Независимый литературно-художественный журнал «Поляна» ноябрь № 2 (2) 2012
Лариса Миллер
Живу у Господа в горсти
Живу у Господа в горсти, Где бремя лет легко нести. Земли почти что не касаясь, Живу, того лишь опасаясь, Что ночью иль средь бела дня Всевышний выронит меня.Почему не идешь по холмам и по чистому полю
Почему не уходишь, когда отпускают на волю? Почему не летишь, коли отперты все ворота? Почему не идешь по холмам и по чистому полю, И с горы, что полога, и на гору, ту, что крута? Почему не летишь? Пахнет ветром и мятой свобода. Позолочен лучами небесного купола край. Время воли пришло, время вольности, время исхода. И любую тропу из лежащих у ног выбирай. Отчего же ты медлишь, дверною щеколдой играя, Отчего же ты гладишь постылый настенный узор, И совсем не глядишь на сиянье небесного края, На привольные дали, на цепи неведомых гор?Я вхожу в это озеро, воды колыша
Я вхожу в это озеро, воды колыша, И колышется в озере старая крыша, И колышется дым, что над крышей струится, И колышутся в памяти взоры и лица. И плывут в моей памяти взоры и лики, Как плывут в этом озере светлые блики. Все покойно и мирно. И — вольному воля — Разбредайтесь по свету. У всех своя доля. Разбредайтесь по свету. Кочуйте. Живите. Не нужны никакие обеты и нити. Пусть уйдете, что канете. Глухо, без срока. Всё, что дорого, — в памяти. Прочно. Глубоко.Ослепительные дни
Ослепительные дни Длятся, не кончаются. Маков яркие огни Там и сям встречаются. Рябь в глазах от пестроты И от разных разностей… Отложи свои труды, Умирай от праздности. День сверкает точно брешь, Мысль течёт ленивая, Грушу спелую заешь Столь же спелой сливою, И следи полёт шмеля, Иль следи за бабочкой, Или как плывёт земля Вместе с этой лавочкой.Высота берётся с лёту
Высота берётся с лёту. Не поможет ни на йоту, Если ночи напролёт До измоту и до поту Репетировать полёт. Высота берётся с ходу. Подниматься к небосводу Шаг за шагом день и ночь — Всё равно, что в ступе воду Добросовестно толочь. Высота берётся сразу. Не успев закончить фразу И земных не кончив дел, Ощутив полёта фазу, Обнаружишь, что взлетел.Проживая в хате с краю
Проживая в хате с краю, А вернее, на краю Чёрной бездны, напеваю: Баю-баюшки-баю. Дни под горку, как салазки, Скачут быстро и легко. Баю-бай, зажмурим глазки, До конца недалеко. Повороты, буераки, Кочка, холмик, бугорок, И стремительный во мраке Прямо в бездну кувырок. Впрочем, я ведь не об этом: Я про быструю езду, Про мерцающую светом Неразгаданным звезду.Михаил Садовский
Как хотела мама…
Господь не хранит своего добра — не бережет людей. Создал он тварь себе подобную, расплодилась она без меры и забыла про него. Тут он ожесточился, и, хотя не к лицу бы вроде, Всевышнему да Всесильному, мстить стал… а то как понять, что допустил он такое: огородил колючкой кусок города, вышки с пулеметами по углам воздвиг, согнал туда людишек, народ свой избранный любимый, и убивать стал…
И Венчик угодил туда — за проволоку, в гетто. Когда война началась, пять ему сравнялось. Росточком не вышел, да другим взял: писать, читать, лицо воспроизвести карандашом с натуры, стих с одного маху запомнить — делать нечего! Шустрый мальчишка получился! А когда стали уводить навсегда из-за проволоки на вечную волю, взмолилась Фира, мать его, Господу своему всесильному, чтобы спас он сына ее, проявил мудрость и силу. Не за себя просила, не о счастье хлопотала, о самом простом, что миру завещано: о жизни. И смилостивился Всевышний, надоумил простым советом: собери, мол, золотишко, какое достать сможешь, и не устоит человек перед ним, что попросишь — сделает, тварь, мною созданная. Так и вышло! И то сказать: нация гуманистов на страну пришла, как бывало, княжить хотела, вот и натянула колючку да столбы поставила, а сквозь ворота, где Ганс стоял, раз в неделю Степана пропускала в гетто, водопроводчика с тележкой, на которой пакля да обрезки труб, краны с ключами разводными, тройники, угольники, да банка с солидолом… народа-то много в домах осталось! Это ведь сказать просто — убить, а когда их столько? Тяжелая это работа! Доставалось гуманистам… а пока не перемерли все и в ров не легли, ими же самими выкопанный, их кормить да поить надо — ясное дело… а иначе только хлопоты лишние, если эпидемии да мор поголовный — совсем не справишься…
Ну, как предрек Господь, так и вышло: загрузил Степан-водопроводчик Венчика в тачку свою, набросал сверху пакли да концов нитяных — с виду тряпье и тряпье. Высыпал он Гансу у ворот половину золотишка, что Фира в платочке незаметно ему в карман сунула, и вывез мальчишку по Немиге до Комсомольской, а потом свернул вниз, докатил до улицы Горького, благо мальчишка крошечный да и под уклон дорога, а там завез во двор и остановил по-тихому: «Вылезай, пацан, прибыли! Как обещал я матери твоей, вывез я тебя за проволоку, а дальше сам ступай, уж какая судьба тебе жидовская выпадет, один Бог знает! Вот и ступай с Богом. Все».
Чего судить его? У самого трое в избе неподалеку сидели — их ведь тоже поить-кормить, спасать надо! А этого пришпилишь к ним — всем конец! Сразу гуманисты дознаются, что чужой, приблудный он — больно уж смугл да черняв у Фиры мальчишка вышел… как она сгинула, в каком рву лежит — никто не скажет, много тысяч их там, пробитых пулями, собралось вместе… а Бенчик…
Помнил крепко мальчишка, что сказала мама ему напоследок главное: «Людей бойся! Хоронись от них!» Помнить-то он помнил, а как прожить без людей, не знал, не умел еще… вот он сидел и думал об этом в подвале разбитого дома.
Было не холодно. Краюха за пазухой (еще мамина) смешно щекотала кожу. Звезда проглядывала в какую-то дырочку сквозь гору кирпича и ломаных досок и, когда он чуть сдвигался, подмигивала ему: «Держись, Бенчик! Мать не подведи! Умишком-то шевели, и все получится!»
На третий день, когда стемнело и наползли тучи, он выбрался из развалин и пошел в сторону леса, что начинался через поле сразу за городом, и, когда добрался до него, тихо побрел по опушке. За кустами его мудрено было заметить, хоть локтями мерить, хоть вершками, а и метра в нем не было. Он старался не заблудиться и все время выглядывал какой-нибудь огонек в той стороне, откуда ушел, а в городе всегда ну один-то фонарь да найдется, даже в таком, на который опустился мрак европейского гуманизма… Бенчик старательно обходил окраину, чтобы войти в город с другой стороны… было сыро, черное небо, черная земля, черный лес, отгородивший мир, и желток в этом однообразном цвете, еле уловимый желток, за который он держался взглядом, чтобы идти по кругу…
Когда стало сереть, Бенчик устроился на узловатых коленях старой сосны, чуть углубившейся в чащу. Он свернулся калачиком, уткнул нос за полу, осенние листья бесшумно опускались на его серое ворсистое пальто, один умудрился даже протиснуться за хлястик с одной оставшейся пуговицей, прикрыть ее своей желтой ладошкой и выставить вверх черенок, как часового, но напрасно — даже в двух шагах нельзя было распознать что-то живое в этой куче тряпья, забросанной листьями…
Пробудился он только к вечеру, как бывалый лесной зверь, выдвинулся снова к опушке и потянул носом воздух — пахло печным дымком, сыростью лежащего перед ним поля и необъяснимым ночным предзимним холодом. Крыши крайних домов чуть поднимались над горбом земли — он уже знал, что она круглая, и, если вот так, как он, брести все прямо, прямо и прямо, то обязательно вернешься в то место, откуда ушел…
Бенчик тихонько поднялся на три ступеньки и постучал в дверь. Огонек в окне за занавеской поплыл в его сторону, потом исчез, скрипнула где-то внутри другая дверь, в щели у косяка пошевелился желтый лоскут огонька, и послышался сиплый голос:
— Хто там?
Бенчик сильно напрягся, чтобы выдавить звук, ведь он не разговаривал уже три дня… только во сне с мамой…
— Дядя, я один… откройте… — Ответа не последовало, и он продолжил, — Правда, один… кушать хочется… — Огонек погас, но мальчишка не успел расстроиться, дверь чуть приоткрылась и зрачок мелькнул в щели, ясно было, что взгляд не мог нашарить просившего! Бенчик опустился на одну ступеньку, чтобы дверь могла распахнуться, и теперь его голова чуть возвышалась над полом крыльца… — Я тут, — тихонько шепнул он, боясь, что спасение снова скроется. Дверь чуть приоткрылась на голос, и неодолимо высоко в проеме появилось лицо в туго обтягивающей косынке. Женщина опустилась на корточки, высунула голову и одно плечо, внимательно окинула обозримое уже темное пространство, протянула руку, молча ухватила мальчишку за воротник и потянула к себе. Так она и вела его сквозь темные сени, держа в другой руке лампу с прикрученным фитилем, которая не производила никакого света, кроме желтого круга на щелястом низком потолке.
— Мама, вы гляньте, кого Бог послал, — сказала она и перекрестилась на икону. За занавеской, отгораживающей угол, раздалось кряхтение, и высунулось лицо старухи абсолютно такое, какое уже рассмотрел на крыльце Бенчик…
— Ты хто? — услышал он такой же сиплый голос и не знал, что ответить, потому что врать еще не научился, а говорить, что из гетто, мама не велела…
— Ладно, — сказала более молодая, — ладно… — у Агриппины Бенчик прожил три дня и вышел от нее накоротко остриженный в туго обтягивающем голову штопаном вигоневом платке, длинном, ниже колен, платье, опускавшемся из-под полы его старого пальтишка, у которого женщины выпороли хлястик с одной пуговицей и перепоясали его никудышным зеленым ремешком в талии… эта новоиспеченная девчонка спустилась с крыльца, низко поклонилась двум женщинам, выглядывавшим из двери, и неумело перекрестилась, как два часа подряд учила Агриппина…
Наука жить не приходит с книгами, и чужой опыт хорош в умных дискуссиях. Есть врожденная сила, заставляющая цепляться за жизнь до самой последней секунды, до самого последнего вздоха и дорожить возможностью двигаться, видеть и слышать, любить, любить этот мир, на какие бы муки он ни обрекал… и иногда Господь, чтобы доказать свое могущество, ведет избранных через все тяготы, муки, немыслимые лишения, будто возвещая миру: «Смотрите! Вот пример вам, чада мои! Нет неодолимого, когда стремишься и просишь меня помочь!»… Только непонятно, зачем таким жестоким способом утверждаться тому, кто и так всем миром принят за его великое начало…
Звереныш-мальчишка необъяснимым способом угадывал опасность. Он повзрослел к зиме и набрался опыта. Разбил крайние кварталы города на квадраты и для себя называл их «помойка», «загон», «могила», «болото»… невеселые предметы окружали его, но они очень помогали соблюдать три главных правила: не воровать, не ночевать две ночи подряд в одном месте, как бы хорошо там ни было, ни с кем не дружить и ничего никому не рассказывать… Инстинкт превращал малыша в маленького неприручаемого хорька, способного перегрызть любую преграду, просочиться в любую нору, рвать, кусать, царапать, бить любое живое существо без предупреждения, если оно подозрительно или хочет схватить его… он научился смеяться и плакать внутри, терпеть и никому не верить, слышать еле уловимое и видеть еле видимое, ходить с носка на пятку бесшумно и неопределенно, спать так, чтобы слышать любой шорох и, просыпаясь, не шевелиться и не поднимать сразу веки… чтобы себя не обозначить…
Человеку, живущему в нынешнем, считающем себя цивилизованным мире, покажется все это приукрашенной выдумкой, несусветным бредом, неумной торговлей чувствами… Да, да! Не верь, читатель! Так проще жить и простить былое! Не верь, пока с тобой не случится то же! Ведь мир не стал ни щедрее, ни просторнее! И стаи «гуманистов» обзавелись орлиными клювами и крысиными мозгами!
Не верь, читатель! Но ТАК БЫЛО!
У выдумки есть один дефект — она, как ни старается, очень похожа на правду!
У правды дефектов не бывает! Она изначальна и неподкупна!
Город освободили 3 июля 1944 года. Бенчику исполнилось восемь. К счастью, он почти не подрос, наверное потому, что так легче было выжить. Этому умению у него стоило поучиться, но он не делился ни своими секретами, ни памятью о прожитых годах… и лишь одна страсть осталась у него неизменной и неутоленной: он хотел читать! Он еще просто не знал, что принадлежит народу Книги…
Скорее всего, именно эта тяга и привела его в детский дом: он хотел пойти в школу, в класс, чтобы писать, решать задачки и читать, читать книги!
Не рваные страницы, изредка попадавшиеся в развалинах, подвалах и помойках, а настоящие толстые книги, которые, оказывается, живут огромными табунами в отдельных домах!
Он сам, не зная, на что решается, пришел в детский дом. Он, не привыкший ни к порядку, ни к оседлой жизни, ни к дисциплине, кроме своей, внутренней, не понимающий, что значит просить разрешения, чтобы встать и выйти из комнаты, когда ему хочется, на улицу, когда ему надо, исчезнуть на два-три дня, когда ему необходимо… Он, не боящийся на свете ничего, надеющийся только на себя, верящий только себе и поступающий только по своему внутреннему побуждению даже среди пережившей, как и он, войну малолетней голытьбы улицы, выделялся своей непримиримой жесткостью, пружинной силой и независимостью… друзей у него не было, он жил по законам стаи, но, если его что-то не устраивало в ней, терпел до поры, чтобы наконец уйти от внешнего давления и сделать по-своему…
Чувство окружающей опасности не притупилось у него и в новое мирное время, а даже усилилось с тех пор, как пришлось в анкете при вступлении в комсомол написать, что три года находился на оккупированной немцами территории, и потом многократно в течение всей жизни заполнять этот ненавистный пункт и объяснять, как это вышло…
Он писал в «Листке по учету кадров»: «Бенцион Израилевич Лихман», хотя ему многие советовали стать Борисом Игоревичем и фамилию себе придумать поудобнее. Он ничего не говорил в ответ, хотя сформулировать свое упрямство не мог — знал же, что советчики правы…
Отец нашел его через четыре года, а ведь все было так близко! Рядом! Но сначала после Победы была еще Япония, потом неспешная демобилизация — возвращаться-то было некуда, ведь сказано же было ему официально, что жена и сын погибли в гетто…
Но радостными после встречи были лишь первые несколько месяцев их совместной жизни. Бенчик никак не мог приспособиться к новому укладу. Он навсегда остался там, где тысячу пятьдесят три дня и ночи верил только себе и надеялся только на себя.
Родительское слово мало что значило для мальчишки, его ордена и планки вместо гордости рождали детский вопрос: за что их дали, если они так долго не могли победить осмеиваемых и презираемых фашистов?!
Его вопросы вообще всех ставили в тупик и на лекциях, когда он все же пробился в столичный университет, не взирая на анкету, которая оголтело голосовала против него, и дальше, во все время его удивительной научной карьеры. Его невероятная память и парадоксальный ум не предполагали ни завистников, ни соавторов, ни соперников. Академические ступеньки ложились сами под его ноги, покрытые ковровыми дорожками!
Научные враги и бюрократы ненавидели его! Заказные пасквили надо было измерять не единицами, а тоннами, но…
На приглашения иностранных академий, предоставлявших ему для работы лучшие лаборатории и кафедры, он даже не отвечал. Учеников называл всех по имени и отчеству и никогда не подставлял свою фамилию к их рефератам, статьям и диссертациям…
Казалось, что он не желает вписаться в мир, окружающий его. Не летал немецкими самолетами и ни разу не посетил Германию, даже ее просоветскую часть, не садился в «Мерседес», не выносил немецкую речь, а когда читал Ремарка… плакал. Знал наизусть тома Гейне, а когда хоть одна нота Вагнера или Брукнера вырывалась из приемника, вырывал вилку из розетки, будто эту музыку из своей жизни…
И с женщинами ему не везло… вернее им с ним…
Первая жена не ушла — сбежала после двух лет слез в одиночку, недель молчания рядом и категорического отказа мужа иметь детей… он принял ее уход как должное, долго ночевал один в своей большой квартире и всех «приходящих» никогда не оставлял на ночь.
Эн Эн вошла в его независимость неожиданно, просто и навсегда. Будто зашла женщина в дом и, даже не присев, стала мыть посуду, снимать для стирки занавески, вытирать пыль… она на самом деле ничего не делала этого — в доме было чисто и аккуратно, но она привнесла в него покой и уют.
Он даже предложения ей не сделал, а просто сказал, когда она под вечер встала с кровати, натянула платье и стала собираться:
— Эн Эн, останься, пожалуйста… мне никогда не было так хорошо… и ни с кем… — она отложила сумочку, села на край дивана, скосив колени в одну сторону, и смотрела на него. Он чувствовал, что должен сказать еще что-то, но никак не мог сообразить, что. И невпопад добавил:
— Хотя ты… вы, наверное, знаете, что у меня сравнить было много возможностей…
— Мало ли у кого что было, — спокойно возразила Наталья Николаевна. Она оперлась руками на диван, медленно, полусогнутая, поднялась с него, потом распрямилась, взяла сумочку и на ходу, вполоборота, улыбнулась. — Я скоро вернусь…
— Ключи у двери на крючке, — не провожая, напутствовал Бенчик…
Теперь он летел над Атлантикой, как всегда в первом классе, и стюардесса, которая уже хорошо знала его лицо и лично, и по мельканию в телевизоре и в газетах, делала ему выразительные пассы глазами…
— А знаете, — сказал он и улыбнулся. — Я бы, пожалуй, выпил…
— Пожалуйста, — вино, коньяк, бренди…
— А что, у нас нет водки?
— Водки? — удивилась она, глядя на его густую седую шевелюру. — Есть, конечно…
— Нашей простой русской водки… чтобы на бутылке было написано такими крупными буквами «ВОДКА», и сквозь бутылку они просвечивали…
— Боюсь, что такой не найдется… — замялась стюардесса. — А у вас сегодня день рождения?
— Юбилей… — Он ухмыльнулся внутренне, сам себе… действительно, юбилей 3 июля, и никто в мире не знает об этом, и он всегда в этот день бывает один… потому что не с кем больше вспомнить… шестьдесят лет прошло…
— Я сейчас поищу!.. — засуетилась стюардесса… Он закрыл глаза и вернулся в тот день… Солдат в новенькой пилотке, вот он спрыгнул с грузовика…
— Миленькая ты моя, родненькая, — причитал он, поднимая Бенчика и прижимая к себе. — Мы вернулися! — слезы стекали по его морщинам вдоль носа. — Ты прости нас, что шли так долго, прости, родная… ну теперя уж вырастешь, детей народишь… милая ты моя, — и он плакал так неудержимо и открыто, что Бенчик тоже заплакал первый раз с тех пор, как протарахтел в тачке водопроводчика сквозь ворота гетто… в первый раз за все дни, когда, бывало, отходившие в тепле застывшие ноги и руки так саднили, будто из них вытягивали кости, когда открывший дверь хаты и вглядевшийся в детское лицо мужик ударом сапога в грудь сбил его со ступенек крыльца и зыкнул: «Не добили еще вас, жидовня настырная! Пошла вон, сука, пока не сволок в комендатуру!», когда живот так сводило от голода, что ребра с обоих боков сжимались и будто хотели раздавить его тело, когда хотелось вцепиться в морду мальчишке, который выхватил изо рта скибку хлеба на глазах у пожалевшей его женщины, вцепиться и рвать его голодными зубами… когда он заставлял себя не вспоминать маму и так сжимал кулаки, что нестриженные черные ногти до крови пробивали кожу…
Он всю жизнь хотел и не мог забыть это. Всю жизнь… и это было сильнее всех его знаний, званий, наград, открытий, статей, книг… встреч, интервью, президиумов, женщин…
Он выжил, как хотела мама…
Олег Солдатов
Парус манит ветер
Часть 1 Тимка
«Ветер по морю гуляет И кораблик подгоняет, Он бежит себе в волнах На раздутых парусах». A. C. Пушкин— Тимка! — зовет отец, запрягая лохматую лошаденку, поправляет оглоблю, затягивает постромки. — Тимка!
Пятилетний Тимка бежит к отцу, позабыв в лужице маленький кораблик с бумажным парусом на мачте из щепки.
Отец у Тимки охотник, у него тульская охотничья винтовка и нож охотничий самодельный с костяной рукоятью, такой острый, что режет дерево как масло, лезвие широкое с голубоватым отливом, глядеться в него можно как в зеркало. О таком ноже все лето мечтал Тимка, но отец подарил ему маленький перочинный ножичек. Рано, говорит, тебе, пострел, еще быхахом[1] играть… поранишься. Вот подрастешь, смастерю тебе нож не хуже этого, рукоять из бивня мамонта сделаю, нарочно сам за ним схожу в тундру. Тимка вздыхает, когда это еще он подрастет и сколько еще ждать? Очень уж ему хочется иметь нож с рукоятью из бивня мамонта… Ни у кого из мальчишек такого ножа нет.
Но и то хорошо — первый раз берет его отец с собой в тайгу. Мать не хотела пускать, но отец сказал: кем же ты хочешь, чтоб он вырос? Неженкой, белоручкой, или мужчиной? И мать послушала, отпустила… А Тимке с отцом ничего не страшно… У отца и нож, и винтовка; не раз ходил он в тайгу — родом из здешних мест, сорок медведей добыл своими руками, а уж мелкого зверя — без счету. А прошлой осенью вернулся из тайги с полным возом диких гусей. Всю зиму их ели… Так что после Тимка на мясо смотреть не мог, о хлебе мечтал… Да только плохо было в то время с хлебом. И до Германской было тяжело, а уж Гражданская и вовсе натворила дел… Сухарика не найти, не достать… А дичи в тайге, по берегам Лены — сколько хочешь, чуть в сторону отойти от Якутска — места безлюдные, таежные, дикие… Раздолье охотнику.
Задремал Тимка в телеге, на жесткой соломе, под отцовским кафтаном, укачала его ухабистая дорогая под скрип колес. Проснулся, когда уже подъезжали к поселку. Деревянные домики рассыпались по берегу над обрывом. Невысокие стены из тонких бревен обмазаны глиной, низкие двускатные крыши крыты корой и дерном.
Заночевали в избенке, а наутро, чуть свет — к реке. Раскинулась широко Елю-Эне, множество островов в ее русле. По берегам леса непроходимые, звериными тропами пронизаны. Отец кинул в лодку невод из конского волоса, сверху усадил Тимку, толкнул от берега, держась за борта, впрыгнул сам — лодка дернулась и заскользила, покачиваясь, по серебряной глади. Тишина кругом, Тимке слышно, как его маленькое сердечко бьется. Вот и начинают сбываться мечты — взял его отец с собой на реку. То-то еще будет… Свежестью пахнет река. Белая ночь разлилась по небу. На веслах дошли до ближнего острова, пристали в песчаной заводи. Отец высадил Тимку на берег, а сам вбил в прибрежное дно арканный кол, сел в лодку и, правя против течения, стал закидывать в воду невод. Сделав небольшой круг, вернулся к берегу, потянул невод. Вдруг плеснуло, побежали круги по воде — и на мелководье, прямо к Тимкиным ногам скользнула черная тень. Тимка схватил ее руками, прижал сверху, а та ударила хвостом, окатив его ледяными брызгами. Крепко держит Тимка, не отпускает, изо всех сил бьется сильная рыба. Чувствует Тимка под стынущими пальцами напряжение жизни и еще крепче сжимает руки…
— Молодец, сынок! — подбадривает отец и, вытянув невод, спешит на помощь.
И вот уже щука на берегу. Килограмма два в ней, не меньше. Тимка гордо вышагивает вокруг. Поглядывает на воду — не приплывет ли еще…
— Теперь ты настоящий мужчина! — говорит отец.
В сети запутались щука поменьше, ряпушка и пара окуней. Отец набрал елового топляка, разжег костер, зачерпнул котелком воды из реки — будет уха. Оставил Тимку следить за огнем, сам взял винтовку, пошел вдоль берега. Нет стрелка лучше Тимкиного отца, в глаз белки попадет со ста шагов. Он и мамку Тимкину обучил стрельбе, да так, что равных ей не находилось среди мастеров. А сам ни за что не соглашался участвовать в состязаниях. Вот еще, говорил, свинец и порох зря тратить… Услышал Тимка: грохнуло два раза. Вскоре отец вернулся, двух гусей принес.
— Пойдем, — говорит он Тимке, — покажу тебе что-то…
Подкинули топляка в костер. Иссушенный ветрами и солнцем, он вспыхивает словно порох. Отец ведет Тимку вглубь острова. Осторожно ступает, приминая высокую траву. Тимка идет следом. Посреди поляны огромное старое дерево. Кора исцарапана отметинами косолапого, а макушки и не различить — так высоко. Вокруг ствола подлесок и трава вытоптаны, сучья собраны. Нижние ветви украшены цветными лентами и фигурками из дерева и соломы.
— Что это? — спрашивает Тимка.
— Это Кудук — священное дерево, дух тайги, покровитель охоты, — отвечает отец. — Все звери и птицы приходят сюда по неведомому зову. И люди знают о нем издревле, приносят дары и просят духа о помощи, кому что: удачной охоты, достатка в хозяйстве, победы над соперником… Но если вышел на охоту для забавы, то сторонись его — беды не миновать…
— А можно я подарю ему… мою щуку? — спрашивает Тимка.
— Можно. — Отец улыбается. — Только не настоящую. Вот тебе щепка, вырежи сам и прикрепи на ветку… Где бы ты ни был… в трудную минуту позови духа тайги, он вспомнит твой дар и придет на помощь…
Вернулись той же тропой. Вода в котелке кипит. Отец, ловко орудуя ножом, разделал рыбу. Тимка проголодался, но терпеливо ждет, вырезает из щепки фигурку, а получается кораблик, только мачты и паруса не хватает. Приставил Тимка другую щепку, вышла мачта, наколол опавший лист, вот и парус… Наконец, отец зовет его. Получив деревянную ложку, Тимка черпает наваристую уху прямо из котелка.
Пора возвращаться. Холодно сверкает на горизонте низкое солнце. Берег острова закрывает сильная спина отца. Тимка сидит на носу лодки, а в памяти добытая щука — первая большая победа.
Однажды ночью проснулся Тимка. Громкий стук в окно, барабанят в дверь. Отец снял винтовку со стены: «Кто там?» В ответ: «Открывайте…». Тимка видел: отец поник, опустил винтовку, отодвинул засов. Четверо в кожаных плащах ввалились в прихожую, по-хозяйски оглядели жилище, затопали сапожищами по комнатам. Мамка увела Тимку в спальню, дверь прикрыла, велела сидеть тихо. Сквозь щелку видел Тимка: отец сидит понуро, мать собирает ему в дорогу, а чужаки роются в столах, вытряхивают книги, щупают мебель. Обидно стало Тимке за папку. Не понимает он, что случилось? У папки вон какая винтовка, а у чужаков только маузеры в деревянных коробках. Да, если б папка захотел, он бы их всех победил, не дал бы тут хозяйничать. Почему не зовет на помощь могучего духа тайги?..
Потом только узнал Тимка от деда, что отец его первым из северного народа получил высшее образование, стал учителем, вернулся в родные края с молодой женой — дочерью знаменитого на всю страну ученого, — и написал учебник на якутском языке. За это ли, или за что другое… за правду ли, которую не боялся он говорить любому в глаза, за прямоту ли характера, за те знания, которые нес он простым людям, или из черной зависти, — обвинили его в измене… Не бывало навета страшней во все времена. Вот и пришли за ним холодной ночью, и увели неведомо куда… А наутро соседские мальчишки уже дразнили Тимку «врагом народа» и бросались в него мелкими камушками. Даже лучший друг сторонился его. Сказал, мамка строго-настрого запретила дружить с Тимкой, тер распухшее малиновое ухо…
Плакал Тимка от обиды. Ведь его папка самый лучший, почему же этого никто не понимает… Дрался он с мальчишками из-за отца, домой приходил с расквашенным носом, но никогда не сдавался… А мамка, в страхе за детей, правдами-неправдами исправила в паспорте одну букву фамилии, наскоро собрала вещи, схватила Тимку и маленькую его сестренку в охапку и на пристань. Речным пароходом вверх по течению Лены, к железной дороге, в Москву — там дедова вотчина, многолюдье, там спасение…
В дороге вышла история. На одном полустанке чуть отвернулась мама, Тимке только того и надобно. Пошел гулять по рельсам… Хорошо — чья-то добрая рука успела выхватить его из-под мчащегося на полном ходу встречного поезда…
А в Москве нет таких лесов, как в Якутии, и река против Лены — ручей, и дома повсюду словно горы высоченные, а народищу… Столько Тимка нигде раньше не видывал. Под землей поезда шумят, по проспектам автомобили катят, дудят клаксонами… Есть чему подивиться. Трамваи рогатыми лосями по рельсам бегут, позванивают… Живет Тимка с мамкой теперь в большой дедовой квартире в многоэтажном доме на Октябрьской улице, возле театра, тут и парк рядом, и пруды, и цирк… Сколько всего интересного! На манеже дрессированные слоны и тигры, зебры и львы, развеселые клоуны и акробаты… А Тимке пора в школу. Как-то он сможет учиться?.. Дед в золоченом пенсне, с аккуратной седой бородкой, попыхивая трубкой, по вечерам занимается с ним правописанием и арифметикой. Смышлен Тимка, все схватывает на лету, так что к осени держит экзамен в третий класс.
А как исполнилось Тимке десять лет, мама договорилась с проводницей, купила билет, посадила его на поезд и отправила в Ялту к Тимкиной тете. Счастлив Тимка, впервые в жизни он увидит море.
Поезд мчится — черный дым из паровозной трубы стелется, — а то плетется еле-еле, стоит подолгу на станциях и полустанках… Внутри жара, духотища, одно спасение — выйти, подышать в тенечке на перроне… А там бойко идет торговля. Первое время к поезду несли яблоки да груши, потом, чем дальше на юг, дыни и арбузы, пироги с рыбой, а то и вареных раков… Не пропадешь, все недорого… Тимка налопался раков с вареной картошкой и завалился на верхнюю полку… Пролетели леса, кончились бескрайние степи, потянулись вторые сутки пути, а наутро из окошка вагона Тимка увидел сверкнувшую за деревьями гладь. С горы видно далеко-далеко и нет конца-края изумрудному морю, корабли стоят у причала, четвероногие мачты портовых кранов, катера бегут по волнам, силуэты пароходов вдали… Кажется Тимке, вот еще чуточку повыше забраться, и различил бы на горизонте другой берег, но как ни всматривался, приникнув к мутному стеклу вагона — все напрасно…
Тимка с вокзала шагает на пристань. Теплоход «Крым» идет из Севастополя в Ялту. Под безоблачным лазоревым небом раскинулись укрытые лесами зеленые горы, белый город лежит на прибрежных холмах; а на рейде, щетинясь стволами орудий, высится линкор «Парижская коммуна», матросы моют палубу, струи воды сверкают в утреннем солнце.
Тимка сразу влюбился в море. Целыми днями пропадает он на берегу. Ныряет с пирса, загорает на песке, играет с мальчишками, а по вечерам бегает к Массандре встречать заходившие в торговый порт белоснежные испанские сухогрузы. На берег выгружали фрукты: апельсины, гранаты, лимоны… До глубокой ночи стояли суда у причалов, а в темноте на борт поднимали тяжелые зачехленные грузы, люди шептались — танки. С рассветом дымы пароходов уже виднелись на горизонте. Не было тогда у мальчишек мечты заветнее, чем тайно пробраться на корабль, уходящий в объятую пожаром войны Испанию, и отправиться в опасное плаванье на помощь легендарному комбригу Листеру…
Тетя Женя работала в порту. Тимка упросил тетю устроить его на пассажирский теплоход юнгой.
— Куда, оглашенный? На корабль?.. Ни за что! — не соглашалась сперва тетя Женя. — Свалишься за борт… Что я твоей матери скажу? И думать забудь!..
Но Тимка настоял-таки на своем.
Договорились с капитаном, и стал Тимка ходить от Ялты до Алушты на пароходе «Мыс Дооб». Матросов хватало, так что Тимке не приходилось драить палубу, а иногда при спокойной воде ему даже разрешали «порулить». Тимка был страшно горд, наконец-то он, как отважный капитан, стоит на мостике и правит настоящим кораблем.
Вернувшись в Москву, он не мыслил о другой жизни. Повезло, что мама — известная спортсменка, чемпионка страны по стрельбе — увлеклась водномоторным спортом, гоняла на глиссерах в клубе имени Баранова.
— Хочешь, возьму тебя с собой в клуб? — спросила она однажды.
А Тимку и спрашивать не надо. Он готов хоть сейчас ехать. Еле дождался обещанного дня.
На выходные отправились в Зеленую гавань на Клязьминское водохранилище. А там целый парусный флот! В просторных бухтах пришвартованы яхты, катера, швертботы[2]… Конечно, это не линкоры, не океанские сухогрузы, но от вида парусов Тимка затрепетал. Мать потянула его к быстроходным глиссерам, а он никак не мог оторвать взгляда от яхт. Не мир моторов и скорость влекли его, а ветер и паруса…
Наконец мальчишку, слонявшегося целыми днями по берегу возле яхт, приметили.
— Нравятся яхты? — как-то раз спросили с одной из них.
Тимка кивнул.
— Прокатиться хочешь?
У Тимы от восторга перехватило дыхание. Хочет ли он прокатиться? Да что спрашивать? Конечно!
— Прыгай на борт.
Тимка со всех ног бежит по шаткому мостку миг — и он на судне. Там еще два матроса. Загорелые, сильные, веселые.
— Поднять якорь! — командует командир.
Ветер наполняет паруса, командир на корме у румпеля, правит мимо других швертботов на широкую воду… А вдоль берега «сверлят» веслами байдарочники, «роют воду» гребцы каноэ… Солнце сияет, весело переливается рябь на воде…
Тимка от счастья позабыл все на свете. Яхта идет быстро, почти бесшумно, только слышен плеск волны за бортом. Берег все дальше. Чайки кружат над мачтой.
— Спинакер[3]! — слышится команда.
Огромный пузырь надувается впереди яхты, и кажется Тимке, что они взлетают над волнами.
Командира зовут Георгий Алексеевич или просто дядя Жора. Его Р-45 «Моряна» самая быстроходная яхта в клубе.
— Тебя как звать? — спрашивает он Тимку.
— Тимир.
— Ишь ты, Тимир, почти Тимур… И откуда будешь, Тимир?
Тимке хотелось рассказать, как они с отцом ходили на охоту в тайгу, ловили неводом рыбу, как видели священное дерево Кудук… но разве все сразу расскажешь, и он ответил просто:
— Из Москвы…
— Нравятся, значит, яхты… Ладно… приходи завтра, выдадим тебе швертбот. Гоняй сколько хочешь!..
Тимка счастлив. На следующий день, с рассвета он на берегу. Дядя Жора ведет его к Ш-10 — маленькой одноместной яхте. Букву «Ш» Тимка расшифровал как швертбот, а вот что означает «10» решил спросить.
— Это площадь парусности, — объясняет дядя Жора. — На этой десять метров, а на моей «Моряне» один спинакер — сорок, не меньше. Ну, где нос, где корма, ты, должно быть, знаешь… посередке — кокпит, на мачте — парус… Давай-ка, пробуй!..
Сколько раз окунулся Тимка в воду тем днем, он и сосчитать не мог. Не просто управиться с шаткой посудиной, с капризным парусом. Но с тех пор все свободное время пропадал в яхт-клубе.
Дядя Жора преподавал в школе яхтенных рулевых. Туда и пошел учиться Тимка. Решил: нет ничего интересней на свете, чем парусные гонки… Думал ли, что судьба навсегда свяжет его с парусом?..
Там узнал Тимка, что история парусного судоходства насчитывает свыше пяти тысяч лет. Еще в древности египтяне конструировали паруса и корпуса судов из папируса. Корабли строили из связанных папирусных пачек, самые толстые из них располагали снаружи. Такие плоты и суда используют в Восточной Африке, в Персидском заливе и в Южной Америке по сей день.
Лучшими мореходами и судостроителями второго тысячелетия до нашей эры считались финикияне. Знаменитый ливанский кедр, покрывавший склоны гор на побережье Средиземного моря служил для строительства надежных мореходных судов.
Сыны Поднебесной придумали сворачивающийся парус на рейках и первыми научились идти по морю против ветра. Китайские купцы уже в десятом веке доплывали до Африки на своих джонках. А в 1405–1433 годах впечатляющая флотилия из трехсот семнадцати джонок под командованием флотоводца Чжен Хэ прошла Тихий и Индийский океаны и посетила более тридцати стран и островов.
Кораблям китайцев в ту пору не было равных. Флагманская джонка Чжен Хэ несла девять мачт и множество парусов, в то время как в Европе только-только начали строить трехмачтовые корабли. А если говорить о размерах, то рядом с этой джонкой каравеллы Колумба и Магеллана показались бы игрушечными — двадцать пять метров в длину против пятидесяти пяти!
Персидские историки упоминают о появлении русов на Каспийском море около 880 г. В 913–914 годах русы вновь появились на Каспии на пятистах судах, по сто человек в каждом. В Черном море русы проложили водную дорогу в Константинополь, а само море называлось Русским. На Белом море поморы на парусных кочах с двенадцатого века навещали полярные земли и острова, достигали архипелага Шпицберген. Купцы Новгородские исстари ходили в ладьях под парусами.
В 1718 году Петр I учредил в Петербурге «Потомственный Невский флот» — прообраз всех современных яхт-клубов. «Для увеселения народа, наипаче же для лучшего обучения и искусства по водам и смелости в плавании».
Царь запретил строить мосты в новой столице, повелев жителям переправляться через Неву на лодках, и если дует ветер, то не иначе, как под парусами, «чтобы всяких чинов люди, которые в Санкт-Петербурге обитаются, во время ветра ездили Невою-рекою на судах с парусами, под штрафом».
Специальным указом Петр повелел заниматься парусным спортом не только адмиралам, корабельным мастерам и врачам, но и сановникам, архиереям и монахам. Для этого он бесплатно роздал им в вечное и потомственное владение полторы сотни парусников, не считая гребных лодок-вереек и буеров. Запретив использовать эти суда для перевозки грузов и каких-либо иных надобностей, «ибо сии суды даны, дабы их употребляли так, как на сухом пути кареты и коляски, а не как навозные телеги».
Все они были построены на специально созданной для этого «Партикулярной верфи». А во главе Невского флота Петр поставил своего лучшего морехода — тайного советника Ивана Потемкина, прозванного «невским адмиралом».
В 1875 году мастерские Санкт-Петербургского Речного яхт-клуба построили первый в России буер «Метель». А в 1912 году Российский парусный гоночный союз получил право на участие в олимпийских гонках в Стокгольме. Одна из пяти русских яхт — десятиметровая «Галлия-11» — вернулась в Петербург с бронзовой медалью.
К началу 1940-х годов парусным спортом занимались тысячи спортсменов. Появилось множество яхт: килевые крейсерско-гоночные яхты классов Л-45, Л-60 и Л-100, швертботы для озерного и прибрежного морского плавания класса М-20, речные гоночные швертботы классов Р-20, Р-30 и Р-45, швертботы-одиночки класса Ш-10. Все эти суда были сконструированы и построены на отечественных верфях.
Вместе с историей узнавал Тимка и новые морские термины. Все тут называлось по-своему: не лодка, а швертбот, не крепления, а «такелаж», не перекладины, а «рангоут», не просто парус, а «грот» и «стаксель»…
Над новичками, как водится, подшучивали. Просили, например, залить воду в щель швертового колодца. Но Тиму не проведешь, он-то уже знает, что щель сквозная, а в ней «ходит» шверт, заменяющий небольшим яхтам киль.
Тимка учился «вооружать» и «разоружать» яхту, постигал науку «видеть» и «ловить» ветер, ставить паруса под нужным углом, лавировать, совершать повороты, не сталкиваясь с другими яхтами. И снова новые слова: фордевинд[4], оверштаг[5], бейдевинд[6], рельеф дна, лоция…
Матросом на «речнике» ходил он в далекие походы на Икшу и Пестово. С привалами, рыбалкой и ночевками у костра. На обратном пути заступал Тимка рулевым. С каждым разом все послушнее становилась яхта. Все уверенней правил юный капитан.
А после занятий звучали песни и стихи о парусах и дальних странствиях. Все мальчишки мечтали о кругосветных путешествиях, наизусть знали маршруты легендарных мореплавателей: Магеллана и Колумба, Васко да Гамы и Джеймса Кука.
Дядя Жора показывал американские и немецкие журналы о парусном спорте. Рассказывал о всемирно известных гонках крейсерских яхт «Кубок Америки». О том, как в 1851 году Джон К. Стивенс — командор и основатель нью-йоркского яхт-клуба, принял вызов графа Уилтона — адмирала британской Королевской эскадры, и выиграл «Кубок 100 гиней» на шхуне «America». О легендарном конструкторе Натаниэле Херешоффе — создателе огромных яхт, имевших два штурвала, о красавице «Reliance», самой знаменитой его работе — длина по ватерлинии[7] у нее была восемьдесят девять футов, а полная длина корпуса — почти сто сорок четыре фута[8]! О том, что страна, чье судно одержит победу в кубке Америки, неофициально признается ведущей парусной державой мира…
Раскрыв рты, слушали его мальчишки…
А Тимка решил непременно сконструировать яхту, которая победит на кубке Америки, прославит его на весь мир, и тогда сам «всесоюзный староста» товарищ Калинин вручит ему в Кремле награду…
Опережая события, расскажем, что он действительно построит яхту для участия в розыгрыше знаменитого кубка. Случится это в конце 1980-х на ракетном заводе в Хотьково. Яхту назовут «Варяг» и на могучем «Руслане» перенесут через океан. Где же сейчас эта яхта? Она находится в музее американского военно-морского флота в Сан-Диего. На почетном месте. Величественный парусник с корпусом алого цвета и большим изображением серпа и молота…
Незаметно пролетело время учебы. Наступило лето. В июне 1941 года Тимка успешно держит экзамен — теперь он яхтенный рулевой второго класса.
А уже 22 июня на Клязьминском водохранилище состоялись гонки с пересадкой — чемпионат Москвы. Тимка готовился, целыми днями отрабатывал повороты и лавировки. Для него это первый большой старт. Тут победа зависит не столько от судна, сколько от мастерства спортсмена, шансы уравнены, главное — верная тактика. Победитель определяется по итогам нескольких гонок. По правилам каждый участник в очередной гонке пересаживался на яхту, на которой до этого выступал кто-то из его соперников. Сорок участников. Долго можно гоняться…
Успели провести две гонки. Лидировал Алексей Наумов — лучший гонщик в клубе, веселый парень, балагур.
Вдруг на берег выбежал директор клуба, сам не свой, размахивает руками, кричит в рупор:
— Остановить гонки!..
— Что случилось? Почему?
— Война!.. Молотов выступает по радио…
К войне готовились, ее ждали, уже не первый год полыхало зарево над Европой, но верили: побоится Гитлер напасть на такую громадину, как Советский Союз — одна шестая часть суши все-таки, а народу сколько… заводов, а мудрый вождь… и тут — вот оно…
Прервали соревнования. Собрались у приемника слушать речь Молотова. Тимка улавливал только обрывки фраз, так был увлечен гонками, не понимал, что же случилось. «…Атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов… Убито и ранено более двухсот человек… — доносилось из репродуктора. — …Дан приказ — изгнать германские войска с территории нашей родины… Доблестные армия и флот и смелые соколы… Долг перед родиной… Нанесут сокрушительный удар агрессору… — Ну, сейчас зададут этим фрицам, думал Тимка, только держись. — …Еще теснее сплотить ряды вокруг нашей славной большевистской партии… Вокруг нашего великого вождя товарища Сталина…»
Кончилось обращение. Только репродуктор потрескивает.
И тут Лешка Наумов первым встрепенулся и крикнул:
— Назло Гитлеру догоняемся! Айда на воду!..
И догонялись. Еще семь гонок успели провести до вечера. Наумов тогда и победил. Получая кубок, тряс рыжим чубом, грозил кулаком заходящему солнцу:
— Ну, держитесь, фашисты! Не поздоровится теперь Гитлеру!.. Да здравствует наш великий вождь товарищ Сталин!..
В первый же день войны была объявлена всеобщая мобилизация. Ушел на фронт и дядя Жора, стал полковником артиллерии. Многие яхтсмены работали на предприятиях, связанных с обороной, другие воевали на катерах. В осажденном Ленинграде яхтсмены-буеристы участвовали в создании Дороги жизни на Ладожском озере и в организации дозорной службы и связи между сигнально-наблюдательными постами на льду Финского залива… Клуб опустел. Целый флот сиротливо стоял у причала — бери любую яхту и гоняйся. Остались мальчишки по 14–15 лет, среди них и Тимка. Шла война, а мальчишки выбирали яхты… Казалось, война далеко… Еще чуть-чуть и погонят Гитлера восвояси… Но тревожные приходили вести…
А в ночь на 22 июля, ровно через месяц после начала войны, над Москвой завыли сирены, лучи прожекторов заметались по черному небу, гулом наполнился воздух, забухали зенитки…
Тимка вскочил с постели.
— Тима!.. Скорее! — кричит мама, подхватывая на руки Тимкину сестренку.
Хлопает дверь, они бегут вниз по лестнице… В окнах лестничных пролетов мелькает далекое зарево, грохочет со стороны Кремля… Люди выскакивают из квартир, наспех одетые, перепуганные… Этажом ниже, соседка — Зинаида Николаевна, мечется в дверях, торопит мужа:
— Быстрей, быстрей, брось все!..
— Да подожди ты, дай я хоть штаны надену… Не могу же я без штанов!..
— Иди в халате, Сева… Какие штаны!..
Земля дрожит…
На следующий день во дворе только и разговору:
— Слыхали? Кремль разбомбили!
— Как Кремль?! Не может быть!..
— Цел Кремль… — успокаивает дворник. — Я утречком специально ходил смотреть… Говорят, четвертьтонка попала в Георгиевский, пробила крышу, дошла до полу, но не взорвалась, раскололась на части…
— А верно, что на Арбате всех поубивало?..
— Да не всех… Чего зря пугать. Дома порушило, это верно. Целый квартал, домов под двадцать, ежли не больше — подчистую, в труху и крошку… Ну и людей, конечно, кто остался…
— А я слыхала, всех, кто в метро спустился, — затопило водой…
— Пустое говорят… Откачали воду-то… помпами… А перегон точно разбомбили между «Арбатской» и «Смоленской». Поезда не ходят — это факт. И водопровод тоже, и газ… Там неглубокая ветка проходит… — Дворник сокрушенно вдыхает. — Бомбы у немца серьезные…
Линия фронта катилась к Москве. К осени начали прибывать войска. По улицам грохотали танки, катили грузовики, проплывали огромные цилиндры дирижаблей и зачехленные «Катюши». Тимка не отрываясь, глядел в окно. Вона какая силища, думал он, разве может такое случится, чтобы не побили Гитлера?
А как-то вечером Тимка пришел домой, видит, у матери на глазах слезы, в руке конверт:
— Тима, от папки письмо пришло…
— От папки?!
Тимка бежит к матери, выхватывает конверт.
— Отец жив! Воюет в штрафном батальоне… Снайпер…
Жив папка, геройски сражается, радуется Тимка, значит, мы обязательно победим. Эх, ему бы винтовку получше, да увидеть Гитлера в прицел, уж он не промахнется — и конец войне…
Передний край оборонительного пояса Москвы проходил по линии Клязьминского водохранилища. Гражданские рыли противотанковые рвы, насыпали эскарпы[9], строили доты и дзоты… С вооружением было плохо. На позиции завозили английские пулеметы Хайрама, брошенные английским экспедиционным корпусом еще в далеком 1919 году в Мурманске. Солдаты их очень ругали за непомерную тяжесть. Одна станина на треноге весила больше пятидесяти килограммов. Таскать их на себе по осенней хляби — занятие не из приятных. Тимка развозил «Хирамы» на морском швертботе и был счастлив, что не пришлось расставаться с парусом. За это еще и кормили, а в то голодное время каша и тушенка были совсем не лишними…
Рядом с позициями — полигон, где пристреливали и проверяли пролежавшее долго на складах иностранное оружие. Там Тимка настрелялся из «Хирамов» вдоволь. Случилось это так. Как-то раз на очередной погрузке к нему подошел молодцеватый майор.
— Твоя яхта? — спрашивает.
— Яхта клуба, а хожу я, — отвечает Тимка.
— Значит, ты капитан?
— Не капитан… Командир.
— Скажи пожалуйста… командир. Ну а что, командир, пострелять хочешь?..
— Смотря из чего…
— Ты глянь, еще выбирает… Ну, например, пулемет… Сгодится?
— Подходяще… — важничает Тимка.
Капитан мнет фуражку.
— Только вот что, я тебе помогу, а ты мне…
— А что надо?
— Прокатить на яхте сможешь?
— Можно…
— Вот и договорились… Приходи на стрельбище. Я там комендант. Мне как раз помощник нужен, вроде тебя… А на закате будь здесь…
Как условились, вечером Тимка ждет. Глядит, выходит из рощицы его майор, да не один, а с сержантом, а сержант — женщина… Так вот оно что — свидание… Ну, усаживайтесь… Выправил Тимка из гавани, дал широкий круг по озеру, хоть и война, а от любви никуда не денешься…
В середине августа в «Парке культуры» устроили выставку сбитых германских самолетов… Вся Москва ходила смотреть. Ходил и Тимка. Глядя на искореженные «Юнкерсы» и «Мессершмитты», гордо думал, что это дяди Жоры работа… Кого ж еще?
Рядом были выставлены витрины с фотографиями летчиков, зенитчиков, бойцов истребительных батальонов, пожарников. Тимка высматривал на фотографиях дядю Жору, но к удивлению так и не нашел… Подумал, видно не доехал фотокорреспондент до дяди Жоры. Или не застал, разминулись… Вон ведь что творится: что ни день — налеты, канонада, бомбежка, в Лаврушинском переулке разбомбило несколько домов, в Соймоновском проезде тоже, у Никитских ворот ухнула тонная бомба, повалила памятник Тимирязеву…
А невдалеке от Тимкиного дома, на площади перед театром Советской Армии «врылась» в землю зенитная батарея… «Гнезда» обложены мешками с песком. Москва ощетинилась зенитками. Они и возле Большого театра, и у планетария, и у всесоюзной выставки… и на крыше Тимкиного дома батарея…
Готовились к уличным боям. Ставили противотанковые ежи и надолбы, баррикадировали проспекты, вывозили заводы, минировали метрополитен… Повсюду только и разговоров: эвакуация, эвакуация! немцы в Клину, немцы в Подольске!.. Со дня на день штурм!.. Но пришли сибирские полки, ударили сибирские морозы — погнали немцев… Москвичи облегченно вздохнули. В Екатерининском саду залили катки. Всю зиму катался Тимка на коньках.
А весной он опять в яхт-клубе. Сразу видно, тут было жарко, немцы трех километров не дошли до Зеленой гавани — берега изрыты траншеями и воронками, на льду обгорелый остов самолета, из-под талого снега тут и там выглядывают неразорвавшиеся снаряды, стрелянные гильзы…
Тимка нашел в снегу гранату, повернул рукоять — щелчок.
— Бросай! — кричат ему.
Бросил что было сил в сторону, граната стукнулась об лед и осталась лежать… Заржавела, видно, за зиму под снегом…
И Пашка Левин тоже нашел. Только бросил недалеко. Взрывом ранило его и еще двух ребят.
А Володька Лаврентьев отличился. Выкопал из сугроба бутылку с зажигательной смесью, хотел швырнуть, махнул над головой и пролил себе на спину. Тут же запылал. Упал, катается по снегу, кричит:
— Песку!
Присыпали землей, потушили, телогрейка только обгорела.
Зашли в бытовку, а там кто-то возьми и отряхни ему спину. Володька опять вспыхнул… Пламя по спине бежит… Чуть пожара не наделал, а телогрейки все же лишился.
Несмотря на войну, соревнования не прекращались. В 1942 году Тимка выиграл чемпионат Москвы среди взрослых в классе «М» — морской швертбот. «Эмка» стала тогда самым распространенным классом, у нее было все: грот, стаксель, спинакер, экипаж из трех человек. Делали ее на Таллинской и Ленинградской верфях.
Забегая вперед, скажем, что много позже, в начале 1970-х, «Эмку» заменит «Темпест». Только вместо шверта у него появится киль, вместо трех человек со всеми снастями будут управляться двое…
Потом были победы в 43-м, 44-м.
— Как тебе удается все время выигрывать? — спрашивали товарищи.
— А мне дух тайги помогает, — отшучивался Тимка. — Я с ним еще в детстве подружился.
Но главный Тимкин секрет — удачный старт. Часто именно он обеспечивал ему победу в гонке.
У яхтсменов линия на воде не очерчена, это не байдарки, нет стартовых плотиков. Обозначен лишь створ между двумя знаками шириной несколько десятков метров. В зависимости от силы и направления ветра стартовать выгодно у верхнего или у нижнего знака. Все стремятся занять лучшее положение, ведь лидером становится тот, кто ловит «чистый» ветер. Остальным достается «отработанный» — из парусов соперника. Поэтому надо так рассчитать время, чтобы яхта оказалась у намеченного знака, в нужный момент и на высокой скорости…
А в 44-м Тимир уже участвовал во всесоюзных соревнованиях в Нижнем Новгороде, в то время — город Горький. Поехали большой командой сборной Москвы. Капитаном был Алексей Петров, инженер авиаконструктор. Яхты погрузили и отправили теплоходом «Ломоносов». А сами — семь часов на поезде и вот он славный град! И Ока здесь, и Волга, и кремль Новгородский.
Поселились в спортшколе на берегу возле леса и сразу на реку, изучать местность, где мели, где течения… Пока дождались теплохода, на котором везли яхты, разобрали лоцию до мельчайших деталей. Потом начались тренировки.
Тимка всегда верил, что яхта, как живое существо, — за обиду может отомстить. Не раз он видел, как рвались снасти на неухоженных судах — так они мстили нерадивым хозяевам. Поэтому сам он всегда относился к яхте с большим вниманием. Чистил, смазывал, красил. Ведь настоящий яхтсмен должен быть не только азартным гонщиком, но и моляром и плотником, и слесарем и даже портным. Каждая деталь, каждый дощечка на судне знала и помнила тепло его рук. Может быть, и в этом крылась причина его побед?
А накануне гонки угостили их радушные хозяева вкуснейшим суфле к чаю, целое ведро, на всю команду хватило с лихвой. Все и смолотили в один момент. А под утро началось… Пора на старт, а команда сидит рядами на опушке, только мальчишечьи филеи, словно капустные кочаны, белеют на утреннем солнце.
Кое-как добрались до берега. Снарядили яхты, стартовали. Хорошо шкотовым — они почти всю гонку висят за бортом. Рулевым тяжелее…
Ходить по реке это совсем не то, что по озеру. Тут большую роль играет течение. Оно везде имеет разную силу, увеличивается на плёсах, где глубоко, и уменьшается на перекатах. А еще вдоль русла реки, встречаются коварные воронки — винтообразные течения, водовороты… Вот их лучше миновать стороной. «Нащупал» стрежень — держись, понесет, если идешь по течению, ну а в обратную сторону — выбирай фарватер…
Юго-восточный ветер наполнил паруса. Тимка подобрал грот[10] на своей Р-20, шел против ветра короткими галсами[11]. Сидя внутри кокпита, удобней подбирать парус и рулить, но как тут высидишь. Уж не до теории, не до продумывания маневров, избежать бы аварии, не перевернуться. Даже в тихий ветер, стоит чуть зазеваться, не заметишь порыва — и пиши пропало, а тут такое дело… Галс за галсом, шел Тимка, выискивая места, где течение послаб-же. Пересек реку на усилении ветра. Ба! Да он третий. Не век же мучится, полегчало на желудке. Ну-ка, кто там впереди? Переложился, прочел ветер, и вот Тимка уже первый, отрыв от преследователей все больше. Осталось пройти под мостом через Оку и финиш… А на мосту зрители. Тимка уже не спешит. И по сторонам посмотрел, и ручкой зрителям сделал… А в ответ засвистели булыжники, прямо как авиабомбы… только сирены не воют, да зенитки не бухают… Плюмб! Плюмб! Взлетают фонтаны слева, справа… Не нравится болельщикам, что заезжий из Москвы побеждает… Ну теперь лишь бы проскочить… Лишь бы не потопили, дьяволы…
Зимой 45-го Тимка увлекся горными лыжами. Как-то раз пришли ребята в яхт-клуб, а там повсюду сложены горы лыж. Белые, лакированные, некоторые даже с креплениями. Наклейки на них австрийские, норвежские, датские. Таких тут и не видели никогда. С гор катались на обычных. А это трофейные лыжи — «подарок» от немецкой горной дивизии «Эдельвейс».
Поехали кататься на Воробьевы горы. Спуск к Москве-реке. Кто дальше по льду проскользит, тот и победил. Сорвались с горы и помчались наперегонки. Тимка летит вниз, только ветер в ушах свистит, выскочил на присыпанный снегом лед впереди всех, вот-вот до другого берега докатит… и не замечает, что за спиной творится. А там уж товарищи барахтаются в ледяной воде. Тонкий лед ломается под лыжами. Тимка проехал дальше всех, ему и плыть обратно к берегу дальше… Когда вытягивали его из воды, живыми оставались только глаза. Ни ног, ни рук, ни сердца не чувствовал Тимка.
А через пару лет он уже побеждал на всесоюзных соревнованиях, стал чемпионом в слаломе. Однажды при спуске он пересек линию финиша в падении. Публика была в восторге. И когда зашла речь об участии в Олимпийских играх, его вызвали в сборную команду. По личному распоряжению Ворошилова лыжники с сентября до Нового года тренировались на Кавказе в Бакуриани, а потом пришли грустные вести из Женевы, выяснилось, что СССР не допустили до участия в Олимпиаде. Тимке казалось, что его лишили медали.
Он не знал еще тогда, что главную победу принесет ему парус.
Часть 2 Ветер и паруса
«Штурмовать далеко море Посылает нас страна…» А. АпсалонВзвыли двигатели, самолет дрогнул и побежал по взлетной полосе; все чаще стучит на стыках, в иллюминаторах убегает аэропорт, самолет качнуло, и земля стала падать вниз. Потянулись леса, линейка шоссе, рваные низкие облака режет крыло, и вот уже все скрывает серая мохнатая мгла…
«Черт бы побрал эту нелетную погоду, — ерзая в кресле, думает Тимир. — Самолет, конечно, вещь хорошая, но шарахнет молнией, и привет… Решили пыль в глаза пустить капиталистам… Похвастать реактивной авиацией… Шарахнемся, вот тогда и будет вам Олимпиада…»
— Хорошая примета — дождь в дорогу, — с улыбкой говорит Сашка.
— М-да, — тянет Тимир.
Их кресла рядом. Выступать им в одной команде. Только в разных классах яхт. Сашке в «Финне», а Тимиру в «Звездном».
«Накрутили так, что лучше и не надо, — Тимир припомнил напутственный инструктаж партийного бонзы. — Мы и бойцы передовой, и строители коммунизма, и должны показать торжество социалистического строя, и… лечь костьми за честь великой страны… Ну что ж, если надо, ляжем… Было бы, где лечь, а уж лечь костьми, это для нашего человека самое обычное дело… В войну ложились, никто не считал, и сейчас ляжем… Вот прямо сейчас и ляжем, только молнии подходящей дождемся, и готово… Хорошо еще, сейчас не 52-й год… Тогда просто сказали, кто не победит, можете не возвращаться… Плыли — пароход дрожал, не от дизелей, а оттого, что всех трясло… Всех потом чуть и не посадили… Что было!.. Какой разнос!.. Какие речи… И предатели, и враги народа, и вредители, агенты империализма, и продались Западу… Кому проиграли, сукины дети, югославам! И это когда мы с Тито — враги!.. А какие мы враги? Люди тут при чем? Ведь это спорт, а не война… Они там у себя наверху ссорятся, а мы должны друг дружку зубами рвать, так что ли?»
Самолет набрал высоту, вырвался из туч и поплыл над гигантским махровым ковром.
«Ремень давит, ноги не вытянешь… И кто это додумался в салон на тридцать человек пятьдесят кресел втиснуть? Вот мы делали Ла-7 в 44-м — любо дорого смотреть. Сидишь в фонаре, как на диване. Петров Алексей Васильевич взял меня тогда к себе на „Знамя труда“… Тоже яхтсмен заядлый. Завод секретный, три месяца оформлялся. Ух и наползался я там с линеечкой в семьдесят два кило… Даже присказка была: почему начертить самолет в натуральную величину на листе фанеры можно с точностью до двух десятых миллиметра? Потому что кохиноровские карандаши нельзя заточить острее…»
— Конфетку хочешь? Помогает при качке… — предлагает Саша.
Тимир рукой делает отрицательный жест.
— Спасибо.
— Ты в порядке?
— Всё нормально…
«Эх, жаль Галю не выпустили… Перестраховщики… Да если кто решит остаться, разве удержишь?.. Там у них пресса такой вой поднимет! На весь мир! Права человека! Гражданские свободы!.. Вон в Мельбурне в 56-м половина венгров осталась на Западе. Не захотели возвращаться в соцлагерь. Это еще месяца не прошло, как мы их танками придавили… И наши ничего сделать не смогли… Война уже и так была. Еще этот ватерпольный матч… Как поняли, что проиграем, так давай им морды бить, весь бассейн в крови. На весь мир картина… А мадьяры — не дураки, подготовились, может, и специально спровоцировали наших, и лозунги откуда-то взялись как по команде и транспаранты: „Свободу, свободу! Фашисты!..“ Вот так! Мы их от Гитлера спасли, сколько народу полегло, а они нас же теперь фашистами выставили… А уж когда Жадору — капитану ихнему бровь разбили, так и вовсе зрители в наших с трибун плевать начали…
Но мы-то не мадьяры, мы ж свои… Ну понятно, своих надо жестче держать, чтоб чужие пикнуть боялись… Подписки, клятвы, обязательства… И все равно Галю не выпустят… Ничего не скажешь — как диверсантов посылают… Сколько я им отчетов понаписал, схем начертил… и Хельсинки, и Киль, и Мельбурн, Генуя — все до мелочей. Каждый раз целый день убиваешь на зарисовки… Федя, конечно, тоже чертит… И другие, да все, кого выпускают… все чертят… И Сашка тоже… А спросишь — ведь не признается. Еще, поди, нажалуется… Да и я не признался бы… Чертим и сдаем, всё молча. А потом они там у себя сверяют…
Черт, опять живот тянет… И Гали нет. С ней все же спокойней… Почему не пускают жену? Объяснял им, объяснял, что она мне нужна для победы, что она вроде моего талисмана, — когда она на гонках, я выигрываю… Все впустую, без толку… Доказать невозможно. „У нас только члены делегации, квоты, все утверждено…“ Знаем мы… Вот этих в штатском полсамолета».
Тимир вспомнил недавнюю черноморскую регату… Галя поехать не смогла, осталась в Москве: срочная работа в конструкторском бюро. Начались гонки. Первый день — неудачно. Он только пятый. А для него теперь любой результат кроме первого — провал. И вдруг видит: она на берегу.
— Ты откуда?
— С неба…
А назавтра — победа. Колдовство какое-то…
На третий день Тимир шел вторым, вслед за Козловым. Последняя лавировка, у того ветер в парусах, никак не догнать… и вдруг ему дисквалификация, навалил на знак.
Галя потом рассказывала:
— А я на судейском катере стою у борта, зажмурилась и твержу: Козлов, получи баранку! Козлов, получи баранку…
На следующий день Галя улетела в Москву. Но Тимир был уже уверен в победе, в остальных гонках тоже выиграл.
«Когда мы познакомились-то? Еще во время войны, в яхт-клубе… Я тогда преподавать начал… Целая толпа девчонок пришла, старшеклассниц… Мы еще детьми были… А через десять лет опять встретились, как раз после Хельсинки, и уже навсегда…»
— Стюардессы какие! — толкает локтем Саша. — Смотри, вон та брюнетка, просто чудо, как хороша. Вот что значит международный рейс. А? Где они таких берут? Ей бы в модели идти. Ты посмотри, глазки, фигура, личико… Нет… ну просто красавица!.. Фотомодель!.. Обязательно надо познакомиться. А? Как ты думаешь?
Тимир кивает.
— Давай, Саш, бог в помощь…
— Вон та блондинка тоже ничего… А? Тима, мы же герои, будущие олимпионики! А времени в обрез, летим без дозаправки! Разве нам откажут? А?
— Не откажут, Саш.
— Ну, так что?.. Смотри, смотри… она мне улыбнулась! Ну, все, я пошел.
— Иди.
— А ты?
— Я пас.
— Ну как знаешь. Жизнь, брат, надо любить. И шансы использовать на всю катушку…
— Желаю удачи.
«Как там Федор? Как яхта?.. Долбанут каким-нибудь краном и все — зря ехали. Как тогда в Касабланке… Пробьют корпус, мачту поломают, с них станется… Грузят, как картошку, а на воде качнет, вот тебе и пожалуйста…»
Яхту, «американку», сделанную под заказ в Соединенных Штатах, оснащенную синтетическими парусами должны были доставить пароходом из Одессы. Сопровождающим ехал Федор — шкотовый Тимира.
«Хорошо, что Федор там, хоть чужих не подпустит… А оставь без присмотра, ведь разломают все черти, разнесут по винтику, и следов не сыщешь!..»
Федор Шутков десять лет отслужил матросом на флоте. Деревенский мужик, образование — сельская школа, но крепкий, здоровье богатырское. Ручищи здоровенные, черные, масло и солярка въелись в кожу — не отмоешь. Пальцы, словно грабли, — не сходятся. Глаза хитрющие, брови пшеничные. На флоте был мотористом. Целый день над ухом дизель тарахтел, оттого Федор глуховат и слова коверкает на свой лад. Не компас у него, а «контас», крейсер — «кейсер», «голокладущий», вместо главнокомандующий…
Служил он на разных морях. Везде побывал. Воевал на «Охотнике». Однажды судьба занесла его в Севастополь, на адмиральский катер. На катере ходили редко, в основном простаивали ошвартованными. Федор заскучал от такой жизни. И как-то подвернулся случай. Адмирал поднимается на борт, экипаж во фронт. Федор возьми и крикни:
— Товарищ админар, какафки не хотите?
— Это еще что? Да ты пьян!.. Да ты знаешь, куда я тебя сошлю? Где ты и не был никогда… Во Владивосток!
А Федор вытянулся во фронт, отвечает:
— Тарищ админар, та я быв там…
— Ну, тогда… в Таллин!..
— Та я и в Талне быв…
— А где ж ты, шельма, не был?
— В Муранске!..
— Ну вот и отправляйся в Мурманск.
— Слухаюсь!
Как демобилизовался, не смог без моря, затосковал, пошел на гоночные яхты матросом. Стал гонять матросом на «шестерках». Силища в руках медвежья и вес подходящий — под восемьдесят. Отборочные соревнования на Олимпийские игры в Хельсинки прошел. Но не поладил с тренером. Все из-за пустяков… Устроил цирк. По тросу вверх на одних руках, двенадцать метров… на спор за бутылку. А тут тренер идет. Ты чего устраиваешь? Федор за словцом в карман не лез, выдал по-флотски лаконично… Тот и пригрозил: ты, мол, у меня заграницы не увидишь… И не взяли…
— Трагедь, — вздыхал Федор. — Тю-тю Альпада…
Чуть не запил тогда с огорчения. И тут прибегает приятель:
— Выручай, — говорит, — у нас бегуна не хватает в команде… Всю дистанцию бежать не надо, главное стартовать, для протокола, а там сойдешь, где захочешь…
Федор долго раздумывать не стал.
— Выручить можно… А тапочки дашь?
— Конечно, любой размер, только выручай…
— Ну ладно, давай тапочки.
Вышел на старт, побежал…
Погода хорошая, солнышко светит, бежится в охотку, дистанция десять километров. Прибежал первый, вот его и включили в сборную. А бежал-то за тапочки… В Хельсинки в забег его не поставили, так что пошел к яхтам, а навстречу тот тренер «парусник», который его «зарубил».
— Ты как здесь?
— Та я в команде.
— В какой это команде?
— Легкокотлетов…
Ну что тут скажешь?..
Сашка вернулся, плюхнулся в кресло.
— Москвичка она, живет в Сокольниках, не замужем. Вот телефончик дала… Что с тобой?
— Что?
— Ты ж нездоров.
— Почему?
— Да посмотри на себя. На тебе лица нет. Зеленый весь…
— Да?
— Подожди, я сейчас зеркало попрошу. Сам увидишь… Дианочка! — он махнул рукой. — На минуточку!
Подошла стюардесса, красоты необыкновенной.
— Что случилось?
— Дианочка, можно зеркальце?
— Пожалуйста. — Тонкая ручка извлекла из кармашка маленькое складное зеркальце. — Что-нибудь еще?
— Водички…
— Сейчас. — Она повернулась и пошла по проходу.
— Ух, черт возьми, — провожая ее взглядом, выдохнул Сашка. — На, смотри.
Тимир покосился на свое отражение.
«Да, вот этой складки на лбу раньше не было… Уже тридцать три. Возраст Христа… Пора свершений…»
— Может, таблетку? — не унимался Сашка. — Доктора позвать? А то от тебя слова не добьешься… Помирать будешь и то, небось, промолчишь.
«Кто много болтает, тот всю силу выбалтывает», — вспомнил Тимир слова отца. — В 41-м стали приходить от него письма, с матерью читали-перечитывали их по многу раз, отец оборонял Ленинград. А в 44-м пришла похоронка — пал геройской смертью при прорыве блокады…
Самолет приземлился в Риме. Еще нет и полудня, а жара уже стоит нестерпимая. Скомканная экскурсия по вечному городу из разряда весь мир за два часа… все мелькает: термы Каракаллы, площадь Ватикана, римский форум, Колизей… черные квадриги летят над городом… и почти вся делегация остается в Олимпийской деревне, только яхтсмены едут дальше. До Неаполя еще двести километров поездом.
Чужая, красивая, горная страна…
«Как все-таки они умеют не побеждать природу, а встраиваться в нее, — думал Тимир, глядя в окно вагона. — Не взрывать и перекапывать, а дружить… Ты посмотри, вон на горе крепость, а вокруг домики, два-три этажа, желтые стены, окошки рядами, красные черепичные крыши. Виноградники на склонах… Да тут что ни гора, то крепость или башня. Если останавливаться возле каждой — вовек не доберешься куда тебе надо… Берегут историю. Аврелианова стена в Риме по всему городу змейкой вьется — восемнадцать километров, почти всю сохранили. А у нас Белый город сначала возвели при Федоре Иоанновиче, а потом разобрали при Екатерине Великой, бульвары проложили… Десять километров крепостной стены в четыре метра толщиной — все раздолбали подчистую… Зачем? Ну не нужна тебе стала крепость, дорога важней, ну подумай, как сделать так, чтоб не ломать то, что строили десять лет всей казной… Китай-город тоже… Да что говорить, Храм Спасителя где теперь? Еле взорвали, такая мощь… А стоило стараться-то? Тверскую расширяли — целые кварталы долой… Вечная стройка, а тут вечный город. Раз построили, и на века. Правда, Колизей чуть не растащили варвары, весь ободрали как липку…»
В купе Сашка, другие яхтсмены, дремлют, сморило после экскурсии. Тимир не спит. Смотрит в бинокль…
Повезло достать в 1955-м. Итальянская оптика…
«Тогда после подрыва в Севастопольской бухте линкора „Новороссийск“ — трофейного итальянского „Джулио Чезаре“, — командование флота приказало демонтировать всю иностранную оптику и вооружение, и заменить отечественным. Сказано — сделано. Начали крушить. Палубы кораблей были сплошь усыпаны стеклянной крошкой. Мы тогда тренировались в Севастополе. Я договорился и выкупил бинокль и два спаренных „телескопа“, с таким увеличением, что в них можно было разглядывать поверхность луны и изучать рельеф кратеров. Когда отправились на Олимпийские игры в Мельбурн, прихватили с собой и оптику.
Пароход „Грузия“ вышел тогда из Одессы. А в Средиземном море, как по команде, по обоим бортам выросли два натовских эсминца, шли чуть позади, не отставая, пушки повернуты, давили на психику. Ближе не подходили, так и сопровождали, мы идем, они идут, боялись, что мы танки и самолеты Египту везем. Тогда с Насером у нас большая дружба была. Потом Хрущ ему даже Героя Советского Союза пожаловал… Когда по Суэцкому каналу проходили, кто-то предложил: „Давай в оптику посмотрим на пирамиды“. Достали, поставили на треногу. Стали смотреть. Вдруг с капитанского мостика крик: „Уберите шоши! Уберите шоши!“ Были такие пулеметы французского конструктора Шоша. Что такое, почему? „Уберите шоши…ать вашу!“ А! Ну теперь понятно. Вот оно в чем дело: две подзорных трубы торчат, как два пулеметных ствола. А это ж времена Суэцкого кризиса. Египтяне стреляли тогда во всех без разбору, да и не только они, тут и разбираться никто не станет… Прошли канал, эсминцы не отстают… Чего им надо? Ведь ясно же, что мы не оружие везем… Все равно сопровождают… Идем, не сворачивая, на Мадагаскар, и еще дальше… Только когда айсберги показались, американцы повернули, ну и мы повернули, взяли курс на Австралию.
Жаль только, на обратном пути кто-то вскрыл контейнер, а там и оптика, и снасти, и паруса, инструменты — всё. Так ничего ж не взяли кроме оптики. Аккуратно вскрыли, профессионально… Ну мы сразу поняли кто… Шума не поднимали. Намек поняли. Мол, побаловался и хватит. Помалкивай… Нечего тебе отсюда за горизонт глядеть…»
— Тима, не спишь? — Проснулся Сашка.
— Нет.
— Красотами любуешься?
— Любуюсь.
— Зря… Лови момент, отдыхай, набирайся сил, они еще пригодятся…
— Хорошо.
— Не нравится мне твой вид. В самолете — зеленый был, сейчас — бледный. Пора розоветь…
— Ладно… Спи.
Как тут уснешь, когда все мысли о предстоящей гонке?
«Ну что, синьор Страулино? Как же мы будем вас побеждать? Похоже, это будет не просто… Кому же, как не вам, лучше всех известен Неаполитанский залив… Знаком малейший ветерок, течение, фарватер, рельеф дна… Вы ведь в прошлом боевой ныряльщик, сеньор… Много наслышаны о ваших подвигах во время войны… А „Новороссийск“ не ваша ли работа? Ну да сейчас не об этом… У вас победа в Хельсинки в 52-м, второе место в Мельбурне в 56-м, и здесь в Неаполе вы намерены победить, это ясно. Здесь все ваше — море, берег, ветер…
Обойти вас я могу, синьор, и продемонстрировал это недавно в Генуе, правда при сильном ветре… Но это даже и к лучшему. Пусть все верят, что моя стихия — шторм. Пусть думают, что я этакий разудалый кавалерист! Когда все осторожничают, берегут яхты, храбро распускаю паруса и лечу вперед сломя голову. Эге-гей, родимые!.. Дорогу сумасшедшему русскому!.. Конечно. У них яхты личные, на свои деньги купленные, они их берегут, хоть и все миллионеры, всякие там магнаты… Солидные банковские счета… Коронованные особы… Князь Монако, король Норвегии… Яхтенный спорт — привилегия богачей. А у меня государственная — чего жалеть?.. Главное победа, результат…
А чуть задует легкий бриз, море спокойно, бури нет, и меня не видно… Тут мастерство требуется, одной удали недостаточно, и яхта нужна наилучшего качества. А откуда у русских мастерство? Они ж никогда ничего не выигрывали… А откуда у русских хорошая яхта? Они ж всегда на всем выгадывают, экономят… Вот нас никто всерьез и не воспринимает. Значит так: нас в расчет не берут — это точно. Мою победу в Генуе объяснят сильным ветром… Еще бы, стартовало пятьдесят семь яхт, а до финиша добрались только четыре… Хорошо еще не потонул никто. Снежный шторм баллов шесть, не меньше!.. Тогда газеты писали: „Русских так вдохновило появление снега, что догнать их было невозможно! Словно снежный ком, они неслись к финишу!..“ Зато сейчас мы в тени… Этим и надо воспользоваться. Фактор неожиданности. Все будут смотреть за Страулино, он фаворит. А про нас и думать забудут. И тут уж не зевай!..
В Мельбурне я был восьмым…. Оно и понятно, тогда яхта была Таллиннской верфи, хорошая, но не идеальная. Смешно вышло. Стали сами делать яхты по американской таблице отклонений, а важнейшее примечание перевести забыли… В результате наши яхты на попутном курсе заметно уступали. Хоть „американка“ уже пришла по заказу, стояла на Балтике, но мы ее не успевали освоить к играм… Гонялись на старой. А потом на обратном пути так и оставили ее во Владивостоке. И везти дорого, да и незачем, раз новая дожидается. В Москву катили через всю страну двумя железнодорожными составами… Наши, европейцы… Ехали, пир горой…
Эх, как-то там сейчас Федор? Как наш „Торнадо“? Если яхту доставили нормально, с Федором все в порядке, то, бог даст, первую-то гонку, сеньор Страулино, мы с вами схлестнемся. А там, глядишь, еще посмотрим кто кого… Если все сложится удачно, то за бронзу вполне можем побороться…
Кто у нас еще в соперниках? Багамец Ноульс — старый знакомый, опытный морской волк. Говорят, что если его обходят даже на тренировках, у него от бешенства выступает пена на губах… Швед Суне Карлсон грозился привезти новую яхту… А впрочем, от кого угодно можно ждать сюрпризов: и от англичан, и от немцев, и от венгров…
А кто этот португалец — Марио Кина? Откуда он взялся? В отборочных соревнованиях разделался с двукратным чемпионом Европы! Не зря говорят: все португальцы с рождения мореходы. Каков он с виду? Флибустьер? Черные как смоль волосы, тонкий нос, огненный взгляд? Серьга в ухе, цепь из чистого золота на шее и кривой нож за поясом?
А мистер Паркс? Типичный американец? Бейсбольная кепка, шорты из американского флага, сигара в зубах? А ведь он обставил двух чемпионов мира — Фиккера и Норта. „О рай, о рай![12]“, — как говорит Федя. И он родом из Чикаго, откуда и чемпион Мельбурна Вильямс… Одного этого достаточно…»
Поезд подошел к вокзалу.
— Подъем, ребята, — будит Тимир сборников.
— Что, уже приехали?..
Платформа. Привокзальная площадь. Душный воздух, ни свежести, ни ветерка. А ведь море рядом… Пересели в автобус. За стеклом ярко освещенные улицы Неаполя, витрины магазинов. Вот и отель «Мажестик».
У дверей встречает Федор.
— Здравь жлаю!
— Что с «Торнадо»? — сходу спрашивает Тимир.
— Вот те раз… Ни здрасть, ни как дела… сразу «Торнадо»… Та шо с ним сделца? Пасеца на трафке в Кралевском парке.
У Тимира отлегло от сердца.
— Ну, прости, прости… Предчувствие, понимаешь… После Касабланки уже не знаешь, чего ждать.
Пожали руки.
— Докладаю, — рапортует Федор. — Дошли без потерь. Усе живы, раненых нема.
— Когда можно выходить в море?
— Та хыть завтра.
Что такое Неаполь? Город? Прежде всего, Неаполь — это Везувий. Его видно решительно отовсюду. Гигантский черный конус, уходящий в залив. Он словно пытается дотянуться до острова Капри. А кто это там теснится у подножья, поднимается по пологим скатам, карабкается к жерлу кратера в жабо из кружевных облаков? Что это за цветные букашки? Ах! Это город, это дома, в которых живут беззаботные неаполитанцы, легкомысленно забывшие участь Помпеи, Геркуланума и Стабии…
В самую несносную жару на вершине Везувия прохладно, мелкие камушки осыпаются под ногами, из широченной глотки сочится сернистый дым. С высоты как на ладони виден Неаполитанский залив. Словно взбешенный конь морского владыки ударил в берег копытом, окаймив бухту высокими мысами, убегающими в море островами, скалистыми вершинами полуострова Сорренто.
Утром короткая пресс-конференция в холле отеля.
И без того стоит несносная безветренная жара, а тут еще софиты, корреспонденты, фотокамеры…
— Как вы оцениваете свою победу в седьмой гонке Генуэзской регаты? Это, по-вашему, случайность или закономерность? — спрашивает репортер.
— Просто повезло с ветром, — отвечает Тимир.
— У вас именитые соперники: чемпионы мира, Европы, победители Олимпийских игр. Кого из них вы можете выделить в первую очередь?
— Агостино Страулино — у него огромный опыт и он тут хозяин.
— Вы всерьез рассчитываете на олимпийскую медаль?
— Если повезет с ветром. Мы неплохо ходим в шторм.
— Вы не оснастили свою яхту пулеметами, чтобы топить конкурентов?
— Пока нет. Вопрос решается…
— Если вы не победите, какое наказание вас ждет на родине? Вас посадят?
— Не думаю.
— Что вам обещали, если вы добьетесь победы? Очередное звание? Орден? Деньги?
— Главная награда для меня, как и для любого советского спортсмена, — олимпийская медаль.
«Надоели, — думал Тимир, когда удалось отвязаться, наконец, от газетчиков. — Скорее к яхте…»
У входа в Королевский парк стояли гвардейцы. Публику не пускали. На ровном зеленом газоне стоял «Торнадо», словно ракета перед стартом, белый полированный корпус, стройная мачта, четкие линии…
«Знал бы мистер Вильям Гарднер в 1906 году, во что превратится его „Малыш“». Вряд ли он подозревал, гоняя по Лонг-Айленду, какая судьба уготована его яхте. Правда ей изрядно подрезали гик[13] и удлинили мачту, но, по-моему, это пошло ей только на пользу. Ведь с 1932 года «Звездный» — олимпийский класс.
Когда после Мельбурна получили ее из США и обмерили, выяснилось, что на шестом шпангоуте[14] допуск аж целых сто миллиметров… Сверились по таблицам — недопустимо. Как же так? Ведь вот же сопроводительное письмо: «Международный мерительный комитет, рассмотрев все размеры этой яхты, утверждает, что они отвечают всем правилам „Звездного класса“. И подпись: „Президент международного мерительного комитета Джон Тетерингтон“. В чем дело? Да если б мы знали раньше, что разрешен такой допуск, мы бы давно сделали яхту не уступающую по скорости примам чемпионатов, распрямили бы киль, улучшили обвод… Но ведь нельзя, сами себя „резали“. И тут приходит яхта, противоречит всем канонам, да еще и обмеренная главным в мире обмерщиком. Чертовщина какая-то! Где же истина? А истина, как всегда, оказалась в деталях… Стали смотреть оригинал таблиц, и все выяснилось: переводчик забыл перевести коротенькое примечание внизу страницы, а оно как раз о шестом шпангоуте. А если бы перевел, то я бы уже в Мельбурне гонялся на Таллиннской яхте вровень с грандами… Сколько лет спорил с конструкторами, обмерщиками, доказывал, что яхта Страулино имеет другой обвод, лучше, чем наш, сам им чертежи делал, пригодились навыки, приобретенные на авиазаводе. Но те только руками разводили: вот таблицы, вот буква закона… А оказалось, все дело в упущенном примечании…»
— Ни царапульки, — улыбается Федор. — Пылинки сдувал.
«Никаких переделок, — твердит сам себе Тимир. — Никаких наладок. Лучше все равно не сделаешь, а хуже — вполне. Только время зря потеряешь».
Но руки так и чешутся перебрать все по косточкам, проверить каждый винтик — как он привык делать всякий раз перед стартом.
— Яхта ву полном упорядке! — будто читая его мысли, говорит Федор. — Давай спущать на воду.
На берегу царит возбужденная суета. Флаги разных стран, яхты, паруса… Карло Роланди — шкотовый Страулино — приветливо машет рукой. Все гавани Неаполя забиты крейсерскими яхтами, моторными и парусными. Вон трехмачтовик таиландского принца Бига-Бонзе, а вон океанская яхта венесуэльца Даниэля Камео, строительного «короля», он пересек Атлантический океан за восемнадцать дней и собирался принять участие в гонке «Звездников» со своим сыном Педро.
Автокраном спустили «Торнадо» на воду. Обошлось без происшествий, если не считать, что Федор, закрепляя тросы, поскользнулся и свалился с платформы. Но, что ему сделается? — ни одной царапины.
«Очень уж все гладко складывается, — тревожится Тимир. — Пароход не задержали, яхту не повредили, все целы… Не к добру это… Что-то будет…»
Наконец, под легкий, едва уловимый бриз, вышли в море. Пахнет теплой морской водой. Солнце жжет немилосердно… На рейде стоит трехмачтовый парусник «Америго Веспуччи» — гордый красавец, две широких белых полосы вдоль черных бортов. На нем в Неаполь привезли олимпийский огонь.
«Ветер, похоже, совсем стихает. Не стоит отходить далеко от берега, как бы не унесло течением…» — думает Тимир.
Яхта идет легко, четко слушается руля, но при таком ветре особенно не разгонишься.
— Роланди сказал по сехрету, что тута ветер дуить как по заказу Страулино, — говорит Федор, — в одиннадцать еле-еле, к полудню — один балл, в час — два, к вечеру — три. И отдыхай…
А на берегу их уже ждали отклики местной прессы:
«Советский спортсмен заявил, — писала какая-то газета, — что он очень надеется на штормовую погоду, так как его яхта рассчитана на плавание при ветрах, превышающих пять-шесть баллов. Учитывая, что волнение моря в это время года в Неаполитанском заливе редко превышает три балла, остается пожелать советскому спортсмену прихода цунами, чтобы он сумел продемонстрировать все свои скоростные качества».
«Прекрасно! — обрадовался Тимир. — Пока все идет по плану. Можно приступать к тренировкам. Чтобы сохранить инкогнито до старта, выходить будем с двенадцати до трех, когда все „звезды“ отдыхают и обедают. Жарковато, конечно, ну ничего, потерпим. К тому же гонки пройдут как раз в это время. Значит, надо привыкать и к жаре, и к волне».
Экипажи двадцати шести «Звездников» напряженно готовились к гонкам.
Весь день Тимир и Федор провозились с «Торнадо». Ведь от того, как оснащена яхта, зависит очень многое. Хлопот, как всегда, нашлось немало. Лишь к вечеру, подготовив яхту, смыв с бортов соленую морскую воду, они, усталые, отправились в отель.
После ужина и бесед с друзьями Тимир решил пройтись по набережной, подышать перед сном вечерним бризом. Но стоило ему выйти из отеля, как густой удушливый воздух без малейшего намека на свежесть окутал его. Казалось, раскаленные на солнце мостовые, стены и крыши выдыхали накопленный за день жар.
— Полный назад! — скомандовал Тимир, отступая в прохладу гостиничного холла. — Прогулка отменяется. В баню мы еще успеем сходить…
— Ента точно, — поддержал его Федор. — Баня у нас по расписанию завтра с двенадцати до трех.
Ранним утром они уже шагали в яхт-клуб, где до полудня провозились с яхтой, проверяя каждый болтик, каждую деталь. Там они впервые увидели португальца Марио Кина. Его «Ма Линдо» выглядела идеально.
«И вовсе он не флибустьер, обычный человек, взгляд, правда, колючий, пронзительный», — подумал Тимир.
Тимир приветливо помахал ему рукой, в ответ португалец только кивнул небрежно.
«Этого надо опасаться, — отметил для себя Тимир, — ножа за поясом у него, положим, не видно, но вот камень из-за пазухи в случае чего достать может».
Экипажи некоторых «Зведников» состояли из братьев: мальтийский, кубинский, шведский. А английская команда была представлена супружеской парой. Миссис Митчелл была единственной женщиной-матросом среди всех участников олимпийской регаты.
Закончив наладку, вышли в залив, как и намечали после полудня. Легкий бриз едва играл парусом.
— Никого, — усмехнулся Федор. — Усе попрятамшись…
Навстречу им попался только багамец Ноульс, он возвращался с дистанции к причалу. Когда их яхты поравнялись, Ноульс, показывая на солнце, объяснил знаками, что для него такая жара чересчур.
— Ничего, ничего, — шептал себе под нос Тимир. — Мы потерпим… — И натянуто улыбаясь, махал багамцу рукой.
Почти все лучшие гонщики предпочитали тренироваться утром, когда было заметно прохладнее, а в самую жару занимались доводкой яхт в тени навесов или отдыхали в отеле. Американец Паркс и вовсе прибыл в Неаполь последним, за пару дней до начала регаты. Быстро установил мачту, вышел в море, а через час вернулся, поднял яхту на берег, зачехлил ее и пригласил инспекторов-обмерщиков. Больше его в заливе никто не видел. Агостино Страулино тоже не изнурял себя зноем — он и так знал здесь все назубок. Марио Кина выходил в море и утром, и после обеда, ближе к вечеру. С берега Тимир видел, что у него очень быстроходная яхта, едва ли не резвей, чем «Мероп III» Страулино.
«Одно плохо, — думал Тимир, — нас, конечно, никто раньше времени не раскроет, но и мы ни с кем из грандов не сможем прикинуться».
Иногда некоторые гонщики пытались пристраиваться к «Торнадо», следуя параллельным курсом, тогда Тимир осторожно придерживал яхту, чтобы показать, что она не рассчитана на малые ветры.
«Пусть думают, что я тихоход», — продолжал Тимир свою тактику, пока будущие соперники, пройдя вместе с «Торнадо» один-два круга десятимильной дистанции, не теряли к нему всякий интерес.
Сказать, что Тимир и Федор уставали от жары — все равно, что не сказать ничего. Пот лил с них градом и застилал глаза, хилый ветерок не приносил облегчения, снять рубашку означало получить сильнейший солнечный ожог. Одежда была мокрая — хоть выжимай, на дне кокпита плескались морская вода и пролитый пот спортсменов. За три часа тренировок они теряли сил не меньше, а может и больше, чем тратит боксер за три раунда напряженного боя в ринге. Но все равно, ежедневно в полдень они начинали лавировку с нижней марки.
На второй день Федор скинул майку и шорты и остался в одних трусах.
— Хорошо тебе, — завидует Тимир, — вон ты какой лохматый, даже на спине шерсть растет.
— Естесная защита, — отшучивается Федор, — без ентава никак… Ента меня и в Муранске спасало… Тельнягу накинул, и тепло…
Как-то вечером, когда жара немного спала, Карло Роланди устроил Ти-миру и Федору пешеходную экскурсию по Неаполю.
Тихие респектабельные улочки, каменные дома, наглухо закрытые деревянными ставнями окна.
По улице Партенопе, мимо дорогих отелей и ресторанов вышли на набережную Борго Маринаро.
— А тама шо за крепость? — спрашивает Федор — Прямо замок Иф.
Тимир переводит на английский.
— Это древняя крепость «Кастель-дель-Ово», или «Замок яйца», — отвечает Карло. — Ее стены хранят память о Вергилии, который на берегу Неаполитанского залива писал свою «Энеиду». Вергилия считали не только поэтом, но и чародеем. По легенде он связал судьбу Неаполя с волшебным яйцом, которое сокрыто под фундаментом «Кастель-дель-Ово». Предание гласит, что яйцо спрятано в амфору, амфора — в железную клетку, а клетка замурована где-то в основании замка. И пока яйцо цело — стоит и замок, и весь город Неаполь.
— Прям наш Кощей Бессмертный, — усмехается Федор. — Видал, Тима? Ничего ж своего придумать не могуть. Все у нас тибрять…
Разговор всякий раз возвращался к предстоящей регате.
— Паркс приехал побеждать, — говорит Роланди. — А Марио Кина… — улыбка сошла с лица итальянца. — Будь с ним осторожней… У него прекрасная яхта и он сильный яхтсмен, но от него можно ожидать чего угодно… Поглядывай за ним… Он коварен…
— А как же параграф тридцать первый гоночных правил о честной спортивной борьбе?
— Он знает его не хуже тебя! — смеется Роланди. — Но знать и выполнять — разные вещи. Он так все подстроит, что ты же и окажешься виноватым…
Целую неделю дули слабые ветра.
И в первый день соревнований, 29 августа, погода не изменилась. Яркое слепящее солнце, ленивый ветерок, не больше двух баллов, на «Америго
Веспуччи» трепещут праздничные флаги, в заливе мелькают первые паруса, чуть поодаль виднеются пароходы, шхуны, глиссеры — словно плавучие трибуны выстроились вдоль дистанции, зрители приникли к бортам, крутят бинокли, настраивают подзорные трубы…
Тимир и Федор с рассветом были в гавани. Не глядя ни на кого вокруг, они готовились к гонке, проверяли все в последний раз перед стартом. Тимир чувствовал, как постепенно исчезали все тревоги прошедшей недели, словно стертые волной рисунки на песке. Появлялись азарт, жажда соперничества, уверенность в своих силах и предельное спокойствие.
«При таком ветре победа наверняка достанется тому, кто выиграет на первом круге, — думал он. — Значит, надо попробовать вырваться вперед на первой же лавировке. Самое главное — поймать две первых перемены ветра».
Одна за другой яхты покидали причалы. От яхт-клуба до старта четыре мили. «Летучие голландцы» и «Звездники» шли от Малосильо. Из бухты Санта-Лючия шли «Драконы», из порта Посиллипо — «Финны».
«Где-то там сейчас среди них на своем „Финне“ и Сашка, — подумал Тимир. — Попутного ветра тебе, Саша».
Все яхты смешались в заливе, лавина парусов двигалась к старту, постепенно расходясь по трем дистанциям, размеченным красными, синими и желтыми буями, навстречу своей судьбе.
Тимир поглядывал на соперников, невольно высматривая среди них «Ма Линдо» португальца.
«А разве Страулино менее опасен? — размышлял он. — Конечно, итальянец не пойдет на открытый навал, но здесь ему знакомы все течения. И потом, Роланди его шкотовый».
Все готово к началу регаты, все на своих местах, судьи — на судейских катерах, зрители — на судах и гидросамолетах, и, кажется, на всем, что способно держаться на море, словно весь Неаполь покинул берег, чтобы следить за гонкой; спортсмены на своих яхтах барражируют вблизи стартовой линии.
Первые две сигнальные ракеты уже выпущены.
Как и рассчитывал Тимир, никто не принимал «Торнадо» в расчет. Большинство «Звездников» собралось у левого края стартового поля, возле Страулино и Паркса. Там же виднелась и «Ма Линдо» португальца. Только француз Пизани на «Фрипе» маневрировал справа. К нему и направился «Торнадо», пристраиваясь с подветренной стороны. Идя круто против ветра, бейдевиндом, француз медленно приближался к линии старта.
«Пора», — решил Тимир и, обойдя француза, двинулся вдоль стартовой линии галфиндом, подставив ветру всю площадь парусов. Когда же в небо взметнулась третья ракета, «Торнадо» вернулся на прежний курс и на высокой скорости возглавил гонку.
— По лезвию ножа проскочили, — кричит Федор.
— Похоже, — отвечает Тимир, до боли в суставах сжимая рукоятку румпеля[15].
«Торнадо» несся вперед между двумя группами яхт, стремительно приближаясь к верхней марке.
«Мы первые, мы первые, — шепчет Тимир. — Пока все складывается удачно».
У верхнего знака «Торнадо» оказался раньше всех, за ним с отрывом в три корпуса пришел немец Сплит, а следом виднелись яхты Паркса и Карлсона… Остальных не различить, они шли очень плотно, сплошным белым комом.
Обогнули знак.
«Ну, теперь не подведи, ветер!» — молит Тимир.
Но ветер Неаполя не спешил помогать гонщикам. С тревогой следил Тимир за парусами. В жизни всякого парусника порой наступает это время унылого бездействия, когда корабль не бежит по волнам и ветер не наполняет опавших парусов, судном играют течения и морские чудовища, команда устраивает бунт. Надвигался штиль…
— Эх! — досадует Федор. — Стартанули знатна и усе зазря…
Яхты Марио Кина и Страулино все ближе… Они еще не попали в штилевую зону, а «Торнадо» уже покачивается на середине залива.
— Хыть бухсир кличь! — переживает Федор.
— Или проси помощи у повелителя морей, — кивает Тимир.
Словно в ответ на эти слова нехотя потянул легкий ветерок, и «Торнадо» двинулся, наконец, к боковой марке. Но теперь никакого преимущества перед соперниками у него не было. Все яхты шли вровень.
После третьего нижнего знака немец Сплит первым из всей кавалькады перешел на правый галс и, поймав ветер, стал заметно отрываться от остальных. Следом за ним повернули Паркс и Страулино. Федор вопросительно покосился на своего капитана. Ну, мол, давай!.. Чего ждешь? Но Тимир не спешил, пройдя за кормой Сплита, он вышел левее его яхты, переложился и, получив «чистый» ветер в паруса, на верхний знак пришел лидером. Но отрыв был очень мал. Сплит, Страулино и Кина находились в пятидесяти метрах, не больше. Теперь все решала гонка на попутном курсе.
«Вот сейчас мы и проверим, правду ли говорят, что американские „Звездники“ быстрее немецких и английских», — подумал Тимир.
Ветер усилился до трех баллов. Яхты рвались к финишу. Никто не хотел уступать. Начался спурт.
«Где Кина? — волнуется Тимир. — Вон он, позади, отстал корпуса на два… А Страулино?.. Еще дальше. Паркс и Сплит далеко — бьются друг с другом. А вон и Ноульс… Нет, и он не опасен… А ведь у них все яхты — примы. Вот и довелось прикинуться. Теперь ясно — идем вровень…»
На миг Тимиру показалось, что «Ма Линдо» португальца настигает «Торнадо». Будто черноволосый корсар усилием воли заставлял свою яхту двигаться быстрей и быстрей.
«Чертов португалец!» — Тимир весь сжался от напряжения.
На полном ходу яхты пролетели финишный створ.
— Первые! — кричит Федор и бросается обнимать своего рулевого.
Тимир проводит ладонью по лицу, мокрому от пота, соли и моря…
На берегу Страулино и Роланди пожимают им руки, Паркс дружески хлопает по плечам, а багамец Ноульс, пришедший одиннадцатым, высоко вскидывает брови и качает головой, всем своим видом демонстрируя, что никак не ожидал от «советских» такой прыти.
Ночью Тимир долго ворочался в постели, пытаясь заснуть. Но стоило ему прикрыть глаза, как в памяти снова и снова возникали картины прошедшей гонки: лавина белых парусов с красными звездами наверху…
«Угораздило ведь Гарднера придумать такую эмблему, — думал Тимир под мерное похрапывание Федора. — У него ведь тогда и мысли, наверное, не было, о том что у нас тут в семнадцатом году грянет… Налепил красную звезду, а, скажем, белую нельзя, парус и так белый, ну или синий… А вот алые паруса только в сказках бывают…
Класс олимпийский, значит, хочешь участвовать в Олимпиаде — осваивай. Изготовили у нас, кажется, году в 49-м партию „Звездников“ в Ленинграде. Не припомню сейчас, кто их тогда испытывал, кто-то из корифеев-килевиков, забрались вчетвером на яхту и чуть не потопили… Нет, говорят, для наших морей эта яхта непригодна… Забраковали… Конечно, для нее и троих-то многовато, двое — самый раз, а они, бугаи здоровые, вчетвером…
А мы тогда с китобоем Терехиным на „Варяге“ ходили, на „эрке“. Знали его вдоль и поперек. Просто, легко, удобно… Чего лучше? Но, как говорится, если партия скажет надо… И сказали, и в 51-м начали осваивать. А в 52-м в Хельсинки Сашка основным поехал, а я запасным. Но не сложилось у него там… Как знать, выпустили бы меня — то же самое вышло бы… Яхта капризная, парус огромный, корпус маленький, скорость бешеная… Тут не год и не два нужно, чтоб свыкнуться…
Потом матросы менялись, Слава Шишкин пришел, чемпион мира по вольной борьбе. Английский язык, урду, хинди — знал как родные… в кино даже снялся про таиландского принца… на слоне ездил по джунглям… Принца рядом с ним и видно не было. Вышел фильм про Славку — все смотрели… А потом мы уже с Федором ходить стали. Он себя показал в Хельсинки, даже газеты местные о нем писали, как он во время штормовой гонки, качаясь на вершине мачты, два часа руками удерживал сломавшуюся краспицу[16]… Его взял тогда к себе на „шестерку“ Александров… Пришли в тот раз последними, но нуля в зачет не получили… Я еще тогда подумал, вот бы мне такого матроса в команду… Помню, предложил ему, а он спрашивает: „На чем ходить будем?“ А я отвечаю: „На чем-нибудь сходим“. А у меня уже в кармане письмо лежало с верфи, что наш „Звездник“ готов. Ну, и он не отказал… Заняли с ним восьмое место в Мельбурне… Наш „Тулилинд“ — не конкурент новым „американкам“ с Олд-Гринвич. Тогда американец и победил на яхте этой верфи. А мы голову ломали. Бог их знает, в чем тут секрет? Вроде бы монотип, чертежи у всех одинаковые, все утверждено: допуски, припуски, материалы, но линия обвода вроде чуть не такая и что-то еще по-другому — понять невозможно, это ж тайны за семью печатями… Словом, подали заявку, нужна яхта верфи Олд-Гринвич. Сами не построим. Вернулись с игр, а нас уже ждет „Торнадо“. Вызвали куда надо, говорят, вот вам, получите… Теперь деваться некуда. Надо побеждать… Вы это что же, говорят, у вас на парусе, как на кремлевской башне, красная звезда — символ нашей великой победы! Отцы и деды кровь проливали, а вы гонку выиграть не можете? Ну и другое всякое…»
Только далеко за полночь Тимир забылся беспокойным сном.
И снова безветренное утро, и снова вместе с Федором готовился Тимир к предстоящей гонке. «Торнадо» взял старт у правого знака. Как и накануне, все звезды стартовали слева, копируя Страулино. Еще бы, сколько он выиграл чемпионатов мира и Европы, сколько гонок, можно было бы и устать от побед… И опять, как вчера, Тимиру удалось захватить лидерство с первых минут. Такая удача редко повторяется. Ну, теперь вперед!
— Мы первые, Федя! — кричит Тимир.
Но лицо Федора озабочено.
— Сигналют хлагами, — говорит он, кивая на судейский катер. — Отмена старту…
«Что такое? Почему? Ну да судьям виднее… Эх, жаль, такой старт пропал! Теперь начинай все заново… На линии сутолока, не протолкнуться. Полезешь — угодишь в навал. Лучше переждать. На таком ветерочке далеко не уйдут… — решает Тимир. — Зато у нас будет пространство для маневра».
Он переложил «Торнадо» на левый галс, вышел на свободную воду и оказался в стороне от основной группы. А ветер решил помочь, продолжил дуть с юго-запада, работая на паруса «Торнадо». И вскоре он уже шел вторым, вслед за «Ма Линдо».
«У верхнего знака будем вторыми», — определил Тимир. Но в этот момент ветер вдруг поменялся на юго-восточный, и багамец Ноульс, шедший далеко слева и, проигрывая многим, набрал ход, проскочил под носом у «Торнадо», опередил португальца и первым обогнул верхний знак.
«Торнадо» идет третьим. Но куда это направляется багамец? Он сбился с курса! Принял красный буй за желтый и отклонился от дистанции. За ним, повторяя ошибку, устремились еще несколько яхт. Но португальца не проведешь. Он идет верно.
А в начале второй лавировки прямо навстречу «Торнадо» левым галсом выскочил «Мероп III» Страулино. По правилам преимущество имела яхта, идущая правым галсом. Итальянец должен был отвернуть, но не сделал этого.
— Ту райт! Ту райт ю форзал![17] — закричал, махая рукой, Федор. — Отворачивай!
Тимир едва успел уклониться… «Торнадо» потерял ход.
— Он чаго, болт забил на правила? — бледный от испуга, прокричал Федор.
— Не знаю, — растерянно бормочет Тимир, — наверное, что-то случилось…
Они снова третьи. Под шумок вперед выскочил Ноульс.
— Ага!.. Распознал чужой знак и вернулся, — кивает Федор.
Теперь лидировал Кина, следом за ним Ноульс, четвертым, настигая «Торнадо», шел Страулино.
Все гонщики переходят на правый галс, но Тимир не спешит, держит левый. Ветер изменчив, тут или пан или пропал, решил рискнуть, затянуть левый галс… И «Торнадо», разгоняясь, стал обходить багамца… Вот «Гемма VII» Ноульса уже позади, осталось достать португальца…
— Обходим Тима! Первые! — кричит Федор, когда «Торнадо» пролетел финишный створ.
Но судьи решили по-другому… Линия финиша проходила не так как в первый день, помешало большое скопление моторных яхт и катеров. Этого Тимир не заметил. Ладно, пускай вторые… Для сегодняшней гонки это равнозначно победе. Сначала лишили старта, потом лобовой таран итальянца… А может быть, кому-то не нравятся победы «советских»?
Страулино принес извинения тут же в яхт-клубе.
«Никаких протестов, — решил Тимир, пожимая ему руку. — Это была случайность… Теперь после двух гонок мы лидеры. Но инкогнито больше не сработает… Начнут стеречь…»
Ночью Тимир даже не пытался закрыть глаза…
«Как сложится завтрашняя гонка?.. Теперь, когда все поняли, что я умею ходить при слабом ветре… Не подведет ли „американка“? У меня ведь с ними давнишние счеты. Еще зимой 49-го, когда гонялись на буерах[18] по Сенежу — чемпионат страны, кто на чем, свободный класс — Чеботарев, помнится, смастерил буер по американской модели, а я на нем гонялся. На лавировках до ста выжимал, а на бакштагах, когда ветер почти в спину — за сотню… А у „американцев“ педаль работает по-другому, не так как на наших. Ну вот я и перепутал, надо было отпустить, а я прижал, и перевернулся на скорости, мачта в щепки, меня подкинуло и со всего размаху об лед — хрясть, да еще сверху буером… При такой аварии не выживают… Повезло тогда… Головой шарахнуло и три ребра в легких… Думали — конец… Что там кожаный шлем, разве спасет?.. Привезли в Солнечногорск. Полные легкие крови — не жилец, говорят. И ничего, оклемался… Помню, в моей палате доходяга лежал, тоже весь разбитый, ночами стонал, помирал… А мне ребята и фрукты, и всякое… Столько не съешь, да я и не большой любитель… Ну он и налегал… Быстро на поправку пошел, выписывались вместе…»
На третий день с утра дул сильный западный ветер. Яхты метались по стартовому полю, выбирая лучшие позиции. Тимир повел «Торнадо» к левому знаку. Когда до старта оставались считанные секунды, и все внимание было приковано к судейскому судну, Тимир услышал громкий крик Федора:
— Кина!
Он оглянулся и увидел, что к ним на полном ходу несется яхта португальца. Резко переложив руль, Тимир успел увалиться и «Ма Линдо», теснимая Страулино и Ноульсом, проскочила стартовую линию перед самым выстрелом.
«Шел на таран… и это уже в третьей гонке… Что-то будет в четвертой? — подумал Тимир, наблюдая как пират возвращается к старту. — Сам себе яму вырыл. Теперь хорошего старта у него не выйдет».
Яхты помчались вперед. Идут правым галсом. Страулино, а за ним и Паркс, переходят на левый. Только «Торнадо» и еще три яхты продолжают идти прежним галсом. Не зря Тимир изучал морские приметы. Впереди показалась темная полоса на воде. Это сильный юго-западный ветер Сирокко подоспел из жаркой Сахары и наполнил паруса «Торнадо». Вот теперь самое время перейти на левый галс! У верхнего знака они первые.
— Глиссернем?! — кричит Федор.
Откренивая яхту, помчались к финишу.
Ноульс пришел вторым, Паркс — четвертым, а Страулино — фаворит и самый грозным соперник — только пятым.
— Кина — восьмой, — говорит Федор. — Начал последним, и почти всех съел… Ему таперича терять нечего… Видать, пойдет ва-банк…
«Вот-вот, — думает Тимир, — теперь-то и начнется самое интересное…»
И снова бессонная ночь. Короткое полузабытье, малейший шорох — и сна нет… наплывают воспоминания…
«Где-то сейчас старина Панкофер? Не забросил ли яхтенный спорт? Не пропала ли тяга к парусным гонкам? Помнится, на Кильскую регату приехали два немецких экипажа — Панкофера и Бертольда, — а по условиям чемпионата допускалось по одному от флота… И вот Панкофера не допустили, хотя он-то как раз и имел право… Бедняга был очень расстроен. Он — владелец огромных мясных холодильников в Мюнхене, богач, миллионер — питал юношескую страсть к парусному спорту. Сам оплачивал и яхту, и дорогу, и все накладные расходы… Для него регата не спорт, а праздник… Это мы, высунув языки, рвемся к победе, а для него пройтись на яхте — счастье. А уж перехлестнуться с мировыми грандами — вдвойне… Но делать нечего, пришлось паковать вещи. Он уже новые паруса с мачтой продал, так и не опробовав их в гонке… Жаль было старика. Я пошел в судейскую коллегию и объяснил им все, всю их несправедливость… И его допустили к участию в виде исключения… Ну уж наверное и денег содрали с него дополнительно… Правда, если б я не пошел, то и деньги бы не помогли… А он всем рассказывал потом, как я за него заступился. Лучшим другом для него стал. И угощал нас с Федором, и к себе приглашал… А гонка-то уже на носу… А мачта и паруса давно проданы… Так ему на следующее утро самолетом из Штатов доставили аж две мачты и комплект парусов с Олд-Гринвич. Все новехонькое! Гонщиком он был, правда, не ахти каким, призов не брал, места — все во второй десятке… Вот он за мной и ходил, упрашивал, чтоб я ему яхту настроил… Разве откажешь? Пошли, там подтянул, тут подкрутил, да по-хорошему сказать, ничего особенного и не сделал, но говорю: „Завтра, гер Панкофер, вы непременно выиграете!“ Он доволен, ну и слава богу. А назавтра, подхожу я шестым к первому знаку, Панкофер отстал на целую милю, где уж ему быть первым… Вот, думаю, он мне это припомнит… Вдруг, словно по волшебству, мертвая зона, штиль, наша яхта стоит словно на якоре прикована, будто к ней пудовые гири привесили… А от берега бриз пошел, и все, кто отстал, мимо нас прямо к финишу… И Панкофер первый!.. Потом всем рассказывал, что это я ему так хорошо яхту настроил, поэтому он и выиграл! Чудной старик…
А после этого за мной многие ходили, упрашивали. Один немец вагон мебели обещал, только б я ему яхту настроил так же, как Панкоферу…»
Первое сентября. Четвертая гонка.
«Если продержаться, то победа почти обеспечена… Кто бы мог подумать? Перед началом регаты надеялись самое большее на бронзу. После второй задумались о серебре, а теперь, глядишь, и золото светит… Золото!.. Уф… Лучше об этом и не думать… Ну, теперь помогай дух тайги и все духи на свете, помогайте…»
Португалец не собирался сдаваться, его «Ма Линдо», словно приклеенная, повторяла все маневры «Торнадо». Куда бы не уходил Тимир, всюду за ним следили колючие глаза португальца.
— Стережет, — кивает Федор. — Видать, готовит навал. Уж, наверна, протест заранее накалякал.
Проскользнув между двумя яхтами, Тимир оторвался от португальца, угодившего в «тиски», но его место тотчас занял Дьювард Ноульс.
«Бешенный багамец сейчас по очкам идет на втором месте, — прикинул Тимир. — Ему тоже выгодно нас ковырнуть…»
До старта меньше минуты. Тимир, уходя от погони, оказался возле левого знака, хотя собирался стартовать от правого. Хорошая позиция утеряна.
«Все равно не дадут дышать спокойно, — решает Тимир, уваливаясь в сторону. — Пускай стартуют, я следом».
В результате «Торнадо» ушел со старта позади всех, с двадцати секундным опозданием.
«Нет смысла гнаться за основной группой… В лучшем случае буду в конце первой десятки… Надо попытаться поймать ветер… Если угадаю, есть шанс».
Тимир продолжал идти правым галсом.
«Дуй, ветер, дуй, пусть лопнут щеки, дуй!» — упрашивает Тимир.
И ветер услышал, и натянул шедший в стороне от всех белый парус, или, может, это Тимир угадал, ведь иди он сейчас другим галсом — проиграл бы всем. Награда за риск — удача. «Торнадо» на финише первый.
Страшен вид разгневанного корсара — из-под самого носа вырвал у него победу Тимир. Свирепый багамец Ноульс кусает сжатый кулак, он лишь четырнадцатый, дорого ему стоила предстартовая погоня за «Торнадо». Страулино и Роланди десятые… Похоже фортуна изменила адмиралу Агостино…
Теперь в оставшихся трех гонках Тимиру и Федору достаточно занять третье и пятое места, и тогда в последней они могут не участвовать вовсе.
Ночью Тимиру удалось-таки заснуть впервые за последние несколько ночей. Помогло Сашкино снотворное. Таблеток у того целый комплект. Как у доктора. Лучше бы их не было… Словно в глубокий темный колодец провалился Тимир. Снилась гонка, мертвый штиль, уныло повисшие паруса «Торнадо», все яхты проносятся мимо с раздутыми парусами, в них тычут пальцами, португалец Кина, поднимая пиратский флаг, раскатисто хохочет на корме «Ма Линдо», Страулино в костюме аквалангиста, Рональди на носу «Мероп III» готовит глубинную бомбу, Тимир остервенело рвет волосы, они последние, так и не доходят до финиша, течение уносит их в открытое море…
Утром читали свежую прессу
«Советский спортсмен спутал карты признанным грандам! — писала газета „Рома“. — Его способность угадывать перемену ветра достойна восхищения! Этот дерзкий мальчишка показал себя настоящим профессором парусной науки. Он выходит победителем из самых безнадежных ситуаций. Кажется, сами боги направляют ветер в паруса его яхты. Остается предположить, что русские придумали радар, который способен предугадывать ветер…»
В регате объявили трехдневный перерыв. Вечером позвонил Рональди и пригласил «советских друзей» совершить небольшую прогулку по окрестностям Неаполя. Он заехал за ними в отель на своем Фиате.
— Ваша новая яхта очень быстрая, — говорил он по дороге. — Вы никогда раньше не ходили с такой скоростью… И вам здорово повезло в последней гонке. Никто не мог предсказать такой ветер…
— Да, — кивал Тимир. — Повезло.
— И все-таки на одном везенье невозможно выиграть все гонки, не так ли? Вы здорово научились управляться с вашим «Звездником».
— Мы учились у вас, — ответил Тимир. — Первые уроки Агостино преподал нам еще в Хельсинки.
— Да, Агостино взял тогда золото, а ваш товарищ, кажется, был семнадцатым… Но теперь у вас совсем другая яхта… И другой экипаж…
— Саша перешел на «Финн». Он сейчас один из лидеров…
— Да?.. Что ж, пожелаем ему удачи!
Приехав к Флегрейским полям, они отправились прямо в кратер действующего вулкана Сольфатара.
По всему дну кратера виднелись дымящиеся скважины, расцвеченные желтовато-оранжевым цветом серы.
— Задушить он нас тут решил или поджарить? — спросил Федор, пробуя ладонью горячую белую глину под ногами.
— Из этой глины делают прекрасный фарфор, — объяснил Роланди.
Потом он взял в руки деревянную палку и проковырял под ногами неглубокую дырку. Вынув палку, он предложил потрогать ее. Конец палки был горячим как раскаленный утюг. Затем Карло подобрал небольшой камень и подбросил его высоко вверх. При падении раздался глухой удар, точно под коркой глины была пустота.
Федор испуганно покосился на Тимира.
— Пора делать ноги, Тима… Ему, видно, терять нечего…
— Под нами газы и пустоты, — сказал Роланди. — А там дальше сауна.
Необычное строение, высеченное в скале, оказалось настоящей природной термой, вход в нее был обложен кирпичом, изнутри валил горячий пар.
— Попаримся? — спросил Федор.
— Тебе гонок мало? — усмехнулся Тимир. — Подожди, послезавтра баню я тебе обещаю…
И пятую гонку Тимир начал одним из последних, избегая опасной толкотни на старте, и опять ушел в сторону в поисках ветра. На верхнем знаке он был лишь восьмым. Ну, теперь только вперед! На второй лавировке «Торнадо» обошел немца и багамца, затем француза…
«Надо следить за Страулино, он лидирует, главное не прозевать его маневр!» — решает Тимир.
Сосредоточив все внимание на итальянце, он пропустил рывок Паркса, и тот успел повернуть раньше. С отрывом в полкорпуса, одна за другой финишировали три яхты. Паркс второй, «Торнадо» третий.
Теперь уже Тимир и Федор поздравляли итальянцев с победой. Но те совсем не радовались успеху.
— Паркс подал протест, — мрачно говорит Роланди. — Говорит, будто мы задели гротом его мачту… Если нам не засчитают гонку, то мы не попадем даже в десятку… Вы же проходили рядом, все видели… Разве это так?..
Тимир вспомнил вторую гонку, когда итальянцы не уступили ему дорогу.
«Парксу пришлось сбавить ход, чтобы избежать навала, — подумал он про себя. — Вы, ребята, не любите играть честно».
— Мы будем протестовать, но у него есть свидетели, — продолжал Ро-нальди. — Сплит и Ноульс выступают на его стороне… Вы ведь находились ближе, чем они. Подтвердите, что мы не нарушали правил…
Яхтсмен обязан соображать быстро.
«Если итальянцам впаяют баранку, а победу отдадут Парксу, то он выйдет на третье место, — моментально прикинул Тимир, — и в оставшихся гонках сможет бороться за золото… А если выигрыш оставят Страулино, то у него появится шанс на бронзу, не больше… Ну что ж, поможем друзьям».
Четыре часа просидел Тимир в апелляционной комиссии вместо того, чтобы отдыхать после гонки. Искали Ноульса. В конце концов, Паркс забрал свой протест. А багамец так и не объявился.
— Ноульс испугался, пронюхав, что вы выступаете за нас, — шепнул Роланди Тимиру.
— В общем, касания, может, и не было, — говорил Паркс, пожимая руку Страулино. — Но я из осторожности сбавил ход… Это Сплит сказал, что видел удар, и багамец тоже, ну я и завелся… К тому же газетчики выводят меня из себя… Пишут неведомо что… На днях меня сравнили с красивым, но не говорящим попугаем… Клянусь, черт возьми, я разыщу этого писаку!..
Короткой ночью опять пришли кошмары. «Мероп III» шла на таран. До утра итальянцы гонялись за «Торнадо» по всему заливу. Уходя от погони Тимир взял курс на Босфор, затем моментально перенесся на Каспий, стремительно промчался вверх по Волге и только в родных болотистых водах Клязьминского водохранилища почувствовал себя в безопасности.
На следующее утро зарядил дождь. Ветер резко менял направление, переходя в шквал. Стартовое судно блуждало между знаками. Старт откладывался.
— Помокнем сегодня, Федя.
— Не впервой, Тима, — отвечает Федор, — хорошо, что снега нет покамест…
Наконец ветер установился, и дали старт.
И снова Тимир не полез в толчею яхт, снова пропустил всех вперед. Ветер метался из стороны в сторону — успевай только поворачиваться. Когда же Тимир смог, наконец, оглядеться, то увидел, что с подветренной стороны у него идет Марио Кина.
«Опять этот дьявол!» — испугался Тимир, травя грот и пропуская вперед югослава и венгра.
На верхнем знаке Страулино был первым, между ним и Торнадо виднелась всего одна яхта Ноульса. На второй лавировке соперники пошли левым галсом, а Тимир все тянул и тянул правый, надеясь, что сейчас вон из-за той черной тучи дунет свежий ветерок и понесет его к победе. Но ветер сыграл с ним в этот раз злую шутку… На последней лавировке вперед вырвался Марио Кина, а «Торнадо» обошли Паркс и Ноульс. Страулино финишировал вторым, «Торнадо» — пятым… Но ведь это победа! По сумме всех гонок они первые! И это уже окончательно! Даже если они не выйдут завтра на старт — это ничего не изменит. Никто не сможет опередить их.
— Тима, победа! — кричит Федор.
Тимир кивает, словно многотонный груз падает с плеч… «Что это — шторм или кружится голова, сказались бессонные ночи, напряжение, усталость… все кончено, выиграли, победа, неужели всё?., всё, золото, у них золото, первое олимпийское золото… Победа, красная звезда на парусе, кремлевские звезды, отцы и братья проливали кровь… Мы взяли, мы взяли…»
Ночью опять не было сна. Но теперь уже не от волнения перед гонкой. Слезы текли из глаз Тимира, слезы нечеловеческой усталости, слезы счастья, слезы победы и непередаваемого восторга…
А на следующее утро, тихое и солнечное, «Торнадо» вновь вышел в залив. По пути к старту советскую яхту приветствовали как победителей. Зрители с пароходов и катеров махали им флагами. А Тимир желал успеха великому Страулино, у того еще сохранились шансы на бронзу, а если сильно повезет, он мог бы побиться за серебро с Марио Кина.
«Пусть теперь он меня боится, — посмеивался Тимир, выискивая среди других яхт „Ма Линдо“ португальца. — Проучим наглеца!»
Пришел черед португальца носиться как от чумы от «Торнадо». На всю жизнь он запомнит эту последнюю гонку.
«Где же Страулино? Он идет мористее всех… Рискует. Значит, хочет взять серебро… Без риска не победить… Но береговые яхты идут быстрее… Вот тебе и знаток Неаполитанского залива…»
Следя за маневрами итальянца, Тимир совсем потерял ход и едва не столкнулся с кубинской яхтой. За что Федор отругал его немилосердно сурово по-морскому…
«Он будет во второй десятке, — сокрушался Тимир. — Может, еще не все потеряно? Кажется, ветер пришел к нему в паруса…»
«Мероп III» и в самом деле обошла одну за другой несколько яхт.
«Может быть, дотянет до четвертого места? Тогда возьмет бронзу. Но как же?.. „Торнадо“ ведь идет на пятом!»
На финише Паркс был первым, Кина — вторым, «Торнадо» вновь пятый, Ноульс — шестой… а Страулино? Только седьмой… Нет, не видать ему бронзовой медали…
А вечером состоялось награждение. На набережной Неаполя, при волшебном свете прожекторов Тимиру и Федору вручили золотые медали.
Сашка на «Финне» взял серебро. И это тоже большая победа.
Ночью к Тимиру вернулся сон. Ему снился отец, снилось священное дерево Кудук, будто он снимает с себя золотую медаль и вешает ее на протянутую ветвь.
— Спасибо, дух тайги, покровитель охоты, спасибо за ветер, за победу и за верного надежного друга…
На следующий день газеты и журналы пестрели заголовками.
«Мы видели, как медленно угасает капитализм! — писал американский журнал „Newsweek“. — Советский Союз впервые завоевал золотую олимпийскую медаль в парусном спорте — традиционной забаве банкиров и биржевиков. Америка осталась без медалей в этом самом „американском“ классе яхт. В то время как в США насчитывается почти полторы тысячи „Звездников“, у Советского Союза их только двести. Правда, русские победили на яхте американского производства, а значит все же можно считать, что в их успехе есть частица и нашей победы…»
— Ишь ты, и тут примазались, — смеялся Федор.
«Победа русских — самая последняя вещь на свете, которую мы ожидали!» — приводила слова президента ассоциации яхтсменов «Звездного класса» Стэнли Огэлви другая газета.
«Их победа невероятна! Никто не знает, как они победили. Я сам не понимаю этого…» — говорил известный конструктор «Звездников» Роберт Этчелл.
Больше всех порадовал Тимира отклик американца Паркса, не занявшего призового места на Олимпиаде.
«Везение тут ни при чем, — сказал Паркс. — Просто русский всегда оказывался в нужное время в нужном месте».
Тимир — по-якутски означает «железо». В древности алхимики тщетно искали философский камень, мечтая получить из железа золото, а Тимир добыл его своей победой.
А впереди уже ждали новые испытания: сломанная мачта в Японии, пробитая корма в германском Киле… шторма, палящее солнце, искусные соперники… Но перед каждым новым стартом всегда оставалось только самое главное…
Облака, горизонт и цвет моря…
Юлия Куликова
Июль
Одуванчик донага разделся, Сбросила сирень свои цветы, И сильнее соловей распелся В предвкушенье летней теплоты. Усом тонким поползли по грядке Жадные клубничные кусты. Мне, как соловью, сегодня сладко, Потому что рядом дремлешь ты.Мой циферблат вмещает слишком много
Мой циферблат вмещает слишком много. Свои часы с моими не сверяй. У нас с тобою разная дорога И ты судьбу так просто не меняй. А если вдруг в своем пути красивом На миг замрёшь и всё оценишь вновь, Ты позвони… Я дам тебе и силу, И веру, и надежду, и любовь.Диана Ольшанская
Красные маки
Матушка еще на сносях увидела сон, что это «Она», и в страхе боялась рассказать об этом мужу, потому что первенцем должен быть сын: это знали все, и слышала она, когда еще нянчила своих кукол, называя их мужскими именами; а потом на свадьбе, где били тарелки, и жених должен был попасть в голову невесты яблоком, привели маленького мальчика и посадили ей на колени. «Первенец должен быть только мальчиком, дорогая!»; говорили, на какую сторону кровати надо лечь в первую ночь, чтобы родился «наследник и почитатель седин!», и она старалась, ложилась по навету, дышала только через нос, как учила бабушка, и молилась, чтобы родился Сын; и теперь этот сон — красные маки — верный признак того, что родится девочка. «Что же делать?», и даже врачи, приняв ее первенца, все-таки девочку, выходили со скорбными лицами, будто девочка равнозначна ублюдку; и не видать ей бриллиантовых сережек, в лучшем случае свекровь одарит презрительным взглядом: «От наших мужчин рождаются только мальчики!» — скажет она двусмысленно, не поинтересовавшись здоровьем невестки и даже не посмотрев в сторону колыбели. И вот на руках пищит младенец — «Девочка!» и все валится из рук. Как Ее перепеленать, как дать грудь? А теплое молоко брызжет на одежду и лицо ребенка; и устав от слез, Она, наконец, найдет сосок и будет сопеть от удовольствия, а матушка будет вспоминать свадьбу и тосты, где веселые дядьки, похлопывая по плечу мужа, учили его быть Настоящим Мужчиной, не обращая внимания ни на что: «Ни на какие там капризы и увертки, знаем мы этих баб!» Призывали сделать свое дело с достоинством, а жених, гордо задрав голову: «Да что мне впервой, что ли?!» — «Ну ты у нас парень не промах, помним, как мальцом поднимал своим петушком ведерко с камнями! Давай, давай, га-га-га!»; обсуждали детали его долга, разражались диким хохотом, от чего вздрагивали дети и посуда на столе, а матушка вспоминала отчий дом, где бабушка, заплетая тяжелые косы, приговаривала, что она гордость их семьи, и что у девочки с такими бедрами будут рождаться «только мальчики, моя дорогая»…
…Свекровь потихоньку оттаяла: ведь ребенка назвали в ее честь, стала заглядывать в кроватку, где лежала Она, все чаще умилялась, узнавая себя: «Такая же красавица: и пальчики на ногах и, ха-ха-ха, и срамное место, Боже мой!», а матушка была не против, ей было все равно на чье место было похоже место ее девочки, лишь бы Ее любили и «хоть бы Она родила первенца мальчика!».
Девочка росла егозой и непоседой, смущая соседей: «Что же это за девка такая! Кто с таким нравом Ее возьмет?», Ее ругали за разбитый сервиз: «Руки-то откуда растут, Господи?!», ругали за прилежность в школе: «Лучше научись делать абрикосовое варенье с миндалем!», прогоняли от зеркала — слишком много Она вертелась перед ним: «Заштопала бы отцу носки!», и Она штопала, а потом под неустанным присмотром бабушки с балкона ходила на посиделки, на лавочку перед домом, где подружки лузгали семечки и хихикали о том, что глупые мальчики, бегая в коридоре на переменах, прижимают их к стене, залезая потными ладошками в карманы фартуков: «Где же твой персик на завтрак?», не понимая, что спелый персик в кармане потечет, и что он лежит в портфеле: «Отстань, дурак!». Потом появлялись дворовые мальчишки в залатанных на локтях рубашках и, перешептываясь на ходу, ржали, как стадо жеребцов, просили поделиться семечками, и тут бабушки начинали метаться в агонии на своих балконах: «Отойдите, хулиганы, от наших девочек!», и застигнутые врасплох, они убегали, крича вверх: «Никто не тронет ваши ненаглядные персики!», и бабушки успокаивались…
Приезжая погостить, родственники возмущались: «Она гоняет голубей на крыше!», но бабушка учтиво замечала, что «только под присмотром брата, мои дорогие!»
А Она любила сидеть на теплой крыше дома, расстелив плед, и смотреть на пролетающие мимо облака и мечтать, мечтать! «Подумать только, что скажут люди!?» — возмущалась бабушка, брызжа слюной, застав однажды Ее врасплох. Отец стукнул кулаком по столу: «Хватит!», и только матушка, вздрогнув, продолжала перебирать зелень, приговаривая шепотом как всегда: «Господи, направь Ее на путь истинный»…
Ее не привлекали лохматые куклы со стеклянными глазами, Она бегала во дворе с братом, ловила у дороги кузнечиков, рассматривая на солнце красные крылышки, а если повезет, и синие; бывало, Ей попадалась и ящерица, ее можно было держать за хвост, пока он не отклеивался сам по себе, и, извиваясь тонкой змейкой, вскоре остывал прямо в ладони без своей юркой хозяйки, ускользнувшей в щель раскаленных камней. Но больше всего Ей нравилось плести венки из крупных маков, собранных в ущелье; наловив шоколадных бабочек, Она аккуратно прикалывала их к стеблям этой алой диадемы, и они еще долго овевали Ее волосы своими бархатными крылышками…
Она не любила сражений посаженных в банку из-под варенья скорпионов, когда те жалили друг друга рыжими хвостами, похожими на перевязанную колбасу; плакала, когда мальчишки подстреливали из рогатки птиц, хоронила во дворе их тушки, молясь, как умела, за упокой их птичьей души…
Брат приносил домой богомолов и учился у них искусству боя, а те, длинные и высокомерные с немигающими глазами, раскачивались, гипнотизируя друг друга, наносили удар за ударом, которые он тут же повторял в отражении платяного шкафа, радуясь, что теперь знает, как досадить тому упрямцу во дворе, не желающему отдавать рогатку, — он просто победит его как тот желтый богомол…. Позже, вдоволь насмотревшись на них, он выбрасывал в окно того, что проиграл, а победителю выкалывал глаза тонкой иглой, ибо победителем мог быть только Человек и только Мужчина. Так Она познавала мир…
В дымной кухне, где невозможно было дышать от запаха вареного лука и морковной поджарки, матушка, как жрица, колдовала над погнутой сковородой: жарила кофе.
Наблюдая за водоворотом из шоколадных зернышек, она медленно вращала по кругу деревянной ложкой до тех пор, пока каждое не покроется легкой испариной, пересыпала на специально предназначенную газету с пожухлыми краями, а потом уже остывшие с почерневшими боками перекладывала в банку из-под чечевицы, оставив до вечера, когда придет домой Мужчина…
Отец и Кормилец, сбросив у дивана стоптанные ботинки, не заметив, как блестит начищенный пол, и не снимая грязной одежды, завалившись уставшим зверем на чистое покрывало, гаркнет на детей, устроивших возню у его ног, и будет дремать до тех пор, пока Женщина не соберет на стол. Неутомимой пчелой, не дай Бог не успеет до того, как Отец приподнимет воспаленное веко, она выложит зелень, нарежет свежие овощи, достанет сыр и вино. И происходит Ужин.
Он молча садится за стол, и перед ним возникает тарелка с дымящимся супом из овощей, в котором скалой возвышается кусок мяса, самый большой кусок в кастрюле, потому что «это Отец», и, разогнав детей, она тихо пристроится рядом, подперев голову рукой, будет смотреть на него с Великой Нежностью, зная, что по обыкновению, он обожжется, выругается и потребует холодного вина. Внимательно, с придыханьем, выслушав его брань, она, учитывая каждую нотку в голосе поймет, какое сегодня у него настроение, что он будет делать весь оставшийся вечер: пойдет играть в домино перед домом в беседке, где каждый вечер происходит игра не на жизнь, а на смерть, или, устроившись на диване с газетой, останется дома. Но сегодня он едва уловимо пробурчал: «Спасибо», значит никуда он не пойдет, а выкурив после плотного ужина положенную папиросу, возьмет старую, от прабабушки, кофемолку с кривой ручкой, будет чинно перемалывать зерна, над которыми она ворожила; мозолистые руки будут пахнуть железом и, может быть, если не рассердят дети, он зайдет в спальню, поджидая ее, пока она «невзначай» не зайдет за каким-нибудь полотенцем, и тогда прижмет ее к Великой Стене, у которой был зачат младшенький, где уже проступает жир от пятерни ее рук, тогда она подумает: «Ну и что, что вчера ночью он ударил меня, когда я во сне повернулась к нему спиной, может, ему просто стало страшно?»… а потом, наспех одернув подол юбки, пойдет раздавать подзатыльники детям, которые, приоткрыв дверь, тихо наблюдали пустыми глазами за возней родителей….
Наглухо запахнув кофту, пряча пышные прелести, она выйдет на балкон, и, собирая белье в плетеную корзину, поздоровается с соседкой, приглашая ее на чашечку кофе: «Он намолол кофе!» — скажет она с гордостью, вложив туда все, что произошло за этот вечер, и соседка с похотливыми глазами и понимающей улыбкой пожурит ее: «Ох и разрезвились вы, как уехала свекровь в деревню, разрезвились!» Она, конечно же, придет, и как всегда будет рассказывать о своих тяжелых родах, о том, что врач в целях гигиены «заставил побрить то самое место, моя дорогая!», и с гордостью умудренной опытом женщины будет говорить о семнадцати «или сколько точно, я уже не помню» абортах, которые она сделала за все время своего замужества: «Так уж мне повезло с моим, такой Мужчина!»; а приметив издалека силуэт девушки, идущей вдоль дороги, возмутится неслыханной наглостью «этой потаскухи!», позволяющей себе шествовать по улицам в час, когда целомудренные женщины пьют свой полуденный кофе, намолотый праведными руками кормильца! «Как она смеет? Эта блудница, прости Господи, ходит в поисках мужчин, а еще говорят, что после того, как она отдается в подворотне первому встречному, как только он пожелает, после всего, что не позволит себе ни одна приличная женщина даже в постели с мужем, она еще и…» и, прошептав страшное слово, оглядываясь по сторонам в поисках невидимых ушей, мгновенно определит по выражению лица соседки, не знакомо ли ей вдруг это, успокоится, видя испуганный взгляд собеседницы, скорбно кивающей головой, продолжит рассказ о том, что делает «эта шлюха!», смакуя детали, вгоняя в краску даже тонкий плющ, вьющийся вдоль балконных перил, утопая в благостном осознании собственного целомудрия. Но, отхлебнув терпкого кофе, все-таки поздоровается натянутой улыбкой и еле заметным кивком головы с виновницей своего триумфа, когда та поравняется с ними, «потому что все же она из приличной семьи, и отец ее не последний чиновник в нашем городе, моя дорогая»…
Потом они как всегда перевернут свои чашки вверх дном, «обязательно от себя», вылив на блюдце немного гущи, оставят высыхать; разглядывая черные тропинки, точки и застывшие узоры, увидят казенный дом, а в нем паука, змею и корову: «Сглаз это, моя дорогая, натуральный женский сглаз», давая определение увиденному, посеет сомнения в душе соседки, посоветовав сходить к старику, что у старого рынка. «Все дело в кривоносых птицах, тянущих из барабана Судьбоносные Трубочки» — пожелтевшие клочки бумажек, на которых неразборчивым почерком написаны Слова, и если суметь прочитать их, то это и будет предсказание. «Прямо у входа, невозможно пройти мимо» и стоял этот вечно дремлющий старик, словно мумия с агатовыми четками в руках, оживающая на глазах; как только подходила женщина, он встряхивал привязанный к лапкам попугайчиков замшелый шнурок: «Шевелитесь, бездельники!», и взволнованные птички открывали затянутые сонной пеленой бусинки глаз, смешно кланялись как болванчики из фарфоровой лавки напротив, чирикали и ходили по жердочке как заведенные, а дед, подгоняя их тонким прутиком, ловко крутил барабан до первой остановки. Тогда синий или желтый доставал одну из этих бумажек, и за малую мзду: «Всего две монеты!», каждый мог купить свою Судьбу; все знали, что старик не менял надписей целую вечность. «Что там говорить!? Я и сама в десятый раз вытаскивала одну и ту же, жулик проклятый! Но, может быть, тебе повезет, и ты вытянешь новую трубочку, говорят, она сильно отличается цветом, а уж там-то точно будет написано все, как есть, моя дорогая»…
С незапамятных времен, когда этот высушенный годами старик был еще мальчиком, он продавал в трубочках марихуану, а теперь Судьбу, и неизвестно, что было гуманнее, но женщины все равно шли к нему, покупали свое мнимое благополучие и неподдельное горе, измену мужа и нежелательную беременность, лишь бы суметь прочитать предначертанное или додумать слово из недостающих букв… все продавалось и покупалось в этом мире бесконечных обрядов и пересудов, пристальных осуждающих взглядов и скорых на расправу людей…
Никто не знает, откуда пришел этот обычай, так делали все женщины, а до этого их бабушки и, вероятно, прабабушки, но делали все; это происходило в июле, когда солнце не затрудняло себя подниматься высоко в небо, а нещадно палило на расстоянии вытянутой руки, так низко, что нужно было стоять стражем у вывешенного белья, наготове, потому что, высохнув за какие-то минуты, оно желтело и сворачивалось трубочкой, как бумага; не разжигая огня, делали конфитюр из спелых ягод в тазах, оставленных томиться в этом мареве, и даже осы, любительницы сладкого, не осмеливались вылетать на охоту за этим лакомством, стоящем на каждом балконе каждого дома, так было жарко; детей загоняли в свои комнаты, а мужья отдыхали под прохладой газетных новостей, когда вся женская половина двора расстилала огромные одеяла, располагаясь в тенистых проходах своих дворов, брали длинные прутья, приготовленные заранее: трижды вымоченные и высушенные, толщиной в палец, но гибкие как плеть…тогда и начиналось время Тяжелой Порки.
Они усаживались на колени и взбивали шерсть остриженных овец для одеял и перин, купленную еще по весне, привезенную из деревни или доставшуюся в приданое, а может, распотрошив прошлогоднюю, снова мыли и взбивали ее для пущей мягкости; сначала надо было отделить друг от друга свалявшиеся комья, насколько это было возможно, и только потом мир погружался в хрусткий бой рассекающих воздух прутьев.
Занося прутья высоко над головой, они били ими по шерсти со всей силой, какая только была в их надорванных от домашних тягот руках, и после крепкой пощечины, данной земле, в воздухе еще несколько секунд висел этот жуткий свист, и тут же свободной рукой они стягивали растрепанные остатки с прута, чтобы снова и снова пороть воздух вперемежку с шерстью…
Казалось, сейчас они бьют свою тяжелую женскую долю, своих грубых мужей и непослушных детей: «А вот эта бы досталось свекрови, и поделом ей!», раскачиваясь в такт своим мыслям, они успевали выкрикивать друг другу какие-то слова или колкости, в зависимости от того, какая из соседок устроилась рядом: «Знаем мы, как учится твой сын! Профессор, а гвоздь от молотка не отличит! Кому нужен будет такой мужчина?», «Твоя-то подросла уже, смотри, не прогляди, девка-то видная растет!»; и даже палящее солнце не могло их угомонить, пока, наконец, в небе проступали розовые прожилки и набегали растрепанные облака, знаменуя собой вечер.
Теперь, когда ломилась спина, а руки, занемев от боли, повисали плетьми, они собирали эту шерсть и шли по домам, а на их место заступали мужчины в беседке за игрой в домино…
Но назавтра женщины снова собирались, принеся с собой приготовленное для одеял и перин полотно: надо было зашить все это вовнутрь большими иголками и крепкой нитью: «А как же иначе? Белая шерсть самая ценная, а черная или смешанная с рыжей совершенно не годится для приданного, только белая, моя дорогая!» наставляла соседка, а матушка молчала, думая о том, что придет время и на ее месте будет сидеть дочь, перебирая эти колтуны и комья, утешала себя тем, что всех ждет та же участь: «Что делать, если ты родилась женщиной?»… Огромная игла послушно протыкала ткань, и толстая нить надрезала изгиб мизинца «Только бы Она родила первенца мальчика, Господи…».
Во время Большой Уборки, стоя на подоконниках, мыли окна и почерневшие рамы, протирая старыми газетами стекла, чтоб не осталось разводов, ведь что могут подумать люди, глядя на окна с разводами? Выносили старые ковры на улицу, выбивали их плетеными колотушками, а вокруг собирались соседки, оценивая усердие молодых девочек, примериваясь, какая из них сгодилась бы им в невестки. Девочки мыли эти ковры, поливая проточной водой, топтали босыми ногами, чтоб смылась пыль, вешали сушить, а дети, захватив из дома кукол и солдатиков, разыгрывали целые спектакли, прячась за расписными занавесями восточных орнаментов…
Следом начинался Просмотр: все приданое, собранное годами, вывешивалось на балкон под чутким руководством бабушки: «Шелковой вышивкой наружу, наружу, я сказала! Да, да, к улице, чтоб видели, какое у моей внучки приданое. А то вон в доме напротив все вывесили наизнанку, кому это надо?»
Прохладными вечерами ребятня собиралась во дворе и играла в карты. Выигрывал тот, кто больше жульничал, а проигравшему вымазывали лицо сажей. Больше всего доставалось Ее брату, и он со слезами под хохот победителей убегал домой, жалуясь на сестру, которая «пририсовала мне усы и смеялась вместе со всеми, вот Она какая!», и разъяренная бабушка выходила на балкон: «Немедленно домой!», и Она шла с поникшей головой, потому что в лучшем случае Ее отругают, а в худшем бабушка надает оплеух за то, что «ты так жестока и что это твой брат, продолжатель рода, и ты должна не издеваться над бедным мальчиком, а чтить его, как мужчину и будущую главу семейства!», а в это время за спиной бабушки вредный братец, показывая острый розовый язычок, корчил рожицы, и только матушка все видела, скорбно качала головой, но ничего не могла сделать: «Он же мальчик, не стоит обижаться на него, дорогая, — говорила она, купая его согретой под солнцем водой. — Лучше потри ему спину»…
Ранней осенью Город был взбаламучен новостью: приехал цирк.
Шапито расположилось на окраине: разбили огромный шатер и расклеили афиши на каждой стене, где пестрели полуголые женщины, карлики и силачи; детвора с веселыми криками бежала за фургончиком, и томные дамы с кружевными зонтиками, обмахиваясь веерами от жары, поправляли непослушные пряди волос: «Вы не находите, что тот жонглер весьма недурен собой?» — перешептывались они, зная, что пойдут на все представления, на все без исключения, и будут вожделенно наблюдать за разгоряченными мужскими телами, нервно барабаня ухоженными пальцами по сумочкам в нетерпении увидеть, как акробаты срываются с канатов: «Может кто-нибудь и умрет?» — будут говорить они в отчаянии собственной недосягаемости, в злобном бессилии, потому что все равно ни с одним из них ничего не получится, ведь если кто-нибудь узнает, «что тогда скажут люди?»…
«Представление ровно в шесть!» — вбежали они домой с криками, но бабушка, словно не слыша, нахмурившись, продолжала перебирать чечевицу; а отец пришел домой веселый, как никогда: «Сегодня мы идем в цирк!» — сказал он, и голос прозвучал так странно, так необычно, что все оторвались от своих дел и с недоверием посмотрели на него. «Я помню, в детстве приезжал такой же и… чего уставились? В цирк, я сказал!» — этот тон был гораздо привычнее, и все успокоились: значит, ничего страшного не произошло, все по-прежнему, он не заболел, просто все пойдут в цирк.
Размалеванные красавицы с оголенными ляжками и глубоким декольте под вздохи мужчин и недовольный гул женщин танцевали на тонких канатах, улыбались так, словно губы их и был этот натянутый канат; им лениво хлопали только женщины, потому что мужчины не смели в присутствии своих жен одобрять ни их ловкость, ни красоту, ни «эти одежды и срамные места, выставленные напоказ, какой кошмар! Что скажут люди?»; а они с братом смотрели как завороженные на акробатов, на мощных силачей, на жонглеров и ручных мартышек и, самое главное, на клоунов, которые выделывали такие номера, что даже суровые женщины, прикрывая рты, давились от смеха и утирали слезы.
В этот вечер Она, встав перед зеркалом, оглядела свое тело и обнаружила, что грудь Ее, оказывается, не плоская, как у брата, и что ноги худые, но все равно похожи на ноги тех акробаток, и значит «я красивая, мама?»; и назавтра снова бежала к каруселям, там они с братом садились на деревянных лошадок, которые гарцевали вокруг железной оси, и разноцветные гирлянды перемигивались, затмевая звезды в черном небе, а потом снова в цирк, только теперь они смотрели представление не сидя на лавочках, а сквозь щель натянутого полотна, как во время свадеб во дворе, где для детей никогда не хватало места, и сейчас никто не знал, что они убежали так далеко от дома, и даже бабушка почему-то потеряла привычную бдительность, а они бежали, чтобы еще и еще раз увидеть этих клоунов, которые смешили так, что в животе появлялись колики.
«Главное, чтобы ты не рассказывал, где мы были, а то достанется», — говорила Она по дороге домой, и они ходили туда каждый день, каждый вечер, а однажды, узнав, что кто-то из акробатов все-таки сорвался с каната, побежали туда быстрее ветра, быстрее собственных мыслей и прибежав, не увидели ничего, кроме разобранного шатра, груды мусора вперемежку с опилками и двух любимых клоунов, теперь лишенных какой-либо мимики, сидящих на крышке гроба, в котором лежал бедняга, сорвавшийся с каната под вожделенный стон женщин…
Сейчас эти клоуны курили странные папиросы, от которых пахло «не табаком, а палеными листьями!», и Она получала затрещины от возмущенной бабушки, и была под домашним арестом за запертой дверью своей комнаты, под которой канючил брат: «Я не хотел рассказывать, получилось случайно…»; от злости Она отрывала головы ненавистным куклам и тосковала по своим голубям: «Кто их сейчас кормит?», смотрела в окно на дождь, смывающий афиши, и когда уехал цирк, в Ее памяти не осталось ничего, кроме печальных лиц без грима и странного запаха папирос…
На семейном совете было принято решение, что Ей надо заняться музыкой. «Почему бы и нет? Меньше времени будет проводить в голубятне!», и февральским воскресным утром все соседи собрались у их дома: «Вы видели, что им привезли? Как, до сих пор не знаете? Пианино!»; большое гладкое существо черного цвета заняло почти всю Ее комнату, гордо выставив напоказ золотистые педали, словно это были новые ботинки.
Клавиши издавали странные звуки: от высокого к низкому и наоборот; нижние левые были как голоса мужчин, спорящих в беседке, кто же выиграл сегодня в домино, а само пианино было словно черно-белая мозаика, только не вразброс, а на удивление гармоничная, превосходящая все ожидания своими размерами и звучанием; правые клавиши, особенно последняя, издавала звук дождя, средние — как бабушка ругается с соседкой о том, чтоб не занимали бельевую веревку; черные же были самыми грустными, и когда Она их нажимала, то откуда-то появлялся запах папирос, которые курили те клоуны…
Она нажимала по сотне раз каждую из них, и перед ней возникали знакомые и незнакомые образы, видимые и невидимые люди, цветные картинки из книжек: «Как такое может быть? Откуда появляются эти звуки, мама?» Первые купленные в магазине ноты были как тайное послание, неизвестное и зашифрованное, его никто не мог прочитать, но Она, положив их перед собой, смотрела на пляшущие точки и нажимала верхние клавиши: «Ведь если точки черные, значит, нажимать нужно черные клавиши!» — так Она рассуждала, самозабвенно тыча сначала одним пальцем, а потом всеми одновременно, ощущая прилив гордости. «Я играю! Слышишь, мам?» — Отчего через три дня бабушка стала сходить с ума: «Лучше бы Она сидела в голубятне, ей богу!»…
В назначенный день к ним должен был прийти настройщик.
Этот человек всюду ходил со своим повидавшим виды саквояжем, и даже сев за стол, ставил его у ног, не желая расставаться ни на минуту. Чувство собственного достоинства и гордыни переполняло его, так казалось всем. В костюме с накрахмаленным воротничком белой рубашки и аккуратно подстриженной бородкой: «Где ж это видано, чтоб мужчина так ухаживал за собой?» Никто не помнил, как и когда он приехал в Город, сразу став предметом насмешек и кривотолков; он не разговаривал с соседями и не играл вечерами в домино, но был учтив, непременно здоровался легким поклоном, «даже с мужчинами!», предпочитая забытые манеры рукопожатиям и похлопываниям по плечу, говорил так уклончиво, что «и не поймешь, прости Господи, мужчина это или нет?»; на вопрос: «С кем же ты спишь, чудак?», он всегда отвечал без злобы: «С музыкой», и в его словах не было лукавства или кокетства, просто странным образом ни один ком грязи не прилипал к его светлому, но совершенно не приемлемому для этого общества образу, он был лучшим. «Лучшим настройщиком в городе!», и люди смирились с этим «срамом!», оставляя за собой право пересудов и грязных небылиц, адресованных его природной доброжелательности и необъяснимой утонченности: «Что поделаешь, если он лучший?»…
В комнате было прибрано с особой тщательностью, подобающей случаю. Кровать застелена новым покрывалом, а на самом пианино красовались хрустальные рыбки — гордость бабушки, которые на ее взгляд, наконец, нашли достойное место в доме, но они мгновенно исчезли, как только настройщик зашел туда и вынес суровый приговор всем безделушкам мира и всевозможным предметам гордости, не подлежащий обжалованию. Слово «убрать» перечеркнуло все надежды, как и его отношения с бабушкой: «Не вижу в этом ничего дурного, господин мастер!», но под тяжелым взглядом отца она собрала их в коробку, из которой они были извлечены: «Вы еще вспомните о них, но будет поздно!» — сказала бабушка, удаляясь, и не желая быть причастной к тому, как «собственный сын не чтит старость! Куда катится мир!?»
Будто бы он был врачом: тщательно вымыв руки, достал из саквояжа аккуратно сложенный холщовый халат, надел поверх костюма и подошел к пианино; оглядевшись по сторонам, изучая само пространство, где подопечный должен провести отмеренное ему время, он задумчиво произнес: «Скучает», и все замерли. Внимательно осматривая своего пациента, он провел рукой по ребристому рисунку, спускаясь вдоль, по бокам, снизу вверх и обратно; медленно, никуда не торопясь, прощупал педали, нажимая поочередно каждую, пытаясь уловить еле слышный скрип, и удовлетворенно выдохнув: «Хорошо», стал подниматься выше, к самой крышке; каждый кусочек этого полированного дерева был тщательно обследован его чуткими пальцами, и теперь все ждали, когда же он начнет настраивать его, но он, снова попросив полотенце, пошел мыть руки. Первое обследование прошло благополучно, и все еще оскорбленная, но вернувшаяся в комнату бабушка, видя удовлетворение на его лице, отметила, что «слава Богу, нас не обманули с инструментом, денег-то каких стоит!», но он, ничего не слыша, прошел мимо, кивнув просто из вежливости, и все остались довольны. Ему принесли новенький, приобретенный по случаю покупки инструмента стул с высокой спинкой, но он даже не стал его щупать. «Не то, — просто сказал он, — принесите другой», и бабушка в растерянности заметалась по дому: «Господи, какой же еще стул ему нужен? Этот совершенно новый, на нем и умереть не стыдно, господин настройщик!» — увещевала она, но он сам прекратил тревожные поиски, взяв первый попавшийся из коридора: круглый стул без спинки, служивший простой лестницей к антресолям, где хранилось бабушкино варенье. «Этот?» — воскликнула недовольная бабушка, и все ее понимали: обшарпанный, больше похожий на осьминога с кривыми засохшими щупальцами, когда-то он был ценен тем, что крутился вокруг собственной оси, а теперь был скорее подобием древней карусели или коряги, чем-то, на чем сидят, особенно перед пианино. «Это совершенно негодная табуретка, просто старье, господин мастер!» Но он уже уселся на него и погрузился в созерцание черно-белого рисунка; сначала красная бархатная лента, мирно лежавшая под крышкой, сползла, потревоженная его руками, сложившись в недовольную гармошку, а потом он нежно, почти любовно положив руки на клавиши, нажал тихо, но точно те аккорды, которые уже давно жили в его пальцах, покоясь до той поры, пока перед ними не возникал инструмент, и тогда по всему дому поплыла музыка…
Мерцая от темно-синего до светло-зеленого, она плыла, оставляя за собой серебристый шлейф, через стулья, сквозь занавеси, оседая на руках и одежде, мимо отца, у которого в руках на мгновенье остановилась кофейная мельница, а бабушка механически стряхнула с себя невидимые пылинки нот, и, переливаясь за края балкона, она растворилась в небе, словно круги на воде…
Взлетом двух птиц он аккуратно убрал руки с черно-белого поля, не тревожа другие клавиши, и прошептал: «Живое!», на что бабушка, перекрестившись, ворчливо отметила, что «нынче все посходили с ума, чаще в церковь ходить надо!», и вышла из комнаты, оставив Ее наедине с этим великим мастером, творящим чудо…
Когда все разошлись по своим делам: бабушка погрузилась в молитву, отец продолжил молоть кофе, а матушка села перебирать крупу, он достал из саквояжа свои инструменты, и те, радостно позвякивая, улеглись на темном полотне в привычно строгой последовательности.
Завороженная, Она сидела, затаив дыхание, потому что сейчас он уже делал что-то страшное, совершенно не укладывающееся в голове: на Ее глазах он стал расчленять пианино по кускам; самый большой был тот, что с резным рисунком, дальше шла сама крышка, и все это легло у его ног, открывая Ей страшную тайну происхождения удивительных звуков…
То, что открылось взору, не поддавалось никакому объяснению: перед ней возникли странные внутренности пианино, о которых никто и никогда не догадывался, уж Она-то знала это наверняка! Точь-в-точь как учили в школе, что в человеке есть внутренние органы; седой учитель, с замотанной дужкой у вечно ломающихся очков, говорил, что все люди состоят из воды и прочей ерунды, в которую, конечно же, никто не верил. Но как жестока оказалась картина внутренних органов этого полированного чуда! Не волшебные нити и даже не сказочные феи оказались там, а ровные ряды деревянных молоточков, бьющих по натянутым в глубине струнам, черные шишки — колки, как Она узнала позже, которые он подкручивал специальным ключом, бархотка, обтягивающая основание струн, все это не вязалось с Ее представлением о том, что такое пианино, и напоминало кишки, но не выпотрошенной курочки, а аккуратно сложенные, как на висящем в классе рисунке, где были показаны селезенка, печень и сердце, только совершенно гладкие и необычайно ровные своим строением, вытянутые по швам, совсем не как у человека…
Настройка длилась нескончаемо долго, и скоро эта какофония из нажимаемых вразброс клавиш и слаженных движений закружилась у нее в животе голодными стайками, отяжелела голова, будто это посвящение уносило Ее далеко от дома, поднимая ввысь к малиновому небу; Она уже почти сползла на пол, прикрыв уставшие от напряжения глаза, и наблюдала за солнцем, поливавшим лучами вспоротый живот Ее пианино, за руками, неустанно крутящими ключ то тут, то там, подтягивая струны до нужного уровня; больше всего Ей нравилась двурогая вилка, которая долго дрожала в воздухе после легкого удара, определяя чистоту звука натянутой струны…
Все это длилось вечность, маленькую вечность в ее крохотном мире, залитом предзакатным золотом, пока дыхание не растворилось в мерном тиканье настенных часов, и Она забылась, убаюканная колыханием штор и тихим позвякиванием той самой вилки, превращенной сонным воображением в ползущую виноградную улитку, за которой тянется мокрый след…
Никогда Она не понимала значение слова пауза так, как сейчас, и позже, разучивая этюды и пьесы изо дня в день, Она больше всего любила этот миг, эту закорючку в нотах, само это слово, понимая его изнутри, с кристальной изнанки, ясно видела его до и после, мысленно возвращаясь в тот день, когда мастер, закончив настройку инструмента (теперь все как прежде было собранным и подтянутым во всей красе), сел перед ним, сделав глубокий вдох, в то самое мгновенье перед тем, как он опустил руки, чтобы сыграть первое в Ее жизни произведение, первую тоску Ее неосознанных желаний, первую любовь и неизбежное разочарование, именно тогда Ее накрыло огромной волной внезапной тишины, и пауза наступила разом… Стало так тихо, что в полудреме Ей даже привиделись окаменевшие лица родителей и застывшие слова бабушкиной молитвы, даже суетливый шелест крыльев ее голубей утонул в этой неподдельной тишине, потому что пауза была во всем: в движениях, звуках, и даже в дыхании…
Как вдруг внезапный шквал музыки окатил ее обмякшие мысли, врываясь в уши, в самое сердце; Она вскочила на ноги, не понимая, то ли это заблудившийся ветер, влетев в открытые окна, ударил по клавишам, то ли последние блики уходящего дня обрушились на ее инструмент, но то, что Она слышала, не могло сравниться ни с чем, ни с чем услышанным до сегодняшнего дня, до этой самой минуты; Она не верила своим глазам, не могла взять в толк, как этот настройщик, всего лишь человек, ничто по сравнению с солнцем или ветром, играл на пианино…
Казалось, что его пальцы не бегали, а летали над клавишами с невообразимой скоростью, выделывая удивительные трели; как крылья бабочки, они, то прикасались друг к другу, то раздваивались, разбегаясь в разные стороны, снова переплетались и вдруг замирали как леопард перед прыжком, и тогда… Снова добычей становилось Ее сердце, как пчелиное жало в него опять и опять вонзалась эта Музыка, рожденная прямо на Ее глазах этими руками из крови и плоти…
Божественные, они ударялись друг об друга высокими волнами, кидали брызги нот во все стороны, и растекались по стенам комнаты, по покрывалу, которое уже вовсе не казалось новым в сравнении с теми цветами, которыми окрасилось все пространство…
Она подошла к бездонному колодцу своих тайных грез и заглянула туда впервые, понимая, что стала его пленницей навсегда, что ключ к этому оазису и есть музыка, и Она больше не сможет жить без этого богатства, наполнявшего все Ее существо, ни дня, ни минуты, ни единого мгновенья…
То с громовым треском рассекая воздух, то утихая, звуки рассеивались, умело примеренные педалью, а Она стояла убитая и возрожденная заново посреди комнаты, за спиной этого полубога, плененная и опустошенная, совершенно потерянная, не зная, что ей делать, потому что эти музыкальные пощечины вконец истерзали ее душу, и горло наполнилось криком…
Хотелось плакать прямо сейчас, встав на колени перед этим человеком и просить у него прощения за то, что Она жила, не зная, чего была лишена все эти годы…
Он невольно стал повитухой, перерезав пуповину Ее рождающейся любви к Музыке, теперь Она поняла, что это был сам Бог в облике настройщика, открывший Ей глаза на собственный Путь, и Она безоговорочно приняла весь ужас судьбы и непередаваемый трепет счастья остаться навсегда во власти этих звуков, которые можно было издавать собственными руками: и трель цикад, и шелест ветра, и все, что угодно, только бы узнать, «где же у него сердце?»…
Тогда впервые за все это время он обернулся к ней, и Она увидела густые вихри пшеничных волос, обрамляющих нимбом высокий лоб, бесконечную доброту синих глаз; как в великий день Прощенья на нее смотрел тот, кто отдал свою жизнь за людей и за нее саму, и весь его облик источал Любовь… «Сердце пианино — это тот, кто за него садится», — было последним, что он сказал, закрывая черную полированную крышку…
Скоро Она узнала, что у каждой ноты есть свое название и что если нота черная, то «это вовсе не означает, что и клавиша должна быть черной», — так говорила учительница музыки, приходившая к ним домой. Они занимались два раза в неделю по утрам, когда отец был на работе, матушка в магазине, а бабушка водила брата к скорняку, чтобы тот научился выделывать шкуры: «Руки-то, слава Богу, есть, значит, и деньги будут!» Они занимались с упоеньем, пока отец не приходил на свой полуденный сон и, перекусив, заваливался на кровать в стоптанных башмаках прямо на покрывало, тогда звуки замирали, повисая в воздухе… Учительница тихо собирая ноты, задавала задание и, проскользнув в коридор, уходила, беззвучно прикрывая за собой дверь, а Она с нетерпеньем ждала следующего урока: Ей хотелось, чтобы время навсегда застыло в тот момент, когда приходила эта молодая женщина, словно затянутая в тугой корсет, так ровно она держала спину, будто сама была одна из тонких струн пианино…
Во вторник отец пришел раньше обычного: матушка была в магазине, а бабушка с братом вышли незадолго до его прихода. Постучавшись, он поздоровался, велел Ей не прерывать разучивать гамму и отозвал учительницу: «Время заплатить вам», и они ушли, оставив Ее наедине с разучиваемыми нотами. Вскоре из-за двери Она услышала знакомую возню и протесты, отчего нарастало волнение и вдруг потемнело в глазах, но Она играла не останавливаясь, потому что боялась, что исчезнет поток звуков, заглушающих этот ужас, боялась представить то, что там происходило, играла громче, барабанила по клавишам все сильнее, чтобы не слышать, и в голове путались мысли вперемежку с нотами и пальцами, все путалось до тех пор, пока учительница, наконец, не вошла обратно в комнату, поправляя на скорую руку сбившуюся прическу, и продолжала считать уже дрожащим голосом: «И раз, и два, и три……. Она краешком глаз видела слезы, текущие по щекам этой женщины, и понимала, что видит ее в последний раз, что больше она не придет к ней на урок, ненавидела своего отца, холодея от страха собственных мыслей, в Ее душе поднималось отчаяние и негодование, и в каждой ноте слышался этот надрыв, но уже не возможно было что-то сделать, потому что никто не посмел бы защитить их от того, чего просто не могло быть, и даже когда Она слегла с высокой температурой, повторяя в бреду одно и то же, бабушка, прикладывая ко лбу мокрое полотенце, возмущалась этим фантазиям: „Не придумывай и даже не смей об этом заикаться, ты не понимаешь, что несешь!“, добавляя шепотом в ужасе: „Ведь если это так, то что скажут люди?“…»
По субботам они с матушкой ходили на рынок: покупали овощи и деревенский сыр; прилавки ломились от изобилия фруктов и всевозможных сладостей, над которыми кружились осы, каждая виноградина отливала на солнце медовым цветом, торговцы наперебой зазывали к своему товару низкими ценами и грубой лестью; шли домой через Старый Квартал, где на одном и том же месте, под стеной богадельни стояла нищенка: сколько лет существовал этот мир, столько лет она стояла там, шамкая щербатым ртом, просила милостыню, а потом, присев на корточки, мочилась прямо на решетку сточной канвы, возвращалась на свое место и продолжала трясти сухими ветками рук, шаря жадными глазами по прохожим, выискивая важного господина, который «подаст на пропитание», бежала в винную лавку, высыпала на липкий прилавок горсть монет, собранных за день, где ей наливали стакан вина и, подзаправившись, возвращалась, гоняя других попрошаек, уже занявших ее «рыбное» место, и те разбегались, как курицы, а некоторые, построптивее, норовили отогнать ее трухлявыми клюками, но она не сдавалась, издавая шипящие звуки, выкатывала глаза и царапалась как дикая кошка: «Убирайтесь прочь, подлые твари, это мое место, я стою здесь сто лет!»…
В эту субботу матушка подала ей больше обычного, но глаза старухи не засветились как всегда в предвкушении теплого вина. Аккуратно спрятав деньги в лохмотья, она поманила ее пальцем и, вцепившись в подол платья, прошипела: «Красные маки во сне — плохой признак»; и обеспокоенная матушка повела Ее к гадалке на окраину города, в квартал Кривых Крыш.
Люди обходили стороной это забытое Богом место: слишком мрачными там были накренившиеся дома и неприлично вызывающими красные окна проституток, которые, не стыдясь, зазывали мужчин, маня потрепанными прелестями.
Там, в душной комнате, где на стенах висели иконы, и бесконечной струйкой дымился ладан, в полумраке сидела старая гадалка. От нее разило мочой, а кривые зубы напоминали осколки древней посуды; белый козленок был единственным живым существом, которое знало, чем дышит его хозяйка, что ест и когда ложится спать (ложится ли вообще?)… Она медленно гладила его шершавыми пальцами, и из-под тяжелых век мерцали уставшие глаза, повидавшие на своем долгом веку все, что простой человек не смог бы повидать и за три жизни, и «даже наперед знала наши имена!», и от этих рук, запаха и скрипа козлиной шерсти по телу бежали мурашки…
Перед ней лежали большие карты с изображением мужчин и женщин, какие-то символы, нарисованные тонкой кистью, означавшие болезнь, смерть, свадьбу или тяжелые роды; матушка поклонилась и молча подвела Ее к железному тазу с водой, предварительно положив на стол под коврик золотое кольцо в качестве платы. Они зажгли свечу, принесенную из церкви, пока гадалка нашептывала странные молитвы, и наклонили над прозрачной водой. Матушка крепко держала Ее за руку, словно читая мысли о побеге из этого логова, но как в жутком сне, опутанная дымом и завороженная этим действом, Она не могла даже пошевелиться. «Стой смирно! Мы должны знать, что с тобой будет», и воск, капавший в эту воду, мгновенно застывал корявыми узорами, устилая дно фигурками и точками…
«Эта девочка, рожденная в день Весенней Звезды, будет Последней из последних. Придет шестнадцатый в Ее жизни День Святой Воды, и тогда вырастут красные маки, а потом будет Жемчужный Дождь. Но даже чернобелое дерево не даст ей долгожданной свободы, всю свою жизнь Она проведет в клетке, как зверь… Принесите в жертву ягненка, потому что путь Ее будет усыпан осколками разбитых судеб…»
И в воскресенье у маленькой церкви собрались все родственники, хмурый священник и пара молодцов из деревенских — крепкие загорелые парни, забивающие скот каждое воскресенье. Они пришли как всегда с первыми петухами, и, облачившись в специальные одежды, готовились к многовековому ритуалу, покуривая папиросы и сплевывая на землю желтую слюну. Собрались люди, верящие, что, принеся в жертву невинного ягненка, они вернут свои деньги, проигранные в День Святых Яиц, вернут здоровье, растраченное на шлюх и вино и, наконец, ублажат на небесах Всевидящее Око, которое как всегда все поймет и простит…
«И несут, матушка, несут! — сетовал уставший священник, снимая с себя окровавленную одежду. — Приводят с собой баранов и ягнят, а те, кто победнее, — петухов и кур, или просьба которых не столь велика, как баран, Господи, прости наши грешные души!»…
У каменного жертвенника, по локоть в крови, эти люди молча делали свое дело, не переставая курить, и к полудню все вокруг было в окурках и запекшееся крови; сами они покрывались блеском пота, особенно тот, кто резал, с бронзовым загаром, запахом срезанного камыша из-под мускулистых рук, и другой, что держал за ноги животное и смотрел ему в глаза — у него самого уже давно были точь-в-точь такие же глаза, но баран — «святое животное, Господи!» — только подергивал ногами, не пытаясь сопротивляться… Он уже три дня блеял во дворе, привязанный к толстому дереву, блеял так, что сжималось сердце, не щипал траву, только блеял и гадил вокруг, и сейчас глаза его наливались слезами, он только и желал, что быстрой смерти, и священник, обмакнув палец в вытекающую с хрипом кровь, рисовал кресты на лбу всех стоящих вокруг, читая на старом языке Слова, обильно посыпал солью смертельный надрез, благословлял и приглашал следующих освятить свое жертвоприношение….
Разделав тушу, люди выбрасывали шкуру, забыв про дорогую шерсть: «Не возьмем же мы ее с собой, что скажут люди?»; и безжизненная голова с все еще открытыми газами, скатывалась в овраг, обнажая стиснутые зубы, между которых синим лоскутом висел язык…
Потом семь дверей, семь подносов с похлебкой из барана, который блеял во дворе, семь соседей, принимая миски, насыпая на пустой поднос соль «крестиком»: «Да будет благословенно Ваше жертвоприношение, дорогие мои!», удалялись с чувством превосходства над противоположной дверью, в которую не постучали и не предложили разделить Радостную Трапезу: «Потому что не надо перекрывать воду в соседском шланге, когда Он поливает свои виноградники, так-то!»…
В августе, еще до того как патриарх освятит виноградники на полях и спадет жара, наступает праздник: День Святой Воды. Все выходят на улицу, вынося с собой полные ведра воды: вода в банках, в кружках и чайниках. Люди обливают друг друга и случайных прохожих, особенно достается девушкам, которые, принарядившись, спешат в церковь: из-под земли вырастают мальчишки, и, окружая плотным кольцом, обливают с головы до ног так, что они возвращаются домой, чтоб сменить платье и высушить волосы, а сорванцы с хохотом убегают и прячутся в кустах, подстерегая очередную жертву.
В этот день мама с бабушкой не пошли в церковь, потому что целый день суетились на кухне: шла пора заготовок, и горы овощной шелухи покрывали кухонный пол скользкой цветной мозаикой. Бурлящие кастрюли исторгали из себя всевозможные несочетающиеся друг с другом запахи, от которых тошнило и болела голова. В эти дни Она, сделав вид, что выносит мусор, сбегала в голубятню: главное — неслышно проскользнуть мимо бабушки, чтобы та не подняла шум, а потом двадцать три железные ступеньки, щелкнет ржавый замок и вот она, долгожданная Свобода!
И весь двор как на ладони… с громким шелестом крыльев белоснежная стая вспарит так высоко, что невозможно на нее смотреть, даже в сложенные трубочкой руки. Потом можно зажмуриться и увидеть землю глазами голубей: деревья, беседки, крыши, извилистые тропинки улиц…
Ветер подхватит платье и волосы, и ты превратишься в одного из этих беззаботных созданий… Но сегодня бабушка спохватилась раньше обычного, и Ей пришлось идти в церковь. «Да, именно в этом платье, потому что ты уже большая девочка, на тебя смотрят люди и по тебе судят о благополучии нашей семьи, глупая! Господи, когда же Она, наконец, поймет!» — причитала бабушка, застегивая наглухо все пуговицы, несмотря на жару. «Будь умницей и не разговаривай на улице с мальчиками, не обращай на них внимания, только запоминай того, кто на тебя будет смотреть в упор, не мигая, словно ящерица, это очень важно!»
Она шла в церковь, в эти душные своды, где Ее учили становиться на колени, накинув на голову платок и целовать краешек образа. В глубине двора ребята поливали водой девочек, которые собрались в кучку целомудрия и порядочности и визжали что есть мочи, призывая на помощь, а соседки смотрели из окон и как на скачках ставили на ту или иную пару: «А я говорю, дай срок, они поженятся! Вот увидишь, сейчас она завизжит еще громче и попытается тоже его облить, верный признак, моя дорогая!» Мальчики проводили Ее долгим взглядом, непристойно присвистывая вслед, забыв о девочках, те же в свою очередь перестали визжать. «Она идет в церковь, смотрите какое на ней платье! Облейте Ее водой, чем Она лучше нас?» — закапризничали они, и местный Смельчак, жилистый парень с поросячьими глазками, зачинщик всех дворовых драк и заварушек, незаметно отделившись от толпы, догнал Ее у соседнего дома.
Она даже не видела Его лица, только огромное ведро показало свое дно, и вода, как большой прозрачный осьминог, обняла Ее прохладными щупальцами, распадаясь на тысячи алмазов; воздушное платье повисло безжизненной медузой, прилипло к ногам и груди, а Она, оцепенев от неожиданности, стояла, прикованная слепящим солнцем и мокрой пеленой до тех пор, пока последняя капля не стекла по губам, срываясь с подбородка, с высокого обрыва Ее груди и не шлепнулась на землю. «И он смотрел на меня, мама! Не мигая, смотрел и не дышал, как будто увидел змею или сколопендру, дурак!» Бабушка засеменила на кухню, услышав возмущенный голос внучки: «Кто это был? Из какого дома? Господи, Ты услышал мои молитвы! Готовьтесь, скоро у нас будут гости», а матушка посмотрела на Нее с такой жалостью, как пастух на больную овцу, которую надо зарезать, чтобы не заразилось целое стадо, неосторожным движением ножа поранила палец, и, не переставая очищать луковицу от шелухи, которая покрывалась алыми каплями, тихо заплакала, только так, чтобы не заметила свекровь: «Иди, дочка, переоденься, дай Бог, все будет хорошо…»
И назавтра бабушка снова и снова с ожесточением протирала хрустальные бокалы, заставляла мыть полы: «Будут гости, скоро они придут, где же Отец?»; и смахивались невидимые пылинки с парадного костюма, все сидели за накрытым столом с накрахмаленной скатертью: «Где же печеное и варенье? Почему не в хрустальной, почему в простой вазе? Ничего нельзя доверить! Кто же в такой день ставит на стол простую посуду, что скажут люди?» — ворчала она…
«Ты еще не готова, Господи, пошевеливайся же!», и заставляла Ее стоять возле горячей печки, от чего слезились глаза, но разрумянивались щеки: «Пусть видят, что у нас здоровая невеста: кровь с молоком!» Наконец, долгожданный час пробил, и вот по одну сторону стола сидят отец и бабушка, а матушка суетится, подавая то хлеб, то перец, а по другую сторону сидят Они: отец и мать будущего жениха в лучших своих одеждах и сам Он, худой жилистый парень с поросячьими глазками, который задыхается в суконном пиджаке и по вискам текут предательские струйки пота, а рубаха прилипла к спине так, что теперь и пиджак не снимешь.
Она стояла на кухне и ждала, пока вскипит кофе, думала о своей судьбе и не верила, что все это происходит с Ней, что это не просто сон, увиденный накануне Девичьих Гадалок, а Правда, Явь, и не видать ей больше своих голубей, и не мечтать на крыше…
«Кофе! Кофе! У тебя сбежал кофе! Господи, какая же ты недотепа! Руки-то откуда растут? Голова твоя где? Что скажут люди?!» — и, получив увесистую оплеуху, бабушка отправит Ее за стол, где Она будет сгорать от стыда и маслянистых глазок будущей свекрови. «Это Она от любви замечталась…. Замуж-то, небось, хочется?» — «Да давно пора, матушка, давно. Вон, девка-то, какая видная!» — отвечала бабушка… «Добро!» — и ударяли по рукам, будто свершилась удачная сделка: племенная телка продана «и, слава Богу!». «Слава Богу, что это приличные люди и не обратили внимание на твою неловкость, Господи, вся в мать: все время о чем-то думает, где-то витает!» — причитала бабушка, в целом довольная этим вечером. А перед сном, когда матушка по обыкновению зашла к Ней в комнату, чтоб поцеловать на ночь, Она спросила: «Как ты думаешь, мам, что сегодня случилось?» — «Ничего страшного… просто сбежал кофе»…
В сентябре сели шить подвенечное платье по всем канонам: с символическими вышивками и перламутровым бисером; соседки кряхтели, снимая мерки, а в Ней с каждым днем нарастала тревога: все больше и больше тюль напоминал паутину, и он был противен, как и эти лабиринты сватовства, сплетенные бабушкиными руками… но почему-то не хватало сил взять ножницы и разорвать этот белый кокон, раскромсать на мелкие кусочки и, закрыв глаза, Она смотрела сквозь ресницы на этот гнусный саван, в котором все жаждали похоронить Ее заживо, от которого в комнате стоял густой, почти осязаемый запах, и от обиды накатывались слезы…. И только ночью, сквозь успокаивающий шепот цикад, матушка, наклоняясь над ней, говорила: «Когда-нибудь ты поймешь и это»…
Солнечной октябрьской субботой, к дому, где уже собрались соседи и детвора, подъехали разукрашенные цветными лентами фаэтоны; бледный жених в костюме из тонкого сукна с увядшей хризантемой в петлице под общий гул друзей и родственников вывел из дома невесту, а вспотевшие музыканты надрывались, играя на старых инструментах, повидавших не одну сотню таких свадеб; во главе накрытых столов вдоль всей улицы под шатром сидела Она, теперь в качестве невесты, потупив взор, задыхаясь от кружевных рюшек и тяжелых украшений, навешанных друг на друга, слушая тетушек, которые учили, на какую сторону кровати Ей нужно лечь, чтоб родился «наследник и почитатель Седин». Вспоминала, как бабушка учила дышать только через нос, и молиться, чтобы родился Сын; зажмурив глаза, видела яркие звезды на черном летнем небе, летучих мышей, висящих на камнях вверх тормашками, говорящих о том, что первенец должен быть не иначе, как мальчик, и уже ненавидела эти доброжелательные руки, которые прикасались к Ее волосам и будто невзначай дергали за них: «А вдруг это парик?»; от боли разрывалась голова и не хотелось есть, да и нельзя было, ведь Она на виду у всех…. Прозвучал последний тост, и вожделенные взгляды гостей стали провожать молодоженов. Бабушка давала последние наставления, друзья хлопали мужа по плечу: «Не подведи!», и только матушка, уже не скрывая горьких слез, крестила на дорогу, не произнося ни слова, и над их головами шел снегопад из лепестков роз, приглушавших звуки, застилая глаза мокрой пеленой…
Она не знала, как лечь, как раздвинуть сведенные судорогой от стыда ноги и в ужасе ожидала того, что должно было произойти, не понимала, чего Он хочет, почему кряхтит, месит груди, как тесто: «Зачем, мама? Для чего эти слова, напоминающие брань во дворе, нет, хуже дворовой брани, они как склизкий мох, покрывающий камни в воде…», а Он трогал и мял, кусал и входил с ожесточенностью неутоленного желания, с доказательством своего Мужества и Звериной Силы…
«Отпусти!» — просила Она, «впусти!» — приказывал Он…
Шла борьба, которую Она и не смела выиграть, потому что даже не имела право противостоять… Это было Его Законным Желанием, но все Ее существо понимало, что это насилие, и что «Не так это, мама, не так!», и скоро эта возня получила логическое завершение; с Ее первым криком, с первым стоном, с первым скрипом разрываемой плоти… Он стал обладателем Первенства из Первенств, принял как дань своей Силе то, что женщина может отдать только раз в жизни…
…И в темных углах Его души рождалось уродливое животное, которое Он лелеял на протяжении стольких лет, великое чувство Удовлетворения и Власти поглотило его целиком, и именно сейчас на мгновенье Он вспомнил избитого им в подворотне человека, просящего пощады…
Да, пожалуй, тогда впервые Он испытал это, и с тех пор природная жажда насилия над живым существом, не давала ему покоя, дразня и толкая во все заварушки и беспричинные драки;…теперь, вылезая с визгом из своих первородных вод, это чувство заполняло все вокруг, отзываясь сладкой болью в животе: «Замолчи!», и Наслажденье покрывало все тело мурашками, пробуждая своеобразную нежность ко всему окружающему и даже к слезам этой глупой плоти, уже принадлежащей ему «…пока смерть не разлучит вас… во веки веков…аминь»…
Она села на углу кровати, которую приготовила заботливая свекровь, постелив шелковые простыни, расшитые собственноручно, все еще не понимая, что с ней произошло, и тут же зашла сама свекровь, стоявшая все это время за дверью, чутко следившая за ходом событий. Оглядев их суровым взглядом, она подошла к кровати и просветлела в лице, поцеловав невестку в лоб, перекрестила и, аккуратно собрав простыню, вышла из спальни, деликатно прикрыв за собой дверь. Наутро простыня эта висела на балконе, раненым приведением развеваясь на ветру — доказательство того, что мир не перевернулся и все осталось на своих местах, ведь соседки давно уже собрались у их дома в ожидании этого события, потому что каждая такая простыня доказывала, что они не зря прожили столько лет со своими мужьями, не зря терпели все это, и получали сполна, глядя на этот шелк в алых, как маки, пятнах, чувствовали себя святыми, и излучали свет; каждая из них вспоминала свою боль и сердце наполнялось радостью от мысли, что «И Она испытала то же самое, а может быть и хуже?»…
Потом они собрались в гостиной поздравить счастливую свекровь, проверяя на ощупь подлинность пятна, словно бы проверяли на прочность весь свой мир и, удостоверившись, что это не краска, и оно уже никогда не застирается, садились вокруг приготовленного стола со сладостями и красными яблоками — неизменная дань девственности, жадно обсуждая новости двора, дожидались выхода невестки. «Как ты себя чувствуешь, дорогая?» — заглядывая в глаза кудахтали фальшивыми голосами, считая своим долгом провести жесткой рукой по спине, мысленно определяя по темным векам: сколько раз этой ночью Ей пришлось испытать это…
«А шерстяные носки одела? Смотри, не простудись и семь дней не купаться, это мы тебе говорим, ну конечно, ты же этого не знаешь, какая прелесть, как же тебе повезло, соседка!»; а Она стояла, бледная и униженная, опустив глаза, вспоминая ветер, который на этот раз не смог унести Ее в страну Грез, потому что бабушка крепко привязала Ее к кровати, когда Она хотела сбежать из-под венца в голубятню и запереться на крыше, к Ней приставили братца, который то и дело ехидничал: «Птичка в клетке, скоро твой голубок прилетит, и тебе никуда не деться!»; и слезы прожигали до костей все лицо, сдавливая горло крепче веревок на руках; хотелось умереть от отчаяния и безысходности, если бы только не очередные силки бабушки, из которых Ей никогда не удастся вырваться и ничего уже не поможет… «Неужели это и есть смысл жизни? Зачем, матушка, зачем все это? Чтобы я повторила твой путь след в след, как это делают на протяжении веков все женщины, неужели ты меня так ненавидишь, мама?!»…
…В тяжелых муках родился Ее первенец, «Слава Богу, мальчик!»: крупный, здоровый мальчик, что означало большой Праздник. «У тебя Сын!» — говорили счастливые врачи и няньки. «Мальчик!», а значит, можно будет спокойно справить Рождество, потому что когда появляется мальчик, то не скупятся; «Мальчик!», и значит, вино польется рекой, соберутся друзья, приведут священника, напоят его и он, уже невменяемый, благословит «Его Мужское Достоинство!»; и будет много проституток, привезенных из квартала Кривых Крыш, которые будут веселить их всю ночь и получать залог золотом «Наперед, чтоб через тринадцать лет мой сын узнал, что такое женщина!», и только когда допьют последнее вино, когда поставят последний синяк под глазом шлюхи, и уделают весь дом испражнениями своей Радости, закончится эта Сыновья Оргия, эта дань родившемуся на свет мальчику, продолжателю рода и почитателю седин….
А через месяц, еще не крещеный, этот мальчик задохнется от пеленки, по неосторожности упавшей ему на лицо, «какое горе!», траур завесит все зеркала и окна черным тюлем в домах, где ждали этого первенца; будут провожать всем двором маленький гроб, плакать и молиться, а Она, ничего не понимая, будет стоять окаменевшая и просить: «Верните мне моего мальчика, где мой ребенок?»…
В день, когда смерть впервые показала Ей свой оскал, Фантазия стала Ее единственным другом и оружием… она была преданным, как пес, подобранный на помойке еще щенком и выращенный в тепле домашнего очага; в своей Фантазии, Она, сидя у окна, тихо перебирала зелень, и никто бы не подумал, что именно в эти минуты, Она в своих мыслях кричала как обезумевшая, кричала так, что вены вздувались на шее, и Она давно бы перерезала бы их, если бы только могла, если бы у нее хватило мужества и сил, и если бы Она знала, что матушка переживет Ее смерть…
Благодаря ему, своему Кормильцу, текла у Нее по венам эта Фантазия, руки от которой были исколоты до фиолетовых синяков, потому что врач приезжал трижды в неделю и делал уколы: «Скоро все пройдет, моя дорогая, у тебя еще будут дети, только успокойся и начни разговаривать с нами»; но Ей нечего было сказать… только Фантазия… самое сильное и ненаказуемое оружие, ведь Она могла им пользоваться на улице, помогая бабушке перенести сумку, или слепому, переходящему дорогу: в своей Фантазии Она могла бросить Его на проезжей части, или сказать, что он слеп, черт побери, и что «не надо соваться на улицу, когда слеп!»; и власть этого оружия была безгранична и непредсказуема. Она пользовалась ею, когда свекровь давилась за обедом, представляла, как та, задыхаясь, багровеет, потом синеет, а Она не двигается с места, и та кашляет все тише и тише, уже хрипит, но к ней никто не подходит, потому что это Ее Фантазия и никто не смеет вмешиваться в нее: «Да будет так!»; мысленно возвращала свекру оплеухи, когда он «случайно» в узком проеме коридора трогал Ее за ляжки и груди, а Она не смела возразить, но на всякий случай получала оплеуху, а потом тот надолго запирался в туалете… Но большее удовольствие Ей доставляло медленно, продумывая каждую мелочь, каждый свой жест, убивать Его, своего мужа, мстить Ему за потерянного сына, убивать и воскрешать миллионы раз: «Что может быть хуже, чем не принадлежать самому себе? Быть рабом другого человека, человека с оружием, моим оружием…», — думала Она, пытаясь освободиться от Его оков, от данной клятвы быть верной женой и добропорядочной матерью, понимала, что Она Его рабыня наяву, а Он раб только в Ее мечтах, в больном воображении; видела вокруг себя сплошные пересуды и обвинения: «Сына-то недоглядела!»; знала, что кроме унижения Ее ничего не ждало, и мысленно ставила Его на колени, на толченый камень, и острые крупинки, врезаясь в Его плоть, покрывались кровью, и каждая из них причиняла Ему лишь одну сотую той боли, которую Он причинял Ей каждой секундой своего существования; так Она наслаждалась, не в силах простить смерть ребенка и бесконечные унижения, перенесенные за эти долгие месяцы, знала, что это никогда не кончится, что всю жизнь, неудачную и грубую, как холщовая ткань, уже не перешить заново, и каждый раз, когда Он приходил к ней ночью, Она мысленно царапала Ему лицо до крови, но наяву не смела возражать его животной прихоти, потому что однажды, после Великой Уборки, когда у Нее болело все тело и низ живота, Она попросила отложить это, сославшись на усталость, но не успела договорить, и ничего не поняла, а только увидела Его кулак, очень близко к лицу, и полетели искры, как в детстве, когда однажды разбила нос… Наутро сиреневый цвет окрасил веко, а Он ушел в квартал Кривых Крыш и не возвращался оттуда неделю, а вернувшись, мучил Ее своими запоздалыми ласками, своим горячим кислым дыханием и жесткими руками, и каждый новый толчок его любви в голове отчеканивался словом «Ненавижу!», но сопротивляться нельзя, будет только хуже, надо зажмуриться и не чувствовать, не видеть, как будто поранилась ножом и бабушка, ругаясь, смазывает рану: ужасно щиплет, но надо терпеть; и скоро это Слово, как и все окружающее, приобрело ярко-красный цвет, проливая грибной дождь Ее души, орошающий холодные и пустые как банка из-под варенья чувства, а Он вставал, довольный Ее слезами и ненавистью, принимая их за любовь, хлопал по щеке: «Умница, хорошо себя вела», и Она, выдавливая сквозь слезы улыбку, гнуснее которой не видел свет, мысленно осыпала Его самыми жуткими проклятьями, уходя в черные лабиринты своей Фантазии и Памяти, чувствуя на лбу клеймо и боль железных оков на запястьях…
Цвет Ее свободы, что колыхался в ущелье красными маками, приносил с собой жаркий ветер, врываясь в открытые окна, и визжал в ушах, как надоедливый плач неугомонного младенца, который прел в мокрых пеленках и орал, орал, не зная, что, улучив момент, его папаша с налету, как петух, сейчас «топчет» мамочку, а та, слыша надрывающийся плач, дитя даже не шелохнется, зная, что тем самым только продлит этот акт насилия, безропотно покачивая бедрами в такт своему ненавистному Благодетелю, пока тот, не задохнувшись от собственного Мужества и Доблести, наконец, не натянет засаленные портки, чертыхаясь в адрес невинного ребенка, своего сына, который уже перестал плакать, задушенный упавшей на лицо пеленкой, у которого нет завтра, и который уже не станет таким же Великим Животным и почитателем седин старейших Петухов, считая долгом «топтать» свою курочку, гордясь сопливой производительностью…
Вот какой ветер визжал у Нее в ушах, и не нашлось ни одной двери, куда можно было проводить эти воспоминания…
…Она вернулась домой, в свою комнату, где стояло пианино, но еще долго не решалась играть на нем, не могла подступиться к полированным клавишам, не могла вспомнить лицо учительницы музыки, только ее надорванные чувства и до боли знакомую возню; все еще не могла разговаривать, и даже бабушка обходила Ее стороной, но Она упорно молчала, потому что в душе застряла рыбья кость, и вскоре все перестали осуждать Ее Оплошность, Ее Неудачу — потерю первенца, пересуды отжили свой век и все приняли этот негласный развод, эту обоюдную ненависть, все успокоились, как только врач поставил диагноз. «Так и должно было быть, кто бы мог подумать, что Она полоумная?», и направляли свои силы на другие Брачные Простыни, вывешиваемые на виду всего двора…
…Запутавшись в вязком времени своей заводи, Она часами сидела перед крутившимися лопастями маленького вентилятора в полном небытии, не понимая, куда идут стрелки часов: вперед? назад?; заперев свою гордость в ящик старого комода, потеряла от него ключ и не обращала внимания на соседей, не слышала никаких обвинений и не принимала соболезнований; каждый день надевая свой наряд скорбящей, поднималась по железным ступенькам, где было Ее Небо и ждали голуби… там Она отдавала всю Боль птицам, которые уносили Ее далеко от этих мест, от заросшей могилки сына, от всего, что уже не вызывало даже слез, так далеко, что Она не знала, сколько сейчас времени, а ветер колыхал черный бархат Ее платья и можно было, наконец, распустить волосы ему навстречу, не думая ни о чем хотя бы несколько мгновений…
И только однажды Она спросила матушку: «Теперь, наконец, я поняла и это?»…
Весной как всегда прилетели аисты и сплели гнездо на высоком дереве у дома. Длинные гибкие шеи переплетались в брачном танце, они хлопали друг другу большими крыльями, и весь двор отражался в черных бусинках их глаз… Кружась над крышами домов, они приносили в красных клювах веточки: одну к другой, и вскоре на этом ложе любви появились маленькие несмышленыши. Она наблюдала за перевоплощением всего окружающего, пытаясь переосмыслить свою жизнь, слушала воркующих голубей, и понимала, что весна, наконец, пришла, снова прилетели аисты и расцвели сливы, а непобедимая сила природы брала свое, потому что так был устроен мир, и не могло быть иначе… И сегодня Она снова сядет за свое пианино, и забытые клавиши покроются легкой дымкой от Ее пальцев; матушка, вздрогнув, уронит чашку, услышав ту самую сонату из-за стены — музыку своей беспомощности и бесконечной любви к дочери, мелодию, которую уже не надеялась услышать никогда, и поймет, что пришел конец Ее молчанию, а значит, она снова зайдет к Ней в комнату перед сном, погладит по голове и поцелует мягкие волосы… тогда можно будет, наконец, сомкнуть глаза, а не лежать всю ночь в полудреме, улавливая Ее тихое дыхание, и даже убрать это черное платье: «Бог с ним!», и тогда не страшно, что Отец придет как всегда злой, и от него будет пахнуть вином, ничего, что может ударить ночью, если во сне повернуться к нему спиной: «Может, ему, как и мне, было страшно?»…
И в субботу, как в старые времена, они пойдут на рынок покупать овощи и мясо, лотки будут ломиться от изобилия фруктов и всевозможных сладостей, переливаясь на солнце медовым цветом, пойдут домой через старый квартал, где на одном и том же месте, под кирпичной стеной с незапамятных времен стоит нищенка, шамкая щербатым ртом, просит милостыню, отгоняя других попрошаек; а соседи, завидев их, будут тихо перешептываться: «Смотри, смотри, не успела похоронить ребенка, а уже шляется по рынкам, подумать только, что скажут люди!» — и натянуто улыбаясь, — «Здравствуйте, здравствуйте!» — будут шипеть им вслед, как гусыни: «Какой позор!»…
И все вернулось на круги своя, жидкое время потекло однообразно и равномерно: ежедневно разучиваемые этюды и пьесы, сердитый отец, возвращающийся домой как всегда за полночь, матушка, суетящаяся на кухне, и полуслепая бабушка, у которой врачи обнаружили катаракту. Целый день она сидела в кресле под теплым пледом, напоминая проходящим мимо: «Не забудьте принести мое лакомство!» — банку абрикосового варенья, которая теперь всегда должна была стоять рядом на столике. Каждые полчаса она запускала туда ложку и, зачерпнув вожделенную сладость, отправляла в рот, прикрывая бесцветные глаза от удовольствия: «В этом году варенье просто исключительное!»
Теперь каждый вечер голуби кружились над крышами домов, пока Она сидела с закрытыми глазами, отдавая на растерзание свои волосы теплому ветру, а потом шла помогать матушке делать варенье: «Бабушке будет его не хватать, надо сделать побольше». Они вымачивали абрикосы, вынимали косточки, вкладывая взамен миндальный орешек, потом варили до тех пор, пока оно не становилось янтарным, и если посмотреть на солнце, то не было ни одного другого оттенка, только застывшие точками орешки; а потом снова комната, где Она запиралась, разучивая новые пьесы, и этот звук выливался из Ее окон, перекликаясь с трелью неугомонных цикад…
* * *
Он переехал в этот двор из Старого Квартала, переехал, потому что смертельно устал от всего, что Его окружало: сосед — тихий парень со стеклянными глазами, продавец марихуаны, к которому днем и ночью приходили сомнительные люди и, часто путая двери, ломились к Нему, ничего не понимая и не желая слушать, требовали желанного курева, будоражили весь дом угрозами, пока, наконец, не открывалась дверь напротив, и они успокаивались, унося свою приправу к забвению… Устал от постоянного гула рынка, куда выходили Его окна, затихающего с темнотой и начинающегося с рассветом, от постоянных драк попрошаек и проституток, ютящихся рядом, от налетов на бордели людей в форме; сколько раз во время таких заварушек Ему выбивали стекла и невозможно было понять, откуда ждать большей опасности: от камней, летящих пулями в окна жильцов и витрины магазинов, или от наркоманов и потаскух, которые с истошными криками стучались в дверь: «Помогите!», и их ловили и волокли за волосы… Однажды, увидев из окна скрывающееся от погони совсем еще юное создание с размалеванным лицом, Он открыл дверь, за что был избит до полусмерти, и впредь, сколько бы не стучали в Его дверь, сколько бы не выбивали стекла, Он просто падал ничком на кровать, зарывался в подушку и пытался не слышать этих криков и матерщины, пытался заснуть, но тщетно, а наутро вместе с торговцами, привозящими на рынок свежую зелень и еще теплые яйца несушек, Он вставал разбитый и опухший, словно это Его били и таскали за волосы всю ночь; Он так устал от всего этого, что готов был убежать на край света, лишь бы не видеть пустых глаз соседа, не слышать этих воплей и звон разбитого стекла…
После того как умерла матушка, Он долго не мог понять, что Ему делать дальше?
С тех пор как она слегла, Он проводил рядом с ней дни напролет, держа ее сухую руку в своих руках, говорил, что все обойдется, она скоро встанет на ноги и все будет по-прежнему, а сам украдкой, пока она в перерывах между приступами удушья засыпала, целовал ей руки, потому что знал, что это продлится недолго, скоро она умрет, и неизвестно, быть может, сейчас Он в последний раз целует ее все еще горячие руки… Каждый раз, когда он выходил на балкон покурить, к нему подкрадывался страх, что, вернувшись, Он уже не услышит ее стона, и все закончится: болезнь, агония, запах лекарств и вместе с этим закончится прошлое, потому что Его ничего не связывало с прошлым, кроме матушки, кроме приготовленных ею пирожков с капустой и варенья из лепестков роз — вкус детства, тонкий аромат беззаботности…
В среду утром она чувствовала себя лучше обычного, даже сама села в кровати и попросила бульон. «Видишь, мама, тебе уже лучше, я же говорил, что все будет хорошо, ты уже идешь на поправку», — и побежал на рынок за мясом, за самым лучшим и свежим мясом для бульона, для матушкиного бульона; дважды оббегал весь рынок, подозрительно разглядывая каждый кусочек, нашел, наконец, парное мясо и не скупился: «Это для матушки! — говорил Он. — Ей стало лучше!», а равнодушный продавец вслед: «Дай Бог здоровья!», но Он уже не слышал, торопясь обратно, чтобы поскорее сварить бульон… Ему казалось, что в этой теплой жидкости таится огромная Сила Здоровья, что, выпив его, матушка, наконец, встанет, заживут страшные пролежни, и все будет по-прежнему: каждый вечер, возвращаясь с работы, медленно поднимаясь по лестницам, Он будет гадать по запаху: «Что сегодня приготовила мама? Может, фрикадельки в мучном соусе?», и как всегда с порога: «Я пришел, мам, и я страшно голоден!», а она все уже подготовит, расставит тарелки, нарежет хлеб, словом, сделает так, что пока Он моет руки, на столе уже будут дымиться горячие мясные лепешки с зеленью, украшенные полукольцами томатов, и они будут ужинать, как прежде…
Потом, когда в вечерней прохладе затрещат цикады, Он возьмется за работу, которую принес на дом, — новый комплект украшений для жены хозяина винной лавки, а матушка, как всегда, тихо пощелкивая железными спицами, сядет вязать и снова говорить о внуках, которых ей уже давно пора нянчить, о соседских дочерях — целомудренных девушках, одна из которых вполне могла бы составить Ему партию. «Да, да, могла бы вести хозяйство и вовремя готовить ужин, только бы уехать отсюда, потому что нет числа твоим похождениям в этом квартале… Сколько сердец ты разбил, сынок? Рано или поздно, эти осколки вернутся, но женских сердец много, а твое — одно!», и как всегда, на этой фразе все застынет, воцарится обоюдное молчание, как фрукты застывают в желатиновых прослойках торта, и каждый будет думать о своем: матушка о внуках, а Он о том, что не было в Его жизни ни одной женщины, которую бы Он не любил, все по-своему были привязаны к нему, а Он к ним, но всегда чего-то не доставало в этих картинках, нарисованных Его воображением… каких-то неведомых инстинктов, которые Он тщетно пытался разбудить в себе, ничего не шевелилось в Его душе, не зажигало фитилька страсти, не разгоралось бушующим пламенем, сжигающим изнутри, а в тлеющие угли семейного очага Он так и не смог поверить… Скромные соседки с потупленным взором Его никогда не привлекали… Ему вспоминалось, как однажды одна из них все-таки посмотрела Ему в глаза, и маслянистый взгляд этой тоскующей коровы был таким похотливым, что ни одна пара глаз древней потаскухи не могла бы сравниться с этим «целомудрием», и от этого тошнотворного чувства Он едва смог процедить слова приветствия, а после предпочитал вообще не смотреть в их сторону, только уклончиво здоровался, пробегая мимо, боясь еще раз столкнуться с этой целомудренной похотью…
Но главное — теперь все будет по-прежнему, сейчас Он сварит бульон, матушка его выпьет и…
«Я пришел, мам! Представляешь, купил лучшее мясо на рынке, сейчас сварю бульон, и тебе станет лучше! Тебе ведь уже лучше?»… Но матушка не ответила, больше она не сказала ни слова… Бледная, она лежала, склонив голову на бок, а Он по привычке подошел поцеловать эти руки, которые лелеяли его в колыбели и взлетали испуганными птицами, если он разбивал коленку, и которые гладили за прилежность по густым волосам, а вечерами тихо щелкали стальными спицами… эти руки всегда жили своей жизнью, и каждую черточку и впадинку на них Он знал наизусть, они были словно глаза, потому что излучали тепло и свет, видели и ощущали гораздо глубже, чем самый проницательный и пристальный взгляд, но теперь они были холодны, как кусок мрамора, холоднее, чем купленное в лавке мясо…
«Почему ты ушла, ничего не сказав мне? Почему не дождалась меня, почему? Я сварил бы бульон, ты же сама попросила, мама, мама…» — думал Он, стоя у плиты, снимая пенки с бульона, мешал прозрачную жидкость не останавливаясь, делал огонь меньше и меньше, чтобы варить его так долго, как только возможно… Машинально вращая ложкой, Он говорил вслух и плакал, воскрешая в памяти яркие моменты своего детства, понимал, что за стенкой его немой слушатель больше никогда не разделит ни одного Его воспоминания, даже тихой улыбкой… Сейчас Он мог бы отдать что угодно только за один взгляд, за один поцелуй, за один стон матушки, но кастрюля уже стала издавать шипящие звуки, и было понятно, что дальше это продолжаться не может, все кончено, ничего не осталось: бульон выкипел, кастрюля почернела, и матушка больше никогда не вернется…
После похорон Он заперся на три замка, зарылся в подушку и ныл, ныл ночи напролет, просил ее вернуться, просил прийти хоть на миг, чтобы попрощаться, представлял себе, как она умирала, задыхаясь в своем долгом и тягучем одиночестве, и рядом не оказалось ни одной души, которая могла бы соединиться с ее душой, помочь подняться к небесам, выйти из грузного опухшего от болезни тела; не мог смириться со своим горем и по привычке шел в комнату, где еще недавно лежала она, бледная, с потным лбом и прилипшими к нему волосами, но живая…
«Ты не могла уйти, не простившись, мама… как же мне жить дальше, зная, что ты умерла вот так, в полном одиночестве, в этом ненавистном квартале, и я не успел попросить у тебя прощенья за все, за каждую твою слезинку, за каждый вздох огорчения, за то, что я никогда больше не смогу поговорить с тобой, поцеловать твои руки, прости меня, мама, мама…»
В тот вечер Он впервые сам постучался в дверь соседа: «Мне нужна травка», и равнодушный парень вынес Ему маленькую коробочку Слабоумия, которая поместилась бы в самой маленькой ладони, и там была пахучая трава, название которой «Забвение», и не было ничего проще, чем забить ею папиросу и затянуться глубоко, прожигая легкие, пьянея от того, что душа, наконец, освобождалась от своей тяжелой, как кофейная гуща вины, освобождалась от страха, постоянно преследовавшего воспаленное воображение; только мешали уши, потому что сейчас, после выкуренной папиросы, Ему казалось, что все продавцы и весь рынок торгует только парным мясом, из которого надо варить бульон, прилавки ломятся от этих розовых, еще теплых трупов забитого скота, и отовсюду ему слышались голоса, предлагавшие мясо и только мясо, розовую плоть для матушкиного бульона… В голове, словно оловянный язык, бьющий по стенам колокола, метались мысли, то утихая, то достигая самых недр души, причиняя невыносимую боль, и тогда Он затыкал уши и кричал: «Мне не нужно ваше мясо, я никогда больше не съем ни кусочка!»… бежал прочь от этих лотков, на которых гнили фрукты и над которыми стайками кружились осы, прочь от похотливых глаз женщин, от наваждений, запирался, падал ничком на кровать, зарывался в подушку, изнывал от тоски и одиночества: «Что же мне теперь делать, мама?», и эта мысль поглощала Его целиком, смыкая над головой свои тяжелые волны, ведь не осталось ни одной цели в жизни, ни одного человека на всем свете, для которого можно было бы сварить бульон…
В поисках подходящего жилья, Он целый день скитался по городу и, наконец, нашел тихий и уютный двор без прокаженных и потаскух, где виноградники соединялись аркой над скамейками вечных старожил, там, в летней беседке мужчины играли в домино, а шумная ребятня гоняла колесо, прикрученное к палке: «Поберегись!», и вихрем проносились мимо; это был двор, в котором Он был готов провести всю жизнь: такой же, как на окраине города, где когда-то жил Его дед… Они ездили к нему с матушкой по воскресеньям после службы в церкви, а ближе к вечеру соседи собирались под огромным деревом шелковицы, вставали вкруг, натягивая чистую простыню, мальчишки оставляли прикрученные к палкам колеса, забирались на ветки и трясли их, что было сил, отчего спелые ягоды сыпались градом, оставляя фиолетовые пятна на ткани. Все устраивались под деревом, на расстеленных одеялах и неспешно лакомились сладкими плодами, а детвора веселилась, поедая их горстями, кривляясь, показывали друг другу лиловые языки и руки…. Да, это был двор Его детских грез, и Он хотел бы остаться здесь навсегда, помогать трясти плодоносные деревья, поливать виноградники, а потом вечерами играть с мужчинами в домино…
Квартира была маленькой, но уютной, а окна теперь выходили не на Площадь Потасовок, а во двор, куда раз в неделю приходил старый мастер — точильщик ножей с огромной махиной на спине: «Кому поточить ножи? Хозяйки, несите свои ножи!», садился на складной стульчик и заводил нехитрый мотор. Вокруг него толпились восторженные дети, ловцы разноцветных искр, вылетающих пучками из-под его мозолистых рук… Теперь Он каждое утро просыпался не от гула торговцев, а от птиц, заливающихся трелью в зарослях виноградника, не от головной боли, а от того, что солнце проникало к нему в комнату и тишина, в которой Он каждый день открывал глаза, была блаженной и неправдоподобной. Казалось, что Он просыпался здесь уже целую вечность и видел небо, в котором парили голуби, лежал, часами наблюдая за неровным полетом этих птиц, размышляя о том, что матушке было бы хорошо здесь, и жаль, что время невозможно повернуть вспять…
Они столкнулись на углу дома, когда Он шел в Старый Квартал. Сегодня Он хотел предложить заказчику особую вязь на золотом кулоне, инкрустированном жемчугом… Заглядевшись, Он не рассчитал расстояние между ними, и разлетелись ноты, которые Она держала в руках, застелив черно-белыми узорами землю. Они стали подбирать их, а Он не мог оторвать глаз от Ее лица, от изгиба шеи и выреза платья, не понимал, кто эта девушка, от которой пахнет лавандой, почему у Нее в руках ноты, Ему казалось, что это сон, увиденный им когда-то, все это уже однажды произошло, и невозможно было подавить нарастающего волнения… Извиняясь, Он возвращал Ей растрепанные листы и видел, что Она не смотрит на Него, не поднимает густых ресниц и, не обронив ни слова, уходит, равнодушная и спокойная… Он остался стоять на месте, как был, глядя Ей вслед, все еще ощущая запах лаванды, оцепенев от неведомого доселе желания поговорить с этой девушкой, хоть раз взглянуть ей в глаза, чтобы Она посмотрела на него, пусть краешком глаз, невзначай прикоснуться к Ее руке, почувствовать тепло Ее кожи….
«Как это возможно? — спрашивал Он себя. — Что в Ней такого, чего я не видел раньше?», но не находил ответа, не понимал, что это за чувство — неутолимое желание увидеть Ее еще раз, хоть на миг, весь день не мог избавиться от этого видения, вспоминая вырез Ее платья, понимал, что нельзя желать эту незнакомку, соседку из дома напротив, у которой есть пианино, как он узнал позже, ведь Она из этого двора и… что скажут люди?..
В этот вечер Он впервые услышал музыку, и не мог понять: «Откуда?» Встав у окна, увидел Ее цветы на широком подоконнике, слушал и представлял, как сейчас Ее пальцы бегают по черно-белым клавишам, мягкие подушечки прикасаются к полированному дереву, и оно покрывается легкой дымкой. Ему захотелось стать хоть на мгновение одной из этих клавиш, всего на миг, чтобы Она пробежала по Его коже своими тонкими прохладными руками, чтоб Она всегда сидела у пианино и играла, играла, не вставая, чтоб заводь этого мгновенья не была потревожена никем и ничем, застыло бы время, остановились стрелки часов, лишь равномерный стук метронома непрерывно отсчитывал удары Его сердца…
Он уже знал, что завтра увидит Ее совсем близко, понимал всю нелепость своей просьбы «научиться музыке», но хотел видеть Ее каждый день, пусть под предлогом этих уроков, продумывал каждое слово, обращенное к Ней, надеялся, что сможет уговорить Ее приходить к Нему. Он купит пианино и ноты, все, что нужно, все, что Она захочет, и они будут заниматься каждый день, ведь музыка требует кропотливости и усидчивости, и, может быть, Она согласится, потому что когда они столкнулись на углу дома, Ему показалось, что Ее ресницы дрогнули, а значит, есть надежда… и по всему телу пробегала сладкая дрожь, потому что нельзя было сравнить ни с чем то волнение, которое Он испытывал, глядя на Нее, невозможно было остановить стук сердца, подступающего к самому горлу, когда Она приближалась к Нему, поднося кофе, источая тонкий аромат лаванды, и невозможно равнодушно смотреть, как Она сидит у этого пианино, проигрывая любимую пьесу, демонстрируя всю красоту музыки, всю свою красоту, каждую черточку профиля, по которому Он мысленно проводил пальцем: от высокого лба, ниже, к носу с еле заметной горбинкой, по красивой верхней губе, слегка вывернутой и от того припухлой, к подбородку, шее и… теперь, когда Он сидел так близко, вдыхая каждой клеточкой своего существа Ее аромат, думал, что никого красивее и гармоничнее в своей жизни не встречал, именно Ее, источающую какую-то тоску и одновременно тревогу, самозабвенно погруженную в музыку, наверное, Он видел Ее в своих снах, а может, Она чем-то напоминала Ему матушку?..
«Вам понадобятся инструмент и ноты, мы будем заниматься каждый день, потому что музыка требует кропотливости и усидчивости», — эти слова прозвучали как пароль, значит, Он был прав, ресницы все-таки дрогнули…
…Она ставила полусогнутые руки на клавиши и музыка исходила откуда-то изнутри этого дерева, изнутри Ее души и лилась, лилась сплошным потоком, заполняя всю Его комнату, оседала жгучей страстью в душе и на руках, которые Он еле сдерживал, потому что они сами рвались к Ней, к Ее рукам и телу, обтянутому тонким батистом…
Она смотрела на Него, на своего странного ученика, который старался изо всех сил научиться музыке, пытаясь передвигать одеревеневшие пальцы, смотрел на Нее, обжигая взглядом. Пыталась понять происходящее, терпеливо поправляя: «Нет, не этим пальцем, тут нужен второй, а не третий», и на какое-то время Он отводил глаза, смотрел на Ее руку и чувствовал, как горит кожа, прожигается до костей под этими прохладными подушечками тонких пальцев, и постепенно от руки страсть эта передавалась всему телу, Его бросало в жар, и тогда Она отворачивалась к окну, чтобы глотнуть воздуха, потому что в эти минуты Ей казалось, что еще мгновенье, и Она потеряет равновесие, просто соскользнет со стула и превратится в крохотное существо, которое можно накрыть ладонями, Его горячими ладонями, и тогда Она больше не сможет унять этот трепет, вызываемый Его взглядом, взять себя в руки, потому что все тело покрывалось мурашками, и грудь предательски напрягалась, от чего казалось, разорвется платье и пуговички разлетятся в стороны белыми мотыльками, и… «На сегодня хватит», потому что чувствовала, как горели Его руки. «Хватит», — и уходила, задав Ему новое задание, а Он смотрел Ей вслед, пока Она не скроется в подъезде своего дома, до тех пор, пока эта ненавистная дверь не поглотит последний кусочек Ее платья, только тогда Он бросался ничком на кровать, зарывался в подушку и ждал вечера, когда Она пойдет кормить голубей, и Он еще раз увидит Ее с волосами, не туго затянутыми в узел, как во время урока, а развевающимися на ветру; потом, снова плотно закрыв шторы, Она сядет за свое пианино, разучивая новую пьесу, и каждая нота, услышанная им, будет щемить сердце, каждая пауза казаться вечностью…
Далеко за полночь, когда, мерцавшие звезды повисали алмазной паутиной над городом и трель цикад разливалась по всему двору, погруженному в сон, Он вспоминал, как нанизывал на стрелы своей любви все слова, когда-либо произнесенные женщинами в минуты страсти, собирая их как ловцы жемчуга, аккуратно, одно за другим, чтоб не перепутать дату, да и саму хозяйку этого слова, Он любовался этими жемчужными ожерельями, и каждая жемчужина — слово, каждый изгиб — ложбинка на теле любовницы, и вереница их кружилась в голове, как стая голубей, Ее белоснежных голубей…
Он бродил по ночным улицам, не в силах уснуть, ощущая повсюду Ее аромат, возвращался домой, опустошенный и злой, отчаянно пытался вызвать в памяти образы других женщин, но это не приносило успокоения, только сильнее бередило душу, вызывая Ее образ, и Он вертел в руках эти ожерелья из жемчуга, из слов страсти и любви, обращенные к нему, им не было числа, но все это обесценилось и потеряло смысл, лишь впервые Он увидел Ее; с того самого дня не мог овладеть собой, хотел попробовать Ее на вкус, сгорал от своей страсти, от желания обладать хотя бы одной, но самой ценной жемчужиной из Ее уст, мысленно обращался к Ней, суля свободу, и Он мог это сделать: «Если бы Ты только пожелала», выпотрошить весь мир ради Нее, ради Ее губ, которые, Он уверен, расцвели бы как утренние розы; прижимался к прохладной стене, тщетно пытаясь погасить свой внутренний пыл, швырял ожерелья на пол, топтал, готов был бросить их Ей под ноги: «Только бы Ты позволила прикоснуться к себе, подойти ближе, чем всегда, почувствовать запах твоих бутонов, проскользнуть внутрь и утонуть в пропасти Твоего желания и… Боже, помоги мне!»…
Теперь каждое утро Она просыпалась, зная, что сегодня в полдень пойдет на урок музыки, и уже не представляла себе ни дня без этих уроков, ждала их с нетерпеньем, чтобы снова и снова почувствовать на себе этот безудержный взгляд и ощутить под своей рукой жар Его дрожащих рук…
Двадцать три железные ступеньки и скрип двери, открывающий вход в небо, в Ее небо, которое Она видит с крыши, когда поднимается в голубятню, и сегодня «Боже мой!», вся голубятня, эти загаженные пометом клетки были увешаны жемчужными ожерельями: десятки ожерелий самой разной формы и величины сверкали на железных прутьях, даже на старом замке… все было в жемчуге: «Матерь Божья! Кто этот недоумок, решивший накормить голубей жемчугом?», и, собрав в большой пучок эти перламутровые нити, с ожесточением разрывая каждую, швырнула их с крыши к ногам одуревших прохожих, к Его ногам, к ногам всего мира; Она, как щедрая богиня, бросила жемчужный дождь…. И он сыпался ниоткуда, с неба, на котором не было ни одной жемчужной тучки, ни одного облачка, шел жемчужный дождь, как будто это голуби, взлетев вверх, бросали его людям взамен крошкам хлеба, которыми их кормили; а жемчуг прыгал по земле и из каждого кругляша, шлепнувшегося о землю, вылетало маленькое слово, маленькая душа, маленькая страсть, подаренная Ему когда-то….
Он стоял, утопая в гуле удивленных прохожих, окутанный вязким туманом бессонной ночи, смотрел и не верил своим глазам, не понимал, как могла Она отказаться от стольких душ, которые он подарил Ей, от стольких слов страсти, от стольких сердец, нанизанных на эти нити, как..?
Дома Она увидела несколько жемчужин, подобранных братом, и слышала рассказ бабушки о том, что произошло Чудо из Чудес — жемчужный дождь; и «Где ты была, когда с неба сыпался жемчуг, как из ведра!», только матушка, вышивая замысловатый узор на шелковой рубашке, уколов палец до крови побледнела, но промолчала, посмотрев на часы: «Полдень»…
Она шла на Урок, шла, не оглядываясь и не смотря по сторонам, потому что соседи уже давно обсуждали Ее полуденные уроки музыки: «Знаем мы эти уроки!»; несла в руках ноты, сжав кулаки, через двор, как через заросли ежевики, обдирающей кожу до крови и превращающей платье в лоскутки лохмотьев, мимо лавочек, где поджидали толстые гусыни, шипящие вслед слова Позора, и мерзкие мужчины, Отцы и Кормильцы, в беседке за партией домино, похотливыми взглядами словно псы бросались Ей вслед, мысленно сдирая с Нее тонкое платье, выставляя на общее обозрение каждую деталь Ее тела, швыряли Ей в лицо гнусные комплименты, пуская слюну, жалобно стонали, зная, что в худшем случае им достанется презрительный взгляд, а в лучшем — ветер поднимет Ее платье и обнажит предмет общего вожделения…
«Кто-то решил накормить голубей жемчугом», — скажет Она, разжав кулак, и по столу покатятся жемчужины, а Он, не говоря ни слова в ответ, подойдет настолько близко, что запах Его горячего тела ударит пьянящей волной, и тогда Он опустится на колени, обхватив руками Ее бедра, припадая, как завороженная пчела к сладкой пыльце, мечтая утолить свой голод, освобождаясь, наконец, от своих ночных кошмаров, не сможет закрыть глаза, боясь, что это очередной сон, не веря в собственное счастье, потому что встретились два совершенно разных мира, связанных друг с другом прочной нитью; своенравная судьба холеными руками сплела из них гобелен, и ей помогал ветер, врываясь в окно каждого из них, смешивая запах абрикосового варенья и марихуаны — запах детства и безысходности…
Она трогала Его лицо и руки, как в антикварном магазине трогаешь фарфоровую статуэтку, боясь сломать, слегка прикасаясь кончиками пальцев, изучала, будто не стояла напротив, а, открыв настежь окно, опять увидела Его лицо, такое печальное и задумчивое, и от этого взгляда Ей больше не хотелось жить как раньше, ненавидя свое прошлое, запираясь в комнате уходить в тоску своей непримиримости, хотелось вдохнуть полной грудью, наконец, расправить давно забытые крылья и взмыть в небо, увлечь Его за собой, раствориться в этой Любви как в мареве горячего солнца, пусть даже сгореть, но не душить себя больше ночами подушкой, нет, Ей хотелось жить, Ей снова хотелось жить… На палитре Ее миндальных глаз, дрогнули пушистой кистью ресницы и из самой глубины окаменевшей души хрупким бутоном прорастала необыкновенная нежность, застилая пеленой глаза, превращаясь в прозрачные слезы…
Они обнимались, ласкали волосы и кожу, переплетали и прочнее связывали узелки своего одиночества на этом чувственном ковре желаний, и со стуком метронома вылетали со своих тонких строчек нотки, как мошкара, кружась в такт их любви и жемчужным словам, которые никогда не осядут на прочные нити, навсегда застыв в этой комнате и в Ее миндальных глазах…
Им мерещились сотни слов любви, которые чертили на песке тонкими прутиками задумчивые ангелы… Он рвал на ней платье, как собственные оковы, ласкал эти прохладные руки, плечи, целовал шею и лужайки подмышек, слышал слова, которых столько ждал, стонал от счастья, и стон этот раздавался далеко в округе, заставляя вздрагивать целомудренных девиц в лодках своего бездействия и разочарования; они метались на своих балконах, увитых плющом, не зная, как противостоять этим звукам: уши затыкать не хотелось, природа брала верх и плоть просила наслаждений; сколько же Счастья прочили эти звуки…
Мужчины с ожесточением били прямоугольниками домино по столу, старые девы садились на качели забытой молодости, раскачиваясь в такт трепещущим телам, пытаясь слиться с ритмом вожделенных движений, а гусыни на лавочках крестились: «Господи, помилуй, что это за звуки?»…
Последний стон, как взрыв, оглушил их напряженный слух, разливаясь теплом по всему телу и, наконец, из треснувшей кожицы персика полился долгожданный нектар, полился из их пустых душ, и в воцарившейся тишине, был слышен шелест крыльев бабочек, резвящихся парами на траве, и копошение муравьев под деревом шелковицы…
В этот вечер, сидя на крыше дома среди воркующих голубей, Она впервые вспомнила о старой гадалке, к которой когда-то водила Ее матушка, белого козленка и таз с водой, куда капал воск свечи, в памяти всплывали обрывки фраз: «Боль окружит со всех сторон, свободы не будет никогда, День Святой Воды… Жемчужный Дождь»… «Что же еще говорила она матушке?»…
И зрела эта страсть, как зреет гранат: каждый день в нем созревало новое зернышко, маленький плод в плоде — в нем было ровно столько зернышек, сколько дней в году…
Но невозможно было жить в постоянном страхе, что сегодня ночью подожгут твой дом, скрутят шеи твоим голубям, отец снова ударит, а соседи вымажут дверь дегтем, потому что однажды, уйдя от своего законного мужа, ты подписала себе приговор, подписалась кровью и плотью, и с того дня больше не принадлежишь себе, а становишься собственностью гнилого общества, где царят целомудрие и жестокие нравы, ты Ничто, которое не имеет право на жизнь, в их глазах ты мертва, у тебя нет ни души, ни тела, ты не имеешь право на улыбку, только на слезы и то с их позволения…
Этот железный обруч сдавливал горло, передвигаясь с каждым днем на одну отметку вглубь, не давая дышать, мучил ночами, и крепкие руки палача теперь ставили на лбу клеймо Позора, выжигая знак, что ты Вещь, которая решила пойти наперекор этому обществу, а потому продана в рабство и теперь тобою может пользоваться любой встречный, может зайти за тобой в подъезд дома, прижать к стене и лапать: «Ты шлюха!», и та, у которой не было сил сопротивляться, рано или поздно становилась ею, потому что самое безобидное, когда тебя лапают в подъезде собственного дома, прижав к стене, и бесполезно вырываться и звать на помощь, потому что даже если откроется хоть одна дверь, то только для того, чтобы сказать: «Так ей и надо!», а самое худшее — когда эта мразь раскинет свои щупальца по всей улице, по всему кварталу, и не останется ни одного мужчины, не поджидающего тебя в подъезде, тогда это гнусное Вожделение может разорвать тебя в клочья, и ребятня с визгом будет бежать за тобой по всему кварталу и кричать непристойности, от страха ты перестанешь выходить на улицу, а, выйдя из дома, увидишь летящие камни в лицо и в живот, кому куда понравится, и, женщин, доконавших своих мужей: «Шлюха, ей не место среди нас!», жадных до зрелищ, которые, затаив дыханье, припадают к своим окнам и следят за этой вакханалией, за этой Оргией Наказания, забыв, что сейчас сбежит кофе, стоящий на огне; и бить будут до тех пор, пока ты, продираясь сквозь ряды рынка, где торговцы бросают в тебя гнилые овощи, убегая и пряча в ладони лицо, не дойдешь до окраины города, до квартала Кривых Крыш. Там тебя оставят в покое, потому что твое место только там, и проститутки откроют свои обшарпанные двери: «Убирайтесь прочь скоты, Она наша!» — «Мы еще сюда придем, грязные суки!», примут тебя избитую в кровь и замызганную гнилой кашей фруктов, спрячут, и там ты можешь доживать свои дни, принимая клиентов, сбиваясь со чета, но не смея отказывать, не смея роптать, потому что ты Вещь, плохая, но пока еще нужная этим Кормильцам и Отцам целомудренных дочерей и жен…
…Сначала потекут слезы, потом плоды этого скотства будут течь мутной рекой в твоей душе, ты будешь сходить с ума, рвать на себе волосы и раздирать кожу в кровь, и если старые шлюхи тебя пожалеют, то подарят удавку в черной бархатной коробке и закроют на засов дверь до тех пор, пока не услышат стук падающего табурета, а если нет, то будут следить за каждым твоим шагом, не давая сходить в одиночестве даже в уборную: вдруг ты захочешь утонуть в собственной моче?
День за днем Она все глубже погружалась в этот кошмар, мерзкой саранчой изъедавший Ей душу: измазали сегодня дверь дегтем или еще нет? Затыкала уши, потому что не могла слышать чавканье бабушки, смакующей свое абрикосовое варенье, закрывала глаза, не в силах видеть, как отец, сидя на кухне у умывальника, злобно кричит на весь дом: «Кто-нибудь в этом доме даст мне воды?!», не могла разучивать новые пьесы, потому что каждый лишний звук грозил обнаружить Ее существование, каждая нота говорила, о том, что Она еще жива, больше того, беззаботно играет на своей шарманке: «Эка невидаль!»…
Теперь только под покровом темноты, под неугомонный гомон цикад, заглушающий Ее шаги, Она могла незаметно выскользнуть из дома, пересечь двор и, затаив дыханье, прокрадываясь, как кошка, осторожно подняться по ступенькам, легонько толкнув незапертую дверь, очутиться в Его объятьях… и тогда желание, наконец, вырывалось из дневных оков, в поисках убежища, скользило по насыпи Ее зыбких песков, оставляя тонкий след, и весь кошмар прожитого дня таял в мареве этой страсти… Из камней поднимались сочные травы, деревья сходили с ума, и в одночасье распускались набухшие почки, наполняя ароматом улицы, одурманивая недоумевающих прохожих «Почему из камней растут маки?», алые, они раскачивались на ветрах Их забвения, в грязи бесконечных пересудов и злословия, не смотря ни на что расцветали в минуты страсти и увядали в минуты горечи, когда, насладившись, Они возвращались в мир, где их не ждало ничего, кроме абсурда и скитаний, где люди ждали их появления, чтобы забросать камнями мерзких слов, смачно плюя в колодец, откуда все пили воду, но все равно плевали, надеясь, что хоть один глоток достанется Им, «Этим необузданным любовникам и бесстыдникам!», которых все давно распяли на крестах своей Зависти, у каждого в темном углу дома стоял этот крест и каждую ночь, перед сном они молились на него, на эту чашу Греха, желая утолить свою жажду, а наутро плевали от досады собственной неудовлетворенности…
Это был последний день, когда они были вместе. Она попросила достать немного марихуаны, потому что хотела хоть на миг забыться, не думать о своей судьбе и о своем решении, хотела запомнить этот день навсегда, знала, что он будет последним, и что они не смогут быть вместе больше ни одной минуты, ни одного дня, потому что рано или поздно Ее погонят в квартал Кривых Крыш, и Она останется там навсегда, вымаливая удавку в бархатной коробке, пианино сломает отец в приступе гнева, оборвет струны, как грозился уже не раз, и передушит всех голубей, тогда ничего не останется, кроме запертых на ключ воспоминаний, и ночного треска одиноких цикад…
И теперь Его руки, повторяя движения скрипача, исполняли ритуал грядущего Наслаждения…
Он прикурил забитую марихуаной сигарету, и она задымилась, раскрываясь черным бутоном, горела, смердя сухой травой, сложенной кучкой мусора, подожженной хромым дворником. Послюнявив палец, Он намочил бумагу вокруг уголька и протянул Ей; свистящий в затяжке звук паровоза, уезжающего в дальние края, прогудел им свое прощальное «туту!», и Они остались с тяжелыми чемоданами на перроне…
От дыма слезились глаза, Они провожали его глазами полными слез, передавая друг другу маленький окурок — крохотную трубку слабоумия, кучку сухой листвы, и, взявшись за руки, вошли в Страну Великих Грез, Безудержного и Бессмысленного Хохота…
Умирая от смеха, Они рыдали над своей глупостью, удивляясь пустякам, окружавшим их, не могли успокоиться, у них высохли рты, потому что там не было ни одного ручейка, ни одной капельки воды и, силясь убрать с лица улыбку, снова разражались диким хохотом, от чего вздрагивали ковры на стенах… Сейчас они могли, положив в рот белую глину, шершавыми языками, слепить статую идола о шести руках, могли полететь, и впереди не было солнца, потому что они сами, как шаровые молнии, обжигающие птицам крылья, жгли друг друга, и запах паленых перьев въедался в воспаленные глаза и ноздри, прожженные смрадом…
Их тянуло за волосы на дно мутной реки, взбаламученной длиннохвостыми девами, швыряло в забытый всеми колодец: там было скользко, и они карабкались вверх, сползая обратно, наступали друг на друга, пытаясь вылезти из него, как из собственной кожи, переплетали влажные пальцы, кричали, не слыша ничего, словно в темном лесу, а стоны рикошетом отбивало от стен, и роем диких пчел вонзались в их незащищенные спины…
Как неутомимая машинка, Он строчил своей иглой смирительные рубашки, которые им предстояло натянуть на разгоряченные тела, испытывая такую боль, в сравнении с которой шило под ногтем было пустяком или просто неожиданностью; их тошнило, бросало из угла в угол, густой мрак выжигал глаза, и с пустыми глазницами Они все равно тянулись друг к другу, боясь не насытиться, пропустить хоть миг этого адского Блаженства, и в этой агонии перед ними открывались врата, наглухо закрытые прежде, они даже не подозревали о том, что есть эти Врата, и что таилось за ними…
Голуби еще долго кружились над домом, вереницей взмывая в небо и опускаясь вниз, Она видела, как старые вели за собой молодых, последний раз сложила руки трубочкой, чтобы посмотреть на эту стаю, провожающую Ее в никуда, провожающую навсегда, потому что ночью, когда Она прощалась с ними, гладя теплые грудки, говорила «Навсегда», и теперь они кружились над Ее головой, издавая свои голубиные звуки, пели для Нее последнюю песню, отдавали последнюю дань своей привязанности, а Она свои последние слезы, последние капли любви и несбывшиеся мечты… все это сливалось в мутный поток ручьев на щеках и пустых слов прощанья с близкими…. Матушка, как когда-то, крестила на дорогу, не скрывая горьких слез, крестила и просила писать ей письма, поправляла Ее волосы и одежду, отец сурово хлопал по спине, с бабушкой и братом Она уже давно простилась: «Берегите матушку…»
В этот вечер, Он не услышал ни одной ноты, ни одного этюда, который Она разучивала по вечерам: «Может, Ей не здоровится?», барахтаясь в сомнениях бессонной ночи, как пчела, попавшая в компот, наконец, уснул, так и не дождавшись Ее, проспал до полудня, вышел на улицу и почувствовал, что что-то не так: слишком любопытные взгляды бросали старые гусыни на лавочке, и слишком напряженными были мужчины, играющие в домино; сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, Он подошел к Ее дому, взбежал по ступенькам, ошалевшее сердце в преддверии беды рвалось наружу прямо из горла. Войдя в дом, не здороваясь и не обращая внимания на бабушку: «Поздно, голубчик, суетиться!», Он зашел на кухню, где обычно сидела матушка, и только один вопрос вырвался из глубины души вместе с задыхающимся сердцем: «Где Она?», но не получил ответа, только посмотрев в матушкины глаза, все понял, понял, потому что она была единственной, кто любил Ее так же, как Он, а значит, глаза не соврали, сказали правду… но как же больно было смотреть в эти бездонные миндальные глаза, глаза Ее матушки, почти Ее глаза; и больше ни одного слова, ни одного вопроса, ни одного звука, ни одного взгляда, больше ничего…
Спустя неделю, когда Он, «эта побитая собака, посмотрите на Него!», наконец, исчез из поля зрения соседей, матушка забеспокоилась, глядя на Его окно, не открывающееся целых семь дней, и поняла, что случилось что-то непоправимое, потому что ни один человек не может прожить в комнате с запертыми окнами целую неделю…. «Надо сходить к Нему, слышишь, Отец, вдруг что-то случилось?»…
Долго колдуя над замком, мужчины, наконец, открыли входную дверь, зашли в комнату, где не было ни одного признака непристойности, которая мерещилась им раньше, только зеркало, по которому не спеша, ползли виноградные улитки, горы разорванных нот, на которых тут и там мелькал всем знакомый профиль, нарисованный карандашом, твердой рукой мастера ювелирных дел, маленькая кучка марихуаны на крышке закрытого пианино, а под самым потолком в глубокой тишине растоптанных надежд висел Он, обмякший и одинокий, висел, словно мешок на вешалке, как будто висела только одежда, стекая никчемными струйками; они увидели маленький ящик обитый черным бархатом, который Он купил у проституток за немыслимые деньги, и ни одного письма, ни одного слова Он не оставил после себя, только лицо, застывшее как маска в вечной задумчивости, окутанное тихой заводью несчастья…
Он бежал по лестницам, убегая от миндальных глаз, в которых прочел неизбежность решения. Ему казалось, что чем быстрее бежать, тем дальше Он окажется от этих бездонных глаз, тем меньше они причинят Ему боли, и, добежав до своей двери, заперся на замок и если бы на двери было еще двадцать замков, то Он заперся бы на все двадцать, потому что казалось, что с оглушающим стуком сердца, к нему стучится неизбежное одиночество, на которое Его обрекли, которого Он перенести не сможет…
Каждый день Он вставал на табурет, продевая голову в петлю, купленную в квартале Кривых Крыш, и размышлял о смерти, представлял, как Его похоронят на кладбище рядом с матушкой, думал о том, что больше не будет ходить по этой земле и что на небесах, рано или поздно, Он все-таки встретит Ее, и, наконец, соединятся их повенчанные души… Но каждый раз, когда петля сдавливала горло, Ему все больше и больше хотелось жить, хотелось еще раз пройтись по улицам старого города, где земля плавилась в мареве горячего воздуха, а во время дождей становилась скользкой, как раскисшее мыло, хотел пойти в церковь, проходя мимо рынка, между рядов шумных торговцев, и, стоя перед образом с горящей свечой, наслаждаться полумраком и прохладой…. Думал в последний раз сходить в антикварную лавку, где продавались музыкальные шкатулки вперемежку с фарфоровыми вазами и изящными ювелирными украшениями, вспомнить, как еще ребенком бегал туда каждый день, высматривая кольца, усыпанные цветными камешками, мечтая когда-нибудь сделать вот такую брошь с гравюрой для матушки…
Вспоминал себя в коротких штанишках с деревянным мечом в одной руке и малиновым леденцом в другой, как они с матушкой ездили на окраину города к дедушке, загорелому седовласому мужчине в круглых очках с загнутыми дужками, от которого всегда пахло терпким табаком. Дедушка… человек, потерявший на войне ноги, похоронивший всех своих друзей и жену, не сдаваясь, жил, день за днем, час за часом, не сетуя на то, что навсегда прикован к своему креслу, и что, в общем-то, смысл его существования давно похоронен с последними слезами над могилой жены. Непокладая рук, он вытачивал из дерева маленькие свистульки в виде птиц и раздавал их детям.
Стоило налить в эту свистульку немного воды, и деревянная птичка оживала, заливаясь соловьиной трелью. Он вспоминал, как дедушка набивал трубку табаком, долго ее раскуривал, утопая в клубах белого дыма, пыхтел, выпуская со свистом дым, и в глубокой задумчивости повторял любимую фразу: «Жить ради жизни — это великое мастерство, мальчик мой»…
Стоя на табурете, Он думал об этих словах, которые дедушка пронес в своем сердце через тяжелые годы войны, через потерю близких, пытался расшифровать для себя магический смысл этой фразы, смотрел на пчел, жужжащих над цветами акации, до которых из окна рукой подать, не мог оторвать глаз от этих трудолюбивых насекомых, созидал, наслаждаясь каждым мгновеньем, которое он себе дарил, но понимал, что стоит только снять петлю с шеи, и зыбкое желание жить исчезнет как предрассветный туман, как призрак, и останется только острая боль, которая, пронзая все Его существо, будет мучить снова и снова, задавая вопрос: «Зачем ты живешь, зачем?», толкать все ближе к краю пропасти, стоя у которого замирает сердце: так высоко можно полететь ввысь и так стремительно кануть в бездну вечного проклятья…
Всего лишь шаг, один единственный шаг отделял Его от возмездия самому себе, стоило только отпустить себя, побороть страх и, наконец, принять это наказание, потому что невозможно было найти себе Прощенья; даже в самом маленьком уголке души не находилось ни одного слова утешения… только безысходность текла сквозь пальцы, и последние капли надежды навсегда испарялись, словно бульон со дна кастрюли…
Так Он исполнял этот ритуал каждый день: вставал на табурет, надевал петлю на шею и размышлял о жизни, думал о надежде, хватаясь, как утопающий, за пену воспоминаний, произносил слова деда, и, столкнувшись в воздухе, они звенели как хрусталь, рассыпаясь осколками бессмыслицы… Он думал о большом дереве шелковицы, о том, как впервые попал в этот двор и о Ней, даже не подозревая, что в эту минуту за Его душу боролись две самые сильные соперницы, ревниво претендуя на первенство: умрет или будет жить?
И вот петля на шее затягивается, еще один миг и будет поздно, и тут Жизнь показывала Ему себя, раздеваясь донага, украшая свое тело цветами и радостью, и тогда Он снимал с себя удавку, снимал, как Ему казалось для того, чтобы еще раз вдохнуть запах абрикосового варенья, но в тот же миг Смерть напоминала Ему матушку, нагоняла на Него Лавандовую Тоску, и Он, не в силах сопротивляться с бесполезностью своего существования, надевал ее обратно, рыдал в исступлении, не мог простить себе ни этого малодушия, ни смерть матери, ни потерю любимой женщины — единственной, ради которой Он жил эти долгие годы, не понимая своего предназначения, пока не встретил Ее, прекрасную, гордую и свободную, но, к сожалению, слишком поздно понял цену той свободы, которую заплатила Она, слишком поздно осознал, что Свобода в этих краях рождается поперек утробы, неминуемо разрывая плоть, и рана эта никогда не зарубцуется, потому что если твой выбор Свобода, ты обречен на вечное скитание и одиночество…
Так Он размышлял дни и ночи напролет, то вставая на трон своей смерти, то спускаясь обратно, пока однажды нелепая случайность не разрешила этот спор души и тела, борьбу жизни и смерти, как будто сам Господь, устав от этих бессмысленных сомнений, решил положить всему конец…
В тот день, когда Он, уставший и изнеможенный бессонницей собственных мыслей, стоял на табурете, жаркий полдень оглушил голос точильщика ножей, который по обыкновению раздавался по пятницам, собирая вокруг себя детишек: «Кому поточить ножи? Хозяйки, несите свои ножи!»…
От неожиданности, резко повернув голову к окну, Он потерял равновесие, и Судьба хлопнула дверью прямо перед Его носом, унося с собой шелест многочисленных юбок…
«Это последняя женщина, которая от меня ушла», — мелькнуло у него в мыслях, и навсегда погасла Его свеча, стоящая на алтаре Всевышнего, последняя струйка дыма поползла вверх, унося с собой Его душу, растворяясь в горьких слезах Побежденной и в ледяном дыхании Победившей…
Перерезав веревку, Его опустили на пол, где Он лежал, раскинув руки, бледный и неподвижный, белее чем окружавшие стены, и теперь в этом Заповеднике Одиночества лампа, как луна, качалась над головами безмолвных зрителей, тронутых собственным состраданием и жалостью, неподдельной трагедией, разыгравшейся на их глазах и бурей эмоций, которые были так же достоверны, как сам Он, лежащий перед ними с остывшей плотью и чувствами… только размеренный стук уставшего от жизни метронома, тикающего бог знает сколько времени, свидетельствовал о том, что время в этой комнате остановилось навсегда.
Врач равнодушно констатировал смерть — страшное слово, которое повисло в воздухе, как виноградная лоза в густой листве, просвечиваемая солнцем, — тихим шепотом страха и отвращения: «Какой кошмар, что скажут люди?»…
И на окраине города, выжатые и опустошенные, они опустили обломки тела в землю, где была захоронена Его матушка, положили, перекрестились и быстро ушли, не желая быть причастными к этому, не признавая свою вину, не прочитав ни разу над этим свежим холмиком смерти ни одной молитвы, потому что… «Что скажут люди?..»
С того дня водяная мельница, лопасти которой вместо воды перерабатывали время, крутилась вхолостую; все шло по-прежнему, ничего не менялось: бабушка поедала абрикосовое варенье, потом дремала в кресле до тех пор, пока часы на стене не пробьют полдень и, перебирая четки своих воспоминаний, начинала новый круг, передвигая бусинки, читала молитвы; отец приходил домой заполночь, а брат бездельничал: по обыкновению вечерами шел с друзьями в соседний квартал, где собирались на лавочке томные девицы, лузгающие семечки, и начинались посиделки — смотрины… А потом эти молодые петухи собирались у реки, стенка на стенку, устраивая свои петушиные бои за ту курочку, что улыбнулась обоим одновременно, улыбнулась, заведомо провоцируя драку, отсыпая равное количество семечек в две протянутые руки, не отдавая предпочтения ни красивому, ни умному, а только сильнейшему, тому, кто победит в этом бою, тому, кто не задумываясь, расквасит нос другому и будет бить ногами уже упавшего навзничь до тех пор, пока его не оттащат друзья…
С тех пор как Она уехала, покинула свою комнату, свою голубятню, с тех самых пор дверь Ее комнаты запиралась на ключ, и никто не смел туда заходить, кроме матушки, которая каждый день вытирала пыль с пианино и поливала цветы на окне, потом подметала полы, потому что не могла смириться с этой мыслью, не могла до конца осознать, что Она уехала навсегда, не принимала данность, раскладывала Ее вещи на постели и разговаривала с ними, словно это была Она сама, не стирала их, потому что от этого вороха одежды исходил тонкий аромат лаванды, аромат Ее кожи, Ее аромат, и каждая ниточка, каждый шов говорили ей, что дочь жива и здорова, что Она где-то там, и с ней все в порядке, потому что голуби все так же летали в небе, цветы на окне не завяли, и значит, пока все хорошо; так она себя успокаивала, писала Ей длинные письма на желтых листочках Ее давно забытых тетрадей, о том, что бабушка видит все хуже и хуже, что врач запретил ей абрикосовое варенье, но она все равно его ест, что брат как всегда бездельничает, а отец все так же приходит домой заполночь, только от него сильнее пахнет вином, и что голубей каждый день кормит она сама, и поначалу те ничего не ели, тосковали, наверное, но потом ничего, привыкли…
Только об одном не писала Ей матушка: что каждый день, приходя в Ее комнату, открывает пианино и тихо, чтобы никто не услышал, нажимает черные верхние клавиши, потому что если разложить все вещи на постели, чтобы все вокруг наполнилась запахом лаванды, поставить перед собой ноты, закрыть глаза и ткнуть пальцем в черную клавишу, издающую невероятно тоскливый звук, тогда кажется, что Она и не уезжала, а где-то рядом, и что перед сном снова можно поцеловать Ее мягкие волосы, поправить одеяло и, пожелав спокойной ночи, наконец, уснуть самой, и не так уж страшно, что отец может опять ударить… Нельзя было писать Ей этого, никак нельзя, потому что Она не должна была думать о таких пустяках: «Только бы у Нее все было хорошо, Господи, помоги Ей…»
Весной начались дожди… Сначала они просто частили, размягчая землю, не давая цвести деревьям, с каждым днем все больше пропитывая воздух тягучей влагой, а потом солнце перестало греть, изредка появляясь на небе безликим пятном, и вскоре все погрузилось в странный полумрак, где люди пьянели от страшной сырости и боролись с плесенью, покрывавшей мягким пушком окна и двери; она застилала тонким покрывалом кровати и стулья, пробивалась сквозь стены и щели пола, и все дурели от запаха прогнившего дерева, вся округа пропиталась этой серой гнилью; в городе не работали ни одни часы — время спряталось от вязкой замши, и только когда выходило солнце, затянутое пеленой тумана, похожее на бесцветные глаза бабушки, люди понимали, что это утро и по привычке начинали новый день: день борьбы с плесенью; казалось, в этом царстве сырости не будет конца дождям, люди изнывали от боли в ногах, руках, в каждом изгибе пальца, невозможно было лечь в кровать, потому что она была хлипкая, словно болотная тина, как будто кто-то перепутал постель с виноградником и полил ее водой…
…Все ждали солнца, настоящего яркого солнца, жаркие лучи которого испепеляли траву в поле и покрывали бронзой людей. Теперь они собирались в беседках, но не играли в домино, а с блаженством вспоминали, как прятались от жары, обливаясь ледяной водой в надежде немного охладиться, не пуская на улицу детей: «Только после шести, когда уйдет солнце!», и молились, чтобы все вернулось на круги своя. «Вы не знаете, куда ушло наше солнце?» — спрашивали они друг друга в надежде, что кто-то ответит; «Где же солнце, мама?» — спрашивали дети и не получали ответа, а их матери уже сходили с ума, не зная, что приготовить, чем накормить своих голодных чад, ведь все покрылось ненавистной плесенью, все запасы риса и чечевицы, передохли все куры и весь скот… «Что же делать?» — спрашивали они своих мужей. «Ждать», — отвечали им те…
Начались ночные грабежи, люди воровали друг у друга последние запасы, не щадя никого: «У меня тоже есть дети, их надо кормить», — говорил мужчина, выходя из дома заполночь, босиком, увязая в грязи по колено, перекладывая дорогу трухлявыми досками, пытаясь бесшумно проскользнуть в дом своего соседа, зная, что если попадется, то будет немедленно убит, и ничего с этим не поделаешь: «Такое Время»; забирал последние крохи, последнее, что было съестного в доме, а наутро, когда слышал крики и плач обнаруживших пропажу, говорил: «Кушайте быстрее, вашу мать, или я сейчас сам все съем»… И если не попасться, то позже можно зайти к бедолаге, которого ограбил ночью, с соболезнованиями, даже помочь схоронить ребенка, зная, что цена этой жизни — жизнь его собственных детей…
…Сколько человек ушло за это время… люди умирали на полпути, не в силах грести через всю эту грязь, их даже не могли похоронить, потому что земля не принимала тела: через день то тут, то там, из под размытых дождем бугров, вылезали раздувшиеся трупы и разлагались на виду у всех… Никто уже не надеялся избавиться от этой напасти, начинали поговаривать, что в соседнем квартале разразилась чума и людоедство, все ожидали своей неминуемой участи: «За что Господи? Чем мы провинились перед тобой?» — спрашивали они в церквях перед образами и продолжали грабить, убивать и мародерствовать; матери били детей, а те убегали из дома, утопая в грязи, промокшие насквозь, пока не понимали, что забрели слишком далеко и уже невозможно вернуться обратно, погибали в беспамятстве безумного времени, засыпали навсегда, так и не увидев солнца…
Старики уходили тихо, никого не проклиная, отчаянно карабкаясь по насыпям своих воспоминаний, то вверх, то снова соскальзывая вниз, на самое дно никчемно прожитого времени, не понимая, за что так наказаны, умоляли, чтобы им дали доползти до Своего Дня, потому что там, на берегу озера, перед своим зеркальным отражением, когда Господь призовет их к Ответу, только там наконец поймут, как жили все эти годы, как ненавидели, желая зла, чахли от зависти, прелюбодействовали и воровали, издевались и злословили, делали абсолютно все, чтобы, наконец, разучиться Любить…
Эту осень запомнили все жители города, каждый, кто остался жив после Страшной Кары, постигшей всех без исключения: в каждом доме был траур и в каждой семье кого-то оплакивали… Так происходит, когда остается верить только в Чудо, и оно, наконец, пришло. «Словно безногий начал ходить, а слепец прозрел», — так и появилось настоящее Солнце, которого ждали и обнищавшие торговцы рынка, и посеревшие дети, и исхудавшие проститутки из квартала Кривых Крыш…
За несколько недель оно, это Божество, вышедшее на истончавшее от дождей небо, высушило почти всю сырость; плесень, обиженная и недовольная, потихоньку исчезала из прогнивших домов и влажных постелей, оставляя в покое закоченевшие тела; люди грелись на улице, на своих балконах, подставляя лучам ноющие спины и бледные лица, радуясь каждой минуте, проведенной в этом блаженном тепле: «Слава Богу!»; мужчины ходили с лопатами и тележками по всему городу, закапывая трупы: теперь земля, черная и рыхлая, наконец, согласилась принять их; дети радостно прыгали по оставшимся мелким лужам, может, сегодня мамы опять приготовят кашу, по которой уже давно соскучились, в воскресенье испекут пирог с вишней, а значит, снова можно будет плеваться косточками друг в друга и в прохожих, значит, жизнь продолжается, а вместе с ней продолжается детство…
После того как похоронили отца и, наконец, смогли открыть разбухшую дверь Ее комнаты, матушка увидела, что за это время сгнила вся Ее одежда, покрывало на кровати и даже тонкие занавеси; теперь здесь была такая жара, что не помогало ни открытое окно, ни вентилятор, чудом уцелевший после нашествия сырости, только пианино все еще стояло на месте, потеряв свою стать, замшелое и сгорбленное, оно напоминало окаменевшее животное и больше не желало открываться…
Разлагаясь за время плесневелых месяцев, оно приросло к полу так, что его боялись даже тронуть: жуткий скрип, почти человеческие стоны разрывали сердце, и матушка решила оставить все как есть: «Пусть стоит закрытым, главное, что стоит», и больше никогда не открывала черную крышку, чтобы нажать на клавиши, не прикасалась к нему, потому что даже смахивать с него пыль было страшно: «Вдруг развалится?»; оно так и стояло до последних дней в Ее комнате, где не было ничего, кроме этого инструмента, и матушка, наведываясь туда каждый день, продолжала разговаривать с Ней, сложив на коленях исхудавшие руки, обсуждала последние новости, затем уходила, запирая за собой дверь на ключ, до следующего дня, а потом долгими вечерами молча сидела у комода, перед своим отражением в зеркале, почти Ее отражением…
…Со временем все менялось в этом маленьком мире, возвращаясь на свои места: починили часы и восстановили дома, дети гоняли колеса, прикрученные к палкам, трясли шелковичные деревья и сбегались на пышные свадьбы в соседнем дворе… Люди потихоньку забывали о своем горе, обо всем, что с ними произошло, начиная новую жизнь, — следующий виток, ничем не отличающийся от предыдущего…
Однажды, зайдя в Ее комнату, матушка заметила, что сквозь крышку пианино пробивается зеленая поросль: из трещин, появившихся после Плесени, рождалась новая жизнь, убивая старую, тянулась к свету, к открытому окну, и она стала ухаживать за этой дикой зеленью, поливать, проводя по ней рукой, ведь голуби все передохли в Сезон Дождей, задохнулись от воды и плесени, и теперь эта жизнь — единственное, что у нее осталось и что напоминало о Ней, о ее дочке, о маленькой девочке, ловящей бабочек и прикалывающей их к платью как украшение, об этой егозе, гоняющей голубей на крыше, вопреки всему, о самой красивой невесте во дворе, и о самой скорбящей, в черном платье, о ее дочери, проходящей свой путь след в след, как она сама…
День за днем эта трава поднималась все выше, обтягивая зеленым шелком бесформенную груду теперь уже никчемного дерева, некогда удивительно-прекрасного, из которого лились звуки любви, теперь похожее на пристанище пустоты и печали, могилы для всех пьес и этюдов, сыгранных Ею вечность назад… И только когда в комнате зацвели красные маки, матушка, наконец, все поняла и навсегда заперла дверь своей памяти, похоронив ключ во дворе под большим деревом; Она плакала каждую ночь, слыша, как ветер насвистывает ей заунывную мелодию любимой сонаты и представляла маки, которые колышутся, — красные на черном, изнывала от тоски, от тупой однообразной боли, не могла писать Ей свои длинные письма и таяла на глазах, потому что оборвалась единственная и последняя нить, связывающая ее с дочерью, оборвалась, и все вокруг перестало существовать… Она ни с кем не разговаривала и не обращала внимания на выходки полуслепой свекрови, на спившегося теперь уже сына, только по привычке вела хозяйство и, сидя вечерами перед запертой дверью, где природа вступила в свои права, вышивала на тонком батисте голубей, летящих над ущельем, где цветут красные маки…
В декабре, когда уже давно забыли о Сезоне Дождей и страшной Плесени, все были заняты своими обычными делами: судачили о падших душах, брали в долг яйца и варили компот из айвы, в первую среду декабря, матушка, сидящая по обыкновению перед запертой дверью, поставила последний стежок на своей вышивке, оборвала шелковую ниточку и завязала ее узелком, бабушка слизнула с ложки свой абрикосовый кошмар и как всегда стала перебирать четки, теперь уже нараспев читая молитвы, брат пришел на свой полуденный сон и так и остался дома… В этот день все предметы вдруг окрасились в красный цвет: покрывала и скатерти, занавеси и стены; хрусталь задрожал мелкой дрожью, посверкивая рубиновыми гранями, и даже старый чайник преобразился от этого цвета так, что «хоть я и слепа, но не настолько, чтоб не заметить обновку в доме!» — проворчала бабушка, поглаживая любимого кота, шерсть которого стала огненно-рыжей. Он спрыгнул с ее колен, и, ощетинившись, истошно завопил, от чего заныло где-то в животе…
Ничего не понимая, люди вышли на улицу посмотреть на совершенно алое небо и замерли в ожидании чего-то непостижимого… Сначала они перешептывались, в надежде найти ответ друг у друга, а потом затаили дыхание, озираясь по сторонам, в преддверии Беды…
Вокруг не было ни звука, даже взмаха крыла или шелеста листочка, казалось, сама природа замолчала в страхе надвигающегося Ужаса. Все застыло в густом воздухе, повисшим над городом прослойками переплетающихся запахов больниц, пекарен и богаделен. Обволакивая стволы деревьев, сквозь черные ветви медленно плыли золотые тучи, и все сжималось внутри, вызывая тошноту… Матери чувствовали, как младенцы задыхаются в утробе, запутываясь в собственной пуповине, как пойманная в сети форель, и невозможно было остановить обезумевшее сердце, от которого уже закипала кровь, но никто так и не шелохнулся, не читал молитвы, потому что завороженные собственным страхом и жуткой красотой этого багрового марева, они навечно застыли, как кусочки мяса в студне, миндальными орешками в абрикосовом варенье…
Постепенно на небе стали проступать черные пятна, заволакивая красное до тех пор, пока само оно, низкое и тяжелое, не превратилось в маковое поле, красное на черном, смыкая вихри над головами, пряча последние лучи солнца, и тогда за один миг в город ворвался Ураган…
Он влетел незваный, отпирая с налету дверь каждого дома, не считаясь с чиновниками и местной знатью, врывался со свитой из дождевых иголок и страшного грома, разрывающего барабанную перепонку, от которого слепли и глохли. Казалось, что это взбесившиеся облака изрыгали нечистоты, причиняя невыносимую боль; все тянулось вверх к тонким сверкающим зигзагам, и если поймать хоть один, то весь город будет освещен три дня и три ночи, но никто не думал ловить эти молнии, и даже не думал прятаться, все стояли как на жертвоприношении: с остекленевшими глазами, в которых уже ничего не отражалось…
Колокола церковных башен били с неистовой силой, разгоняемые из стороны в сторону сумасшедшим ветром. Они как Глас Божий возвещали Начало Конца, пытаясь из последних сил отпустить грехи падших, пока все не завертелось в адской Мельнице: сначала пыльной поземкой, Она разрасталась с каждой минутой, превращаясь в Воронку, которая всасывала в себя пруды и колодцы, а потом сплевывала на землю лягушек, пиявок и других тварей, срывала один за другим кресты, крыши домов и все, что попадалось на Ее пути, опрокидывала башни, скручивала в своих объятьях мосты как бумажные свертки. Принимая форму песочных часов, Она отмеряла последние минуты Жизни, раздирая в клочья людей и животных, ломала телеграфные столбы как сухие прутья, а за ней тянулся шлейф из огненных шаров, завершавших Ее работу, превращая в пепел все, к чему прикоснулась Ее рука. Будто бы это была важная дама в своей колеснице, раздававшая милостыню, но в оглушительном реве не слышала слов благодарности или смирения, а только проклятья, и бичевала землю как пастух нерадивое стадо, вырывая из самого сердца несметные богатства — теперь никчемные камешки и монеты, награбленные и зарытые когда-то, и в этом вращающемся световом колесе стаями гибли птицы, нещадно ломались судьбы, перемалываясь в жерновах, превращаясь в пыль… Она разъяренно хлестала по этим развалинам, заполняя мир Скорбью, возвращала накопившуюся злость от этого города и этих людей, уничтожая все вокруг, «Господи, помилуй!» эти грязные пересуды, алчные души склочных баб и их мужей, гадалок и прокаженных… Сама Смерть взошла на свой трон, холеной рукой отдавая приказы слугам, не желая Прощать, была неумолима и ненасытна, повторяя каждую брачную ночь, полную непонимания и боли, стонала, издавая хриплые звуки, уводя за собой вереницы мятежных душ, и в этой агонии Земля разверзалась, рвалась, как бумага, поглощая в недра своих детей, которые топтали ее уже сотни лет, уносила последние жизни и слезы до тех пор, пока сквозь кровавую дымку своего убежища не выглянуло надменное солнце, и золотые стрелки именных часов замерли под разбитым стеклом, и с ними навсегда замерло последнее сердце…
И может когда-нибудь, очистившись от скверны, земля затянет эти шрамы, нанося на помятое лицо свежий грим: новые дома, люди, цветы и деревья, но никто не узнает о страшной гибели целого народа и не найдет это место; ни одной книги или рукописи — не останется ничего, потому что даже пожелтевшие от времени письма матушки истлеют, превращаясь в золу в тот декабрьский день, когда Она откроет шкатулку, которая так и будет хранить в себе прах целого мира, теперь уже совершенно далекого и неправдоподобного, как жемчужный дождь…
Ее увезут за толстые стены с железными прутьями, потому что нельзя говорить об исчезнувшем с лица земли Городе и его ублюдочных мужьях, увезут, оборачивая тело длинными рукавами белой рубахи, и Она не станет сопротивляться, потому что теперь, когда оборвалась эта пуповина, связывающая Ее с прошлым, и даже с матушкой, и, казалось, наконец, появилась долгожданная Свобода, Ее душили воспоминания, не давая покоя ни днем, ни ночью… Она больше не могла жить, не рассказывая о несуществующем Городе, божилась в достоверности своих слов, пока Ее не признали невменяемой по донесению старой хозяйки, которая жаловалась городовому, что ее квартирантка, да, та, что преподает музыку, сошла с ума и уже доконала то своими пресловутыми пьесами, то бесконечными рассказами о каком-то месте, где живут нелюди с рогами на головах и душами бесов, что в квартале Кривых Крыш проституток забивают камнями, а в час Любви, прости Господи, расцветают красные маки и «Господин офицер, я приличная женщина, вдова вот уже двадцать лет, и не позволю порочить свое доброе имя! Невозможно слушать этот бред, в конце концов, скоро Она начнет ходить по соседям и тогда… что скажут люди?»…
Пройдет время… и там, в Доме Покоя, бесстрастный врач с пустыми глазами ни разу не прервет Ее долгого рассказа: сколько всего он слышал за свою врачебную практику и сколько искалеченных судеб повидал за всю жизнь…. Кивая головой, он молча отметит галочками на полях большой тетради строки болезни, выписывая нужные лекарства, и лучшее успокоение в этих бледно-желтых стенах — занятие музыкой….
Прямо на своем обеденном столе Она нарисует клавиши, протягивая от края до края черно-белые полоски в строгой последовательности, разучивая каждый день новые пьесы — единственное, что осталось после того, как истлели письма в шкатулке, напоминавшие о Дне Святой Воды, и Ее голубях, паривших в том небе….
Играя целыми днями, с завидным упорством и трудолюбием, нажимая босой ногой на свои туфли, как на педали: «Форте…», «Пиано…», «Аллегро…», «Адажио…», распевая вслух и одновременно дирижируя себе, Она как всегда попросит новые ноты, ведь жизнь Ее будет тянуться до тех пор, пока не разучен последний этюд, и не осталось ни одной сонаты, не разыгранной Ее пальцами…
Только тогда перестанут прилетать голуби, держа в своих клювах жемчужные нити, и за окном, наконец, завянут красные маки, исчезнет хоровод разноцветных таблеток и врач в белом халате больше не придет к Ней, утешая ночами, кладя свои горячие руки Ей на колени, а придет матушка, поцелует перед сном, и все успокоится в этом мире и в этом теле, в уставших руках и разбитых в кровь пальцах, барабанящих день и ночь напролет по разрисованному дереву; прекратят сниться младенцы, задушенные пеленками, и другие младенцы, наверное, от доктора, которых так больно выскребают из тела, не будет ничего… Ведь скоро и здесь прольется жемчужный дождь, и люди не смогут смотреть в алое, как маки, небо, лишь матушка поманит к себе своими мягкими руками…
Перед глазами пронесутся светлые образы, и Она, наконец, увидит Его, своего суженного, но не с удавкой на шее, каким Он является Ей каждую ночь, а таким, как в первый день, на углу дома, тогда навсегда исчезнет эта невыносимая боль одиночества, и адские мучения Последней из последних… потому что об этом позаботится сам Господь Бог…
Татьяна Виноградова
Август в Коктебеле[19]
…звёзды редко плачут, но всегда — при встречах. Р. М. РилькеМарине
Медлительно ласкают волны берег, а между всплесками — такая тишина… И поздний август с щедростью прощальной все звёзды лета по небу рассыпал, и в целом мире сейчас реально лишь дыханье моря: чуть слышный шелест волн, песка шуршанье и белой пены призрачный узор. …А рядом сухие травы пахнут степью и вечностью. И кажется, сейчас из этого всего, — небес и моря, трав земных и предосенней грусти, — возникнет музыка. И, быть может, даже счастие не так уж далеко: лишь руку протяни, и на ладони тихо зазвенит упавшая звезда. — Но нет тебя, мой друг, со мною! 1984, 2012Они отнимают небо
Они отнимают небо у ветра и птичьих криков, у веток и лунного света, у ангелов и у меня. Они отнимают небо, возводя Вавилонские башни из нефтяных радуг и разбитых зеркал. Они отнимают небо, вздымая фаллосы власти, вознося купола-пустоцветы железобетонных молитв. Но долго они не протянут. Разверзнутся автостоянки, вострубит последний ангел, и кончится Эра Зла. Зверь выползет из Мавзолея, а небо вернётся на небо, и добрый апостол гаркнет: «Welcome to heaven, братва!»Андрей Саломатов
Боец Железного миллиарда (Фантастический рассказ)
1
Поезд отходил в шесть сорок пять вечера. Когда я выскочил из метро, до отправления оставалось несколько минут, а я еще не знал, с какой платформы уезжаю. Духота стояла страшная. Все окна в здании вокзала были раскрыты. Заглушая сообщения диспетчера, откуда-то неслась песня: «Ты целуй меня везде, я ведь взрослая уже». По привокзальной площади стелился сизый дым, пахнущий луком и прогорклым маслом. Народу на перронах было много. От суеты рябило в глазах. Торговцы дорожной мелочью в этом вокзальном бедламе забывали, у кого взяли деньги и кому что продали. Из-за этого иногда возникали короткие перепалки. Между пассажирами бродили разомлевшие от духоты карманники и алкаши с разбитыми одутловатыми лицами. Вокзальные проститутки жались к стенам и неуверенно зазывали глазами. Встретившись с кем-нибудь взглядом, они мгновенно оценивали свои шансы и опускали голову.
Пробиваться через толпу было истинным мучением. Приходилось обходить не только людей, но и целые архипелаги чемоданов, челночных баулов и картонных коробок. Преодолевать это столпотворение можно было только с черепашьей скоростью, и все равно в спину то и дело неслись возмущенные крики: «Куда прешь?! Осторожней!»
До своего вагона я добрался за полминуты до отправки поезда. Проводник придирчиво осмотрел билет, глянул мне в лицо и кивком разрешил войти, но мне пришлось посторониться. Навстречу сошли два замызганных санитара с брезентовыми носилками. Они торопились покинуть поезд и едва не сбили меня с ног. При виде этих транспортировщиков калек, я понял, что клиент на месте, и, наконец, позволил себе расслабиться.
В нос ударил знакомый, неистребимый аромат плацкартного вагона. Жара десятикратно усиливала запах, а вскоре я почувствовал и его вкус. Он был солоноватым, жирным и одновременно приторным, как вокзальный пирожок с мясом.
Пассажиры энергично распихивали вещи по полкам. Оранжевый тусклый свет отражался в мокрых, разгоряченных лицах, размывал черты, что делало людей похожими друг на друга. Казалось, в вагоне собралась одна большая дружная семья. Для полной иллюзии не хватало деятельного отца семейства, распорядителя прайда — властного и крикливого.
Чтобы не мешать, я остался в тамбуре и закурил.
Я получил обычное задание. ЦК «Железного миллиарда» поручило убрать одного известного агента. Его партийная кличка Победитов еще несколько лет назад наводила ужас на наших противников. Где и когда его перевербовали, неизвестно. Но этот человек отказался выполнить важное задание, а потом передал секретные данные о работе организации в редакцию газеты, которая принадлежала нашему заклятому врагу. Публикация только одного документа наделала много шума. У него же подобной информации хватило бы на сто лет работы этой паршивой газетенки. Затем подслушка подтвердила догадку: предатель собирается переметнуться в «Бронзовый миллиард». Такие вещи у нас не прощали, и ренегата приговорили к смерти. Я должен был дождаться, когда Победитов уснет, и ночью в два часа двадцать семь минут выстрелить спящему в голову из пистолета с глушителем, а затем выйти на станции. Через семь минут там останавливался обратный поезд до Москвы. К тому времени, как проводник или соседи по купе обнаружили бы труп, я был бы за несколько сот километров от места приведения приговора в исполнение.
Поезд тронулся. Пассажиры, наконец, разобрались с вещами и расселись по своим местам. Включили радио, и оттуда понеслось бодрое: «Ты моя зайка, я твой хвостик». И будто по команде пассажиры стали доставать из сумок пакеты и свертки со снедью. Оживление было тотальным. Намучившись на вокзале, народ почувствовал, что едет.
Мое купе было четвертым. Войдя, я увидел своего клиента. Несмотря на полумрак, он сидел в больших темных очках и, словно слепой, смотрел прямо перед собой. Внешность его не впечатляла. Новый серый костюм Победитова был из того же материала, что и сумки у рыночных торговцев. Белая рубашка с потрепанным пожелтевшим воротничком и галстук, очевидно, доставшийся в наследство от деда, довершали гардероб. Если бы не ужасные шрамы на лице, откушенный кончик носа, изжеванные уши и расплющенные пальцы, его можно было бы принять за обыкновенного крестьянина из какого-нибудь медвежьего угла.
Напротив Победитова сидели мать с сыном: молодая женщина в коричневом старушечьем платке и бледный задумчивый мальчишка лет восьми в голубой бойскаутской пилотке. Боковые места занимала пожилая пара. Они разложили на столике домашнюю снедь и сосредоточенно чистили вареные яйца. Мне не впервой было выполнять задание в подобных условиях, но скупость Победитова удивляла и раздражала. Известный человек, мог бы раскошелиться хотя бы на купейный вагон.
Моя полка была верхней, как раз над Победитовым. Я забросил туда сумку и сел рядом с клиентом. Пока я устраивался, молодая мамаша успела сходить к проводнику за бельем и принялась раскатывать матрасы и застилать постель для себя и сына.
За мутным окном медленно проплывали сумрачные силуэты пакгаузов и складов. Затем пошел бесконечный железобетонный забор с самыми разными символами и надписями. Меня всегда интересовало, кто их пишет? Жилых домов поблизости не было видно. Значит, надо было приехать сюда с краской, пройти черт знает сколько по путям, и только для того, чтобы оставить сонным пассажирам поездов что-нибудь вроде: «Мы победим!» Кто победит? Кого победит? — никогда не уточнялось. Если бы жизнь складывалась по надписям на заборах, население России постоянно бы росло. А «золотой» и «серебряный» миллиарды не набрали бы такую силу.
Радио захлебнулось, пару раз всхлипнуло, и с некоторым опозданием дребезжащий женский голос объявил, куда поезд едет. Затем после минутного хрипа послышалось бренчание гитары, и кто-то уныло затянул: «Мы будем есть паштет из дичи и пить французское клико. Но я пока еще на киче, а это очень далеко».
Мальчишка ловко вскарабкался на вторую полку и стал смотреть в окно. Его мать достала потрепанную брошюру в яркой обложке. Раскрыв ее, она уперлась взглядом в страницу, но зрачки не двигались. Похоже, она просто не знала, чем заняться. Я глянул на обложку. На ней крупными буквами было написано: «Йохан Штаппенбек. Проблемы написания фантастического романа в условиях социального расслоения общества».
В пути заводить знакомство просто — угостил человека, и разговор на всю дорогу. Вообще-то мне запрещалось вступать в тесный контакт с клиентами. Среди них попадались разные люди, иногда очень умные и проницательные. Такой мог запросто расположить к себе и, если агент неопытный, разоблачить его. Но я всегда работал в одиночку и не придерживался твердых правил.
Я встал и потянулся за сумкой, но Победитов опередил меня. Он опустил руку под лавку, пошуршал пакетом и достал литровую бутылку водки. Аккуратно, без стука, он поставил ее на стол. Впервые за все время клиент повернулся ко мне, но за темными очками ничего нельзя было разглядеть.
Я видел в них лишь искривленное отражение собственного лица. Мне показалось, что сейчас он думает именно об этом. Что очки ему нужны не для того, чтобы прятать глаза. В них случайный или неслучайный собеседник все время должен был видеть двойное изображение самого себя — тонкий, иезуитский прием. Разговор перед зеркалом не дает расслабиться, заставляет следить за собственным выражением лица. Это не только утомляет. Слабонервный начинает переигрывать, и если это подосланный агент, он выдает себя. Подобным образом когда-то действовал Луи XVIII. Подозреваемого в измене он ставил между зеркалами и только тогда задавал вопросы.
— Куда едешь? — спросил Победитов, и я поразился его низкому горловому голосу.
— В Арзамас-235, — нисколько не соврав, ответил я. Конечной остановкой на моем билете действительно значился этот небольшой городок.
— Знаю, знаю. Я там в армии служил. А я в Арзамас-238. На малую родину. Родился там. — Расплющенными пальцами он неуклюже свернул с бутылки пробку. — Что ж, ехать долго. Давай знакомиться. Николай. — Победитов протянул изуродованную руку, и я пожал ее.
— Сергей.
Пока он разливал по стаканам водку, я достал пакет с закусками. Делать вид, будто я не замечаю увечий клиента, было глупо. В «Железном миллиарде» не принято церемониться. Подобная деликатность приравнивалась к лицемерию и рассматривалась как преклонение перед «Золотым миллиардом». Не обращать внимания на его руки было просто опасно. Опытный разведчик, прекрасный психолог, он мог что-то заподозрить — принять меня пусть даже за топтуна и насторожиться. Я обдумывал, как спросить об увечье и раскладывал на столе буфетные салаты.
— Авария? — кивнув на руки, как можно беспечнее поинтересовался я.
— Нет, — ответил Победитов. Он поднял руки, будто впервые посмотрел на них и взялся за стакан. — Жизнь, Сережа. Жизнь. Ну, будем.
Поезд давно выехал из Москвы. Все шло как по маслу, но сильно раздражал мальчишка. Он часто спрыгивал с полки, куда-то убегал, затем забирался к себе и неожиданно вскрикивал:
— Мама, смотрите, дерево! А вон еще одно!
— Вы что, в степи живете? — вежливо поинтересовался я у матери. — Мальчик деревьям удивляется.
— Он очень любопытный, — виновато улыбнувшись, ответила женщина.
— Не любопытный, а любознательный, — поправил ее сын.
— Смышленый парнишка, — закусывая салатом из кукурузы, похвалил Победитов. — Когда-то я тоже был любознательным. Детство мое проистекало в начале шестидесятых. Время было крайне нелегкое. А вот, поди ж ты, все пацаны мечтали стать космонавтами или, на худой конец, летчиками. Только я — контрразведчиком. Книжку в детстве прочитал «Таких щадить нельзя». Ну и загорелся. Вот только образование не успел получить. Не до этого было.
— Большая семья? — спросил я.
— Нет, я был единственным ребенком, — наливая по второй, сказал клиент. Он поднял стакан. — Давай выпьем, расскажу подробнее. Делать все равно нечего. Надоест, подмигнешь, я замолчу.
Мы выпили, и Победитов начал рассказывать.
— Родился я в благополучной, по нашим меркам, но пьющей семье. Мамаша с папашей работали на ткацкой фабрике. Зарплату получали неплохую. Так что денег хватало на все, что можно было купить в нашем городишке. А купить там, прямо скажем, было нечего. До сих пор не знаю, любили меня мои дорогие родители или нет. Скрывали, наверное. А теперь и не спросишь, земля им пухом. Зато били исправно. Видно, свои психологические стрессы снимали. Бывалочи, папаша напьется до положения риз и требует показать дневник. Посмотрим, говорит, что там у тебя за отметки. А сам не то что дневник, дверь разглядеть не может, в стену чешет. Возьмет дневник, послюнявит палец, полистает так, что от страниц ошметки летят. Увидит двойку, а ему кажется, что их четыре. Ну и давай меня кулаками охаживать. Мамаша поначалу вступалась, а потом и у нее прорезался вкус к педагогике. Вдвоем стали воспитывать. Я постепенно и привык. Слышал, небось, совет: если тебя насилуют, и ты не можешь ничего сделать, постарайся получить удовольствие? Я и стал получать. И чем дальше, тем больше. Через пару лет дня не мог прожить без побоев. Сам дневник приносил и показывал. А годам к пятнадцати мне родительских «пряников» стало не хватать. У папаши нашли цирроз печени. Он почти бросил пить, подобрел. Пришлось мне идти на улицу. Подойду к какой-нибудь компании и, чтобы пацанов раззадорить, врежу одному между глаз. Меня, естественно, начинают бить. Повалят на землю и давай ногами окучивать. Я верчусь как уж, подставляю то один бок, то другой. В общем, как в парилке — кайф. А они думают, что я уворачиваюсь от ударов.
— Ой! Да ведь так и убить могли бы! — неожиданно подала голос женщина. Вид у нее был испуганный, она нервно теребила брошюру и переводила взгляд с рассказчика на меня и обратно. Я глянул на свои отражения в очках клиента. Участливое выражение на моем лице было непритворным.
— Верно заметили, гражданочка, — ответил Победитов. — Могли. Главное было голову защитить, чтобы раньше времени на тот свет не отправили. Это особое искусство, и я владею им, можно сказать, виртуозно.
— Так в чем же здесь удовольствие — звиздюли получать? — поинтересовался я.
— Трудно сказать, — задумался рассказчик. — Мы же, русские, сам знаешь, какие. И душа у нас загадочная, и тело. Мороза не боимся, от водки только крепчаем. А мазохизм — штука темная, почти неизученная. Позже-то я всего Фрейда проштудировал. Писатель такой есть. Хотел узнать, что же я такое на самом деле. Узнал, но легче не стало. По нему получается, что мазохист — он обязательно и садюга. Мол, это остатки древних каннибалистских вожделений. Ну, посмотри на меня, какой я каннибал? Сладострастник — да. Веришь, ненавижу другим боль доставлять, делал только по необходимости. А Фрейд прав только в одном, что каждая боль содержит в себе возможность получения наслаждения. Подтверждаю, содержит.
— Ох, Господи, прости меня грешную, — пробормотала женщина и уткнулась в брошюру, а Победитов продолжил свою историю:
— Я никого не боялся, лез напролом. Подойду к незнакомой кодле, определю, кто главный, вырубаю и получаю свое. Скоро вся районная шпана зауважала меня. Увидят, разбегаются. Самые отмороженные стали в друзья набиваться. А у меня принцип — друга ударить не могу. Так постепенно скорешился со всеми в округе. Большая слава обо мне пошла. Весь город меня в лицо знал. Подходили, уважительно спрашивали, не надо ли чего? А это опять проблема. Кругом одни друзья — ни дать в рожу, ни получить. Мужиков-то я не трогал — воспитание не позволяло. Они мне все отца моего, непутевого, напоминали. Что делать? Одно время даже стал побираться. В темном переулке подойду к прохожему и мягко так, чтобы не напугать, говорю: «Товарищ, будь другом, дай ботинком по морде». Давали, но очень редко. Опасались. А потом стал сам себе пальцы в тиски зажимать, молотком по ним лупил. Приятно, конечно, но не то. Это как рукоблудие: результат вроде бы есть, а с женщиной все равно лучше, — Победитов посмотрел на соседку. — Простите, если что. Так, к слову пришлось.
— Ничего, ничего, — не отрывая взгляда от брошюры, ответила она. — Мы люди привычные.
Воспользовавшись паузой, я вышел в тамбур покурить. Рассказ клиента о его сумрачном детстве по-настоящему тронул меня. Возможно потому, что я увидел некоторое сходство в наших судьбах. Меня тоже били: и родители, и уличная шпана. В детстве, как и он, я любил книжки о шпионах и мечтал стать контрразведчиком. Мне даже стало жаль этого старого больного человека. Но назад пути не было — я уже получил аванс. На гонорар я собирался купить себе диван. Старый, при исполнении задания на дому, я случайно залил кровью, и он смердел, как скотобойня.
2
Докурив, я вернулся в купе. На столике уже стояли четыре стакана чая и два блюдца — с печеньем и сахаром. Мать с сыном сидели рядышком и громко прихлебывали из стаканов горячую желтоватую водичку. Из-под бойскаутской пилотки у мальчишки выползла большая капля пота и медленно устремилась вниз к переносице. В вагоне было очень душно.
Мне показалось, что Победитов обрадовался моему возвращению. Похоже, этот уставший, совершенно одинокий человек чувствовал, что ему осталось немного, и торопился поведать о своей жизни, пусть и незнакомому человеку.
Я сел на свое место, и клиент сразу поинтересовался:
— Не надоел еще?
— Нет, что вы! — искренне ответил я. — Очень интересно рассказываете.
— Ну, тогда слушай дальше, — смачно причмокнув губами, сказал Победитов и впервые за все время улыбнулся. — В армию я уходил с большими надеждами на лучшую жизнь. И не ошибся. У меня от нее самые приятные воспоминания остались. Курорт, а никакая не повинность. Там даже бить никого не надо было. Только призвался, подходит «старик», интересуется, чего я больше хочу, в рожу или постирать его гимнастерку? Я, естественно, отвечаю, что стирать, мол, и себе не очень люблю, а разным говнюкам и вовсе не стану. Тут все и началось. О стирке больше не заикались, а лупили много и с большим энтузиазмом. Ох, какие в армии сапоги! — восхищенно покачал головой Победитов. — Мед, а не обувка! Они меня по бокам охаживают, а я только крякаю от удовольствия. Им-то кажется, что от боли. Всё удивлялись моей терпеливости. Правда, месяца через три отстали. Да еще и зауважали. За все время я не настучал ни на кого и не сломался. В смысле, шестерить не стал. А потом я и сам стариком сделался. Честное слово, молодых никогда не трогал — жалел. Бил только свой призыв, да и то из других батальонов. Суровым был, но и справедливым. Благодаря этому дослужился до сержанта. Весь гарнизон, две с половиной тысячи человек трепетали при виде меня. Из казармы выхожу, рядовые на строевой шаг переходят, сержанты честь отдают. Да-а, счастливое было времечко. — Клиент замолчал, глянул на столик и потянулся за бутылкой. — А что это мы сидим и не пьем совсем? Может и вы с нами? — обратился он к женщине. — По грамулечке.
— Да ну что вы, я не пью, — засмущалась она и достала из сумки граненый стакан. — Только если по грамулечке. В хорошей компании немножко можно.
Победитов налил ей полстакана, и тут с верхней полки подал голос ее сын:
— Мама, а мне?
— Вот дурачок! — рассмеялась женщина и махнула ему рукой. — Это же водка.
— Знаю, что водка, — проворчал мальчишка. — Смотрите, мама, не напейтесь. Возись потом с вами.
— Я же говорю, любознательный, — словно бы оправдывалась она. — Все сам хочет попробовать.
— С этого и начинается — попробовать, — вздохнул Победитов. Левой рукой он взялся за сердце, поморщился и горестно покачал головой. — Ну, с богом!
Некоторое время мы молча закусывали. Рассказ о службе в армии и монотонный перестук колес располагали к размышлениям. Я жевал капусту и думал, что, сложись у этого бесстрашного человека жизнь иначе, он мог бы стать великим полководцем. Или, на худой конец, министром обороны страны. И тогда, возможно, мы победили бы до того, как «Золотой миллиард» развалил страну.
— Там, в армии, я впервые и услышал про «Железный миллиард», — словно подслушав мои мысли, произнес Победитов. — Подружился с секретарем комсомольской организации батальона. Душевный был человек. Отзывчивый. Да вы о нем слышали — олигарх Софронов Владимир Петрович. Он мне и сообщил, что грядет, мол, победа «Железного миллиарда» на земле.
И так он это красиво рассказывал, что я сразу поверил. Тогда-то я с ним, как вот с вами, запросто. А сейчас он в Торонто-90 живет. Во вражеском, так сказать, стане. Купил себе какую-то команду из НХЛ и потихоньку процветает. Ну, да бог с ним с Софроновым. У каждого своя судьба. Значит, вернулся я домой. Служил-то рядом, в Арзамасе-235, куда как раз ты и направляешься. Так что слухи о моих геройствах быстро дошли до родного города. Друзья встретили как полагается. Пили, гуляли целый месяц. Если и дрались, то так, по-дружески, без жестокостей. А это опять проблема: куда не сунься, везде свои. И решил я, что коль судьба у меня такая, с мордобоем связанная, буду бить преступников, а не простых граждан. Вот так пришлось мне ехать в областной центр — к местной мафии.
— Прямо к самой мафии? — испугалась женщина.
— К самой, — подтвердил клиент. — Для начала комнату снял в коммуналке. Пушку приобрел для самозащиты, хорошую, отечественную. Узнал, как да что, кто какую должность занимает. В городе-то мафию каждый мальчишка знает, не говоря уж о милиции. Как вы понимаете, самым сложным в моем деле было — не нарваться на пулю. А я специально самых кровожадных выбирал. Домой приглашал: выпить, в карты перекинуться. Ну, а там уж дело техники. Заведешь базар, вроде как, откуда второй бубновый туз взялся? Нагрубишь одному и получай удовольствие на всю дуру. А как увижу, что кто-то за нож хватается или пистолет достает, с пола поднимаюсь и немедленно вырубаю. Бывало, приходилось и на улице ловить клиентов. Вначале сходило, били как обычно — жестоко, но в рамках приличий. Иногда возили в какой-то дом на окраине города. На диване распластают и давай утюгом да паяльником воспитывать. Так бы все и шло, но видно, надоел я им, решили меня в расход пустить. Пришлось выкручиваться. Вначале убрал исполнителей, а потом и верхушку мафии. Мне государство по гроб жизни обязано. Три мафии почти в полном составе ликвидировал, чтобы жизнь себе сохранить. Заодно большими деньгами разжился, мафиозную кассу экспроприировал. Отдал на строительство детского дома. Его потом моим именем назвали. Себе только на жизнь и разъезды оставлял. Мне же много не надо. Я свое и так получал: паяльник в моей заднице раз десять побывал. Вот уж кайф ни с чем не сравнимый. — Победитов виновато посмотрел на женщину и добавил: — Извините, что я про задницу.
— Ничего, — ответила она. — Жизнь есть жизнь.
— Может еще по грамулечке? — предложил клиент.
— Можно, — потупив взгляд, ответила женщина и подвинула свой стакан.
За окнами уже стемнело. Лишь иногда мимо проносились плохо освещенные станции, пустынные и призрачные, словно из другого, оставленного людьми мира. Пожилые соседи с боковых мест давно наелись вареных яиц и улеглись спать. Оба лежали с закрытыми глазами лицами к проходу. Мимо них часто ходили пассажиры, иногда пьяные. Один громила задел старика коленом, но тот только крепче сжал губы. Мне показалось, что он внимательно слушает рассказ Победитова.
Мы выпили, не спеша, закусили. Я ждал продолжения рассказа, а клиент, словно специально медленно пережевывал салат из морковки и глядел в окно. Наконец он повернулся ко мне.
— По-настоящему слава ко мне пришла в конце перестройки, — продолжил Победитов. — Когда я целую лесную мафию под корень вырубил. Может, помните, они составами кругляк в Китай гнали? Во всех газетах об этом писали. Местная милиция и ФСБ очень были злые на меня — дорогу я им перебежал, приличного заработка лишил. Так вот, разделался я с мафией, заодно их кассу прихватил — отдал на строительство районной музыкальной школы. Ее именем моей матери назвали. Вот здесь слух обо мне прокатился по всей стране. Мафиози стали бояться меня. Считали, что заговоренный. И каких мне только имен не давали: Гориллой звали, Носорогом и даже Чикатилой. Господи, да если бы я мог по-другому получать удовольствие, мухи бы в жизни не обидел. Так вот, как всенародная слава обо мне пошла, совсем туго стало. Никто не хочет связываться, сразу дружбу предлагают. Опять было на тисочки перешел, но тут прослышал я об одном садюге из соседнего поселка. Очень мне захотелось с ним познакомиться. Собрался, поехал к нему в гости. Встретились, выпили с его дружками. Слово за слово, после третьей, я ему, как положено, в рожу. Естественно, они на дыбы. Затащили меня в сарай, а у него там техника — на грани фантастики. Дыба настоящая, испанские сапоги всех размеров, крючья для коровьих туш, клещи для зубов и даже щипчики для вырывания ногтей. В общем, целая парикмахерская. Целую неделю там отрывался. Ногтей лишился. Садюга мне в экстазе пол носа откусил, уши плоскогубцами изжевал. Еще бы пара дней, и я бы отбросил копыта. Пришлось срочно сваливать. На прощанье вырубил его и дружков, потом привел в чувство и сказал, что век не забуду их стараний. Искренне так сказал, без всякой злобы. Позже этот садюга узнал, кто я такой, и кличку мою выяснил. Страшно перепугался, бедняга, прибежал извиняться. Большие деньги предлагал, чтобы я зла на него не держал. Это он мои слова, что, мол, век не забуду, не правильно понял. Думал, мстить буду. На коленях передо мной ползал, прощение вымаливал. А я поднял его, обнял и ласково так говорю: «Не бойся, браток! Я должник твой по гроб жизни!» Не поверил, еще больше перепугался. Вернее, поверил, но не так понял. Уходил от меня — плакал, жизнь свою проклинал. Его потом свои же и замочили, чтобы меня задобрить. Даже водили показывать труп. Жалко парнишку. Хороший был массажист, настоящий художник. Пальцы умел расплющивать, не ломая костей. А как металлическим шлангом работал! Только успевай поворачиваться. Да, ошибся Фрейд. Садистом он был от бога, а мазохистом — нет. Видно, не дорос.
— Господи, бывает же такое, — едва слышно прошептала женщина. Она уже порядочно захмелела и мучилась икотой. Ее сын смотрел в окно и от нечего делать считал пробегавшие мимо столбы. Дойдя до ста двадцати восьми, он свесился вниз и спросил:
— Мама, а железобетонные столбы из чего делают, из железного бетона?
— Да, сынок, — прикрыв рот рукой, ласково ответила она. — Только туда еще цемент добавляют.
Похоже, водка не пошла Победитову на пользу. Он побледнел, осунулся. За бутылку брался вяло и без прежнего огонька. Мне сразу вспомнились носилки, на которых его сюда принесли. Изменился даже голос: он сделался тихим, и с баса клиент иногда сваливался на дискант.
— Однажды заметил, что пусто как-то стало в областном городе, — продолжил Победитов. — Во время перестройки все подались в бандиты, да за несколько лет перебили друг дружку. А дети их, кто в Москву подался, а кто у себя от водки да наркотиков сгорел. Решил и я в Москву ехать. Столица все же, возможности немереные. Слава богу, в сохранении жизни мастерства я достиг большого. Да еще в Москве специально каратэ и кун-фу изучил. Там и там черные пояса имею. Бывало, выйдешь на татами и давай удары пропускать. Напропускаешься вволю, а противник, тем временем, в раж войдет, уже ничего не замечает. Тут-то я его одним ударом и вырубаю. И удовольствие получил, и квалификацию повысил. Каратистов слава богу много, всех не перебьешь. Там я познакомился с одним бывшим комсомольским вождем. Он-то меня по-настоящему и просветил по поводу «Железного миллиарда». Мол, несколько десятилетий миллиард правил половиной земного шара и держал его в страхе. Еще бы лет тридцать, и он окончательно победил бы, но пришли предатели идеи, и все развалилось. Душевный был человек и рассказывал с огоньком. Увлек он меня своей верой в победу, но потом куда-то пропал. Потом-то я узнал, что он олигархом стал. Да вы слышали о нем. Петров Алексей Иванович. Во Франции купил себе замок, баскетбольную команду и живет себе, в ус не дует. А меня после знакомства с ним что-то стала тяготить моя необычная физическая сущность. Я же из-за нее так и не женился, хотя была такая возможность. Вот тогда-то я впервые серьезно и задумался, почему Господь сделал меня таким? Все люди, как люди, кайф получают от водки, женщин и мороженого, а я — от побоев. Думал, может, решил он сделать меня мучеником, как святого Себастьяна, да не рассчитал? Одно время я даже стал книжки религиозные читать. В церковь ходил, грехи свои и чужие замаливал. На исповеди так и говорил батюшке: «Грешен, отец Евлампий, людей на зверства провоцирую. Теряют они человеческий облик: паяльники мне в задницу засовывают, утюгами волосы на брюхе разглаживают, яйца мне дверьми расплющивают, а я от этого одно удовольствие имею. Что делать, спрашиваю, отец Евлампий? Сколько хороших людей я уже растлил таким образом! Не сосчитать». Победитов повернулся к женщине и тихо произнес: — Извините за яйца. Это чистая правда.
— Ничего, ничего, — прикрыв рукой зевок, ответила она. — Из песни слов не выкинешь.
— Так вот, «Если у твоего организма такая особенность, — ответил мне отец Евлампий, — найди себе работу, где бы тебя били по должности, а не просто так. И ты бы никого не развращал, и деньги получал бы, и польза обществу была».
«Помилуйте, батюшка, — говорю я. — Это все равно, что свое половое чувство за деньги удовлетворять. В народе это называется „проституция“». «Да, — ответил мне отец Евлампий. — Иногда и так надо. В царствие небесное, не поработав, не войдешь. И от судьбы не уйдешь».
— Не уйдешь, — заплетающимся голосом, горестно подтвердила женщина. — Коль сел в эту лодку, считай, что тебя гвоздями к ней прибили. Плыви и плыви, пока течение несет.
— Красиво изъясняетесь, — похвалил Победитов и разлил по стаканам остатки водки. — В общем, разочаровался я в религии. Не увидел в ней возвышенного духа, о котором так много написано в книгах. Все вокруг нашего, земного крутится. Да и отец Евлампий относился к ней с прохладцей, без должного уважения. Видно, по привычке. Кадилом как-то легкомысленно махал, без благоговения. А мне главное понять хотелось: что же я такое есть? Так вот, после того разговора с батюшкой, случайно или нет, не знаю, позвонили мне из органов. То есть с Лубянки. «Узнали мы, — говорит, — о вашем уникальном свойстве — удовольствие от побоев испытывать. Не хотите ли поработать у нас? Обидно же, небось, увечья задарма получать?
А мы зарплату хорошую положим. Опять же профсоюз, бесплатные путевки на юг, хорошая больница. И работа не пыльная, но очень ответственная». — «А что, — спрашиваю, — делать буду?» А он так вежливо отвечает: «Ничего. Наши сотрудники будут на вашем теле отрабатывать приемы по обезвреживанию и ликвидации идеологического противника». Я и согласился. Во-первых, бить должны были вполне официально, не нарушая уголовного кодекса. Во-вторых, какая-никакая зарплата. А в-третьих, работа близкая к детской мечте, с контрразведчиками. Так и стал я трудиться у них живым чучелом. Надо сказать, хорошо там мужиков готовят. А уж как они стараются, всю душу в удары вкладывают. Бандитам до них далеко. Я месяц только и отработал. От удовольствия чуть коньки не отбросил. Все внутренние органы отбили. Даже последние зубы мудрости умудрились повыбивать. Месяц после этого в больнице провалялся. Медицинское обслуживание у них действительно на высоте. И медицинская сестренка попалась что надо — уколы совсем не умела делать, несколько раз иглу во мне ломала. Пустячок, а приятно. Лежал я там с искусственной почкой, кормили меня через трубку да капельницу. Ничего, отошел. Но на работу не вернулся. Пожить еще хотелось. Одного из тех, кто на мне отрабатывал секретные приемы, я потом видел по телевизору. Его послом отправили в недружественную страну. За этого парня можно быть спокойным, подготовили хорошо. Одним ударом четыре ребра в крошево превращал.
В вагоне выключили радио и погасили свет. Остался тусклый оранжевый фонарь, который едва освещал самого себя. Наша соседка по купе порядком захмелела и, не снимая старушечьего платка, повалилась спать. Напившись горячего чая с печеньем, ее сын уткнулся бойскаутской пилоткой в стекло, и давно досматривал десятый сон. Извинившись перед клиентом, я вышел покурить.
Все-таки то, о чем предупреждают перед отправкой на задание, свершилось — я проникся к клиенту симпатией и уважением. Мне было искренне жаль его, но я гнал от себя эти малодушные мысли и думал лишь об одном: как бы пистолет не дал осечку. К тому же щелчок бойка могли услышать соседи по купе даже сквозь стук колес.
3
Я посмотрел на часы — до моей остановки оставалось чуть больше часа. Победитов был уже достаточно пьян, но все еще держался, и мне следовало торопиться.
Пассажиры, наконец, угомонились. В вагоне было темно, пахло грязными носками, перегаром и кислой капустой. Клиент полулежал на подушке и держался рукой за сердце.
— Что, плохо? — поинтересовался я и глянул в стекла очков. Но в полумраке еле разглядел лишь два черных силуэта своего лица.
— Ничего, ничего, сейчас пройдет, — ответил Победитов и с трудом оторвался от подушки. — Последнее время что-то сердчишко барахлит, старые раны дают о себе знать.
Я посочувствовал ему, а затем сам изъявил желание услышать продолжение рассказа.
— А что же было дальше?
— Дальше? Что, интересно? — слегка оживился клиент.
— Конечно, — ответил я и достал свою бутылку водки. — Может, еще по грамулечке?
— Можно, — согласился Победитов. — Все равно не спится. Разливай пока, а я буду рассказывать. Дальше у меня пошла не жизнь, а сплошное кино. Бросало меня от Миссисипи.
— От Миссисипи? — во сне удивленно пролепетала женщина.
— Да, от Миссисипи и до самого Ганга, — подтвердил клиент. — Значит, на ту работу я не вернулся. Тогда мне предложили другую в том же учреждении. Так еще раз сбылась моя детская мечта, трудиться если и не в контрразведке, то хотя бы по соседству. Меня взяли в самый что ни на есть секретный отдел. Из-за исключительной секретности у него даже нет названия. Один только номер. Какой, сказать не могу, подписку давал. Согласился сразу, не раздумывая. Целый месяц меня обучали английскому языку, этикету «Бронзового» и «Серебряного» миллиардов, инструктировали. Все нажимали на политическую подготовку, говорили о грядущей, неукоснительной победе «Железного миллиарда». Заодно научили стрелять с двух рук, изготавливать взрывчатку из товаров народного потребления, минировать здания и дороги. В общем, нужным в нашем деле вещам. В конце выдали фальшивые документы на имя сербского инженера Алексея Васича и посадили в самолет.
Он сделал паузу, и мы подняли стаканы.
— Ваше здоровье, — пожелал я ему.
— Да где ж уж теперь его взять-то? — с горечью произнес клиент. — Помирать уж скоро. А не хочется. Умирать вообще мучительно больно. Одним из-за того, что жизнь прожили честно, а потому отказывали себе во всем.
Другим наоборот — гуляли напропалую и не успели подумать о душе. Hy, ладно, все это лирика. Будем.
Мы выпили, и Победитов продолжил.
— Многое я, конечно, пропущу. Слишком секретные данные. Но в общих чертах обрисую. Слышал, наверное, что по всему миру разбросано больше семисот американских военных баз?
— Да, что-то читал, — ответил я.
— Читал, — усмехнулся Победитов. — Америка — она же хитрая страна. Вербует в армию здоровых, активных парней и рассылает по всему свету, чтобы они дома не создавали напряженную обстановку. А для внутреннего пользования скупает в России и в Китае умных да образованных. Другими словами, безвредных. Вот и решили в недрах нашего секретного отдела разослать по этим базам опытных агентов, чтобы те создавали там ячейки «Железного миллиарда» и агитировали солдат возвращаться домой в Америку. Это же наши люди, наша главная опора во вражеском лагере. Представляешь, что будет, если почти миллион здоровых американских ребят бросят службу и вернутся на родину? Работы нет, пособие маленькое, а запросы большие, американские. Тут-то нашему потенциальному врагу хана и настанет.
— Умно! — восхищенно проговорил я.
— Да, умный план, — согласился Победитов. — Да не все так просто в этом мире. Как говорится: человек полагает, а бог располагает. Так вот, отправили меня самолетом в Нью-Йорк-1. Там наши товарищи из местной ячейки «Железного миллиарда» должны были объяснить, куда направляться дальше. Им-то на месте виднее, где какие требуются кадры. Правда, добраться до Нью-Йорка-1 оказалось не таким простым делом. Я вышел из самолета, и только тогда выяснилось, что никакой это не Нью-Йорк-1, а Рок-Айленд-33. Позже я узнал, что настоящий Нью-Йорк-1 расположен в Долине Смерти, и попасть туда можно только по специальному пропуску. Вообще, у американцев маскировка налажена будь здоров. Думаешь, статуя Свободы на Манхеттене — это статуя Свободы? — Я пожал плечами, потому что никогда не был в Америке. — Черта с два, — взявшись за сердце, тихо произнес Победитов. Он замолчал, снял темные очки и бросил их на столик. Затем раза три глубоко вздохнул и продолжил: — Настоящая стоит на дне Большого каньона, накрыта камуфляжной сеткой. Ее даже из космоса не видно. А на Манхеттене — это фальшивка. Копия на случай ядерной войны. Но товарищи из Рок-Айленда-33 помогли, отправили меня в пункт конечного назначения — на остров свободы Кубу. Там у американцев база есть, Гуантанамо называется. Целую неделю я, как положено по инструкции, добросовестно агитировал солдат. А потом меня раскрыли — арзамасский акцент подвел. Ну, как положено, арестовали, пробили мои данные по компьютеру, нет у них в картотеке такого агента. Связались с сербским посольством, а те ни в какую, мол, ничего не знаем, ничего не ведаем. Алексеев Васичей в Сербии хоть с кашей ешь, а агента с таким именем у нас нет, и никогда не было. Так что, оставьте этого самозванца себе. А я в несознанку, мол, Алексей Васич и точка. Целых двенадцать лет мотался по американским базам, из одной тюрьмы в другую перебирался. От предательского акцента через пару лет избавился, но внешность выдавала — слишком заметный. Больше двух недель на воле невозможно было продержаться — сажали. На допросах били, но как-то с прохладцей, неизобретательно. Бывало что и пытали. Только американцы супротив наших братков — дети. У нас на любой улице, не напрягаясь, можно получить в десять раз больше. В основном, старались унизить. Эх, наивные! Скажи мне на милость, разве можно унизить человека, доставляя ему наслаждение? Нет. Утопия это. И все же, нельзя сказать, что я жил там, как в раю. Все ж на задании, поэтому вынужден был мириться и с тоской по родине, и с «пряничной» диетой. Но и в заключении я продолжал агитировать. Правда, как только бить переставали, приходилось убегать. С маскировкой может у них и хорошо, а вот с бдительностью — не очень. Доверчивые очень: подзываешь охранника, вырубаешь и уходишь.
Я разлил водку по стаканам, и мы, не закусывая, выпили. Даже в полумраке видно было, как у клиента лихорадочно блестят глаза. Он по очереди вытер их кулаком и посмотрел на меня. Взгляд у бывшего агента «Железного миллиарда» был жалким, почти собачьим. Он как будто догадывался, что доживает последние минуты, и речь его больше походила на исповедь грешника.
— Что-то мне совсем плохо, — тихо пожаловался Победитов и потер ладонью грудь.
— Ничего, поспите, проснетесь, как огурчик, — попытался я его утешить.
— Да уж, какой там сон. Ты дослушай. — Клиент прилег на подушку, поманил меня пальцем, чтобы сел поближе, и хрипло зашептал. — Когда после двенадцати лет скитаний я вернулся на родину, меня наградили орденом «За заслуги перед Отечеством» 3-й степени. На первую не потянул, провалов было много. Целый месяц я отдыхал, отмокал в ванной, пил пиво, как человек. А потом меня снова вызвали на работу и говорят: хотим поручить тебе крайне ответственное и очень секретное задание. Я отвечаю, что, мол, за столько лет устал, и тело поизносилось, и здоровье уже не то. Попросился в отставку. Хорошо, отвечает начальник, это будет твое последнее задание. Выполнишь, пойдешь на пенсию. А пока ты должен поехать в Лондон-210 и… — Победитов замялся, но затем вяло махнул рукой: — Да чего уж там. Отошел я от этих дел, скажу. В общем, поручили мне убрать одного человека, бывшего секретного агента. Он в чем-то провинился, то ли перебежал в «Бронзовый миллиард», то ли сдал агентурную сеть. Неважно. В поезде «Лондон-210 — Дувр-213» я должен был подсесть к нему в купе и ночью выстрелить ему в голову из пистолета с глушителем, а потом выйти и пересесть на обратный поезд.
От его слов у меня похолодело в груди. Слезящимися глазами клиент смотрел на меня в упор и чего-то ждал. Но я нашел в себе силы смолчать, и тогда он продолжил:
— Когда я узнал, что это за задание, я отказался. Уговаривать они меня не стали. Пожелали счастливого пути и даже помогли купить билет на этот поезд.
— М-да, — озадаченно произнес я и разлил остатки водки по стаканам. — Интересную вы прожили жизнь.
— Интересную, — со вздохом согласился Победитов и вдруг попросил: — Дай самому помереть. — Я машинально посмотрел на часы. — Сколько мне осталось? — слабым голосом поинтересовался клиент.
— Давайте лучше выпьем, — предложил я и поднял стакан.
— Ну, давай.
Свой стакан Победитов до рта так и не донес. Он уронил его, и тот с грохотом полетел на пол. Я испугался, что проснуться соседи по купе, однако этого не произошло, все спали, крепко смежив веки.
Победитов тихо захрипел, пару раз дернулся и вскоре затих. Дряблые щеки бывшего агента опустились, челюсть сползла на грудь, правая рука упала вниз, а левая так и осталась прижатой к груди. Он скончался. Мое задание было выполнено, я даже не замарал рук. Можно было отправляться назад в Москву.
До моей станции оставалось всего две с половиной минуты езды. Я застегнул сумку и поднялся. Неожиданно проснулась женщина. Она легко встала, и меня поразила перемена в ее лице. Взгляд был совершенно трезвым, со стальным блеском. Не обращая на меня внимания, она сорвала с головы свой старушечий платок, швырнула его на верхнюю полку и строгим голосом сказала сыну:
— Все, пора.
— Да, Ирина Николаевна, — как-то не по-детски серьезно ответил мальчишка. Он спрыгнул с полки, бросил туда свою бойскаутскую пилотку и отработанным движением надел на голову, непонятно откуда взявшуюся, серую кепку.
Они вышли. Я немного задержался, чтобы не стоять с ними в тамбуре. В последний раз глянув на клиента, я подумал, что несмотря на предательство, он умер, как настоящий боец «Железного миллиарда».
Поезд стал притормаживать, в окнах вагона замелькали станционные фонари, и я направился к выходу. Когда я проходил мимо боковой полки, старик приоткрыл глаза и тихо, одними губами пожелал мне удачи. Я не ответил.
Станция оказалась совсем маленькой и казалась совершенно заброшенной. Я спрыгнул на платформу и увидел женщину с мальчишкой. Они быстро удалялись в сторону леса и вскоре окончательно растворились во тьме.
Вокзал оказался совсем рядом. Но похоже было, что в этом облупившемся дощатом строении не было ни только буфета, но и газетного киоска. Окна здания были чернее ночи, и я понял, почему пересадка состоялась именно здесь.
— Да, вокзал здесь не очень, — услышал я голос и обернулся. Проводник протянул мне газету «Правда». — Возьмите, свежая. — Я поблагодарил его, и он тихо добавил: — Ваш поезд подойдет вон на тот путь. Удачи.
Дожидаясь поезда, я стоял на платформе и невольно мысленно продолжал разговор с Победитовым. «Это ж сколько побоев я от своих соотечественников отвел, — звучал во мне голос бывшего агента. — Сколько задниц от паяльника спас! А как по-твоему называется, что я чужую муку на себя принял?» — «Не знаю», — мысленно произнес я. «Ну, хотя бы догадываешься?» — «Догадываюсь». — «Вот то-то и оно, — как-то очень по-молодому, заливисто рассмеялся Победитов. — Одно это и успокаивает».
Поезд подошел минута в минуту. В плацкартном вагоне, как положено, пахло грязными носками, перегаром и кислой капустой. Весь обратный путь я проспал как убитый и поздним утром вышел в Москве. Духота стояла страшная. Все окна в здании вокзала были раскрыты, и, заглушая сообщения диспетчера, откуда-то неслась бодрая девичья песня: «Ты целуй меня везде, я ведь взрослая уже!»
Владимир Корнилов
Деревенский рассвет
Еще звёзды не все погасли. Зори тихо за лесом спят. Дремлет сумрак над старым пряслом И над играми жеребят… Спят натруженные дороги. Спит деревня, устав от забот. Полуночница-выпь в тревоге Громко всхлипнет и обомрёт… Пахнет клевером, спелой вишней. Тишь рассветная хороша. В час такой на озёрах слышно — Карпы плещутся в камышах. …А петух и сквозь дрёму слышит — Подступает зари огонь. Встрепенётся, взлетит на крышу И — растянет свою гармонь.Весною
А воздух весенний так пахнет цветами, Березовым соком, сиренью, дождями, И медом душистым, и хвойным настоем, Землей, разомлевшей под солнечным зноем. …Улыбками красен, нарядами женщин — Весь воздух весною любовью просвечен… Он звонок от смеха и разноголосья — В нём зреют веселого счастья колосья.Вся жизнь наша в поисках смысла
Вся жизнь наша в поисках смысла, Чтоб стать и мудрей, и сильней. А возраст — абстрактные числа — Цифири в сумятице дней… И как бы нас бури не гнули, И кто бы ни правил страной, — Мы солнышку рады в июле, И звонким капелям весной. …Прямой иль тернистой дорогой Очерчены дни бытия — Зависит, конечно, от Бога, Но каждому — доля своя… Пусть рай мы в глаза не видали, Не всякий был сыт и одет, — Но русской души не продали Ни я, ни отец мой, ни дед… И мы не искали бессмертья: Нам ближе земные дела. Но в вечной людской круговерти — Нам компасом совесть была. …И как бы нас бури не гнули, Не грабил страну олигарх, — Весёлые песни июля Звучат на родных берегах.Юлия Маринина (Арешева)
Голодный мост
Я страшная, усатая и с отломанным зубом — так мне муж всегда говорил. Я живу в ветхом бревенчатом доме за Голодным мостом, где заброшенная деревня. И бревна дома все в трещинках, изъедены какими-то жучками, которые давно уже уползли в лучшую жизнь; и на старинном зеркале пыль, как вечный снег; и образа со стен глядят равнодушно; а у комода ящиков нет, и внутри только обрывки журналов, тетрадок, стихов; и ночью из-за Голодного моста прилетает ветер и прокрадывается иногда сквозь щель между рамами, и бьется неистово о притолоку, как плененный волк. И я открываю глаза и пытаюсь его увидеть сквозь густую душную темень, и слышу слабый топот паучьих лапок. Паук испуганно бежит и прячется от ветра в изголовье моей кровати, за подушку: он оставил свою паутину, он всю ночь не сомкнет глаз в страхе, что ветер изорвет ее в клочья. Я буду чувствовать, как он нервно перебирает лапами. А ветер, уже обессилевший, сползает по стене и, поджав хвост, скрывается в комоде и шуршит там, беспокойно листая страницы, и все что-то шепчет, приговаривает, пока не свернется калачиком и не уснет. А утром он улетает, бросив нараспашку окно. И паук тогда осторожно выглянет из-за подушки, и поспешит в уголок над образами, и все шелковые оборванные ниточки начнет с невероятным усердием вплетать в узор. И я буду на него смотреть.
Паук — моя единственная компания в ветхом бревенчатом доме за Голодным мостом. Паук никогда со мной не разговаривает. Я его спрошу что-нибудь, а он весь вздрогнет, потом подбоченится недоверчиво и жадно стянет лапками паутину. А может, и не жадно. Может, горестно. Может, он плачет в нее, как в носовой платочек. А чем питается, не пойму. В доме ни разу не видела я ни мухи, ни бабочки, ни букашки. Думаю поймать ему какую-нибудь мошку, а то еще сдохнет, и тогда уж, точно, останусь одна. Иногда я выползаю в город за едой, и мне приходится идти под Голодным мостом, и двое влюбленных, которые вечно воркуют, сидя на парапете, заметив меня, кричат вслед:
— Старая крыса!
Я знаю, что старая. Но зачем обзываться? А молодой я себя и не помню. Когда-то была, наверно. Теперь ладошки потрескались, а к зеркалу давно не подхожу, что нового я могу там увидеть?
А муж мой был хороший. Он подарил мне золотое колечко с жемчужиной, а как-то принес книжечку со стихами, и я читала и сама хотела стать поэтессой, да не получилось. А муж ворчал: «Плохая ты жена, проку от тебя нет. Прок от всего быть должен! Вот лучше сходи за сыром». А я в ответ: «А где сыр растет?» И муж запретил мне стихи сочинять. Он был очень хозяйственный и все тащил в дом, даже хлам, и пытался законопатить рамы, чтобы к нам ветер не залетал. Мужу, видите ли, ночью холодно спать. Однажды он ушел в город и не пришел обратно. И колечко золотое с жемчужиной забрал. А все Голодный мост виноват: много славных душ за тем мостом сгинуло. Недаром же он Голодным зовется. Я к нему выходила, к мосту, и спрашивала:
— Куда мужа моего дел?
А он молчал.
Тоскливо мне жить. И голодно: я все припасы, которые от мужа остались, подъела. Вон, вьюга за окном шаркает. Может, это смерть в белом наряде меня ищет? На что я могу надеяться, старуха? Нет, однажды понадеялась, что способна еще нравиться. Расчесалась гребеночкой — и в город, соблазнять. Там гуляла, гуляла по парку… Кавалеров вокруг — уйма: одному улыбнусь, другому стих прочитаю. А они от меня, как от прокаженной, пятятся. Аж глаза защипало от обиды. Нет, хватит, пойду и с моста брошусь; пусть ему стыдно станет, что старуху сгубил. Но до весны уж, чую, не дотерплю. Одна-одинешенька. Все косточки смерзлись, в доме давно уж не топлено. Решено: помирать — так помирать. С пауком распростилась, иду. О муже думаю. Вот бы он сейчас меня согрел, он большой и мягкий, и пахнет сеном, а я бы уткнулась носом ему в подмышку и глазки б закрыла. Мы и познакомились-то не романтично. Он пришел и говорит: буду в этом доме жить. Я ему: живи.
А мост тот Голодный над дорогой стоит, и если уж я с него шлепнусь, так всмятку. Представляю, как от боли закипит, запузырится внутри и разорвется каждая жилочка.
И вот теперь я взобралась на обледенелый парапет и боязливо смотрю вниз. Но это будет только мгновение — боль, а потом холод и тишина. А там, внизу, снежинки исчезают во мгле, и вспыхивает розоватый фонарь, и колышется белый шлейф вьюги. Она унесет меня с собой. И я делаю робкий шаг вперед, и останавливаюсь, и балансирую на грани.
— Мост! — кричу я осипшим голосом. — Ты голодный! Ты съел моего мужа! Прощай же, мост! — И соскальзываю, и цепляюсь из последних сил, и развеваюсь, как тряпочка, как обрывок газеты, и лечу перышком, и слепит мертвенно-бледный свет, и окропляет снегом щеки, и почему-то совсем не больно, и какой-то скрип, скрежет рядом, хруст… шагов. И прямо надо мной, из темноты, бабочка распахивает крылья — бледно-синие, с желтым бликом. Нет, это не крылья, а глаза, они моргают и расплываются под линзами очков. Они принадлежат мужчине. Я вижу его лицо. И волосы его, словно солью, посыпаны снегом. И я приглядываюсь, стараясь заметить крылья. Может, он ангел и сейчас вознесет меня на небо? Или просто соскребет с дороги мой искалеченный труп. И мужчина наклоняется и протягивает ко мне руки.
— Девушка! Девушка! Откуда вы взялись? Вы зачем под колеса кидаетесь?
— Девушка? — чуть слышно произношу я. — Как так, девушка?
— Вы всегда раздетая зимой гуляете?
— Что?.. Я с моста прыгнула.
— Не говорите ерунды, это у вас бред от холода. Обморозились.
И он поднимает меня и несет, и я слышу, как громко колотится его сердце, и его машина рычит на обочине и выпускает клочья дыма. И он сажает меня в эту машину и закрывает дверь, а внутри так тепло! Он садится рядом и дает бутылочку коньяка, и я присасываюсь к ней, и сердце мое обжигает. И вдруг я замечаю свои ладони — они больше не шершавы, как сухая земля, а бархатисты, как персиковая шкурка, и цветом такие же. Я беру руку мужчины и нюхаю: запах сена, мужем пахнет. Он странно на меня косится и отдергивает руку.
— Где вы живете? Я вас отвезу.
— Здесь… близко. В доме с пауком.
— Вот, прикройтесь, — он кидает мне одеяло с заднего сиденья, я закутываюсь.
Мы едем на его дребезжащей машине, и я оглядываюсь на Голодный мост. Он неподвижен и невозмутим, его ноги прочно увязли в сугробах.
— Вы шутите? В этом доме никто не живет…
Автомобиль резко останавливается и, кажется, пятится назад. Мужчина пристально меня осматривает, сдвинув очки к переносице.
— Вы меня разыгрываете? Дверь, вон, с петель слетела, и сам домишко кособокий какой-то: ветер дунет — он и развалится. Вы что, серьезно там живете?
— Ага. Там у меня паук.
— Послушайте, я не знаю, кто вы и что значит это ваше гуляние голышом по дороге. Но проку в том, что вы останетесь одна в таком мрачном пустынном месте, никакого не будет. Вы поедете со мной, и даже не возражайте!
Переночуете в моей квартире, а завтра будет видно, как поступить. Только не спорьте.
— Я уже давным-давно ни с кем не спорю.
Он привел меня в комнату и оставил одну на клочке лунного света, возле окна. И мои руки, теперь изящные и тонкие, как веточки березы, колышутся в воздухе. Я пробираюсь осторожно, пальцами ног щупая мягкий ковер, наталкиваюсь на стол и падаю. И ладошка скользит, будто по льду — это зеркальце, я наклоняюсь над ним, и вырисовывается отражение пухлых вишневых губ — без усов и жесткого ворса, как раньше. И я цепенею, и не могу поверить, и ложусь на диван, и сворачиваюсь калачиком. Сквозь дрему видится мне муж, он всегда мечтал свое дельце состряпать, складик продуктовый открыть или кафешку, и деньжат заработать, чтоб прок был.
Утром я выхожу в коридор и натыкаюсь на кучу покрышек. Они валятся на меня, и я кричу. Это прямо склад, а не жилище, здесь все завалено резиновыми покрышками от пола до потолка, они разные — толстые, сдутые, треснутые. Между двумя покрышками что-то зажато, достаю: конверт, а внутри связка ключей. Я беру их, они тяжелые и кисло пахнут. Я нахожу среди груды покрышек смятый мужской костюм и фетровое пальто, надеваю. И мне легко очень, и все вокруг дышит весной, и где-то щебечут птицы, и я, как-то невзначай, оказываюсь возле Голодного моста. Замечаю влюбленную парочку на парапете, поднимаю льдинку, швыряю в них, гоню прочь, поднимаю глаза к мосту, к его ржавому брюху.
— Зачем прогнала их? Они — единственная моя радость! — слышу вдруг скрип.
— Они обзывали меня. Но ты — мост, ты их страшнее! Сначала ты украл моего мужа, а теперь я и вовсе не понимаю: то ли жива, то ли мертва.
— Не ты ли сетовала, что позабыла свою молодость? Так вот, теперь можешь переписать с чистого листа. Заново. А если невмоготу будет, приходи, посмеюсь. Я смеяться люблю.
Я еще некоторое время смотрю, как серыми крысами ползут тучи и янтарный осколок солнца пробуют на вкус, и выплевывают. Я иду прочь, но вдруг оборачиваюсь и кричу:
— Мост! Мост, почему ты Голодный?!
— Негде мне смочить усталые ноженьки, — ветром вздыхает мост. — Нет подо мной реченьки, чтоб приласкала, да обняла, да нашептала на ночь сказочку, — треском ветвей отзывается он.
Мороз. У прохожих розовые щеки. У меня, наверное, тоже розовые и такие непривычно мягкие.
Когда я вернулась к нему в дом и отворила замок, мой знакомый был не один, с женщиной. Я нашла их в той комнате, которая более или менее была свободна от покрышек, и где я спала ночью. Я замерла в дверях и смотрю, как они рядом лежат под одеялом.
— Это еще кто? — замечает меня женщина и отталкивает его, и вскакивает, и хватает с пола кусок материи, и оборачивается им, как лепестком розы, но не становится похожей на богиню.
— Почему она в твоей одежде?! Ты спал с ней, пока меня не было? Говори!
— Он спал! — киваю я.
Очарование вчерашнего вечера рушится. Я смотрю на мужчину, в свете лампы он некрасив, морщинист и лысоват. Его передняя губа вздернута и обнажает желтые зубы. Его нос вытянут и заострен.
— Ах ты, кретин! — женщина бьет его по лицу.
— Ну, что ты, Анфиса, ну, Анфисочка, — он закрывается руками. — Да это девка полоумная, я ее на дороге подобрал. Думаю, вдруг прок от нее какой будет. Вдруг ее разыскивают, вознаграждение дадут.
— Дурак! Ты на своем проке помешался уже! Прок! Прок!
Я вздрагиваю и выбегаю прочь, но Анфиса догоняет и грубо дергает за рукав:
— А ну, стоять! Ты куда собралась в чужом пальто? Воровка! Снимай быстро!
Я сбрасываю вещи и остаюсь без ничего.
— Тьфу ты! Оденься! — Анфиса брезгливо морщится. — Разбираться с тобой сейчас будем. Тебя как зовут?
И меня тотчас пронзает: «А как?» У меня было имя, было… имя. Но это — «старая крыса» — так прилипло! И муж всегда звал: «моя старушенция». Имя-то я и забыла.
В общем, она посадила нас за стол. И перед мужчиной поставила большую тарелку гречки с мясом, а передо мной ничего. Как есть хочется!
— Ты не понимаешь, какое это везенье! — рассуждает он, заглатывая кашу. — Она буквально свалилась на меня с неба! И я кожей чую, что за этой нищенкой какая-то тайна, которая дорого стоит!
— Дурак ты! От твоих покрышек никак избавиться не можем! Выгодное дело, быстро раскупят! Зачем ты их сюда натащил! Вот что, милка, — Анфиса толкает меня в плечо, — я жена Тимофея и командую здесь тоже я, — она показывает мне колечко на пальце, точно такое, как мне когда-то дарил муж. — Говори, кто ты и откуда, и не придуривайся!
— А я не помню, кто я. Я с моста упала. Дайте мне тоже поесть.
— Да, щас! Вон, пойди покрышки сложи аккуратно и грязь всю вымети. Будешь работать, живи тут. Но только к моему мужу — ни-ни! Узнаю — глаза выколю!
— Вдруг она вспомнит, что очень богатая, и деньжонок нам даст за то, что спасли, приютили, — восклицает Тимофей.
— Да заткнись ты! — Анфиса хлопает его по затылку.
А я смотрю на него, и от его дрожащих пальцев, которыми он вытягивает из пачки сигарету, исходит почти осязаемый запах сена, как от моего мужа. Мы с ним когда-то вместе гуляли в поле, и с тех пор он пропитался насквозь этим запахом скошенных ромашек и луговых трав. Мой муж…
Я весь день под надзором Анфисы драю квартиру, машу веником, тру тряпкой. Я никогда этого не делала прежде, как это скучно и утомительно! Бытовуха. И никакой поэзии. Анфиса, оказывается, работает главной над уборщицами в жилищной конторе. Она любит, когда все блестит, и, если замечает пылинку, разражается истерикой. У меня спину ломит и нос от пыли чешется. Я хочу домой, к своему пауку, но уже решила, что без Тимофея не уйду. От него пахнет моим мужем, он такой же хозяйственный. Он все тащит в дом. Вот сегодня принес два бидона, говорит, сдаст на металлолом. Когда Анфиса уходит на работу, я остаюсь с ним наедине, с Тимофеем. Мы стоим на балконе, и я, перегнувшись через перила, высматриваю в снегу белую кошку. Кружится голова. Он стряхивает искорки от сигареты, они тают, не упав на землю. Я замечаю вдалеке на горизонте Голодный мост, такой высокий, выше, чем деревья. Тимофей кладет руку мне на плечо.
— Я тебе нравлюсь? — спрашиваю.
— Чую, не будет с тебя проку. К тому же ты плохо пахнешь! — он морщит нос.
— Что?! — я отталкиваю его и убегаю.
Я, наверное, красивая. Я видела в зеркало свои лопатки и плечи цвета топленого молока. А Тимофей все интересуется, не дочь ли я олигарха. Говорит, у олигархов много денег, а ему надо машину чинить. Я отвечаю, что прошлое — березовые листья, мелкие монетки, которые ржавеют под снегом.
Мы идем через парк. Анфиса выгнала меня как никудышную уборщицу. Тимофей пошел немного проводить. Я все оглядываюсь на свои аккуратные следы на снегу.
— Ты странная, я тебя совсем не понимаю, — он пожимает плечами. — Хотя, — задумчиво добавляет Тимофей, — мне однажды приснилось, что я упал с моста, а до этого — все дни, как болотная тина.
— Правда? — я резко останавливаюсь. Он вынимает из кармана галету и разламывает.
— Хочешь?
Я беру. Мой муж любил такие. Он всегда их грыз.
— Жаль, что не вышло с тебя прока. Ну, прощай. Где жить будешь?
Я пожимаю плечами и бегу к Голодному мосту.
А вокруг него дрожит земля, алчные чудища — бульдозеры и подъемные краны — сползаются со всех сторон, отплевываясь снегом, вгрызаясь в почву, ждут своего часа. Влюбленные на парапете грустны и молчаливы.
— Скоро меня не будет, — хрипло скрипит мост. — И ноженьки мои иссохли, так и не познали они ласковой реченьки. Кусал их ветер, колол их дождь.
— Мост, мост! — я бросаюсь к нему и обнимаю железную балку. — Тимофей — мой муж! Тебе это известно лучше всех! Но мы не вместе! Это нечестно!
— Сегодня-завтра меня разберут на части, и не увидеть мне никогда больше реченьки.
— Я разве теперь не молода? Я разве теперь не красива? — исступленно шепчу и не слышу его голоса:
— О, если б мог я выкорчевать из земли свои ноженьки и пойти к ней, к моей реченьке, я бы отдал все, только б коснуться ее песчано-нежного берега. Но где же она течет?
— Я несчастна, мост, что мне делать? Броситься ли снова вниз, на асфальт, и уж тогда ты не вмешивайся, пусть я расшибусь в лепешку.
— Вот только трупов мне не хватало, — ворчит мост. — Мои горести выслушать никто не желает, а я — так всех утешать должен! Ты подумай, зачем тебе Тимофей? Вы с ним вовсе не пара. Он нашел жену по себе.
— Ах, если б я знала, как привести к тебе речку, я бы…
Когда Анфиса открыла мне дверь, я оттолкнула ее прочь, я оказалась сильнее. Я схватила Тимофея за руку и увела с собой:
— Идем, не прогадаешь! Я все вспомнила, с меня теперь будет прок.
При слове «прок» глаза Тимофея загорелись. Мы взобрались на Голодный мост.
— Зачем ты оставил меня? Ведь ты — мой муж, и должен быть только со мной! — Я подвела его к парапету.
— Не выдумывай, какой я тебе муж. Ты — старая крыса! — он отшатнулся.
— Какая же я старая?
— Ты пахнешь размокшими в чае сушками, как пахнет от стариков.
— Тимофей, когда ты исчез, я все нюхала ветер, я пыталась говорить с пауком, я ловила каждый шорох, надеясь на твое возвращение, а потом решилась броситься с моста. Я ненавидела этот мост, я винила его, что он тебя украл. Помнишь, как мы оба были крысами и жили в доме с пауком? Ты тоже, наверно, от безысходности, прыгнул, но раньше меня, и стал тем, кто ты сейчас. Это все Голодный мост! Прыгнув с него, ты стал человеком! Я тоже прыгнула с моста, чтобы найти тебя. Я думала, умру, но оказалась в другой жизни. Ты ведь знаешь, что происходит, если крыса падает с Голодного моста! Я тоже стала человеком! Эта жизнь не наша с тобой, пойми, не для нас, мы должны вернуться к нам прежним. Я хочу назад! Но с тобой! Скажи ему, мост, скажи Тимофею, кем он был! Ведь он не верит мне! — прошу я.
Но мост молчит, и ветер подглядывает из кустов, и пара влюбленных застыла рядом у парапета. И я беру Тимофея за руку:
— Давай прыгнем вместе, прыгнем сейчас же! И вернемся в нашу жизнь!
— Ты сумасшедшая! И с чего ты взяла, что я хочу назад? — он отдергивает руку, его глаза становятся огромными и круглыми, как блюдца.
— Нет, я твоя жена! — я тянусь к нему, тянусь, он отталкивает. Поскальзываюсь и лечу вниз, через парапет, и падаю. И приземляюсь на четыре лапы — ай, кости хрустят! — и коготками царапаю снежную наледь, и взмахиваю хвостом — непривычно! — и ползу прочь по дороге. И оглядываюсь, и Тимофея уже не вижу на мосту, и под мостом тоже не вижу, и нигде…
— Эй, старая крыса! — кричат влюбленные мне вслед. Я больше не обижаюсь. Это моя жизнь.
А в доме паук уж все оплел паутиной, и я сплю теперь в ней, как в гамаке. Я вернулась. А следом за мной пришла весна. И дорога стала руслом реки, и гладила ноги моста, и обнимала его. И я все смотрела в окно и прислушивалась к ее журчанию. А скоро наступит лето. И дорога иссохнет… А потом Голодного моста не стало, его разобрали на части. А влюбленная парочка ко мне часто в гости заглядывает. Садятся на подоконник и воркуют. Приносят всякие сплетни на хвостах. Голуби. Что с них взять! Они мне рассказали как-то, что Тимофей теперь в психушке живет. Его туда Анфиса отвезла, потому что он всем рассказывал, что его бывшая жена превратилась в настоящую крысу. Я, может, однажды и навещу его. Ах, как лень! Я лучше буду на яблоньку смотреть, которая за окном расцвела.
Ольга Кузьмичева-Дробышевская
Кружева голубиных следов на асфальте
Кружева голубиных следов на асфальте, на тонком снегу, словно вязь неразгаданных слов херувим обронил на лету. А поэт подобрал… как в бреду, в городском лабиринте домов, он упавшую с неба звезду отыскал среди птичьих следов. И на лист, отражающий свет, лёг узор — по наитию — прост… Голубиный завьюжило след, а стихи долетели до звёзд.Станислав Заречанский
В деревне
Астры в клумбе в сборе, Лето во дворе! На сухом заборе Солнцем кот пригрет. Вдаль коров текучка, До иных широт… Если бы не скучно, Я б ушёл в народ. Я бы жил, да сеял, Если бы не век, Где мирком расселен Грешный человек. Я б ходил в рубашке, Чтоб дышала грудь. Мог бы чёрной пашне — В душу заглянуть. Смог бы оказаться В тишине полей, Но цивилизация, Знать, меня сильней… Где искать мне счастье? И куда идти? И по чьей мы власти На земле гостим?Владимир Эйснер
Метеорит и полярная ива
В молодости работал я в обсерватории Е. К. Федорова на мысе Челюскина и задачей моей во время четырехмесячной полярной ночи было снимать специальной камерой северные сияния.
Кроме сияний на пленку попадали луна, яркие звезды и святящиеся шары и спирали, которые мои старшие товарищи идентифицировали как горящие «синим пламенем» ступени ракет-носителей.
Я все надеялся, что камера заснимет и НЛО, рассказы о которых стали притчей во языцех, а на стенке перед пультом управления камерой висела «Памятка наблюдателю», объясняющая, что делать, что включать и что выключать при появлении НЛО.
И вот однажды высоко в стылом небе возникла огненная булава с длинным дымным концом. С шипеньем и грохотом это оранжевое копье прошило зеленые ленты сияний на западе и скрылось на востоке.
Видение это продолжалось едва ли более минуты, но фотокамера работала в обычном режиме и задокументировала время появления и следы пролетевшего неизвестного объекта.
«Ученые разберутся», — решил я и отослал пленку в Москву, а сам, в ожидании волнующих известий, засел за популярную литературу и проштудировал все известное об НЛО, летающих машинах древних и метеоритах.
Ответ из Москвы не заставил себя ждать и был неожиданным для меня: на проявленной пленке обнаружился не НЛО, а след болида. Так называются крупные, весом до нескольких сотен тонн метеориты, не успевающие сгореть в атмосфере и образующие кратеры при падении на землю.
В пакете из Москвы была также плохонькая копия со спутниковой карты с обозначенной на ней траекторией падения небесного тела.
Когда я измерил расстояние от метеостанции до точки падения, то огорчился: более двухсот километров! Мало того: болид упал на крупный ледник «Неожиданный» в горах Хэнка-Бырранга и, наверняка, пропал для науки, ибо метеориты в атмосфере разогреваются до высоких температур, трескаются и рассыпаются на тысячи и десятки тысяч осколков. Горячие обломки «моего» болида, конечно же, расплавили лед и ушли на такую глубину, что их не достать.
Снарядить туда экспедицию мы не могли за отсутствием людей и техники, а из комитета по делам метеоритов СССР никакого ответа вообще не было, но я заболел «болидной болезнью» и только и думал, как бы добраться к «своему» метеориту
И вот, в августе залетел к нам вертолет от геологов с просьбой помочь продуктами, запчастями для вездеходов и топливом. Базировались они всего в нескольких километрах от ледника «Неожиданный» в истоках реки Жданова, где вели разведку на «стратегический металл», и я уговорил начальника обсерватории отпустить меня на пару часов.
Стоянку геологов мы увидели уже через час полета. Палатка и два ГТС, как сокращенно называли геологи свои транспортные средства, стояли у каменной осыпи, в тени высокой скалы. Вторая палатка была укреплена на крыше одного из тягачей.
За машинами тянулась глубокая колея: раздавленный, размичканный и перемолотый гусеницами моховой покров тундры. Черная рана эта тянулась до горизонта и оставляла тягостное впечатление, будто злой волшебник девственной долине живот вспорол.
По моей просьбе пилоты сделали круг над ледником и все мы в восхищении рассматривали сверкающий на солнце ледяной купол, тут и там проткнутый острыми пиками вершин.
Ни кратеров, ни следов падения болида я не заметил, ледник был покрыт трещинами и походил на скомканное голубоватое покрывало.
Геологов было «семеро смелых»: трое крепких молодых парней, пожилая супружеская чета и два вездеходчика.
Я помог парням разгрузить вертолет, а затем нас пригласили к походному столу из ящиков и угостили наваристым супом из оленины.
Самодельные примуса геологов издавали адский шум, и я пожалел, что в тундре нет ни деревца, ни кустика, — как бы хорошо посидеть у костра!
Между тем пожилой геолог Захар Иванович о чем-то коротко переговорил с командиром вертолета и обратился ко мне:
— Пилоты сейчас перепрыгнут чуть южнее на речку Нюнькараку-Тари, там лес растет. Поможешь дров заготовить?
— Лес растет? — я подумал, что ослышался. Мы находились вблизи 76-й параллели. Последние лиственнички лесотундры растут на 73-й, то есть на 300 километров южнее, но рек с таким названием там нет. Видя, что вопрос так и вертится у меня на языке, Захар Иванович улыбнулся:
— Там ивняк. Древний. Реликтовый. Заготовим сухостой, а вечером — костер и гитара.
«Прыжок» растянулся по времени на полчаса. Я не отрывался от круглого, как иллюминатор, окошка.
Горы Хэнка-Бырранга лежат в зеленой тундре параллельными черными грядами с глубокими долинами между ними, и впечатление такое, будто Святогор-богатырь землю пахал и пашня окаменела.
Едва остановились лопасти вертолета, как я выпрыгнул, да так и ахнул.
Два года не видел я ни деревца, ни кустика, ни листочка зеленого, а тут — настоящий лес! Ну, не совсем чтобы лес, а густой кустарник по обеим сторонам реки. Некоторые деревца были выше моего роста и толщиной в руку. Я растер пару ивовых листочков в ладони и вдохнул горьковатый запах.
Какая благода-а-а-ть!
Захар Иванович посматривал на меня и улыбался.
Мы наломали и нарубили сушняка, уложили вязанки в вертолет, а пилоты за это время поставили сеть и наловили хариусов — красивых сильных рыбок с большими радужными спинными плавниками.
Под конец я вышел на полянку с настоящим, как на материке, разнотравьем, и с веселыми искрами цветов на ней.
Вот будет радость нашим женщинам!
Я насобирал большой букет всяких разных полевых цветов-цветочков и нарезал свежих веточек ивы. Ну, держитесь, мои дорогие! Без пирожков ни за что не отдам!
Размечтавшись, я выкопал несколько «саженцев» и замотал их корешки мокрой травой. Вот посадят их наши женщины в горшки, и будет на метео настоящая зелень радистам и механикам на зависть!
Когда мы вернулись к стоянке геологов, Инга Андреевна, пожилая геолог, жена Захара Ивановича, взяла у меня цветы и веточки ивы и осторожно опустила их срезами в холодную воду ручья:
— Свежими их довезешь, мальчик. Я вижу, тебе есть, кого обрадовать.
— Есть, Инга Андреевна, но это для всех!
А потом был ужин с «грамулькой», гитара и песни у костра.
Я рассказал историю своего болида. На что Захар Иванович заметил:
— На леднике не достанешь его, потому и не ответили тебе из Комитета по метеоритам, а вообще, заметь странную особенность гостей из космоса: падают они в безлюдных местах или на луга и поля. За 300 лет, как во всех странах идет наблюдение за небесными камнями, ни один еще не упал на город, на деревню или даже на самый маленький дом. И в истории такого не отмечено. Тунгусский метеорит обрушился на глухую тайгу в 1908 году. Еще один, очень большой, упал на хребте Сихотэ-Алинь зимой 1947 года. До сих пор там осколки металлоискателем находят.
— Вот бы такое диво в руках подержать! — заметил один из вездеходчиков.
— Настоящее диво — не кусок железа из космоса, а вот оно! — Инга Андреевна подняла из ручья веточку ивы и покрутила ее в руке. — Жизнь! Всю Вселенную обшарили астрономы телескопами, но не нашли такого феномена, как планета Земля, такого чуда, как хлорофилловое зерно, такой лаборатории, как живая клетка.
Разговор опять перешел на тайное и непознанное, а я взял фотоаппарат и тихонечко отошел в сторонку.
По часам была уже ночь, незаходящее полярное солнце висело над самым горизонтом и сверкающее тело ледника окрасилось сиреневым цветом.
Над скалами чуть колыхался нагретый воздух. Казалось, камни дышат и приглашают к разговору.
Я положил руку на древний базальт. Он был покрыт коркой черных лишайников, шершавых и теплых, как шкура быка. Наверняка, я был первым человеком в истории этого камня, и он с радостью отдавал гостю накопленную за день энергию светила. Несколько песчинок-базальтинок скользнули из-под руки, упали на мох и исчезли, как исчезают мгновения.
Сколько надо времени, чтобы слабый лишайник разрушил базальт и превратил его в песок? Миллион лет? Сто миллионов? Миллиард?
Сколько песчинок в скале?
Сколько секунд в вечности?
Сколько клеточек в теле человека?
Миллиарды. И все работают слаженно-сглаженно, спокойно-бесперебойно, дают тебе радость дышать и жить. Для тебя это обыденность, ты привык и не замечаешь. Кто же автор этого чуда? Случай? Эволюция? Создатель?
Когда я вернулся к костру, «геологиня» сидела на корточках у ручья и рассматривала в лупу срез пенька ивы.
— Что там интересного, Инга Андреевна?
— Сто пять! — с восхищением в голосе ответила женщина.
— Чего сто пять, Инга Андреевна?
— Сто пять годовых колец! Значит, сто шесть лет прожило это деревце, дало миллионы семян и породило целый лес потомков. Просто поразительно! Плюсовые температуры здесь держатся от силы девять недель, а вегетационный период и того меньше. А ты — метеорит!
— М-да…
— У тебя семь саженцев, молодой человек. Не много для метео?
— Так я с запасом, вдруг какой росточек не примется.
— Не переживай, все примутся. Ива даже на галечнике растет. Давай одну здесь посадим, на память о дружбе и взаимопомощи?
— Замерзнет, Инга Андреевна! Нигде в мире не растут деревья на 76-й параллели. Да и местность здесь на 500 метров выше над уровнем моря. А зимой такие ветры и морозы — вспоминать не хочется.
— А видишь, здесь скала, будто книжка открытая? Тут ивушку и посадим. Осенью ее снегом занесет, скала от ветра укроет, выживет она и разрастется!
Мы посадили два росточка в мелкий галечник, чтобы веселее им было расти вместе, и только закончили работу, как шеф-пилот постучал пальцем по часам:
— По коням, ребяты! И так уже задержка пять часов!
На «полярке», как называли мы обсерваторию, сам собою образовался праздник. Женщины, работавшие на метео и в аэрологии, радистки и телетайпистки, повара и пекари прибегали на метео полюбоваться на зелень и взять себе цветок или зеленую веточку. Заходили и мужчины, с улыбкой роняли пару слов, с улыбкой уходили. А виновник переполоха сидел в уголке за столом с томиком Маяковского в руке и уплетал горячие пирожки. В его нагрудном кармане дожидалась прочтения не менее горячая записка, которую незаметно вложила ему в руку одна знакомая радистка.
И жизнь хороша, и жить хорошо!
— Нет, бабоньки, как хотите, а договор на два года — это слишком! Все черно-белое кругом. И глаза скучают, и сердце. Надо добиваться от начальства, чтобы на такие отдаленные точки договор не больше года подписывать! — выразила общее мнение наша повариха Люба Назарова.
Моя начальница, инженер-метеоролог Лидия Ростова, которая мне, двадцатидвухлетнему, в матери годилась, стояла у окна с веткой ивы в руке и то и дело тихонько прикладывала ее к лицу. И я вдруг отметил про себя, что за два года у Лидии Георгиевны заметно прибавилось седых волос.
Но что юности до седин?! Что ей до слишком длинного срока договора! Что молодому, горячему парню до скудости северных пейзажей? Он любит одну милую женщину, и все краски мира живут в его сердце!
В Арктику я стремился с детства, при первой возможности убегал в тундру с ружьем и фотоаппаратом, нисколько не устал за прошедшие два года и буквально на днях подписал продление договора еще на год!
И с радостью прочитал у Маяковского:
«У меня в душе ни одного седого волоса, И старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, Иду — красивый, Двадцатидвухлетний».Прошло тридцать лет.
Я исходил-изъездил полуостров Таймыр вдоль и поперек на вездеходе, снегоходе, на лодке, пешком и вплавь, ползком и на карачках. И убедился, что грехи геологов против тундры и тайги — ничто по сравнению с бесчинствами нефте-и золотодобытчиков, которые относятся к земле, данной нам Богом, как к злейшему врагу.
И вместе с опустыниванием природы происходит и опустынивание душ человеческих.
Во время моей работы в интернациональной экспедиции «Mammuthus» случилось нам пролетать над горами Хэнка-Бырранга, и я уговорил руководителя полетов сделать круг над ледником, а сам открыл окошко и стал смотреть одновременно и в прошлое, и в настоящее,
Ледник ужался, как шагреневая кожа, а местами трещины и талые воды разорвали и расчленили его. Сверху воочию видно, что климат потеплел: площадь ледника значительно сократилась.
Вертолет сел близ той скалы, где некогда стояли лагерем геологи, и все побежали на вытаявшую каменную гряду, чтобы встать на место, где не ступала нога человека, прочувствовать величие момента и сделать фотографию на память.
Брошенный геологами тягач заржавел. Я похлопал его по рыжей скуле: «Ну что, старый работяга, сломалось твое железное сердце, и стал ты не нужен человеку?»
У старого кострища я глянул вдаль. Там, где некогда пропахали тундру гусеницы вездеходов, образовался глубокий овраг, по дну которого текла вода. И овраг, и ручей уходили за горизонт, и видно было, что с каждым годом все больше обваливаются берега этой черной раны, все глубже пропиливает быстрый поток мерзлоту, и все больше портит природу оставленный человеком железный след.
А под скалой, там, где мы с Ингой Андреевной посадили два росточка, стеной стояли кусты ивы. Высокие и ладные, с полными семян сережками на вершинах. Молодая поросль виднелась уже и на той стороне ручья и мягкой зеленой щетиной спускалась вниз, к рукотворному оврагу. Еще пара десятилетий, ива заселит его берега, и эрозия мерзлоты остановится.
Природа сама себя лечит, если ей не мешать.
Какая радость сердцу!
Я провел рукой по гибкой ветке, и листья, каждый по-своему, отозвались на прикосновение.
Я подышал на них и согрел, с удивлением сознавая, что в каждой клетке каждого листа пульсирует и бьется жизнь, как и в клетках моего тела.
«Как вам живется, земляки? Тяжко, небось, по десять месяцев на морозе?»
«У нас, нет выбора, где пустить корни. Но зато сверху лучше видно!»
«Что же вам видно, малышня?»
«А видно, как твои собратья в Сибири леса вырубают, На Ямале тундру нефтью заливают, в Норильске дымом и газами все живое отравляют. Разве так ведет себя хозяин в своем доме?»
«……..»
«Не молчи, Человек, отвечай!»
Но мне уже кричали:
— Быстрей, быстрей, вылетаем!
Обрадованный, что вынужден прервать разговор, я побежал к вертолету.
…И открылся горизонт до самых опустевших берегов Амазонки, до вырубленных лесов Анголы, Индокитая и Калимантана, до набирающей мощь Сахары, и до закиданных мусором островов океанских.
Все дальше проникает пустыня в души человеческие, и нет ответа Полярной Иве.
Андрей Кунарев
Из цикла «Полоса»
Ночью тихою, летнею, звёздною — Только дали, да выси, да ширь — Пахнет травами, свежестью росною Да свободою дикой мир. Никого — только ветер волною Набегает, ероша полынь, И касается тёплой щекою, Как, нашкодив, ластится сын. И идёшь напрямки к горизонту, А на сердце восторг да печаль, И вздыхает, мечтая о чём-то, Тёмно-синяя тёплая даль.Олег Солдатов
Всем порой бывает жутко, или Кремль — это не шутка (О книге «Кремлевские призраки», романе в рассказах Игоря Харичева)
Книга, о которой пойдет речь, впервые была издана в 2000 году, с предисловием Риммы Казаковой, смешным тиражом — всего 1500 экземпляров. Все читатели романа могли уместиться в одной многоэтажке… А в масштабах страны — 1500 книжек на 100 миллионов читателей… Что это — капля в море?.. И вот — второе издание, обратите внимание — новая редакция. Минул добрый десяток лет, автор имел возможность по-новому взглянуть на свое творение.
Книга эта написана в довольно экзотическом жанре — роман в рассказах. Если иной прозорливый читатель решит, что персонажи романа будут кочевать из рассказа в рассказ, то он ошибется лишь наполовину. Герои сменяют друг друга: разные фамилии, пиджаки, кабинеты… и сходятся вместе уже ближе к финальным страницам романа. Главное, что объединяет эти сногсшибательные (я не шучу!) истории — общая тема: власть… И конечно, место действия — Кремль, его темные коридоры, таинственные закоулки… О, тут есть о чем поведать!.. Приведу один любопытнейший факт: когда Ленин находился в Горках и с трудом передвигался после очередного приступа тяжелой болезни, по свидетельствам очевидцев, его призрак видели в Кремле, он ходил бойко и быстро, «поднимался в свою квартиру», «заходил в свой кабинет», «вновь направлялся в Совнарком, проходил в зал заседаний» и «даже совершал прогулку во дворе Кремля», где, кстати, его «приветствовал отряд курсантов школы ВЦИК, занимающихся на площади». Недоверчивый читатель, конечно, возразит, что это мог быть переодетый двойник Ленина, какие имелись и у Сталина, и у пр. Но многие, в том числе и «Комсомолка» до сих пор трубят о том, что по Кремлю бродит призрак Ленина: «…однажды, засидевшись за бумагами до полуночи, главный кремлевский администратор вдруг явственно услышал, что наверху (в музее-квартире Ленина) поскрипывают половицы — кто-то беспокойно ходит по комнате мелкими шажками: вперед-назад, вперед-назад… Филатов не придал этому значения… но на всякий случай перестал задерживаться в кабинете до полуночи».
Конечно, можно все подвергать сомнению… объяснять необъяснимое, но… Не интересней ли, хотя бы на время, поверить?.. К чему и призывает автор. Он открывает нам Кремль, не только как символ российской власти, государство в государстве, но и как обитель призраков, средоточие мистического ужаса и векового страха… Там возможно все что угодно: и ночная «тусовка» вождей пролетариата, от Ленина до Черненко в обществе Инессы Арманд и Надежды Алиллуевой, и демоническая встреча с древним старожилом, свидетелем времен Петра I и Иоанна Грозного, и даже рисковый вояж влюбленной парочки искателей острых ощущений…
Призраки властителей тщетно пытаются исправить ошибки, доделать несделанное, спорят о жизни… о жизни в России. Тут уместно вспомнить небезызвестного французского маркиза и недурного писателя Астольфа Де Кюстина. Как известно, в 1839 году, совершив путешествие по северной державе, сей ученый муж заключил свои наблюдения тем, что основной чертой русского народа назвал раболепие. Автор «Кремлевских призраков» видит главной чертой страх. Что весьма близко… Немногое изменилось в государстве российском за полтора века…
Автор — теософ, он предлагает свой взгляд на многие тайны, выводит сложную закономерность «воцарения» одиозной фигуры Сталина, он даже пишет новое Евангелие — откровение большевиков, притчу о советском времени, расставляя всех по своим местам и раскладывая историю по полочкам. Кстати говоря, автор — дипломированный историк. Ему ли не знать тонкостей… Затрагивая весьма и весьма серьезные темы, опускаясь до глубин неведомых и поднимаясь до высот горних (в романе немало цитат из Святого писания), он, в то же время, не враг хорошей шутке и анекдоту («Двое и полковник Гавриков»). Приятно, не скрою, читать книгу и понимать, что писатель не только талантлив литературно, но еще и умен.
Теперь несколько слов о том, как это сделано… Возьмем, например, рассказ «И был вечер, и была ночь». Он помещен в сердцевину романа. И, пожалуй, не случайно… Представьте слоеный пирог. Первый план — сюжетный: история мужской дружбы со школьной скамьи, встречи, пьянки, споры до драки… Второй план — временной: развернут фоном через образ отца одного из героев, высокопоставленного офицера КГБ, его рассказы, беседы, воспоминания. И третий план — философский: осмысление минувших дел в свете вечных истин, вне времени. Это только три наиболее заметных плана, а если приглядеться внимательней…
Иногда, по воле автора, течение романа нисходит к публицистике, к полемике о справедливости или несправедливости действий постсоветской демократической власти и приближается в литературном качестве к лучшему Проханову, только с иными взглядами, иной, так сказать, «идеологической платформой». Автор способен умело внедрить читателю мысль о неминуемых зверствах коммунистов, случись им вновь прийти к власти. И подкрепляет свои опасения недалекой историей… Он даже оправдывает расстрел Белого дома угрозой гражданской войны и тем, что малая кровь спасает от большой. (Напомним, что во время написания романа Ельцин еще был у власти…) Кто-то может возразить, что Сталины, Пугачевы и разины «приходят» независимо от наличия в стране коммунистов, они возникают стихийно, когда количество обездоленных сограждан превышает допустимую планку, а ложь переполняет чашу терпения… Но оставим это на совести кремлевских обитателей. Они завалены кипами неотложных документов, осаждены толпами просителей, околокремлевских мошенников и кремлевских воров… Есть ли у них время на пустяки? Писатель сам имеет богатый опыт работы в администрации президента и знает эту публику не понаслышке… Их, судя по роману, больше всего заботит собственное благополучие, гнев и милость начальства, возможная смена власти… Они в крепости (ведь Кремль — это крепость) и держат оборону… Обычные люди, волею судеб отгороженные от остальных нерушимой цитаделью…
«Мне кажется, я должен был появиться в Кремле, ходить по коридору с высокими сводами и скрипучим полом, сидеть в кабинете с деревянными панелями и старой массивной мебелью. Зачем? Не знаю. Быть может, для того, чтобы был кто-то, кто смотрит на все спокойными глазами, воспринимает всех сердцем, открытым добру, а не страху».
«Жизнь дается нам для того, чтобы мы научились любить», — полагает писатель и добавляет: «Быть может, это и глупо, но я верю, что любовь когда-нибудь спасет мир!» При этом ни о какой любви в самом романе речи не идет, напротив, мы слышим истории предательства, лжи, мошенничества, страха, похоти, но не любви… Повторяю, автор — человек отнюдь не наивный, он умный и глубокий аналитик, который ставит неутешительный диагноз человечеству и выписывает рецепт спасения: оно в том, чего не может быть в обществе, основанном на лицемерии и страхе…
Так почему нами до сих пор правит страх? Сможем ли мы преодолеть его? Нужен ли он нам? Способны ли мы жить без страха? Об этом размышляет Игорь Харичев и приглашает нас разделить эти непростые думы…
Андрей Журкин
Через тернии к звёздам (В двух песнях в стиле РЭП[20] со свободной распальцовкой)
Песнь вторая
Вы, конечно же, помните, как Никандр Матушку-Землю покинул, Как во время старта ушёл в несознанку и в пучинах космоса сгинул… Не спешите злорадствовать — наш Никандр не облажался и не дал дуба, И всего-то потерь было с его стороны — пять-шесть синяков да три выбитых зуба. Правда, вначале, как очухался, он шибко по Земле тосковал, А потом взял себя в руки и решил сесть за штурвал. Ведь русскому мужику даже в космосе западло скулить, И потом — когда ещё представиться такая возможность от души порулить?! К тому же наш Никандр был не из тех, кто, чуть что, так пятится задом; Он со школьной скамьи помнил крылатые слова Маяковского: Даже если ты сдуру полетел на Луну, значит, это кому-нибудь надо! И вот рулит он себе, а снаружи всякие типы в иллюминатор скребутся, от холодрыги едва живые… И ни одной хари путёвой — от головы до хвоста сплошь слюнявые и клыкастые, одним словом, чужие. Но Никандр во сне и не такое видал, и ни капельки не пугается; Он давно бы впустил их погреться, да жаль — форточка не открывается. Так мало-помалу, а к концу первого дня полёта Никандр пообвык, пообжился; Узнал, где гальюн, где попить-поесть лежит, и даже с компьютером подружился. Ведь тот компьютер оказался на деле весёлым агрегатом и спектр услуг его был широкий — Он был напичкан Интернетом, первым телевизионным каналом, пасьянсом «Паук» и, плюс, караоке. И вот врубает Никандр программу «Время», а там всей России русским языком доходчиво разъяснялось, Что никаких Никандров и никаких полётов на Луну не планировалось и даже не обсуждалось, И что всероссийская печаль по этому поводу беспочвенна по своей природе, А подытожили всё Каннским фестивалем и бегущей строкой о погоде. А Никандр закусывает пепси-колу крекером и со всем соглашается — Кто-кто, а уж он-то знает, что у нас на Руси без секретности даже котята из кошек не вылупляются! И против строжайшей маскировки он ничего не имеет лично, И лишь одно его беспокоит: вычтут из его отпуска дни полёта или не вычтут? А потом махнул рукой: мол, хрен с ними — пускай вычитают, всё равно, сколько надо, задвину… И спокойно уснул, и снились ему паровые котлы, шаловливые девки и туманы на горных вершинах. А как утром зенки продрал — здрасьте вам, называется! Аппарат без его ведома уже на Луну прилуняется… Ну, думает, блин, с этой техникой фиг соскучишься! И как её ни рули, всё равно, там, где надо, очутишься… А всё потому, что лучшие умы вычисляли траекторию движения, И никакой внеплановой дурости не дано умалить человеческого гения! Как движок замолчал, замельтешили циферки на дисплее: За бортом — минус двести, но на солнце — гораздо теплее, А вот такого газа, как кислород, в местной атмосфере явно недоставало, Но русский человек привык обходиться малым. И Никандр сразу решил: чем в скафандре потеть и мучиться, Да лучше я буду дышать через раз, и всё у меня получится! Обвязал горло шерстяным шарфом, взял ледоруб и полез наружу выполнять свою миссию, Потому что уже роились в его башке две-три заветные мысли. И находит он в лунном поле одинокую скалу, высотой что твоя корабельная сосна, И начинает подпрыгивать, как горный козёл, и высекать ледорубом на ней письмена. А на Луне, браты, сила тяжести, как известно, в шесть раз слабее, И потому работа спорится у него не в пример шустрее. Трое суток прыгал Никандр, с перерывами на сон и на шамовку, А на четвертые — компьютер выдаёт следующую установку: Что, дескать, пора возвращаться, что запасы жратвы истощаются, И что шаловливые девки в Малых Стругах, невзирая на программу «Время», продолжают печалиться. А Никандр уже почитал компьютер, как старшего брата: Не перечил ему, задраил все люки, размотал с шеи шарф и стартовал до хаты. А как лунная пыль улеглась, повылезали изо всех щелей перепуганные лунатики, Столпились возле Никандровой скалы и обалдело уставились на странные знаки те; Но, как ни силились, узколобые, не могли врубиться в слова простые… А от слов таких у каждого россиянина по телу мурашки ползут во-от та-акие! И, посудите сами, как им, родным, не ползти, если там было высечено: НИКАНДР ЗВЁЗДНЫЙ ГОРОДОК ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ ВЕК БЛИН РОССИЯ!!!Примечания
1
Быхах (якутский нож) — небольшой нож, 12–18 см, хвостовик 5–7 см, насаживается в рукоять, сделанную из березового корня.
(обратно)2
Швертбот — тип конструкции парусной яхты.
(обратно)3
Спинакер — дополнительный парус большой площади, устанавливаемый при слабом ветре перед мачтой.
(обратно)4
Фордевинд — попутный ветер, дующий прямо в корму
(обратно)5
Оверштаг — поворот судна через линию ветра.
(обратно)6
Бейдевинд — курс яхты под острым углом к ветру.
(обратно)7
Ватерлиния — черта, по которую судно углубляется в воду.
(обратно)8
Фут — 30,48 см или 12 дюймов.
(обратно)9
Эскарп — крутой внутренний откос рва.
(обратно)10
Грот — нижний прямой парус на грот-мачте парусного судна.
(обратно)11
Галс — движение судна относительно ветра. Различают левый (ветер дует в левый борт) и правый (ветер дует в правый борт) галсы.
(обратно)12
Искаж. англ. All right! All right! — Хорошо! Хорошо!
(обратно)13
Гик — горизонтальное рангоутное дерево, по которому растягивается парус.
(обратно)14
Шпангоут — бортовая поперечная балка корпуса судна.
(обратно)15
Румпель — рычаг у руля для управления им.
(обратно)16
Краспица — на больших яхтах поперечный брус на мачте.
(обратно)17
Искаж. англ. Тит right! Тит right, your foresail! — Поверните вправо! Поверните вправо ваш фок!
(обратно)18
Буер — кабина на коньках или колесах, передвигающаяся по льду или суше с ровным рельефом при помощи парусов.
(обратно)19
Тогда, в далеком 1984-м, мы с моей лучшей подругой Мариной Бабенко впервые надолго расстались. Это стихотворение никогда не публиковалось из-за того, что меня в нем не устраивало одно слово. Сейчас это слово исправлено. А Марина погибла в 2011 г. во время теракта в Домодедово (прим. автора).
(обратно)20
РЭП — рабочий эпос. Песнь первую см. в № 1 (1) 2012.
(обратно)
Комментарии к книге «Поляна, 2012 № 02 (2), ноябрь», Лариса Емельяновна Миллер
Всего 0 комментариев