Семьдесят два градуса ниже нуля
ЖЕЛЕЗНЫМ ЛЮДЯМ — ПОХОДНИКАМ АНТАРКТИДЫ
ВСТУПЛЕНИЕ
Поезд шел по Антарктиде.
Шесть запряженных в сани тягачей во главе с «Харьковчанкой» двигались по колее, утрамбованной поездами предшественников. Наступавшая ночь покрывала Антарктиду сумерками. Оттого снег, еще несколько часов назад ослепительно белый, окрасился в темно-серые тона. Темно-серыми были тягачи, и колея, и небо над головою, и миллионы квадратных километров уходившего в ночь материка. Лишь искры, вылетавшие из выхлопных труб тягачей, да звезды, тусклый свет которых изредка пробивал нависшие над ледяным куполом облака, позволяли увидеть оранжевые бока «Харьковчанки» и причудливо раскрашенные стены балков.
Это был самый обычный санно-гусеничный поезд. Такие из года в год бороздят Антарктиду, доставляя грузы из Мирного на Восток и возвращаясь обратно. Полторы тысячи километров в один конец, сорок дней пути туда, дней тридцать обратно — вот и все дела. Тяжелая дорога, но давно протоптанная, до метра знакомая.
Однако никогда еще поезд не возвращался с Востока в полярную осень.
Все когда-нибудь делается в первый раз. Кому-то судьба быть первым. Так было испокон веков: кто-то должен начать, испытать на себе, открыть. Вот и получилось, что десять человек на «Харьковчанке» и еще пяти тягачах первыми пошли по Антарктиде в полярную осень.
Вздрогнув всем телом, остановился один тягач, за ним другой и все остальные. К заглохшей машине подтягивались люди. Они двигались тяжело и медленно, как-то скособочась. Но ничего странного в такой походке не было: быстро ходить по ледяному куполу не стоит — кислорода в воздухе как на вершине Эльбруса, и воздух этот сух, как в африканской пустыне. А скособочась они шли потому, что хотя их лица и были закрыты подшлемниками, так что виднелись лишь щелки глаз, все равно ветер пламенем обжигал кожу.
Люди остановились у тягача, негромко переговариваясь. Осмотрели, не торопясь, заглохший дизель, выяснили, что лопнул дюрит — резиновая трубка маслопровода. Принесли новый дюрит, заменили лопнувший. Потом посовещались и приступили к операции. Отвернули горловину цистерны и стали черпать оттуда густую массу, похожую на перенасыщенный крахмалом кисель. Набрав этой массы полбочки, разожгли из горбыля костер и поставили бочку на огонь. Спустя некоторое время масса начала таять, и от нее потянуло запахом солярки; тогда в бочку вставили одним концом шланг, а другой его конец сунули в топливный бак тягача. Двигатель не успел по-настоящему остыть, и его запустили быстро, за час. Затем разошлись по своим тягачам и снова двинулись в путь. Впереди «Харьковчанка», за ней остальные машины.
От ближайшего жилья, станции Восток, их отделяло четыреста пятьдесят километров снежной пустыни. До Мирного, куда шел поезд, — тысяча.
Десять человек были одни во всем мире, одинокие, как на Луне. Никто на свете не мог им помочь: люди сюда не придут, самолеты не прилетят.
Столбик термометра застрял на отметке семьдесят два градуса ниже нуля…
СИНИЦЫН
Под утро Синицыну приснилось, что он ведет трактор по припаю. «Бери влево! — слышит он. — Разводье!» Синицын начал лихорадочно орудовать рычагами, но всегда послушный его рукам трактор, яростно взревев, на полной скорости рванулся к свинцовой воде. «Прыгай! Прыгай!» — отчаянный крик. Но поздно: трактор с грохотом проваливается.
Синицын проснулся от своего сдавленного стона. Море штормило. В каюте было душно. Синицын отер со лба пот, поднялся с постели и подошел к окну. Баллов пять, не больше. Вдали по правому борту возвышался исполинский айсберг, длиной, наверное, с километр, слева простиралось ледяное поле. Скука… Синицын взглянул на верхнюю полку, на которой похрапывал Женя Мальков, завистливо вздохнул и снова улегся.
Не так он представлял себе первые дни возвращения домой.
Впрочем, подумал он, мечты всегда краше действительности. Три раза зимовал он в Мирном, и каждый раз возвращение домой казалось ему пределом человеческого счастья. Да разве только ему? Всем. Но возвращаться приходилось на «Оби», которая из Мирного отправлялась сначала по остальным станциям — разгружаться и менять зимовщиков, забирать сезонников, и дорога домой растягивалась на два с половиной месяца. Поневоле осатанеешь. Правда, сейчас Синицын возвращался на «Визе», но это тоже сорок дней и сорок ночей.
Синицын закрыл глаза и принялся уговаривать себя заснуть. Всего два дня прошло, как закончилась самая тяжелая в его жизни зимовка. И самая неудачная.
А под конец зимовки природа сыграла с припаем злую шутку. Тридцатикилометровый припай дышал, лед расходился, чернел разводьями. А на берег нужно перевезти тысячу тонн груза! Будь Синицын аэрологом или геофизиком, спал бы себе спокойно и ждал, пока не поднимут на вахту. Но начальник транспортного отряда отвечает в разгрузку за все: за работу на льду, за людей, за погоду. И с него спросили — строгали рубанком по живому телу. Почему не определил трассу раньше? Почему тракторы глохнут? Почему, почему?.. А потому! Будто не он еще до прихода «Оби» и «Визе» проводил дни и ночи на припае! Будто не его трактор провалился в трещину и не он, Синицын, чудом остался в живых! Попробуй, определи трассу, если даже ученые-гидрологи не понимают, как это в декабре, когда припай должен быть бетонным, вдруг ни с того ни с сего начались подвижки льда! А что тракторы глохнут, предупреждал: техника на пределе, пора обновлять парк.
«Молодец, Синицын, — похвалил его тогда Макаров, помешивая в стакане ложечкой. — Язык у тебя подвешен хорошо, оправдался ты исключительно умело. Только зачем ты пошел в Антарктиду, Синицын? В тебе погиб великий адвокат. Плевако!»
И с легкой руки начальника экспедиции к Синицыну так и прилипло это прозвище.
Вот и засни… Чуть ли не месяц со своим сменщиком Гавриловым он искал трассу, а «Обь» все это время стояла, и капитан Томпсон, невозмутимый эстонец, холодно напоминал, что каждый день простоя обходится государству в пять тысяч и что поломанный график ставит под угрозу снабжение не только Мирного, но и остальных станций. Наконец трассу нашли. Страшная это была трасса… Восемь покрытых ненадежными мостами многометровых трещин, десятки снежниц, в которые тракторы погружались по брюхо… Да еще пурга, туманы… Коля Рощин не уберегся, не успел соскочить на лед. Правда, в этой трагедии ни Синицына, ни Гаврилова никто не винил, все видели, что Коля самовольно срезал угол и пошел в стороне от трассы… Вчера утром Синицын брился, увидел сизый клок — память об этой трассе…
Последние недели он почти не спал. Так, забывался сном на два-три часа, потом вставал, накачивался крепчайшим кофе и снова на припай. Что ж, он сделал все, что мог, и даже больше. И посему имеет право спать, сколько влезет. «Чем больше спишь, тем ближе к дому», — вспомнил он изречение своего соседа. С Женькой ему повезло. Врач-хирург был весельчак и любимец Мирного, с ним легко и просто…
Ныло похудевшее тело, которое еще долго не отпустит от себя усталости, молил о покое мозг, а нелепо нарушенный сон так и не приходил. «Хорошо спят беззаботные и счастливые, а я как раз и есть такой, — уговаривал себя Синицын, — беззаботный и счастливый, потому что все кошмары зимовки и разгрузки позади, и я возвращаюсь домой. А Даша хоть и начала отцветать, как положено от природы, но любить умеет по-молодому… Полтора месяца… Долго!»
И тут Синицын с ужасающей ясностью ощутил, что увиливает от самого главного. И увиливает напрасно, потому что это самое главное засело в мозгу, как стальная заноза. Если эту занозу не вытащить, полного счастья не будет. И виной тому Гаврилов.
Достаточно было дать себе в этом отчет, как все стало на свое место. Упреки Томпсона Синицын пропускал мимо ушей: капитан — опытный морской волк, здесь ему не повезло, там повезет, нагонит, войдет в график. Макаров? Неприятно, конечно, что пошлет вдогонку «телегу», замарает характеристику, но и этого Синицын не боялся: такому инженеру-механику, как он, найти стоящую работу нетрудно. Только узнают, что в Москву вернулся, тут же начнут телефон обрывать. К тому же с Антарктидой кончено, свое он отзимовал.
Гаврилов — вот кто не давал Синицыну покоя.
Память, не подвластная воле человека, сделала с Синицыным то, чего он боялся больше всего, — перебросила его в 1942 год.
Он стоял на часах у штаба, когда комбат, сибиряк с громовым басом, отдавал приказ командирам рот. И Синицын услышал, что батальон уходит, оставляя на высоте один взвод. Этот взвод должен сражаться до последнего патрона, но задержать фашистов хотя бы на три часа. Его, Синицына, взвод, второй взвод первой роты! И тогда с ним, безусым мальчишкой, случился солнечный удар. Жара стояла страшная, такие случаи бывали, и пострадавшего, облив водой, увезли на повозке. Потом по дивизии объявляли приказ генерала и салютовали павшим героям, больше суток отбивавшим атаки фашистов. И тут командир роты увидел рядового Синицына.
— Ты жив?!
Синицын сбивчиво объяснил, что у него был солнечный удар и поэтому…
— Поня-ятно, — протянул комроты и посмотрел на Синицына.
Никогда не забыть ему этого взгляда! С боями дошел до Берлина, честно заслужил два ордена, смыл никем не доказанную и никому не известную вину кровью, но этот взгляд долго преследовал его по ночам.
А теперь еще и Гаврилов.
Синицын его не любил. Было во всем облике, в поведении Гаврилова что-то вызывающее, раздражающее. Огромного роста, шумный, с вечно свисавшим на лоб всклокоченным чубом, Гаврилов повсюду, где он ни оказывался, вносил беспокойство. Он мог нагрубить самому высокому начальству, бешено хлопнуть дверью, и ему все это сходило с рук. Однажды он трахнул кулачищем по столу капитана, да так, что треснула полированная доска, а Томпсон, которого моряки втихомолку называли «старым пиратом», лишь ухмыльнулся, налил две стопки и выпил с Гавриловым на брудершафт. Все прощалось ему за размах и ярость, с которой он набрасывался на работу.
В прошлом Гаврилов дважды был сменщиком Синицына на посту начальника транспортного отряда. Но тогда дело обстояло по-иному. Синицын возвращался из похода на Восток, похода, который списывал все. Гаврилов, конечно, крыл Синицына за покалеченную технику, но дружелюбно. Грех изничтожать человека, прошедшего три тысячи километров самой трудной на земле дороги. Походников полярники уважали, походник имел право на льготы, как разведчик, вернувшийся из опасного рейда по вражескому тылу.
Но в эту зимовку Синицына преследовали неудачи: два тягача вышли из строя, еще для двух других не оказалось запасных частей, и при таких условиях о своевременном походе на Восток не могло быть и речи. Причины вроде были уважительные, за несостоявшийся поход Синицына никто вслух не обвинял, но от этого он не чувствовал себя лучше. Сам-то он знал, и его механики-водители знали, что в начале зимовки положение можно было исправить. Еще летали самолеты, а в Молодежной имелись запасные части. Да и ребята из механической мастерской, золотые руки, не раз предлагали заняться брошенными тягачами. С одного снять коленчатый вал, с другого главный фрикцион — смотришь, еще одна машина одета и обута. Не сделали, прохлопали, упустили время.
На Восток следует отправляться полярным летом, в начале декабря, чтобы вернуться в Мирный до мартовских холодов. Перед новым годом «Обь» приходила в Мирный с новой сменой, разгружалась и шла в Австралию за овощами и мясом. В двадцатых числах февраля возвращались с Востока походники, и примерно к этому же времени возвращалась из Австралии «Обь». Она-то и увозила походников на Родину.
Так было всегда. Теперь из этой привычной цепи выпало одно звено. Отряд Синицына уже не мог пойти на Восток: «Обь» не успеет забрать походников, а зимовать два года подряд в Антарктиде никому не разрешается. Значит, отряду Гаврилова придется идти в поход по маршруту Мирный — Восток — Мирный дважды: прямо сейчас, в конце января, и потом — в декабре.
Но это еще полбеды. Хуже то, что Гаврилов пойдет на Восток на полтора месяца позже, чем обычно. Значит, и возвращаться он будет тогда, когда по Центральной Антарктиде уже не ходит никто.
Синицын ждал, что Гаврилов будет размахивать кулачищами, крыть его последними словами. Но Гаврилов, вникнув в ситуацию, повел себя чрезвычайно спокойно. Не ругался, не дергал себя за чуб, не хлопал дверью — ничего подобного не было. Он только улыбнулся нехорошей улыбкой, подмигнул и тихо сказал:
— Сработаем. Плыви спокойно домой… Плевако!
И его водители, которых Гаврилов брал с собой из года в год, обидно засмеялись. Как в душу плюнул!
И еще…
На «Оби» прибыло два новых тягача. Их следовало переправить в Мирный, переправить во что бы то ни стало, без них нечего было и думать о походе. А проклятый припай еле выдерживал тяжесть и легких тракторов.
Кому-то нужно было гнать тягачи на берег.
Никто не говорил о них ни слова, но в этом молчании Синицын слышал вопрос. Он не подготовил технику, сорвал поход и не нашел вовремя трассу. Поэтому первый тягач перегонять ему — так молчаливо решило общественное мнение.
Но Синицын не хотел погибать. Он понимал, что это значит — гнать двадцатипятитонный тягач по припаю! Рискнуть в начале зимовки — на это он бы, наверное, пошел, но идти на смертельный риск сейчас, за миг до возвращения домой…
И Синицын боялся смотреть на тягачи, как приговоренный к смертной казни боится смотреть на виселицу.
Первый тягач перегнал Гаврилов. Улучив момент, когда начальства не было на борту (чутко поступил, чтобы не мучилось начальство угрызениями совести!), спустил тягач на лед, похлопал машину по могучим бокам, потом залез в кабину и запустил мотор, высунулся из нее, заорал: «Счастливо оставаться!» — и на третьей передаче рванул по трассе. Проскочил. А за ним — второй тягач, по колее.
За ужином в кают-компании Макаров долго ругал Гаврилова за самоуправство, но тот отмахивался, довольно урчал и ел за троих. На Синицына он только раз взглянул и отвернулся. И вообще больше к нему не подходил, ни разу не обращался, словно бывшего начальника транспортного отряда уже не было в Мирном.
Вот почему Синицын долго не мог заснуть.
Ему мерещился Гаврилов и его взгляд, тяжелый взгляд командира первой роты летом сорок второго года. И никакими усилиями воли Синицын не мог прогнать от себя эти видения.
Когда он после войны вернулся домой с двумя боевыми орденами и не менее почетным, чем третий орден, шрамом во всю щеку, его, юного победителя, провожали по улице горящие глаза мальчишек, им гордился отец-учитель. Однажды он привел сына в школу, в которой Синицын когда-то учился, и представил его классу. И один восторженный мальчик, приветствуя героя от имени класса, воскликнул: «Дорогой товарищ гвардии сержант! Мы вам очень завидуем! Вы на всю жизнь счастливы, потому что у вас чистая совесть!»
Это было немножко смешно, но в общем справедливо. Тогда Синицын воспринял этот детский восторг как должное. Но с годами память, холодная и беспощадная, то и дело стала напоминать о том, о чем очень хотелось забыть навсегда. По ночам на Синицына наползали танки, в рукопашной в него вонзали кинжалы, его убивали, и он убивал. Он кричал во сне, и Даша ласково гладила его по лицу, успокаивая.
А когда он видел командира роты и товарищей, погибших на высоте, то просыпался без крика, но больше заснуть не мог.
А теперь еще и Гаврилов.
И вдруг у Синицына появилось смутное ощущение, что с Гавриловым связан еще какой-то очень неприятный эпизод. Он снова поднялся, подошел к окну и больными глазами уставился на однообразный и надоевший полярный пейзаж. Айсберги, льды, серое, промозглое небо… Что-то было еще, что-то было… Вспомнил!
Перед самым уходом «Визе» к нему подошел Гаврилов и, явно пересиливая себя, неприязненно буркнул: «Топливо подготовлено?»
Синицын, измученный бессонницей, падающий с ног от усталости, утвердительно кивнул. И Гаврилов ушел, не попрощавшись, словно жалея, что задал лишний и ненужный вопрос. Ибо само собой разумелось, что ни один начальник транспортного отряда не покинет Мирный, не подготовив своему сменщику зимнего топлива и техники. Ну, не было в истории экспедиций такого случая и не могло быть! Поэтому в заданном Гавриловым вопросе любой на месте Синицына услышал бы хорошо рассчитанную бестактность, желание обидеть и даже оскорбить недоверием.
Синицын точно помнил, что кивнул он утвердительно.
Но ведь зимнее топливо, как следует, он подготовить не успел! То есть подготовил, конечно, но для своего похода, который должен был состояться полярным летом. А Гаврилов пойдет не летом, а в мартовские морозы, и поэтому для его похода топливо следовало готовить особо. И работа чепуховая: добавить в цистерны с соляром нужную дозу керосина, побольше обычного, тогда никакой мороз не возьмет. Как он мог запамятовать!
Синицын чертыхнулся. Нужно немедленно бежать в радиорубку, узнать, вышел ли Гаврилов в поход. Если не вышел, сказать правду: извини, оплошал, забыл про топливо, добавь в соляр керосина. Если же Гаврилов в походе, поднять тревогу, вернуть поезд в Мирный, даже ценой потери нескольких дней, чтобы разбавить солярку.
Синицын начал одеваться, сочиняя в уме текст радиограммы, и остановился. Стоит ли поднимать панику, на скандал, проработку напрашиваться? Ну какие будут на трассе морозы? Градусов под шестьдесят, не больше, для таких температур и его солярка вполне сгодится.
Успокоив себя этой мыслью, Синицын снял с кронштейна графин с водой, протянул руку за стаканом и нащупал на столе коробочку. В полутьме прочитал: «люминал». И у Женьки нервишки на взводе… Сунул в рот две таблетки, запил водой, лег и забылся тяжелым сном.
Через три часа санно-гусеничный поезд Гаврилова ушел из Мирного на Восток.
ГАВРИЛОВ
Хотя смерть Гаврилов видел много раз, по-настоящему в своей жизни он умирал дважды.
Впервые это случилось, когда ему было шесть лет и он заболел менингитом. Он метался в жару, ничего не сознавал и не слышал, как в разговоре отца и доктора решалась его судьба. Доктор, прискакавший верхом из далекой сельской больницы, предлагал сделать пункцию. Тогда мальчишка, быть может, останется жить, хотя за его умственные способности доктор ручаться не станет. А если не сделать пункцию, то почти наверняка умрет.
Как потом узнал Гаврилов, отец сказал: «Пусть помирает. Не простит мне сын, если останется калекой».
Доктор развел руками и ускакал: ему каждый день нужно было кого-то спасать. А месяца через полтора он поехал навестить лесника. Думал, что сейчас, за поворотом, увидит небольшой свежий холмик, но увидел не холмик, а мальчишку, который из бутылочки поил молоком медвежонка.
Поговорив с мальчишкой о том о сем, доктор сказал леснику:
— Жить твоему пацану, Тимофей, до ста лет.
— Его забота, — сказал лесник.
— Один шанс из тысячи был у него.
— Мой Ванька своего не упустит, — согласился лесник.
Так Гаврилов выжил в первый раз.
А лет через двадцать его расстреляли немцы. Когда кончились боеприпасы, Гаврилов выполз из нижнего люка разбитого танка и стал отстреливаться из пистолета. Приберегал для себя последнюю пулю, но всадил его в набегающего фашиста. Потом отбивался кулаками. Схватили. Избитый, с вывихнутой рукой валялся в лагере на сырой земле, а когда колонну повели через лес, прыгнул в кусты. Поймали, привели назад и для острастки остальных пленных расстреляли на их глазах из автомата. Сердобольные старушки из деревни потащили его хоронить, а он застонал. Выходил Гаврилова старик фельдшер в партизанском отряде, заштопал три дырки в груди. А потом отправили на «кукурузнике» в Москву, в госпиталь.
Излечившись, он удачно провоевал еще целых два года. Сменил в боях несколько «тридцатьчетверок», но всякий раз оставался жив и здоров: ни пуля, ни осколок не могли найти его огромного, налитого стальными мускулами тела.
Закончил Гаврилов войну гвардии капитаном, демобилизовался и начал мирную жизнь.
Но в этой мирной жизни очень мешал Гаврилову его характер. В войну он тоже мешал, но комбриг любил строптивого комбата и спускал ему немалые грехи за редкую храбрость и умение воевать. Даже нашумевшую историю с Кокоревым, начальником военторга корпуса, и ту генералу удалось замять.
Случилось, что два дня бригада страдала без курева, даже проклинаемый всеми фронтовиками филичевый табак и тот кончился. А военторговская машина с куревом, как стало известно, проскочила не той дорогой и намертво застряла в болоте. В это время в бригаду прибыл Кокорев и, на свою беду, натолкнулся на Гаврилова. Прояви себя начальник военторга дипломатом, и не было бы никакого скандала. Но на вопрос Гаврилова, когда снабженцы думают вытаскивать машину, Кокорев грубо посоветовал капитану обратиться по инстанции. Гаврилов побагровел и засопел — верный признак надвигающейся бури. Здесь бы Кокореву повернуться и уйти с честью, но он плохо знал, с кем имеет дело, и опрометчиво добавил: «Когда надо будет, тогда и вытащим, понятно?» Гаврилов вскипел, с помощью экипажа силой усадил Кокорева в танк и повез по лесным проселкам выручать военторговскую машину. Выручили. По дороге наскочили на засаду, ввязались в перестрелку, но благополучно выбрались, привезя с собой похудевшего от пережитых волнений пассажира.
— В следующий раз будешь знать, что танкисты окурков не подбирают! — вытаскивая бедолагу из люка, гремел Гаврилов.
Командир корпуса, к которому Кокорев побежал с жалобой, сначала хотел сурово наказать Гаврилова за самоуправство, но, будучи человеком, не лишенным чувства юмора, в конце концов, ограничился полумерой: задержал представление Гаврилова к ордену…
Были у Гаврилова и другие проступки, но все ему сходило с рук, потому что никто другой так лихо не проводил разведку боем. Любил генерал своего комбата и любовь свою выражал тем, что первым посылал его в самый огонь — этот любую смерть обманет!
Возвратившись на родной Алтай, Гаврилов стал директором МТС. Не хватало запасных частей — съездил в свою танковую бригаду, добыл правдами и неправдами. Некому было работать на тракторах и машинах — выписал к себе ребят-танкистов, переженил их на истосковавшихся колхозных девчатах и построил молодоженам дома. Соседи вокруг шутили, что из своей МТС Гаврилов сделал воинскую часть, но в глубине души завидовали независимому в прочному положению бывшего комбата. Уже пошли разговоры о том, что вот-вот заберут Гаврилова на повышение, в область, когда один случай все поломал.
Как-то приехал в МТС местного масштаба начальник, большой любитель охоты. Стояла распутица, и он, жалея новенькую служебную машину, попросил у Гаврилова «газик»: до озера, богатого дичью, было километров сорок. Гаврилов, с утра до ночи носившийся на этом «газике» по полям, не только наотрез отказал, но и наговорил начальнику много больше, чем, может быть, следовало. Начальник отшутился: сообразил, верно, что не сейчас нужно копья ломать, но унижения своего не забыл. А вскоре в МТС начали наезжать комиссия за комиссией…
Разругавшись, Гаврилов уехал на Север. Работал в леспромхозе, возил хлысты, ремонтировал тракторы и тосковал по настоящему делу. И вот однажды в Котласе встретил на улице своего комбрига, приехавшего навестить семью погибшего на фронте брата. Посидели, поговорили. А через месяц Гаврилов получил письмо. Генерал писал, что его друг, директор полярного института, ждет Гаврилова и намерен предложить ему то самое, настоящее дело.
Так Гаврилов стал полярником: зимовал на далеких станциях, дрейфовал на льдинах. Полюбил эту жизнь, хотя она и не баловала его. Как когда-то на фронте, здесь тоже ценили мужество и силу, а постоянная опасность цементировала дружбу людей, нуждавшихся друг в друге, как нуждаются в этом идущие в бой солдаты. Когда лопалась льдина или на лагерь шли торосы, Гаврилов сутками не спал, перетаскивая домики, спасая оборудование или расчищая взлетно-посадочную полосу. Дизелист и механик-водитель, который работает за двоих да еще и равнодушен к спиртному, — таких на Севере уважают. И получилось, что не только Гаврилов нашел себе дело, но и дело нашло его.
А вот жениться ему никак не удавалось, старики так и не дождались внука. Возвращаясь на материк, Гаврилов не раз пытался найти подругу по душе, но как-то неудачно. Жених он был завидный, с положением и деньгами, почти любая из одиноких женщин, которых после войны было немало, охотно вышла бы за него. И не то чтобы он был слишком привередлив или чрезмерно ценил себя, но не встречалась ему такая женщина, которую он смог бы полюбить. А без любви Гаврилов жены не хотел. В зимовку завидовал товарищам, мечтавшим о встречах с женами и детьми, давал себе слово, что на этот раз бросит на материке якорь, а возвращался, и все шло по-старому. Приближался к сорока годам Гаврилов, старели женщины, так и не дождавшись от него предложения, а он вновь уходил на зимовку, откуда некому было писать и где не от кого было ему ждать писем и радиограмм.
Однажды, возвращаясь после рейса домой, застрял из-за пурги в Архангельске. И вот давным-давно пурга улеглась, товарищи улетели на материк, а Гаврилов все жил в гостинице, коротая дни и дожидаясь вечеров, чтобы проводить домой медсестру Екатерину Петровну. Полюбил ее Гаврилов всем сердцем, с первого взгляда, как бывает только в книгах.
Ей было около тридцати, и у нее имелся соломенный муж, летчик, навещавший ее несколько раз в году, когда летал по этой трассе. Подруги жалели сестричку, но поскольку она была хороша собой и горда, жалость эта была не очень искренняя, что вполне согласуется с природой женщин, особенно подруг. Благосклонности Екатерины Петровны добивались многие, однако повода сплетням она не давала и отваживала ухажеров корректно, но решительно.
С Гавриловым дело обстояло по-иному. Безошибочная интуиция подсказывала Екатерине Петровне, что этот огромный и вспыльчивый человек, который немеет при ее появлении, добивается от нее не милости на день, а неизмеримо большего. Про себя она назначила Гаврилову испытательный срок, один месяц — только до порога, а потом, поверив, сдалась. Гаврилов совсем потерялся от счастья, две недели любви стали для него высшей наградой, за всю его жизнь. А потом она сказала; «Знаешь, Ваня, обнимаю тебя, а думаю о нем. Уходи, Ваня, прости меня».
Гаврилов молча ушел и с первым же рейсом улетел искать его. Нашел в летной гостинице Хатанги. Посмотрел на него Гаврилов и честно признался самому себе, что сравнение не в его пользу. Летчик был высок, мужествен и красив. «С такой физиономией в кино сниматься», — хмуро подумал Гаврилов, сознавая, что по сравнению с ним сам он выглядит как глыба неотесанного гранита.
Гаврилов не любил таких людей, каковым, по его мнению, все в жизни дается без труда: и успех у женщин и всякая другая удача. А к этому человеку он испытывал, особую неприязнь. Если бы летчик любил Екатерину Петровну, Гаврилов, наверное, простил бы ему и красивое лицо, и превосходно сшитую форму, и даже откровенный взгляд, каким тот ощупывал явно неравнодушную к нему официантку. Но летчик пренебрег женщиной, которую Гаврилов боготворил, и потому был в его глазах олицетворением всех пороков.
Разговора не получилось. Узнав, чего хочет от него этот увалень, летчик засмеялся и позвал товарищей.
— Еще один претендент на Катину руку! — поведал он. Засмеялись и товарищи. — Ставь бутылку коньяку и бери. А нет денег, дарю мою Катюшу бесплатно! Только чур: как прилечу в Архангельск, выкатывайся из дому. Идет?
Гаврилов не сдержался, изо всей силы ударил кулаком по красивой роже. К счастью, летчик успел чуть отклониться, но все равно с пола он поднялся лишь с помощью товарищей. И — удивительное дело! — проснулась в человеке совесть. Сказал, что сам виноват и претензий к Гаврилову не предъявляет, но надеется в будущем с ним рассчитаться. На том и расстались.
Дома Гаврилов пробыл не долго: тосковал и не находил себе места, пока не уехал водителем в антарктическую экспедицию. Трудный поход потребовал такого напряжения сил, что травма, казалось, прошла сама собой. Но когда «Обь» пришвартовалась к причалу Васильевского острова, Гаврилов с трудом заставил себя занести домой вещи: непреодолимая сила тянула его в Архангельск. Переоделся, поймал такси, поехал в аэропорт и через несколько часов был на тихой архангельской улице. Постучался, вошел. Екатерина Петровна, бледная и неузнаваемо похудевшая, кормила из ложечки годовалого мальчика. Посмотрел на него Гаврилов, и сердце его перевернулось: сын… Обнял безмолвную Катю, поцеловал заревевшего мальчишку и в тот же день увез их в Ленинград.
И с того дня не было человека счастливее его. Он жил ради Кати и сыновей, которых за десять лет у него стало трое, и, думая о них в разлуке, боялся верить своему счастью.
Ради них стал осторожнее и мудрее, берег себя и не лез на зряшный риск. В походах не снимал связанного Катей свитера, а к ночи, ложась спать, вынимал из планшета фотокарточку, на которой была его семья, и на сердце у него теплело.
Так и прожил пятьдесят лет Гаврилов, бывший комбат, а ныне «старый полярный волчара», как называли его друзья. Много раз дрейфовал, исколесил вдоль и поперек Антарктиду, повидал столько, что хватило бы и на несколько жизней.
Дважды его хоронили — выжил, в танках горел — не сгорел, в разводьях тонул — не утонул, в трещины падал — выкарабкивался. И во всех испытаниях не покидала его вера в свою счастливую звезду. Ничего в жизни не давалось ему сразу, за каждую удачу платил он потом и кровью, но если бы можно было снова пройти этот путь, то снова прошел бы его без сомнений и колебаний, не сворачивая ни на вершок. И только за последний поход винил себя Гаврилов. Упрекал, терзал себя за то, что недосмотрел, поверил на слово — кому поверил! — и обрек, быть может, на смерть девять преданных ему ребят.
И память возвращала его к тому роковому решению.
СВОБОДА ВЫБОРА
Пятый раз шел на станцию Восток Гаврилов, но никогда не приходил так поздно — в конце февраля.
На Востоке было холодно, но пока не очень, градусов пятьдесят пять. Считалось, что это даже тепло — настоящие морозы начинаются в апреле — мае, тогда здесь бывает минус восемьдесят, а то и под девяносто. Восемьдесят восемь, во всяком случае, термометр в августе как-то показывал.
Бесценная для науки станция — полюс холода, геомагнитный полюс Земли. Жемчужина Антарктиды! Вот и ходят сюда поезда. Трудный, дорогостоящий поход, но без него никак не обеспечишь станцию топливом. А топливо — это тепло, которое Востоку нужнее, чем любому другому жилью на свете. Не хватит топлива, остановится дизельная, и через тридцать-сорок минут станция погибнет. Так что каждый санно-гусеничный поезд дарит станции год жизни. Если же поезд почему-либо не придет, люди, как птицы, улетят отсюда к теплу. Один раз, в Седьмую экспедицию, так уже случилось, и Восток на год осиротел. Многого недополучила наука за тот потерянный год.
Поэтому нет большего праздника для восточников, чем приход поезда. Но ни разу не встречали дорогих гостей в самом конце полярного лета, когда столбик термометра с каждым днем неумолимо падал вниз. Во все предыдущие экспедиции поезд в это время уже приходил обратно в Мирный. А теперь возвращаться придется весь март, а то и половину апреля, по ледяному куполу, скованному лютым холодом.
И радость восточников была омрачена тревогой.
Но ее старались не показывать, потому что походникам нужно было хорошо отдохнуть. Они пять недель вели перегруженный поезд. Особенно тяжело дался крутой подъем, начинающийся километрах в тридцати от Мирного. Чтобы вытащить наверх многотонный груз, в одни сани приходилось запрягать по два тягача. Потом тягачи возвращались обратно за другими санями, и так несколько раз — челночная операция, проклинаемая полярниками всех экспедиций. А двухметровые заструги у Пионерской, в которых тягачи застревали, как в противотанковых надолбах? Всю душу вытрясли из механиков-водителей эти заструги. Хлебнули горя и в зоне сыпучего, как песок, снега, где тягачам приходилось вытаскивать друг друга на буксире. А купол становился все выше, у Комсомольской он уже достиг высоты трех с половиной тысяч метров над уровнем моря. Правда, от горной болезни походники не очень страдали, сказывалась постепенность подъема, благодаря чему организм понемногу привыкал к нехватке кислорода.
К Востоку пришли измотанные, грязные, исхудавшие и несколько дней отдыхали. Отмылись в бане, посмотрели по традиции лучшие фильмы и беззаботно отоспались.
Но все равно настоящего праздника не получилось. Оттого, что о проблеме стараются не говорить, она не исчезает. И все замерли в ожидании. Кому-то предстояло взять на себя ответственность, кто-то должен был сказать первое слово. Решалась судьба станции Восток, быть ей или не быть на следующий год.
Взаперти беседовали о чем-то начальник станции Семенов и Гаврилов, по углам шушукались походники, но за столом в кают-компании говорили о чем угодно, только не о возвращении.
Первый шаг сделал начальник экспедиции Макаров. Он прислал Гаврилову радиограмму, в которой предлагал экипажу поезда оставить технику на Востоке и вылетать в Мирный. Предлагал, а не приказывал!
Макаров не хотел рисковать людьми, но он-то хорошо понимал, что если тягачи застрянут на Востоке, станция через год останется без топлива и ее придется законсервировать. Поэтому начальник экспедиции и не приказывал, а только предлагал.
Этот оттенок, незначительный на первый взгляд, многое решал. Ослушавшись, Гаврилов совершал, конечно, проступок, но не такой уж серьезный. Вот если бы он нарушил приказ — другое дело. А в слове «предлагаю» была какая-то необязательность, в нем оставалось место для субъективного истолкования. Макаров как бы развязывал Гаврилову руки и давал ему возможность принять любое из двух решений. Времени на размышления оставалось немного.
Полет на Восток длится шесть часов. Четыре часа назад два «ИЛа» вылетели из Мирного с последним рейсом. Через два часа они будут здесь. Сорок минут уйдет на разгрузку самолетов, а потом они возвратятся обратно, и летчики тут же перейдут на «Обь». Капитан Томпсон и так рвет и мечет из-за того, что летчики затянули полеты на Восток.
Значит, в распоряжении Гаврилова имелось два часа сорок минут.
Думал Гаврилов недолго. В критических ситуациях он привык полагаться на интуицию, которая обычно его не подводила. Он считал, что чем больше в таких случаях думаешь, тем больше находишь доводов против риска, а потому нужно действовать, как подсказывает тебе шестое чувство.
На фронте Гаврилова не раз обвиняли в том, что он лезет в драку очертя голову. Но как-то так получалось, что именно крайне дерзкие его поступки и приносили успех бригаде. Однажды Гаврилов бросил в атаку свой батальон по еще не замерзшему болоту, утопил один танк, но зато с остальными буквально растерзал незащищенный фланг ошеломленных фашистов. В другой раз в ходе разведки боем Гаврилов углубился по проселку километров на тридцать в немецкий тыл, натолкнулся на аэродром и расстрелял из пушек восемь готовых к вылету «юнкерсов». И Гаврилов привык, что «случай» работал на него. Привыкли к этому и люди, с которыми он был связан, как привыкли они и к тому, что самое опасное дело всегда поручали именно ему.
Но на этот раз Гаврилов размышлял недолго отнюдь не потому, что опасался отыскать убедительные аргументы против обратного похода: аргументов этих было, хоть отбавляй, и главный из них — неизвестность. Никто не ходил в поход по ледяному куполу в это время года, и никакой человеческий опыт не мог подсказать Гаврилову, как поведет себя техника в условиях крайне низких температур. И не потому размышлял недолго, что слепо верил в свою счастливую звезду и всегдашнюю удачу. С возрастом инстинкт самосохранения одергивает человека куда чаще, чем в зеленой юности, и Гаврилов в этом смысле не был исключением. Просто он видел с самого начала не два, а лишь один выход из положения: нужно доставить тягачи обратно в Мирный.
Гаврилов знал, что его никто не осудит, если он и его ребята возвратятся по воздуху. В конце концов, не они виноваты, что поезд вышел в поход слишком поздно. Оставив тягачи на Востоке, они поступили бы в соответствии с предложением начальника экспедиции, сделанным им из самых гуманных побуждений. Никто не осудит и Макарова, поскольку он, возможно, предотвратил гибель людей. Так что никто не пострадает, и все окажутся правы.
Но станция Восток через год будет законсервирована!
Это Гаврилов, тоже знал, и знал точно. И представлял себе, как за его спиной полярники будут говорить: «Самолетом, конечно, спокойнее… Сдал старик. Был бы на его месте парень посмелее, не остались бы без Востока!» И эти люди убудут по-своему правы, потому что в конечном счете оцениваются только результаты. Это, быть может, жестоко, но справедливо.
Вот почему для себя Гаврилов видел лишь один выход из положения. Для себя, но не для своих ребят! У них должна быть свобода выбора, как у добровольцев, когда предстоит опасное дело. На фронте Гаврилов иногда так и поступал: излагал обстановку, ничего не скрывая, и предлагал тем, кто хочет идти в разведку, разделить его участь, сделать шаг вперед.
Есть на станции Восток крохотный холл, где стоят два снятых с самолета кресла и круглый стол, за которым восточники любят поговорить о жизни, выпить чашку чая и забить «козла». Здесь Гаврилов собрал своих ребят, минут за десять рассказал им о своем плане и закончил:
— Ну, если есть вопросы, говорите, если нет — кто за, кто против?
— Так дело не пойдет, батя… — возразил механик-водитель Игнат Мазур. Что мы, председателя месткома выбираем? Давай по-честному: или все летим, или все ползем. Голосуй в целом.
— Правильно, — поддержал Игната врач-хирург Алексей Антонов. — Сейчас у нас полный комплект. Если несколько человек улетят, как доведем поезд?
— Померзнем, батя, — проговорил штурман Сергей Попов. — Самолетов не будет, никто не выручит…
— Я за предложение брата, — высказался механик-водитель Давид Мазур. Если, допустим, я полечу, а Тошка пойдет и останется на трассе? Как я буду людям в глаза смотреть?
— Бр-р-р! — строя рожи, начал паясничать Тошка Жмуркин, совсем юный стажер. — Не хочу оставаться на трассе, хочу к теще на именины!
— Цыц! — оборвал его Гаврилов, и Тошка обиженно притих. — Дело пахнет порохом, и пусть каждый решает за, себя, потому что…
— …своя шкура ближе к телу, — пискнул неугомонный Тошка и тут же завертел головой в знак того, что больше не будет.
— Не такое это дело, чтобы давить на меньшинство, сказал Гаврилов. — Каждый должен решать сам.
И вышел, чтобы не давить.
Возвращаться самолетом решили трое: механик-водитель Василий Сомов, штурман поезда Сергей Попов и повар Петя Задирако. Это, конечно, создавало большие трудности, но не срывало похода, потому что камбуз брал на себя доктор, тягач Сомова — Тошка, а штурмана мог заменить сам Гаврилов.
При общем молчании Сомов, Попов и Задирако пошли в балки за своими вещами.
Послышался гул моторов: с небольшим интервалом на полосу один за другим сели два «ИЛ-14».
К Гаврилову подошел Семенов, начальник Востока и старый друг.
— Все судьбу испытываешь, Ваня? — сказал он.
— Курева дашь? — спросил Гаврилов. — Пачек бы сто «Шипки» пополам с «Беломором».
— Последние рейсы, Ваня!
— И банок десять джема, — добавил Гаврилов. — Ну а ежели еще и сколько не жалко «Столичной», повешу в балке твой портрет и на ночь буду молиться, как на икону.
Семенов махнул рукой и отправился на полосу. Тяжело полярникам береговых станций провожать последний корабль, но во сто крат тяжелее восточникам, когда взмывают в воздух последние в нынешнем году самолеты. Теперь, что бы ни случилось, шестнадцать восточников девять долгих месяцев будут рассчитывать только на самих себя, беречь живительное тепло дизельной и жаться друг к другу, чтобы сохранить коллектив. Привыкнуть к такому полному отрыву от всего мира нельзя, как нельзя привыкнуть к кислородному голоданию, к чудовищным холодам в полярную ночь и к мысли о том, что, случись беда, и Востоку не сможет помочь никто.
Грустно восточникам провожать последние самолеты!
«Вот и все, — подумал Гаврилов, когда самолеты поднялись в воздух. — Все пути отрезаны. Теперь осталась одна дорога в Мирный — санно-гусеничная колея». И пошел к тягачам, у которых хлопотали водители. Среди них увидел Сомова. Ничего не сказал, заглянул в камбузный балок. Так и есть, Задирако пересчитывает ящики с полуфабрикатами.
Потеплело у Гаврилова на душе: остались, поверили в своего батю, как они его называли. Один только Попов улетел. «Спасибо, сынки, никогда не забуду, умирать буду — вспомню добрым словом». И молчаливая горечь, терзавшая Гаврилова с того момента, когда трое решили улететь, сменилась тихой радостью. «Теперь все будет хорошо, теперь дойдем».
Потом был прощальный обед. Не торопясь, посидели в кают-компании за роскошным столом — Семенов ничего не пожалел, выставил лучшее; выпили немного, немного потому, что на Востоке к алкоголю не очень-то тянет, и без того дышать нечем. Как всегда, сфотографировались на прощание у тягачей, обнялись и расцеловались, не стыдясь слез, — все равно не видны: и ресницы и бороды покрыты инеем. И пошли походники домой, в Мирный, под ракетные залпы.
Только через пять суток, когда морозы перевалили за шестьдесят, Гаврилов узнал, как подвел его Синицын.
ЗАГУСТЕВШАЯ КРОВЬ
В этом походе все было наоборот; двигался поезд ночью, а под утро останавливался, и люди отдыхали. Делалось так потому, что ночью морозы сильнее и заводить машины лучше было днем, когда температура на несколько градусов выше. Впрочем, к Центральной Антарктиде уже подходила полярная ночь, солнце покидало материк на долгих полгода, и разница между временами суток становилась все менее заметной. К тому же если на Большой земле люди не очень любят работать в ночную смену, то походникам это безразлично. Все равно до жены, детей, телевизора и стадиона около двадцати тысяч километров, а раз так, то какая разница, когда работать и когда отдыхать. И поезд шел ночью. Впереди была Комсомольская, а там цистерна, и мысли всех десяти человек сосредоточились на ней, на этой цистерне.
Когда первопроходцы пробивались от Мирного к Востоку, по дороге они основывали станции. Так возникли Пионерская, Восток-1 и Комсомольская. И хотя станции эти давным-давно были законсервированы и для жилья не годились, приход на каждую из них для походников означал многое. Что ни говорите, а промежуточный финиш — этап большого пути. Пионерскую уже в незапамятные времена первых экспедиций занесло многометровой толщей снега, на Востоке-1 только вехи стояли, а в полузасыпанный домик на Комсомольской можно было при желании даже зайти и вообразить, как он выглядел, когда люди вдохнули в него жизнь, И заходили, чтобы испытать чувство приобщенности к человечеству: хоть и бывшее, но все-таки жилье! Не бездушная белая пустыня.
Двигаясь к Востоку, походники Гаврилова на каждой из этих станций оставляли цистерны с горючим и бочки с маслом — для себя же, на обратную дорогу. На Комсомольской тоже была оставлена цистерна. Никуда она деться не могла, разве что пурга, встретив на гладком куполе эту преграду, надела бы на нее белую шубу; никто не мог цистерну ни разбить, ни украсть, ни припрятать, а думали о ней походники с лютым беспокойством. Или, вернее сказать, с надеждой, к которой примешивалась глухая тревога.
Трудно жить человеку, когда нет перспективы. Если даже все у него сложилось хорошо, не давят невзгоды и не угнетают болезни. Так уж устроен человек, что ему обязательно нужно надеяться на лучшее, чем то, что у него есть. А в тяжелые моменты жизни мечта спасает. Не самообман — бессмысленное утешение слабых, не больная фантазия нищего, который шарит по тротуару глазами в поисках туго набитого бумажника, а мечта, за которую нужно и стоит бороться.
Такой путеводной звездой стала для походников цистерна на Комсомольской.
Неделю назад радист и по совместительству метеоролог Борис Маслов, вытащив из снега термометр, воскликнул: «Шестьдесят два, привет, братва!» Тошка полез на цистерну — их две, по четырнадцать кубов каждая, везла на санях «Харьковчанка» — и отвинтил горловину. Изумленно всмотрелся в содержимое цистерны и провозгласил:
— Кому киселю? Две копейки черпак!
Шутку не приняли. Механик-водитель относится к своей машине, как к живому организму: двигатель-сердце разгоняет по кровеносным сосудам соляр и масло, ведущая звездочка и катки-суставы вращают гусеничную ленту, которая служит тягачу ногами. Как и живому организму, тягачу необходима каждая деталь. Но главное — это сердце. Если лопаются на гусеничных траках пальцы, летят на маслопроводах дюриты и случаются другие привычные мелкие поломки, водитель только чертыхается. А когда дает перебои сердце, шутки в сторону.
Люди подошли к цистерне и молча смотрели, как Тошка пытается вылить из черпака соляр. Он не выливался! Жидкость потеряла текучесть. Густая, похожая на студень масса будто прикипела к черпаку. Топливо перестало быть топливом, кровь загустела!
О таких необычных явлениях рассказывали восточники, которые открыли, что при сверхнизких температурах в ведро с бензином можно опустить горящий факел, и тот погаснет, что соляр можно резать, как мармелад, а железная труба от удара кувалдой разлетается, словно она сделана из фарфора.
Наверное, для науки действительно очень важно и интересно было узнать, как изменяются свойства веществ в практических условиях, приближенных к космическим. Ступенька в познании объективного мира! Но мысли походников, молча смотревших да черпак в руке Тошки, были приземленнее. Они видели, что топливо загустело, и ясно представили себе причину и следствие этого явления.
В дизельном топливе после перегонки остается небольшая часть парафина. В летних сортах его больше, в зимних меньше. Для работы двигателя в условиях температур ниже 45° в зимнее топливо добавляется 15–20 процентов керосина. Если же в сильный мороз идти на недостаточно разведенном соляре, то в нем, стоит тягачу остановиться и заглушить двигатель, быстро образуются парафиновые пробки. Эти пробки забивают топливопровод и топливный насос, и солярка, как кровь, закупоренная тромбом, перестает обращаться.
Синицын!
«Гад, сволочь и сукин сын! — подумал Гаврилов. Если вернусь, прибью!»
«Если вернусь, — резануло по сердцу. — Попробуй, дойди на таком мармеладе…»
Ярость душила Гаврилова. Он рванул подшлемник и вдохнул ртом воздух, один раз, другой. Обжег легкие, задохнулся.
— Батя, надень! — бросился к нему Антонов, но Гаврилов отпихнул его, полез на цистерну, взял у Тошки черпак и повертел им в горловине.
Надвинул подшлемник и спустился вниз. Окинул взглядом напряженно застывших в полутьме ребят.
— Влипли, как муха в варенье, — хрипло вымолвил Игнат Мазур.
— Ужинать! — приказал Гаврилов, и все пошли на камбуз.
И отныне двигались ночью и мечтали о цистерне, которую они оставили на Комсомольской: а вдруг в ней зимнее топливо? Понимали, что если уж в одной цистерне студень, то и в остальных скорей всего то же, но все-таки надеялись, заставляли себя верить. А вдруг? Хотели было послать Синицыну на «Визе» радиограмму, спросить, потребовать, чтобы ответил по-честному, но Гаврилов запретил. Сказал, что не стоит унижаться, а сам про себя подумал, что отрицательный ответ лишит ребят надежды и кое-кто может пасть духом. Надежда — тоже топливо, без нее не дойдешь. Не будет удачи на Комсомольской — можно помечтать о цистерне на Востоке-1, там осечка — верь в цистерну на Пионерской. А оттуда до Мирного меньше четырехсот километров, на святом духе дойдем.
С каждым днем все холодало, и скоро стало семьдесят градусов ниже нуля.
Очередной бросок начинали так. Растапливали в бочке на костре масло, которое стало твердым, как битум, и заливали по шесть — восемь ведер на тягач. Тут же запускали прогреватель, грели антифриз и масло. Антифриз набирал тепло значительно быстрее, и тогда прогрев прекращали, чтобы антифриз отдал избыток тепла маслу. Потом снова начинали и снова прекращали, и так много раз, пока масло не нагревалось до плюс десяти градусов, а антифриз — до плюс восьмидесяти. Одновременно в бочках грели соляр. Как только масляный насос начинал гнать масло в систему, разжиженный соляр перекачивали в топливный бак и запускали двигатель.
Кончали с одним тягачом, переходили к другому. На все это уходило четыре-пять часов, а иногда и больше. Однажды так и не смогли запустить двигатели двух машин и сутки простояли.
Медленно, с надрывом, но шли, километр за километром. Останавливались часто: у одного тягача летели пальцы, у другого дюриты, у третьего лопалась серьга прицепного устройства. Поморозились на холоде, на котором ни один человек до сих пор не работал, ни один, потому что даже восточники в такие морозы выходят из дому лишь на двадцать — тридцать минут. Но шли: жизнь можно было сохранить только в движении.
Впереди — флагманская «Харьковчанка» с двумя цистернами на санях, самая большая и мощная машина в Антарктиде. Высоко над ней развевался красный флаг. За рычагами сидел Игнат Мазур, а Борис Маслов «играл в морзянку» — тянул из Мирного тонкую эфирную ниточку.
В штурмане же покамест нужды не было: поезд шел по колее.
Следом вел тягач с жилым балком Давид Мазур, за ним с камбузом на борту двигался Василий Сомов. Хозяйничал на камбузе Петя Задирако, помогал ему доктор Алексей Антонов.
Тягач, в кабине которого сидели Валера Никитин и Тошка Жмуркин, называли «неотложкой»: в его кузове был смонтирован кран со стрелой, в ящиках находились всякого рода запчасти — стартеры, генераторы, прокладки, форсунки, подшипники и прочее. На предпоследнем тягаче со вторым жилым балком шел Ленька Савостиков, а замыкал поезд Гаврилов, тянувший сани с хозяйственным грузом.
Итого шесть машин и десять человек.
Шли друг за другом, соблюдая дистанцию в десять — пятнадцать метров. Колея была полуметровая, хорошо заметная. В центральных районах Антарктида скупа на осадки, снега выпадает немного, и колею обычно не заносит — к счастью, потому что снег здесь слабой плотности и рыхлый, в нем ничего не стоит завязнуть: первопроходцы, которых Алексей Трешников вел во Вторую антарктическую экспедицию к Востоку, хлебнули горя на этом участке.
По расчету, прикидывал Гаврилов, до Комсомольской остается километров тридцать. К утру доползем, если ничего не произойдет. Походы, размышлял он, бывают удачные и неудачные. Легких походов Гаврилов не помнил, но удачные случались. Поломки, ремонты, пурга — без этого, конечно, не обходилось, однако шли весело, с улыбкой. А в другой раз все восставало против тебя: и природа и техника. И поход получался мучительный. «В аварии всегда виноват командир корабля», — вспомнил Гаврилов афоризм своего друга, полярного летчика Кости Михаленко. Если брать по большому счету, то Костя, конечно, прав. Виноват командир, в данном случае он, Гаврилов. Виноват во всем! И в том, что вышли так поздно (в разгрузку спать нужно было меньше!), и в том, что солярка загустела (кому на слово поверил? Синицыну!), и в том…
Гаврилов резко затормозил, открыл дверцу и пустил ракету: из-под балка на тягаче Леньки Савостикова выбивалось пламя.
ПОЖАР
Языки пламени, подгоняемые боковым ветерком, охватили всю левую стенку балка и подбирались к крыше. Несколько походников вгрызались лопатами в снег и бросали в огонь рыхлые комья, а Гаврилов и Сомов, задыхаясь от едкого дыма, откручивали болты, которыми балок был закреплен в кузове тягача.
— Батя, газ взорвется! — бросая лопату, крикнул Маслов.
— Трос, быстрее! — заорал Гаврилов. — Ленька, вон из балка!
Из тамбура один за другим вылетели два спальных мешка, вслед за ними выпрыгнул и начал бешено вертеться на снегу Ленька Савостиков, сбивая огонь с промасленной, заляпанной соляром одежды.
— Трос… Мигом!..
Братья Мазуры дотащили и подцепили к торцу балка тяжелый танковый трос. В кабине тягача Савостикова уже сидел наготове Тошка, за рычагами гавриловского — Никитин.
— Р-разом! Тягачи рванули в противоположные стороны, и пылающий балок с грохотом рухнул на снег.
— Ложись! — взревел Гаврилов. — Куда?! Назад! Последнее относилось к Леньке, который в дымящейся куртке ринулся к опрокинутому набок балку и стал лихорадочно срывать принайтованные к крыше ящики и мешки о продовольствием. Гаврилов подскочил к Леньке, ухватил его за руку и поволок в сторону.
— Ложись!
Взрыв, бурная вспышка пламени, и ночную темень прорезали тысячи разноцветных звезд: это взлетел на воздух баллон с пропаном и ящик с ракетами.
— Хорош фейерверк! — вскакивая, сострил Тошка, но Сомов дернул его за ногу, и Тошка упал.
Еще два взрыва, и над головами походников со свистом пролетели куски дерева и осколки разорванной стали.
— Дундук! — зло выдавил Сомов, прижимая Тошкину голову к снегу.
Еще мгновение, и разнесло последний баллон. Больше взрываться было нечему.
На том месте, где лежал балок, дымилась глубокая черная яма. Вокруг нее столпились походники. Из-под укутавших их лица подшлемников вырывались клубы пара. Постояли, отдышались.
— Капельницу, что ли, не погасили? — предположил Игнат.
— Мы с Тошкой уходили из балка последними, — припомнил Никитин. — Погасили, точно.
— Чего натворил? — хрипло спросил Леньку Сомов. Ленька понурил голову.
— Не приставай, видишь, переживает, — съязвил Игнат. — Сосунок!
Сжав кулаки, Ленька, как слепой, пошел на Игната.
— Давай, давай морды бить! — рявкнул Гаврилов. — Я вам!..
Гаврилов круто повернулся и направился к Ленькиному тягачу. Включил карманный фонарик, присмотрелся, выругался.
Все, подошли и склонились над левой выхлопной трубой. Она была оголена, лишь по бокам висели почерневшие лохмотья обмотки. Ясная картина: прогорели медно-асбестовые прокладки выхлопного коллектора, и от раскаленной отработанными газами трубы загорелся настил балка.
— Прокладки, батя!
Отправляясь в поход, Гаврилов всегда менял прокладки на новые, чтобы наверняка хватило на всю дорогу. Первое и святое дело? Но перед этим походом тягачи ремонтировал Синицын. Снова Синицын!
И снова виноват он, Гаврилов. Нужно было еще час не поспать, проверить прокладки.
— Сменить, — ощущая тупую боль в сердце, приказал он. — Развернуть машины, включить фары. Пошуруйте вокруг.
Нашли немногое. Кроме сброшенных Ленькой в последнюю минуту двух мешков с хлебом и трех ящиков с полуфабрикатами, разыскали помятую печку-капельницу, разорванные баллоны из-под пропана, обгоревший остов запасной рации и чудом оставшийся невредимым большой ящик с брикетами замороженного бульона. Сгорели все личные вещи жильцов балка — Савостикова, Сомова, Никитина и Жмуркина, фотоаппараты и кинокамеры и, самое главное, картонная коробка с «Беломором» и «Шипкой». Ее искали особенно долго, страшно было остаться без курева. Не нашли.
За обедом подсчитали: на восемь человек курящих имелось десятка три с небольшим сигарет и неначатая пачка «Беломора». Доверили весь запас Задирако и решили курить одну на троих после обеда.
Хлеба должно было хватить — с учетом нескольких мешков на камбузе, а вот полуфабрикаты и газ Гаврилов приказал расходовать экономно. Кроме того, велел Борису Маслову беречь рацию в «Харьковчанке» как зеницу ока, а Задирако — помалкивать про то, что единственный мешок соли разметало взрывом. Через пять-шесть часов ходу — Комсомольская, может, там найдется.
В камбузе было холодно, но покойно, никому не хотелось плестись по морозу к тягачам и до утра в одиночестве ишачить за рычагами.
— Вернусь, — размечтался Тошка, — приду к Синицыну в гости. Такого человека, как я, он примет с уважением (Тошка мимикой изобразил уважение, с каким отнесется к нему Синицын), а я ему: «Сымай штаны!» А он: «Какие такие штаны?» А я: «Твои, взамен тех, что у меня сгорели по твоей милости!» Деваться ему некуда, сымет штаны, а я ему; «Пес с тобой, таскай, куда тебе на улицу с голым задом!»
— Паяц! — неодобрительно глядя на развеселившихся товарищей, буркнул Сомов.
— Валера, одолжи на перегон Тошку! — отмахнувшись от Сомова, попросил Давид. — Вернемся — месяц пивом поить буду!
— Как это так одолжи? — заважничал Тошка. — Я тебе, брат, не какой-нибудь Фигаро. Этак каждый начнет канючить: «Давай мне Тошку!» Вас вона сколько, а Тошка один.
— Ладно, езжай до Комсомольской с Давидом, — с лаской в голосе сказал Гаврилов. — Только не заговори его допьяна, собьется с курса и загонит машину на Южный полюс. А ты, племянник (к молчаливому Леньке), не вешай нос, а то я подумаю, что ты барахло свое жалеешь. Сдирать стружку с тебя пока не стану, тем более Петя не разрешит, раз ты ему хлеб и бифштексы выручил. Ну, сыночки, по коням!
— Спасибо, матерь кормящая, — поклонился повару Валера.
— Приходите еще, не стесняйтесь, дорогие гости, — заулыбался Петя.
— Что в журнале записать, батя? — спросил Маслов.
— Прокладки, — хмуро ответил Гаврилов, не в силах отвести взгляда от окурка, который после него досасывал радист. — Запиши, что Плевако не сменил, а Гаврилов, сукин сын, не проверил. И про разбитые горшки — наши потери — запиши, чтобы главбуху доставить развлечение.
— Ты, друг, не обижайся, — натягивая на голову подшлемник, сказал Леньке Игнат. — Ну, ляпнул сгоряча.
— А я и не обижаюсь! — вызывающе ответил Ленька. — Думай только, когда говоришь, понял?
— Хорошо, хорошо, — дружелюбно сказал Игнат. И походники разошлись по машинам.
ЛЕНЬКА САВОСТИКОВ
Не бывать бы Леньке в Антарктиде, если бы за него, родного племянника, слезно не молила Катя. Очень не хотелось Гаврилову брать Леньку, но ни в чем он не мог отказать жене. Для виду поупрямился, поворчал и уступил. Полина, Катюшина сестра, в голос выла, просила зятя возвратить сына человеком. Гаврилов сердился — Антарктида, мол, не исправительная колония, но в глубине души был польщен. Пообещал, что проследит, выбьет дурь из ветреной головы. Сестры наделяли его чрезвычайными полномочиями, а Ленька слушал и ухмылялся. Против Антарктиды, впрочем, он не возражал: слава, нагрудный значок да деньги, и, говорят, немалые. Великодушно позволил себя оформить и поехал на край света — превращаться в человека, как докладывал дружкам на проводах.
А Леньку брать Гаврилов не хотел потому, что в его глазах племянник жены имел два крупных недостатка. Во-первых, был писаным красавцем, а к этой разновидности людей Гаврилов вообще относился с подозрением; во-вторых, в недавнем прошлом боксером, даже мастером спорта. А спортсменов, особенно именитых, Гаврилов не слишком-то уважал. Хотя сам он не без удовольствия смотрел матчи по телевизору и слегка болел за «Зенит», но не мог понять спортсменов, тратящих немалую энергию столь, на его взгляд, бессмысленно. Когда ему доказывали, что спортивные зрелища дают тысячам людей необходимую им разрядку, он не спорил, но шутливо ссылался на свое «крестьянское воспитание»: мол, с детства приучен уважать лишь тех, кто делает работу. За такие отсталые взгляды Васютка сгоряча обозвал папу «вымирающим мамонтом», что рассмешило Гаврилова до слез.
Впрочем, своему десятилетнему первенцу он готов был простить все.
Ленькины же «подвиги», о которых в семье ходили легенды, Гаврилова не очень волновали. Слушая сетования сестер, он посмеивался, а когда Катя сердилась на такое его легкомыслие, тут же признавал свои ошибки. И думал, что четверть века назад он бы из этого парня сделал лихого танкиста. Хотя и в Антарктиде случаются такие переделки, что вся пыль с человека слетает и раскрывается его существо. А что касается Ленькиных «подвигов», то женщин там нет, собутыльников днем с огнем не найдешь, нос задирать не перед кем. Тогда и посмотрим, мужик ты или тряпка.
Так Гаврилов, отбросив немалые сомнения, взял Леньку с собой. Решил пристроить его в Мирном, не брать сразу в поход. Но перед самым выходом Мишке Седову вырезали аппендикс, и волей-неволей пришлось Гаврилову вместо надежного механика-водителя посадить на тягач племянника.
А был Ленька Савостиков удивительно хорош собой: под метр девяносто ростом, и фигура такая, что на пляже магнитом женские взгляды приковывала, и шея, запросто выдерживающая целую гроздь девчонок, буйные русые волосы, белозубая улыбка и шалые голубые глаза. Рядом с Ленькой парни нервничали и инстинктивно старались увести подальше от него своих подруг. И, наверное, правильно делали, потому что было в Леньке что-то такое, что давало ему непонятную власть над женщинами.
В семнадцать лет Ленька был чемпионом по боксу среди юношей, его портреты печатали в газетах, его узнавали на улицах. Спортивные, журналисты восторженно описывали игру ног, нырки и сокрушительные крюки чемпиона, а несколько тренеров веселили публику спорами о том, кто открыл Савостикова. В школе с ним почтительно здоровался за руку директор, мальчишки на улицах просили автографы, а девчонки, которые год назад не обращали на долговязого подростка никакого внимания, пускали в ход все свое нехитрое искусство, чтобы похвастаться таким поклонником. Год славы сделал из него законченного эгоцентриста; в газетах он читал лишь заметки о себе, обижался, когда писали мало, и соглашался с теми, кто считал его исключительным явлением.
Его новый тренер, сам известный в прошлом спортсмен, знал цену подобным восхвалениям, посмеивался над ними и учил своего воспитанника с юмором относиться к таким заголовкам, как «Всепобеждающая улыбка юного чемпиона». Ленька делал вид, что так к славе и относится, но, изучая в большом зеркале гардероба свое отражение, думал о том, что тренер просто завидует; нигде, даже в кино, Ленька не видел такого мощного и в то же время пропорционального тела, такой обаятельной улыбки.
Мать, работница-ткачиха, потерявшая мужа в конце войны, гордилась сыном и со вздохом подмечала взгляды, которые бросали на ее ребенка взрослые женщины.
Проснулся Ленька поздно, в восемнадцать лет, когда его сверстники уже бахвалились своими скромными и большей частью выдуманными победами. Но пробуждение это было столь бурным, что отныне мать позабыла, что такое покой.
Учился он тогда в десятом классе, перекатывался из четверти в четверть на тройках — благодаря заботам директора, который, как и многие люди умственного труда, преклонялся перед физической силой. Учителя бунтовали на педсоветах, доказывали, что гастролер Савостиков портит коллектив класса, но директор напоминал о престиже школы, и они со скрипом исправляли двойки на тройки. Лишь Татьяна Евгеньевна, молодая, только что с институтской скамьи учительница химии, отказывалась от компромиссов. Ей и было суждено сыграть неожиданно большую роль в судьбе Савостикова, который и самому себе боялся признаться, что из-за желания увидеть Татьяну Евгеньевну он уже пропустил несколько тренировок. И вот однажды на уроке химии Ленька, совсем забывшись, уставился на учительницу горящими глазами, в голове его звенело. Было, наверное, в его взгляде что-то нескромное; Татьяна Евгеньевна вспыхнула, вызвала гастролера к доске и несколькими колкими вопросами сделала из него посмешище. — Что же вы молчите? — иронизировала она под хихиканье класса. Кулаками легче работать, чем головой, правда? Нечего сказать, да?
Здесь и разразился скандал. Никто еще безнаказанно не смеялся над Савостиковым!
— Почему это нечего? — облизнув пересохшие губы, весело сказал Ленька. Можем и ответить.
Он подошел к учительнице, рывком поднял ее на руки, крепко прижал к груди и поцеловал в губы.
За дикую выходку Леньку выгнали из школы, но без дела он проболтался недолго. Как раз подошло время, и его призвали в армию. Правда, оставили в Ленинграде — проходить службу при спортивном клубе. Так что поначалу Ленькина жизнь если и изменилась, то к лучшему. Вечно окруженный толпой приятелей и поклонниц, он прожил едва ли не самые приятные в своей жизни полтора года. Удача так и плыла в Ленькины руки: блестящие победы на ринге будоражили прессу, спортсменки готовы были идти и шли за ним по первому зову.
На тренировках все чаще появлялись заплаканные девчата, иные и вовсе перестали приходить. Ребята Леньку усовещали, но без особого успеха. Так продолжалось до тех пор, пока не бросила спорт и не уехала в другой город чемпионка по плаванию, на которую возлагались большие надежды. Это был уже перебор. Потеряв терпение, начальник клуба, согласовал с кем надо наболевший вопрос, и рядового Савостикова — в армии приказов не обсуждают! — направили проходить службу в часть на далекий северный остров.
На этом острове, состоявшем из скал, льда и пурги, некому было очаровываться Ленькиной физиономией, мало кого интересовал значок мастера спорта, и с утра до ночи под командой замухрышки сержанта рядовой Савостиков строился, драил автомат, зубрил материальную часть и пилил на воду снег. Зато — нет худа без добра — выучился работать на тракторе и вездеходе, приобрел специальность. Впрочем, это обстоятельство для Леньки цены не имело: он был уверен, что дорога ему суждена другая. Но, будучи парнем не глупым, старался не очень высказываться по этому поводу и вел себя скромно.
Закончилась служба, Ленька вернулся домой и, не теряя времени, принялся наверстывать упущенное. Сил у него не убавилось, быстрота и реакция вернулись после нескольких месяцев тренировок, и о Савостикове снова заговорили. В составе сборной он побывал в нескольких зарубежных турне, привез оттуда газеты со своими фотографиями и замшевые куртки.
Избалованного успехами Леньку несло по течению. Ему казалось, что этому празднику не будет конца. Но вот одно за другим случились два события, напрочь разорвавшие цепь удач.
Сначала его жестоко избил молодой боксер-перворазрядник, новая восходящая звезда, как окрестили его репортеры. Ленька и раньше проигрывал иногда бои, но не столь, позорно и безоговорочно. Дважды во втором раунде он побывал в нокдауне и с трудом дотянул до гонга — как оказалось, зря, потому что в начале третьего раунда пропустил сильнейший удар в солнечное сплетение и очнулся уже за канатами. Это поражение повлекло за собой тяжкие последствия: нокаутированному боксеру в течение года запрещается выступать в соревнованиях, и Леньку отчислили из сборной команды. «Друзья» не отказали себе в удовольствии прислать ему газетные вырезки, где клеймился «перспективный в прошлом», «не соблюдавший спортивного режима», «задравший нос» и «плюющий на честь коллектива» Савостиков.
Отстраненный от соревнований и связанных с ними поездок, Ленька вставал теперь в шесть утра по будильнику, ехал в переполненном трамвае за Нарвскую заставу на стройку, куда он устроился на работу, и вкалывал за рычагами бульдозера полновесных восемь часов, от звонка до звонка.
После такого рабочего дня тренироваться было трудно и неинтересно. Ленька выходил из формы, пропадала реакция, отяжелели ноги. Кое-кто ему сочувствовал, кое-кто злорадствовал, а тренер все чаще смотрел на своего бывшего премьера с открытым сожалением. «Отработанный пар», — услышал Ленька как-то за своей спиной. Его гордость страдала, и он махнул на спорт рукой.
В это время произошло и второе событие. На одной лестничной клетке с Савостиковыми в однокомнатной квартире жила Вика, студентка-медичка. Родители ее, инженеры-геологи, завербовались на три года и уехали на Север искать золото. Вику, скромную и приветливую, в доме любили, и даже на абонированных пенсионерами скамейках ее доброе имя под сомнение не ставилось. Была она ни хороша, ни дурна собой. Маленькая, аккуратная, с большими и серьезными карими глазами, она могла бы, пожалуй, заинтересовать ребят, не очень избалованных женским вниманием, если бы не отпугивала их своей строгостью.
Хотя Ленька встречал Вику чуть ли не ежедневно, он ее не замечал, здоровался и проходил мимо. Эта девушка для него не существовала, она просто являлась принадлежностью дома вроде ворчливой лифтерши Кирилловны: слишком разительной была разница между красотками, продолжавшими домогаться его внимания, и «пигалицей», как снисходительно называл ее Ленька. Он бы, наверное, расхохотался, если бы узнал, что мать, которая с симпатией относилась к соседке и частенько угощала ее пирогами, тайком мечтает о Вике как о невестке. Впрочем, мать была достаточно дальновидна и о своих матримониальных планах не распространялась.
Однажды вечером она попросила сына помочь Вике установить холодильник, доставленный из магазина. Ленька зашел к соседке, мигом выставил на лестницу двух грузчиков, клянчивших «на бутылку» за уже оплаченную работу, и без труда втащил «ЗИЛ» на кухню. Ленька был в безрукавке, мускулы его играли, и он не без удовольствия уловил восхищенный взгляд девушки.
— Вы сильный, — сказала Вика и нахмурилась, потому что Ленька игриво улыбнулся. — Большое спасибо, всего хорошего!
Вика шагнула к двери, халатик ее распахнулся, и Ленька тут же отметил, что у пигалицы стройные ножки.
— За спасибо не выйдет, на чаек бы с вашей милости, — пошутил он. Вика растерялась.
— Я имею в виду самый натуральный чаек, — улыбнулся Ленька. — Или кофе.
Уже через несколько минут Ленька пожалел, что напросился в гости. Вика слушала его разглагольствования о боксе и киноактрисах вежливо, но без любопытства и даже, как ему показалось, с затаенной насмешкой. Неприятно задетый, Ленька пустил в ход весь свой арсенал: улыбался, бросал обволакивающие взгляды, как бы случайно дотрагивался до руки девушки, но все эти испытанные приемы на Вику не действовали. Более того, глаза ее стали холодными и враждебными, а когда Ленька попытался дать волю рукам, она спросила: в упор:
— Вы и в самом деле считаете себя неотразимым?
Ленька смешался и глупо ответил что-то вроде того, что до сих пор осечек у него не бывало.
— Ну, тогда вам просто везло, — отчеканила Вика и встала. — Мне о вас соседи уши прожужжали, я думала, что познакомлюсь действительно с интересным человеком, а вы, извините, грубое животное!
Ленька ушел униженный и побитый, как после нокаута. В нем что-то надломилось. Он ожесточился, начал выпивать и, чего раньше с ним не бывало, затеял несколько безобразных драк. К счастью, начальник отделения милиции, куда несколько раз приводили Леньку, оказался его старым болельщиком и протоколов не составлял, ограничивался отеческим внушением, но рано или поздно и его терпению мог прийти конец.
Леньке было плохо. Работа бульдозериста не приносила удовлетворения, сдать на аттестат зрелости он так и не удосужился, будущее казалось бесперспективным. Все уходило в прошлое: слава, обаяние юности, удача. Он вспоминал хлесткое, как удар открытой перчаткой: «…вы, извините, грубое животное!» — и с горечью думал, что никогда еще его так сильно не били.
Угнетало и чувство вины перед матерью, которая тяжело переживала его падение. Ее здоровье заметно пошатнулось, и Ленька страдал. Поэтому и на Антарктику согласился легко, тем более что возвращение с такой почетной зимовки должно было вновь привлечь к нему внимание — в этом Ленька не сомневался.
x x x
Тягач полз по утрамбованной колее, его рев сотрясал барабанные перепонки, и оттого на ходу как-то забывалось, что ты находишься в самом тихом и пустынном уголке планеты. В кабине было жарко, градусов за тридцать. Ленька сбросил шапку, чуть опустил стекло на левой Дверце и, не отрываясь, смотрел, как говорили водители, «на Антарктиду», чтобы не сбиться с колеи.
Первое время рычаги не слушались его, и тягач то и дело сползал в сторону. Если он буксовал в сыпучем снегу, или садился по пузо в рыхлый, Гаврилов вытаскивал застрявшую машину на буксире. Однако, пройдя путь до Востока, новичок набрался опыта и орудовал рычагами не хуже других.
И вообще до обратного похода Ленька на жизнь не жаловался. Сорок дней морского путешествия к берегам ледового материка на комфортабельном теплоходе «Профессор Визе» запомнились, как хороший отпуск. В декабре, когда ленинградцы мерзнут в пальто, Ленька загорал в тропиках, купался в бассейне, разгуливал в белых джинсах по Лас-Пальмасу и с размахом тратил валюту на ледяное пиво и кока-колу.
Товарищи приняли его — не только такие же, как он, первачки, но и старые полярники, допускавшие в свою замкнутую касту не всех и не сразу. Ленька, когда того хотел, мог произвести впечатление: он быстро нашел верный тон и определил линию своего поведения. Он понял, что настоящим мужиком полярники считают не того, у кого самые сильные мышцы, а того, кто показал себя в деле «достойным носить штаны»: весом чуть больше трех пудов летчика Ананьина, который мог лихо сесть на торосистую льдину размером с половину футбольного поля, взлететь, перескакивая через трещины, и «на честном слове» дотянуть до базового аэропорта обледеневший самолет; братьев Мазуров, которые мало бы чего стоили в глазах Ленькиных приятельниц, но без которых не шел ни в один поход Гаврилов; скромного и входящего в дверь последним Семенова, обветренного пургами Крайнего Севера и закаленного стужей трех зимовок на Востоке. Это были настоящие мужчины, достойные уважения; таких, составлявших полярную элиту, на «Визе» было десятка полтора, и они приняли Леньку. Во многом, конечно, благодаря его родству с Гавриловым, но и не только поэтому: красивый истинной мужской красотой богатырь, открытый и общительный, известный по фотографиям и ни словом не заикающийся об этой известности, Ленька пришелся по душе новым товарищам. Того, чего боялся Гаврилов, не произошло: вел себя племянник тактично, пыль в глаза никому не пускал и за все сорок дней плавания проштрафился только раз, когда пытался приударить за буфетчицей, кают-компании. Гаврилов жестоко его изругал, и Ленька отказался от столь опасного на судне соблазна.
Не подвел племянник и в деле, когда «Визе» по пробитому «Обью» каналу подошел к Мирному и пришвартовался у припая. В разгрузку Ленька работал за четверых, сутками гонял трактор по неверному льду, и даже Макаров, от которого похвалу можно было услышать раз в году, и то в високосном, благосклонно пошутил насчет «гавриловской крови». Хотя «кровное» родство между дядей и племянником отсутствовало, довольный Гаврилов не стая поправлять начальника экспедиции и послал сестре жены радиограмму, которая принесла матери радости больше, чем вся популярность, завоеванная сыном на ринге.
И в походе на Восток Ленька проявил себя неплохо. Правда, технику он знал слабо и один раз чуть не расплавил подшипники коленчатого вала, забыв добавить масла из дополнительного бака в рабочий. К счастью, тягач застрял в метровых застругах, и Ленька заглушил двигатель; еще немного, и машину пришлось бы бросить: отремонтировать ее в условиях похода было бы невозможно. С того дня Ленька не забывал следить за манометром и на каждой остановке проверял щупом, сколько масла осталось в рабочем баке, и за пальцами на гусеничных траках ухаживая, как когда-то за своей прической, и трогался с места только на первой передаче. Понемногу привык, освоился. И если секретов ремонта двигателя так и не постиг, то его физическая сила в походе очень пригодилась. Ленька запросто перетаскивал бочки с маслом, без устали махал кувалдой и, не ожидая просьб, выполняя другую работу, требовавшую большой затраты сил.
Он вырос в собственных глазах, самоутвердился, потому что приобрел то, чего ему в последнее время не хватало. Пожалуй, думал он, уважение этих ребят заслужить потруднее, чем восхваления репортеров.
Ленька ловил себя на том, что стал по-иному оценивать людей. Гаврилова, например, денежного дядю, не раз помогавшего матери сводить концы с концами, он раньше считал чудаком: есть дача, машина, жена и дети, директор Кировского завода лично звонит, предлагает хорошую должность, а дядя Ваня идет на старости лет в полярку.
Теперь, увидев Гаврилова в деле, разобрался, понял, что он за человек. И бывших дружков своих переоценил — с большой уценкой. Не то чтобы его к ним совсем не тянуло и чтобы не хотелось вновь окунуться в праздничную атмосферу большого спорта. Окунуться окунулся бы, но с оглядкой, с понимаем того, что есть в жизни вещи посолиднее…
Однако больше всего Леньку поражало то, что медленно и верно его душой завладевала, маленькая и не очень эффектная девушка, пигалица, дурнушка по сравнению с теми, кто почитал за честь пройтись с ним под руку. Он вспоминал о ней со стыдом и растущей, незнакомой ему нежностью и подумывал о том, что по возвращении постарается доказать, что не такой уж он конченый…
С таким настроением Ленька пришел на Восток.
Лишних спальных мест на станции не было, и походникам приходилось ночевать в своих балках. Соседом Леньки по нарам оказался Василий Сомов, не лучший сосед, какого можно было бы пожелать, ибо Василий был сух, замкнут и феноменально скуп — качество, совершенно уж презираемое полярниками, привыкшими свой кошелек вытаскивать первыми. Когда на стоянке в Лас-Пальмасе ребята наслаждались пивом и шашлыками, Сомов жевал захваченную с собой сухую колбасу. Курил он преимущественно чужие папиросы, на радиограммы тратился по праздникам — словом, был законченным жмотом. Не будь Сомов отменнейшим, едва ли не лучшим в отряде механиком-водителем, вряд ли Гаврилов брал бы его в походы.
Сомов и разбередил Ленькину душу несколькими вскользь брошенными словами.
Случилось это в последнюю ночь на Востоке, когда вся станция замерла в ожидании двух последних самолетов. Спали в эту ночь плохо. В Ленькином балке на верхних нарах чуть слышно шептались Тошка Жмуркин и Валера Никитин. Смысл обрывочно доносившихся фраз Ленька понять не мог, но чувствовалась в них смутная тревога, отчего и самому Леньке вдруг стало, как-то тоскливо. Он с головой влез в спальный мешок и попытался уснуть, однако сон никак не приходил, Ленька высунулся из мешка и с неудовольствием вдохнул табачный дым: Сомов курил, хотя обитатели балка с самого начала решили этого не делать. И без того от печки-капельницы несло солярным духом, дышать нечем.
— Свои? — с наивозможнейшим сарказмом спросил Ленька.
— Свои, — вздохнул Сомов.
— Не накурился за день?
— А тебе какое дело?
— А такое, что договаривались. Договор дороже денег, усвоил?
— На том свете взыщешь, — проворчал Сомов.
— Помирать собрался?
— Здоровый ты, парень, а глупый. Походил бы с мое…
— Ну и что?
— А то, что пиши, парень, завещание…
— Это почему? — с вызовом спросил Ленька.
Сомов не ответил, погасил о стенку балка сигарету и укрылся с головой в мешке.
Давно кончили разговор, похрапывали наверху Тошка и Валера, глухо покашливал во сне Сомов, а Ленька никак не мог забыться, охваченный тревожным предчувствием. Он припомнил отдельные реплики, намеки, что слышал в последние дни, объединил обрывки ничего вроде не значащих фраз в одну цепочку, и перед ним все более отчетливо стала обрисовываться безнадежность предстоящего похода. Да, безнадежность! Зря Макаров не пошлет такую радиограмму и Семенов не станет понапрасну обрабатывать Гаврилова — «возвращайся, Ваня, самолетом». И мысль о том, что он в свои двадцать пять лет может погибнуть, ужаснула Леньку. Он представил себе мертвый, занесенный снегом поезд, свой заглохший навеки тягач и себя, скрученного последней судорогой. Ленька прогонял от себя это видение, старался думать о разных приятных вещах, ждущих его по возвращении домой, но страх, вползший в него исподтишка, не уходил. На любые трудности готов был Ленька, на любые муки, только не на безвестную смерть!
Всю жизнь он любил быть на виду, красоваться перед людьми, вызывать зависть и восхищение. На людях он мог совершить любой подвиг, если бы в это время на него смотрели и восторгались его мужеством и геройством. Во время разгрузки «Оби», когда с тридцатиметровой высоты на лед полетел многопудовый ящик, Ленька успел отбросить в сторону матроса, которого через долю секунды расплющило бы в лепешку. Люди смотрели! Когда Коля Рощин провалился с трактором под лед, Ленька бросился без раздумий в ледяную воду. Люди смотрели! Это было для Леньки важнее всего. Он и в Антарктиду пошел потому, что об этом будут знать люди. Только так. Скажи ему, что сцену его гибели покажут по телевидению, Ленька мгновенно воспрянул бы духом. Но погибнуть безвестно, навсегда остаться в белом безмолвии или, если их найдут, упокоиться на братском кладбище острова Буромского у Мирного!
Гордость не позволила Леньке сказать свое слово во время голосования, он смолчал. Но с той минуты, когда последние два самолета улетели, уверенность покинула его.
В первые дни похода поезд шел довольно быстро, километров по тридцать в сутки, и временами Леньке казалось, что тревога его пустая. Но когда морозы перевалили за шестьдесят и раскрылась скверная история с топливом, Ленька сник. Помрачнел, стал молчалив. Глаза глубоко ввалились, железные бугры мускулов опали. До помороженных щек было больно дотрагиваться, пальцы распухли и еле сгибались в суставах. Рыжеватая шкиперская бородка, по общему мнению очень шедшая ему, свалялась и торчала безобразными клочьями. Впрочем, Ленька не знал об этом, поскольку давно не умывался, не смотрелся в зеркальце и даже где-то его потерял.
А до Мирного оставалось больше тысячи километров пути.
Всем было плохо. Втайне от всех сосал валидол Гаврилов, еле переставлял помороженные ноги Петя Задирако, кашлял с кровью Валера Никитин. Всем было плохо, но от сознания этого Леньке не становилось легче.
Он вел тягач, отрешенно смотрел перед собой и с тоскливой покорностью ждал очередной поломки. С Востока, уступив наплыву чувств, послал Вике радиограмму: «Ответь одним словом, можно ли тебе писать», и сегодня в обед Борис Маслов сунул ему маленький листочек с двумя словами: «Да. Вика». Получи он этот ответ на Востоке — наверное, был бы счастлив. А сейчас равнодушно скользнул до листку глазами и сунул в карман.
Худший враг человека — безнадежность.
Смотрел Ленька перед собой, на темневший впереди тягач Валеры Никитина, на усеянное холодными, блестящими звездами черное небо, и внезапная жалость к самому себе полоснула его по сердцу.
И он заплакал.
ВАЛЕРА НИКИТИН
Тридцать километров, оставшиеся до Комсомольской, шли трое суток. И произошло это, как в шутку упрекали Гаврилова ребята, из-за его неосторожной реплики за обедом о пяти-шести часах пути до станции. Не имел он никакого права так говорить. Подумать про себя — пожалуйста, но произносить такое вслух ни один настоящий полярник себе не позволяет, так как человеческий расчет оскорбляет Антарктиду, побуждает ее указать человеку его место. Полярники — народ по-своему суеверный, их зависимость от Антарктиды слишком велика, чтобы пренебрегать внешними формами уважения к ее возможностям. По шуточному ритуалу, если кто-то случайно оговорится, как это произошло с Гавриловым, товарищи должны тут же его поправить, постучать по дереву и трижды сплюнуть через плечо. Тогда Антарктида, может, и простит ослушнику его дерзость.
Но Гаврилова никто не поправил, и к морозам, которые перевалили за семьдесят, добавился ветер десять метров в секунду. Такие совпадения случаются крайне редко, потому что природа, будучи гармоничной, самые жестокие свои кары старается распределять более или менее равномерно. Так, в центральной Антарктиде с ее сверхнизкими температурами почти нет сильных ветров, а в Мирном и вообще на побережье, где метели достигают ураганной мощи, морозы гораздо слабее.
Валера Никитин поругивал батю, но не за оговорку, конечно, а за то, что вынужден был уступить Давиду своего стажера. Тошка брал на себя главное бремя ремонтов. Теперь с мелкими поломками Валера должен был справляться сам. А чувствовал он себя скверно: то ли застудил легкие, то ли просто сказывалась горная болезнь, но его одолевал тяжелый кашель с красными прожилками в мокроте. Десяток инъекций пенициллина облегчения пока не принесли.
— Вернемся, — пообещал доктор, — отведу тебя в парную, самолично исхлещу веником, а потом уложу в медпункте — заметь — на чистую простыню, напою чаем с малиной, и наутро встанешь как новенький!
Сказка? Неужели где-то есть такая жизнь?
— Загибаешь, Шахерезада, — отмахнулся Валера. — Парная, чистая простыня, чай в постельку… Эй, стража! Вырвать у лгуна его коварный язык!
Лет пятнадцать назад, припомнил Валера, в двадцатиградусный мороз мать не пускала его в школу. Что бы мамаша сказала, если бы увидела своего сына, выползающего из кабины под ветром, словно автогеном режущим тело? Наверное, упала бы в обморок. Хотя теперь вряд ли…
Застопорила «Харьковчанка», что-то стряслось у Игната. Поезд остановился, придется выходить. Заманчиво, конечно, отсидеться в теплой кабине, а то и вздремнуть, пока Игнат не исправит повреждение, но нужно проверить пальцы. Будь они прокляты, эти стержни, соединяющие траки в гусеничную ленту. Полуметровые, а лопаются, как спички. Недосмотришь, палец выскочит — и гусеничная лента размотается, как змея.
Валера надел подшлемник, ушанку, для страховки обмотал лицо шарфом, поднял капюшон каэшки, как называют полярники свои теплые, на верблюжьем меху куртки, и вылез из кабины. Тут же подставил ветру спину, но мороз все равно добрался до глаз, чуть не склеив ресницы, прокрался к запястьям (сколько ни говорили насчет рукавиц — все равно шьют короткие) и сковал дыхание. Валера постоял, унял бешеный стук сердца, взял молоток и стал осматривать ленту. Так и есть, вылезли головки двух пальцев. Спасибо, Игнат, вовремя остановился. Теперь нужно хорошенько подумать, как половчее произвести замену. На мгновение мелькнула соблазнительная мысль: осторожно вбить головки назад — авось продержатся до следующей остановки, а там уже поставить новые пальцы. Иногда ребята так и делали, если очень сильно уставали. Но это было рискованно, да и батя, если догадывался, за такие «шалости» пощады не давал.
Валера отошел от колеи влево, посмотрел: все водители хлопотали у лент, у всех одно и то же… А пальцы, как на грех, лопнули под вторым и третьим катком. Пришлось чуть протащить тягач вперед, с таким расчетом, чтобы сломанный палец оказался в провисающей части гусеницы, между ведущей звездочкой и передним катком. Нагнулся, тихонько выбил молотком головку. Теперь предстояло самое тяжелое: вставить в отверстие новый палец и вколотить его кувалдой, выталкивая остаток сломанного.
Перед такой работой желательно передохнуть, кувалда полупудовая, помахай ею на высоте в три с половиной километра! Валера прокашлялся, наладил дыхание и три раза ударил по головке. Все, стой и жди, пока сердце не перестанет отбивать чечетку. Еще три раза — и опять стой и жди. Еще два, еще один… Кувалда вывалилась из ватных рук, глаза застелила оранжевая пелена, а жидкий воздух отказывался насытить легкие.
Минут за двадцать вбил палец, вскарабкался, как старик, в кабину и рухнул на сиденье. Полежал, пришел в себя. Потом залез под тягач, вставил в проточку пальца два «сухарика», закрепил их шайбой и шплинтом. Голыми руками, потому что «сухарики» крохотные, толщиной в три миллиметра, рукавица их не учует.
На семидесятиградусном морозе — голыми руками!
С мясом ребята отрывали руки от железа. Доктор мазал рваную кожу бальзамом, бинтовал, только помогало это, как заявил Тошка, не больше, чем дохлой дворняге витамины.
Зашплинтовал — и быстрее в кабину. Отогрелся, вновь протащил тягач и пошел менять второй палец. Вставил стержень, поднял кувалду, которая, казалось, весила теперь целый центнер, ударил — мимо… И так обидно стало Валере за этот промах, будто совершил он трагическую и непоправимую ошибку. Обругал себя последними словами, прицелился, ударил — мимо… Бессильный, прислонился к тягачу, в голове роились малодушные мысли. Снова обругал себя, встряхнулся, присел на корточки, чтобы поднять кувалду, и… очнулся от частых и равномерных ударов по металлу — Ленька вбивал второй палец!.. Семь… десять… пятнадцать ударов подряд! Вбил, забрался под тягач, зашплинтовал, кивнул Валере и пошел к Сомову — помогать.
Спасибо, Ленька, хороший ты парень, выручил. Просить бы тебя, конечно, не стал, но спасибо. Сегодня ты, завтра я, за нами не останется. Честно скажу, не очень ты мне нравился, но человеку свойственно ошибаться, может, и я в тебе ошибся.
В кабине было тепло, тянуло в сон. Жаль, но придется приоткрыть окно, иначе одуреешь. Руки ватные, ноги ватные, голова чугунная… Бате еще хуже. Думает, не знаем, что валидол из аптечки таскает. Еще в прошлом походе батя запросто расправлялся с пальцем, ворочал бочки и на заготовке снега орудовал ножовкой, как дисковой пилой. Не тот стал батя. Пятьдесят лет и три дырки в груди — многовато для одного человека, если даже он такой богатырь, как батя.
Пошла вперед «Харьковчанка», двинулись за ней тягачи. «Эх, дороги, — вспомнилась песня, — …знать не можешь доли своей…»
Это, пожалуй, хорошо, что ее не знаешь, подумал Валера. Слишком мал человек и хрупок, щепка в житейском водовороте. Кто это сказал, что человек — хозяин своей судьбы? Извините, дорогой товарищ, с таким же основанием я могу утверждать, что хозяин моей судьбы Синицын. Подготовил он топливо, что в цистерне на Комсомольской, — с песней рванем к Мирному, не подготовил — потащимся, мурлыкая про себя жизнеутверждающую мелодию Шопена.
Впрочем, возразил себе Валера, если размотать цепочку, то свою судьбу определил он сам. Было, конечно, всякое, но последнее слово сказал он.
Валера соскучился по разговору с самим собой и поэтому перестал жалеть о том, что рядом нет Тошки. В походе с ним весело и легко, но бывает, что человеку хочется немного одиночества, хотя бы на часок-другой. Помечтать о прекрасном будущем, о встрече с Машенькой, отцом, близнятками… Батюшки, послезавтра им по восемь лет, чуть не забыл! На первой же остановке дать радиограмму!
Валера расстегнул каэшку, вытащил из кармана кожаной куртки фотокарточку в твердом целлулоидном футляре. Машенька, сероглазка ты моя нежная, незабудки мои ненаглядные… «И залезли мне в сердце девчонки, как котята в чужую кровать!»
Слух у Валеры был скверный, и свою любимую песню он напевал только про себя. Напевал — и разматывал цепочку.
Из своих двадцати девяти лет девятнадцать он прожил весело и благополучно: вкусно ел и мягко спал, в день совершеннолетия получил от матери нового «Москвича». Не жизнь, а ковровая дорожка, по которой мама вела сыночка за ручку. Родительница была профессором-биологом, директором научно-исследовательского института. Зарабатывала солидные деньги и щедро тратила их на единственное чадо, требуя взамен сыновней любви и послушания — условия, которые не слишком тяготили Валеру.
Отец роли в семье не играл. Работал где-то младшим научным сотрудником и почти всю зарплату тратил на марки, короче, был чудаком и неудачником. Когда к жене приходили гости, никому на глаза не показывался, покупал продукты и готовил себе отдельно, лишь изредка великодушно соглашаясь на вечерний чай в кругу семьи. Выпив чай, с явным облегчением говорил «спокойной ночи» и уходил к своим маркам — единственному, что любил по-настоящему. К сыну он относился с ироническим равнодушием. Мать смотрела на своего мужа с некоторой жалостью, в глубине души презирая его и проклиная, наверное, ту минуту, когда глупой третьекурсницей объяснилась в любви красивому дипломнику. Что приключилось с отцом, почему он начисто лишен честолюбия, равнодушен к успеху, столь ценимому другими людьми, Валерий в точности не знал; слышал только, что отец что-то изобрел, опрометчиво, как считалось, отверг авторитетное предложение о соавторстве и такое «негибкое» поведение очень ему в свое время повредило. Но отец об этом не рассказывал, мать тоже уводила разговор в сторону, и Валера перестал затрагивать столь щекотливую тему.
Учился он на химическом факультете университета, легко сдавал экзамены преподавателям, с большим уважением относившимся к Марии Федоровне Никитиной, словом, вел жизнь, которой многие завидовали. И сам Валера и все окружающие понимали, что дальше будет аспирантура, защита диссертации. Как ни странно, однако, недоброжелателей у Валеры не было. Симпатичный и обаятельный, он вел себя просто и естественно, и никому в голову не приходило злословить по его адресу. Если уж, рассуждали ребята, кому-то и суждено въехать в будущее на белом коне, то пусть лучше это будет Валерка, чем кто-нибудь другой.
И вдруг эта весело журчащая река жизни с грохотом перешла в водопад.
Время от времени, отправляясь в гости к своим коллегам, мать брала сына с собой. Там бывали не только коллеги матери, ученые, но и артисты, писатели. Валера не без интереса слушал их споры, в ходе которых высказывались парадоксальные мысли, яркие идеи и остроумные гипотезы. Здесь каждый был индивидуальностью: Илья Петрович пополнил таблицу Менделеева, Григорий Иванович стоял рядом с Королевым, когда Гагарин делал первый виток вокруг земного шара, Мария Федоровна поставила уникальные опыты по синтезу белка, Сергей Павлович завоевывал призы на международных кинофестивалях, а Николай Валентинович сочинял имевшие успех стихи.
Много спустя Валера признавался самому себе, что, общаясь с этими незаурядными людьми, он научился самостоятельно мыслить. Но тогда он вряд ли по-настоящему ценил их, хотя и гордился тем, что «вхож» в их круг. Куда больше его привлекала соседняя комната, где собирались «потомки» и царила веселая молодость.
Здесь Валера познакомился с дочерью Ильи Петровича Ниной, немного взбалмошной, но пикантной и острой на язык особой лет двадцати. Бесенята, прыгавшие в ее глазах, смелая одежда и дразнящие слухи о ее современных взглядах на любовь делали ее весьма привлекательной.
Нина охотно позволяла очередному поклоннику присоединиться к своей свите, давала ему надежду вскользь брошенным, но многообещающим взглядом и дурачила всех подряд, зорко высматривая себе, однако, будущего мужа. Валера показался ей подходящей кандидатурой: высокий, голубоглазый блондин, явно не глуп, с покладистым, даже телячьим характером, из хорошей семьи… Правда, говорили, что мальчик завязал на факультете роман с белобрысой волжанкой, но это Нину не беспокоило: она была уверена, что стоит ей пошевелить мизинцем, как теленок все бросит и примчится туда, куда укажет мизинец. Валера действительно прибегал, вздыхал и страдал, когда она «в воспитательных целях» шла в театр с другим, и светился от радости, когда наутро она звонила и милостиво разрешала отвезти себя в бассейн.
Но волжанку свою не бросил! Уделял ей и времени поменьше, и целовал рассеянней, и врать, жалея ее, научился, но — не бросил! С ума сходил по одной, а присыхал к другой. Почему — сам не мог понять, понял только потом, когда все свершилось: а потому, что в одну влюбился головой, в другую сердцем. Или потому, что одна ослепляла, а другая наивно и преданно любила. И еще: одна видела в нем вариант с порядковым номером один иди два, а другой нужен был один-единственный на свете и больше никто — Валерка Никитин.
«Доброжелатели» доносили матери о волжанке, но Мария Федоровна только посмеивалась. С Ильей Петровичем все было обговорено и решено, присмотрели даже уютную квартирку — свадебный подарок.
Однажды, приехав домой раньше обычного, Валера услышал голоса отца и матери. Общались родители столь редко, что удивленный Валера невольно остановился и прислушался. Разговор шел о нем.
— Позволь решать это мне, — высокомерно говорила мать, — дорогу сыну проложила я.
— Верно, — подтвердил отец, — как бульдозер. Споткнется твой тепличный отрок на первой же кочке. Самостоятельно, полагаю, он решает только, в какую щеку поцеловать мамочку… Вспомни себя. Ты в свое время…
— Мы другое дело, — перебила мать. — Иные времена, иные песни. Мой сын должен иметь все, чего была лишена я. Мы с Ильей Петровичем позаботимся о том, чтоб им было хорошо.
— А тебе не приходило в голову, что вы, — с нехорошим смешком произнес отец, — сводите их, как породистых собак на племя?.. Что, грубо? Ладно, отставить собак… Ну, что вы, скажем, производите на строго научной основе брачный эксперимент, этакий синтез двух «отборных», но, черт побери, совершенно ненужных друг другу людей?..
— А что? — невозмутимо ответила мать. — Любовь — категория иррациональная, и попытка привнести в нее элемент логики…
Больше Валера ничего не слышал. Оглушенный, ушел в свою комнату и лег на диван. Сказано зло, но отец прав… И поощрительные улыбки матери, и добродушные реплики Ильи Петровича, и изощренное кокетство самой Нины; предстали перед Валерой в новом свете.
Встал, подошел к столу, вытащил из ящика две фотокарточки. Вот они — рядом. Нина…Смуглое лицо с мальчишеской челкой, с улыбкой, отрепетированной до автоматизма, но все равно чарующей, сводящей с ума… И волжаночка, бесхитростная и открытая, с распахнутой душой…
По мере того как созревало решение, Валера успокаивался.! Да, он сделает это или навсегда перестанет себя уважать.
Положил фотокарточки на место, выскользнул из квартиры, сел в машину и поехал в общежитие. Увидев его непривычно серьезным, еле сдерживающим волнение, Маша догадалась и побледнела. Не выдумывали, значит, что видели его с разлучницей. Что ж, чему бывать, того не миновать. Сейчас скажет, ударит, убьет наповал. Она тоскливо смотрела на Валеру, умоляла глазами: «Не надо, как-нибудь после, потому что ты еще не знаешь, что во мне твой ребенок, и если скажешь сейчас, то всю жизнь и не узнаешь».
А когда сказал — не поверила, а поверила — помертвела. Поплакала немножко, умылась, надела свое много раз стиранное платье и туфельки-гвоздики, из-за которых целый месяц сидела на хлебе и чае, увязала толстую русую косу и поехала, потерянная, с ним подавать заявление.
Родителям Валера показал уже паспорт со штампом.
Среди комплиментов, заслуженных и незаслуженных женщины выше ценят незаслуженные. Марии Федоровне не раз говорили о ее редкой проницательности, о том, какой она тонкий психолог. Если бы это действительно было так, то, взглянув на лицо сына, мать поступала бы по-иному. А может, психология здесь была ни при чем, а просто имело место состояние аффекта.
— Ключи от машины, — протянув руку, сказала мать. Валера отдал ей ключи.
— Деньги! Валера вытащил бумажник. Мать оставила в нем сорок рублей, возвратила.
— Твоя стипендия, кажется? Разведешься — приходи. Будь здоров.
Наступало лето, теплая одежда была не нужна. Валера снял с себя дорогой костюм, надел тренировочные брюки и ковбойку, кеды, в которых ходил в турпоходы, и ушел не простившись.
Аборт жене делать запретил, учебу оставил и устроился в таксомоторный парк — сначала учеником, а потом водителем. Сняли они небольшую комнатку. Маша продолжала заниматься в университете, а он зарабатывал на жизнь. Худо ли, бедно, но хватало и на комнату, и на еду, и на скромные обновы.
Однажды к ним заявился отец. Он с деланной иронией прошелся по адресу отощавшего сына, сострил насчет будущего внука и, поговорив о том о сем, сделал молодоженам совершенно неожиданное предложение: объединиться. Сообща сняли две комнатки, жить стало легче. Мало того, что отец умел и любил готовить, — он оказался умным и тонким собеседником. Все трое быстро стали друзьями. Поступок сына отец решительно одобрял.
Как-то Валера признался, что невольно подслушал тот самый разговор, сыгравший немалую роль в дальнейших событиях.
— Признание на признание, — выслушав сына, сказал отец. — Я впервые стал тебя уважать, когда ты хлопнул дверью. Откровенно: в дом, где бы ты обосновался с этой… юной хищницей, я бы не пришел… Ты слыхал, наверное, от матери, что я неудачник. Неудачник я потому, что не решился в свое время поступить так, как ты. И тебя бросать не хотелось, и мать просила не ставить ее в ложное положение. В общем, проявил нерешительность… А ты молодец — сам свою жизнь решил строить? Купил тахту — твоя тахта, собственная. Кастрюлю сегодня приволок — твоя кастрюля, за свои деньги купленная. Это, брат, очень важно, что за свои. Голодранцами поженились — жизнь красивее сложится, дети счастливее будут.
О бывшей жене отозвался так: — Женщине положено от природы покорять, мужчин красотой и нежностью, а не приказами через отдел кадров. А женщина с таким характером, как у твоей матери, да еще заполучившая в руки власть — настоящий бич божий, любое возражение кажется ей возмутительной дерзостью. Если увидишь, — пошутил он, — что Машенька стремительно выдвигается, немедленно разводись!
Когда родились Оля и Катя, мать прислала коляску и игрушки. Подарки не были приняты. Тогда мать, улучив время, когда мужчины ушли на работу, приехала сама. Придирчиво осмотрела внучек, невестку. Спросила:
— Долго будешь дуться?
— Меня вы, Мария Федоровна, нисколько не обидели, я вам человек чужой. Сына обидели.
— А он, думаешь, меня не обидел?
— Вам виднее, Мария Федоровна.
— Так… Пора кончать эту историю… Для начала переезжайте на дачу, вечером пришлю машину… Чего молчишь?
— Их дело, может, они и переедут. А мне и здесь хорошо.
— А ты, тезка, гордая штучка… Ладно. «Москвич» Валерия стоит у подъезда, мой шофер подогнал, вот ключи. Скажи, чтобы вечером навестил мать.
— Хорошо, скажу.
Мать поцеловала спящих внучек, холодно кивнула невестке и уехала. А вечером вместе с газетами достала из почтового ящика ключи от машины и короткую записку: «Спасибо, мама, не беспокойся, мы ни в чем не нуждаемся. Будет время — заезжай в гости. Валерий».
Оскорбленная, не простила. Так и не поняла, что пожала то, что посеяла.
Вскоре Валерий был призван в армию и два года прослужил в танковых войсках. Там он познакомился с Гавриловым, который по просьбе генерал-лейтенанта, своего бывшего комбрига, приехал, в гости к танкистам — рассказать про санно-гусеничные походы по ледовому материку. Гаврилову приглянулись три парня, которые после беседы попросили разрешения остаться и засыпали его вопросами.
— Загорелись?
— Так точно, товарищ гвардии капитан…
— …запаса, — Гаврилов погрозил пальцем. — Не льстите. Когда демобилизуетесь?
— Через месяц, товарищ гвардии капитан запаса!
— Иван Тимофеевич, черти! Не раздумаете, приезжайте. — Гаврилов написал на листке адрес. — До встречи, что ли?
— Так точно, до встречи, Иван Тимофеевич!
И через полгода Валера Никитин и братья Мазуры осуществили свою мечту — пошли в трансантарктический поход.
Так что свою судьбу Валера определил сам.
Этот поход был уже третьим. Каждый раз получался трехлетний цикл: полтора года — Антарктида (зимовка плюс дорога), полтора года — дома. Пять-шесть месяцев — отпуск, год — работа в таксопарке. Окончил заочно автодорожный институт, куда перевелся из университета, получил диплом инженера-механика. Заработал в Антарктиде хорошие деньги, построил трехкомнатную кооперативную квартиру, принарядил Машеньку, а на положенную полярнику валюту накупил в Лас-Пальмасе близняткам таких игрушек, что в их комнате долго не утихал счастливый визг.
Огрубел, обветрился, плечи раздались, походка отяжелела, ладони покрылись каменнотвердыми мозолями. От прежнего Валеры в нем ничего не осталось, разве что неизменная доброжелательность ко всем, кто в нем нуждался.
В прошлом году, загорая на сочинском пляже, он увидел Нину. Ее девичья прелесть исчезла без следа. Она шла по пляжу в сопровождении шумных поклонников; Валера сравнил ее с Машенькой, сильной, свежей и красивой в своем материнстве, и таким невыгодным для Нины оказалось это сравнение, что он испытал к ней острую жалость.
Да, Валерий сам принял решение, перевернувшее его жизнь, и гордился им. У него есть любимая жена и две дочки, замечательный отец. Если главное в жизни каждого человека семья и работа, то ему повезло и с тем и с другим.
А если и доведется погибнуть, то многие помянут его добрым словом.
Впрочем, погибнуть можно везде. Двадцатилетний Дима Крылов, шофер матери, погиб средь бела дня в Сокольниках, когда отгонял от перепуганной девушки пьяных хулиганов. Карасев, Валерин сосед по дому, здоровяк-журналист тридцати пяти лет, неожиданно для всех умер от инфаркта.
А Гаврилов: провоевал всю войну, прошел двадцать тысяч километров по Антарктиде и вчера за ужином размечтался: «Вот намотаю на спидометр тридцатую тыщу — и засяду на даче писать мемуары. Про вас, дармоеды!»
Нет, не собирается погибать Гаврилов, и не помышляют о загробной жизни его «адские водители»!
Мы еще поживем, думал Валера, нам еще с Машенькой сына нужно родить, для преемственности. Плохо только, что застудил грудь, если воспаление легких, тогда, наверное, хана. Но температура вроде не очень повышена, может, какая-нибудь ерунда, вроде бронхита. Если так, то еще «увидим небо в алмазах».
А кашель — с кровью… Случись такое в феврале, расчистили бы полосу на Комсомольской, в самолет — и домой, в Мирный. А в семьдесят градусов самолету не взлететь, да и летчики уже загорают в тропиках на верхней палубе… Хотя нет, по сводке — а Макаров не забывает, каждый день присылает поезду сводку работы всей экспедиция — «Обь» сейчас только подходит к станции Беллинсгаузена, недели через две будут загорать…
Тепло, хорошо в кабине; но придется вылезать — Сомов застопорил. Братья Мазуры не заметили, идут впереди, а ракет нет. Ничего, видимость хорошая, не пуржит, рано или поздно глянут назад. Валера укутался, хорошенько прокашлялся и открыл дверцу кабины.
От последней остановки поезд прошел три километра.
ОБЪЯСНЕНИЕ
Перед выходом из Мирного Тошка ярко расписал снаружи камбузный балок. На одной стенке был изображен императорский пингвин, чем-то неуловимо похожий на Петю Задирако. Одним ластом пингвин держался за живот, а другим совал в клюв бутылку с этикеткой «Касторка». Надпись гласила: «Заходи — угощу!» Противоположную стенку украшала жизнерадостная коровенка с рекламным стендом на рогах: «Вперед, вегетарианцы! Му-уу!», — а на торцовой стороне девушка в чрезвычайно экономном купальнике призывно восклицала: «Попробуй, догони!» Гаврилов велел заменить эту безыдейную надпись на более выдержанную, однако Тошка дерзко ответил, что у него кончились белила.
Сначала при виде камбузного балка походники не могли сдержать улыбок, но потом привыкли, а кроме них оценить Тошкино искусство было некому. К тому же солнечный диск выползал как раз в то время, когда поезд останавливался на отдых. Заманчиво было поглазеть на мир в свете уходящего дня, но еще больше манила постель. А потом темнело, и все краски становились на один цвет. Так что и страдающий животом пингвин, и развеселая коровенка, и ехидная девушка внимания больше не привлекали.
Встречи на камбузе три раза в сутки были для людей маленьким праздником. В походе камбуз — центр притяжения, столовая и клуб, единственное место, где люди могут собраться и посмотреть друг на друга. Шесть человек садились за откидной столик, остальные размещались по углам. В тесноте, да не в обиде.
Раньше на камбузе было тепло, электрическая плита поддерживала нужную температуру даже в сильные морозы. Но уже через неделю после выхода из Мирного камбузная электростанция, работавшая на бензине, вышла из строя: двигатель гнал масло, оно горело, и в помещении нечем было дышать. Пришлось вместо электрической плиты ставить газовую, а на большой высоте пропан сгорал не полностью, и камбуз приходилось часто проветривать. К тому же после пожара баллонов с газом оставалось в обрез, и газ следовало экономить. И если в пути камбуз получал тепло от двигателя тягача, то на стоянке в помещении было холодно и неуютно. Когда Сомов глушил двигатель, камбуз быстро покрывался инеем, и на потолке образовывались сосульки. Температура, правда, ниже нуля не опускалась, но никто не раздевался, и даже Петя, несмотря на свою крайнюю, чуть ли не анекдотическую аккуратность, не снимал рукавиц, а белый халат надевал поверх каэшки.
Несмотря на это, ужин обычно проходил оживленно. Знали, что не масло и соляр сейчас греть пойдут, а себя в спальных мешках — на семь законных и долгожданных часов. В эти часы человек принадлежал уже не походу, а самому себе, своим близким, которых, если повезет, можно увидеть во сне. И настроение за ужином поднималось на несколько градусов.
Сегодня ели молча. За сутки поезд прошел шесть километров, но люди так вымотались, что говорить никому не хотелось.
Большую часть ночи меняли шестерню первой передачи у Сомова… Обычно шестерни эти летели на пути к Востоку, когда каждый тягач тащил за собой груз тонн в пятьдесят. По ледяному куполу груженым тягачам положено идти на первой передаче, а это значит, что ее шестерня находится в работе значительно больше времени, чем предусмотрено расчетом, и, следовательно, быстрее изнашивается. Гаврилов и Никитин несколько лет назад представили докладную записку, обосновывая необходимость особой обработки этой шестерни для антарктических тягачей, но бумага та, видимо, попала в долгий ящик.
А менять шестерню в условиях похода было делом до крайности кропотливым и мучительным. Следовало снять облицовку и радиатор, отсоединить коробку передачи от планетарного механизма поворота и от двигателя, вытащить ее, весом в полтонны, на божий свет, снять крышку, сбить с вала шестерню и заменить ее новой. И проделать все операции в обратном порядке.
Восемь часов меняли, будь она проклята! И то спасибо Тошке, — не будь Тошки, на ремонт ушло бы суток двое. Походники — люди крупные и сильные, но это несомненное достоинство превращалось в свою противоположность, когда требовал ремонта главный фрикцион. А маленький и юркий Тошка раздевался до кожаной куртки, ужом заползал в двигатель, словно в спальный мешок, сворачивался там калачиком и орудовал ключом, а пальцы шплинтовал с ловкостью фокусника. «Мал золотник, да дорог!» — не дожидаясь похвалы, восторженно отзывался о себе Тошка, когда его вытаскивали за ноги, силой распрямляли и уводили греться.
А детали все были тяжелые, стальные, и не каждую сподручно поднять артелью. Коробку передач — ту Валера вытаскивал краном своей «неотложки», шестерни и облицовочные щиты поднимали руками, а двадцать — тридцать килограммов на куполе при морозе на все сто тянут. Без рук, без ног остались, полумертвые притащились на камбуз, даже Ленька Савостиков в тамбур забрался с третьей попытки. Никто не смеялся над Ленькой — поработал он побольше крана.
Спасли тягач, а за ужином молчали, в непривычной тишине сидели, сосредоточенно глядя каждый в свою тарелку, и пронизывало эту тишину какое-то напряжение. Ухом старого солдата уловил его Гаврилов. Наэлектризованная тишина, плохая, подумал он, будто перед артналетом. Заметил, что вилка в руке Сомова подрагивает, задерживается у самого рта, словно Сомов хочет что-то сказать и никак не найдет нужного слова. На пределе Вася, подметил Гаврилов, исхудал, каэшка висит, как на пугале, борода пошла сединой, это в его-то тридцать пять лет. Понять бы, где он, верхний предел усталости.
— Чего буравишь? — Сомов зло посмотрел на Гаврилова.
Так и есть, угадал — не выдержал Василий. Бывало, цапался с ребятами, однако на него еще не кидался. Зря, Вася… Как говорит Ленька, в разных весовых категориях мы с тобой работаем. Капитан Томпсон рассказывал, что, когда молодым матросом умирал от морской болезни, боцман расквасил ему физиономию — и вылечил. Может, так и было, но у нас свои законы, мы и без мордобоя обойдемся.
— Давай, давай, — кивнул Гаврилов, продолжая с аппетитом есть макароны по-флотски. — Выговаривайся, раз приперло.
— И скажу! — Сомов бросил вилку на стол.
— Слово для прений имеет знатный механик-водитель товарищ Сомов! — выскочил Тошка. — Часу хватит, товарищ механик?
Никто не улыбнулся.
— Чай пить будете? — заикнулся было Петя, но ему не ответили — все неотрывно смотрели на Сомова.
— Давай жми, — поощрил Гаврилов, тоже кладя вилку на стол. — Про то, как я поход затеял на твою погибель. Точно?
— Орден на нашей крови захотел получить? — сдавленно крикнул Сомов.
Мертвое молчание повисло над камбузом.
— Все так думают? — спокойно спросил Гаврилов.
— Что ты, батя, — подал из угла голос Давид. — Разве можно, батя…
— Орденов у меня шесть штук, не нужно мне седьмого, Вася.
— Это не ответ! — вставил Маслов.
Так, отметил Гаврилов, Сомов и Маслов — уже двое.
— Я кого неволил? — проговорил он пока все еще спокойно. — Силком за собой тащил? Отговаривал, кто хотел лететь?
— Ну, глупость сделали. Не полетели, — угрюмо сказал Маслов. — Пошли с тобой. Нам друг с другом юлить ни к чему, не один пуд соли вместе съели. Ответь людям, батя.
— Зачем на смерть повел? — уже не крикнул, а скорее простонал Сомов. — Ну, сам на ладан дышишь — твое дело, потешил свою командирскую спесь. А за что меня погубил и этих сопляков? За что, — яростно ткнул пальцем в покрытые заиндевевшим стеклом фотографии детей, — их сиротами сделал?
— Не хотел говорить, а скажу, — решился Маслов, — теперь все равно. Знаете, что Макаров на Большую землю радировал? — «Поезд под угрозой гибели» — радировал!
— Из-за, тебя, краснобай, остались! — набросился на Валеру Сомов. — «Не огорчайте батю, ребята, пошли вместе…» Распелась канарейка! Вот и пошли… Выхаркивай теперича легкие, чтоб батя не огорчался!
Валера прикрыл рукой глаза.
— Подонок, ты, Васька, — сплюнув, сказал Игнат. — Думал, просто жмот, а ты еще и подонок!
— За подонка — знаешь? — Сомов рванулся к Игнату и затих, прижатый к месту тяжелой рукой Леньки.
— Драться не дам, я с Игнатом согласный, — хмуро сказал тот.
— Куда мне драться… — Лицо Сомова скривилось, голос дрогнул, перешел в шепот: — Подохнуть бы спокойно…
— Все высказались? — тихо спросил Гаврилов.
И, подождав мгновение, взревел:
— Эй, ты, мокрица, протри глаза, слез на дорогу не хватит! Разнюнился… баба! Слюни распустил… На тот свет собрался? Туда тебе и дорога, живые по такому сморчку плакать не будут! — И свирепо повернулся к Валере: — Зачем их уговаривал, кто разрешил?! Пусть бы улетели к чертовой матери, чем гирями на ногах висеть! Молчать, когда начальник поезда говорит! (Все свирепея.) Да, виноват — баб в поход взял! Зачем свой троллейбус бросил, если кишка тонка? (Сомову.) А ты чего писал «с благодарностью принимаю приглашение», когда знал, что я не в Алушту собрался? (Это Маслову.) Тьфу! Я вам дам помирать, на том свете тошно будет!
Перевел дух, бешеным взглядом обвел притихших людей:
— Чего носом стол долбишь? (По адресу Леньки.) За девками бегать легче, чем по Антарктиде ходить? А вы? (На братьев.) Полудохлый тюлень веселее смотрит! Зарубите себе на носу каждый: помереть никому не позволю. Пригоним хотя бы полпоезда в Мирный — ложись и помирай, кто желает. Тебя, Сомов, отстраняю от машины, сдай Жмуркину Антону. С тобой, Маслов, разговор особый. Всем пить чай и располагаться на отдых.
— Не вставайте, ребята, сам разолью, — заторопился Петя. — Пейте, ребята, пока горячий.
— Раз пошла такая пьянка… — сбивая напряжение, пошутил Алексей Антонов, — разреши, батя, каждому по сигарете.
Закурили, молча и с наслаждением подымили.
— Ты главное ответь, — поднял голову Сомов. — Когда с Востока уходили, знал или не знал про солярку?
— Не знал, Вася, честно говорю, — ответил Гаврилов. — А если б знал… — докурил до пальцев сигарету, загасил в пепельнице, жестяной крышке из-под киноленты… — все равно пошел бы!
— Один? — недоверчиво спросил Маслов.
— Один в поле не воин. — Гаврилов взял протянутый Валеркой окурок, благодарно кивнул, жадно затянулся. — В походе одному делать нечего. С Игнатом пошел бы, с Алексеем, с Давидом, с Валерой. «Коммунисты, вперед!» — как когда-то на фронте… И Ленька небось посовестился бы дядюшку, почти родного, бросать. А может, и еще кто.
— Как главный фрикцион или коробку менять, все бегают, орут: «Где Тошка? Куда задевался Тошка?» — затараторил Тошка. — А как в кино идти или пряники жевать, про Тошку никто ни ползвука!
— И Тошка, — серьезно добавил Гаврилов. — Нельзя было, сынки, не идти в этот поход… Был у меня кореш — комбат Димка Свиридов, два года рядом провоевали, сколько раз друг друга из беды вытаскивали — и счет потерял. Да такое никто на фронте и не считал, там, как и у нас в полярке, выручил друга — и знаешь: завтра он тебя выручит. Так я вот к чему. Зимой сорок пятого Вислу форсировали, нужно было до зарезу с тыла прорваться к деревне. Гаврилов рукой сдвинул посуду и при помощи вилок показал, как располагались стороны. — А с тыла, вот здесь, по разведданным, то ли было, то ли могло быть минное поле. Времени в обрез, не возьмем деревню, посередь которой шло шоссе, — сорвется операция. Сподручней всех заходить в тыл было свиридовскому батальону, а Димка, мы ушам не поверили, стал тянуть резину: так, мол, и так, машины не в порядке, личный состав неопытный, боеприпасов недокомплект… Что на него нашло, никто понять не мог. Другой батальон с тыла бросили. На минах три танка потеряли, остальные прорвались, взяли деревню… А со Свиридовым я до конца войны не здоровался, на разу руки не подал. Не знаю, где он сейчас, чем командует…
— Поня-ятно, — протянул Игнат.
— Не хотел, сынки, чтоб вся Антарктида плевалась в нашу сторону, если б на следующий год Восток закрыли, — закончил Гаврилов. — Я-то что, я уже на излете, а вам жить да жить да людям в глаза смотреть…
На камбузе с каждой минутой холодало, под каэшки лез мороз.
— Полаялись и забыли, батя, — с извинением проговорил Маслов. — Не из капрона нервы, сам понимаешь. И помирать опять же никому не охота.
— Не помрем, — сказал Давид. — С Комсомольской дорога под горку пойдет, полегче будет.
— Факт, — поддержал Алексей. — Морозы ослабнут, повысится и давление воздуха и количество кислорода в нем.
— Выйдешь на улицу, — размечтался Тошка, — а там сущая чепуха: минус пятьдесят. Сымай кальсоны и загорай!
Растаяли, заулыбались.
— Как вернемся, — продолжал мечтать Тошка, — соберу пингвинов штук тыщу, расскажу им лекцию про поход. А если кто каркнет, что брешу, — перья из… повыдергаю!
На этот раз не выдержали, рассмеялись.
— Все, Давид, — вытирая слезы, пробормотал Валера, — побаловал тебя, и баста. Тошка, собирай чемоданы — и домой!
Тошка вопросительно взглянул на Гаврилова.
— Пойдешь вместо Сомова, — еще раз повторил Гаврилов. Сомов хрустнул пальцами.
— Ну, батя, вылез из оглоблей, было такое… Только машину сдавать не принуждай, рано списывать меня в пассажиры, пригожусь…
— Сдашь, — проговорил Гаврилов, — на одни сутки. Отдохнуть тебе надо, Вася.
— На сутки — другое дело, — обмяк Сомов. — А то «сдай машину», бог знает, чего подумаешь.
— Кончен бал. — Гаврилов поднялся. — По спальням!
И все разошлись «по спальням». Дежурные разожгли печки-капельницы, салон «Харьковчанки» и жилой балок быстро прогрелись, а в тепле раздеваться одно удовольствие. Залезли в мешки с пуховыми вкладышами, глаза сами собой закрылись, Светало. Понемногу выплывал из тьмы желтый диск, окрашивая в нежно-розовые тона снег и часть небосклона, а позади, где-то над Южным полюсом, густел темно-синий занавес. И оттого солнце казалось не настоящим, а бутафорским, словно осветитель в театре баловался своим искусством. Лучи были косые, на все пространство их не хватало, и на теневых участках снег казался то изумрудным, то красноватым. Но так продолжалось недолго, часа полтора. А потом, по мере того, как солнце пряталось, нежно-розовые тона превращались в багровые, с каждой минутой темнея. И вскоре на почерневшее небо выплыли луна и звезды.
Однако люди ничего этого уже не видели. Точнее, видели, и не раз, но не сейчас, а в прошлые походы, когда шли днем, а спали ночью.
Поезд спал. Утихли двигатели, умолкла рация, и лишь слегка посвистывал ветерок, чуть взметая снежную пыль.
Так спит пружина, пока ее не натянут. Но пружине легче, она стальная, а люди сделаны из плоти и крови.
ВАСИЛИЙ СОМОВ
Сомов заснул в тишине и проснулся от тишины. Выглянул из мешка — никого. Тело протестовало, требовало покоя, но оно всегда протестует и требует, к этому Сомов давно привык. Жаль покидать мешок, так бы, кажется, всю жизнь в нем и провалялся. Слава богу, тепло из балка выдуть еще не успело. Значит, только-только остановились, прикинул Сомов. Проканителишься минут двадцать — будешь лязгать зубами, надевая штаны при минусовой температуре. Вылез. На нижнее шелковое белье надел шерстяное, потом свитер из верблюжьей шерсти, кожаную куртку, каэшку — штаны и телогрейку опять же на верблюжьей шерсти, натянул унты, подшлемник, шапку и, запакованный по всем правилам, вышел из балка на мороз.
Первая мысль: утро, сутки проспал, и впереди снова сон, вместе со всеми. Это хорошо.
Глянул — Комсомольская! Полузасыпанный домик, раскулаченный тягач, что еще в позапрошлом походе бросили, разбитые ящики, разная рухлядь… А цистерна? Круто обернулся, увидел метрах в двухстах цистерну и возле нее людей. Побежал бы, да нельзя здесь бегать, шагом дойти — и за то ногам спасибо. Дошел, не стал задавать вопросов, потому что увидел, как Игнат вытаскивает из горловины щуп, залепленный густой массой.
Завернул Игнат горловину, спустился вниз.
— Привет, Плевако!
Постояли, понурясь. Жали, рвались на Комсомольскую… Была надежда, и нет ее. Гаврилов махнул рукой, пошел к домику, за ним потянулись остальные. Ни слова никто не сказал. Но — удивительное дело! — думал Сомов о цистерне на Комсомольской много раз и замирал от этих дум, а удар перенес без горечи, даже равнодушно. Потому что кожей чувствовал: быть и в той цистерне киселю, и потому, что весь выплеснулся во вчерашнем разговоре, и еще потому, что хорошо выспался и скоро снова ляжет спать на восемь часов. А там видно будет.
Ленька уже откапывал дверь. Молодой, буйвол, здоровый, ничем в жизни не связанный, для себя живет, позавидовал Сомов. А слабак! Таких Сомов видел не раз и не испытывал к ним уважения. Все хорошо — козлами скачут, а как прижмет их — слова не выдавишь. Первый и последний раз парень в походе, точно. Мазуры, Никитин, даже этот шкет Тошка — другое дело, тертые калачи, не говоря уже о бате. Стреляный волчара, битый-перебитый.
Ленька распахнул дверь. На пути к Востоку торопились, в домик не заходили, да и ни к чему было заходить. А теперь все рвутся, может, разжиться чем удастся. Картина знакомая: дизельная электростанция законсервированная, камбуз, в кают-компании стол, стулья, две полки с книгами, стены покрыты толстым слоем игольчатого инея. Никитин — к полке с книгами: Толстой, Флобер! А Сомов — в жилую комнату, к тумбочкам. Открыл одну, вторую… Есть! Стащил рукавицу, трудно гнущимися пальцами пересчитал: двенадцать штук «Беломора». Так-то, брат Никитин, Флобера курить ты будешь…
Узнав про такую удачу, перерыли всю станцию, разгребли по углам сугробы — откопали десяток мерзлых бычков… Зато из камбуза с радостным подвыванием вышел Петя, прижимая к груди несколько килограммовых пачек смерзшейся в камень соли. Тогда только походники и узнали, что соли у них оставалось от силы на неделю.
Вот и все, больше до Мирного жилья не увидишь…
За ужином о цистерне никто не вспоминал — батю щадили и нервы свои берегли. А думали о ней, по глазам было видно. А глаза-то у всех ввалились, носы острые, губы серые — краше в гроб кладут. Хотел Сомов спросить, как перегон дался, но смолчал: и без слов видно, что по уши нахлебались, пока он сон за сном смотрел.
Поужинали, растопили капельницу, улеглись. Сомов привычно расслабился, ожидая, что сию же секунду мозг отключится, но не тут-то было, сна ни в одном глазу. Оглушительно храпел Тошка, посапывал Ленька, беззвучно, как мертвые, лежали Валера и Петя, а Сомов все бодрствовал. Капельница прогрела бак градусов до тридцати, стало жарко. Машинально выпростал из мешка руку, чтобы достать «Шипку», и шепотом выругался. Хотя бы одну «беломорину» заначил, дурак… Курить захотелось до кругов в голове, сладкая слюна заполнила рот, что хочешь отдал бы за три-четыре затяжки. Мысли сосредоточились на камбузной полке, где Петя хранил скудный запас курева, и в мозгу начали возникать варианты, при которых он, Сомов, имел бы законное право пойти на камбуз и всласть накуриться. Но варианты эти были сплошь надуманные, по закону ничего не выходило, а раз так, то лучше про курево не вспоминать. Через четырнадцать часов обед, тогда и подымим.
Сразу засыпаешь — ни о чем не думаешь, во сне все беды проходят, а когда валяешься без смысла и цели, начинают болеть помороженные щеки, нос и кисти рук, стреляет в колене — ревматизм, что ли, начинается, бунтует желудок, вызывая изжогу. Сомов встал, зачерпнул кружкой ледяной натаянной воды из бидона. Прогрел воду у еще не остывшей капельницы, проглотил две таблетки бесалола, запил. Изжога прошла, заснуть бы теперь в самый раз…
А в голову назойливо лез вчерашний разговор. Ненужный был разговор, зряшный. Все равно Гаврилов оказался прав.
Сомов выругал себя: сорвался… Лучше всего молчать. В троллейбусном парке его так и прозвали — молчун. В праздники наряды выписывали — молчал, благодарность объявляли — молчал, ругали — молчал. По своему опыту Сомов знал, что молчаливых не то что любят, а стараются не очень задевать: работает человек — и пусть себе работает, всем кругом польза. А если с начальством спорить, то сегодня выиграешь десятку, а завтра проиграешь сотню.
Обидно, сорвался. В первый раз, а какая разница? Кому самый захудалый тягач подсовывали? Сомову. «Ты, Вася, у нас опытный, ты у вас золотой и серебряный», — уговаривали. Кто три дня на Востоке грузы сдавал, соляр перекачивал, пока остальные водители дрыхли без задних ног? Сомов. Всегда так: вкалывать нужно — Сомова зовут, а, премии, грамоты получать — Иванова, Петрова, Сидорова. Хотя, конечно, бывало и другое. Сомов не без удовлетворения припомнил случай с Гусятниковым, в прошлую экспедицию. Нахрапистый был мужик, громче всех орал на собраниях, Валерку оттирал — к бате лез в замы. «Сомов такой и сякой, — орал, — безынициативный!» А когда на припае у Гусятникова трактор заглох и лед под ним хрустнул, чуть «медвежьей болезнью» не заболел. Трещина узкая, с полметра, нужно неисправность устранить и вперед рвануть, пока не разошлась, а выступальщик этот драпанул с машины. Кто трактор и сани с продовольствием спас? Сомов. Тогда батя за его здоровье выпил и на руках носить пообещал. Нам на руках не надо, ноги пока еще ходят, ты лучше хорошее не помни, а плохое забудь. Так нет, запомнит, ввернет что-нибудь такое в характеристику, и прощай, Антарктида. Садись, Вася, за баранку троллейбуса номер двенадцать и гоняй до одури по маршруту: гостиница «Националь» — больница МПС.
В который раз подсчитал в уме, что имеет здесь, в Антарктиде. Если все собрать, то раза в два с половиной больше, чем зарабатывал в парке. Ладно, была бы шея, а хомут найдется… Дойти бы…
Два раза отзимовал — шесть лет забот не знал, нешуточное дело восемь едоков прокормить, обуть и одеть одному. Конечно, Жалейке неплохо бы сотнягу прирабатывать, но где ей, с хозяйством еле справляется. Вспомнил разговоры друзей: «Куда махнешь в отпуск?» — «В Ялту, а ты?» — «Думаю, в Палангу, на машине!» Горько усмехнулся. Он-то вернется, получат отпускные — и за баранку, да еще сверхурочные ездки будет выпрашивать. Кружка-другая пива — вот а все удовольствие. Для них, подумал Сомов о товарищах, Антарктида — это почет, портреты в газетах, борьба с природой… Вам бы столько нужно было, сколько мне, поняли бы, что такое для меня Антарктида…
Не спится, курить хочется, хоть вой. Чертов Ленька, сунулся тогда в пожар, не мог курево из балка выкинуть. Знал бы такое, первый бы полез. Хотя вряд ли, Ленька — сам себе кормилец, ему море по колено, красуйся, проявляй геройство. А моим хлеб нужен, не портрет с черной окаемкой…
Еще раз позавидовал Леньке, и заныло под ложечкой: вспомнил Сомов молодого Ваську, неженатого, удачливого. Первая удача — в танковых войсках служил, обучился на механика-водителя. Хотя просился на флот, чтоб тельняшку носить и брюки-клеш, пыль девкам в глаза пускать. Не видать бы тогда Антарктиды как своих ушей, для Гаврилова только танкист — человек. Но с батей встреча случилась через шесть лет, а до того отслужил, закончил курсы бульдозеристов и завербовался в Братск. Деньги там были несчитанные, как от них избавиться, не знал.
Воспоминание об этих деньгах до сих пор мучило Сомова, как только может мучить тяжелая и непоправимая ошибка. — Послушался бы умных людей, оставил бы на книжке — горя бы не знал. Так, нет, полгода по Кавказу мотался, пока до копейки не спустил. Правда, на всю жизнь нагулялся, цыплятами табака завтракал, шашлыками обедал, вино дул, как воду. И Жанна… Вообще-то ее звали Аней — в паспорте случайно подсмотрел. Ноги длинные, грудь высокая, синими глазищами взглянет — до позвонков пробирает. До последней десятки деньги выжала и хвостом вильнула. Продал часы, купил билет и махнул в столицу — устраиваться. Вышел из поезда, сел в первый же попавшийся троллейбус, прочитал объявление и прямиком в парк. И заработок неплохой обещали и работа почище, чем на бульдозере. Поселился в общежитии. Через год женился. Может, и рано было жениться, но уж очень хотелось забыть, вытравить из памяти ту синеглазую ведьму.
А с Жалейкой забыл, вытравил…
Вспомнил Сомов их первую встречу. Ехал в автобусе к приятелю и гости и стал свидетелем смешной сцены: контролер, здоровенный мужик, выжимал штраф из зайца-студента. Тот хлопал глазами, шарил в портфеле и лопотал насчет стипендии, что завтра получит, а контролер, весь светился от радости, что поймал: «Так будем платить штраф, гражданин?» Студент не знает, куда деваться от позора, уже не просит, а стоном исходит. Тут-то Сомов и увидел Жалейку. Простенькая такая, собой нескладная — пройдешь мимо и не заметишь. Только глаза большие и скорбные, как на картине. Подошла, спросила, можно ли за студента штраф заплатить. Контролер: «Плати, твой будет заяц!» Покраснела, как малина, заплатила, а тот ухмыльнулся, пошутил плоско и пошел новых зайцев ловить. Студент приготовился на блокнотике адрес записать, чтоб завтра деньги принести, а она — что вы, говорит, не надо. Шмыг к выходу — и выскочила на остановке.
Сомов за ней. Сто раз удивлялся, какая сила его толкнула, зачем вышел, ведь ехать-то было еще далеко. Догнал, напросился проводить, слово за слово — в общем, познакомились. В кафе «Мороженое» пригласил, о том о сем рассказал и поинтересовался, почему это она чужой штраф заплатила.
— Жалко его стало, — ответила. — Тихий он такой, беспомощный.
— Много их, зайцев, — возразил. — Я троллейбус вожу, знаю ихнего брата. Всех не пережалеешь, которые бесплатно норовят.
— Не все от жадности, — тихо так сказала, будто извиняясь. — Нельзя людей ногами топтать.
— Эх ты, Жалейка! — посмеялся Сомов.
Так и прозвал ее — Жалейка.
Чудная девка оказалась, не видел он таких. Штукатур, в общежитии жила, в комнате шесть вертихвосток, в каждая: «Варька, погладь! Варька, отнеси каблук набить!» — кому не лень, все на ней воду возили. Половину заработка отцу с матерью в деревню отсылала да еще сестричку, что в техникуме училась, кормила, самой только на хлеб да на суп с вермишелью и оставалось. А девка была хоть и не видная собой, а плотная, девки — они воздухом сыты бывают.
Присмотрелся к ней Сомов и решил, что получится из Жалейки верная и надежная жена. Сыграли свадьбу, парк выделил молодоженам комнату, начали жить, а добра не наживали. Безответная была Жалейка, робкая, а характер гранитный. «Ты уж меня прости, Вася, но как жила, так и жить буду — по совести». И старикам продолжала посылать, и сестричку кормила, и, Васю своего не спрашивая, его родителям в деревню двадцатку в месяц. Сомов хмурился, выражал недовольство, голос повышал, чтоб понимала, кто в семье хозяин, но верха не взял и покорился. Кореши, с которыми на троих перестал разливать, посмеивались, называли подкаблучником, но Сомов не обижался, зная, что вовсе он не подкаблучник, а просто в глазах у Жалейки есть такая правда, против которой не попрешь. Ни напиться, ни выругаться, ни человека обидеть не позволяли, с таким укором смотрели, что хоть на колени становись — клянись, оправдывайся.
Вот и получилось, что не он жену воспитал, а она его. Любила своего Васю, ласкала, без чистой рубахи на улицу не выпускала и день за днем, год за годом переделывала по-своему. Научила стариков почтительно любить, семью ценить превыше всего, человека в себе беречь — не только тело, но совесть в чистоте держать.
Заболеет соседка, Жалейка ночь у ее постели сидит, погорельцы по домам ходят — платье свое отдаст, о стиральной машине: сколько мечтала, дождалась премии — и старикам на сено для Зорьки послала. Эх, Жалейка, Жалейка…
За пять лет двух мальчиков-погодков ему родила, девочку, и все бегают у нее чисто одетые, умытые, любо-дорого смотреть, когда за стол садятся, галчата голодные. Гордое слово — семья, сколько в нем скрыто для человека радости. Смысл жизни — семья!
Екнуло сердце: вспомнил про бычка, который, может, еще лежит в кармане кожаной куртки. Не докурив, Сомов никогда не выбрасывал бычка, а бережно гасил и совал в карман. А вдруг и сейчас там лежит, забытый? В балке уже похолодало, но ради такого водой ледяной дал бы себя облить. Вылез, нащупал куртку, юркнул обратно в мешок, рванул молнию на кармане… Вот он, родной, желанный! Давно уже такой радости Сомов не испытывал, как от этого бычка. Прислушался — спят. Не спали бы — дал бы каждому по затяжке, а раз спите — во сне покурите. Крутанул зажигалку, жадно затянулся, раз, второй, третий — даже в голове зазвенело от облегчения.
И постыдился: нехорошо, не по совести. Проснулся бы кто, увидел, что он курит, бог знает, что бы подумал. И так не любят его, жмотом в глаза и за глаза обзывают, скопидомом. А ты зайди ко мне, посмотри, сколько в доме накоплено?!
Сомов вздохнул. Дорого она обходится, Жалейкина правда, чистая совесть.
Семь лет назад, в гололед, такая приключилась история. Возвращался Сомов ночью в парк, и в его троллейбус врезалась «Волга». Признали, что водитель троллейбуса ничего не нарушил, а с двоих, которых из-под обломков «Волги» вытащили, вину смерть списала. Вот и вышло, что оказался как бы виноватым в этой беде один человек — Василий Сомов. Не перед судом, к которому он и не привлекался, — перед своей обнаженной совестью. Понял это, когда трех сироток решили определить в детский дом.
Не позволила Жалейка!
Взяли детей к себе. Яблоки зимой покупали, на море летом возили — чтоб жили, как раньше. Полюбили, как родных, заменили отца и мать, не во всем, конечно, потому что родителей вообще нельзя заменить. Но здоровье детям сохранили и детство прожить дали, старшего до института довели. Поневоле жмотом станешь, деньги, брат, у нас считанные…
Еще пять лет, подумал Сомов, и полегче будет. Заработок Костя в семью принесет, младших поднять поможет. Как Давид Мазур — не забывает, помнит, помогает.
По анкете — трое детей, по столу обеденному — шестеро… И никто из походников не знает, и пусть не знает, жалеть мы сами умеем, нас жалеть ни к чему. Живым бы вернуться!.. Зря вчера Валеру попрекал, не он от самолета отговорил — Жалейка отговорила!
Так он лежал и думал. Выспался, покурил, до звонка еще часов шесть — давно такой удачи не выпадало. Всех вспомнил: жену, своих стариков и ее стариков, Витю, Колю, Галку, Зойку, Костика и Леночку, никого не забыл. Стал думать, что кому купит, если живым останется. Жалейке мохеровый шарф на плечи, мальчишкам джинсы и нейлоновые куртки; девчонкам тоже куртки поярче и нейлоновые купальники — это на валюту, в Лас-Пальмасе. А дома — всем новую обувь, а девчонкам — высокие сапоги, Костику для института шерстяной костюм, старикам — отрезы… Сам — за баранку, а семью — в Евпаторию на месяц, пусть жизни радуются.
Вспомнил, что как-то Игнат его спросил:
— Вася, а ты когда-нибудь в жизни смеялся? — Что я, клоун, что ли? — нехотя ответил, хотя вообще мог бы не отвечать на такой глупый вопрос.
Вспомнил же Сомов про этот вопрос Игната потому, что лежал и улыбался — так хорошо ему было думать про то, как обрадуются дома его подаркам и его возвращению.
И с этой улыбкой стал засыпать. Эх, Жалейка, Жалейка, совесть ты моя…
ТРИ ЧАСА НА РАЗМЫШЛЕНИЕ
Поезд скрылся за снежной пеленой, и Гаврилов остался один.
Сейчас половина первого. Через полтора часа остановятся на обед и увидят, что он отстал. Еще полтора часа — на возвращение. А если догадаются отцепить цистерны от «Харьковчанки» и пойти назад на третьей передаче, то минут сорок. Итого три часа либо два часа десять минут. Впрочем, это, наверное, все равно: больше полутора часов ему не выдержать.
Ночь и снежное кружево отгородили Гаврилова от всего остального мира.
Метель не раз пыталась его погубить. Однажды на мысе Шмидта, налетев внезапно, как разбойничья шайка, она настигла его на пути от аэропорта к поселку. Тридцать метров в секунду, видимость ноль, одна надежда — диспетчер Татьяна Михайловна вспомнит, что не дождался автобуса Гаврилов и пошел пешком. Вспомнила, послала вдогонку вездеход. Через несколько лет, уже в Мирном, когда скорость ветра достигла пятидесяти метров, отправился с поисковой партией спасать пропавшего аэролога и чуть было не свалился с ледяного барьера на припай — в последнее мгновение успел ухватиться за леер. А в другой раз на дрейфующей льдине с полчаса вертелся вокруг домика, пока, сбитый с ног ветром, не ударился о дверь — спасся.
Выжить в настоящую пургу и погибнуть из-за никчемного ветришки пять-семь метров в секунду… Никчемный, а сделал свое дело: взметнул снег, засеял воздух мельчайшими пылинками, уничтожил видимость.
Был бы у него тягач с балком — «ноу проблем», как говорил американский геофизик, который зимовал на Востоке. Забрался бы в балок, разжег капельницу и отсиделся в тепле. Значит, допустил ошибку: последний тягач обязательно должен быть с балком.
И еще ошибку допустил или небрежность — один черт, как назвать: не наладил переговорные рации на первой и последней машинах, понадеялся на ракеты. А все ракеты ушли на фейерверк, салют в честь первого пожара в истории Центральной Антарктиды.
«Многовато ошибок на один поход», — расстроился Гаврилов. Кому-то нужно за них расплачиваться, и справедливо, что жребий этот выпал ему.
Стал решать, как поступить: отсидеться ли в кабине, пока не уйдет тепло, или сразу разжигать костер. Конечно, нужно отсидеться. Двигатель остынет минут через двадцать, и в эти минуты в кабине будет плюсовая температура. Еще с полчаса морозу придется штурмовать тягач, чтобы проглотить остаток тепла. Значит, покидать кабину следует не раньше чем минут через пятьдесят. И тут же внес поправку: через сорок, потому что закоченеешь — рукой не двинешь, а разжечь костер — дело нешуточное, много сил потребуется.
Прикинул план: сначала наломать на куски или распилить остаток горбыля, снести его в колею, намочить тряпку в канистре с бензином и поджечь. Это первый вариант. Второй вариант такой: проделать то же самое, но разжечь костер прямо в санях, чтобы пламя охватило доски, которых имелось кубометра полтора. Вариант более надежный, но в этом случае поезд останется почти без дров, разогревать масло и соляр будет нечем. Так что второй вариант отпадает. Вот если бы авария случилась до, а не после Комсомольской, — другое дело, тогда можно было бы разобрать на дрова домик. А возвращаться с этой целью на Комсомольскую — потерять три-четыре дня. Не имеет он, Гаврилов, права на такую роскошь — возвращать поезд назад, когда каждый километр дается с кровью. Себя, может, и спасешь, а поезд погубишь — такого не то что Сомов, а Валера и Мазуры не выдержат.
И решил, что пожертвует, самое большее, горбылем и двумя-тремя досками. Тогда дров ребятам, пожалуй, хватит, с учетом того, что километров через двести — триста морозы ослабнут, а на Востоке-1 и Пионерской можно наскрести для костров всякого хлама — разбитых ящиков, вех и прочего. Итак, горбыль, две-три доски и ни одной щепкой больше.
И, пока в кабине было еще тепло, стал писать докладную:
«Начальнику САЭ тов. Макарову Алексею Григорьевичу
23 марта, 0 ч. 35 мин.
Докладываю, что в двадцати километрах от Комсомольской заглох ведомый мною тягач № 36 с хозсанями.
Предполагаю, что расплавились подшипники коленчатого вала. В связи с отсутствием видимости данное происшествие для экипажа поезда осталось неизвестным. Нахожусь в кабине, которая быстро охлаждается и на исходе примерно часа сравняется температурой с наружным воздухом минус семьдесят один градус (такая температура отмечена сегодня на начало движения в 21 час по местному времени).
Принял возможные меры для предотвращения утечки тепла: забил щели в кабине ветошью и укутался чехлом. После окончательного охлаждения кабины буду разогреваться работой, а также зажгу костер из горбыля и двух-трех досок.
Учитывая, однако, что принятые меры могут оказаться лично для меня недостаточными, прошу не винить за последствия экипаж поезда, так как идущий впереди Савостиков никак не мог видеть, что тягач № 36 заглох, так как на 23.30 видимость стала ноль из-за пороши.
Алексей Григорьевич! Синицын не подготовил топливо, отсюда все наши беды…»
Зачеркнул как следует последнюю фразу. Сами разберутся, кто виноват, а то получается, что он, Гаврилов, жалобу сочиняет, а не деловую докладную записку.
И продолжил:
«Григорьич! Начальником поезда назначь Никитина, заместителем Игната Мазура. Если что, друг, не поминай лихом.
Твой Иван».
В кабине стало заметно холоднее. Паста из шариковой ручки не выдавливалась, и Гаврилов достал карандаш.
«И. О. начальника поезда тов. Никитину В. А.
Валера! Поставь Давида замыкающим. Мой тягач брось, сними с него, что надо, а сани пусть подцепит Савостиков. Учти, на сотом километре у зоны трещин вехи занесло, в пургу ни шагу, стой, пока Маслов не проложит курс. Характеристики на всех пиши с Игнатом и обсуди на коллективе. Если никто не вылезет из оглоблей, дай всем положительные. Если на Пионерской сумеете забраться в дом, то на камбузе есть соль и десяток мороженых гусей, точно помню. Ну, бывай.
Гаврилов И. Т.
Сынки! Держитесь друг за дружку — и черту рога обломаете.
Батя».
Все, отписался. Самое трудное осталось…
По тому, как замерзли руки, державшие карандаш и записную книжку, понял, что температура в кабине опустилась много ниже нуля. Наверно, каждую минуту холодает на градус, а то и на два. Последние, самые трудные строчки — и пора выходить, жечь дерево. Растер кисть, погрел ее в рукавице и стал медленно выводить:
«Катюша, сыночки! Уж такая случилась неудача…»
Глухо заныло сердце, горький спазм перехватил дыхание.
Смерти Гаврилов не боялся, слишком часто за пятьдесят лет она подкарауливала его, и он привык к мысли о том, что рано или поздно звезда перестанет светить. Как и все старые полярники, он никогда не говорил об этом, но знал, что не опозорит свой последний час излишней суетливостью, которая, бывает, перечеркивает все хорошее, что было в человеке при жизни, и надолго оставляет у живых неприятный осадок. «Веселиться в жизни всякий умеет, — говорил комбриг, — а ты сумей весело отдать концы! Умирать, братцы, нужно с достоинством, с улыбкой».
Ну, с улыбкой — это слишком сильно сказано, а с достоинством он умереть сумеет. Не в этом дело. Умереть — это больше не знать и больше не увидеть: не знать, дойдет ли поезд, не увидеть Катю и мальчишек.
И письмо его — последнее!
Осознав этот факт, Гаврилов решил, что писать письмо не станет. Он не любил возвышенных слов, какими говорят в театре, считал их неискренними и сентиментальными, а именно такие слова и просились на бумагу. К тому же пальцы уже не гнулись, буквы получались корявые, и Катя подумает, что писал он в судорогах. Ни к чему травмировать бедняжку, и без того слезами изойдет.
Вспомнил, как провожали его пять месяцев назад на причале Васильевского острова. Было ветрено и сыро, ребятишки озябли, и Катюша отправила их в помещение, а сама стояла внизу и неотрывно смотрела на него, печальная, гордая, все еще красивая. «Королева у тебя жена, Ваня», — с уважением сказал Макаров. И Гаврилов вздрогнул тогда от этих слов, потому что про себя всегда называл ее королевой, владычицей своей жизни, счастьем своим незаслуженным.
И оттого, что никогда, быть может, не увидит больше Катюшу и ею рожденных для него сыновей, и заныло у Гаврилова сердце, перехватило дыхание.
«Эх ты, слюнтяй, — обругал он себя, — нашел время размагничиваться»! Пососал валидол, но боль не унималась. Разжевал одну таблетку, другую, прислушался — вроде отпускает. Взглянул на часы: прошло сорок минут. И мороз в кабине градусов под пятьдесят, наверное. Нужно выходить, пока не окончательно сковало суставы и не потеряло чувствительности тело.
Вышел, захлопнул дверцы кабины. Ветришко резанул лицо холодным огнем, пробил подшлемник и шарф, словно бумагу. Но дует, однако, слабее, метра три в секунду, не больше. И видимость кое-какая появилась, снежную пыль прижимает вниз. Это хорошо, но недостаточно. Совсем бы уложило пыль на поверхность — Ленька, обернувшись, заметил бы, что за ним никого нет.
Стремясь не делать резких движений, полез на обрешеченные стальными трубами сани, стал собирать горбыль. Его оказалось немного, минут на десять горения. Горбыль длинный, но тонкий, пилить его, пожалуй, не обязательно, можно и разломать. А вот с досками вышла ошибка, нет здесь полутора кубометров, в лучшем случае кубометр с четвертью. Так что досок трогать никак нельзя. Впрочем, утешил себя Гаврилов, все равно распилить бы их он не смог. Влез на сани, горбыля наломал и сбросил — и то глаза на лоб полезли, через рот с трудом отдышался.
Подумал, что в прошлом походе запросто бы три часа продержался. Поработал бы хорошенько кувалдой, вбил бы полдюжины пальцев, вот и согрелся. Теперь все, спета песня, укатали сивку крутые горки. Что толку в руках, которыми и сейчас подкову сломаешь, если легким не хватает кислорода и сердце не гонит кровь. За три недели похода четыре обморока… А ведь Алексей еще в Мирном предупреждал: не то у тебя стало сердце, батя, лучше бы тебе в поход не идти. Обругал тогда Лешку, велел помалкивать в тряпочку. Не мог не пойти в этот поход. Снова вспомнил комбрига: «Танкист, который доживает до пенсии, не танкист!» Будто свою судьбу видел генерал: погиб от несчастного случая на испытаниях нового танка два года назад, со всей страны съехались фронтовики почтить память.
Пока стоял, накапливал силы, чтобы вылезать из саней на снег, мороз добрался до костей, и Гаврилов подумал, что хорошо бы сейчас свалиться в обморок и на этом поставить точку. Обругал себя за эту мысль грубой бранью, встряхнулся и полез через решетку. Руки окоченели, а от них сейчас зависело все. Стал сжимать и разжимать пальцы, бить в ладоши, чуть разогрелся и начал укладывать в колее щепки для костра. Вновь выругался: вспомнил, что не смочил в бензине тряпку, а канистра в санях. Пришлось снова карабкаться на сани, сбрасывать канистру и выбираться обратно.
Теперь предстояло самое ответственное дело: следовало снять рукавицу, расстегнуть каэшку, достать из кармана куртки зажигалку и крутануть колесико. Начал бить правой рукой но дверце тягача, но осторожно, чтобы не повредить костяшки пальцев. Бил, пока в руке не защипало и пальцы не обрели чувствительности. Снял рукавицу, рванул молнию на каэшке, молнию на кармане куртки, выхватил зажигалку и поджег тряпку. И, не задергивая пока молнию на каэшке, склонился над вспыхнувшими щепками.
В лицо и в грудь дохнуло живительным теплом, так бы и окунулся в него весь, как в горячую ванну. Хорошо, что догадался сложить костер в колее, меньше тепла уносит зря. По мере того как огонь угасал, подбрасывал щепку за щепкой, и каждой щепки было жаль, потому что с ней уходило еще секунд пятнадцать жизни. «Как костер, наша жизнь угасает», — неожиданно припомнил слова из песни, которую пел под гитару комсомолец Костя Изотов, комроты из его батальона. И Костя тоже не дожил до пенсии, пророчески напел себе: сгорел в танке у самого Берлина, волчонок из гитлерюгенда угодил в бензобак из фаустпатрона. А было тогда Косте девятнадцать лет.
Задымилась промасленная каэшка, пришлось чуть отодвинуться. Осталось десяток щепок, почти что ничего. Не натопишь Антарктиду двумя охапками горбыля. Что еще может гореть? О досках не думать, за чужой счет Гаврилов жить не привык. Чехол от капота, старый комбинезон, что в кабине валяется, годятся, облил их бензином — и в огонь. От копоти и масляного чада драло горло, слезились глаза, но зато тепла тряпье дало много, минут на семь-восемь, даже сосульки на шарфе подтаяли.
Все, догорел костер, больше жечь нечего. Но угли еще тлели, и, чтобы это последнее тепло не пропало, Гаврилов лег на них в колею, уже не боясь того, что каэшка будет дымиться. И это тепло оказалось очень значительным: оно проникло глубоко в грудь, и согретая кровь побежала в ноги, с болью побежала, вознаграждая догадливого Гаврилова мучительным наслаждением.
Но угли быстро остыли, и Гаврилов поднялся. Снегом загасил на рукавицах и каэшке тлеющие места, взял с кузова кувалду и попробовал поработать. После третьего удара задохнулся, бросил кувалду и полез в кабину.
Тело быстро леденело, но руки еще слушались. Не снимая рукавицы, взял карандаш и крупно вывел на листке записной книжки: «2 часа 03 минуты». Выронил карандаш и не стал пытаться поднять, решил, что остальное люди поймут сами. Попытался было еще подвигать плечами, побарахтаться, а поняв зряшность этих усилий, лег на сиденье, сжался, как мог, и стал засыпать.
Сквозь сон услышал Гаврилов колокольный звон и усмехнулся или подумал, что усмехнулся, настолько нелепыми показались ему эти звуки. Минут пять назад он еще мог бы определить, что это не звон, а грохот. Но способность даже к простым умозаключениям уже покидала Гаврилова, и потому он никак больше не реагировал на замирающие звуки уходящего от него мира.
СИНИЦЫН
Океан разомлел от зноя. Зеленоватая гладь, распоротая форштевнем корабля, вновь смыкалась, обметывая шов белыми нитками-барашками. Лучи солнца так разогрели океан, что даже летучие рыбы ушли куда-то вглубь, искать прохлады.
«Визе» возвращался домой.
Тропики! Волшебный сон в полярную ночь, рожденный пламенной фантазией, сказка — и наяву!
Когда проходили экватор, разгуливать босиком по раскаленной верхней палубе никто не решался. Изнеженные унтами ступни ног не выносили такого жара, и люди, подбираясь к бассейну, смешно подпрыгивали и по-детски смеялись. Бассейн, сооруженный из обшитых брезентом досок, был небольшой, пять на пять метров, и вода в нем, взятая у океана, все-таки чуточку охлаждала распаренные тела и давала возможность еще немножко поваляться на солнцепеке. За неделю отбеленные зимовкой люди загорели до шоколадного цвета, а иные получили серьезные ожоги.
— Хуже детей! — сокрушался судовой врач. — Ребятню хоть можно выгнать с пляжа, а этих ничем не проймешь!
Полярники сочувственно слушали призывы врача, мудро напоминали друг другу о вреде солнечной радиации и, наскоро позавтракав, бежали с подстилками на верхнюю палубу — занимать лучшие места. И старпом делал вид, что не замечает цыганского табора на палубе, потому что знал, что перевоспитать таких пассажиров невозможно: слишком долго и исступленно тосковали они но солнцу. Время от времени старпом приказывал боцману поливать из шланга, «невзирая на лица», и этим ограничивался.
Антарктида осталась далеко позади, и ничто не напоминало о ней в этих благословенных широтах, где вода шелковиста на ощупь, а воздух соткан из солнечных лучей. Ледовый материк и друзья, зимовавшие на нем, находились где-то в другом измерении, в другом мире. Конечно, пассажиры «Визе» постоянно вспоминали о них, весело поздравляли с праздниками и днями рождения, но настоящие воспоминания и белые сны придут потом, когда будут пережиты первые радости встречи и начнутся будни.
Возвращение, само по себе высшая награда для полярника, состоит из четырех этапов: посадка на корабль и превращение в беззаботного пассажира, недели две тропического солнца, два-три дня стоянки в порту, где можно ступить ногой на землю, вдохнуть аромат зелени, купить подарки и увидеть живых женщин, и — встреча на причале.
У каждого был свой счет. Одни вели его от того дня, когда «Визе» покинул Мирный, другие — от последнего айсберга, третьи — от перехода экватора, а четвертые, самые мудрые, берегли свои эмоции до Канарских островов. Вот растают они за кормой, тогда и зачеркивай в календаре десять клеточек. Раньше чего считать, только нервы дергать.
Но в тропиках вместо двух недель пробыли целых шесть: на подходе к Канарским островам вышел из строя винт, чуть не месяц проболтались на ремонте в Лас-Пальмасе. Так домой хотелось, что и солнце осточертело, и лучшие в мире пляжи (согласно рекламе), и волоокие смуглые красавицы (хотя и не реклама, но и не объективная реальность, данная нам в ощущении). Были бы крылья, так бы и улетел домой из этого курортного рая в свой промозглый, с вьюгой март-апрель.
Эти приплюсованные к дороге четыре недели многих подкосили. Ибо возвращение полярника домой не только сплошной праздник, это еще и сильная психологическая встряска, сопровождающая любую разрядку. Бывает, что отзимовавшие полярники, главным образом первачки, не выдерживают гнета ожидания, впадают в черную меланхолию; одному мнится, что от него что-то скрывают, другому распоясывает больное воображение запоздавшая весточка ив дому. Морское путешествие кажется бесконечным.
Не находил себе покоя и Синицын.
x x x
Забыть — это значит простить самому себе.
Угрызения совести, терзавшие Синицына первые дни, но мере удаления от Антарктиды ослабевали. Он загорал, купался, играл в шахматы и резался в козла, смотрел кино, спал сколько хотел и понемногу забывал о том, что поначалу мучило его. События, еще совсем недавно заполнявшие всю его жизнь, виделись издалека мелкими и незначительными. В кают-компании он сидел на почетном месте — что ни говори, а начальник двух трансантарктических походов, о его ссоре с Гавриловым никто не вспоминал: мало ли из-за чего люди не разговаривают, когда сплошные нелады.
К тому же с Антарктидой Синицын твердо решил кончать: и годы, не те, чтобы со здоровьем не считаться, и деньги не такие уж большие, чтобы подвергать себя столь чувствительным лишениям, — он и на Большой земле может иметь не меньше. А раз с полярной покончено, то перевернута страничка и забыта.
Но когда «Визе» надолго застрял в Лас-Пальмасе и день за днем стали тянуться в мучительной праздности, Синицын вдруг понял, что сам себя обманывал, рано перевернул страничку.
И все дело было в этих приплюсованных четырех неделях.
Не тем они угнетали Синицына, что продлили и без того постылую дорогу, не тем, что с каждой ночью Даша все больше спать мешала, и не другими фантазиями, истерзавшими многих первачков, — он, как всякий старый полярник, умел ждать с достоинством. Угнетали его эти четыре недели потому, что развеялась надежда вернуться домой до прихода Гаврилова на Восток.
Синицын знал, что сильные морозы начнутся там в марте и только тогда станет ясно, очень или не очень плохо придется Гаврилову. В глубине души Синицын надеялся, что за шестьдесят морозы не перехлестнут и Гаврилов не заметит, что идет на слабо разведенном соляре. Ну а если даже и заметит, то матюгнется, облегчит душу и шума большого поднимать не станет. А если даже и поднимет, то он, Синицын, в это время будет уже дома. В самом крайнем случае позвонит из Ленинграда бывшее полярное начальство, проинформируешь его и повесишь трубку.
Думал, что в марте будет в Москве, а оказался в Лас-Пальмасе, на корабле, рация которого принимала ежедневные диспетчерские сводки из Мирного.
В них ничего не говорилось о его, Синицына, проступке и вообще не упоминалось его имя, в них протокольно отмечалось, что морозы на Востоке такие-то и что поезд Гаврилова на пути к Мирному прошел за сутки столько-то километров.
Но между строк Синицын читал другое.
Вчера в районе Востока было минус шестьдесят пять, а поезд прошел двенадцать километров. Сегодня — минус шестьдесят шесть, а поезд стоит, движения вперед нет.
Проклятия по своему адресу читал между строк Синицын!
Днем он по-прежнему загорал, купался, играл во всякие игры, и часы пролетали незаметно. Но когда ложился в постель и оказывался наедине со своими мыслями, время останавливалось. От снотворного пришлось отказаться, после него весь день ломило голову и подташнивало, а другие средства — многокилометровые прогулки по Лас-Пальмасу и вечерние по палубе, теплая ванная в медпункте перед сном — не помогали. Спал Синицын мало и плохо, от постоянного недосыпания стал вялым и раздражительным, и даже старые приятели избегали с ним общаться. Поначалу, заметив, что он не в себе, пытались вызвать его на откровенность и даже прямо спрашивали, что с ним стряслось, а потом перестали: не принято у полярников назойливо лезть приятелю в душу.
Никогда раньше Синицын столько не копался в себе. Перебирая свою жизнь, вспоминал о случаях, когда легко и безнаказанно халтурил, втирал очки. Не хватало запчастей, списывал, бывало, ради двух-трех подшипников почти новую машину, сдавал на бумаге несуществующий котлован, оборудование, которого не было и в помине, выкручивался как мог…
Но раз человек сам себе судья, успокаивал себя, то он сам себе и адвокат. У правды две стороны, и если уж казниться за плохое, то нечего замазывать и хорошее.
Ведь в сорок втором он, не пойдя со своим взводом на высоту, никого особенно и не подвел. Не случись с ним солнечного удара (а с годами Синицын твердо уверовал в то, что у него был не просто обморок, а именно солнечный удар), погиб бы на высоте, уложив в лучшем случае двух-трех фашистов. А он остался в живых и к концу войны имел на своем счету верных два десятка, а то и больше. Правда, двое-трое, им тогда не подстреленные, тоже, верно, не сидели сложа руки, но общий счет все равно в его пользу, в этом Синицын не сомневался. Так что историю с высотой раз и навсегда нужно со своей совести снять.
Приписки на стройках и прочее подобное его не смущало. В тюменских лесах механик-водитель меньше чем за двадцатку в день работать не станет, так что хоть разбейся, а эти деньги ему дай, да и про свою прогрессивку Синицын никогда не забывал. Экономистом в отряде работала девчонка, только-только из института, глаза голубые, жизнь по кино изучила. Два дня в один конец до поселковой почты добиралась, чтобы начальнику стройки позвонить, разоблачить Синицына, у которого в отряде «мертвых душ» больше, чем живых. Начальник поставил Синицыну на вид, а девчонку перевел поближе к цивилизации, чтобы не мешала «Чичикову» тянуть дорогу. И дорогу он протянул!
Технику, что на ладан дышала, сдавал сменщикам за хорошую? Верно, было такое, и не раз. А какую ему сдавали? Ты мне — дерьмо, а я тебе — цветочек?
Много сомнительных ситуаций перебрал Синицын и ни за одну себя не осудил — оправдался. Ворочая на стройках солидной техникой, он привык к тому, что и приписки, и погубленная техника, и высокая себестоимость — все ему прощалось за умение работать в суровых условиях, держать в руках капризных, сознающих свою необходимость механиков-водителей.
Но одно дело — большая таежная стройка, и совсем другое — антарктическая экспедиция с ее считанными по пальцам машинами. Синицын знал, что в экспедиции нужно перестраиваться, что законы зимовки неумолимы — нет мелочей в Антарктиде! — знал, но ничего не мог с собой поделать, потому что чувство ответственности человек лелеет, воспитывает в себе годами, пока оно не проникнет в плоть и в кровь, а уж если это не произошло, то никакие приказы и взбучки человека не изменят: где-нибудь да сорвется.
И Синицын понимал, что на этот раз он сорвался, и, как ни искал, в истории с Гавриловым не нашел себе оправдания.
В один из дней, когда «Визе» стоял на ремонте, Синицын, достал из чемодана потертую карту, которая дважды сопровождала его в походах по маршруту Мирный — Восток — Мирный. Он помнил ее наизусть и мысленно мог себе представить любую точку «проклятой богом дороги», как ругали ее водители в тяжелую минуту. За эту карту один любитель подобных реликвий предлагал как-то Синицыну транзисторный магнитофон с десятком кассет в придачу, но он, хоть и не был человеком романтического склада, расставаться с ней не желал. Унты, каэшку, резиновые сапоги с воздушной прокладкой — все готов бы отдать, а карту берег, потому что напоминала она ему о самых трудных и славных месяцах его жизни. Карта была испещрена надписями, пометками, бесценными для тех, кто в них разбирался: «Зона трещин», «Пионерская в пяти километрах справа от вех», «Снег рыхлый, глубина колеи до шестидесяти сантиметров», «Отсюда — развернутым фронтом» и прочее.
Синицын разложил карту на столике в каюте и обвел карандашом надпись: «Зона сыпучего снега».
Здесь был сейчас поезд Гаврилова.
Когда Синицын в последний раз, три года назад, проходил эту зону, морозы достигали пятидесяти пяти градусов да еще с ветерком. Наглотались холода ребята, как никогда раньше. И Синицын отчетливо помнил, как радовался он тогда, что у него в достаточной пропорции разбавлена солярка. Береженого бог бережет: двигатели работали бесперебойно, и пятьсот километров от Востока до Комсомольской поезд лихо пробежал за десять дней.
Гаврилов же за две недели прошел километров двести и с каждым днем ползет все медленнее. Вчера он стоял. Синицын немигающим взглядом уставился в карту. Много он в своей жизни халтурил, врал на бумаге и в деле, но никому еще это вранье и халтура не стоили жизни. Неприятности всякие были, но у кого их не бывает? Убытки можно покрыть, бумажный котлован вырыть, выговор снять. Все поправимо, кроме смерти.
Погибнут, подумал Синицын, как пить дать погибнут, не выйти им из таких холодов на киселе.
И он в этом виноват! Ведь вспомнил же, что не подготовил топливо, вспомнил, а не послал радиограмму, не остановил, не вернул Гаврилова в Мирный!
Синицын впился пальцами в затылок. «Кто бы мог подумать, что будут такие морозы?!» — робко вопрошал адвокат, но судья уже не слышал его… — Виновен!
«Хорошо бы оказаться там, вместе с ними, погибнуть вместе. Проклятый винт, из-за него!.. Узнают, все узнают!» — и другие столь же безотрадные и бесполезные мысли.
Проклятый винт! Нашел место и время ломаться… Уже две с лишним недели назад он, Синицын, мог быть дома. Нет, не дома, там телефон; посадил бы Дашу в машину и рванул бы куда глаза глядят, чтоб ни одна душа не знала, где он и когда вернется…
А по «Визе» уже поползли слухи о том, что Синицын чем-то сильно подвел Гаврилова. Толком никто ничего не знал. Одни говорили: «Нечего валить на Федора, за все годы такого припая, такой разгрузки не было…» Другие: «Чем он раньше думал, до прихода кораблей?»
Больше других знали синицынские ребята, но они держали язык за зубами, догадываясь, что в большой мере разделяют вину своего начальника. Воскобойников, правда, проболтался, что не сменил на старых тягачах прокладки выхлопных труб. Сварщик Приходько на вопрос Синицына, не забыл ли он в новых тягачах выжечь отверстия для стока воды, удивленно ответил: «А хиба мине кто приказывал?» Но главное — топливо. Про него и ребята не знали, никому в голову не приходило, что их начальник не предупредил Гаврилова о столь важном обстоятельстве.
Накануне выхода «Визе» в море Синицын заглянул в радиорубку, спросил, нет ли чего-нибудь для него. Спросил — и сразу пожалел об этом: уж очень странно, недоброжелательно посмотрел на него вахтенный радист Пирогов, старый товарищ, с которым Синицын дважды зимовал в Мирном.
— Ничего, — буркнул Пирогов и демонстративно надел наушники.
— Не с той ноги встал? — обиделся Синицын.
— Сказал бы я тебе… — пробормотал Пирогов, отворачиваясь.
Синицын прирос ногами к полу.
— Что-нибудь… с походом?
— Мотай отсюда, не видишь, что ли: «Посторонним вход воспрещен»? — окрысился Пирогов.
— Живы? — только и спросил Синицын.
— Живы, живы, мотай!
В Лас-Пальмасе Синицын купил фирменную бутылку коньяка с золотистой, на полбутылки, этикеткой — приятелей угостить, которые догадаются встретить. Но после разговора с Пироговым заперся в каюте, откупорил бутылку и напился — без закуски, вдрызг. Проспал, как убитый, часов двенадцать, опохмелился оставшимся полстаканом, привел себя в порядок и отправился завтракать.
Когда подошел к столу, все замолчали. Только Женя Мальков, сосед по каюте, принужденно пошутил насчет храпа, которым донимал его всю ночь Синицын. Шутку не приняли, завтрак не ели, а проглатывали, поднимались и уходили. С других столов доносилось: «Может, им лучше на Восток вернуться?.. На таком киселе и до Востока не дотянешь… А у американцев самолеты еще летают?.. Вряд ли, в семьдесят градусов лететь дураков нет…»
Семьдесят градусов!
Синицын бросил недоеденный бутерброд, поднялся. Со всех сторон на него смотрели чужие, осуждающие глаза. Сжал зубы, обвел взглядом бывших товарищей, быстро вышел из кают-компании.
А вослед понеслось, впилось между лопаток:
— Плевако!
НОЧЬ НАРУШЕННЫХ ИНСТРУКЦИЙ
Перед самым выходом с Комсомольской, осмотрев напоследок траки, Ленька заметил, что головка одного пальца чуть вылезла. Товарищи уже разошлись по машинам, и Ленька, воровато оглянувшись, вбил головку обратно — уж очень не хотелось ему сейчас махать кувалдой и ложиться на снег. Часов пять разогревали двигатели, перемазались, устали как черти… «А, бог не выдаст, свинья не съест, на первой же остановке сменю», — подумал Ленька.
Как на грех, шли километр за километром без остановок, исключительно удачно шли, ни разу еще в этом походе такого не бывало. Радоваться бы, а Ленька совершенно истерзался, потому что мерещилась ему распустившаяся змеей гусеница, длительный ремонт и бешеный взгляд Гаврилова. На двадцать пятом километре остановил тягач, вышел и убедился, что сделал это на редкость своевременно: головка пальца держалась на честном слове, минута-другая — и поползла бы змея. Благословляя свою удачу, Ленька быстро вышиб сломанный палец, вбил новый, зашплинтовал, вылез из-под тягача и замер от нехорошего предчувствия.
Гаврилова не было видно! Может, проскочил мимо? Нет, колея одна, и на ней стоит его, Ленькин, тягач. То, что Никитин не просматривается, это понятно: он уже далеко, где его увидишь в такую погоду. А почему нет дяди Вани? На мгновение Ленька заколебался: может, догнать поезд, взять с собой напарника, но вспомнил, что батин тягач без балка, и, не раздумывая больше, развернулся и понесся назад на третьей передаче.
Так механик-водитель Савостиков за несколько часов нарушил сразу три заповеди: двинулся в путь с поврежденным траком, в одиночку погнал тягач по Антарктиде и, не получив на то разрешения, вел машину на третьей передаче.
— Не будь ты такой здоровый, — сказал потом Игнат, — я бы тебе за первое нарушение набил бы морду. А за второе и третье дай я тебя, друг, поцелую.
Вслед за Игнатом Леньку хлопали по плечу и обнимали остальные ребята, а он счастливо улыбался, понимая, что именно с этой минуты окончательно принят в их среду. И глаза его увлажнились, второй раз за три проклятые недели, но тогда Ленькиного позора никто не видел, а сейчас эта немужская слабость никого не удивила, потому что из спального мешка, в котором лежал батя, доносился богатырский храп.
Выжил батя! Покоиться бы ему сейчас замороженной мумией на хозсанях, опоздай племяш на несколько минут. Но Ленька не опоздал. Он до сих пор не мог понять, как это у него не лопнуло сердце, когда он выволок из кабины шестипудовое тело Гаврилова и тащил к своему тягачу. Сам чуть сознание не потерял. Растормошил, растер его и, полуживого, довез до «Харьковчанки», которая неслась навстречу, а там уж Алексей промассировал батю со спиртом, заставил выпить стаканчик и с помощью ребят засунул в спальный мешок. Спьяну батя ругался, не хотел залезать в мешок и даже двинул кулачищем Бориса Маслова в челюсть, но потом присмирел и быстро уснул.
И тогда наступила разрядка. У кого что болело и ныло — все забылось, все беды отступили перед лицом предотвращенной беды. Спирта у Антонова было мало, всего литров шесть, Гаврилов категорически запретил расходовать без крайней надобности, однако сейчас были особые обстоятельства. Алексей вытащил канистру и мензуркой отмерил каждому по сто граммов. Выпили за батино здоровье и Ленькину удачу, закусили остывшими бифштексами и не разошлись, остались сидеть в салоне «Харьковчанки» — пятеро за столиком, остальные на двухъярусных нарах. Ревел на малых оборотах, нагнетая тепло в салон, мотор «Харьковчанки», но привычные к грохоту уши походников вылавливали из него слова, как радисты морзянку из беспокойного эфира.
Разомлели в тепле, отвели в разговоре душу. Вспомнили Анатолия Щеглова, который в десяти километрах от Мирного, перед самым возвращением домой — «Обь» уже стояла у барьера! — провалился на тягаче в ледниковую трещину и упокоился в ней, избежав тлена: вечно молодой в извечном холоде. Вспомнили Ивана Хмару и Колю Рощина, всех других товарищей, которые навсегда остались в Антарктиде, и опять нарушили — по двадцать пять граммов выпили. И тут же в третий раз: каждый выкурил не положенную половинку, а целую сигарету. Только в салоне доктор никому курить не позволил, выгонял в кабину.
Отошли, стряхнули заботы. Посмеялись над Борисом, у которого щека под бородой набухла так, что он не говорил, а невнятно мычал, еще раз поудивлялись Ленькиной силище — на куполе и втроем сто килограммов поднять — рекорд, а он один! С уважением пощупали железные Ленькины бицепсы и пришли к выводу, что из полярников только сам батя имеет такие.
Гаврилов храпел, беспокойно ворочаясь во сне.
— Помнишь, как генерал о нем рассказывал? — спросил Валеру Игнат.
— После чая? — подмигнул Валера. Давид рассмеялся.
— Брось трепаться, — недовольно проворчал Игнат.
— А что там был за чай? — профессионально поинтересовался Петя Задирако.
— После того как батя выступил в нашей части с лекцией, — охотно начал Валера, не обращая внимания на протесты Игната, — мы все трое подали рапорт насчет характеристики и попали к самому генералу. Усадил он нас, велел принести чай, стал спрашивать о том и о сем и вдруг как гаркнет: «Ты что меня грабишь, шельмец?» Оказалось, Игнат со страха шесть кусков сахару в стакан положил и потянулся за седьмым.
— Четыре и за пятым, — возразил Игнат.
— А Игнат, — со смаком продолжал Валера, — вскочил и диким голосом заорал: «Разрешите обратиться, товарищ генерал! Это я от волнения, товарищ генерал! Я вообще, если хотите, могу пить несладкий, товарищ генерал!»
— Врешь! — схватился за голову Игнат.
— Слово в слово! — простонал Давид.
— И нам так рассказывали! — подхватил Тошка. — Весь полк ржал. Только я не знал, что это про тебя!
— Ты вообще помолчи, пацан! — набросился на него Игнат. — Ты тогда еще арифметику в школе учил!
— Мы люди маленькие, мы можем и помолчать, — с деланной обидой ответил Тошка. — Только правду не скроешь, она пробьет себе дорогу через разные там несправедливости и случайности, как луч солнца пробивается через зловещую тьму. Каково?
— Поэт! — ахнул Алексей. — Шота Руставели!
— Рассказывай дальше, — напомнил Ленька.
— Про дело рассказывай, — сердито потребовал Игнат. — А то понес чепуху, уши вянут.
— Ладно, — ухмыльнулся Валера, — перехожу к Давиду. Чтобы показать, что он тоже не лыком шит, Давид вытащил из кармана пачку «Памира», осыпав при этом стол трухой, и протянул генералу: закуривай, мол, братишка, не стесняйся, здесь все свои. Генерал крякнул и в свою очередь предложил «Казбек»; Давид тут же сунул «Памир» обратно в штаны, радостно запустил лапу в генеральскую пачку, вытащил три папиросы и раздал нам. Потом уселся поудобнее в кресле, закурил и брякнул, что генерал, наверное, много знает о Гаврилове, а у него, Давида, как раз имеется час-другой свободного времени, что бы послушать, — примерно в этом роде. И генерал вместо того, чтобы приказать нахалу выдраить танк вне очереди, вдруг начал рассказывать… Давид, у тебя память, как у магнитофона, воспроизведи.
— Слушайте и мотайте на ус! — начал Давид, подражая, видимо, начальственному баритону генерала. — Я тогда командовал бригадой, и Ваня Гаврилов был самым лихим моим танкистом, я ему и рекомендацию в партию давал. Понятно? Без всяких «так точно!», молчать, когда начальство говорит! А ты клади седьмой кусок и закрой рот, я не дантист и не собираюсь проверять твои зубы. В конце сорок второго, когда Манштейн пошел на Сталинград выручать Паулюса, что, как известно, закончилось для Манштейна хорошей трепкой, Ваня отколол такую штуку. На ничейной земле стояла подбитая «тридцатьчетверка». Немцы к ней привыкли и внимания на нее не обращали. А Ваня в тот день был безлошадным — отправил свой покалеченный танк в ремонт. Насел на нас, уговорил и ночью вместе с двумя своими шельмецами забрался в ту «тридцатьчетверку». Утром, когда немцы пошли в атаку, он пропустил их танки мимо и шквальным огнем уложил полроты автоматчиков. Немцы, конечно, опомнились и разнесли «тридцатьчетверку» в пух и прах, но Ваня и это предусмотрел, отлеживался с ребятами в заранее вырытом окопчике. Как и было договорено, мы тут же перешли в контратаку и не дали немцам проутюжить эту троицу… А в другой раз, летом сорок третьего, устроил Гаврилов такой переполох, что помощник по разведке чуть не рехнулся, Прибежал ко мне, докладывает: «тигры» у немцев бьют по своим! Я ему — поди проспись, а он: «Товарищ генерал, сам с колокольни в бинокль видел: бьют по своим!» Я бегом на колокольню — в самом деле, несутся к Дубровке, где мы стояли, два взбесившихся «тигра», ведя огонь из пушек и пулеметов. Приказываю не стрелять, жду, а у самого голова кругом идет — надежда появилась. Дело в том, что несколько дней назад в ходе наступления Гаврилов с тремя танками проскочил вперед, а бригада застряла: комкор приказал подтянуть тылы, иначе мы рисковали остаться без горючего и боеприпасов. Проходит день, другой — нет комбата. Ну, думаю, прощай, друг, товарищ Гаврилов! Но, как выяснилось, поторопился. Танки Ваня действительно потерял, вернее, оставил и замаскировал в лесу, кончилось горючее, и по ночам пехом пробирался к линии фронта. И вот набрел на два немецких танка: стояли у опушки леса на берегу пруда, а экипажи принимали водные процедуры. Экипажи — в рай, а сами — на «тигров». Славно прошлись километров пять по немецкому тылу и вернулись в бригаду.
Давид перевел дух и закончил рассказ не генеральским баритоном, а своим обычным голосом:
— Потом генерал велел нам отправляться в расположение и ждать указаний, а когда мы вышли, нас нагнал его адъютант и вручил Игнату личный подарок командира корпуса — пачку сахару. Ничего не переврал?
— А я знаю одного командира, которого батя боится как огня, — заинтриговал всех Алексей.
— Трешников? Макаров? — посыпались предположения.
— Не угадали. Трешникова батя очень уважает, с Макаровым они друзья. А боится он только одного начальника… Кого, Ленька?
— Тоже мне загадка! — ухмыльнулся Ленька. — Тетю Катю, конечно.
— Неужто такая шумная? — поинтересовался Сомов.
— Что ты! Она голос повышает, разве что когда по телефону говорит при плохой слышимости. Любит…
— А двигатели-то не приглушили! — спохватился Игнат. — Вхолостую стучат! По коням, братва! Будь здоров, батя!
— Проснется — начну колоть, — сообщил одевающимся друзьям Алексей. — Одновременно и тебя, Валерка. Встанет у нас батя, как новенький.
— Будь здоров, батя!
— Будь здоров!
И вскоре поезд двинулся в путь.
Много нарушений было допущено в эту ночь. Не принял достаточных мер к спасению своей жизни Гаврилов, запретив самому себе жечь доски. Трижды пренебрег инструкциями Ленька. Выпили в рабочее время — опять нарушение, двигатели стоявших без дела тягачей чуть не два часа на полную мощность работали — еще одно.
Но все эти нарушения походники простили друг другу, потому что, как говорят бухгалтеры, актив намного превысил пассив.
Батя остался жить, и один этот факт списывал все.
А еще — окрыленный, с поющей душой, повел свой тягач Ленька. Набрал, как шутили ребята, материала для диссертации доктор Антонов. Поговорили, покурили, вдоволь посмеялись — в первый раз за обратную дорогу. Правда, у Маслова сильно болела челюсть, но зато в глубине души он надеялся, что Гаврилов станет перед ним извиняться и простит ему, что он проболтался о радиограмме Макарова.
Так что все разошлись довольные и восприняли события этой ночи как хорошее предзнаменование.
ПЕТЯ ЗАДИРАКО
Просидели часа два в салоне «Харьковчанки», выпили, закусили бифштексами, а до обеда никто не дотронулся. Сердце у Пети обливалось кровью, когда он выплеснул на снег густой наваристый борщ: так жалко было и своего зряшного труда, и ребят, которые сгоряча не отобедали, скоро спохватятся, что желудки пустые, да будет поздно. Борщ, как на грех, получился на пятерку, капуста и свекла хорошо разварились, впитали в себя бульонный сок, таяли во рту. Никогда бы не вылил такой борщ, а что с ним делать? На подобный случай нужен большой термос, в каких, по рассказам, солдатам на передовую обед таскали, а нет такого термоса, не предусмотрен. И кастрюли с герметическими крышками не предусмотрены, потому что во время движения балок трясет, как в хороший шторм, без плиты специальной конструкции все равно готовить нельзя — запрыгают кастрюли, как живые. Однажды Петя рискнул, попробовал на ходу готовить, но ничего хорошего из этой затеи не вышло, набил себе синяков да продукты испортил: гуляш оказался на стене, а щи — на полу. Алексей Антонов хотел было запечатлеть эту забавную сцену на кинопленке, но дело закончилось тем, что он с проклятиями выудил свою камеру из кастрюли с гречневой кашей. Так что пришлось, как и раньше, готовить только на стоянках.
Петя спохватился, что в суматохе забыл согласовать с Алексеем меню на ужин, а если поезд и дальше так пойдет, без остановок, как в первую часть ночи, то доктора не увидишь. Хотя нет, все равно «Харьковчанка» замрет, когда придет время бате уколы делать, тогда можно будет и согласовать. Ну, а в крайнем случае придется взять инициативу на себя. Разогрею, решил Петя, мясо из борща, сварю макароны и поджарю яичницу. А бате — котлетки из куриного филе с жареной картошечкой и кусочек балычка для аппетита. Меню для бати Петя продумал заранее и перед началом движения положил размораживаться курицу, а из спального мешка, что в жилом балке под нарами, достал шесть крупных картофелин. Картошки уже мало осталось в мешке, всего пуда полтора, и приберегалась она на первое блюдо, но уж очень хотелось батю побаловать таким лакомством — жареной картошечкой. Котлетки, напомнил себе Петя, поперчить, а картошку залить парочкой взбитых яиц. А на третье какао с молоком, всем, кроме Валеры, который какао видеть не может, в детстве перекормили. Валере, как всегда, кофе или чай покрепче, почти одну заварку.
Утвердив эту программу, Петя стал думать, с чего начать. Времени до ужина много, часа четыре, так что спешить некуда. Встал, поморщился от боли в ногах и пожурил себя за то, что перед выходом с Комсомольской постеснялся напомнить Алексею о перевязке. Снял унтята — меховые носки из овчины, осторожно размотал сбившиеся бинты, покосился на ступни. Неделю назад страшно смотреть было, а сейчас ничего, заживают. Густо намазал марлю мазью, перебинтовал одну ступню, другую, обулся, потопал ногами — ходить можно. Когда горел балок Савостикова, выскочил сдуру в одних унтятах на мороз, и минут за десять так прохватило, что еле в камбуз приполз. И — опять же сдуру — не признался Алексею, сам размораживался по слышанному от кого-то бабушкиному рецепту: сунул окаменевшие ступни в холодную воду. Алексей увидел — за голову схватился. Воду согрел — в теплой воде, оказывается, нужно размораживаться. Растер ноги, наложил спиртовую повязку, но все равно такими пузырями ступни покрылись, что шагу не шагнешь. Пузыри Алексей удалил, но легче от этого стало ненамного. Полежать бы с недельку, а кто людей кормить будет? В ту ночь готовил Алексей, и вой на камбузе стоял: бифштексы пережарил — зубы не брали, посоленную кашу еще раз посолил… Доктор он хороший, спас ноги (краешком уха Петя слышал слова Алексея про опасность гангрены), но что касается кулинарии — руки у него не тем концом вставлены. И Петя соскользнул с нар и, крича про себя благим матом, поплелся на камбуз. Никто его не останавливал, не уговаривал лечь. В походе это не принято; раз поднялся, значит, здоров, больного из тебя делать не станут. Каждому хочется, наверное, чтоб посочувствовали, погладили по головке, но в экспедициях Петя от этого отвык, да и раньше, честно говоря, никто его к ласкам особенно не приучал.
Любил Петя свой камбуз. Не мог бы ходить — приполз бы на камбуз! Не только потому, что сытно и вкусно поесть — главное и оно же единственное удовольствие у походников, но и потому, что нужно было смыть с себя позорное пятно. Петя простить себе не мог, что хотел улететь с Востока самолетом. Почему хотел, знал лишь один Попов. Это он уговорил: если ты, Петя, полетишь, то и все полетят, куда им, мол, в походе без повара. Так что сделаешь доброе дело — и ребят спасешь, и сам в живых останешься. Батя тогда лишь мельком взглянул и велел Алексею принять камбуз. Лучше бы в морду ударил! Конечно, никакому доктору Петя камбуз сдавать не собирался, но первые дни ходил как оплеванный. Выбрал момент, повинился: «Прости за глупость, батя». Тот похлопал по плечу, улыбнулся. И ребята вроде простили: вначале будто по принуждению разговаривали, а потом снова начали подшучивать, «матерью кормящей» называть.
Петя тщательно вымыл руки, разделал курицу и стал проворачивать филе через мясорубку. Тепло на камбузе во время движения, вздремнуть бы часок, да уж очень трясет. Это еще на ровном куполе, а в зоне застругов такое делается, что привязывайся, не привязывайся — все равно швыряет, как горох в погремушке. Приятель-матрос рассказывал, что у них на корабле подвесные койки, раскачиваются в шторм, как люльки. Но в балке такую подвесить некуда. Плита, стеллаж для посуды, столик, умывальник, два ящика — вот и весь камбуз, развернуться негде, в два шага перейдешь. Чистое наказание, когда все собираются, не хотят в две очереди — хоть полусидя, стоя, а вместе. Только в завтрак, перед дорогой, прибегают кто когда сможет. Пока машина греется, заскочил на минутку, поел каши, колбасы, сыру, напился кофе — и бегом.
Петя уложил фарш в кастрюльку и закрепил ее в гнезде на плите. Пусть стоит, приготовить бате завтрак теперь можно минут за двадцать, как только доктор даст знать, что батя — снова едок. Алексей говорит: не было бы осложнений на легкие и почки, остальное не то что ерунда, а жизни не грозит, успели вытащить батю с того света; уложить бы его сразу в теплую ванну — почти что гарантия, что через неделю за рычагами бы сидел, но где ее возьмешь, ванну? Беда всегда приходит в неподходящее время и в неподходящем месте… Валере тоже не мешало бы в постели отлежаться, кашель унять.
Перед Гавриловым Петя благоговел, а любил больше всех Валеру Никитина. То есть всех остальных он тоже любил, но не так. Игнат, скажем, иногда мог нагрубить, Маслову трудно было угодить, а Давиду, наоборот, что ни подашь — все съест без разбора, в облизку; Сомов — молчун, а Тошка уж очень балагур; перед Алексеем как-то робеешь, доктор все-таки, а Ленька хоть и старается, скромничает, а знаменитость свою спрятать в себе не может. Все они хорошие ребята, как братья, и все же такого, как Валера, второго нет. «Походник без страха и упрека», — с уважением сказал о нем Алексей. Не образованию доктора, не уму его завидовал Петя, а тому, что ни с кем Валера так не разговаривает, как с Алексеем. Любят Валеру все, чистый и справедливый он человек, хотя большим начальником никогда не станет, потому что начальник, как сказал батя, должен, уметь обижать, а разве Валера кого-нибудь обидит? Петя понимал, что слово «обижать» у бати нельзя понимать слишком буквально, но про себя порадовался за Валеру. И не надо всем быть начальниками.
К тому же Петя не мог забыть, что именно Валера его нашел и отличил среди многих.
Произошло это так. Гаврилов послал Никитина на швейную фабрику — выразить, от имени походников признательность за хорошую одежду. Валера выступил в клубе, рассказал про антарктические морозы, пингвинов, походы, а когда беседа закончилась, к докладчику подошел худенький отрок с ясными глазами и, краснея от смущения, как девушка, представился:
— Я, извините, повар. Меня зовут Петя Задирако.
— Извиняю, — великодушно сказал Валера. — Ну и что?
— Вот вы рассказывали, что походники едят на обед по большой миске щей с мясом, бифштексов по две порции с гарниром, компота по две порции. А почему так много?
— Кто силен за столом, тот вообще силен, — пошутил Валера.
— Это, конечно, правильно, но не всегда, — подумав, возразил отрок. — Аристократы тоже много ели, особенно дичи и мяса, но ведь работали они мало.
— А ты по происхождению не аристократ? — с улыбкой поинтересовался Валера.
— Нет, — чистосердечно признался паренек. — Я из детдома.
Обезоруженный Валера долго беседовал с Петей, удовлетворяя его любознательность, а при встрече доложил Гаврилову, что нашел повара для очередного похода. Гаврилов поехал на фабрику и пообедал в столовой — понравилось. Встретился с Петей, поговорил с ним и, поражаясь скороспелости своего решения, предложил идти в экспедицию. Петя невероятно обрадовался и бросился обнимать Гаврилова, но вдруг помрачнел.
— А на меня не обидятся?
— За что?
— За то, что я столовую бросаю на произвол.
— Наоборот, будут гордиться, — заверил Гаврилов, проникаясь к отроку все большей симпатией. — Не каждая столовая, друг мой, посылает своего повара в Антарктиду.
С того разговора прошло пять лет и два похода. Но хотя Задирако считался уже опытным полярником, даже самые зеленые новички смотрели на него сверху вниз, настолько безобидным и беззащитным выглядел этот долговязый, худой и чудовищно доверчивый взрослый младенец.
Незадолго до начала первого похода Давид спросил у Пети:
— Гульфик получил?
— Какой гульфик?
— Вот тебе и на! — встревожился Давид. — Ну, мешочек из меха, надевается на это самое, чтобы не отморозить. Беги на склад, требуй у Спиридоныча, всем походникам положено.
Степан Спиридоныч, начальник склада, долго не мог понять, что от него требует повар, а сообразив, велел принести заявление с резолюцией заместителя начальника экспедиции Рогова. Петя написал под диктовку: «Прошу выдать положенный мне гульфик на гагачьем пуху. К сему — Задирако» — и понес бумагу Рогову. Тот, вникнув, сказал, что гульфики кончились, и рекомендовал изготовить своими силами. Весь Мирный побывал в примыкавшей к медпункту комнате, где жили повара, чтобы своими глазами увидеть, как Петя шьет гульфик. Радисты морзянкой сообщили о чудаке на другие станции, и эта история в один день облетела всю Антарктиду.
Когда походники уже вернулись с Востока, при Пете завели разговор, что, мол, с завтрашнего дня вводится такой порядок: в шесть тридцать утра каждый должен являться в кабинет Рогова и докладывать о своем самочувствии. Повозмущались бюрократизмом, но приказ есть приказ, нужно являться. Наутро в шесть тридцать Петя постучался в кабинет заместителя начальника экспедиции. Рогов еще спал, и Петя постучал погромче, а получив разрешение войти, вошел и доложил, что чувствует себя хорошо и готов приступить к выполнению своих обязанностей. Спросонья Рогов решил, что это продолжение сна, и что-то промычал. Но когда и на следующее утро повар его разбудил, чтобы доложить о своем хорошем самочувствии, Рогов запустил в него подушку.
Скоро, правда, над Петей подшучивать перестали, потому что он так легко всему верил, что розыгрыш терял спортивный интерес.
Рассказывать Петя не умел. Его окружали умные люди, знающие неизмеримо больше его и умеющие интересно подать свои знания. Петя с уважением их слушал, узнавал много нового для себя и радовался, что ему так повезло. Возвратившись после первой экспедиции домой, он, сбиваясь и путаясь, изложил свои впечатления, и у него получилось, что ничего особенного он не видел. И друзья, которые поначалу смотрели на него, разинув рот, быстро осознали свое превосходство и рассказали о действительно интересных и важных вещах: о событиях в столовой, о новом директоре фабрики, который Рыбкину в подметки не годится, и о прочем.
Когда выпадала свободная минутка и можно было беззаботно посидеть в кают-компании, Пете иногда хотелось поведать товарищам о главных событиях в его жизни. Но он боялся, что события эти покажутся слишком мелкими, что слушать его будут из вежливости, и поэтому молчал. А когда интересовались, спрашивали, то беспомощно улыбался и бормотал что-то маловразумительное. И постепенно все поняли, что в биографии повара не было сколько-нибудь важного и интересного, о чем стоило бы говорить.
А между тем таких событий, как полагал Петя, по крайней мере имелось три. О них, во всяком случае, он чаще всего вспоминал и порою, пытаясь в них разобраться, даже прибегал к благожелательной помощи Валеры.
Ни своих родителей, ни того, какими судьбами он оказался в детдоме, Петя не помнил. Где-то в памяти мелькали смутные воспоминания о женщине, лежавшей в постели, о множестве людей, заполнивших комнату, — и все. Детдом был хороший, и люди в нем работали хорошие, но все равно, ложась спать, Петя всегда долго лежал с закрытыми глазами и мечтал, что вот-вот прибегут и скажут, что его нашли. Такие случаи бывали, на его памяти нашли двоих. Может, это были и ненастоящие родители, но те ребята считали, что настоящие, и радовались своей участи, потому что, как известно, самое большое счастье, доступное человеку, — это жить в семье.
И все же о своем детдоме Петя вспоминал с гордостью и любовью, с горячей благодарностью к воспитавшим его людям. Ибо каждый детдомовец, даже если его и не нашли, уверенно смотрел в будущее, знал: у него будет работа, дом и семья!
Много лет назад, еще до войны, на большую швейную фабрику, находившуюся по соседству, назначили директором Григория Сергеевича Рыбкина, молодого выдвиженца из рабочих. Это был удивительный человек. Старые детдомовцы вспоминали, как он пришел и сказал: «Кто это распустил слух, что у вас нет родителей? Голову ему оторвать мало, такому дураку. Мы, швейники, ваши родители, а вы наши сыновья и дочки!»
И с тех пор фабрика стала для ребят вторым домом. Все свободное время они проводили в цехах, праздники справляли вместе с рабочими и на демонстрации ходили одной колонной, каникулы проводили в фабричном лагере, и так из поколения в поколение. Жили жизнью фабрики, пыль готовы были сдувать с ее стен, каждый станок знали и каждого человека. Когда в котельной произошел несчастный случай и трех рабочих обварило, в очередь выстроились — кожу для пересадки и кровь предлагали, отчаянно завидуя старшим, у которых взяли. Чтобы помочь план выполнить, по воскресеньям работали в цехах, из территории цветущий сад сделали, над пенсионерами шефствовали, с малышами в фабричном детсаду нянчились.
В конце каждого учебного года на торжественном собрании в фабричном клубе директор вручал детдомовцам — выпускникам школы трудовые книжки, а потом новичков вели в общежитие, давали каждому костюм, пальто, ботинки и деньги на жизнь до первой получки, а девушкам, которым нужно больше, чем ребятам, всего вдвойне. Жили бывшие детдомовцы в общежитии, с отдельными комнатами было трудно, и Григорий Сергеич просил — не настаивал и не приказывал, а именно просил — жениться, выходить замуж в своем коллективе, чтобы легче решить проблему жилья. Случалось, конечно, что женились на стороне, но и тогда свадьбу организовывал фабком. А Григорий Сергеич награждал молодоженов дорогим подарком — столовым сервизом, если оба свои, или чем-нибудь менее ценным, если свой только один. А когда в молодой семье рождался ребенок, директор привозил коляску с приданым, ложечку от себя дарил на зубок и, узнав предварительно пожелания родителей, давал имя первенцу. Хоть и смеялся, разводил руками, отговаривал — не модное, мол, имя, а что ни мальчишка рождался, то Гришка, в яслях, а потом в детсаду путаница — чуть не половина Гришек.
Не кожу и кровь, не время и силы свои — жизнь бы отдали за фабрику и общего, всеми любимого отца Григория Сергеича. С радостью — к нему, с бедой — к нему, за советом и помощью — к нему. На фронт всем коллективом провожали, жене его с тремя детьми дня бедствовать не позволили: с дровами в городе было плохо — свои из общежития доставляли, хлебными и продуктовыми талонами сбрасывались, отоваривали и привозили от коллектива, всю войну обогревали, кормили, одевали и обували отцовскую семью.
В сорок пятом вернулся майор Рыбкин живой, хотя и без руки, а место занято. Три с половиной года заместительница, Вера Ивановна, исполняла обязанности, берегла директорское кресло, а под самый конец прислали нового — не хорошего, не плохого, а обыкновенного, руководителя по профессии. Пришли к нему работницы — мужчин почти не осталось на фабрике, войной выбило, — и по-доброму попросили: уходи с миром, Григорий Сергеич вернулся. Новый раскричался, выставил их из кабинета, а они — к секретарю горкома. Подумал секретарь, сказал, что дело щепетильное, ничем новый директор не провинился, не за что его освобождать, повода нет. А была среди женщин бывшая детдомовка Валя Прохорова, разбитная и красивая девка. «Заберите его от греха подальше, товарищ секретарь, — посоветовала, — а не то мы такой повод устроим, что не вы, так жена выгонит!» Смехом началось, а делом кончилось: вернул коллектив Григория Сергеича на фабрику.
И мало-помалу все пошло по-прежнему. Каждый год в детдоме выпуск — и на фабрику. Уходили и в институты и в техникумы, но большая часть так и оставалась в родных цехах. Когда дошла очередь до Пети Задирако, он не мучился сомнениями, потому что призвание свое давно определил. Начал учеником, за старательность и любовь к делу быстро получил самостоятельную работу и стал классным поваром. Отслужил в армии, тоже поваром, и хотя начальник офицерской столовой сулил златые горы, не остался на сверхсрочную, а возвратился на фабричную кухню.
К этому времени и произошло одно из тех важных событий, о которых речь шла выше. Петю разыскала двоюродная тетка. Почему она раньше его не находила, Петя не знал: и неудобно было спрашивать, и незачем омрачать таким бестактным вопросом свалившееся на него счастье. Тетка с двумя дочками жила в пяти автобусных остановках от общежития, и раз в неделю, чтобы не докучать нежданно обретенным родственникам, Петя приезжал к ним в гости. С волнением смотрел семейный альбом, не мог оторвать глаз от фотографии, на которой были совсем молодые, его нынешнего возраста, мужчина и женщина — отец и мать… Себя увидел младенцем у матери на коленях, отца в солдатской шинели, и так незнакомое ему прошлое взяло его за душу, что умыл слезами альбом, а потом ходил лунатиком, работа из рук валилась. Узнал, что отец погиб на фронте, в самом конце войны, а мать ненадолго его пережила, умерла от гриппа в холодную осень. Вещей после них не осталось, не считая коврика, который мать подарила сестре за неусыпные заботы и любовь. Петя подзанял денег, купил новый хороший ковер, привез его тетке и попросил подарить взамен тот самый коврик — уже сильно потертый. Тетка великодушно подарила, и Петя повесил коврик над своей кроватью, а на него фотографии родителей в рамках.
Так Петя Задирако обрел свое прошлое, пустил в него корни…
Вторым знаменательным событием стала встреча с Никитиным и Гавриловым. Она произошла вскоре после смерти Григория Сергеича Рыбкина, второго и любимого отца. Семнадцать лет залечивал старые раны, не раз мужественно ложился под нож, чтобы продлить жизнь, шесть операций перенес, а седьмой не вынес, умер, когда из-под сердца вытаскивали крохотный осколок, величиной с половину горошины. Проводили в последний путь, осиротели. Будь Григорий Сергеич живой, не хватило бы у Пети духа уйти в Антарктиду, потому что директор высоко ценил молодого повара и был бы огорчен его уходом. Умер Григорий Сергеич, и узы как-то ослабли, не очень намного, но настолько, что Петя решился принять лестное предложение Гаврилова. Тем более что семейный совет с большим одобрением отнесся к такой редкостной возможности, особенно когда узнал, что в зимовку заработок Пети достигнет четырехсот рублей в месяц, не считая бесплатного питания и одежды.
До сих пор деньги не играли большой роли в Петиной жизни. Питался он в столовой, жил в общежитии, одевался скромно — не только потому, что еще не привык к дорогой одежде, но главным образом потому, что стыдился тратить деньги на себя, когда в детдоме многого не хватало. Бывшие детдомовцы, особенно холостяки, в получки скидывались и покупали ребятам то аккордеон, то школьную форму и учебные пособия, а то просто ящики с яблоками и сладости. Так что сбережений у Пети не водилось. Другое дело — полярные деньги, которые по расчету складывались в столь изрядную сумму, что Петин авторитет в семье заметно вырос.
Тетка начала упрекать племянника, что тот приходит лишь раз в неделю, уделяет мало внимания сестрам, тратит деньги на чужих людей и вообще ведет себя не по-родственному. Упреки казались Пете справедливыми. Товарищи, правда, намекали, что тетка могла бы вспомнить о племяннике лет двадцать назад, но Петя, хотя такие намеки его и смущали, старался над ними не задумываться. И само собой получилось, что при оформлении в экспедицию он завел сберкнижку, написал доверенность на имя тетки и попросил ее не стесняться в расходах. Тетка легко дала себя уговорить, всплакнула и на прощание умоляла Петю не забывать о своем здоровье.
Как-то в порыве откровенности Петя восторженно рассказал о своих родственниках Валере, о том, какие они чуткие и заботливые, с трепетом показывал шарф и носки, собственноручно связанные и подаренные ему сестрами, восхищался теткой, которая взяла на себя нелегкую обязанность — распоряжаться его сберкнижкой. Валера хотел было прямо и недвусмысленно растолковать Пете, что наивность должна иметь какие-то границы, но взглянул на голубоглазое лицо этого двадцатипятилетнего ребенка и от нравоучений воздержался. Настоятельно посоветовал только срочно вступить в кооператив, купить и обставить квартиру.
Следовать Валериному совету Петя, однако, не счел возможным, несколько это было бы слишком эгоистично, зачем ему в его годы отдельная квартира? Что скажут друзья, когда узнают, что он задумал от них отделиться? Впрочем, вернувшись домой, он убедился, что денег на сберкнижке осталось немного. Поначалу это его слегка обескуражило, но, поразмыслив, он даже порадовался тому, как умело распорядилась тетка его вкладом: обменяла свою комнату на две, красиво их обставила, со вкусом нарядила дочерей и племянника не забыла: купила ему модный костюм, плащ, рубашки и обувь. На книжке, к счастью, было еще шестьсот рублей, и Петя без долгих размышлений перевел их на счет детдома для покупки пианино. Узнав об этом его поступке, тетка очень обиделась, почти целый год разговаривала с племянником подчеркнуто сухим тоном и окончательно простила только тогда, когда пришло время для серьезного разговора.
Разговор этот заключался в том, что, мол, Пете пора становиться на ноги и обзаводиться семьей. Тетка заявила, что она всего в жизни насмотрелась и хорошо знает, какие опасности подстерегают молодого человека на этом тернистом пути. Человека неопытного да еще и со слабым характером любая вертихвостка может в два счета затащить в загс. Чтобы такого не произошло, она взяла на себя труд позаботиться о Петиной судьбе и подыскать ему невесту.
С этими словами тетка вышла из комнаты и вернулась, ведя за руку потупившую глаза старшую дочь Светлану.
Петя как сидел, так и окаменел на своем стуле. Жениться на Светлане он никак не хотел. Она была пусть троюродная, но все-таки сестра, к тому же очень некрасива и лет на пять старше его. Да и вообще Петя не собирался ни на ком жениться.
Но тетка, не обращая внимания на то, что племянник онемел, сунула его безжизненную руку в руку дочери и пожелала молодым большого счастья. Потом она что-то говорила, и Петя что-то говорил, по ее требованию вяло поцеловал невесту в щеку, посидел, оглушенный, с полчаса и отправился домой в превеликой растерянности.
Приведя в порядок свои мысли, он понял, что теткин план ему совсем не нравится. С другой стороны, нельзя и обидеть родственницу, которая так искренне желает ему добра. Запутавшись в этих противоречиях, Петя решил, что сам в них не разберется, и поехал к Валере Никитину. Рассказал ему все, как было.
— Так ты ее не любишь? — спросил Валера.
— Почему это не люблю? — удивился Петя. — Родня ведь.
Валера с трудом подавил улыбку.
— А как женщина она тебе нравится?.. Извини за прямоту, ты хочешь… ну, скажем, прижать ее к своей груди?
Петя покраснел и замотал головой.
— Зачем же тебе тогда на ней жениться?
— Сам не знаю, — вздохнул Петя.
— Тебе неудобно перед теткой?
— Ага, — обрадованно признался Петя.
— Понятно, — разобрался Валера. — Даешь мне слово, что сделаешь так, как я скажу? Хорошо. Позвони Светлане, именно Светлане, а не тетке и предложи ей встретиться где-нибудь в кафе. И честно признайся, что ты ее не любишь…
— Но ведь я ее люблю, — возразил Петя.
— Да, я забыл… Скажи, что любишь ее как сестру, и только, и поэтому жениться на ней не можешь. И еще сошлись на меня: Никитин, мол, консультировался с учеными-биологами, и те категорически возражают против такого брака, так как смешанная родственная кровь вредно отразится на потомстве. Запомнил?
Петя уныло кивнул и отправился домой.
На свидание Светлана явилась вместе с матерью, что сразу же опрокинуло Валерин хитроумный план. Когда Петя сбивчиво перечислил аргументы, тетка сделала вид, что падает в обморок, и насмерть перепуганный племянник прекратил всякое сопротивление. Было решено сыграть свадьбу осенью, чтобы сэкономить на проводах жениха в экспедицию.
Валера позвонил Гаврилову и попросил срочно приехать, чтобы спасти Петю. Батя прилетел, разобрался в ситуации и под предлогом оформления в экспедицию отобрал у Пети паспорт. Тщетно тетка ходила по разному начальству и жаловалась на Гаврилова, который своим самоуправством разрушает новую счастливую семью, — тот стоял насмерть. Издерганный, разрываемый на части, Петя так и уехал в экспедицию нерасписанным. Доверенность на деньги он, правда, оставил и пообещал жениться по возвращении. В дороге понемногу отдышался, уступил, терзаясь, Валериным доводам и под его диктовку написал две радиограммы. Первой он освобождал Светлану от данного ею слова выйти за него замуж, а второй изменял доверенность и поручил дирекции фабрики оформить его вступление в жилищный кооператив. Ответные радиограммы тетки Валера преступно перехватывал и Пете не показал. Так что к моменту прихода в Мирный третье важнейшее в Петиной жизни событие перестало быть злободневным. К тому же и времени вспоминать о нем у повара не было, так завертело его в предпоходной сутолоке. Нешуточное дело — подготовить на несколько месяцев питание для одиннадцати человек. Отобрать на складе продукты — сотая часть работы, их еще следовало превратить в полуфабрикаты. Попробуй отвари мясо в походе, когда вода на куполе закипает при температуре восемьдесят с небольшим градусом. Пять часов будет вариться — не сварится. А сколько газа нужно затратить на такую варку?! Не напасешься.
Поэтому разные бульоны — мясные, грибные, рыбные — Петя готовил в Мирном. Заливал бульон в ведро, замораживал на свежем воздухе, вносил обратно, вываливал в пергаментную бумагу, упаковывал как следует и относил в холодный склад. Таким же образом заготавливал мясо, кур, рисовую, перловую и гречневую кашу, белый и черный хлеб. Работа была адова, и никакого отдыха не предвиделось — подоспел поход. А в походе Петя спал часа на полтора меньше всех — вставал готовить завтрак, в авралах участвовал наравне с товарищами, во время движения трясся в балке, а на стоянках кухарничал и подавал на стол. Алексей помогал как мог: доставал из ящиков на крышах балков брикеты бульона, мяса и каши, заготавливал для воды снег — «закалывал кабанчика», как говорили походники, чистил с Петей картошку (пока он одну, Петя десять) и помогал мыть посуду. Но теперь на Алексея рассчитывать нечего, пока батю не поставит на ноги — на шаг от него не отойдет…
Скучно сидеть без работы в балке… Все, что можно было сделать в дороге, Петя уже сделал: картошку почистил, фарш приготовил, кастрюли надраил. К Сомову, что ли, в кабину попроситься? Но разговаривать Сомов все равно не любит, за рычаги не пустит, злой без курева… Петя достал со стеллажа коробку из-под печенья и пересчитал сигареты. Осталось шестнадцать штук на восемь курильщиков. Если даже одну на троих после обеда, только на пять дней хватит. Обедать приходят — глотают, не разжевывая, лишь бы поскорее закурить. Что будет?!
Петя сокрушенно покачал головой. Припомнил неожиданно, что в левом углу в продуктовом ящике лежит большой пакет леденцов, которые, как известно, помогают курильщикам отвыкать от их вредной привычки. Достал пакет, прикинул: если штук по пять в день давать каждому, может хватить. С сочувственной улыбкой припомнил яростный вопль Игната: «От женщин отвыкли, от бани и кино отвыкли, а теперь от курева отвыкай, трах-трах-тарарах!» Тяжело придется ребятам…
Подумал о том, что нужно не забыть приготовить клюквенный морс, и потрогал рукой бак. Уже чуть теплый. Батина придумка: бак с герметической крышкой, завинченной болтами. На стоянке набьешь его снегом, подключишь теплоэлектронагреватель — ТЭН от бортовой сети, и получаешь больше ста литров воды. Хватает и на камбуз, и на мытье посуды, и на морс. Воздух на куполе сухой, носоглотку дерет наждаком, вот Петя каждому и дает в дорогу двухлитровую флягу с морсом, вешай ее в кабине и пей сколько хочешь.
Тягач дернулся, остановился, и Петя пребольно ударился спиной о плиту. Морщась, стал ждать нового рывка, но его не последовало: наоборот, Сомов чуть приглушил двигатель. Петя обул унты, оделся, вышел в тамбур и приоткрыл дверь. Ни зги не видно, снова низовая метель, будь она неладна. Соскочил на снег, тщательно прикрыл дверь тамбура и залез в кабину.
— Дульник начался, туда его в качель! — выругался Сомов.
И вдруг, рывком откинув дверцу, заорал:
— Куда прешь?!
В двух шагах слева прогромыхал Ленькин тягач. Ленька явно сходил с колеи куда-то в сторону. Сомов выскочил из кабины, бросился за тягачом, исчез в снежной пелене, но через минуту вернулся, шаря вокруг руками, как слепой.
— Говорил бате: не бери щенка! — усевшись на место, плачущим голосом проговорил он. — Ищи теперича иголку в сене! Сиди! — прикрикнул на Петю, который порывался выйти из кабины. — Еще тебя потом разыскивай!
— Но ведь нужно что-то делать! — захлебнулся тревогой Петя. — Нужно обязательно что-то делать!
НИЗОВАЯ МЕТЕЛЬ
Поземка при семидесяти градусах ниже пуля в Центральной Антарктиде — явление редкое и всякий раз вызывает удивление, потому что при сверхнизких температурах природа замирает: недвижим скованный холодом воздух, и снежные частицы мирно покоятся, тесно прижимаясь друг к дружке. Но вдруг устойчивое равновесие нарушается, где-то вздрагивает, просыпаясь от спячки, воздушная масса, и все вокруг приходит в движение: начинают кружиться в феерическом танце оторванные от поверхности снежинки, бритвой прорезает белую пустыню ветер, повышается температура. А через несколько часов словно устыдившись противоестественности своего поведения, природа вновь замирает.
Случается такое не каждый год, а тут дважды за ночь низовая метель!
В ту поземку, когда Гаврилов чуть не погиб, кое-какая видимость все-таки оставалась, колею можно было различить, и поезд ушел вперед.
Теперь же ветер усилился метров до десяти в секунду, и взметенные в воздух снежинки уничтожили всякую видимость. Водителям пришлось остановить свои машины: колея исчезла, и они рисковали свернуть в сторону и заблудиться или напороться на идущего впереди.
Обидное для походника явление — поземка, украденная видимость. В двух-трех метрах над поверхностью купола стелется пелена. Заберешься на кабину — над тобой чистое небо, ясное и безмятежное, и впечатление такое, будто стоишь ты по пояс в снегу. Спускаешься вниз — и полностью теряешь ориентировку в окружающей тебя белой мгле. Осыпай проклятиями природу, но терпи и жди, нет видимости — не искушай судьбу. Сколько будет кружить поземка — столько и жди.
В низовую метель, по заведенному Гавриловым порядку, водители должны были, не мешкая, собираться в камбузном балке. Это делалось для того, чтобы установить наличие людей и прояснить ситуацию. Покидали тягачи и брели вслепую по колее, добирались до камбуза и с облегчением снимали подшлемники с обожженных ветром лиц. В этот раз пришли все, кроме Гаврилова да еще Алексея, который воспользовался остановкой и вводил в батину кровь новокаин и глюкозу.
— Надо искать Леньку, — начал Давид, — машина у него безбалковая, заглохнет двигатель — пиши пропало.
— А как ты собираешься искать? — посасывая пустой мундштук, хмуро спросил Маслов. — Локатор из Мирного затребуешь?
— Щенок! — зло сказал Сомов. — Знать бы, как далеко он попер…
— Далеко не мог, — примирительно сказал Давид. — Осознал, что видимости нет, остановился и ждет.
— Я, к сожалению, в этом не уверен. — Валера покачал головой. — Не в Ленькином характере остановиться и ждать. Боюсь обратного: понял, что заблудился, и шастает в поисках колеи.
— Это уж точно, шастает, — кивнул Сомов. — Силы на рубль, ума на копейку!
— Злой ты, Василий, — неприязненно проговорил Давид.
— Все высказались? — тихо, подражая батиной манере, произнес Игнат. И, выждав паузу, спросил: — Какие будут предложения?
— Искать, — твердо сказал Валера.
— Как именно?
— Пусть Вася решает. В связке, наверно, цепью.
Игнат ударил кулаком по столу — тоже батина манера, узнаваемая.
— Так и сделаем! Петро, сколько у тебя капронового шнура?
— Метров двести, — вскинулся Петя, доставая из ящика моток.
— Померзнем… — как бы про себя проворчал Сомов.
— Живы будем — не помрем! — отрубил Игнат. — Кто со мной? Ты, Валера, не суетись, Алешке и без твоих хворей делов хватает. И ты, Петро, ноги побереги… Давид, Тошка…
— Ладно, — буркнул Сомов. — Давай капрон. Только так, Игнат, ты, конечно, почти что начальник, а здесь мне не мешай.
— Командуй! — охотно согласился Игнат, застегиваясь. — Тебе и карты в руки.
— Двести метров мало, — прикинул Сомов. — Тошка, сгоняй в «Харьковчанку», притащи большой моток.
— Слушаюсь! — Тошка козырнул, натянул подшлемник. — Награда какая выйдет герою-добровольцу? — И, увильнув от подзатыльника, выскочил в тамбур.
— Значит, так. Один конец принайтуем к траку, обвяжемся, нащупаем колею — и гуськом по ней пойдем, я вперед, и вы трое следом, нет, лучше цепочкой, в шаге друг от друга, чтобы натяжку чувствовать. Ясно?
Слушали внимательно, знали, что в пургу или в поземку у Сомова просыпается особое чутье, каким не могут похвастаться даже более опытные и всякое повидавшие полярники. В Мирном Сомов был непременным участником всех поисковых партий, с ним шли охотно, веря в его непостижимый нюх, способность ориентироваться в метель. Биолог Соколов чуть ли не всерьез доказывал, что Сомов, как пингвин, обладает даром чувствовать магнитное поле, и ребята шутливо уговаривали Василия принюхаться и определить, где покоится ящик с наручными часами, занесенный пургой еще в Первую экспедицию. Сомов отбивался: «Будет болтать, пустобрехи!» — но в глубине души сам удивлялся своему таланту и не упускал случая проверить в деле.
x x x
Настроение у Леньки было замечательное. Он знал и любил в себе эту приподнятость, веселое кипение жизни в каждой клеточке тела, когда море по колено. Вера в свои силы, в повернувшую к нему удачу окрылила Леньку, вернула ему утраченный оптимизм.
«Ты, Савостиков, как наркоман, — неодобрительно говорил тренер. — Тому, чтоб ожить, нужна ампула, тебе — успех». Такое сравнение Леньку нисколько не смущало, тем более что врач-психолог, писавший диссертацию о боксерах, на примере мастера спорта Савостикова доказывал правомерность этого явления. Только в отличие от ученого Ленька знал, что необходим ему не общий, а именно личный успех, не расплывчатое командное, а индивидуальное первенство. И сейчас оно было за ним. О том, как он, рискуя жизнью, спасал Гаврилова, узнают все — и бывшие приятели, и родные, и Вика. В газетах напишут, не могут не написать! Еще посмотрим, кто из нас «отработанный пар»! Рано списали Савостикова…
Вспомнил, как товарищи обнимали его в «Харьковчанке», и объективно отметил, что в их глазах не было зависти. Вот это спортивно, настоящие ребята! Наверное, многие из них на его месте поступили бы так же, но раз жребий выпал ему и он победил, то они честно поздравили сильнейшего. И вновь закружилась голова от мыслей о Вике: он заставит ее не только полюбить себя — любили его многие, — но и гордиться им! Ленька стал сочинять в уме текст радиограммы, которую пошлет Вике. Рассказывать о себе он не станет, такой человечек, как Вика, оценит его скромность, а вот сдержанно, с шуткой сообщить о трудностях похода, о морозах — это можно. Что-нибудь вроде того, что твое «да» сбросило с семидесяти градусов не меньше двадцати, согрело душу и тело.
…Задувало, начиналась поземка, и темная глыба камбузного балка то исчезала, то вновь появлялась перед глазами. На всякий случай Ленька сократил дистанцию, пошел метрах в пяти от Сомова. Сомов тоже его поздравил, двух слов не сказал, но обнял, поцеловал. Непонятно все-таки: зачем дядя таскает за собой этого доходягу? Водитель хороший, спору нет, а в трудную минуту распустил нюни — когда объяснялись на камбузе. Справедливости ради, напомнил себе Ленька, нужно признать, что и сам он выглядел одно время не лучшим образом. Но это, безусловно, случайность и больше не повторится. Никогда и ни при каких обстоятельствах.
Размышляя таким образом и не сопротивляясь наплыву приятных мыслей, Ленька очнулся лишь тогда, когда тягач Сомова исчез в снежной пелене. В этой ситуации положено остановиться и проверить колею, а в случае сомнения дождаться идущего сзади, но Ленька не сделал ни того, ни другого. Решив, что просто отстал, он рванулся вперед и проскочил в метре от Сомова, видеть которого не мог, так как стекло на правой дверце было запорошено снегом. Надеясь на удачу, а потом на чудо, прошел еще сотню-другую метров и понял, что сбился с пути. «Размечтался, тюфяк!» — обругал себя Ленька. «Беда — учитель, счастье — расточитель», — вспомнил он. Верно! Хлебнул горя — чему-то научился, от счастья душа запела — размагнитился…
Мысли запрыгали, смешались. Сначала явилась одна, страшная: а вдруг поезд уйдет? Она так напугала Леньку, что он чуть было не схватился за рычаги, чтобы развернуться и помчаться куда угодно вослед ушедшим от него людям. Но удержался: в поземку никуда поезд не двинется, это исключено. Потом другая мысль, тоже очень неприятная: а что, если мотор заглохнет? К Гаврилову-то он успел, а успеют ли к нему? Должны успеть, успокоил себя Ленька, в случае чего такую разминку сделаю, что не вспотеть бы. И решил держаться золотой, высеченной на мраморе заповеди антарктического водителя: «Попал в переплет — стой и жди».
И держался еще несколько минут.
Но нервы, содрогавшиеся от напряжения, требовали какого-нибудь действия, а мозг, принявший столь мудрое решение — ждать, не желал закостенеть в этой догме. Обидно было бездействовать, когда перебродившая сила искала выхода, сила, от напора которой дрожали мышцы. Почему, подумал Ленька, они должны искать его, а не он их? Закутался, вышел из кабины и не увидел, а нащупал колею. Мысленно определил угол, на который отклонился его тягач. Возвратился, развернул машину и проехал немного вслепую. Вышел, поползал на четвереньках: нет колеи. Срезал угол, прокатился еще немного: нет колеи.
Ветер хоть и не становился сильнее, но и не ослабевал. Свистит, сволочь, на испуг берет. Не на такого напал! Ленька страха не испытывал, как часто не испытывают его люди, оказавшиеся в опасности и по незнанию не представляющие себе истинных ее размеров. Пургу побеждают не бесстрашные, а опытные, понимающие, когда с ней можно бороться, а когда нельзя. Над не подкрепленной опытом храбростью Север посмеивается, уважает он лишь мудрую предусмотрительность. Много трагедии произошло с теми, кто не знал этого.
Ленька снял со стенки кабины флягу, напился кисло-сладкого морса, привычно потянулся в карман за сигаретами и чертыхнулся. Кровь вскипела — так захотелось курить. И поесть бы в самый раз, по часам скоро ужин. Неожиданно вспомнил, что низовая метель потому и называется низовой, что стелется над самой поверхностью! Полез на крышу кабины, встал — и увидел метрах в двухстах наискосок избиваемый ветром флаг «Харьковчанки». Радостно засмеялся: вот она, родненькая! Жаль, что флаг только на ней, иначе ребята давно бы его разыскали. Ну, теперь дело в шляпе. Сел за рычаги и медленно, чтобы не врезаться невзначай в чью-либо машину, двинулся в намеченном направлении. Остановился через минуту, залез на крышу и в сердцах выругайся: флаг реял опять же метрах в двухстах, по уже не наискосок, а прямо по курсу. Тем не менее вернулся в кабину повеселевший. Там; небось паникуют сейчас, заседают и совещаются, как его выручить, а он тихонько войдет на камбуз, отряхнется и скажет: «Что у нас нынче на ужин, Петя?» Все бросятся к нему обрадованные, а он недоуменно пожмет плечами: «Подумаешь, поземка, говорить не о чем!» Очень понравилась Леньке эта эффектная, как в кино, сцена.
Послышался треск, тягач круто вильнул в сторону, и Ленька резко затормозил. Выскочил, нащупал руками лопнувшую гусеницу. Распустилась, змея, нашла место и время! Не могло быть и речи о том, чтобы исправить такое повреждение в одиночку, да еще вслепую. А ведь не больше сотни метров осталось до «Харьковчанки»! Что теперь делать? Двигатель мерно гудел, в кабине было тепло, поземка при таком морозе, как говорили, продолжается от силы два-три часа. Может, пересидеть?
Поколебался немного, преодолел недостойную мужика нерешительность. Достал из-под сиденья моток шнура, затянул ремешки на унтах, молнии на каэшке задраил до отказа, поверх подшлемника для страховки обмотал шарф, надел защитные очки и вышел в поземку. Все предусмотрел! Привязал конец шнура к ручке дверцы, напомнил себе, что к «Харьковчанке» следует идти прямо, никуда не сворачивая, и медленно пошел в белую мглу.
Все учел, кроме того, что тягач крутануло на девяноста градусов. И пошел Ленька не прямо по курсу, а параллельно колее, на которой стоял поезд.
Ветер, казалось, сжижал и без того жидкий воздух, острые взвешенные частицы пробивали шарф и подшлемник, жгли, словно капли раскаленного металла, унты продавливали чуть ли не до колен сыпучий, невидимый сверху снег. Тяжело идти в метель, выматывает она силы, как самая изнурительная работа, из-за рваного темпа и сбитого напрочь дыхания. Но сил у Леньки было больше, чем у обычного человека, и он упорно шел, доподлинно зная, что «Харьковчанка» должна быть рядом.
А ее все не было и не было, хотя моток размотался чуть ли не до конца. Где-то совсем близко тарахтели двигатели, Ленька шел на звук, но оказывалось — в пустоту; прислушивался, снова шел — и снова в пустоту. Вспомнил рассказы, что в поземку слух подводит человека настолько, что нельзя верить собственным ушам, — резонанс, или «бегущее эхо», или как там это еще называется.
Остановился, чтобы решить, что же делать дальше. Чуть было не смалодушничал — не повернул назад, к своему тягачу, но взял себя в руки и решил предпринять последнюю попытку. Натянув шнур, как радиус, начал описывать окружность, уже не боясь, а мечтая удариться об угол балка, о железо саней — лишь бы найти поезд.
И вдруг пока еще безотчетная тревога вползла в Ленькино сердце. Шнур не натягивался! Не веря себе, Ленька осторожно потянул остаток мотка — и не встретил сопротивления. Мороз пробивал до костей, но в это мгновение Леньке показалось, что его прошиб пот. Дернул еще раз — и шнур легко подался рывку. Теперь уже не было сомнений в том, что шнур оборвался.
И страх, безмерный страх загнанного и обложенного со всех сторон зайца, ужас обреченного на неминуемую гибель существа охватил Леньку с такой силой, что он закричал дико и отчаянно:
— А-а-а! Я здесь! А-а-а!
Сомов впереди, а за ним Игнат, Давид и Тошка больше часа ползали то по одной, то по другой оставленной Ленькиным тягачом полузасыпанной снегом колее. Два раза не выдерживали, возвращались на камбуз греться и вновь отправлялись на поиски. В третий раз нашли тягач…
Так замерзли и устали, что даже не удивились тому, что Леньки там не было. Молча посидели несколько минут в кабине, чуть отогрелись, отдышались. Особенно устал Сомов. Губы посинели, из горла вместе с выдохом вырывался хрип. Сомов сидел, прикрыв глаза, и Игнат вдруг подумал, что бывал несправедлив к этому человеку. Ну, жмот, молчун — что есть, то есть, — зато работяга безотказный. Худой, не поймешь, в чем душа держится, а рыскает по снегу проворнее Тошки, сам замучился и всех замучил. Надежный человек, зря мы на него.
— Посмотри, Тошка, не привязал ли он куда шнура, — не открывая глаз, проговорил Сомов. — Хотя и сосунок, а вряд ли так в метель пошел.
Тошка кивнул и без всякого паясничанья вылез из кабины. Вернувшись через несколько минут, доложил, что никуда Ленька шнура не привязал.
— Тогда под сиденьем должен быть моток, — поднимая тяжелые, опухшие веки, сказал Сомов.
Привстали, подняли сиденье. Мотка там не было.
— Раз доставал шнур, значит, куда-то его привязал, — рассудил Игнат.
— Может, конец сорвался?
— К тому и говорю. — Сомов спустился на снег. — Найдем — его, щенка, счастье.
Долго шарили, возвращались греться и снова шарили, пока не нашли. Побрели гуськом, стараясь не потянуть шнур, чтоб случайно не выдернуть моток из Ленькиных рук. Вскоре обнаружили на снегу брошенный моток, но не стали обсуждать эту находку, потому что и так было ясно, что шнур для Леньки стал бесполезной обузой и он его бросил. Шарили вокруг, всматривались в пелену, надеясь различить в ней огромную Ленькину фигуру; по сигналу Сомова меняли направление, чуть расходились, чтобы охватить возможно большее пространство. Около часа проискали, с ног начали валиться, в ушах звенело, и виски разрывались от напора крови.
Леньку нашли метрах в десяти от камбузного балка. Только шел Ленька не к балку, а от него, и не шел, а передвигался чуть ли не на четвереньках, падая и поднимаясь. Взяли его под руки, повели, втащили в балок.
Здесь уже помощников было много, но не Леньке они понадобились. Посидел он, бессмысленно улыбаясь замерзшей улыбкой, позволил Валере и Пете растереть себе помороженные запястья, выпил принесенный Алексеем спирт и пришел в себя.
А понадобились помощники Сомову. Не он был пострадавшим, и никто на него не обращал внимания, даже сесть ему оказалось некуда. Присел он на корточки, склонил набок голову — и кап-кап: кровь из горла и носа на пол.
Выработался Сомов весь, до последней жилки.
НОЧЬ В «ХАРЬКОВЧАНКЕ»
К утру метель утихла. Люди поужинали, стали готовиться ко сну. Заглушили двигатели, надели на капоты чехлы и затолкали в отверстия выхлопных труб снежные пробки — на случай нежданной пурги. Трубы изогнутые, забьет их, хлопот не оберешься, три часа будешь проволокой спрессованный снег выковыривать. А не сделаешь этого, отработанный газ пойдет в кабину.
В начале апреля день уже мало чем отличался от ночи, но полные сумерки еще не наступили. Хорошо различались силуэты машин и номера на их стальных боках и дверцах, цистерны, сани…
Как и всегда на стоянках, если снег был не очень рыхлый, тягачи подогнали друг к другу и построили в шеренгу, а в центре, как пастух среди овец, высилась „Харьковчанка“. Она казалась непомерно огромной, палочка-выручалочка, любимая походниками „Харьковчанка“ под номером 21. Гигант, крейсер снежной пустыни! Без малого тридцать пять тонн металла вложили харьковские рабочие в эту машину. Краса и гордость полярного транспорта! Низкий поклон им за этот бесценный подарок. Тягач тоже ростом не обижен, рядом с трактором — великан, но куда ему до „Харьковчанки“! В нее и входить нужно, как в самолет, — по трапу, и приборов у нее в кабине как у самолета, а слева на крыше прозрачный купол с астрокомпасом, „планетарий“, как пошучивают полярники. Кабина водителя и резиденция штурмана, радиорубка, салон для отдыха, он же спальня, туалет, камбуз — полным-полна коробочка, все здесь разместилось, пусть на считанных квадратных метрах, но зато не в каком-нибудь щитовом балке, а в самой машине.
Надежда и опора, страховой полис походника — «Харьковчанка». Заглохнут, выйдут из строя тягачи, но останется «Харьковчанка» — всех приютит, спасет, привезет домой. Только она одна и способна на такое — благодаря мощности, размерам, полной своей автономии.
В салоне на верхней полке смотрел первые сны экипаж — Игнат Мазур и Борис Маслов, на нижней похрапывали Сомов и Антонов, и лишь Гаврилов лежал с открытыми глазами — то ли сказался непробудный двадцатичасовой сон, то ли взбодрили инъекции разных стимуляторов и лекарств, на которые не поскупился доктор. Печь-капельницу загасили только с полчаса назад, и в салоне было тепло, градусов двадцать выше нуля. Гаврилов осторожно, чтобы не потревожить товарищей, высвободил из спального мешка замлевшие руки. Пока еще можно было позволить себе такую роскошь. Мороз быстро пробьет стальные, с многочисленными прокладками-утеплителями стены и с упорством маньяка начнет отвоевывать у жилья градус за градусом. К подъему в салоне будет минус сорок — пятьдесят, и начнется привычная канитель. Дежурному нужно вставать и разжигать печку, но он и не шелохнется: а вдруг кто-нибудь спросонья выскочит из мешка первым? Но чудес на свете не бывает, и под гневным давлением общественности дежурный вылезет в одном белье на лютый холод, быстро оденется, лязгая зубами, и примется за капельницу. А когда температура воздуха в салоне станет плюсовая, поползут из теплых нор и остальные. К этому моменту дежурный уже забудет про свои муки и станет подначивать того, кому дежурить завтра.
Гаврилов вспомнил первую свою зимовку на дрейфующей льдине и домик, в котором жил с дизелистами и поваром. Тогда дежурств у них не было и первым покидал спальный мешок доброволец, то есть не столько доброволец, сколько гонимый нуждой мученик. Все, конечно, старались перележать друг друга и очень веселились, когда кто-либо не выдерживал и начинал с проклятиями одеваться.
Гаврилов хмыкнул, и Алексей встрепенулся: «А? Что?» — спросонья. Успокоенный, спрятался в мешок, засвистел носом.
На льдине печку топили углем, не сравнить с капельницей — коллективным изобретением транспортного отряда. Взяли пустой баллон из-под пропана, вырезали дверцу и сверху насадили трубку с краном-регулятором, а на крыше установили бак с топливом. Проходя по трубке, капли соляра падали на раскаленный таганок, воспламенялись и давали тепло — за полчаса помещение так нагревалось, что хоть в одном исподнем сиди. Не могли походники нарадоваться на свои капельницы, хотя и не очень любили канителиться с золой, и в сильный ветер лезть на крышу и прочищать от снега трубку топливного бака. Но главный недостаток капельницы в том, что нельзя ее на ночь оставить безнадзорной. Как-то в прошлый поход оставили, порывом ветра через трубу задуло огонь, а капли продолжали капать на нагретую поверхность и испарялись. Валера проснулся — весь балок в дыму. Ошалел от угара, но догадался распахнуть дверь, проветрил балок. С того случая закаялись оставлять огонь на ночь…
Гаврилов поймал себя на том, что старается думать о чем угодно, лишь бы увести мысли от происшедшей с ним беды. Как страус — голову под крыло, упрекнул он себя. Замкнуть поезд безбалковой машиной, да еще без рации и ракет! Ну, ракеты, положим, в метель все равно никто б не увидел, а раз шел без рации, значит, не имел права рисковать. Мог погибнуть ни за грош и ребят подвести под монастырь — с живых бы спросили… Как застучало в двигателе и резко упало давление масла, сразу понял, что поплавились подшипники. Но ведь знал же, что машину перед походом не ремонтировали, печенкой чувствовал, что тягач ненадежный, а пошел в хвосте. Поздновато тебе, Ваня, на ошибках учиться, годы не те. Выжить-то выжил, да не стал ли обузой?
Вспомнил, как в сорок первом каратели сжимали кольцо вокруг партизанского лагеря. «Юнкерсы» наугад сыпали на лес бомбы, а партизаны, полумертвые от усталости, многие километры тащили его, беспомощного, на самодельных носилках. Молил: оставьте, братишки, дайте только пистолет и парочку гранат — не оставили, вынесли. Но тогда хоть оправдание перед совестью было — три дырки в груди…
Глубоко вдохнул и выдохнул воздух — грудь тяжелая, застуженная. Люди придумали вещи удачнее, чем природа придумала самих людей. Бесхитростная лампочка горит в полную силу до самого своего конца. Так бы и человеку: полнокровная, полезная жизнь и мгновенный конец. Верил бы в бога, попросил бы у него; дай месяц здоровья, чтоб довести поезд! Один только месяц, а потом забирай, в ад или в рай, куда хочешь… Глупо, одернул себя Гаврилов, забивать голову фантазиями, в строй нужно войти. Так и скажу Алексею: хоть огнем жги, всю шкуру продырявь, но поставь на ноги!
Когда выписывался из госпиталя, майор медицинской службы признался: «Ну, лейтенант, попал ты в историю, о твоем выздоровлении сам Вишневский докладывал на конференции. Чудо, и только! Будешь жить сто лет с таким организмом». Тридцати тогда еще не было, трое суток мог не есть и не спать, за всю войну ни разу не чихнул… До ста лет почти пятьдесят, на, возьми их и дай месяц, один месяц!
Заметно похолодало. Гаврилов забрался с головой в мешок, прикрыл глаза. Для дела, для здоровья лучше всего бы заснуть, но не спится, тревога гложет. Доведет ли поезд Игнат? И воля у него есть и голова на плечах, технику любит и знает; всем хорош Игнат как исполнитель… Валера? Цены ему нет как человеку, а характером слабоват, не убедишь его, не докажешь, что добро должно быть с кулаками. Добром любовь завоюешь, но бой не выиграешь… Давид? Второй Игнат, разве что пообщительней, не потянет… Сомову верю, хотя и сорвался до истерики; этот, если возьмется за рычаги, умрет, а не выпустит из рук. Но здоровьем слабоват, силенок мало стало у Васи, и за характер не очень его уважают… Ну, кто еще? Тошка, Ленька не в счет, за самими глаз да глаз нужен. Молодец, племяш, вытащил из могилы, но в поход его больше не возьму… Нет, не возьму. Хорошо, конечно, что признался насчет пальца, который на Комсомольской поленился заменить, но веры Леньке нет: сегодня покаялся, а завтра промолчит. Механик-водитель — это призвание, профессия, а у него, видно, нет такого призвания и не будет. Голова у него ясная, вернется домой — в институт нужно идти, буду жив — прослежу…
Улыбнулся — вспомнил, как отказывался брать с собой Леньку, а Катя хмурила брови, разводила руками, спрашивала: «Почему, Ванечка? Чем тебе не подходит племянник?» А Гаврилов, уже зная, что вот-вот сдастся, смеялся и говорил: «Сколько лет живу с тобой, Катюша, не видел, чтоб ты из дому вышла со спущенным или перекрученным чулком». — «Не пойму, что ты этим хочешь сказать?» — «А то, что антарктический водитель, как уважающая себя женщина, не выйдет в путь, пока все не подтянет и не подгонит. А твой лоботряс и внимания не обратит, что чулок у него перекручен!» Посмеялись тогда, а ведь не ошибся, как в воду смотрел. И сломанный палец не заменил, и тягач погнал в поземку, чуть себя и людей не погубил…
Был бы обычный поход — и думать ни о чем бы не думал. Игнат и Валера на пару за любого начальника бы сработали. Лежал бы себе на полке, книжку читал и покуривал… И снова улыбнулся, вспомнил, как ребята порешили, — считали, что он спит и не слышит: «Все сигареты — бате!» По себе знал — от куска хлеба последнего отказаться легче, чем от последней затяжки. Так он и согласится, держи карман шире! Кто не работает — тот не курит. А станут уговаривать, — грудь, скажу, болит, нельзя. Алексей подтвердит.
Гаврилов вздрогнул: коротко прозвонил будильник. Напутал, наверное, дежурный, не туда стрелку подвел. Оказалось, никто ничего не напутал. На звонок встал Алексей, зажег свет, оделся, знаком показал — порядок, батя, и стал разжигать капельницу. Когда в салоне стало тепло, поставил Гаврилову термометр и стал готовиться к процедуре. Всадил в каждую ягодицу по шприцу, обмотал пациенту жгутом предплечье и ввел в вену глюкозу. Прослушал грудь, подмигнул:
— Будешь, батя, плясать на моей свадьбе!
— Не брешешь?
— Слово!
— Сколько намотало?
— На, смотри, тридцать семь.
— Легкие-то как?
— Вроде чистые, батя, бронхитом отделаешься. Но с неделю продержу, пусть сердце отдохнет.
— Ну, Леша, спасибо. Спасибо, сынок.
Алексей загасил капельницу, выключил свет и нырнул в мешок.
Даже косточки хрустнули, кровь весело по жилам побежала! Неделя — это нам раз плюнуть. Если, конечно, Алексей не брешет, врачи — они по должности своей должны вкручивать шарики пациентам: психотерапия. Но если правда, что спас от воспаления легких, — век не забуду, первого внука Лешкой назову.
Два слова сказал, а будто воскресил! С пневмонией на куполе делать нечего, здесь от нее и с кислородными баллонами не избавишься. Был в одном из походов случай, когда в районе Комсомольской штурман глубоко застудил легкие. Освободили от саней «Харьковчанку», и пробежала она на третьей передаче пятьсот километров за двое суток, а на Востоке штурмана в самолет — и на курорт, в Мирный. Лето стояло, январь, самолеты летали… Бронхит, безусловно, тоже не сахар, но держится ведь Валера, от звонка до звонка за рычагами сидит. Бронхит не пневмония, с ним и на куполе продержаться можно. Так и сообщить Макарову: никаких больше консилиумов по радио не надо, подремонтируюсь и скоро войду в строй. И еще попросить Макарова, чтобы ребята из Мирного и других станций радиограммы присылали повеселее, а то Маслов принимать не успевает, а все одно: «Беспокоимся, думаем о вас, уверены…» Хорошо, конечно, что беспокоитесь и думаете, не сомневаемся в этом и благодарим за это, но пишите, сынки, с настроением и улыбкой.
И Гаврилов, взволнованный надеждой, стал размышлять, как станет жить дальше, если Алексей сказал правду. Уже рисовалась ему заманчивая картина, что он ведет тягач (сомовский, пусть Вася поездит Ленькиным дублером, проследит за парнем), мнилось, как во время завтрака будет обсуждать с ребятами итоги прошедшего дня (за ужином не до разбора, глаза слипаются) и прочее. Но тут Гаврилов подумал о том, что каждая минута, которую он не спит, отдаляет его выздоровление. Раз уж придется дня три не вставать (если бронхит — о неделе не может быть и речи), то нужно спать на полную катушку, набираться сил.
Улегся поудобнее и, как всегда перед сном, представил себе Катю и сыновей — чтоб приснились. Вот он в воскресенье утром подогнал к дому машину, спросил у ребят, какие у них планы — готовить уроки на завтра или сначала смотаться за грибами, услышал радостный визг мальчишек и увидел Катино смеющееся лицо.
И, боясь упустить видение, заснул со счастливой улыбкой.
ТОШКА
С одной стороны, Тошка давно мечтал о самостоятельной работе и поэтому не пошел, а на крыльях полетел занимать место водителя на сомовской машине; с другой — одиночества он не выносил и отчаянно скучал. В прошлый раз, когда батя осудил Сомова на отдых, Тошка сманил в кабину Петю и всю дорогу его развлекал, а сегодня повар затеял печь пирог и составить компанию отказался.
— Все равно ведь сгорит твой пирог! — возмущался Тошка. — А я сиди один, как ночной сторож, из-за этой кучи золы!
Оскорбленный Петя выставил Тошку из камбуза. Вскоре, однако, у Давида на маслопроводе полетел дюрит, а еще через час поезд остановил Алексей: делать бате, Валере и Сомову уколы. Кому неприятности, кому удовольствие: пользуясь вынужденными паузами, Тошка отвел душу, почесал язык. И за обедом, само собой. Но больше до утра поезд не останавливался, — шестьдесят два километра отмахали! — и часов пять подряд Тошка молчал, как рыба. Сущее наказание для человека, которому и пять минут посидеть с закрытым ртом было мучительно трудно.
— Хоть бы муха какая залетела в кабину! — жаловался Тошка за ужином. — Такую байку вспомнил — чистый мед, а кому ее расскажешь?
— Ну, гони свою байку на десерт, — промычал Игнат с набитым ртом.
— На десерт у меня есть кое-что получше. — Петя расплылся в улыбке и смахнул полотенце с пышного, начиненного клубничным джемом пирога.
— Кушайте на здоровье!
И, зардевшись от похвал, стал разрезать пирог на доли…
— Получше… — ревниво фыркнул Тошка, хватая, однако, изрядный кусок и впиваясь в него зубами. — Духовная пища, дорогой товарищ Задирако, для интеллигентного мужика важнее жратвы. Мыслить надо, дорогой товарищ повар, мозг питать, а не брюхо!
Уяснив по лицам друзей, что Тошка скорее всего шутит, Петя на этот раз не обиделся.
— Будет тебе, зубоскал, рассказывай свою байку!
— Старшину Семенчука из третьего батальона помните? — спросил братьев и Валеру Тошка. — Здоровый, мордатый такой сверхсрочник, «смир-р-на!» с полминуты рычал.
— Еще бы не помнить! — Игнат ухмыльнулся. — Давида изловил в самоволке, когда он серенаду пел одной смазливой блондиночке. Сколько на губе отсидел? Пять суток?
— Пять суток строгого, — подтвердил Давид. — Так чего натворил мой друг Семенчук?
— Приходит его жена к генералу, — обрадованный всеобщим вниманием, заторопился Тошка, — и говорит: «Товарищ генерал, то да се, сына женим, с деньгами туго. Может, простите Семенчуку тот танк?» — «Какой такой танк?» — «А мужнин, что подбили в Германии». У генерала — глаза шарами, ничего понять не может, требует ясно и четко доложить. Супруга и доложила, что больше двадцати лет из мужниной зарплаты каждый месяц вычитают пятнадцать рублей за тот подбитый танк. А сейчас вот то да се, с деньгами туго, сына женим… «Семенчука ко мне, такого-сякого!» — приказал генерал. Семенчук является, командует самому себе: «Смир-р-рна!» — ест глазами начальство и малость желтеет при виде дорогой и любимой подруги жизни. «Значит, за танк платишь?» — «Так точно, плачу, товарищ генерал!» Генерал пообещал подруге жизни разобраться и, когда она вышла, тихо так и ласково спросил: «Значит, платишь?.. А ну, исповедуйся, шельмец!» Старшина в голос завыл: «Това-а-рищ генерал! Виноват! Супруга моя — женщина очень строгая насчет наличных, а вечером, как со службы домой иду, не могу без кружки пива. Вот и пришлось сочинять про тот самый танк, что за Одером, если помните, подбили… Виноват, товарищ генерал!» А через месяц увидела генерала в клубе гражданка Семенчук — и с поклоном: «Спасибо вам, теперь всего по пять рублей вычитают, за одну башню платить осталось!»
Тошкина байка имела успех.
— Думал заставить тебя поплясать, но так уж и быть, даю бесплатно. — Маслов протянул Тошке радиограмму.
— Валяй, сам читай, — беспечно махнул рукой Тошка.
И Борис Маслов, смакуя, с выражением прочитал:
— «Жмуркину Антону Ивановичу живы здоровы чего и тебе желаем тебя повесили на Доску почета как героя Антарктиды Пеструха отелилась купили телевизор председателя сняли прислали нового к твоему приезду растим кабанчика уже пять пуд Нюрка не дождалась выскочила замуж не жалей других навалом целуем крепко семья Жмуркиных».
Хотя на камбузе становилось все холоднее, недоеденный пирог, а еще больше радиограмма продлили застолье. От Тошки затребовали объяснений, и он поведал о своем неудавшемся романе с Нюркой.
— Я ей говорю: чего кота за хвост тянуть, давай любить друг друга, — а она: шиш тебе, сначала в загс! — Да ты что, говорю, не знаешь, какие безобразия в загсе происходят? Глазом моргнуть не успеешь, как тебе печать в документ шлепнут! Печать тебе нужна, говорю, или будущий покоритель сурового шестого континента? — Нет, — головой мотает, — сначала печать, а потом покоритель, и вообще я не уверена, что ты меня любишь. Я туда, сюда, рассыпаюсь мелким бесом, распалился, хоть спички об меня зажигай, а она вдруг: ах! — и бегом. Оборачиваюсь — стоит за спиной дед ее Митрофан, по прозвищу Облигация, и волком смотрит. Подслушивал, старый хрыч! А Облигацией его прозвали потому, что лет пятнадцать назад получил он по займу облигации и спьяну наклеил их на дверь, а одна сторублевка возьми да и выиграй пять тысяч. Тогда дед выломал дверь и потащил ее в сберкассу, а там отпилили кусок с облигацией и послали на проверку. Значит, оборачиваюсь, а дед: ишь ты, сучий сын, шамкает, внучку испортить желаешь? — И так клюкой по хребту дернул, что я с воем домой приполз. А наутро Нюркина подруга доложила, что дед запер Нюрку в хате и побожился сторожить до моего отъезда в экспедицию. Я так и сяк, ужом вертелся, умасливал деда — не пускает: пошел, говорит, вон, поганец, не то ноги повыдергаю. — А мне через три дня уезжать…
— Ну и что? — нетерпеливо спросил Ленька.
— Уехал, — вздохнул Тошка.
— Спасибо, матерь кормящая, побаловал, — ласково сказал Пете Игнат и встал. — Спать, братишки, спать.
И походники разошлись «по спальням».
За исключением неодобрительно относившегося к зубоскалу Сомова Тошку любили. Все, даже Ленька, который был ненамного старше Тошки, видели в нем совсем еще юного подростка, только-только вышедшего из пацанов, потому что, хотя по документам ему был двадцать один год, выглядел Тошка от силы на восемнадцать: необычный для походника рост — метр шестьдесят сантиметров, смехотворный вес — чуть больше трех с половиной пудов и безбородое, с нежным цыплячьим пушком лицо. А у походников, людей вовсе не сентиментальных, хранится под спудом скрытая и неизрасходованная нежность: в радиограммах ее не выплеснешь, бородатые физиономии друзей вызывают чувства иного порядка, и получается, что нежность эту деть некуда. Поэтому полярники так любят собак, которых можно ласкать, не опасаясь, что тебя сочтут прекраснодушным и мягкотелым хлюпиком, и пингвиньих детенышей-пушков любят, и птенцов серебристых буревестников на островных скалах у Мирного — в общем, любят все живое, что не отвергает ласку и нуждается в защите. Может, поэтому и любили Тошку походники, что был он с виду таким худеньким и маленьким птенчиком, весело и бездумно чирикающим. Для одних по возрасту сынок, для других — младший братишка, всегда готовый помочь, услужить, а при случае беззлобно посмеяться над кем угодно, кроме, конечно, бати.
А между тем птенчик этот, несмотря на свою трогательно юную в глазах походников внешность, давным-давно вылетел из гнезда и ни в чьей защите не нуждался. Ласку, любовь принимал и платил за них сторицей, а на ногах своих стоял крепко, возмещая недостаток жизненного и профессионального опыта неиссякаемой работоспособностью.
— И откуда в тебе силы берутся? — удивлялся Петя, когда Тошка без передышки сменил на траках три пальца, вычерпал из цистерны на две бочки соляра и тут же отправился «колоть кабанчиков» на воду для камбуза. — Худенький такой, щуплый, а работаешь, как вечный двигатель из учебника по физике.
— Сказать правду? — Тошка оглянулся, поманил Петю пальцем и вдруг заколебался. — Не растреплешь?
— Никому! — торжественно пообещал Петя.
— Смотри мне! — пригрозил Тошка, снова оглянулся и шепнул в Петино ухо: — Я робот!
— Че-во? — недоверчиво протянул Петя. — Врешь ты все…
— Да, браток, робот, — расстроенно, выпятив нижнюю губу, повторил Тошка. — Про это один Валера знает. Ночью подзаряжает меня от аккумулятора и смазывает суставы сгущенной. У нас как раз кончилась. Не подкинешь?
Петя оторопело протянул Тошке банку, и тот ушел, приложив напоследок палец к губам.
Если бы в Тошкину тайну был посвящен не Валера, а кто-нибудь другой, Петя сдержал бы данное им обещание. С неделю он томился, а потом не выдержал и под страшным секретом поделился с Валерой своими сомнениями. Тактичный Валера сделал вид, что его бьет кашель, вытер слезы и дал понять, что Тошка пошутил. Возмущенный Петя целый день подчеркнуто не обращал на Тошку внимания и простил только тогда, когда лжеробот в порядке извинения вымыл пол на камбузе.
Подобные шуточки скрашивали Тошкину жизнь, но было бы опрометчивым утверждать, что они составляли ее смысл. Тошка страстно любил посмешить и себя и людей, но острым от природы умом понимал, что если веселого нрава достаточно, чтобы обрести симпатию походников, то завоевать их уважение можно только делом. Иной раз, когда обсуждались важные вопросы, его так и подмывало включиться на равных, внести толковое предложение, но великая сила инерции! — каждое Тошкино слово вызывало улыбку, потому что всем было ясно, что ничего серьезного он не скажет. Не находили юмора в его словах — искали в жестах, не находили в жестах — видели в мимике, в общей, что ли, Тошкиной конфигурации.
Сегодня Тошка не выспался и чувствовал себя непривычно плохо. После ужина, пока из балка не выдуло тепло, трепался с Ленькой, рассказывал всякие небылицы про Нюрку и других девчат, а когда закрылся в мешке, устыдился своей болтовни: Нюрку он любил, по возвращении собирался на ней жениться и ее измену воспринял болезненно. Лучше бы не читал Борис ту радиограмму. Хорошо еще, что взял себя в руки, отшутился… Вспомнил популярную песенку: «Если к другому уходит невеста, то неизвестно, кому повезло», попробовал убедить себя, что повезло именно ему, но не очень в этом преуспел. Поспал всего часа два, со звоном будильника поднялся трудно, еле разжег капельницу. В тамбур по нужде вышел — голова кружилась, руки-ноги не слушались, даже испугался, не заболел ли. После завтрака несколько часов грел соляр и масло, заправил тягач, а когда забрался в кабину — двигатель завести сил не осталось. Заводил — зубами скрипел, только в дороге понемножку и отошел. Незаметно, значит, накапливалась усталость, вытекали силы, как песочек из больничных часов. Вот тебе и робот, вечный двигатель!
Впервые Тошка порадовался, что не надо никого развлекать веселой болтовней, а можно просто вести тягач по колее и о жизни подумать, что ли, помечтать о самом тайном своем и заветном.
А думал Тошка о том, что, хотя удачно складывается его судьба, нет у него полного счастья. И причина этому одна: всю жизнь, сколько он себя помнил, никто и никогда не относился к нему серьезно! Никто не догадался заглянуть ему в душу, понять, что бравада его напускная. Даже Валера Никитин, самый чуткий и человечный, «сейф» для чужих секретов и переживаний, Валера, с которым уже две тысячи километров сижено в одной кабине, и тот не давал себе труда спросить: «О чем ты, парень, думаешь, что у тебя на душе?» Посмотрит ласково, погладит взглядом по шерстке и навострит правое ухо: давай, братишка, вытаскивай из закромов свежую байку, развлекай.
Сам виноват — всю жизнь хохмил и скоморошничал, приучал людей к тому, что Тошка — паяц, теперь попробуй переубеди. За двадцать лет никто совета не спросил, раскрывал рот — отмахивались: погоди, мол, не до шуток. А ведь было что сказать, и не раз!
До армии работал трактористом, колхоз большой, земля хорошая, а председатель никчемный, с воробьиным умишком; только и делал, что орал на всех без толку и перед начальством каблуками щелкал.
Висело над селом давнее проклятие — бездорожье. До шоссе всего три километра, а сколько машин здесь свое здоровье оставило! В осеннюю распутицу ребят в школу на тракторе возили, в болотных сапогах не пролезть — черт ноги переломает на этих трех километрах. А в округе камня моренного полно — ледники на память людям оставили, так и просится в дело. «Дорстрой» и слышать ни о чем не хотел: нет у него в плане этой дороги и не предвидится. Тошка и придумал: недельки на две арендовать у «Дорстроя» камнедробилку и грейдер, кликнуть добровольцев из молодежи и своими силами протянуть до шоссе дорогу. Подготовился, попросил на собрании слово — председатель уперся и не дал: нечего, говорит, цирк устраивать. Разозлился Тошка, написал в районную газету письмо. Приехал корреспондент, но председатель ему такого про Жмуркина-младшего наговорил, что гость повозмущался, взял интервью о трудовых успехах и укатил обратно.
Что бы Тошка ни предложил, председатель на дыбы: не то что серьезно поговорить, видеть бузотера не мог.
Были к тому свои причины. Началось все с того, что как-то председатель, у которого заболел шофер, приказал имевшему водительские права Тошке сдать трактор и принять машину — не попросил вежливо и по-человечески, а именно приказал! Тошка стал отказываться, председатель нажимал. Тогда на глазах у всего колхоза Тошка подвел к правлению снаряженную седлом корову. Председатель Жмуркину — строгий выговор на доске объявлений, а Жмуркин на том выговоре изобразил рядом с подписью всадника, гарцующего на козле. «За подрыв авторитета» бузотера сняли с трактористов и опрометчиво бросили на свинарник — опрометчиво потому, что здесь Тошка узнал покрытую мраком тайну: среди безликого поголовья втихаря воспитывался и наливался соками личный поросенок председателя. Скоро в свинарник началось паломничество: все хотели увидеть загон, в котором одиноко похрюкивал увенчанный венком из ромашек кабанчик. На загоне висел фанерный щит с надписью: «Я не какая-нибудь свинья, а персональная!»
Праздник был у председателя, когда Тошку призвали в армию. А молодежь на селе сразу поскучнела: но нашлось подходящей замены неистощимому на веселые выходки заводиле.
Так что, если подбить бабки, грустно размышлял Тошка, ничего путного в колхозе он не сделал. Сотрясал воздух веселым звоном, и только.
И в армии продирался сквозь несерьезное к себе отношение, словно сквозь джунгли. Сначала все шло хорошо: как и хотел, попал в танковые войска, даже уговаривать не пришлось, тракторист все-таки. А служба пошла кувырком. Один раз увидели, что после отбоя вокруг Тошки балаган — наряд вне очереди, второй раз — трое суток гауптвахты. Начальство недоумевало, солдат вроде примерный, по службе кругом благодарности, а на занятиях, чуть отвернешься, — острит в центре хохочущей толпы.
Решили перевести Жмуркина в ансамбль песни и пляски при Доме офицеров, пусть развлекает народ в отведенное для этого время. «Мимика у тебя, талант, — соловьем разливался худрук ансамбля. — Юмор будешь читать!» Тошка взвыл: не умею, мол, по заказу шутить, — а поздно: бумага подписана. Пришлось зубрить монологи и разучивать сценки, корчить рожи перед залом и разъезжать по смотрам самодеятельности. К удивлению Тошки, принимали его с каждым разом все лучше, смеялись и аплодировали, даже премию на конкурсе получил — именные часы. Под влиянием такого успеха смутная мысль зародилась: а не махнуть ли после демобилизации в театральную студию, на артиста учиться?
И кто знает, как сложилась бы Тошкина судьба, если бы не приезд почетных гостей, бывших танкистов части — Никитина и братьев Мазуров. Как когда-то Гаврилов, они тоже выступили в клубе и рассказали о трансантарктических санно-гусеничных походах, а на главный, вскруживший многие головы вопрос: как туда попасть, прямо ответили, что обещать — не обещаем, но у лучшего из лучших, которого командир части рекомендует, есть шанс.
А потом началась художественная самодеятельность, и Тошка с треском провалился.
Ничего у него не получалось, не мог он паясничать в этот вечер! Бубнил заученные шутки, играл мускулами лица, подражая своему любимому Юрию Никулину, но зал, всегда доброжелательно к Тошке настроенный, не смеялся: впервые Тошка не нашел с ним контакта. Произошло это потому, что выступление полярников как обухом по голове Тошку ударило: время золотое теряю! Вот оно, дело, ради которого стоит жить!
И — рапорт на стол: прошу обратно в часть. Худрук винтом крутился, молочные реки и кисельные берега сулил, льстил, слова Нерона вспоминал: «Какой великий артист погибает!» — а Тошка ни в какую: прошу обратно в часть!
Худрук, когда узнал причину, обидно посмеялся: куда тебе, от горшка два вершка, в Антарктиду, первым же ветром унесет с Южного полюса на Северный. К такому разговору Тошка был готов. Не говоря ни слова, взял двухпудовую гирю и семь раз выжал правой рукой, потом левой — пять раз.
— Черт с тобой, иди! — зло, но с уважением сказал худрук.
И Тошка вернулся в часть — наверстывать упущенное. За год два раза в кино побывал, от увольнительных в город отказывался, а двигатель, ходовую часть танка и тяжелого артиллерийского тягача изучил не хуже любого сверхсрочника. И добился своего: о лучшем механике-водителе командир написал письмо Гаврилову. Не поленился батя, приехал; сначала заулыбался при виде юркого малыша, которого ему сватают, а присмотрелся, понял, что перед ним одержимый, и благословил.
И тот день стал самым счастливым в жизни Тошки.
Никогда, ни одному человеку на свете не признался бы он в том, что с детства мечтал о подвиге! Сначала это были такие наивные мечты, что и вспоминать неловко, потом книжные — вроде полета к Туманности Андромеды. И лишь в самые последние годы стал мечтать о том, что достижимо для человека его характера, сил и способностей. Войны, слава богу, нет, и не достанется ему Звезда Героя, и космонавтом ему не быть, а вот в огонь и воду пошел бы и бандиту поперек дороги встал бы.
Очень Тошке нужен был хотя бы такой, рядовой подвиг, чтобы земляки, однополчане, друзья удивились и сказали: «Думали, ветерок у него в башке гуляет, а ведь стоящий он человек оказался, Антон Жмуркин!»
Но пожары, наводнения, бандиты проходили стороной, не давали Тошке отличиться. А что и где он мог еще сделать? Колхозу хотел помочь — дали от ворот поворот; восстанавливать Ташкент после землетрясения попросился — председатель в райком комсомола лично позвонил, помог товарищам избежать такой «ошибки». Актерскую известность получить? Хватило ума сообразить, что самодеятельные его потуги бесконечно далеки от искусства таких мастеров, как Эраст Гарин, Аркадий Райкин, Юрий Никулин.
Потому так и ухватился за возможность попасть в Антарктиду, пройти санно-гусеничным путем по ее ледяному куполу. И попал, хотя только солдат поймет, каких усилий и жертв ему это стоило, какой аскетической жизнью жил Тошка второй год службы.
Ну и что же? На Доску почета в колхозе повесили — знатный земляк, походник Антарктиды! А он, этот знатный земляк, и здесь клоун. Как был, так и остался «своим в доску, рубахой-парнем» — у всех на подхвате. В Мирный прибыли, транспортный отряд дневал и ночевал на припае, с опасностью для жизни суда разгружал, а Тошка что в это время делал? Три раза в день посуду на камбузе мыл на сто двадцать персон. Некому больше было мыть посуду, только Жмуркин сгодился на такое ответственное дело! Спасибо еще, взял батя на Восток, не было счастья, да несчастье помогло: аппендикс у Мишки Седова вырезали, освободилась штатная должность. А то красиво бы отзимовал, ярко и доходчиво рассказал бы на колхозном собрании, как «знатный земляк» героически мыл тарелки и драил кастрюли на камбузе обсерватории Мирный.
Ну, взял батя с собой, а что толку? Тоже на подхвате. «Потерпи, Тоша, повзрослей на один поход, сынок». Повзрослеешь тут!.. Через зону трещин, заструги шли — близко к рычагам Валера не подпустил: рано, мол, присматривайся, дело серьезное. Как на обсуждении вставишь слово — цыц, мальчишка, взрослые люди говорят. «Маленькая собачка до старости щенок» — это о нем Сомов сказал. Не выдержал тогда, ответил: «Щенок — он всегда собакой станет, а мерину конем не бывать!» Не простил обиды Сомов… Вот тебе и попал в поход — чуть ли не пассажиром… Ленька и вполовину так тягач не знает, а почет и уважение — батю от смерти спас! У Сомова не поймешь, в чем душа держится, а герой — чуть сам не отдал концы, но вытащил Леньку из поземки. Петя, уж совсем вроде ангелочек без крыльев, — воем исходил, а встал на помороженные ноги, чтоб накормить людей…
Тошка вспомнил вдруг рассказ старшего брата, как тот попал на фронт весной сорок пятого и, сопливый мальчишка, переживал, что война вскоре закончилась, а он подвига не успел совершить, вспомнил потому, что поймал себя на такой же детской мысли: обидно, поход на последнюю четверть переваливает, а он, Тошка, так ничем себя и не проявил.
Тяжело вздохнул: все думают, что нет на свете человека веселее и счастливее Жмуркина, а он просто неудачник. Ростом маленький, характером несолидный, любовью обойденный. Никто не посмотрит на него такими глазами, как смотрят на батю, никто не скажет — выручи, Антон Иваныч, сходи еще в один поход, на тебя вся надежда. Будет Тошка, не будет Тошки — один черт. Никому он не нужен…
С этими горькими мыслями и тянулся за идущим впереди тягачом Валеры неудачник Тошка, глупый пацан, которого походники, как подарок судьбы, приняли, младший братишка, от одной улыбки которого оттаивали озябшие души, беззаветный трудяга, готовый полезть хоть в двигатель, хоть к черту на рога — свой в доску, рубаха-парень, надежнейший из надежных.
Кое в чем, конечно, ты сам виноват, но виноваты перед тобой и батя, и Валера, и другие старшие товарищи. Кто-то из них мог бы, должен был бы не только байкам твоим посмеяться, но и на разговор вызвать, понять, чем ты дышишь, и, разобравшись, сказать: «Ну какой тебе еще нужен подвиг, если ты целый месяц идешь в семьдесят градусов мороза по куполу, мерзнешь, как не мерзла ни одна собака, вкалываешь не за страх, а за совесть и все-таки жив и пока здоров? Если об ордене размечтался, то зря: батя и тот ни одного в Антарктиде не получил. Зато все полярники будут знать, что за человек Антон Жмуркин. Мало тебе, что ли? Если мало, значит, верно, что ветерок в твоей башке гуляет и надо тебе повзрослеть еще на один поход. Хотя и в этом ты еще хлебнешь — до Мирного восемьсот километров, лихие будут эти километры, поверь битому волчаре, Тошка…»
«Харьковчанка» остановилась, притормозили и следовавшие за ней машины. Тошка взглянул на часы — батюшки, обед! За раздумьями и как-никак самостоятельной работой забыл, что позавтракал плохо, и сейчас вдруг почувствовал такой голод, что съел бы, кажется, зажаренный коленчатый вал. Даже подшлемник не натянул — бегом по морозу на камбуз.
— Рано, — буркнул суетившийся у плиты Петя, — поди поработай, нагуляй аппетит… робот!
— Бойся собаку сытую, а человека голодного! — прорычал Тошка. — Дай хоть бутербродик умирающему!
Сердобольный Петя уступил, и Тошка, жадно прожевав кусок копченой колбасы, сразу повеселел. Будто и не чувствовал себя разбитым, будто не думал о горькой своей судьбе.
Девичьи слезы, юношеские печали…
ЦИСТЕРНА
Не верили, не ждали от этой цистерны ничего хорошего, а все-таки тлел уголек надежды: чем черт не шутит, когда бог спит? Дыхание затаили, смотрели, как Ленька отвинчивает крышку горловины, и увидели снова облепленный густой массой черпак…
Ладно, хоть и на киселе, а дошли ведь сюда — до станции Восток-1, половина пути позади. То есть станции никакой здесь нет, символ один, но греет сам факт: не безликая точка в снежной пустыне, а географическое название, отмеченное на любой антарктической карте. Радиограммы домой отправили, и родные точно будут знать, где сутки назад находились их полярные бродяги. Удалось и кое-чем разжиться: на брошенных в незапамятные времена полузасыпанных снегом санях валялось несколько разбитых ящиков и с десяток досок. Пригодятся в хозяйстве, пойдут в огонь — соляр и масло разогревать.
Больше на станции делать было нечего, осталось лишь цистерну подцепить к Ленькиному тягачу, следом за хозсанями. Дело минутное: примотали стальное водило к саням, разошлись по машинам и двинулись вперед — уже не по колее, а развернутым строем — снег в этом районе Центральной Антарктиды спрессован крепко, и необходимость в колее отпала.
Проехали метров сто — нет в строю Савостикова! Высунулся Игнат из «Харьковчанки», присмотрелся — не двигается Ленька. Может, цистерна отцепилась? Выругался Игнат и разворотом на сто восемьдесят градусов дал поезду команду возвращаться.
Вернулись и увидели такую странную картину: ревет Ленькин тягач, содрогается весь от напряжения — и ни с места, лишь гусеницы прокручиваются. Что за чертовщина, тягач-то в порядке, пустяк для него двадцать пять тонн груза. Взял Игнат Леньку на буксир, одновременно рванули — та же история!
Стоп, разобраться надо, опасное это дело — вхолостую гусеницы крутить. Осмотрели сани, на которых лежала цистерна, потом взяли топоры и лопаты, начали вскрывать спрессованный чуть ли не до льда снег, докопались до полоза и обнаружили, что его стальная поверхность покрыта снизу каменно-твердыми буграми. Не сразу сообразили, что к чему, а поняли — руки у людей опустились.
Когда около двух месяцев назад пришли из Мирного на Восток-1, у Сомова, который тащил тогда эту проклятую цистерну, лопнул маслопровод. По инерции тягач прошел еще несколько метров и остановился, но те самые метры и оказались роковыми. Сани наехали на горячее масло, оно прикипело к полозьям и поставило цистерну на мертвый якорь. Впрягись в нее пять тягачей, и то не сорвали бы с места, а если бы даже и сорвали, то без скольжения тащить за собой такой груз все равно невозможно.
Не хотел Алексей выпускать Гаврилова из тепла, а пришлось — под честное слово, что разговаривать на морозе не будет. Два подшлемника батя надел, пуховый вкладыш из спального мешка на плечи накинул и вышел — решать, что делать. Знаком остановил Леньку и Тошку, которые, подкопавшись, пытались зубилами сколоть масляные комки, осмотрел полоз, подумал и жестом указал на «Харьковчанку» — пошли, мол, проводить совет.
— Без этой цистерны до Пионерской не дойдем, — улегшись опять в мешок, сказал Гаврилов. — Кто что думает?
— Перечерпать из нее соляр в одну из наших, — с ходу предложил Игнат. И тут же замотал головой:
— На двое суток делов…
— Отпадает, — сказал Гаврилов.
— А почему бы все-таки не сколоть масло зубилами? — осмелился Тошка.
— Попробуем!
— Бессмысленная трата сил, — возразил Давид. — Может, сколоть кое-что и удастся, но скольжения все равно не будет.
— Я тут подсчитал, — Маслов подсел к бате с листком в руке, — что если полностью заправим баки из этой цистерны и бросим ее здесь, до Пионерской доползем. На пределе, но доползем.
— А пургу недели на две не подсчитал? — пробурчал Сомов. — С твоим подсчетом застрянем в полсотне километров от Пионерской и откинем без топлива копыта.
— Точно, откинем, — подтвердил Гаврилов. — Ну?
— Я за предложение Бориса, только с одной поправкой! — включился Ленька. — Заправимся до отказа, но бросим здесь, кроме цистерны, и какой-нибудь тягач. Тогда на остальные машины солярки хватит. Ну, как?
— Правильно! — поддержал Маслов. — Верняк!
— Я против, — решительно возразил Валера. — Дорога большая, всякое может случиться. Нельзя бросать машину, пока она на ходу. Не спортивно!
— Спорить не стану. — Ленька огорченно развел руками.
— Остается, сынки, одно… Как думаешь, Василий?
— И думать нечего, — отозвался Сомов. — Паяльные лампы.
— Вот это да! — радостно поразился Тошка. — Выдать Кулибину в награду окурок!
— Значит, решено, — гася оживление, вызванное напоминанием о куреве, подытожил Гаврилов. — Бери, Игнат, лампы и разбивай людей на бригады. Работать так: как масло разогреется, счищай, не теряя ни секунды, не то снова окаменеет. Под очищенную поверхность сначала подставляй чурку и лишь потом подкапывайся под следующий участок полоза, иначе сани с цистерной осядут — не вытащим. За дело, сынки!
Неприветливо встретила и совсем уж плохо проводила походников станция Восток-1. Пять часов длились проводы, и были это, наверное, самые трудные часы за весь поход.
На куполе всегда не хватает воздуха, а тут его словно вдвое разбавили и втрое высушили, ни влажности, ни кислорода в нем не осталось: на долю каждого пришлось слишком много резких движений, на куполе вообще противопоказанных. Чтоб подобраться к полозьям снизу, рубили в снегу глубокие траншеи — на это и уходили главные силы, а затем растапливали комки авиационными паяльными лампами. Задыхались от копоти, обжигались раскаленным маслом, сменялись каждые десять минут и шли в «Харьковчанку» — отдыхать и лечить ожоги. Дымились пропитанные соляром каэшки, отвратительно пахло паленым. Давид прожег подшлемник и опалил бороду до кожи, у Маслова обгорели усы и веки. От дыма и копоти помороженные лица людей совсем почернели, черной была слюна и даже слезы из глаз казались черными.
Доработался до обморока Валера, потом снова хлынула из носа кровь у Сомова, и их обоих Алексей до работы больше не допускал. Остальных тоже шатало, но они пока еще держались.
Игнат заметил, что ловчее других управлялся с лампой Тошка. Траншеи стали рубить узкие — на Тошку — и на этом сэкономили по меньшей мере час. Лампой теперь орудовал он один: раскалял масло и тут же счищал его ветошью. Пока другие готовили новую траншею, он успевал и дело свое сделать и отлежаться минут десять в «Харьковчанке», где за ним был организован особый уход. Алексей смазывал лицо и руки Тошки защитной мазью, давал микстуру, чтобы тот откашлялся, и поил горячим чаем. А Тошка, который стал главной фигурой, с комичной важностью принимал заботы, даже пошучивал, но под конец, когда почти вся работа была сделана, до того дошел, что из-под полоза его за ноги вытаскивали.
Закончили, сдернули цистерну с места, убедились в том, что скользят сани нормально, и легли спать. В первый раз не разделись до белья и печь не загасили, но в этом не было необходимости, потому что в «Харьковчанке» у капельницы все семь часов продежурил батя, а в жилом балке — Алексей. Они же и подняли людей, не пошелохнувшихся от звонка будильника, силой пришлось поднимать — жестокая нужда.
Позавтракали, напились крепкого кофе и кое-как разогнали кровь по жилам. Сомову надоело отдыхать, и он отправился на свой тягач, а Тошка подменил Валеру, которого Алексей уложил болеть. Часа за четыре разогрели топливо и масло, запустили двигатели и, не оглянувшись, покинули станцию Восток-1.
Поезд пошел под горку. Начиная от Комсомольской, купол с каждым километром чуть-чуть, незаметно для глаза понижался, и столь же незаметно повышались атмосферное давление и температура воздуха, насыщенность его кислородом.
На бумаге можно было бы легко доказать, что эти факторы должны были улучшить самочувствие походников, поскольку организм человека чутко реагирует на изменения окружающей его среды. Но в таком теоретически безупречном выводе имелся бы логический просчет, ибо оказалось бы неучтенным одно обстоятельство: люди не успевали восстанавливать свои силы.
Разреши Гаврилов десять-одиннадцать часов сна в сутки — этого, пожалуй, хватило бы по такой работе в самый раз. Не позволяла арифметика. Приплюсуйте четыре-пять часов на подготовку тягачей да еще несколько часов на неизбежные ремонты, на завтрак, обед и ужин — сколько времени останется на перегон? Пшик останется! А метели, когда из машины носа не высунешь? А непредвиденные аварии, другие беды, которых не запланируешь? И получится, что если спать по десять-одиннадцать часов, то поход от Востока до Мирного затянется на четыре месяца. Вернее, мог бы затянуться — ни топлива, ни продуктов питания, ни баллонов с газом для камбуза на эти месяцы не хватит.
Поэтому спали семь, а с сегодняшнего дня будут спать шесть часов в сутки. И это многовато, но ничего не поделаешь, меньше никак нельзя. Но и больше — ни на минуту, потому что через месяц поезд должен быть в Мирном.
Не будь пожара и взрыва, уничтоживших балок на Ленькином тягаче, в Мирный можно было бы прийти и через полтора-два месяца. А раз уж это произошло, то крайний срок возвращения — месяц.
Только Гаврилов, Антонов и Задирако знали, что хлеба, мяса и соли у походников осталось на тридцать дней.
И еще несколько человек в поезде знали то, чего не должны были знать другие.
Алексей, Игнат и Валера знали, что у Гаврилова развилась острая сердечная недостаточность и ему необходим полный покой. А как его, этот покой, обеспечишь?
Коллега из Мирного проговорился Маслову, что на Большой земле распространились слухи о неизбежной гибели поезда, и Макаров лично под свою ответственность редактирует и переписывает отчаянные радиограммы походникам от родных и близких. Гаврилов взял с Маслова клятву, что тот будет держать язык на привязи.
И никому, даже бате, щадя его сердце, Игнат и Валера не рассказали о новой угрозе, нависшей над поездом. Установленный на Валерином тягаче кран-стрела, единственный механизм, способный поднять коробку передач или другой тяжелый груз, в любой момент может выйти из строя: в шестерне обнаружилась неожиданная трещина. Лопнула каленая сталь, не выдержала адских холодов. А запасной шестерни не было!
Знавшим все это приходилось молчать. Все-таки пошла вторая половина пути, морозы ослабли до шестидесяти четырех градусов, и у людей появилась надежда, что поход закончится благополучно. Не так страшна трещина в металле, как трещина в этой самой надежде.
Бывает в жизни, когда незнание спасительно. Слово не только лечит, оно и убивает.
ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПОЗИЦИИ
Тихо было в «Харьковчанке». Экипаж ушел завтракать, Гаврилов похрапывал, разметавшись на полке в одном белье. Чтобы не мешать бате, Валера отодвинулся к самому краю и молча смотрел, как Алексей пересчитывает ампулы в аптечке.
Под утро у Валеры началось удушье, и он проснулся в холодном поту. Голова раскалывалась от боли, грудь сжимало, горло саднило, будто по нему прошлись рашпилем. За весь поход не было так плохо. Откашлялся, наглотался таблеток и теперь лежал, обложенный горчичниками. Хронический бронхит, определил Алексей, а может, затронуты и верхушки легких. Все, отработался, из «Харьковчанки» больше не выйдешь до самого Мирного…
Спорить Валера не стал. Пока есть кому его заменить, нужно попробовать отлежаться в тепле. А насчет «больше не выйдешь» — это еще посмотрим. Бате работать нельзя, Никитину работать нельзя, а Сомову можно? Не сегодня — завтра и Васю рядом уложишь. А что Тошка светится, как восковой, и Давида без ветра шатает, не видишь? Видишь, дорогой друг. Всякое может случиться; не будем загадывать, кому суждено довести поезд.
Валера с острой жалостью подумал о том, что и у самого Алексея один нос на лице остался. Эх, Леша, Леша, напрасно запаял ты свою душу в консервную банку!..
— Было что от Лели? — все-таки решил спросить.
— Нет. Как, прогрело?
— Жжет, но терпеть можно.
— Тогда терпи.
Зря спросил! Не так надо было начинать, отвыкли друг от друга.
— Я по тебе соскучился, — сказал Валера.
— И я тоже.
— С Востока за сорок дней не поговорили.
— За сорок два, — уточнил Алексей. — А мыслей у тебя много накопилось?
— Если пошуровать, две-три найдется.
— Тогда ты Эйнштейн по сравнению со мной. У меня одна: как бы поскорее добраться до центра цивилизации — обсерватории Мирный.
— Боишься не довезти?
— Тебя довезу.
— Не обо мне речь.
— Ночью батю снова прихватило.
— Поня-ятно…
— Как и вчера. Давление двести двадцать на сто десять.
— Леша!
— Я не волшебник, учился только на волшебника, — усмехнулся Алексей. — У меня нет кислорода, нет кардиографа, нет отдельной противошоковой палаты, ничего нет! Если бы не полторы сотни ампул в аптечке, я был бы вам полезен не больше, чем чучело пингвина.
— Не самоуничижайся, ты многое делаешь.
— Тысячную долю того, что хотел бы.
— Ты очень изменился.
— Всех нас хоть на парад энтузиастов…
— Я не о внешности. Тоска у тебя в глазах…
— Не надо, прошу тебя…
— Как хочешь.
— Не обижайся. Давай лучше помечтаем.
— Давай, — согласился Валера.
— Твои мечты на лице у тебя написаны, а мои — можешь угадать?
— Чтоб на причале тебя встретила…
— С тобой помечтаешь… Нет у тебя взлета фантазии! — перебил Алексей. — Знаешь, о чем я мечтаю? Ни разу в жизни никого не ударил, а теперь — хочешь верь, хочешь не верь — кровь вскипает от дикого желания: увидеть Синицына и избить его до потери сознания… Самого себя пугаюсь… Что, смешно?
— Нет, не смешно. Хотя, честно говоря, не монтируется твой образ с картиной мордобоя.
— Не веришь, что я способен на такое?
— Один писатель развивал оригинальную гипотезу, что человеческая культура, образование, мораль — тонкая пленка на первобытном мозгу троглодита. В стрессовом состоянии пленка прорывается, и рафинированный интеллигент с рычанием хватается за дубину.
— Ну?..
— Я подобные гипотезы отвергаю. Мир и без того сходит с ума, незачем теоретически вооружать и оправдывать жестокость и насилие. Не знаю, как там рафинированный интеллигент, а мыслящий человек обязан подавлять в себе троглодита. Так что, — Валера улыбнулся, — отбрось в сторону дубину и оставь Синицына в покое.
— Но я его ненавижу! — взорвался Алексей. — А вы будто спелись! Поразительно! Когда обнаружилась история с топливом, ребята были готовы Синицына растерзать; через неделю они говорили, что набьют ему физиономию, а завтра, черт возьми, они его простят!
— Что ж, меня бы это не удивило. Негодяем Федора, пожалуй, не назовешь, он просто равнодушный человек.
— Когда наконец мы поймем, что равнодушие опаснее подлости?! Хотя бы потому, что оно труднее распознается. Такие, как Синицын, страшнее откровенных негодяев. Судить его надо!
— Крик души очень уставшего человека.
— Врача, друг ты мой, врача! Я, не забывай, давал клятву Гиппократа и с юмором относиться к ней не могу. Неужели думаешь, что я прощу ему батины приступы и твои обмороки, Васю и Петю, всех вас?
— Гиппократу?
— Синицыну, черт бы тебя побрал! За несерьезность будешь лежать с горчичниками на десять минут дольше… Уж не оправдываешь ли ты его?
— Нет, Леша, не оправдываю. Руки я ему не подам. Но судить… Равнодушие — явление более распространенное, чем ты думаешь. Возьми любой номер газеты и найдешь там статью, заметку, фельетон о равнодушных людях. Их много, Леша, всех не пересудишь.
— Примиренческая какая-то у тебя философия.
— Погоди давать оценки. Согласись, что нравственно человек еще весьма далек от совершенства. Расщепить атомное ядро куда легче, чем разорвать цепочку: инстинкт самосохранения — эгоизм — равнодушие. Эти звенья паялись тысячами веков, не такие мыслители, как мы с тобой, ломали копья в спорах, что есть человеческая натура и как ее переделать. Равнодушие — производное от эгоизма, оно омерзительно, но — увы — живуче. Нравственность не автомобиль, ее за десятилетия не усовершенствуешь.
— Погоди, не виляй. Как ты определишь равнодушного?
— Ну, хотя бы так… Юлиан Тувим шутил: «Эгоист — это человек, который себя любит больше, чем меня». Если перефразировать, то можно сказать: «Равнодушный — это человек, который так любит себя, что ему начхать на меня».
— И ты позволишь Синицыну ходить с небитой мордой?
— Расквашенный нос, друг мой, еще никого не делал более чутким и отзывчивым.
— Снова остришь? Это позиция холодного наблюдателя!
— Почему холодного? Анатоль Франс сказал: «Дайте людям в судьи иронию и сострадание». Вот что мне по душе!
— Непротивление злу насилием?
— Я рядовой инженер-механик, а не специалист по моральному облику, друг мой. А ты врач. Поставь на ноги батю, вылечи ребятам помороженные лица и руки, а также сними с меня горчичники и выгони из «Харьковчанки» как симулянта. Каждый должен возделывать свой сад.
— Услышал бы тебя батя…
— Думаешь, не слышал?.. Сколько раз спорили…
— Ну и, признайся, песочил тебя за такие взгляды?
— Было дело… Середины для него не существует — либо белое, либо черное. Как он меня только не обзывал! и хлюпиком, и амебой, и гнилым интеллигентом, но я не обижался, потому что… — Валера улыбнулся, — свой разнос он заканчивал так: «Не хрусти позвонками, сынок, шею вывихнешь. Кого люблю, того бью…» Батя мне — второй отец…
— Ладно… Сейчас начнешь кричать, что я использую недозволенные аргументы и насилую твою психику… Так вот, рядом лежит родной тебе человек, ставший жертвой равнодушия. А ты…
— Выходи его, Леша!
— Твое ходатайство решает дело. Дурак ты, Валерка!
— Пусть дурак, пусть кретин… Я его знаю лучше, вы — только по работе… Он удивительный, все у него безгранично — и честность, и мужество, и ненависть, и любовь… Не видел я таких людей, Леша!
— Тише, разбудишь, дай горчичники сниму. Ну, легче откашливается?
— А, к черту…
— Лезь обратно в мешок… гнилая интеллигенция. Значит, не пойдешь со мной Синицына бить?
Валера потемнел.
— Если с батей что случится — пойду и убью.
АЛЕКСЕЙ АНТОНОВ
Алексея походники не узнавали, доктор стал молчалив, неулыбчив, даже угрюм. За все шесть недель ни разу не взял в руки любимую гитару, а когда его просили об этом, отнекивался, ссылался на помороженные пальцы. Спрашивали Бориса, не получал ли доктор каких плохих известий, — оказалось, не получал. Осторожно допытывались у Валеры, но тот ничего не сказал и лишь посоветовал ребятам не лезть Алексею в душу.
Будь Антонов новичком, его поведение можно было бы легко объяснить: не выдержал док, кишка оказалась тонка. Но за ним числился уже один поход, безупречно проведенная зимовка.
Полярники — народ требовательный: им мало того, что доктор умеет вырвать зуб или легким ударом ладони вправить вывих, им еще нужно в этого доктора поверить как в человека. Особенно походникам: и потому, что дело у них поопаснее, чем у других, и потому, что в массе своей они обыкновенные работяги — в том смысле, что профессии механика-водителя отдаются целиком, раз и навсегда, считают ее для себя самой подходящей и ни на какую другую не променяют. И человек, зарабатывающий себе на хлеб не физическим, а умственным трудом, уживается среди походников далеко не всегда, к нему будут долго присматриваться, чтобы, понять, что он собой представляет.
Если этот человек нарочито огрубляет свою речь, лезет вон из кожи, чтобы показаться «своим в доску», — отношение к нему будет ироническое. А если останется самим собой и ничем не выкажет своего превосходства (иной раз иллюзорного, потому что диплом не заменяет ума, и недаром в народе шутят, что лучше среднее соображение, чем высшее образование), тогда его признают своим — будут от души уважать.
В Мирном походники жили вместе — в одном доме, и когда Алексей приходил к Валере поговорить, ребята присаживались рядом, включались в разговор. Что же касается бати, то, мало знакомый с научной терминологией, он тем не менее легко вскрывал суть любого спора на абстрактную тему и простыми, но несокрушимо логичными аргументами клал на лопатки и Валеру и Алексея.
Очень любили походники эти вечера, не раз вспоминали о них и жалели, что доктор притих и ушел в себя.
Как-то в один из тех вечеров разговор зашел о роли случая в жизни человека — тема неисчерпаемая и богатая примерами. Алексей доказывал, что судьба индивида зачастую зависит от слепого случая. Валера возражал, и тогда Алексей предложил каждому рассказать, как он стал полярником. И оказалось, что многие походники попали в Антарктиду вроде как бы но воле случая!
Гаврилов молча лежал на своей койке, а когда до него дошла очередь, сказал:
— Послушал бы кто со стороны этот треп, решил бы, что всех вас, как птичек, занесло сюда ветром. Ты, Леша, рассказывал в прошлый раз про неудачи с пересадкой сердца, что организм отторгает чужеродную ткань. Так вот, сынки: в Антарктиду, конечно, можно попасть и случайно. Но случайного человека Антарктида не примет. Отторгнет!
В последнее время Алексей не раз вспоминал ту вечернюю беседу. Склонность к самоанализу побуждала его к размышлениям, иной раз мучительным. Сознавая, что на его настроение решающим образом влияет молчание Лели, он в то же время искал и находил и другие причины: малая профессиональная отдача, в какой-то мере даже деквалификация, безмерно тяжелые условия и прочее. Но если так, то не случайный ли он человек, не отторгает ли его Антарктида?
Если разобраться, ворошил прошлое Алексей, сюда его привела короткая и даже анекдотическая цепочка случайностей.
Началось с того, что и в мединститут, о котором мечтал со школьной скамьи, он попал, можно считать, случайно. На вступительном экзамене по литературе дерзко, по-мальчишески написал, что, живи Анна Каренина в наше время, она не бросилась бы сдуру под колеса, а обратилась бы за помощью и поддержкой в профсоюзную организацию. Грамматических ошибок в сочинении не было, и экзаменатор в порыве либерализма поставил автору тройку, но из-за этой тройки до проходного балла Алексей чуть-чуть не дотянул. Решил податься в Технологический — ходили слухи, что там недобор. Пошел в приемную комиссию забирать документы и буквально поймал в свои объятия поскользнувшегося на апельсиновой корке толстяка с портфелем.
— Безобразие! — буркнул толстяк.
— Это насчет того, что я помешал вам загреметь вниз по лестнице?
— Я имел в виду мерзавца, бросившего корку.
— Кстати, вы снова наступили — на другую.
— Юноша! Вас послало ко мне провидение! Спасибо.
— Благодарите Анну Каренину, — проворчал Алексей и направился было дальше, но толстяк его остановил:
— А почему, собственно, я должен ее благодарить?
— Долго рассказывать, — с некоторой досадой ответил Алексей. — Простите, я спешу.
— Забирать документы? — И, улыбнувшись отразившемуся на лице Алексея изумлению, добавил: — Не удивляйтесь, я заведую кафедрой психологии. Излагайте.
Вот и получилось, что благодаря никчемной апельсиновой корке Алексей все-таки попал в медицинский институт. С блеском его окончил и получил лестное для выпускника приглашение в клинику экспериментальной хирургии. За четыре года работы набрался кое-какого опыта, самостоятельно проделал ряд интересных операций и стал уже задумываться над диссертацией, как в цепочке случайностей появилось второе звено.
В отдельной палате, над которой шефствовал доктор Антонов, лежал в ожидании пустяковой операции известный актер, красавец и любимец публики. Руководство клиники во всем ему потакало и даровало множество привилегий, главной из которых был свободный доступ посетителей, точнее, посетительниц, засыпавших цветами ложе скорби своего кумира. Другие больные роптали, и Алексей понемногу возненавидел своего пациента, Фанфана-Тюльпана на сцене и беспримерного труса в жизни, умирающего от страха при мысли об операции. Однако что мог поделать рядовой доктор, если сам главный врач ежедневно навещал больного и самолично заглядывал в скрытое от глаз широкой публики место, подлежащее хирургическому вмешательству!
Но однажды терпение Алексея лопнуло. В святое время обхода доктор застал в палате весьма эффектную особу, которая сочувственно внимала возвышенным мыслям актера: «О Шекспир! О святое искусство!»
— У меня дама, — с королевским величием заявил актер. — Зайдите позже.
— Пардон, — сдерживая бешенство, с улыбкой проговорил Алексей. — Я только хотел напомнить, чтобы вы не забыли сегодня вечером и завтра утром сделать очистительную клизму с ромашкой!
И, с огромным удовлетворением взглянув на отвисшую челюсть пациента, вышел из палаты. Вслед за ним пулей выскочила особа. Она прислонилась к стене и, всхлипывая, смеялась до слез.
— Хотите валерьянки? — предложил Алексей.
— Какой у него был идиотский вид! — обессилев, пролепетала особа.
— А ведь и в самом деле идиотский! — расхохотался Алексей. — «О Шекспир!..»
— «О святое искусство!» — изнемогала она. — Боже, какая я дуреха!
Так Алексей познакомился с Лелей.
Актер учинил грандиозный скандал, и главный врач потребовал, чтобы доктор Антонов немедленно извинился перед своим пациентом.
— Ни за что на свете! — отрезал Антонов и, сузив глаза, добавил: — Впрочем, извинений не потребуется. Я ухожу по собственному желанию.
— Голубчик, — неожиданно смягчился главный врач, — ну зачем так?.. Я понимаю, что вы… Но, честно говоря, признайтесь, что немножко чересчур, а?
Алексеи пожал плечами и вышел. Когда он через несколько минут принес заявление, главный врач в смущении расхаживал по кабинету.
— Погодите, спрячьте свое заявление, у меня есть одна идея… Вы молоды, сильны… Лет двадцать с лишним назад, в ваши годы, я бы даже не задумывался… Понимаете?
— Пока нет, — терпеливо ответил Алексеи.
— Да, я же еще не сказал… Мне вчера звонили полярники, им срочно нужен хирург в антарктическую экспедицию. Я обещал порекомендовать им человека.
— С удовольствием! — вырвалось у Алексея.
— Ну, тогда решено. — И главный врач снял телефонную трубку.
Через три месяца, простившись на причале с родителями и Лелей, врач-хирург антарктической экспедиции Антонов стоял на палубе «Оби» и смотрел на угасающие вдали огни Ленинграда.
Разговаривать ни с кем не хотелось, а деться некуда, во всех каютах шла отвальная, и Алексей всю ночь просидел в музыкальном салоне, глядя в окно на осеннюю Балтику и думая о своих сложных взаимоотношениях с Лелей.
Они встретились в первый же день их знакомства и поужинали в ресторане на Невском. Почему она пришла навестить этого актера, Леля не объяснила; впрочем, и в дальнейшем она не отчитывалась в своих поступках.
Наутро, уловив взгляд Алексея, она сказала:
— Вижу в твоих глазах вопрос. Спрашивай.
— Нет, что ты, — смутился Алексей.
— Я у тебя какая?
Алексей, краснея, начал бормотать, что-то невнятное. Леля рассмеялась:
— Можешь не отвечать, но и меня ни о чем не спрашивай.
— Мне кажется, мы должны знать друг о друге все.
— Зачем?
— Я люблю тебя.
— Слишком быстро, милый. Ты мне нравишься, но не больше.
В свои двадцать семь лет Алексей отнюдь не был монахом. Обзаводиться семьей он пока не собирался. Родители, ревниво относившиеся к единственному чаду, заранее настроились против будущей невестки и, руководствуясь старой житейской истиной: «Сын не дочь, в подоле не принесет», — были даже довольны, что сын не спешит жениться.
Но связь с Лелей осложнилась одним обстоятельством: Алексей впервые полюбил.
Леля была на два года моложе его, но уже успела пережить неудачное замужество и имела трехлетнюю дочь Зою — Зайку, очаровательное белокурое и темноглазое существо. Воспитывалась Зайка у живших по соседству дедушки и бабушки, которые души в ней не чаяли и полностью освободили маму от родительских хлопот. Леля забегала к дочке, баловала ее часок-другой и не без облегчения уходила «в личную жизнь».
Работала Леля в газете и была на хорошем счету, так как добывала материал там, где пасовали самые опытные репортеры: ей ничего не стоило взять интервью у самого высокого начальства или даже у тренера футбольной команды за полчаса до начала игры — подвиг, который могут оценить только журналисты. Все, в том числе и сама Леля, понимали, что дело не в особом ее журналистском таланте, а в эффектной внешности, но красота, как пошутил один ее коллега, у человечества котируется наравне с талантом, а оплачивается еще выше.
Держалась Леля независимо. Стройная, спортивного склада молодая женщина, всегда аккуратно и модно одетая, она приковывала к себе мужское внимание. Коллеги пытались за ней ухаживать, но с течением времени бросали это бесперспективное занятие, потому что каждого очередного поклонника она выставляла на всеобщее посмешище. Одни поклонники сделали вывод, что «эта разводка — типичная рыба», другие предпочитали молчать, побаиваясь ее предерзкого языка.
И Леля, оставленная в покое сослуживцами, жила в свое удовольствие. Чтобы не давать повода для сплетен, вращалась в далеком от журналистики кругу; дорожа своей свободой, избегала серьезных связей. Поэтому Алексей, без памяти влюбившийся в нее, вскоре попал в немилость.
С другой стороны, она не хотела его терять: Алексей, цельный и чистый человек, принадлежал, по ее мнению, к людям, в которых не было и тени пошлости.
Осознав, что взаимностью, он не пользуется, Алексей продолжал любить Лелю с достоинством, не унижаясь: ничем не обнаруживал ревности, не настаивал на свиданиях. Зато нашел способ заставить саму Лелю искать встреч: уходил гулять с Зайкой, которая обожала «дядю Лешу», и Леле, чтобы увидеть дочку, приходилось бегать по скверу и разыскивать их. Найдя, она сурово отчитывала Алексея, а тот говорил: «Зайка, с кем ты хочешь гулять, с мамой или с дядей Лешей?» Зайка, конечно, кричала, что с дядей Лешей, потому что он рассказывает интересные сказки, а мама только целует.
Леля могла лишь догадываться, чего стоила Алексею его веселость и корректность, и понимала, что на полдороге он не остановится. Она привыкла к своему образу жизни, превыше всего ценила независимость и не желала с ней расставаться даже ради очень хорошего человека, каким, безусловно, был Алексей. Выходить замуж, погружаться в домашние заботы ей решительно не хотелось. Поэтому, исподволь готовясь к неизбежному объяснению, она искала такие слова, чтобы не ответить ни «да», ни «нет», чуточку обнадежить Алексея, отправить его на год зимовать, а там видно будет. И когда тот разговор состоялся, Леля, сделав для виду паузу, сказала, что, быть может, примет предложение, если Алексей не пойдет в экспедицию. Он долго молчал, а Леля, похолодев, ждала: а вдруг согласится? И облегченно вздохнула, услышав:
— Ты в самом деле думаешь, что я такой подонок?
— Извини меня.
Он кивнул, и об этом неприятном эпизоде они больше не вспоминали.
В первые дни на «Оби» Алексей буквально не находил себе места, пока не познакомился с Валерой и не подружился с ним. К тому же Леля вскоре прислала теплую радиограмму, из которой явствовало, что Зайка по нему скучает и ей, Леле, он тоже не безразличен. Эти несколько строк Алексей выучил наизусть, и хотя они Лелю ни к чему не обязывали, ему уже казалось, что она будет его ждать.
К этому времени относится и знакомство Алексея с походниками Гаврилова. Впоследствии Валера ему рассказывал, что приняли его с первого раза и единодушно — редкий у походников случай, обычно они долго «выдерживали» нового человека, прежде чем допустить его в свою среду. Даже Сомов, из которого слово было трудно вытянуть, и тот сказал: «Бери его в поход, батя, не промахнешься. Не знаю, какой он врач, а выдюжит, точно говорю».
Поначалу Гаврилов отнесся к Алексею с прохладцей и недоверием — красив, сукин сын, девки небось на шею вешаются, ну его ко всем чертям; но затем самокритично признал, что застарелая его неприязнь к красивым мужчинам в данном случае оснований под собой не имеет. Алексей понравился ему открытой улыбкой — плохие люди так не улыбаются, искренностью, юмором и совершенным неприятием цинизма — сам батя никому не спускал сальных анекдотов и скользких шуточек. Понравился ему Алексей и тем, как он сразу себя поставил: решительно отказал Попову, когда тот попытался выклянчить бутылку спирта, резко осадил Мишку Седова, которому захотелось узнать кое-какие подробности из личной жизни доктора, и вообще держался самостоятельно.
Взял Гаврилов Алексея в поход и не пожалел об этом. Всю дорогу доктор не давал ребятам скучать. Сначала сагитировал братьев Мазуров и под общий смех бегал с ними босиком по снегу — «в целях профилактики простудных заболеваний», а когда к «тройке психов» присоединился еще пяток энтузиастов, затеял и вовсе не слыханное дело: баню.
Из всех благ, которых лишены походники, чаще всего они вспоминали свою замечательную парную в Мирном. Донельзя грязные, заросшие, в заскорузлом от соленого пота белье, они мечтали о бане весь путь до Востока, и затем снова месяц с лишним — до Мирного. Когда становилось невтерпеж, надевали свежее белье, а иногда обливались по пояс теплой водой. Алексей же устроил баню настоящую: принес в тамбур несколько ведер горячей воды, донага разделся в балке, намылился, выпрыгнул козлом на сорокаградусный мороз и дико заорал: «Лей!» В считанные секунды, чтобы мыло не успело прикипеть к телу доктора, Петя опрокинул на него одно за другим два ведра воды, и Алексей стремглав бросился в балок — вытираться. Следующим мылся Петя, и здесь уже зрители не сплоховали: не валялись в изнеможении на снегу, как в первый раз, а фотографировали и снимали на кинопленку длинного и тощего, как жердь, голого повара. Несколько дней посмеивались, но все менее жизнерадостно, потому что куда больше поводов смеяться было у Алексея и Пети.
В конце концов батя не выдержал, остановил поезд на дневку, и по докторскому методу выкупался весь личный состав. Снятый на пленку фильм о походе по возвращении домой смонтировали и прокрутили у бати на даче. Когда пошли кадры с баней, жены возмущенно отворачивались, но все хохотали до упаду.
Тогда, в первом походе, вечерами собирались в салоне «Харьковчанки»: беседовали, пили чай с вареньем и слушали, как Алексей поет под гитару романсы на стихи Пушкина и Блока, Есенина и Пастернака. «Я вижу берег очарованный», «Свеча горела на столе, свеча горела» Алексей сам положил на музыку и радовался тому, что стихи таких «сложных» поэтов, как Блок и Пастернак, так хорошо воспринимаются ребятами. Вечера эти стали традиционными, затягивались допоздна, и Гаврилов обычно затрачивал немало усилий, разгоняя сынков «по спальням». А когда по той или иной причине — из-за тяжелого ремонта, больших перегонов и прочего — собираться не удавалось, походники откровенно сожалели об этом.
Потом была долгая зимовка в Мирном, серые для врача будни — почти никакой практики, одни профилактические осмотры; томительное ожидание корабля и еще более томительное полуторамесячное возвращение домой. Прорвался сквозь ревущую, бушующую толпу на причал, расцеловал родителей, друзей, чуть не вдвое выросшую Зайку и, ошеломленный, пожал протянутую Лелей руку.
Больше года мечтал об этой встрече, зачитал до дыр десяток синих листочков, выискивая скрытый смысл, намек в профессионально гладких рубленых строчках, каждую ночь видел Лелю во сне и получил высокую награду — рукопожатие. Понял, что этим жестом Леля определила их будущие отношения, но понять — не значит примириться. Решил объясниться в последний раз и получил ожидаемый отказ.
Истерзанная мужская гордость призвала его поставить на своей любви крест. Стал прощаться — навсегда. В Лелиных глазах мелькнуло откровенное сожаление, но удерживать Алексея она не удерживала, и он ушел. Сутками работал, подменял всех коллег, даже просил их об этом одолжении. Выжигал работой свою неудачную любовь, не давал себе ни дня отдыха. Только Зайку было жалко, ей ведь не понять, почему дядя Леша больше не приходит, почему врет в телефонную трубку, что очень некогда. По Зайке скучал, привык видеть в ней родную дочь, однако и эту святую любовь к ребенку приходилось в себе убивать.
Прошло больше года, и вдруг поздно вечером — звонок от Лелиного отца: извини, мол, Алексей, догадываюсь, как и что, не слепой и не глухой, но у внучки температура под сорок, а Леля на юге. Не раздумывая, сел в «Москвич», рванул, как сумасшедший, по опустевшим улицам к знакомому детскому доктору, вытащил его, сонного, из постели и чуть не в пижаме привез к больной Зайке. Оказалось, скарлатина, ничего страшного, если не допустить осложнений. Взял на неделю отпуск, с утра до ночи просиживал у Зайкиной кроватки, только спать домой уезжал.
Лелю просил не беспокоить, пусть отдыхает; хотел, но еще больше боялся ее увидеть.
Леля появилась неожиданно, о болезни дочери ей сообщила прилетевшая из Ленинграда знакомая. Вбежала, слегка растерялась, увидев Алексея, но виду не показала.
Вечером, когда Алексей собирался уходить, спросила как ни в чем не бывало:
— Занят сегодня?
— Не очень.
— Зайдем ко мне? Хочешь?
— Гонорар?
— Глупый ты, Алеша… По-прежнему все или ничего?
— Осенью ухожу в экспедицию, — невпопад пробормотал Алексей.
— Это обязательно?
— Да.
— Хорошо, все расскажешь у меня.
Бросает человек курить, изнывает, терпит месяцами, а потом смалодушничает, затянется разок — и все насмарку… Не устоял, побежал, как дворняжка, которую поманили костью! И снова завертелась карусель, и снова все стало как было.
В одну из последних встреч Алексей сказал:
— Мне уже под тридцать, да и ты ненамного моложе. Наверное, пора определяться в жизни. Ответь прямо: я у тебя один или…
— Мы договорились об этом друг друга не спрашивать.
— Тогда другой вопрос, полегче: ты видишь перспективу в наших отношениях?
— Еще не знаю.
— Что ж… Понимаешь, Леля, за время, что мы с тобой не виделись, я многое передумал… Мне было трудно без тебя и Зайки и будет трудно, но сейчас я уйду и больше не вернусь. На этот раз твердо, Леля, не вернусь! Поэтому все-таки ответь.
Леля закурила.
— Я подумаю.
— Через неделю я буду далеко.
— Обещаю: если выйду замуж, только за тебя.
— Для меня этого мало.
— А для меня — слишком много.
Оставшееся до ухода в море время они не расставались, и Алексей простился с Лелей, почти уверенный в том, что прощается с будущей женой. Он убедил себя, что нельзя требовать от нее слишком многого, ей необходимо время, чтобы снова решиться на столь ответственный, однажды уже неудачно сделанный ею шаг. Ведь не враг она, в конце концов, самой себе и своей дочери, красота и молодость проходят быстро, оглянуться не успеет — а вокруг пустота.
И вот уже полтора месяца от Лели нет радиограммы. На его четыре — ни одной ответной!
Когда Борис выходил на связь с Мирным, Алексей думать ни о чем не мог: замирал в ожидании, что вот-вот радист обернется, подмигнет и начнет вылавливать из эфира Лелины точки-тире. Но за последнее время Борис кое-что понял и уже не подмигивал, потому что радиограммы доктору шли сплошь от родителей, друзей, сослуживцев — и только.
За час до подъема Алексей встал по звонку, растопил печку и поставил на спиртовку стерилизатор. Присел у капельницы, смотрел на раскаленный таганок, на падающие и мгновенно вспыхивающие капли и думал, поглаживая густую черную бороду.
И в который раз пришел к выводу, что всему виной его податливая, никчемная воля. Будь он настоящим мужчиной, не допустил бы двух этих ошибок — с Лелей и батей.
Не имеет права мужчина становиться игрушкой в руках женщины! Если она любовь свою дарит, как гривенник нищему, — отвергай ее, не бери! Ладно, Леля — его личное дело, сам принимал милостыню — самому теперь и расплачиваться. Но Гаврилов… Зачем выпустил его из Мирного? Ведь знал, точно знал, и кардиограммы подтверждали, что никак нельзя было бате идти в поход. Нажал батя, заставил написать: «Здоров»… Ну, закрыли бы на год станцию Восток — мир бы перевернулся?
И вот результат: не жизнь, а сплошные вопросительные знаки. Из-за него самого, ставшего тряпкой мужчины и врача, поступившегося своей профессиональной совестью. А еще о клятве Гиппократа посмел Валерке говорить, пустозвон!
Так и сидел Алексей, будоражимый этими невеселыми мыслями. Нужно лгать бате, изворачиваться, но удержать его в постели. В постели, на которой его, тяжелобольного человека, подбрасывает и швыряет, как горошину в погремушке! Нужно изворачиваться и объяснять ребятам, почему Петя стал подавать им жалкие крохи гуляша вместо блюда с горой бифштексов. Ограничивать в еде изможденных, доработавшихся до чертиков людей!.. Сорок банок молока осталось — только для бати, Валеры и Сомова, не забыть сказать Пете; двенадцать банок компота и белый хлеб — для них же, кур семь штук — бате на бульон…
И вновь, как бывало, мысли сбились в сторону, а рука сама собой полезла в карман кожаной куртки и вытащила сложенный вдвое листок — последнюю радиограмму:
«Зайка скачет ее маму как волка ноги кормят обе вспоминают полярного бродягу Леля». Холодом повеяло на Алексея от этих строк…
— Не нравишься ты мне, — неожиданно послышался голос Гаврилова.
— Сам себе не нравлюсь, — хмуро ответил Алексей, пряча листок. — Поспи еще минут двадцать, батя, ерунда все это.
— Ствол закупоришь — пушку разорвет, сынок. А человек не железный. Зря в себе держишь.
— Стыдно мне, батя! — вырвалось у Алексея. — Все вкалывают до сто седьмого пота, уродуются, а я руки, здоровье свое берегу…
— А вот это и вправду ерунда. Руки испортишь — ногами нас лечить будешь? Топливо разогреть и палец в трак вколотить мы и без тебя сумеем. Вот ежели поредеет отряд, некому будет сесть за рычаги — тогда настанет твой черед.
— Тяжело ребятам в глаза смотреть…
— Верю. Был у меня такой случай. Ввязалась бригада в неравный бой, а мой батальон комбриг в резерве оставил. Я своими глазами видел, как друзья горели, а пришлось отсиживаться, ждать приказа. Тоже было стыдно, но стерпел, понимал, что так нужно. И ты стерпи. Считай, что в резерве: потребуется — ударишь!
— Хотел бы возразить, да не найду как…
— И не ищи. И в сторону от разговора не уходи, потому что бездействие твое — мнимое. Любят тебя ребята и печалятся, что ты скис. Интересовался, знаю, что Леля не пишет. И утешать не стану: плохо, что не пишет. Но одно скажу: каждый мужик должен хоть раз в жизни сердцем понять, какая это злая штука — любовь. Кто не пережил этого раза — многое потерял, не познаешь горечи — не оценишь сладости. Если ты женщину не завоевал с боем, а она сама, как осеннее яблоко, в руки твои упала, — знай, что одной своей стороной жизнь от тебя отвернулась.
— Батя, — сказал Алексей, — раз пошла такая философия… Как считаешь, не сам ли я виноват?
— Начинаешь правильно.
— Ты говоришь — с боем… А если я сбежал с поля этого самого боя? Первую экспедицию простила, хотя и не сразу. Вторую, наверное, не простит. Женщина вообще не склонна искать оправданий для покидающего ее мужчины — вне зависимости от мотивов, которыми он руководствуется, Она видит одно: ее оставили, ей предпочли что-то другое. Верная жена поймет, невеста потерпит, но женщина, которую еще нужно завоевать, почувствует себя оскорбленной. Не на войну ведь ушел и не кусок хлеба насущного добывать!.. Есть логика?
— Продолжай.
— На сей раз — она это знала — из клиники меня отпустили с трудом. Сочувственно отнеслись, так сказать, к моей благородной миссии, но и сожаление выразили: кандидатская диссертация на выходе, научные перспективы, а идешь, мол, на фельдшерскую работу. А раз так, подумает она, есть ли смысл делать на него ставку? Я молода и красива, никем и ничем не связана, многие мужчины пойдут на все ради меня — не преувеличиваю, батя, пойдут! А он бросает любимую женщину и многообещающую работу из-за прихоти… Есть логика?
— Сам-то как считаешь?
— Запутался, батя.
— Ладно, давай распутываться… В юбке ходит твоя логика! За женщину ты рассудил здорово. Нет, не за женщину — за дрянную, расчетливую бабу! Грош цена и бабе такой и логике ее. Не обижайся, сынок, мозги у тебя набекрень: о главном не подумал. Достойна ли тебя она? Вот главное. Если она такая, как ты изобразил ее в своих рассуждениях, значит, не достойна! Значит, не любит, и никуда от этого не спрячешься. Не в Крым ты уехал на пляжах поджариваться и не на фельдшерскую работу пошел, а жизни товарищам сберечь. И раз мы еще дышим — сберег, сукин ты сын! Любишь ее — люби, сердцу не прикажешь. Но не оправдывай! Знает она, не может не знать, что у нас было за семьдесят, и, зная это, трех строчек тебе не написать?! Да где же твоя мужицкая гордость?
Гаврилов перевел дух.
— Вот что, сынок… Потерпи, недолго осталось. Ну, две недели потерпи, родной. И вот тебе мой совет. Не пиши ей больше ничего, узнай только через кого-нибудь, здорова ли. Но если жива-здорова и молчит, забудь, выкинь из сердца прочь! Не такие раны рубцуются…
— Тошно мне, батя…
— Не видел бы, не лез бы в душу… Страдай, но иногда хоть вслух страдай. Не держи в себе, сынок. Не мне, старому пню, — Валере выплеснись.
— Устать мне надо, батя, телу тяжело — душе легче…
— Хорошо. Заменишь Васю, пусть еще передохнет. Только в ремонты не лезь, береги руки. Обещаешь?
— Спасибо тебе, батя.
— Ладно. Время, поднимай ребят.
ПУРГА
Случилось то, чего Гаврилов боялся больше всего: на поезд налетела пурга.
В этом районе континента метели бывают часто и сопровождаются они обычно резким температурным скачком. Так тепло на обратном пути еще не было — пятьдесят один градус ниже нуля. Прячась от ветра за стальные бока машин, люди дышали увлажненным и, казалось, подогретым воздухом.
— Ручьи бегут, батя! — жизнерадостно докладывал Тошка. — Птички поют!
А Ленька, отцепив от стенки салона давно заброшенную гитару, перебирал ее струны и проникновенно гудел: «И оттаивает планета, и оттаивает душа…»
«Эх, вы, телята, — хмуро думал Гаврилов, глядя исподлобья на юных своих водителей, — чем питать их будете, свои оттаявшие души? Задует недельки на две — на такую диету сядете, что во сне пообедаете и песнями поужинаете».
Поезд стоял. Впустую — без движения вперед расходовались скудные запасы еды, на один лишь обогрев уходила солярка.
Но не только этим навредила пурга. На Пионерской зимует еще одна цистерна, а набить животы можно и чаем с сухарями.
Солярка — что. Солнце уходило!
В марте о штурмане Попове походники не вспоминали. Ну, дал батя свободу выбора, и Серега выбрал самолет. Все правильно, по закону. Был бы приказ всем до единого возвращаться санно-гусеничным путем — другое дело, хочешь не хочешь — полезай в тягач. А раз приказа не было, то Серега воспользовался своим законным правом выжить и спокойно улетел в Мирный, спокойно потому, что Гаврилов и Маслов знали штурманское дело и могли вести поезд сами. Так что служебных претензий К Попову никто не предъявлял.
На пути от Востока до Комсомольской штурман вообще был не нужен: все пятьсот километров тянулась отчетливо видимая колея, и поезд шел по ней без риска заблудиться. Колея различалась, хотя и слабее, еще километров сто за Комсомольской. К тому же здесь частенько встречались гурии — сложенные в пирамиды пустые бочки из-под масла и горючего. Заправляясь на стоянках, походники разных экспедиций сооружали эти гурии и наносили их на карты в качестве ориентиров.
А дальше, до самого Мирного, колея отсутствовала, так как здесь, на каменно-твердой поверхности спрессованного снега, многотонные тягачи оставляли лишь чуть заметный след, заносимый первой же пургой. И это обстоятельство сразу же делало штурмана главной фигурой похода. «Из солдата в генералы!» — шутили водители.
Знай Гаврилов, что вместо обычного — месяца с небольшим обратная дорога растянется вдвое, ни за что не расстался бы с Поповым. Замечательный он штурман — Сергей Попов, не станцию, иголку разыскал бы в Антарктиде! У него и обучались Гаврилов и Маслов основам штурманского ремесла — на всякий случай: в походе у каждого специалиста должен быть дублер.
Отпустил Гаврилов Попова, уверенный, что обойдется без него. Отпустил, не подумав о том, что все прежние походы совершались в полярный день, когда чуть не круглые сутки светило солнце, и не было у штурмана нужды спрашивать курс у звездного неба. В голову не приходило бате, что во второй половине апреля поезд еще не подойдет к Пионерской.
Звезды, самые точные на свете ориентиры, ничего не говорили ученикам штурмана Попова, не понимавшим великого смысла небесной механики.
Вот и получилось, что, когда исчезла колея, свое местоположение в пространстве походники могли определять только по солнцу. Оно пока еще не окончательно покинуло континент, но с каждым днем укорачивало визиты, честно и благородно предупреждая людей о том, что им нужно поторопиться, ибо через считанные недели на Антарктиду опустится полярная ночь.
И каждый день прятавшей солнце пурги воровал у походников шансы на благополучное возвращение домой.
Пурга бушевала четыре дня. С наветренной стороны тягачи занесло по крыши кабин, снегом забило силовые отделения, засыпало сани. Но люди отоспались и отдохнули, и это было хорошо. И холода стали выносимыми для человека: пятьдесят с небольшим — щедрый подарок природы.
Когда пурга наконец затихла, всю ночь авралили, очищали от снега редукторы подогревателей, вытяжные трубы, сани — не столько тяжелая, сколько нудная и хлопотливая работа, ненавидимая всеми водителями.
Много бед натворила эта пурга.
Первая и главная беда — четыре безвозвратно потерянных дня, за которые Гаврилов планировал оставить позади Пионерскую я пройти часть зоны застругов. Но он хорошо помнил, как в одном из походов пурга целых шестнадцать дней держала поезд на приколе, и потому был даже доволен, что отделался так дешево.
Другая беда заключалась в том, что пришлось примерно на пятую часть урезать и без того далекую от нормы закладку в котел мяса и масла, и основной едой походников стала гречневая каша, сдобренная лишь запахом говяжьей тушенки. А в походе, как известно, людям следует есть особенно много жиров и мяса, чтобы сохранить работоспособность и возместить организму повышенный расход мускульной энергии.
Третью беду можно было бы и не называть бедой, ибо если люди смеются над своей неудачей, она не очень страшна. В пургу дежурные по нескольку раз в сутки забирались на крышу жилого балка — прочистить от снега вытяжную трубу: не очень приятное занятие, когда ветер пробирает до костей. Одновременно они должны были отбивать от стенок трубы золу, чтобы ее выбросило наружу с теплым воздухом, по, как выяснилось, не делали этого, надеясь один на другого. И под самый конец пурги, когда Петя настежь распахнул дверь тамбура, всю накопившуюся золу сильным сквозняком выбило из трубы в балок. Помещение, личные вещи, постели мгновенно покрылись слоем сажи, и обитатели балка, перемазанные, как черти, стремглав ринулись на свежий воздух. Пошутили, посмеялись, а потом принялись приводить себя и балок в порядок.
И еще одну большую беду принесла с собой пурга, но о ней походники узнали через сутки.
— Ах ты, сукин сын, — бормотал Гаврилов, натягивая на плечи шлеи штанов. — Ах ты, дохлятина паршивая…
Стал натягивать унты, удивляясь тому, что дрожат пальцы и бешено стучит сердце. Уловил укоризненный взгляд Валеры, перевел дух и засмеялся.
— Вспомнил, как из госпиталя бегал, — пояснил вопросительно взглянувшему Валере. — У нас на всю палату был один комплект обмундирования, под матрацами прятали. Тот, чья очередь подходила, вечером спускался вниз по пожарной лестнице, прямо из окна. Сейчас, гляди, брюхо опало, можно вдвоем в штаны влезть, а тогда каптеры вечно ругались: что ни надену — лопается по швам.
— Ты мне, батя, зубы не заговаривай, — неодобрительно сказал Валера. — Доктор разрешил вставать?
— Дождешься от них, дармоедов, — проворчал Гаврилов, застегивая молнию каэшки. — Перестраховщики они все, слушай их больше. «Куриный бульончик с сухариками!» — передразнил он кого-то.
— Тогда и я встаю. — Валера начал вылезать из мешка.
— Лежать! — прикрикнул Гаврилов. — Не по чину смел, сержант. Как с начальством разговариваешь?
— Виноват, товарищ гвардии капитан.
— То-то. Кроме шуток, сынок, пойду, поколдую с Борькой. Кончились наши шутки.
В одном повезло: ушла пурга, выглянуло солнце. Водители расчищали от снега машины, Петя и Алексей хозяйничали на камбузе, а Борис застыл над теодолитом. Пока батя болел, радист поднаторел в штурманском деле и в общем-то справлялся, но легшая на его плечи ответственность очень угнетала его, он до смерти боялся ошибиться; уж слишком велика была бы цена такой ошибки. Ведь бывали случаи, когда из-за неопытности штурмана поезда многие часы, а то и дни блуждали по куполу в поисках станции — роскошь, которую походники никак не могли позволить себе теперь. И Борис не скрывал радости, когда появился батя.
Стали священнодействовать у треноги вдвоем. Засекли точно время по Гринвичу, вычислили угол между горизонтальной прямой и солнцем и по таблице астрономического ежегодника определили точку, в которой находился поезд. Точка эта, однако, являлась приближенной, и дважды, пока солнце не скрылось, ее уточняли.
Затем наметили курс. В правом нижнем углу приборной доски «Харьковчанки» за стеклянным кружком светился самолетик. Это и был указатель курса, конец ниточки, по которой поезд тянулся к Мирному. Задан курс — и водитель «Харьковчанки» вместе со штурманом должны поддерживать его, не думая больше ни о чем до остановки. А на остановке следует вновь уточнить курс, так как в пути машину трясет, сбивает с направления, и отклонение даже на один градус за перегон уводит поезд в сторону на несколько километров.
По проложенному курсу пошли вперед — днем, впервые за последние полтора месяца: стало теплее, и уже не было необходимости запускать моторы в дневное время, когда температура на несколько градусов выше, и двигаться поэтому ночью. Шли без отдыха шестнадцать часов и ранним утром добрались до Пионерской.
Гаврилов не покидал штурманского кресла и вывел поезд на редкость точно: Игнат чуть не врезался в «раскулаченный» тягач, намертво вросший в сугроб неподалеку от входа в домик. И сама по себе удача была приятна, и времени выиграли целые сутки: караулить солнце не надо — координаты Пионерской имеются на всех картах.
Подошли к домику и, быстро расчистив вход, стали ждать добрых вестей от Бориса. Тот уже бывал в этом жилье, заброшенном людьми много лет назад, и знал, что и где там находится. Обвязавшись капроновым шнуром, он метра два прополз вниз на животе, расчистил снег у внутренней двери и проник на камбуз. Включил фонарик, осмотрелся. На полке лежал десяток мороженых гусей — драгоценная находка. Кроме них, Борис побросал в мешок три пачки окаменевших макарон, банку витаминов в драже и осторожно сунул в карман брошенный в углу окурок «Казбека». Убедившись, что больше разжиться нечем, подергал за шнур, и осторожно, чтобы не вызвать обвала, полез обратно.
Спали сидя, но дождались упавшей с неба гусятины — на радостях Гаврилов разрешил зажарить две тушки. Размяли, высушили табак из окурка, затянулись по разу и легли отдыхать на четыре часа.
Пришли на Пионерскую пять машин, а покинули станцию четыре.
Когда Ленька, разогрев двигатель, нажал на стартер, послышался скрежет рвущейся стали. Не по ушам — по сердцу царапнул этот скрежет. Прежний Ленька снова газанул бы — авось пронесет, но за одного битого двух небитых дают, не тот стал Савостиков. Выскочил из кабины, замахал руками, созвал товарищей.
Быстро нашли то, что искали. Гаврилов сказал два слова Игнату, тот взял фонарик и полез под тягач. Посветил себе, пошуровал рукой, выкарабкался обратно.
— Ну? — спросил Гаврилов. Игнат выругался.
— Что случилось? — излишне засуетился Ленька, и глаза его были виноватыми, как у нашкодившей собаки.
Гаврилов поднялся в кабину, нажал на стартер, прислушался.
— Все! В утиль! — Игнат опустил низ подшлемника, сплюнул и снова выругался. — Ты, Жмуркин, не запускайся пока.
— Почему? — удивился Тошка.
— А потому! — грубо ответил Игнат. — Венец — делу конец, правда, Савостиков?
— Ты не намекай! — повысил голос Ленька. — Не намекай! Понял?
— Оставь, Игнат, — вмешался Давид.
— А чего он намекает? — не унимался Ленька. — Чего прилип?
— А то, что где ты, там и прокол!
— Цыц, щенячье племя! — рыкнул на них Гаврилов, спускаясь. — Тошка не запустился?
— Не успел, батя, — сунулся к нему Тошка.
— Твое счастье, что не успел!
— Разговариваешь, батя, — с упреком сказал Алексей. — Обещал ведь.
— Поболел, хватит! — Гаврилов потряс кулаками. — У, гад ползучий! Костюм небось гладит, сволочь, регалии цепляет, чтоб с фасоном на причал сойти!..
— Не заводись, батя, — тихо проговорил Алексей. Пошли в тепло.
— Сам иди!.. — заорал Гаврилов. — Игнат, говорил Синицыну про отверстия?
— Говорил, батя, вместе с Валерой, не сомневайся.
— А что толку, что говорил? Проверил?
— Не проверил, батя…
— Почему не проверил?.. Молчишь?.. — Гаврилов отдышался. — Ладно, молчи, утешать тебя не стану. Чего глазеете, время теряете? За дело! Вася, осмотри с Тошкой «неотложку». Сани, Давид, цепляй к себе. Игнат, машину раскулачь, аккумуляторы не забудь, соляр, масло слей. Брезентом укрой хорошенько, в сентябре вернемся, отремонтируем либо возьмем на буксир. Все ясно?
И побрел в «Харьковчанку».
А с Ленькиным тягачом случилась такая история. В пургу от снега силовое отделение уберечь невозможно: как его ни закрывай, через невидимую глазом щелочку набьет целый сугроб. И потому в днище тягача, откуда метелкой снег не выгребешь, походники прожигают отверстие для стока воды. Если же этого отверстия нет, то снег, растаяв от тепла работающего двигателя, на остановках превращается в лед и прихватывает венец маховика, как бетон. И тогда стоит водителю нажать на стартер, как с венца летят зубья. Так получилось у Леньки.
Когда Гаврилов с Игнатом перегнали по припаю в Мирный новые тягачи, Синицын должен был приказать сварщику выжечь отверстия. Не приказал — и вот тягач превратился в никому не нужную рухлядь. Чтобы сменить венец, нужно разобрать и снять двигатель, отсоединить коробку перемены передач от планетарного механизма поворота и так далее — словом, разобрать и вновь собрать чуть ли не полмашины.
За сутки и то не справишься с такой работой.
Проканителился Тошка, не успел завести Валерину «неотложку», не то ушли бы с Пионерской на трех машинах.
Вырубили траншею, Давид залез под днище и газовой горелкой выжег отверстие для стока воды.
Поклонились Пионерской, последней станции на пути в Мирный, и двинулись вперед — в проклятую богом и людьми зону застругов.
БРАТЬЯ МАЗУРЫ
«Ну, держись, милая!» — подумал про себя Игнат, и «Харьковчанка» с лязгом и грохотом рухнула вниз с метровой высоты.
— Влево уходишь! — прикрикнул Гаврилов, поудобнее устраиваясь в штурманском кресле. — Держи по курсу…
Триста семьдесят километров осталось, из них двести пятьдесят — дорога без дороги. Заструги! Чудо природы, красота несказанная — в кино бы ими любоваться. Ученые говорят — аэродинамика, закономерное явление: стоковые ветры с Южного полюса постоянно дуют здесь в одном направлении и, как скульптор резцом, вытачивают заструги, острыми концами своими нацеленные на Мирный. Толстые моржовые туши застругов достигают шести— семи метров длины и полутораметровой высоты. И никуда от них не денешься, стороной не обойдешь: весь купол в застругах, как в противотанковых надолбах. Хочешь не хочешь, а вползай на них, обламывай острую переднюю часть и греми вниз.
Тягач падает так, что душа из тела вытряхивается, а потом сани семитонные догоняют и поддают еще разок. Зубы лязгают, голова от шеи отрывается, не удержишь ее — бац подбородком о собственные колени, и такие искры из глаз сыплются, что никаких бенгальских огней не надо.
Кажется, все предусмотрели, все в машине закрепили, а загремели с полутораметрового заструга — чемодан выскочил из-под нар, запрыгал, как живой. Укротили чемодан — гитара сорвалась со стены, запела, семиструнная.
Водителю хорошо, он видит, когда и куда падает, а каково в салоне или в балке радисту, доктору, повару? Щебню в камнедробилке уютнее. Валера и Алексей с часок цеплялись руками и ногами за полки, а потом доктор закутал хорошенько больного и перебрался с ним в кабину к Давиду. Петя тоже недолго искушал судьбу — напросился к Сомову. Тошка и Ленька тряслись вместе в кабине Валериного тягача, и лишь один Борис мужественно держался в своем кресле.
Нигде на всем ледяном куполе техника так не страдает, как в этой злосчастной зоне: лопаются траки и летят пальцы, трещат стальные водила и сводит судорогой серьги прицепного устройства. Тягачу ведь тоже больно, когда его швыряет, у него тоже есть нервная система, восстающая против издевательств: не бессловесная металлическая болванка, а умный живой механизм — артиллерийский тяжелый тягач, АТТ. Вот и приходится часами стоять, уговаривать его, утешать и подлечивать — нигде так долго, как в зоне застругов.
Тем еще плоха зона застругов, что идти по ней нужно медленно, не на второй, а только на первой передаче.
Четыре-пять километров в час — это еще здорово, а тридцать километров за перегон — и вовсе большая удача.
Бывает, что метров на двести заструги исчезают, но чаще всего они попадаются через каждые десять — пятнадцать метров, а то и вовсе идут один за другим, как волны на море.
Хуже всего «Харьковчанке»: она первой обламывает заструг, остальные тягачи держатся след в след за флагманом, и падать им чуть легче. Душа болит у походников за «Харьковчанку». Лучше бы шла она позади, но нельзя: штурманская машина, курс прокладывает.
А Игнат радовался застругам — не потому, что испытывал удовольствие от сумасшедшей пляски, выворачивающей суставы у машин и людей, а потому, что откладывался неизбежный, исключительно неприятный разговор с батей. Какой теперь может быть разговор, если рта не откроешь!
Игнату было стыдно: опростоволосился. Какого черта себя обманывать — из-за него, Игната, погиб тягач! О пустяке забыл: проверить, спросить у Приходько, синицынского сварщика: «Дырки выжег?» И не пришлось бы бросать машину, с которой краска еще не облупилась.
Стыдно! В пургу три дня назад, когда батю снова схватило, он, отдышавшись, позвал: «Слушай и мотай на ус. Случится что — будешь за меня. Валера в курсе. Борьку береги, пылинки с него сдувай, в его руках судьба похода. Выйдешь к сотому километру — стой день, неделю, пока не определишься и не найдешь ворота с гурием. Там двенадцать бочек хорошего топлива, понял? Точно знаю. На нем и дойдешь. Если с техникой что — кланяйся Сомову, без него ни шагу. Ну, не дрейфь, выдюжишь, пора, сынок, на ноги становиться».
Встал на ноги, называется… Ребятам в глаза стыдно смотреть, осуждение в них и насмешка. Один Давид потрескавшиеся губы в улыбке кривит, ободряюще подмигивает. Так Давид — он не то что за тягач, за смертный грех Игната оправдает.
x x x
Братишка, родной…
Студеной зимой сорок первого года немецкие автоматчики с овчарками гнали через городок колонну измученных людей. Держась друг за друга, из последних сил плелись старики, прижимая к себе детей, шли женщины, скудные пожитки тащили на себе подростки. Охранники ногами и прикладами подгоняли отстающих и покрикивали на высыпавших из домов жителей, молча смотревших на страшное шествие. Кое-кто пытался бросать в колонну куски хлеба, но немцы натравливали овчарок на тех, кто хотел поднять подаяние.
Обреченные увертывались от ударов, кричали, что их гонят из Минска — пятьдесят с лишним километров, называли свои фамилии — вдруг кто-нибудь запомнит, а женщины в безумной надежде протягивали жителям детей. Но охранники зорко следили за порядком, и отвлечь их внимание удалось лишь раз — было ли то обговорено заранее или произошло случайно, никто так и не узнает. Три девушки в колонне неожиданно начали скандировать: «Смерть фашистам! Товарищи, браты, держитесь, наши вернутся, смерть фашистам!» На них кинулись охранники, и в этот момент с другой стороны колонны одна из женщин выбросила в толпу завернутого в одеяло ребенка.
Проморгали немцы, не заметили, и эта оплошность сохранила жизнь годовалому существу, приговоренному Гитлером к смертной казни. Мужские руки поймали сверток, и Трофим Мазур в оттопыренном кожухе выбрался из толпы и направился в дом. Взошел на крыльцо, не удержался — оглянулся, увидел в немой молитве протянутые к нему руки, кивнул и скрылся за дверью.
— Ну, Клавдия, — сказал он жене, кормившей грудью сына, — суди не суди, а дело сделано…
Развернул одеяло, бережно приподнял таращившего синие молочные глаза младенца и положил его жене на колени.
Так у Игната Мазура появился брат-близнец по имени Давид. Карандашом на пеленке была нацарапана и фамилия, но прочесть ее не удалось.
Через несколько дней поздним вечером к Мазурам вломились два полицая. Трофим знал их, на спиртзаводе раньше работали. Заныло в груди — прямо к люльке направились полицаи.
— Который жиденыш?
— Брось шутковать, — насупился Трофим. — Русская баба оставила, беженка из Минска.
— Христьянин, хоть икону с него пиши. — Гришка с ухмылкой щелкнул по носу спящего ребенка. Давид всхлипнул, заплакал. — Приказа не знаешь, к стенке захотел за укрывательство?
— Не дам! — Трофим оттолкнул полицая, загородил собой люльку. — Несмышленыш ведь, кроха. Полицаи щелкнули затворами.
— Гришенька, Пахом, выпьете с морозу? — засуетилась Клавдия. — Бутылочку поставлю, огурчиков!
— Мужика твоего кой-куда отведем, а потом выпьем, — засмеялся Пахом. И Клавдии, с воем бросившейся к нему в ноги: — Не скули, такой молодухе скучать не дадим!
Трофим молча набросил на плечи кожух, напялил ушанку и вышел в сени, полицаи — за ним. Клавдия с криком бросилась к дверям, но тут послышались глухие удары, чей-то предсмертный стон, и из сеней ввалился в комнату Трофим. Прислонился к косяку, бросил на пол окровавленный топор.
— Собирайся, уходить надо.
В санки, на которых дрова возили, уложили детей, на другие кое-какую еду и одежду и темной ночью отправились в лес к деревне Вычихи, где, по слухам, находились партизаны. Под утро натолкнулись на дозорных.
В лагере нашлись знакомые, поручились, и два с половиной года Мазуры прожили партизанской жизнью. Весной сорок четвертого, перед самым освобождением, Трофим взрывал немецкий эшелон с боеприпасами, не уберегся от осколка, и потерял ногу — по колено хирург отрезал из-за гангрены. Однако все четверо Мазуров выжили и вернулись в родной дом.
Обо всем этом Игнат и Давид узнали много после, не столько от родителей, сколько от соседей, и очень гордились своим необычным прошлым. Росли близнецами, ели, спали, учились вместе. Трофим и Клавдия нарадоваться не могли на сыновей: хворост из лесу носили, воду таскали, сено помогали косить и корову доили, полы в хате мыли — лучшей любой девки. А как сестренки-погодки появились — няньки не надо, даже по ночам к ним вставали, мать жалели.
С одной стороны, радость, с другой — беспокойство: юные Мазуры прослыли самыми отчаянными сорванцами в округе. Без них не обходилась ни одна сколько-нибудь заметная потасовка. Сверстники старались отношений с ними не портить, знали: Игната обидишь — двоих обидишь, Давида ударишь — двоих ударишь, одному слово скажи — тут же оба тиграми бросаются, горло друг за друга перегрызут. Но знали и то, что дружить с братьями интересно, что они мастера на всякие выдумки.
Игнат и Давид с удовольствием вспоминали о детство и не раз веселили походников своими историями. Например, такой.
Председатель сельпо владел одним из немногих сохранившихся войну садов, который, как магнитом, притягивал мальчишек своими грушами, вишнями и вкуснейшими яблоками «белый налив». Охраняла сад огромная и презлющая собака, которая во время одного, неудачного набега так цапнула Давида за ногу, что тот неделю пролежал в постели. Братья разработали план мести, свидетельствовавший об их незаурядной изобретательности.
Хозяин сада очень гордился своей чистопородной овчаркой, привезенной с Кавказа еще тогда, когда та была щенком, и сожалел, что не может найти ей подходящую пару для приплода. Братья накололи два кубометра дров исполкомовской машинистке и, заручившись ее помощью, составили и напечатали бумагу:
«Глубокоуважаемый гражданин Ковальчук! Мне стало известно, что вы являетесь хозяином кобеля кавказской породы, каковая в Минске, где я проживаю, отсутствует. А у меня имеется упомянутой породы сука. Так что прошу привезти кобеля. При удачном исходе гарантирую вам щенка. С уважением — Прошкин».
Эту вероломную бумагу запечатали в конверт, и за пачку «Беломора» уговорили кондуктора пригородного поезда бросить письмо в почтовый ящик на минском вокзале. Через несколько дней хитроумные интриганы, установившие за домом председателя сельпо неусыпную слежку, могли торжествовать, глядя, как тот в обнимку с кобелем садится в служебную машину. Ватага пацанов с трудом дождалась темноты и приступила к делу. Когда гражданин Ковальчук, взбешенный гнусным обманом, возвратился домой, лучшие деревья в саду были обобраны дочиста. Пострадавший поднял на ноги милицию, подозреваемых преступников согнали в отделение, но их раздутые животы участковый счел уликой недостаточной и дело производством прекратил.
Другой эпизод, о котором Игнат и Давид сохранили наилучшие воспоминания, произошел позднее, лет через пять.
Отец старился и хворал, сестрички тянулись вверх, как подсолнухи, семью нужно было кормить и одевать, и братья устроились трактористами в лесхоз. Молодые, крепкие, кровь с молоком — на все сил хватало: и на работу, и на вечернюю учебу, и на гулянки до утра. Давид влюбился первым — в Шурку, белобрысую секретаршу директора спиртзавода, а Игнат, хоть и ревновал брата, во всем ему помогал: передавал записки, лупил соперников, в роли телохранителя сопровождал Шурку, когда Давид отлучался, и тактично отворачивался, когда влюбленные целовались.
В конце лета братья отправились на Алтай убирать урожай, а когда вернулись, узнали ошеломляющую новость: Шурка выходила замуж за Степку, киномеханика районного Дома культуры. Давид затребовал объяснений, и они были даны: от него, мол, вечно воняет керосином и тавотом, ногти завсегда поломанные и черные, а Степка чистый и пахнет «Шипром». Напоследок Шурка пожалела несчастного и пригласила его с братом на свадьбу.
Давид, конечно, не пошел — молча страдал на сеновале, и подарок от братьев преподнес новобрачным Игнат. Подарок был не из дешевых: Игнат на ползарплаты купил в промтоварном магазине «Шипра» и перелил его из флакона в две банки. Когда жених и невеста, бледные от волнения, уселись за стол и приготовились целоваться, явился Игнат, поздравил их и со словами: «Нюхайте друг друга на здоровье!» — вылил на каждого по банке. И молодым козлом выпрыгнул в распахнутое окно, пока не намылили шею. Игнату хотели дать пятнадцать суток за хулиганство, но ограничились строгим внушением: выручила почетная грамота за уборку урожая.
Это был единственный случай, когда братья потратились ради прихоти: вообще-то они всю свою зарплату и приработки отдавали в семью. И хотя деньги получались солидные, Игнат и Давид привыкли отказываться от обнов в пользу сестер, для которых не жалели ни денег, ни трудов: каждый год покупали им пальтишки и сапожки, платьица и туфельки, не допускали до тяжелой работы и ходили по дому на цыпочках, когда девочки садились за уроки.
Мазуры-старшие радовались, слыша со всех сторон добрые слова о своих детях, очень скучали, когда подошло время и братья отправились служить в танковую часть, широко отпраздновали два года спустя их возвращение и с гордостью, хотя и настоянной на печали, проводили сыновей в их первую антарктическую экспедицию.
Через полных полтора календаря вернулись Игнат и Давид в отчий дом — совсем уже взрослые, сильные, уверенные в себе и своей дороге люди, отдохнули, осмотрелись и стали работать на ремонтно-тракторной станции. И родители начали было потихоньку присматривать для сыновей невест, как вдруг пришло письмо от Гаврилова. Батя писал, что не настаивает, понимает, что у каждого свои планы, но если Мазуры не насытились Антарктидой по горло, то он будет рад опять пойти с ними в поход.
И братья без раздумий пошли — в последний раз, как уверяли родителей и сестер, опечаленных новой разлукой. Но Мазуры-старшие уже понимали, чего стоят эти уверения.
Каждый полярник всегда клянется и божится, что идет зимовать в последний раз, что больше во льды его калачом не заманишь, а возвращается — и видит все те же белые сны.
Две семьи у полярника, и обе любимые: одна на Большой земле, другая на зимовке. И жизнь так складывается у него, что в одной семье он тоскует по другой, рвется к ней всем своим существом, чтобы потом скучать по этой. Мало кто из полярников избежал такой раздвоенности, потому что не выдумана она любителями громкого слова, а существует на самом деле.
Где, как не в оторванном от мира белом безмолвии, можно понять, что ты за человек и на сколько закурок тебя хватит? Где, как не здесь, познаешь подлинную цену всему, оставленному тобой на Большой земле: родительской и женской любви, аромату зелени и цветов, субботней прогулке с детьми и беззаботному вечернему чаю в кругу семьи? Но навек отравлен полярник невозможно трудной, прекрасной своей жизнью, ожиданием корабля и мужской дружбой, в общих муках рожденной и потому нерушимой.
Во второй, потом в третий раз пошли в Антарктиду братья, а выживут, вернутся домой — пойдут в четвертый.
Моряка зовет море, полярника — льды и снега. Вот и вся разница.
Иной хотел бы пойти в поход, да не позовут, сам попросится — вежливо откажут. А на Игната и Давида не только Гаврилов, другие начальники «глаз положили» — дрейфовать звали в Арктику, на береговые станции. Не потому, что ни одного прокола у братьев не было — таких людей вообще нет, без проколов, как говаривал батя, а потому, что Мазурам верили. Знали, что на этих ребят можно смело положиться. Никогда не заполучал Гаврилов водителей надежнее, разве что Валера Никитин, близкий друг, но у того имелось два недостатка: во-первых, прежде чем выполнить приказ, вольно или невольно Валера оценивал его правильность, продумывал причины и следствия, а во-вторых, здоровье его в последнее время оставляло желать лучшего. Мазуры же по первому знаку без раздумий кинулись бы в огонь и воду — качество, которое бывший комбат ценил в танкисте превыше всего.
Игнат был честолюбив, с задатками властности, ему нравилось отличаться, и он гордился тем, что именно ему батя доверил флагманскую машину. При случае Мазур-1, как его называли, мог вспылить, наговорить грубостей, но, обладая развитым чувством справедливости, переживал свою неправоту и не стеснялся извиниться. Образцом для себя Игнат раз и навсегда выбрал батю и подражал ему во всем, что бросалось в глаза и выглядело немножко смешно. С каждым походом, однако, Игнат взрослел, и именно в нем Гаврилов видел своего преемника.
Давид же характером был помягче, реже проявлял инициативу и довольствовался ролью второй скрипки при своем более волевом брате. Но влияние на него имел огромное. Понимали друг друга братья без слов и одним взглядом могли сказать столько, сколько иной раз не скажешь за целый разговор. Голоса Давид никогда не повышал, в пустяках был уступчив, но очень ошибался тот, кто принимал такую мягкость за слабость. Наступать на себя Давид не позволял никому и мгновенно сжимался в пружину, как тигр перед прыжком, когда брат оказывался в настоящей или мнимой опасности. Впрочем, Игнат в этом отношении ничем от Давида не отличался.
За время заточения в «Харьковчанке» Валера соскучился по рычагам, и Давид уступил ему свое место. Сам примостился у правой дверцы, вцепился обеими руками в поручни и поехал пассажиром, то и дело норовя ухватиться за несуществующие рычаги. Метрах в десяти кувыркалась на застругах «неотложка», а далеко впереди, подсвеченный фарами камбузного тягача, вырывался из тьмы побитый метелями флаг «Харьковчанки». Флаг то нырял вниз (Игнат загремел с заструга, отмечал Давид), то вновь возносился вверх. Игнату и бате похуже других, самая сильная тряска достается ведущим.
В походах Мазуры всегда шли врозь. Будь машины оборудованы переговорными рациями, можно было бы перекинуться несколькими словами:
— Жив, Гнатушка?
— Сейчас проверю… (Вдох, выдох.) Пока дышу!
— Спроси у Бориса, до пивной еще далеко?
— Полчаса ходу, говорит. На спутнике.
— Будешь заказывать, не забудь — мне подогретое! Почесали бы языки — и вроде легче идти. А в этом походе виделись только за едой и в ремонты, когда общими силами устраняли серьезную поломку в чьей-либо машине.
А поговорить есть о чем. Верунчик летом заканчивает десятилетку, вбила себе в голову: поеду в Москву, сдавать на артистку кино. Кто-то польстил Верунчику, что она похожа на Татьяну Самойлову, вот и зазвенело в легковерных девичьих ушах. Думали, пройдет, одумается, так нет, вот отец и просит воздействовать. Валера говорит, что в этот институт из нескольких тысяч девчонок принимают одну, другие разбредаются по киностудиям зарабатывать стаж — курьерами и уборщицами. Нужно настрогать радиограмму поубедительнее, выбить дурь. В Минске институтов много, с родителями и Галкой дома жить будет, а не мыкаться в общежитиях.
Вернемся, попросим Валеру или Алексея сочинить сценарий и снимем фильм-шедевр с Верунчиком в главной роли. Так и написать.
Сестренка, подумал Давид, важная, но не единственная забота. Ну в крайнем случае потеряет Верунчик год, отдохнет. Что волновало по-настоящему, так это судьба Любаши, неутешной вдовы Коли Рощина.
Летом прошлого года походники с женами и детьми собрались на даче у бати. Разбили на обширном участке палатки, соорудили под навесом временный камбуз с газовой плитой и дней десять прожили оседлым табором. Ранним утром уходили, кто по грибы и ягоды, кто ловить рыбу на озеро, днем купались и загорали, по вечерам шумно пировали под открытым небом, прокручивали снятые в Антарктиде любительские фильмы — весело погостили, сами отдохнули и семьи сдружили.
Кроме Любаши и трехлетней дочки, Коля Рощин, как обещал, прихватил с собой свою сестренку Валю, фотографией которой братья не раз любовались в походе. На зимовке, где мужчина так сильно тоскует по женщине, и невзрачная дурнушка привлекательна необыкновенно, а Валя вовсе не была дурнушкой.
«На первом месте у бабы фигура, — поучал как-то более молодых товарищей многоопытный Попов, — на втором характер и на третьем морда. Женись, братва, на фигуре и характере!» Критикуя Серегу за цинизм, большинство соглашалось с ним по существу. Рассматривая Валину фотокарточку, Игнат и Давид сходились на том, что красавицей Валю не назовешь, но смотрится она — глаз оторвать невозможно: ножки в коротких шортах длинные и стройные, грудь высокая, руки, сжимающие теннисную ракетку, сильные и в меру полные, а лицо милое и ласковое. Братья заочно влюбились, и Коля посмеивался над их нетерпением: «Устрою женихам соревнование, как Пенелопа. Поставлю перед каждым мешок картошки, кто быстрее очистит, — бери, твоя Валентина!»
Увидели братья Валю и ахнули — лицо, как небо звездами, усеяно веснушками. Хором уговаривали не ходить в косметический кабинет, не убирать такую прелесть. Все десять дней вились вокруг, обалдевшие, но в ту встречу ничего не определилось. Валя охотно принимала шумные ухаживания, но дала понять, что замуж пока не собирается: и институт хочет окончить без помех, и Любашку с ребенком оставлять жалко, привыкла к племяннице.
Потом отдыхали вместе в Крыму, гостили то у Рощиных в Горьком, то у Мазуров, в Минске, и обе семьи молчаливо порешили, что быть одному из братьев Валиным мужем после очередной зимовки. Пусть разберутся между собой, да и Валя сделает свой выбор.
А погиб Коля Рощин, незабвенный друг, на припае в разгрузку, и сразу никакого выбора не стало. Когда у трещины со снятыми шапками стояли, от горя онемевшие, взглядом друг другу братья сказали: не останется Любаша вдовой, а Леночка сироткой. Связались по радиотелефону из Мирного с родителями, те поехали в Горький, уговорили бедняжек, привезли к себе. Обласкали их, с большим тактом дали понять, что не гости они, а члены семьи. А братья каждую неделю писали домой всем вместе и подписывались: ваши любящие навсегда Игнат и Давид.
Двадцать девять лет прожили они на свете и ни разу, ни на одну минуту не вставал между ними вопрос. А три с половиной месяца, с того дня как Колин трактор ушел под лед, не признавались себе, а рады были, что никак не могут остаться наедине. И страдали, потому что мука из мук — невысказанное слово.
Разумом понимали: один из них должен стать Любашиным мужем. А сердцем не принимали. Не виделась Любаша женой! Хорошая, теплая, виделась она на Колиных руках, когда со смехом нес он ее в море, прижимая к груди, — любимую, покорную. Не могли Игнат и Давид заставить себя думать о ней как о женщине! Чужое счастье, неприкосновенная жена друга — Любаша. Невозможно было привыкнуть к тому, что не жена она, а вдова…
А Валины веснушки — одну за другой перецеловали бы!
Сидел Давид в кабине, вцепившись в поручни, и молча размышлял. Сверлила его одна неотступная мысль. Если полярный закон обязывает не бросать друга в беде, то этот же закон велит протянуть руку вдове. Так поступали многие фронтовики, так поступают и полярники.
Оказавшись однажды в кабинете Макарова, Давид увидел большой портрет гидролога Тарасова, погибшего в одну из первых экспедиций. Потом Давиду рассказали, что Макаров, вернувшись из этой экспедиции, женился на вдове друга и вырастил двух его сыновей. На вдове утонувшего в море Дейвиса механика-водителя Вихрова женился его напарник Федя Воропаев. Таких случаев Давид знал несколько. Не было полярника, который не слышал бы о них и не думал втайне о том, что если и ему суждено остаться на острове Буромского, то полярный закон приведет в осиротевшую семью мужа и отца.
Разве Коля не был им, Мазурам, названым братом? Разве, окажись на месте любого из них, Коля не поступил бы так же?! Так что вопрос был один: кто предложит Любаше руку? И ответ на этот вопрос Давид нашел.
Он припомнил свою жизнь от самого скорбного ее начала, хорошо известного ему по рассказам, и чувство огромной благодарности к спасшей и вскормившей беспомощного младенца семье вновь — в который раз! — захлестнуло Давида.
Пора начать отдавать долг. Деньги, зарплата не в счет, за жизнь и родительскую любовь ими не заплатишь. Помочь брату обрести счастье — вот чем он может отдать семье хотя бы частицу своего долга. Они оба любили Валю, выбора она пока не сделала. Здесь шансы у них были, наверное, равные. Но раз уж судьба кому-то из них жениться на вдове друга, то это обязан сделать он, Давид. Примет или не примет его предложение Любаша, — решит она сама, последнее слово за ней. Но Давид надеялся, что примет. Именно к нему Любаша всегда относилась с открытой симпатией — это знали многие. Нет, ничего между ними, конечно, не было и не могло быть. Но случалось, что Коля даже ревновал — шутливо, конечно, но с той настороженностью в глазах, которая делает шутку натянутой. Так обстояло дело. И поэтому руку свою вдове друга должен протянуть он, Давид. А Игнату сказать: «Раньше постыдился бы признаться, а теперь — не осуди, Гнатушка: не знаю, на каком свете живу, только одну Любашу и вижу…» И на том стоять. Не поверит — поверит, Валины веснушки заставят.
Еще раз повторил доводы и убедился, что рассудил правильно. Прости, Коля, что поделаешь, судьба такая: жизнь положу, чтобы горечь твою семью не терзала, верным мужем буду и ласковым отцом.
И еще увидел Давид, как Любаша протягивает ему дочку, ощутил на своей железной шее щекотно обхватившие ее детские ручонки, и сердце его замерло от высокого смысла этого видения.
Чтобы не размагничиваться, прокричал Валере, что пора и честь знать, уселся за рычаги и весь сосредоточился на одной мысли: как бы не угробить тягач.
Не розами усыпана, далека ты, дорога домой…
ДВЕ СТРАНИЦЫ ЖУРНАЛА
Чем бы ни закончился бой, Гаврилов, отрезвев, всегда испытывал горечь. Он сердцем привязывался к людям и технике, и скорбел, видя, как уносят с поля боя тела товарищей и как дымятся превращенные в груду покореженного металла умные создания человеческих рук.
На Курской дуге бригада попала в самое пекло, и после битвы Гаврилова направили на уральский завод за новыми машинами. Благодарил, обнимал рабочих, обещал довести свой танк до самого Берлина, а знал, что в лучшем случае хватит этой «тридцатьчетверки» на сто — двести километров боев. Жалел, холил ее, как казак коня, и, покидая горящий танк, будто сам испытывал боль от ожогов.
Но в конце концов боль потери стала привычной. В бою танк, если даже он не успел отомстить за себя, гибнет, как солдат: смертью храбрых. Отсалютовали павшим героям — и пошли дальше. Бескровных побед не бывает, кому-то нужно расставаться с жизнью, чтоб жили другие. Жестокое время — жестокая философия.
От фронта и остался у комбата обычай: отгремел бой — считай раны, товарищей считай. Вот и теперь, выйдя на двенадцатые сутки из застругов, Гаврилов по старой привычке прикидывал, чего ему стоил этот бой.
Проснулся Гаврилов от почудившегося ему звонка. Взглянул на светящиеся стрелки часов: целый час до подъема. Полежал немного с закрытыми глазами, уверился, что больше не заснет, и вылез из мешка. Сунул босые ноги в унтята, набросил на плечи каэшку и, отстукивая зубами барабанную дробь, разжег капельницу.
Оделся как следует, налил из термоса чашку кофе (запретил Алексей пить кофе, но лучше бы запретил курить!) и с наслаждением выпил. Что мальчишка, что поседелый мужик — один черт, нет для человека большего удовольствия, чем махнуть рукой на запрет. Как сказал бы Валера, — от праматери Евы в генах передалось сие роду человеческому.
Поскреб пальцем стекло иллюминатора, глянув в темь. Направо чернел гурий. Низ его замело снегом, виднелись только верхние ряды, но Гаврилов не сомневался, что гурий был тот самый, из двадцати двух бочек — отмеченный на карте двумя двойками. Тем более что на вехе рядом с бочками торчала продырявленная кастрюля и деревянная табличка с надписью: «Осторожно, злая собака!» — Тошкина самодеятельность по пути на Восток. «Харьковчанка» мимо прошла, а Тошка, сукин сын, рысьими своими глазами увидел гурий, заработал бутылку коньяка или два блока «Шипки» на выбор, — приз, подлежащий выдаче по прибытии в Мирный. Ста бутылок не жалко — так нужен был этот гурий. Точные координаты! Теперь бы только не сбиться с курса и выйти прямиком к воротам на сотом километре.
Вздрогнул и поежился: на шею упала ледяная капля, начали таять сосульки. Сбил ту, которая свисала над головой, подсел к печурке, чтобы ощутимее впитывать тепло, взял вахтенный журнал и стал листать его мятые, засаленные страницы. Борька, стервец! Говорил ему: пиши химическим карандашом и ясно, документ ведь, а не девочке записка. «М-о кончилось» — что кончилось? Мясо, молоко или масло? «Петя чувств. себя норм.!» — с Петей ты в шахматы можешь играть и пить на брудершафт, а в журнале указывай должность и фамилию.
Последнюю запись Борис сделал вчера, четвертого мая. Взглянув на дату, Гаврилов вспомнил, что «зажал» ребятам праздник. Тактично смолчали, никто словом не напомнил, только Вася издалека намекнул: «Неплохо бы сто граммчиков, для аппетиту», — рассмешил всех, и без ста граммов аппетит волчий. Кашу и ту начали экономить, а мяса и запах забыли. Ладно, с голоду помереть не успеем… В застругах, конечно, было не до праздника, а сегодня, сынки, получайте от бати первомайский подарок: спите на один час больше.
Гаврилов, довольный своей придумкой, перевел стрелку звонка будильника.
А ведь сегодня стукнуло два месяца, как вышли с Востока. Разделил километры на дни, получился средний перегон — двадцать с небольшим километров в сутки. Зато главные трудности — семьдесят градусов и заструги — позади. «Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы!» — трижды сплюнул через плечо. Самый главный бой всегда бывает не вчерашний, а сегодняшний.
Двенадцать дней зоны застругов вместились в две странички журнала. Может, кто-нибудь его и полистает лениво, а может, посмотрит, что написано коряво и неразборчиво, ругнется и спихнет в архив. А ты сначала спроси, почему неразборчиво, а потом ругайся! Это я могу Борьку крыть, а ты не смей: два ребра у Борьки сломано, понял?
И памятью своей стал Гаврилов расшифровывать две последние страницы.
В прежние походы зону застругов проходили с песней. Ну, это, говоря фигурально, песен, конечно, никто не пел — ругались сквозь зубы, чтоб язык не откусить. В том смысле с песней, что машины и люди были в настроении, камбуз ломился от всякой снеди, а купол, освещенный ярким летним солнцем, весело подмигивал. И мороз — не мороз, пятнадцать — двадцать градусов всего, в кожаных куртках на воздухе работали. Каждый день самолеты крыльями покачивали, смешные письма от ребят, пироги с капустой, яблоки сбрасывали. Валера зазевался на заструге, тюкнулся носом — общий смех. Петя на ходу задом тамбурную дверь вышиб — хохот.
Даже не верится, что и в прежние походы, добравшись наконец до Мирного, в баню на карачках вползали. Блажь то была, а не усталость!
Все дело, подумал Гаврилов, в запасе сил. Раньше его хватало на три тысячи километров, а теперь едва на две. Уже на Комсомольской примерно кончился этот запас. К Востоку-1 подошли на полусогнутых, а по застругам двигались уже на святом духе.
Всю жизнь ненавидел и презирал Гаврилов мужские слезы, мирился с ними только тогда, когда салютовал над братскими могилами. А тут содрогнулся, увидев мокрые глаза у Игната, — никак не мог Игнат натянуть на себя унты; в сторону отошел, чтоб не слышать, как скулит Тошка, у которого кувалда валилась из рук, и, самое худшее, сам от бессилия чуть не разнюнился, когда железные тиски сжали сердце и ноги не поднимались на трап «Харьковчанки». Никто не видел — и то хорошо…
Мясо кончилось! По хорошему бифштексу на завтрак, обед и ужин — подзарядили бы аккумуляторы. Плохо в полярке человеку без мяса, здесь и сам Лев Толстой не бравировал бы своим вегетарианством. Молодец Ленька, чуть не пришиб Гаврилов его тогда, а не сбрось он в пожар полуфабрикаты с крыши балка, пришлось бы возвращаться на Восток. Хотя вряд ли, это сегодня так кажется, назад ходу не было.
Выжали морозы и синицынское топливо у походников силы до капли — отсюда и все неудачи, ошибки за ошибкой. То Игнат «Харьковчанку» увел в сторону, то Ленька с Тошкой забыли про давление масла и чуть подшипники не расплавили, то многоопытный Сомов спросонья рванул на третьей передаче и смял бампер о сани.
Петю еле откачали: на вершине купола никогда не забывал проветривать камбуз, а до двух километров спустились, и газ почти полностью стал сгорать — задремал у плиты и едва не отдал богу душу. Не заскочи Тошка на камбуз испить чайку, быть бы Петрухе на острове Буромского… С желчью и кровью вывернуло, но молодой, отдышался, на третьи сутки уже выгнал Алексея из камбуза.
Борис тоже хорош гусь, расселся в своем кресле, как в театре. Не два ребра сломать, грудную клетку могло бы раздавить, когда «Харьковчанка» с заструга-трамплина прыгнула. Шесть дней, обложенный спальными мешками, провалялся Борис на полке, пока заструги не кончились. На стоянках губы до крови кусал, а ни одного сеанса с Мирным не пропустил — хорошо заквашен Борька Маслов, на совесть. А ты говоришь — почерк, ругнул Гаврилов им же выдуманного оппонента.
Прочитал корявую строчку: «Потер. б-н пропана, пшик ост.». Алексей небось и про Лелю забыл, с опущенной головой ходит, казнится. Правильно, казнись, переживай свою вину. Решетка сбоку от хозсаней приварена добротно, твоя забота была надежно закрепить баллон в ячейке — твой это участок работы. Не заструги, а ты, док, виновен в том, что баллон потерян, ты будешь отвечать, когда люди начнут жевать непроваренные концентраты и запивать их чуть теплой водичкой.
Гаврилов встал, подошел к нарам и посмотрел на спящего Алексея. Бороду рвал — умолял разрешить вернуться, искать баллон. Скверно тебе жить стало, Леша, но пройди и через это. Хорошим для всех быть легко, а ты поживи в шкуре человека, на которого товарищи лютыми зверями смотрят. Познавай, как сам говорил, меру добра и зла. Ну, ничего, сынок, спи спокойно, народ мы отходчивый, зло в душе не храним.
Гаврилов снова присел у капельницы и взял журнал. Вот, пожалуй, и все ошибки, в других бедах виноваты не люди, а до смерти усталая техника.
Вспомнил, как повез однажды семью на дачу и километров через двадцать обнаружил, что забыл дома водительские права. Развернулся и потихоньку, льстиво улыбаясь орудовцам, поехал домой. Очень тогда расстроился — минут сорок времени выбросил псу под хвост. А когда неделю назад Давид на стоянке не увидел за тягачом саней, то молча потрогал лопнувшую серьгу сцепного устройства и вместе с Игнатом отправился обратно. Четыре километра — туда, четыре — обратно: три часа не у рыбалки на даче, у сна своего одолжили. Неделя прошла, а до сих пор этих часов не хватает братьям. Особенно Давиду; серьгу в походе не заменишь, для этого нужно снимать балок и разбирать сцепное устройство, вот и тащит он сани на мягкой сцепке, на двух танковых тросах. Сани гуляют, уходят с колеи, разгоняются и бьют по балку; удивляешься, как еще не разнесло его в щепки.
Еще запись, последняя: «Камб. т-ч остав. на 194 км».
Посмотрел на верхние нары, где притих в мешке Петя. До подъема полчаса, пора Петрухе на вахту. Решил не будить. Налил из бидона в кастрюлю и чайник таяной воды, поставил на плиту, зажег обе конфорки. Камбуз теперь у Петрухи, что танцевальный зал — целый квадратный метр. Есть где повару развернуться. Дня на три газа должно хватить, а там, Петя, садись и читай газету.
Не камбузный балок, не ресторан «Сосулька» с его пробитыми морозом стенами — душу свою оставил Петя на сто девяносто четвертом километре. Плиту четырехконфорочную, кастрюли, утварь всякую слезами умывал, как с живыми существами прощался. На этот раз вышел у Сомова из строя ПМП — планетарный механизм поворота, а весит он килограммов двести с лишним, и поднять его можно лишь краном-стрелой с «неотложки». Тут-то и выяснилось, что кран-стрела годен разве что на утиль: сорваны зубья привода, давно сорваны, но молчал Валера, и правильно молчал. Починить привод все равно невозможно, а раз так, незачем людей было пугать раньше времени.
Камбуз — ерунда, то есть не ерунда, но готовить свои шашлыки и цыплят-табака Петруха может и в «Харьковчанке». Ну, постонет, повздыхает, а кашу и чай-кофе разогреет. Тягач жалко! Полпоезда уже обрубила трасса, остались три машины…
На них всего сто тридцать километров нужно пройти, чепуху сущую. Но — без крупного ремонта! Полетит внутри какой-нибудь подшипник или шестерня — и нет машины. Если загнется «неотложка», запасные части перегрузим на сани и пойдем дальше; если балковый тягач — всех приютит «Харьковчанка»: в тесноте, да не в обиде…
С того дня, как недвижимым остался на застругах камбузный тягач, все надежды походников сконцентрировались на оранжевой глыбе «Харьковчанки». В реве ее танкового мотора слышалась упоительнейшая на свете музыка, гимн, утверждающий жизнь. Не подведи, родная, с горячей мольбой думал Гаврилов, ты самая умная и добрая, палочка-выручалочка наша беззаветная. Чего ты только не вытерпела на своем веку, десятки тысяч километров купола избороздила, безотказно тянула воз. Вернемся — сердце твое подлечим, мышцы твои усталые промассируем, тело вымоем и новым нарядом тебя украсим. Продержись, вытерпи сто тридцать километров, последних и самых важных.
Гаврилов взял карандаш и внес в журнал короткую запись. Надолго Игнат запомнит обиду, но Гаврилов не боялся обижать людей, когда считал, что это пойдет на пользу делу. Живы будем — поймет Игнат и простит. А понять он должен то, что два водителя, опытнее его, остались безлошадными. Один из них не может покинуть штурманского кресла, и потому за рычаги «Харьковчанки» сядет Сомов.
Прозвенел будильник, однако никто не шелохнулся. Тогда Гаврилов, не церемонясь, стал расталкивать спящих. Спохватился, что в балке ведь будильник прозвонил час назад, а никто не пришел, тоже, значит, не услышали.
— Па-а-дъем, лежебоки! — заорал батя, как когда-то старшина в курсантской казарме. — Петруха, бегом на камбуз, шашлыки сгорят! Остальные — выходи строиться.
Люди позавтракали и пошли готовиться к броску на сотый километр.
ПОИСК
Ни на какой другой материк не похожа Антарктида. Когда-нибудь ученые докажут, что сотни миллионов лет назад была она цветущей и полной жизни, пока все еще неведомые людям силы не стали перекраивать глобус: оторвали Африку от Америки, моря сделали долинами, а долины морями, на месте гигантских ущелий вознесли до неба Тибет и нахлобучили на Антарктиду ледяную шапку.
Прикрытый легким снежным одеялом, купол этот почти правильной сферической фермы. От верхушки материка, под которой покоится четырехкилометровая толща льда, купол спускается к морским берегам и по мере спуска становится все тоньше. А где тонко, там и рвется: во льду образуются трещины.
Когда летишь из Мирного на Восток, они хорошо видны — веером расходятся по обе стороны, этакими безобидными ленточками. Смотришь на них с высоты, покуривая, с любопытством и не более того, а когда минут через десять — пятнадцать зона трещин исчезает, о них и вовсе забываешь. Летчиков трещины не очень волнуют, у них и своих опасностей хватает. В общем, справедливо, каждому свое. В Антарктиде свой неудачный жребий можно вытянуть и на припае, и на берегу, и в походе, и в воздухе. Что ни шаг, то ловушка.
Но из всех ловушек полярники с наибольшим уважением относятся именно к трещине, поскольку она отличается особым коварством и редко оставляет шанс вырваться из нее.
Люди Первой экспедиции установили, что начинается зона трещин у Мирного и простирается до сотого километра, а первопоходники, основавшие Пионерскую, открыли коридор, по которому можно пройти санно-гусеничным путем.
Циркач без страховки увереннее чувствует себя на канате, чем походник в этом коридоре!
Пять-шесть метров ширины — вот он каков, этот коридор. В любой другой зоне ушел в сторону — в худшем случае провалишься по пояс в сыпучий снег, а здесь зазевался, свернул с колеи — лети без парашюта.
В зоне трещин неукоснительно соблюдается одно не имеющее себе подобных правило: с тягача прыгать нельзя. Остановился — и спускайся на снег с такой осторожностью, будто тебе предстоит ступить босиком на стекло. Колея испытана многими годами, снег на ней утрамбован, а с боков рыхлый, и никому не известно, способен ли он выдержать тяжесть человека. Может, способен, а может, и нет.
По расчету, поезд приблизился к сотому километру.
Машины пока еще шли развернутым строем, соблюдая дистанцию семь-восемь метров. Благодаря этому фарами освещалось обширное пространство и увеличивалась вероятность увидеть ворота. Если поезд не сбился с курса, то они должны вот-вот показаться, а если сбился, то следует остановиться и начать поиск.
На самом малом вел Сомов «Харьковчанку». В рычаги вцепился — пальцы побелели.
— «На вожжах» бы пойти, батя!
Иногда водители так и поступают, в опасном месте — на припае или в зоне материковых трещин — ведут трактор «на вожжах»: привязывают к рычагам веревки и идут пешком, следом за трактором. Так что в случае чего гибнет машина, а водитель остается жив. Но в тягаче кабина, его «на вожжах» не пустишь…
Гаврилов остановил поезд, собрал в салоне людей и изложил им свой план.
«Харьковчанкой» рисковать нельзя, искать ворота будут два тягача. Они разойдутся в разные стороны б таким расчетом, чтобы «Харьковчанка» не пропадала из поля зрения. Двери в кабинах должны быть открыты.
При малейшей опасности немедленно покидать тягач! Пешая группа из четырех человек в связке пойдет по ходу движения. В «Харьковчанке» останутся Никитин и Маслов, обязанность которых — разжечь костер и включить сирену, если через час после начала поисков люди и тягачи не вернутся обратно.
Так и поступили.
Искали целые сутки: водители спали по нескольку часов и менялись. Кружили где-то рядом с воротами. Утром успели определить по солнцу приближенные координаты: здесь, буквально в считанных километрах, должны они быть, ворота! Две трещины уже видели, одну Гаврилов осветил фарами, а на другую набрел со своей группой Сомов.
Трое суток кружили, а потом началась пурга. Сутки отсиживались, а когда стихло, разбили лагерь чуть впереди и снова стали искать. Морозы стояли не очень сильные — около пятидесяти градусов, но с ветерком; многие поморозились, и уходить больше чем на час Гаврилов запретил. Продукты таяли, пришлось урезать даже порции опостылевших концентратов. А расход физических сил был большой, и люди заметно ослабли. Сменяясь с вахты, они теперь почти не разговаривали — не потому, что говорить было не о чем, а потому, что валились с ног и засыпали.
На пятые сутки Ленька угодил в трещину и потянул за собой связку. Удержали его и вытащили, но при падении он сильно разбил колено, и самого сильного в поезде человека от поисков пришлось освободить. Впал в обморочное состояние и еле успел тормознуть перед трещиной Сомов. Погасла газовая плита, и еду кое-как готовили на капельнице. Надрывался в мучительном кашле Валера, стонал во сне Борис, по нескольку раз в день Алексей делал уколы бате. Лучше других держались Мазуры, Тошка и Петя, но и они начали сдавать.
А думали, самое тяжелое позади.
Отчаяние охватывало людей.
В прошлые походы найти ворота было не то что плевым, но более или менее простым делом. Замело — подожди, а выплыло солнце и видимость стала миллион на миллион — определись поточнее и смотри во все глаза, пока не покажется гурий, обозначающий вход в коридор. Февраль — полярное лето, благодать!
А теперь жди не жди — видимости больше не будет. Выглянет ненадолго солнце, бледная немочь, и едва осветит купол, как керосиновая лампа с прокопченным стеклом.
Через космические холода шли — прошли, дышать было нечем — дышали, солярка, кровь машинная, загустела — разогнали по жилам, дьявол требовал души — не отдали. Выжили!
А зря или не зря два с лишним месяца боролись за жизнь, решает сотый километр. Раскроет он людям ворота — значит, не зря, а спрячет…
Найдем, думал Гаврилов, быть такого не может, чтобы не нашли.
Конечно, знал он, старый полярный волчара, что всякое бывает. Капитан Скотт не дотянул до склада с продовольствием нескольких километров — это из самых известных примеров; Витька Звягинцев на мысе Шмидта замерз в пургу, обняв столб с оборванными проводами, в тридцати шагах от дома; гибли другие полярники, отдельные люди и целые экспедиции, когда до спасения оставался последний рывок. Но знал Гаврилов и главную причину их гибели: они теряли надежду, а вместе с ней — последние силы и волю к борьбе.
Неожиданно, так что Алексей задержал в руке шприц и изумленно взглянул на него, коротко рассмеялся — вспомнил, как рявкнул однажды комбриг: «Лучше потерять штаны, чем надежду!» Ситуация тогда была вовсе не смешная, но по прошествии четверти века опасность забылась, и обидная для многих, оскорбительная фраза комбрига вспомнилась как шутка.
Без хлеба выжить трудно, но можно, без тепла еще труднее, но тоже можно, а вот без надежды никак нельзя. Поэтому он, Гаврилов, обязательно должен оставаться в строю, чтобы орать на людей и шутить над их слабостью, топать на них ногами и ласково хлопать по плечам: не в таких переплетах бывали, сынки, выше носы!
— Может, сразу по две ампулы? — спросил, когда Алексей готовил шприц.
— И так получаешь в два раза больше.
— Большая просьба, Леша.
— Если насчет ампул, то напрасно.
— Тряхни стариной, сынок, сними гитару.
— Не могу.
— Я прошу!
— Хорошо, батя.
Понимали все, что занимается батя психотерапией, и без особой охоты собирались в салоне, — лучше бы поспать этот лишний час. Пел Алексей не очень удачно: и голос сел, и разладилась гитара, не слушалась отвыкших от нее огрубелых пальцев. Но разогрел, разбередил души! Добрался до скрытых в их глубинах чувств, растормошил ушедших в себя товарищей. Спел последнюю песню — просили еще и еще, и так продолжалось чуть ли не два часа. Щеки у ребят порозовели, глаза заблестели — заставил Алексей друзей припомнить о том, что есть на свете жизнь, за которую стоит бороться даже тогда, когда бороться нет сил.
Будут живы — не забудут этот концерт.
Вечером того же дня Гаврилов велел временно прекратить поиск. Чтобы не тратить понапрасну горючее, двигатели заглушили, и люди легли спать. Гаврилов сел в кресло, разложил перед собой карту зоны трещин и уставился в нее невидящими глазами. Знал ее наизусть, каждый ориентир, но что в них толку, если они не видны!
Интуиция подсказывала Гаврилову, что направление поиска нужно кардинально менять. Мысль была дерзкая, но сколько раз его выручали именно дерзкие мысли!
И Гаврилов предположил: поезд прошел стороной и оказался справа от коридора. И нужно идти не вперед, а назад!
Разбудил Игната и Сомова, велел им одеваться. Еще разбудил Алексея и приказал в случае долгого их отсутствия включить сирену и фары.
Спустя два часа километрах в полутора от стоянки Сомов увидел веху.
Вехи устанавливались походниками по дороге на Восток с правой стороны по ходу движения и ежегодно обновлялись: хотя шесты имели высоту три с половиной метра, их за несколько месяцев могло засыпать снегом по самые верхушки. Все зависело от складок рельефа. Случалось, что попадались совсем старые вехи, а бывало, что даже прошлогодние исчезали в снегу. Вбивали их через каждые пятьсот метров, и нумерация шла от первой до двухсотой. На вехе имелся указатель курса, номер и знак поставившей ее экспедиции.
Компас может обмануть походника, а веха не обманет: найдешь одну — размотаешь всю цепь.
Но Гаврилов, Игнат и Сомов не спешили радоваться находке.
На вехе отсутствовал указатель курса и не различался номер. Торчащий на полметра из снега шест свидетельствовал лишь о том, что здесь давным-давно проходили походники Пятой экспедиции, и больше ни о чем. Логика подсказывала, что эта старая веха была поставлена неточно и потому заброшена. Во всяком случае, на штурманской карте Гаврилов ее не нашел.
Вот почему радоваться было преждевременно. Неизмеримая ценность или полная бесполезность находки зависели теперь от того, знают ли об этой вехе в Мирном. На карте начальника экспедиции должны быть обозначены все вехи и углы подхода к ним за все годы. Должны!
И Гаврилов ввиду особой важности предстоящего сеанса связи предложил всем покинуть «Харьковчанку», чтобы ни кашель, ни даже дыхание людей не помешали работе радиста.
Два предыдущих сеанса Борис пропустил: закапризничал передатчик. Точнее, не сам передатчик, а его умформер — преобразователь напряжения. Этот небольшой круглый цилиндр находится под рацией, над выхлопной трубой, и Борис опасался, что из-за постоянной разницы температур в умформере пробило обмотку. Приборы показывали, что он не дает нужного напряжения в 1500 вольт и находится, видимо, на последнем издыхании. Поэтому Гаврилов приказал Борису временно прекратить работу, пока не возникнет крайняя необходимость.
— Ну, Боря, — сказал Гаврилов, — благословляю тебя, сынок.
И протянул листок с текстом радиограммы.
Прохождение радиоволн было хорошее. На связь Борис вышел быстро и, как говорят радисты, отстукал текст «со скоростью поросячьего визга»: «Нашли веху Пятой экспедиции номер стерт виднеется что-то вроде буквы икс указатель отсутствует. Поблизости других вех нет. Сообщите координаты угол подхода к воротам. Как поняли? Прием».
Мирный передал:
«Слышу плохо, повторите, прием».
Но повторить Борис уже не смог: напряжение в умформере упало до нуля.
— Я УФЕ, я УФЕ, почему молчите? РСОБ, РСОБ, РСОБ, я УФЕ, я УФЕ, Мирный вызывает поезд Гаврилова, как слышите меня? Прием!
— Ребятам ни слова, — предупредил Гаврилов, — рация работает нормально!
Борис хмуро кивнул.
БОРИС МАСЛОВ
Нить оборвалась.
Ленька Савостиков рассказывал однажды про свое последнее поражение на ринге. Бил его зеленый перворазрядник, расквасил нос, а Ленька только отмахивался вслепую, словно мух отгонял, пока не грохнулся на ринг под ликующий вой болельщиков.
Таким же беспомощным и жалким чувствовал себя сейчас Борис. Уши слышат, а язык свинцовой чушкой лежит во рту.
— РСОБ, РСОБ, РСОБ, я УФЕ, я УФЕ, Гаврилова вызывает Макаров, слежу на всех частотах, прием!
«Да идите вы со своими частотами… Ну, скажите, — молил Борис, — записали запрос на ленту или нет».
— Я УФЕ, повторите ваш запрос, повторите запрос… Слежу на всех частотах, прием! Слежу непрерывно, буду вызывать вас каждый час…
Борис откинулся, вытер вспотевший лоб.
— Все, батя, загораем…
— Записали тебя?
— Не сказали.
Гаврилов кивнул, прилег на нары.
Борис скривился. Боль толчками била в бок, распухший и посиневший от кровоподтека. Ничего страшного, сказал Алексей, жизненно важные органы не задеты.
Да, конечно, не страшно! Вашему брату врачу чужая боль не страшна…
— Болит? — спросил Гаврилов.
— Ерунда.
— Портрет у тебя перекосило.
— Так, немного.
— Держись, сынок.
— Есть держаться, батя.
А крик так и рвался из груди. Все ребра бы дал поломать — за связь! Нет ничего больнее для радиста, чем потерять связь. Батя — ласковый, сочувствует. Лучше бы орал, ногами топал, думал Борис. Ведь сам, своими руками отнес запасной умформер в Ленькин балок, хотя радист обязан иметь при себе полный комплект запасных частей. Сгорел умформер вместе с балком, и сгорела вместе с ним репутация радиста высшего класса Маслова. Черт с ней, лишь бы в Мирном записали и расшифровали запрос! Сделали это — сохранится эта самая репутация, хоть и в лохмотьях, как любит говорить Валера, а не сделали — мертвые сраму не имут… Не тягач, не камбуз — весь поход угробил. В голос бы завыть, чтоб в Мирном услышали!
Целый час ждать, шестьдесят, нет, уже пятьдесят пять минут. Заснуть бы, забыться на эти минуты! Нельзя, у одного человека в поезде нет дублера — у радиста. Был Попов, да весь вышел…
Батя лежит, молчит. Чем хорош батя, так это тем, что не ворошит старое. Когда перед Комсомольской Борис разболтал содержание телеграммы Макарова и пошли страсти-мордасти, любой другой начальник душу бы вытряс, а батя спустил дело на тормозах. И за рацию не попрекнул ни одним словом. Лежит и молчит.
— Батя, — не выдержал Борис. — Знаешь ведь, моя вина.
— Ну?..
— Почему не всыплешь?
— Думаешь, полегчает?.. Врежу, еще как врежу. Вернемся, до копейки взыщу должок, всю зимовку чесаться будешь… Вздремну, растолкай через сорок минут.
— Есть растолкать, — вяло проговорил Борис. С отвращением посмотрел на умформер, пнул его ногой.
Тоскливо оставаться наедине с самим собой, хоть воробью излил бы душу.
Вспомнил свою первую зимовку на острове Уединения в Карском море. На станции жило пятеро зимовщиков; дважды в год пароход доставлял продовольствие, и самолеты раз в три месяца сбрасывали почту. Был тогда Маслов молодым, неоперившимся птенцом и не знал многих полярных законов. Ночью загорелся домик — дежурный уснул, угли из печки вывалились. Борис вскочил, комната в дыму, полыхает огонь. Ничего не соображая, выхватил из-под койки чемодан и метнулся к выходу. Иван Щепахин, начальник станции, схватил его за шиворот и ногой вышиб из рук чемодан.
— Рацию спасай!
Думал: на всю жизнь усвоит урок. Стыдно вспомнить — Леньке кричал: «Выкинь умформер!» — а сам в огонь не полез. Мало ли, что батя не пустил, заорал: «Без радиста поезд оставить хочешь?» Ленька-то не послушался, полез! Сказать-то батя сказал: «Не суйся», — а что про себя подумал, один только он и знает…
Ладно, через сорок пять минут станет ясно, что хорошо и что плохо. Может, лучше бы сгореть, взорваться с балком, без радиста батя тут же развернулся бы обратно. Одна похоронка — не десять, а смерть списывает любую ошибку…
По старой привычке, чтобы отвлечься от тяжелых мыслей, решил перестроиться на другую волну, помечтать — любимое занятие, когда по долгу службы не имеешь права спать или читать книгу. Сначала стал мечтать о том, что в Мирном его успели записать на магнитную ленту, расшифруют запрос, и все кончится благополучно. Тогда дня через три-четыре, ну через недельку (вдруг пурга?) он вернется в Мирный, попарится в баньке, выпьет свои сто шестьдесят семь граммов (праздник не праздник — норма для всех одна: бутылка на троих по субботам), покурит досыта и придавит ухо минуток на тысячу, в чистой постели под двумя одеялами. Мечта была прекрасная, но у нее имелся один недостаток: не уводила она от тяжелых мыслей, а, наоборот, возвращала к ним.
И Борис заставил себя помечтать о другом, более далеком. Тропинки, стоянка в инпорту, потом встреча на причале… Татьяна, как всегда, возьмет номер люкс в «Октябрьской». С причала сразу в гостиницу. Первым делом подарит Пашке и Витьке игрушки (уже присмотрели в Лас-Пальмасе, японские, вместе с Валерой договорились покупать, но разные, чтобы потом меняться). Ресторан, сынишек — в постель и все остальное…
Татьяна — маленькая, кругленькая, черноглазая… Рост — сто пятьдесят пять, вес — шестьдесят, а ничего, все разместилось на ней складно: тридцать два года, а студенты на улице оглядываются, глазищами зыркают, паразиты. «Мужчины не собаки, костей не любят!» — отмахивалась Танька от подруг, уговаривавших ее худеть. Огонь была девка, и женой стала — не остыла!
Поежился. Доказательств никаких, а быть того не может, чтоб не изменяла, станет она тебе полтора года с радиограммами жить. «Лысеешь, Борька, — смеялась, — освобождаешь место для рогов!» Нет, изменяла бы — так бы рискованно не шутила… Узнаю — смотри!
Впрочем, попробовал бы кто пальцем тронуть Таньку. Предупредила, когда вскоре после свадьбы как-то рыкнул на нее: «Один раз отчим ударил — месяц провалялся в больнице, я ему кочергой ответила. Баба — она как кошка, с ней лучше по-хорошему, лаской. Учел?» Учел, брал лаской. Являлся домой, выпивши, — нес впереди себя розу или букетик фиалок: «Моей добрейшей и ненагляднейшей Татьяне Ильинишне!» А дверь в спальню запирала, отстукивал морзянкой: «Терплю бедствие!» Тоже безотказно действовало, ключ к сердцу женщины — нежность, напоминание о золотых днях любви.
Татьяна была радисткой в бухте Провидения, он — на острове Врангеля. Первое время болтал с ней от скуки, а месяца через три уже не мог дождаться вахты. Передавал погоду, научную сводку и прочее и настраивался на бухту Провидения. Как спалось, драгоценнейшая Татьяна Ильинична? — Плохо. Снилось, что на тебя медведь напал. Жалко стало? — А ты как думал? Куда ему теперь, бедняжке, с несварением желудка! — А почему тебя кличут Персиком? — Потому что я круглая и сочная, кто захочет съесть — зубы о косточку обломает! — Не пугай, у меня зубы крепкие. — Знаем мы вас, таких героев. — Встретимся после вахты? — Ага, приходи в тундру, пятый сугроб слева. — А как тебя узнаю? — Буду держать охапку ягеля, милому на угощение.
Через летчиков обменялись фотокарточками: он послал вырезанного из журнала греческого бога Аполлона, она в ответ — Бабу-ягу и трикотажные тренировочные брюки с припиской: «Чего голый стоишь? Отморозишь!» Два года перестукивались, вся Арктика настраивалась на их разговоры — посмеяться. И вот как-то подвернулась оказия: «ЛИ-2» должен был доставить продовольствие из бухты Провидения на остров Врангеля. Борис поклонился сменщику, уговорил начальника станции и полетел инкогнито на первое свидание. Вошел в радиорубку, огляделся и во все глаза уставился на румяную малышку. Не видел никогда — сразу узнал. Потоптался смущенно, с отчаянной решимостью подошел к ней и поцеловал в обе щеки.
— Наше вам, Татьяна Ильинишна!
— Танька, тебя зовут! — засмеялась малышка.
Борис так и застыл с открытым ртом, глядя на обернувшуюся к нему высокую и здоровенную деваху. Но тут раздался общий хохот, и жених с облегчением вздохнул. Так тебе и позволят в Арктике прилететь инкогнито!
Какой была, такой осталась — звонкой, насмешливой и донельзя самостоятельной. За все годы только раз всплакнула, не лежало у нее сердце отпускать мужа в эту экспедицию. Еле уговорил… Уж очень батя просил, привык за два совместных похода. Удачливым слыл батя, многие радисты к нему набивались, а тут сам кланяется: пойдем, Борька, тряхнем стариной. Поломался для виду, потешил свою гордость и согласился. Все, теперь если зимовать, только на дрейфующую станцию. Там ночь не ночь, самолет всегда прилетит, елку, почту, посылки сбросит — и человеком себя чувствуешь. А лучше всего вообще кончать с поляркой: дети в школу пошли — отцовский глаз нужен, да и Таньку грех вводить во искушение слишком длительной свободой. Вернусь — и швартуйся, Борис Григорьевич, на вечную стоянку в Черемушках. Из тридцати пяти лет чистых десять прожито в полярке. Мало? Много!
Полчаса осталось, на стрелки смотреть тошно — как полудохлые мухи на солнце… Капроновые нервы у бати — заснул. Значит, все у него решено, раз позволил себе заснуть: сообщат курс — запевай, а не сообщат — пешком, ползком пойдем искать ворота. Найдешь их, как же — прямо в рай… Ребята небось в балке томятся, гадают, почему это сеанс затянулся. Уходили — как хоккеисты вратаря по плечу хлопали: «Давай, Борька». Им хорошо, они каждый за себя отвечают, а в шайбе всегда виноват вратарь. Спасибо, ребята, за любовь и доверие…»
Сунул руку в ящик стола, вытащил кипу листков. У Ленькиной матери день рождения, а поздравление не отправлено. Мамочка, скажем прямо, три радиограммы в неделю от сыночка требует, чуть задержка — поднимает тревогу на сто слов. И докторские родители такие же психи, а у них, как на грех, тридцатилетие супружеской жизни — вот она, Лешкина радиограмма. Тоже будут бить во все колокола. Догадаются в Мирном — соврут что-нибудь помехи, мол, в ионосфере. Хорошо еще, что свою родню не разбаловал, приучил: раз в неделю «Жив, здоров» — и никаких тебе слюней.
Снова заставил себя думать о другом. Ребята наверняка веник на радостях докуривают — Тошкин эрзац-табак. Этому шкету все нипочем, на собственных похоронах фортели будет выкидывать. Сидит братва, концентраты жует, а Тошка приютился в углу, язык набок, накорябал что-то на бумажке — и прошу, товарищ Маслов, принять срочную радиограмму от члена коллектива Петра Задирако: «На деревню дедушке Макарову Алексею Григорьевичу. Дорогой дедушка, возьми меня отсюда. Мясо все слопали, никому я больше здесь не нужен, а намедни Гаврилов хотел меня высушить и пустить на курево…» Животы надорвали. Нигде не пропадет Тошка — счастливый характер.
Великая сила — характер, кому-кому, а радисту это известно. Хотя радист, дорогие товарищи, докторского образования и не имеет, а никакой доктор ему в подметки не годится, когда надо поднять человеку настроение. Ну, воздействовать на психику, что ли. Дурак-радист здорового мужика в хлюпика превратит, а умный из хлюпика сделает богатыря. Взять, к примеру, Савостикова. Мускулов вагон, а характера — маленькая тележка, совсем сдал парень после того, как заблудился в поземку. Тогда не кто-нибудь, а он, Борис, попросил Валеру сочинить текст, батя подписал, и пошла в Ленинградский спорткомитет радиограмма о геройском поведении мастера спорта Савостикова, спасшего начальника поезда. И такое оттуда поздравление Ленька получил, что по сей день готов вместо тягача сани тащить. С Валерой — наоборот. Жена сообщила, что тяжело заболел отец, подозрение на рак. Зачем? Пошлют за Валерой «ТУ-104» и доставят в Москву? Пришлось задержать радиограмму, а жену надоумить: сочувствуем, но просим учесть ситуацию.
А как в прошлом походе Серегу Попова лечили? Отпетым циником и бабником был Серега (был! Он-то есть, ты будешь или не будешь — вопрос), в тридцать четыре года неженатый, один у него разговор — женщины: как они — Антонина, Рая и другие — его обожают. Борис и предложил провести курс лечения. К обеду на десерт — первая радиограмма: «Дорогой мой ненаглядный твой сыночек уже толкается тук-тук в июне поеду рожать к твоим хочу назвать Сереженькой телеграфируй согласие. Твоя Марфуша».
Два дня Попов обалдевший ходил, за голову хватался: «Вот змея!» Выдержали Серегу неделю — и хлоп на стол новую радиограмму: «Согласно заявлению гражданки Петриковой Антонины Николаевны и показаниям свидетелей двое близнецов рожденных упомянутой гражданкой зарегистрированы вашу фамилию тчк Соответствии законом алименты взыскиваются вашего расчетного счета тчк Завзагсом Рудаков». Серега чуть не слег, но батя велел добавить еще. Добавили — радиограмму от родителей: «Приехала из Рязани Раиса на седьмом месяце говорит твой сообщи срочно принимать как невестку или нет». Тут Серега озверел, стал заикаться, и батя при всех сказал: «Поможем тебе, Попов, выручим, но обещай коллективу: о бабах больше ни звука». — «Да я… чего хочешь! Землю есть буду!» — «И с этим делом покончишь?» — «Батя! Клянусь!» Тогда признались…
Десять минут. Ну, родные мои, Володька, Генка, не томите душу, скажите, что записали и расшифровали! Если даже нет у Макарова на карте той проклятой вехи, хоть совесть будет спокойна… Вахты за вас нести буду, полы мыть в рубке!
Проверил настройку, поправил наушники.
— Батя, время!
Гаврилов покряхтел, встал, подошел к рации.
— Чего руки дрожат? Лошадей воровал?
— Х-холодно…
Гаврилов набросил на плечи Бориса свою каэшку.
— Эфирное создание… Может, микрофоном попробуешь?
— Не выйдет, батя.
— Все у вашего брата радиста шиворот-навыворот. От Комсомольской работали микрофоном, а у самого Мирного — морзянкой, и то слышимость будто комариный писк.
— Спроси у радиофизиков, я в теории не очень… Начали!
— Переведи эту тарабарщину на человеческий язык, Ну?
— РСОБ, РСОБ, РСОБ, я УФЕ, я УФЕ, Мирный вызывает поезд, Мирный вызывает поезд, как слышите меня, прием… Гаврилова вызывает Макаров, у рации Макаров… Ваня, твой запрос не разобрали, не поняли… Если тянешь технику на буксире, разрешаю все оставить, иди на одной «Харьковчанке», на одной «Харьковчанке»… У тебя дома все нормально, у ребят тоже. Ваня, уверен, что молчишь из-за поломки рации, из-за поломки рации… Как понял меня? Прием… Ваня, дружище, каждый час буду выходить на связь, слежу на всех частотах. Твой Алексей Макаров.
Борис уронил голову на грудь, замер.
— Не поняли… — раздумчиво, самому себе сказал Гаврилов. — Жаль, что не поняли… Зови ребят. Начнем, сынок, все сначала.
СЕРГЕЙ ПОПОВ
Перед самым вылетом с Востока приятель-магнитолог подарил Попову бутылку спирта — лучше бы сам ее выпил. Всю ночь Сергей Попов просидел с Мишкой Седовым, день проспал, а вечером выбрался из дома подышать свежим воздухом — нет «Оби», ушла. Жалко! Друзей не проводил, не помахал рукой с барьера…
Долго проклинал он ту самую бутылку.
Неприятности начались с разговора в кабинете начальника экспедиции. Макаров и начальники отрядов слушали внимательно, задавали вопросы, уточняли. Того, чего Попов опасался, не произошло: никто не осуждал его, не упрекал за то, что он выбрал самолет. Прочитанное вслух письмо Гаврилова подтверждало: в обратный поход пошли только добровольцы, и никаких претензий к тем, кто улетел, у него нет.
— А Сомов и Задирако почему все же остались? — поинтересовался Макаров.
— Никитин нажал, — ответил Попов. — Уговорил в последнюю минуту.
— А тебя не уговаривал?
— Нет. А то бы я тоже остался!
Выпалил — и покраснел. Глупо прозвучало, по-мальчишески. Никто, однако, не усмехнулся, будто не слышали.
— Мне идти? — Тоже не самое умное сказал: начальство лучше знает, когда отпустить.
— А куда собираешься идти-то? — Макаров на этот раз усмехнулся. — Куликов, возьмешь его к себе?
— Обойдусь, — коротко ответил начальник аэрометотряда.
— Кто берет Попова?
— Я беру, — пробасил Сорокин, заместитель начальника по хозяйственной части. — На камбуз, мыть посуду.
— Чего? — Попов не поверил своим ушам.
— Заметано, — Макаров кивнул. — Иди, Попов.
— Шутите, Алексей Григорьич?
— Можешь идти!
Вышел — как с ног до головы оплеванный. Снял шапку, подставил сырому ветру разгоряченную голову. Он, Сергей Попов, штурман четырех трансантарктических походов, будет кухонным мальчиком? Дудки!
Тогда и начал проклинать подаренную бутылку спирта, из-за которой проворонил «Обь». Хлопнул бы на стол заявление — и будьте здоровы! Не было еще такого, чтобы один человек за всех мыл посуду. Каждый отряд по очереди обслуживал камбуз. Значит, решили наказать, отомстить за то, что не улыбается начальству, как другие… Кто другие — в голову не приходило, но было ясно, что они наверняка имеются. Еще пожалеете о Сереге!
Сутки валялся на койке в пустом доме (из транспортного отряда один Мишка Седов в трех комнатах жил), курил одну сигарету за другой. Утром следующего дня явился на камбуз.
— Чего делать? — буркнул, не глядя на шеф-повара Петра Михалыча.
— Работа у нас не простая, не всякому уму постижимая! — с обычными своими вывертами запел повар. — Запамятовал, ты по каким наукам главный у нас специалист?
— Брось трепаться, Михалыч!
— Высшую математику знаешь?
— Ну, и дальше что?
— Тогда прикинь: сколько воды нужно натаскать и нагреть, чтобы выдраить два котла и десять штук кастрюль?
Сплюнул от злости Попов и отправился за водой.
Попов не слукавил: подойди к нему Валера, попроси: «Оставайся, Серега», — остался бы. Ноги не шли в самолет, на каждом шагу оборачивался, прислушивался, не зовет ли кто, но никто не звал, даже проститься не пришли.
Ой, как не хотелось улетать одному!
Самолюбие заставили и обида. Васе и Пете поклонились, ему — нет. Почему? Любили их больше? Ну, Петя, положим, ангелок без нимба, его всякий погладит, а с Васей близок разве что его кошелек. Кто на стоянках в инпорту не считал валюты для-ради приятелей? Он, Серега. Кого ни минуты в покое не оставляли, теребили: «А дальше что было?» Серегу. Кому из штурманов батя верил больше всего? Ему, Сереге! Так почему же не подошли, не сказали по-человечески: «Брось ерепениться, кореш, поползем вместе»? Ломал голову, не мог понять, почему им поклонились, а ему нет.
Между тем никакого секрета здесь не было.
Иной человек при первом знакомстве не нравится, даже вызывает антипатию: он как бы присматривается к новым товарищам, не торопится лезть в компанию и потому кажется высокомерным, много о себе мнящим. Но понемногу обнаруживается, что это вовсе не высокомерие, а сдержанность и скромность, высокоразвитое чувство собственного достоинства; в деле нет лучше таких людей. И уважение товарищей приходит к ним не сразу, зато надолго и прочно.
Другой же — с первой минуты любимец, он не ждет, пока его примут, — сам входит в компанию, заражает всех своей жизнерадостностью. Не человек, а дрожжи! Распахнутая душа — залезай, для всех места хватит! Но проходит время, и выясняется, что это внешний блеск — мишура, пленка сусального золота, под которой скрывается обыкновенная железяка. А жизнерадостность, веселость новичка — колокольный звон: отгремел и исчез, оставив после себя пустоту. И былое очарование уступает место равнодушию, которое тем глубже, чем больше обманулись товарищи в своих ожиданиях.
Таким был Сергей Попов. Но он этого не знал, так как размышлять, копаться в причинах и следствиях не привык; жизнь, пожалуй, ни разу не оборачивалась к нему сложной своей стороной. Повидал он немало, бывал во всяких передрягах, но обычно за чьей-нибудь широкой спиной, и поэтому легкость в мыслях и порою разгульная лихость не мешали ему лавировать меж многих подводных камней, встречавшихся на его пути.
Серега был в общем-то невредный парень, а штурман просто хороший. Иначе Гаврилов не брал бы его третий поход подряд. Веселый, никогда не унывающий, Серега мог в трудную минуту снять напряжение немудреной шуткой, не обижался на критику — стряхивал ее с себя, как попавший под дождь кот стряхивает капли воды, и лишь в работе серьезнел — далеко не безразличен был к оценке своего штурманского ремесла. За исключительное умение точно определиться ему прощались и безудержное хвастовство, и цинизм, от которого коробило даже воспитанных не в цветочной оранжерее походников, и неразборчивость в средствах — простительная, когда Серега, например, стащил со склада три бутылки шампанского на день рождения бати и потом обезоруживающе признался в этом, и непростительная, когда дело касалось женщин. Даже Ленька, сам не святой, испытывал неловкость, слушая откровения штурмана, а Алексей однажды вспылил и в резкой форме сказал, что если Серега «не заткнет фонтан», пусть пеняет на себя.
Так что отношение к Попову было двойственное: его очень ценили как штурмана и не очень — как человека. К третьему походу Попов наконец заметил это, но самокритичности в нем не было ни на грош, и плохо скрываемую товарищами иронию штурман воспринял как зависть. Его шутки стали злее и не вызывали больше улыбок, а бахвальство, когда-то казавшееся забавным, раздражало. Прежде, когда Серега с точностью до ста метров выходил к очередному гурию и, радостно хлопая себя по бедрам, восклицал: «Такого штурмана поискать надо, а, братва?" — все дружелюбно смеялись над его наивным самодовольством. А в последнем походе не смеялись, потому что Серега теперь уже не просто бахвалился, а подчеркивал свое превосходство, убеждал товарищей в полной их от него зависимости.
Особенно обидно высказался он на Востоке, когда Гаврилов предложил каждому сделать выбор. Сам батя тогда вышел, чтобы не давить авторитетом, не мешать людям принять ответственное решение. Поговорили, поспорили.
— Чего там болтать попусту, все равно полетим, — заявил Попов. — И обсуждать нечего.
— Это почему? — осведомился Валера.
— А потому, что лично я лечу.
— Ну, и что из этого следует?
— А то, что без меня вы через сто километров будете звать маму! — И засмеялся, весело обводя товарищей глазами, как бы приглашая их оценить его остроумие.
— Ты умеешь ходить? — спросил тогда Игнат.
— Ну? — насторожился Попов.
— Вот и иди… сам знаешь куда!..
Так что никакого секрета здесь не было.
И еще одно опасение Попова не оправдалось: положение его оказалось вовсе не таким уж унизительным. В экспедициях никакая работа не считается зазорной: даже начальники отрядов дежурят по камбузу, подметают полы, когда подходит очередь. И то, что теперь за всех мыл посуду Попов, вовсе не роняло его в глазах товарищей. Кого-кого, а Попова никто не позволил бы себе обвинить в трусости, не многие могли похвастаться четырьмя походами (вернее, тремя с половиной) и зимовкой на мысе Челюскина, где Серега самолично уложил двух медведей-людоедов (одного из карабина, другого, раненного, ножом) и километра четыре протащил на себе истекающего кровью метеоролога. Уловив сочувствие, Попов воспрянул духом: стал изображать из себя жертву несправедливости и мыл тарелки с видом низвергнутого с престола короля. По вечерам играл на бильярде, резался в «козла», вызывающе отворачивался, когда мимо проходил Макаров, и ронял реплики, из которых следовало, что начальство еще пожалеет о своем самоуправстве.
Но так продолжалось недолго. Дней через десять в Мирном только и говорили о том, как Синицын подвел Гаврилова, о сгоревшем балке Савостикова и небывалых морозах на трассе. Подобно морякам и летчикам, полярники крепко спаяны священным законом взаимопомощи и тяжело переживают, когда обстоятельства не позволяют выручить товарищей из беды. Повсюду — и в рабочих помещениях, и в кают-компании, и в жилых домах положение поезда Гаврилова стало основной темой разговоров. Искали виновных, прикидывали шансы походников и с горечью соглашались, что шансы эти невелики.
Что ни день, предлагали Макарову проекты: вернуть «Обь» и наладить самолеты — напрасная затея, даже шестьдесят градусов для «ИЛ-14» предел; приказать Гаврилову вернуться на Восток — тоже плохо, на подходах к Востоку уже семьдесят семь, тягачи совсем встанут; сделать попытку расконсервировать Комсомольскую и переждать до октября — безнадежно: не хватит топлива и продовольствия; пойти навстречу поезду — не на чем: тягачей в Мирном нет, все в походе, а на двух тракторах без кабин и одном вездеходе на купол не пойдешь: первая же порядочная пурга погубит.
Макаров дневал и ночевал на радиостанции, дважды в день вел переговоры с Гавриловым. Восток и Молодежная, Новолазаревская и Беллинсгаузена замерли в ожидании, неотрывно следя за судьбой похода.
Десять человек погибали — и весь мир не мог им помочь. Ну, не имел он такой возможности! Оборвись батискаф в Марианскую впадину — и то легче было бы придумать, как его спасти.
И отношение к Попову стало меняться.
Сначала по Мирному прокатился нехороший слушок, что Серега знал про топливо и потому сдрейфил. Многие качали головами: «Какой Сереге резон было скрывать такое от бати?!» — но свое дело слушок сделал. Тщетно Попов сыпал проклятиями в адрес Синицына: «Убью Плеваку вот этими руками!» — тщетно клялся и божился, что ничего не знал, — слушали его все более недоверчиво. Если не знал, почему тогда оставил поезд, улетел?
Очень трудно, почти невозможно было убедительно ответить на этот вопрос. Мишка Седов, советовал: не суетись и не брызгай слюной, выступи на собрании и расскажи, что и как произошло, напомни, что никогда Попов не намазывал лыжи от драки.
Не решился повиниться перед людьми, а когда готов был это сделать, стало поздно: срок прошел, вокруг образовался вакуум.
Был один эпизод в жизни Попова, который остался рубцом в памяти. Лето после одной из экспедиций он провел в Крыму. Хорошо провел, полноценно, как говорится, заслуженно отдохнул. Но не в этом дело. Из Крыма он собрался к родителям залететь — старики обижались: полтора года не виделись. Послал им телеграмму, что вылетает таким-то рейсом, но устроил в аэропортовском ресторане отвальную приятелям, малость перебрал и объявление о посадке прозевал. Размахивал билетом, совал почетные полярные документы — бесполезно, товарищ, посадка окончена, полетите следующим рейсом. Подумаешь, дела, следующим так следующим. Прилетел, явился домой — отец лежит в постели с кислородной подушкой, мать вся в слезах на кушетке, врач, соседи, кутерьма… Испугаться не успел: «Сыночек, живой!» С криком бросились к нему, обнимали, обцеловали всего.
Оказалось, при заходе на посадку разбился тот самолет, на который он опоздал…
Попов чуть не помешался от такой удачи, от подаренной ему жизни. Сколько раз сам себе спасал жизнь — не считал: то ведь сам! — а этим случаем ужасно гордился и без конца о нем вспоминал, смакуя детали.
— Есть у меня один знакомый… — заметил как-то Гаврилов, — очень прилично зарабатывает, большие премии за изобретения получает. Человек как человек, не щедрый, не скупой — обыкновенный. И вдруг выиграл по лотерее мотоцикл. Ну, просто ошалел от счастья! Пять мотоциклов мог купить — не обеднел бы, но ведь этот дармовой, с неба свалился! Так и ты со своим самолетом. Люди-то погибли… Эх ты!..
Пропустил Попов батин укор мимо ушей, а теперь вспомнил. И поразился совпадению: уж очень похожи они оказались, та история и нынешняя. С той лишь разницей, что тогда жизнь ему подарил случай, а теперь — дезертирство.
Дезертир!
Никто не бросил ему в лицо этого слова, но с того дня, как по Мирному разнеслось: «Батя умирает!» — Попов не слышал — видел в глазах людей это хлесткое, как удар кнутом, обвинение. И хотя батя выжил, Попову стало ясно: отныне вину за любую неудачу походников будут возлагать на него. Причина? Даже искать не надо, наверху лежит, с ярлыком приклеенным: «Сбежал, оставил поезд без штурмана!» Коснись это кого-то другого, он, Попов, наверняка думал бы так же. Древняя, как мир, истина: людям нужен козел отпущения.
Все знали, и он лучше других: колея за Комсомольской кончилась, и поезд отныне ведет Маслов. Батя — тот кое-как еще мог определиться, а Борис — штурман липовый. К тому же и солнце скрывается, а звезды и для бати и для Бориса — книга за семью печатями. Не выйти поезду к воротам!
Попов перестал на людях курить — услышал однажды: «А у них все курево сгорело!» Перестал по вечерам ходить в кают-компанию — как-то взял кий, и от бильярда отошли все. Перестал смотреть кино — тесно, люди один на другом сидят, а вокруг Попова места пустуют… Радисты, к которым он бегал по пять раз на день, не желали по-человечески разговаривать, цедили сквозь зубы неразборчиво. В завтрак, обед и ужин Макаров зачитывал сводки от Гаврилова, и мойщик посуды физически ощущал, как десятки взоров обращаются в его сторону. Даже Мишка Седов, друг-приятель, с которым два похода хожено, являлся домой только ночевать, раздевался — и подушку на голову.
За свои тридцать четыре года Попов привык к тому, что люди относятся к нему по-разному. Одних покорял его легкий взгляд на жизнь, других отталкивал, одни навязывались ему в друзья, другие сторонились. Любили и ненавидели, были равнодушны и нетерпимы. Но никогда и никто Серегу не презирал! Впервые от него отвернулись все, впервые ощутил он давящую человека, как трамвай, силу бойкота.
Сломали Попова. Самый общительный из общительных, веселый и беззаботный трепач, он полюбил одиночество и лучше всего чувствовал себя тогда, когда ездил за мясом на седьмой километр, где находился холодный склад. Сидел за рычагами трактора и мечтал, что вернутся ребята живы-здоровы — ведь добрались до Пионерской, остались заструги и выход к воротам, расскажут все, как было, и снимут с него позорное обвинение. Будут снова жить вместе, в одном доме, в сентябре пойдут за брошенной техникой, а в декабре — в очередной поход на Восток. И все станет как раньше.
Возвращался — и узнавал, что сегодня определиться походники не смогли, что техника разваливается, жрать нечего и даже чай разогреть можно только на капельнице — без газа остались. А в ночь, когда связь с поездом оборвалась, Попов не сомкнул глаз.
Чувство непростительной вины перед батей, перед ребятами, которых он своим дезертирством обрек на гибель, с огромной силой охватило его. Десять лет, всю жизнь бы отдал, чтобы оказаться с ними и разделить их участь.
Полночи лежал, курил, думал и решился на отчаянный шаг.
Или пан, или пропал!
ЗВЕЗДНАЯ МИНУТА СЕРГЕЯ ПОПОВА
Тайком, как вор, выскользнул из дома и проник на камбуз. Побросал в мешок несколько буханок хлеба, кругов десять копченой колбасы, несколько банок говяжьей тушенки, взвалил мешок на плечи и вышел. Оглянулся — тихо. Спит Мирный, только окна радиостанции светятся. Мороз градусов под тридцать, но без ветра — уже хорошо. Согнувшись в три погибели, побрел к мысу Мабус, на цыпочках прокрался мимо дизельной электростанции и беспрепятственно добрался до гаража. Снова по-воровски оглянулся — никого…
Зажег свет, внимательно осмотрел вездеход Макарова. Бак полный, траки в порядке, ящик с запасными частями, портативная газовая печурка на месте. Сунул в крытый брезентом кузов мешок с продуктами, канистры с бензином, закрепил их веревкой. Ударил себя по лбу: забыл сигареты! Вернулся, взял два блока «Шипки», прихватил на камбузе двухлитровый термос с кофе. Кажется, все. Хорошенько прогрел вездеход — на дизельной электростанции гул такой, что никто не услышит, сел в кабину и помчался по Мирному. Увидел, как из дома начальника выскочил дежурный, весело заорал ему: «Гуд бай!» — и включил третью передачу.
Вездеход рванул во тьму по колее, проложенной к седьмому километру, круто повернул налево у сопки Радио и у памятника Анатолию Щеглову вышел на прямую. Попов привычно снял шапку: неподалеку от этого места провалился Щеглов в трещину…
Или пан, или пропал!
На седьмом километре колея кончилась. Попов сбросил газ, кивнул, как старой знакомой, установленной у склада вехе номер 1. Знакомая веха, не раз целованная — когда возвращались с Востока. Отсюда для походника начинается Антарктида.
Пройдешь еще сто девяносто девять вех — и упрешься в ворота. Вывози, лошадка, назад ходу нет! Сколько сможешь, столько и вези. Дотянешь до поезда — спасибо, не дотянешь — поставят памятник, как Толе. Хотя вряд ли поставят дезертиру и злостному нарушителю производственной дисциплины. Отпишут родителям: «С глубоким прискорбием…» — и прикроют дело. Врешь, не прикроют, долго не забудут человека по имени Сергей Попов! Кто еще рискнул рвануть на вездеходе к сотому километру? Никто. Потому что смертельный риск — на одинокой машине идти на купол, а второй нет: тракторы-то без кабин! А Сергей Попов, трус и дезертир, плюнул на инструкции и отправился на прогулку — подышать свежим воздухом. Отворачивайтесь от Сереги, топчите его ногами!
Нас по «Харьковчанкам» разбросали,
Сунули пельмени в зубы нам,
Доброго пути нам пожелали
И отправили ко всем чертям!..
Без спирта пьяный, с песней гнал Попов вездеход по коридору. Знал он его как свои пять пальцев, в уме проходил с закрытыми глазами — от вехи до вехи. Сейчас будет небольшой подъем, за ним спуск и снова подъемчик. Справа трещина «до конца географии», вот она, родимая, а мы мимо проскочим. Вот здесь со-овсем потихоньку, ползком, рядом притаилась, змея подколодная… А теперь вздохнуть с облегчением. Эх, было бы светло — километров тридцать в час дал бы на этом отрезке! Скоро, что-нибудь в 08.20, покажется верхний краешек солнца — если не заметет, конечно. А солнце плюс фары — почти что день.
Почувствовал зверский голод, остановился. Оторвал от круга кусок колбасы, проглотил и запил кофе. Два литра кофе заменяют сутки сна — доказано медициной. А больше нам и не надо, за сутки мы обогнем земной шар вокруг экватора!
Вездеход, взревев, пополз на крутой и длинный, в сотни метров, подъем, проклятый всеми походниками самый тяжелый подъем на купол. По два тягача в одни сани впрягали — еле втаскивали наверх к вехе, установленной на двадцать шестом километре. Отцепляли сани и спускались за другими — так называемая «челночная операция имени Сизифа». Тягачи стонали и выли, два-три дня, бывало, теряли на этом подъеме, а вездеход — за полчаса проскочил!
К двадцать шестому километру высота купола достигла семисот пятидесяти метров. Дальше подъем шел пологий: временами он чередовался с небольшими спусками — дополнительные ориентиры, очень выгодные для штурмана. Невесомый, легкий в управлении вездеход так и напрашивался на максимальную скорость, но, хотя узкая полоска солнца обратила ночь в сумерки, Попов повел машину осторожнее, чем раньше. Лихорадочное возбуждение улеглось, и он даже упрекал себя за малооправданный риск, с каким гнал вездеход по столь опасным местам. Пройдя веху, двигался теперь чуть ли не шагом и ускорял ход лишь тогда, когда фары брали под прицел очередной ориентир. На номера вех Попову не было нужды смотреть. Та, с башмаком на верхушке, — номер 56, эта, с развевающейся портянкой, — номер 60, а надписи на 67 и 70 — дело рук Тошки: «Дом отдыха „Вечный покой“ и „Пойдешь направо — не забудь про завещание!“
Не машина — ласточка, в солнечный день за двенадцать часов до ворот долетела бы. Но и сорок километров за семь часов — совсем даже неплохо. Вот что плохо — не выспался: полтермоса кофе выдул, а все равно разморило. На пятидесятом километре нужно будет отдохнуть, размяться маленько.
Стал вспоминать, что второпях забыл предусмотреть. Спальный мешок не взял? Черт с ним. Уровень масла не проверил!.. Ну, с маслом должен быть порядок, вездеход у Макарова всегда наготове, каждый день воевода свои владения объезжает. Только не сегодня, конечно. Сегодня небось рвет и мечет, стружку снимает с дежурного.
Эта мысль так понравилась Попову, что он во весь рот заулыбался, довольный. «Одержим победу, к тебе я приеду на горячем боевом коне!» — припомнилась песенка, которую, вернувшись с фронта, любил мурлыкать отец. Возвращусь с батей и ребятами — тогда и суди Попова. Приказывай не посуду мыть, а хоть уборные чистить — в глаза тебе буду смеяться! Эх, житуха начнется!..
Так хорошо было Попову сознавать, что кончились кошмары последних двух месяцев, так ликовала его душа при мысли о том, что на исходе суток он займет свое штурманское кресло в «Харьковчанке», что не просто петь захотелось — орать во весь голос. Никогда еще человек не выходил один на один с ледяным куполом, он, Попов, первый! «Неслыханное, чудовищное самовольство! — будут кричать. — Не нужны нам такие авантюристы!» И не надо, на коленях будете просить, сам больше к вам не пойду, хоть дегтем характеристику пишите — словом не возражу. Плевать на характеристики, на все плевать, лишь бы ребятам, бате в глаза посмотреть! Сказать им: «Прости, батя, прости, братва, и спасибо за науку». Повторил про себя — понравилось, так и надо сказать. Обломали Серегу, выбили дурь из головы, перед всеми повинюсь, за все. Моя у Варьки дочь — вернусь, признаю. Женюсь, если простит за хамство, или алименты платить буду. Старикам тоже поклонюсь: перебесился, скажу, баста, вместе начинаем жить. Снова на траулер пойду, привыкну как-нибудь…
Не повезло ему с морем. Четырнадцать лет назад окончил херсонскую мореходку и стал плавать штурманом на рыболовном траулере. Еще когда в учебные плавания ходил, блевал даже в пустяковый шторм, одолевала морская болезнь; думал, привыкнет со временем, а не привык. Сначала жалели, подменяли в штормы на вахтах, а потом посоветовали списываться на берег. Жалко было потерянных лет, хорошего рыбацкого заработка, но «на чужой пай рта не разевай» — пришлось увольняться. И тут встреча в закусочной с Колей Блиновым, бывшим приятелем по мореходке. Он был четвертым штурманом на «Оби» и брался свести Серегу с полярным начальством. Свел — и переквалифицировался Серега с морского штурмана на сухопутного. Зимовал на Крайнем Севере, потом в Антарктиде, ходил в походы, а в остальное время был у аэрологов и метеорологов на подхвате. За тринадцать лет семь с половиной отзимовал, благодарностей вагон получил и в заключение высшую награду — должность судомойки…
Кровью блевать буду — вылечусь от морской болезни, решил Попов. И тут же оставил себе маленькую лазейку: если не извинятся миром, не уговорят забыть обиду. Не бедным родственником собирается Серега возвратиться в Мирный, не посуду мыть на камбузе!
На пятидесятом километре остановил вездеход, вышел из кабины. Веха чуть видна, за три месяца на две трети замело. И трещина, что летом темнела в пяти шагах справа, светлым снежным мостиком покрылась — капкан замаскированный. Для интереса Ленька Савостиков бросил тогда в нее сломанный палец от трака и услышал только через полминуты глухой стук — ухмылка на Ленькином лице будто примерзла. А слева до трещин метров десять — здесь коридор более или менее широкий. Только дышать стало труднее, высота уже девятьсот с лишним метров, так что с разминкой усердствовать не стоит. В походе на купол поднимаешься медленно, акклиматизируешься по степенно, а когда сразу взлетаешь на верхотуру — заметно. До семьдесят пятого километра подъема почти не будет, зато последние двадцать пять снова идут к небу: высота у ворот, припомнил Попов, тысяча четыреста двадцать шесть метров.
Похолодел: показалось, что мотор чихнул. Кинулся к вездеходу, прислушался — вроде нормально. Сел за рычаги, двинулся вперед и поклялся, что останавливаться больше не будет, незачем искушать судьбу. Долго еще прислушивался, не мог унять дрожи в коленках. Случится что с мотором — верная прописка на острове Буромского: из Мирного на тракторе за ним не пойдут, а на поезд надежды мало. Раз до сих пор не показались, значит, либо не могут отыскать ворота, либо…
Скверная мыслишка: ну, поднимусь на сотый, поищу и не найду. А дальше что? Сколько искать — сутки, двое? А вдруг заметет? Тогда придется останавливаться и уповать на то, что мотор не заглохнет. Так он тебе и не заглохнет в пургу, держи карман шире, тут закон подлости действует.
Устал, подумал Попов, вот и лезет в голову всякая ерунда. Глотнул из термоса, закурил. Почувствовал тошноту, выбросил сигарету. Газу, наверное, надышался, а может, высота действует. Ладно, бог не выдаст, свинья не съест.
Солнце давным-давно скрылось; легкий ветерок взметал снег, и вести машину стало трудно. Вторую ночь Попов не спал. Голова налилась свинцом, сердце билось ощутимыми толчками, и, самое неприятное, подкатила и застряла у горла тошнота. Тормознул, приоткрыл дверцу, сунул палец в рот — вырвало с болью, жестоко. Два литра кофе выпил, перекурил. А не выпил бы — заснул. Нащупал рукой какую-то ветошь, вытер лицо. В нос ударил резкий запах бензина и отработанного масла, снова начало тошнить. Плохо, ой как плохо…
Пересилил тошноту, двинулся на первой передаче. Мишку Седова нужно было взять с собой, наверняка согласился бы Мишка. А вдруг доложил бы Макарову?.. Один на куполе не воин, плохо одному на куполе…
Вездеход резко накренился, послышался скрежет металла, и Попов больно ударился грудью о рычаги. Мгновенно среагировал, заглушил, мотор и, весь дрожа от напряжения, осторожно выбрался из кабины. По тому, что левая гусеница оторвалась от поверхности снега, понял: дело швах. Зажег фонарик и увидел упершийся в край трещины бампер. Была б она пошире сантиметров на тридцать, проскочил бы в нее, как яблоко.
Еще не веря тому, что случилось, Попов осветил колею и убедился в том, что взял вправо. Притупилась реакция, на последних километрах споткнулся! Сон как рукой сняло, в голове просветлело. О том, чтобы попытаться дать задний ход и выбраться из ловушки, не могло быть и речи. Значит, «пешим по-танковому», как любил говорить батя. А снег на колее глубокий, почти поверх унтов…
Страшно залезать в вездеход, а нужно. Залез. Опустил на снег мешок с продуктами, взял ракетницу. Рассовал по карманам патроны и начал осторожно протискиваться в левую дверцу. Под правой гусеницей что-то хрустнуло, и Попов, не раздумывая, выбросился из кабины.
Вездеход еще больше накренился: наверное, достаточно толчка, чтобы бампер соскользнул со своего ненадежного ледяного упора. «Прощай, лошадка», — горестно подумал Попов. Взвалил на плечи мешок — тяжелый, черт, пуда два потянет, и, подсвечивая себе фонариком, двинулся в гору. Через несколько шагов задохнулся; остановился, выбросил из мешка две буханки хлеба. Перевел дух и пошел дальше. Добрался до вехи номер 196, погоревал, что самую малость лошадка не дотянула, и долго, минут десять, отдыхал, сидя на мешке.
Ноги тонули в снегу, и вытаскивать их стало невмоготу. Одну за другой выкинул остальные три буханки, а на верхушку очередной вехи насадил пять кругов колбасы — чтобы легче найти, если будет такая нужда. Хотел отдохнуть дольше, но почувствовал, что замерзает, и двинулся в путь. К вехе 198 уже не шел, а едва ли не полз, падал, вставал и еле переставлял ноги. Ветерок перехватывал и без того сбитое дыхание, и если бы оставался не один несчастный километр, а два или три, незачем было бы играть в эту проигранную игру. Мешок решил оставить здесь — возле вехи, — только сунул в карман кусок колбасы и несколько пачек «Шипки».
Ветер все усиливался, холод прокрался в рукавицы, пробил заледеневший от пота и слез подшлемник и добрался до самого нутра. Отупевшему мозгу становилось все труднее управлять очугуневшим телом, и Поповым начало овладевать равнодушие. Где-то в глубине сознания теплилась лишь одна мысль: нужно во что бы то ни стало дойти до ворот, и тогда все будет хорошо. Падая в снег, он теперь подолгу лежал, уже не боясь, что замерзнет, но та мысль все-таки имела над ним какую-то власть, заставляла вставать и идти.
К двухсотой вехе он вышел почти что наугад, так как фонарик потерял. Хрипя, прислонился к гурию, упал и, наверное, мгновенно бы уснул, но сильно ударился головой о край бочки и от боли очнулся. Поднялся, открыл воспаленные глаза, прислушался, но ничего не увидел и не услышал. Вспомнил про ракетницу, вытащил ее и заплакал: она выпала из одеревеневшей руки. Начал бить руками по бедрам, пока не почувствовал невыносимую боль в помороженных кистях, и тогда, сжав зубы, поднял ракетницу. Сунул в нее патрон и нажал на спуск. Не глядя на рассыпающиеся в небе огни, снова зарядил ракетницу и хотел выстрелить, но палец никак не сгибался, и пришлось снова изо всей силы бить руками по бедрам. Но один удар оказался неудачным, и по чудовищной, дикой боли Попов догадался, что, наверное, вывихнул палец. После многих попыток приноровился, зажал меж колен ракетницу, левой здоровой рукой зарядил ее, изловчился и выстрелил, потом еще и еще, уже плохо соображая, что и зачем он делает. Расстреляв все ракеты, прислонился к гурию, сел и уставился на вдруг вынырнувшие откуда-то сбоку огни. Помотал головой, натер лицо снегом — все равно огни!
«Харьковчанка», догадался Попов и удивился тому, что она идет одна. Почему одна? Нужно не забыть спросить, куда делись еще два тягача. К нему бежали люди, а он сидел и силился вспомнить, что еще хотел у них спросить. Вспомнил! Нужно сказать: «Прости, батя, прости, братва…» — и еще что-то.
Но ничего сказать он уже не мог и лишь беспомощно пытался раскрыть рот и всхлипывал, когда его подняли и понесли куда-то на руках. И быстро затих и заснул.
Так что лучшую, звездную минуту своей жизни Сергей Попов проспал.
Поезд шел по Антарктиде.
За тех, кто в дрейфе!
ВЫБОР ЛЬДИНЫ
Кто сказал, что Северный Ледовитый океан однообразен и угрюм? Разве может быть таким залитый весенним солнцем кусок земного шара? Протри глаза, и ты увидишь дикую, необузданную красоту страны вечных дрейфующих льдов. Какая же она однообразная, чудак ты этакий, если весной у нее полно красок! А вымытые желтые, лучи солнца, извлекающие изо льда разноцветные снопы искр? А просторы, необъятные и нескончаемые, каких больше нет на свете?
Сколько ни летал Семенов над океаном, столько не уставал им любоваться. Не то чтобы любил его, нельзя любить поле боя; просто любовался – и все. Знал ведь, что эта красота обманчива, что на спокойном и улыбчивом лице океана может вдруг возникнуть – нет, обязательно возникнет! – грозный оскал. Но все равно любовался. Появлялось на душе какое-то умиротворение, даже не умиротворение, а скорее ожидание чего-то необычного, возвышенного, и за это небудничное чувство Семенов был всегда благодарен океану.
Обласканный щедрым солнцем океан с высоты казался приветливым и гостеприимным: спаянные одна с другой льдины с грядами игрушечных торосов по швам, покрытые нежно-голубым льдом недавние разводья, забавно разбегающиеся в разные стороны темные полоски – будто гигантская декоративная плитка, по которой озорник-мальчишка стукнул молотком. Так казалось до тех пор, пока самолет не стал снижаться. С каждой секундой океан преображался, словно ему надоело притворство и захотелось быть самим собою: гряды торосов щетинились на глазах, темные полоски оборачивались трещинами, дымились свежие разводья, а гладкие, как футбольное поле, заснеженные поверхности сплошь усеивались застругами и ропаками.
Декоративная плитка расползалась, обман исчезал.
ЛИ-2 делал круги, как ястреб, высматривающий добычу. Сидя на месте летного наблюдателя, Семенов молча смотрел вниз.
– Садимся, Кузьмич? – спросил штурман.
– Сядешь тут… как без штанов на елку, – проворчал Белов. – Посмотрим ее еще разок, Серега?
Семенов кивнул. С минуту назад промелькнула льдина, которая могла оказаться подходящей; могла – не более того, ибо взгляд сверху – в данном случае поверхностный взгляд, он берет вширь, да не вглубь, льдину следует именно прощупать руками, чтобы понять, на что она годна. На ней целый год будут жить люди, и поэтому выбирать ее нужно так, как в старину выбирали место для городища: чтобы и жить было вольготно и от врага защищаться сподручно. Это с виду они все одинаковые, на самом деле льды бывают такие же разные, как земли. Льдина для станции, мечтал Семенов, должна быть два на три километра и овальной формы: такие легче выдерживают сжатие; вся из многолетнего льда, я вокруг льды молодые – при сжатиях будут принимать первый удар на себя, вроде корабельных кранцев; из цельного льда – это очень важно, ибо если льдина образована из смерзшихся обломков, доверия к ней нет и не может быть: начнутся подвижки – и расползется, как лоскутное одеяло. Впрочем, припомнил Семенов, и такая идеальная льдина не дает никаких гарантий, все зависит от силы сжатия, течений, ветров и многих других факторов, которых человек с его еще малыми знаниями предусмотреть не может. Случается, что и самая замечательная льдина хрустят и лопается, как наморозь в колодце, когда в него опускаешь ведро…
– Жилплощадь занята, – поведал Белов. – Нас здесь не пропишут.
Не обращая внимания на самолет, по льду шествовал медведь. Когда-то Семенова удивляло, что медведи зачастую не реагируют на оглушающий гул моторов, но поток он понял, что Арктика приучила своих обитателей к звукам лопающихся льдов и грохоту вала торосов, так что не стоит обижаться на медведя за его равнодушие к появлению самолета.
Между тем льдина Семенову не понравилась: слишком продолговатой формы, да и окружавшие ее торосы не покрыты снегом – верный признак того, что они «новорожденные» и поле недавно ломало. К тому же вокруг не просматривалась площадка, куда можно было бы перебазировать лагерь в случае катастрофических разломов.
Галс за галсом ЛИ-2 облетал район поисков. В пилотской кабине было тепло, Белов снял шапку: волосы его, когда-то темно-каштановые и неподвластные расческе, поредели и поседели, и Семенов с острым сожалением отметил, что время прошлось и по выкованному из стали Коле Белову – полсотни разменял, а сверх полсотни, как говорят, годы уже не идут и даже не бегут рысцой, а скачут от юбилея к юбилею.
Семенов про себя улыбнулся: от своего юбилея Белов удрал. Незваные, по тайному сговору со всех сторон съехались, слетелись друзья, а их встречала Настя и с возмущением показывала мужнино наставление: «Каждому, кто заявится, – рюмку водки и гони в шею». Коля считал: человек от юбилея мало того, что глупеет, но еще и теряет пять лет жизни.
Чуть было не накаркал! Вчера, в первый день поисков, обнаружили преотличнейшую льдину, глаз радовала – ну, просто красавица по всем статьям. Произвели посадку, лед пробурили полутораметровый, окрестности осмотрели и только начали строчить на базу победную реляцию, как сначала слева, потом справа лед захрустел; кинулись расчехлять моторы – и с двух других сторон пошли трещины. Тут бы газануть, пока они не разошлись, а лыжи примерзли! И «микрометром» – здоровенной деревянной кувалдой по ним лупили, и тросиком снег под лыжами пропиливали, и всем кагалом за привязанную к хвосту веревку тянули – самолет ни с места. До седьмого пота били «микрометром», канавки под лыжами прорыли – целый час самолет дрожал и трясся, как припадочный, пока не сдвинулся с места. Дал Коля газ, проскочил через трещину, поднял машину в воздух… Взлетели, покружились над треугольником, на котором сидели минуту назад, с рождением друг друга поздравили: разорвало уже треугольник на мелкие геометрические фигуры… «Понял, почему нам за первичные посадки такие деньги платят?» – смеялся Белов.
Первичные посадки на лед Белов любил до самозабвения. Скажи ему: «Кончился, Кузьмич, лимит на первичные, нет больше на них денег», – изругал бы на чем свет стоит бухгалтерию, кликнул добровольцев и полетел бесплатно.
– Не тебе за каждую посадку по восемьдесят целковых платить, а с твоей зарплаты удерживать! – посмеивался Крутилин, и вкрадчиво: – Подсказать начальству, Коля, или сразу поставишь бутылочку?
Белов пренебрежительно отмахивался: денег он зарабатывал много, и определяющей роли в его жизни они не играли, а из начальства всерьез побаивался одних только врачей, которые с каждым годом все внимательней изучали его организм. Кто знает, сколько еще осталось сидеть за штурвалом, какие ребята уже отлетались – Черевичный и Мазурук, Перов и Москаленко, Каминский, Козлов и сколько других… Асы, вся полярная авиация на них держалась! Таких уже теперь, нет, извозчиком становится полярный летчик, а пройдет еще несколько лет, придумают какие-нибудь автоматы, и самолеты нужны будут разве что на проводке судов – как поводыри у слепых.
Был в них, в этих полетах с их отчаянными посадками, тот риск, без которого жизнь Белова стала бы пресной и безвкусной. Каждая такая посадка, обострявшая до предела чувства и взвинчивавшая нервы, давала Белову ощущения, которые раньше доводилось испытывать только в воздушном бою. Холодный расчет и смертельный риск, считанные секунды пробега по неизвестному льду, жизнь, спрессованная в несколько мгновений! Ошибся – лед хрустнет, и самолет провалится, повиснет на плоскостях (так уже было), либо сразу же угодит «в гости к Нептуну» (пока бог миловал, тьфу-тьфу-тьфу). Не подвела интуиция – и уверенно скользишь по льдине, уже точно зная, что бой выиграл, и испытывая непередаваемое чувство счастья, будто перехитрил «фоку» и прошил его брюхо длинной очередью.
В отсутствие Крутилина вторым пилотом к Белову старались не попадать: «Сливки снимает, под чужой работой подпись ставит!» Действительно, черновую работу Белов не любил, беззастенчиво сваливал ее на второго и предпочитал во время перелета в район поисков либо почесать языком, либо просто поспать. Ворчал и Крутилин: «Тоже мне маэстро, Дюма-отец», – но настоящей обиды у него не было, потому что уж кто-кто, а Крутилин знал: из сегодняшних летчиков лучше Белова на лед не сесть никому. Мало того, что знал – летчики народ самолюбивый, и такое знание часто порождает зависть, – но Крутилин не только не завидовал Белову, а смертельно обижался, если его друга незаслуженно забывали и обходили наградой. Случалось, Крутилин летал командиром корабля и сам совершал первичные посадки, но честно признавался себе, что нет в них ни ювелирной отточенности, ни красивой лихости, ни озарения в риске, и, будучи человеком трезвым, раз навсегда для себя решил: лучше летать с Колей вечным вторым и радоваться его таланту, чем быть первым и мучиться сознанием своей заурядности.
В грузовой кабине ступить негде: полкабины – запасные баки с горючим, ящики с продовольствием, палатка свернутая, газовая плита с баллонами пропана, разное оборудование. На спальных мешках, брошенных на баки, лежали, покуривая, двое, а доктор Бармин с механиком Филатовым примостились на ящиках у газовой плиты и рубили смерзшиеся в большие комки пельмени. От ударов куски разлетались, и тогда Бармин их поднимал, обдувал и бережно укладывал на чистое полотенце, создавая, как говорил Филатов, «исключительно жалкую иллюзию санитарии и гигиены».
Из пилотской кабины выглянул второй пилот Крутилин, снял с кастрюли крышку, принюхался и с веселым ужасом произнес:
– Вот бы сюда инспектора из министерства!.. Для начала грохнулся бы в обморок, а очнувшись, лишил бы всех поголовно дипломов. У бака с бензином – газовая плита, какие-то разгильдяи курят на баках, на огнетушителе чьи-то портянки просыхают…
– Женя, – попросил Бармин, – у меня бензин в зажигалке кончился, зачерпни из бака.
– Как же я зачерпну, если он герметический? – Механик Дугин сделал удивленное лицо. – Разве что дырочку просверлить.
Гидролог Ковалев вытащил из кармана складной нож.
– На, шилом проковыряй.
– Редкостные сволочи вы, ребята, – проникновенно сказал Крутилин. – Когда обедать будем?
Самолет сделал вираж, и Крутилин скрылся в кабине. Бармин прильнул к окошку.
– Попробуем? – закручивая вираж, спросил Белов. – С виду то, что надо.
– Как раз посредине ропачок, – предупредил Семенов.
– Вижу, пройду левее. – Белов обернулся к штурману. – Шашку!
Штурман протянул радисту листок с координатами (раз садимся – на базе должны знать, где) и распахнул дверь пилотской кабины.
– Шашку!
Бортмеханик Самохин проткнул в шашке несколько отверстий, сунул фосфорную спичку, поджег ее и выбросил шашку в открытую дверь.
– Ветер по полосе, – проследив за столбом оранжевого дыма, констатировал Белов. – Приготовиться к прыжку!
Самолет потел на посадку, проскочил гряду торосов и, гася скорость, запрыгал по застругам.
– Прыгуны на лед!.. Эй, растяпа!
Филатов, глазевший, как Бармин и Ковалев на ходу выпрыгивают на заснеженную поверхность, с проклятиями подхватил с плиты заплясавшую кастрюлю. Самолет выруливал, не останавливаясь (мало ли что – какой, он, лед), несколько пар глаз впилось в прыгунов, которые с предельной быстротой крутили рукоятки бура.
Выдернув бур и на бегу показывая три пальца, прыгуны стремглав бросились к самолету. Белов выругался: тридцать сантиметров! Подбежали, чуть не сбиваемые струей от винта; Бармин, как мешок с мукой, забросил Ковалева в открытую дверь и, ухватившись за руку бортмеханика, лихо вскочил сам. Моторы взревели, самолет помчался по неверному льду и взмыл в воздух.
– Житуха! – Филатов высунулся из мешка и, зажмурив глаза, наслаждался горячим воздухом газового камина. – Женька, дай закурить.
– Док, утопленник ожил, – сообщил Дугин.
– Разбудишь, когда зимовка кончится! – успел выкрикнуть тот.
Час назад произвели очередную посадку, Филатов побежал к торосам по нужному делу и вдруг на ровном месте исчез из виду. Бармин и Дугин крутили бур и ничего не видели, а Ковалев даже глаза протер: только что был Веня – и нет его. Едва успел Ковалев поднять тревогу, как сначала показалась Венина голова, потом на лед, как тюлень, выполз и весь Филатов, вскочил, отряхнулся по-собачьи и с воем побежал к самолету. Здесь его разули и раздели, дали выпить спирту и сунули в спальный мешок.
Пока «утопленник» изо всех сил стучал в мешке зубами, Бармин, подражая голосу Семенова, строго внушал:
– К сведению ослов, случайно попавших в Арктику: современная медицина подвергает сомнению полезность купания при температуре воды минус один и семь десятых градуса, так как данная водная процедура, не будучи в состоянии расшевелить отсутствующие у осла мозги, вызывает, однако, неприятные ощущения в виде дрожи всего ослиного тела и непроизвольные вопли «И-а! И-а!».
– П-пошел к ч-черту! – рычал Филатов.
– Лексикон явно не мой, – улыбался Семенов.
– Зато осел тот самый! – возражал Бармин.
Станцию открыли на третьи сутки.
Лучшей льдины Семенов, кажется, еще не заполучал. Два на два с половиной километра, а вокруг, как мечтал, льды молодые, толщиной около метра. На них-то Семенов и оборудовал лучшую посадочную полосу, какую когда-либо имел в Арктике: «оборудовал» не то слово, лед здесь был настолько ровным, что и делать ничего не пришлось, разве что прогулялись по нему, самую малость подчистили и разметили полосу. Когда начались регулярные рейсы – завоз людей и грузов, летчики и ту волосу садились с песней: длина – побольше километра, ширина – метров двести пятьдесят. «Как в Шереметьеве! – похваливал Белов. – Умеет же Серега выбирать льдину!»
Ну, это Коля скромничал, выбирали вместе.
Льдину ли?
В тот вечер, когда ее нашли, Семенов и его ребята проводили самолет, разбили на льду палатку, хорошенько подзакусили и улеглись отдыхать. С метр от пола – жара не продохнуть, на полу – минус десять, залезли в спальные мешки. Семенов долго не мог забыться, лежал в спальнике и думал, не совершал ли в чем ошибку. Восстановил в уме план льдины, несколько раз мысленно ее обошел, замерил высоту снежного покрова, прошелся по периметру лагеря и, утвердившись в хорошем своем впечатлении, собрался было отключиться, как вдруг до него донеслось чье-то бормотание.
Семенов осторожно выглянул из спальника. Притулившись к газовой печке, Филатов отрешенно смотрел перед собой и бормотал одну и ту же фразу; потом, по интонации судя, перекроил ее, опять пробормотал несколько раз и вернулся к первоначальной, которая, видимо, пришлась ему по вкусу, так как он вытащил записную книжку и стал черкать карандашом. Семенов улыбнулся, поудобнее улегся и закрыл глаза. А фразочка та врезалась ему в память, и он не раз вспоминал ее во время дрейфа: «НЕ ЛЬДИНУ ТЫ ВЫБИРАЕШЬ – СУДЬБУ…»
ИЗ ЗАПИСОК БАРМИНА
Сначала, однако, о том, как я здесь оказался. Если бы несколько месяцев назад кто-нибудь поинтересовался, зачем я пошел в этот дрейф, ответить мне было бы нелегко. Узнав, что Свешников уже вызвал Николаича в институт и долго с ним беседовал, я затих, притворился мертвым и стал ждать. Веня, который проявил невероятную изворотливость и выменял себе однокомнатную квартирку в нашем доме, каждый вечер прибегал за новостями, а их все не было. Николаич не объявлялся, самому звонить рука не поднималась, но шестое чувство подсказывало, что скоро меня выдернут, как картошку из родной почвы, и повезут мерзнуть за тридевять земель.
Откровенно говоря, я ждал и боялся этого момента. Ждал потому, что по ночам видел айсберги, карабкался на торосы и с криком проваливался в трещины, – пресловутые «белые сны», над которыми полярники не очень искренне посмеиваются и после которых в их глазах появляется нечто такое, что заставляет жен тревожно задумываться: «Уж не намылился ли мой бродяга?» А боялся потому, что жилось и работалось мне хорошо, Нина с годами становилась все милее, а по пятницам я забирал из яслей Сашку; минуту, когда он вползал мне на плечи, закрывал ручонками мои глаза и вопил: «Угадай, кто?» – я не променял бы и на сто профсоюзных собраний.
И вот, наконец, в трубке послышался знакомый голос. Николаич не интересовался, хочу или не хочу я идти в дрейф, он просто сообщил, что с руководством моей клиники вопрос утрясен и мне надлежит, не теряя времени, приступить к комплектованию будущего медпункта.
Я собрал семейный совет. Нина прохныкала: «Так я и знала!» – и приложила к глазам платочек. Веня, конечно, побелел от зависти, а Сашок ужасно обрадовался и потребовал привезти медведя – с целевым назначением съесть тетю Риту, которая «только и знает, что ставить людей в угол». Это справедливое требование решило дело, я тут же позвонил Николаичу и дал согласие. Ну, а если серьезно – не мог, не имел я права отказать старому другу. Будь жив Андрей Иваныч – дрейфовать им без меня, это точно (хотя и не знаю, насколько), а раз Николаич остался один…
Итак, я позвонил и, зная цену своему согласию, пошел на грубый шантаж: одного, без Вени, меня не отпускают, очень опасаются, что я буду переходить Льдину в неположенном месте и забывать чистить зубы.
Последовало молчание. Веня, который тщился прочесть на моем лице ответ, нервно закурил. Далее произошел такой разговор:
– Он у тебя?
– Да, – признался я. – Ты не у нашего великого магнитолога Груздева телепатии обучился?
– И после всех своих фокусов он надеется, что я возьму его в экспедицию?
– Кто, Груздев?
– О Груздеве потом, я говорю о твоем протеже.
– Он не надеется, он уверен.
– Николаич засмеялся.
– В таком случае прочисть ему хорошенько мозги и пусть несет в кадры заявление, я уже договорился.
Пока Веня изображал из себя молодого шимпанзе и прыгал до потолка, я спросил Николаича, что он хочет сказать о Груздеве.
– Ничего, кроме того, что он идет с нами.
– Груздев?!
– Не ори, побереги мои барабанные перепонки. Да, он принял мое предложение.
– Твое… предложение? – У меня язык прилип к гортани. – Может, и Пухова ты пригласил?
– Угадал, но он, к сожалению, нездоров. Завтра в девять жду, в институте. До встречи. Вот тебе и непреклонный, окаменевший!.. Нет, душа Николаича неисповедима: пригласить в дрейф Груздева и Пухова, которые попортили ему столько крови и которых еще на Новолазаревской он поклялся никогда с собой не брать!
Что ж, я только порадовался: во-первых, тому что Николаич, кажется, перестает быть рабом своих категорических оценок, и, во-вторых, тому, что на станции будут Веня и Груздев. Ну, за Веню, положим, я боролся бы до последний капли крови, а вот Груздев – действительно приятный сюрприз. Наверное, снова будет оспаривать каждое мое слово, ловить на противоречиях и вообще не давать скучать. Для души – Николаич и Веня, для светской беседы – Груздев, а работа сама меня найдет, если не медико-хирургическая, то погрузочно-разгрузочная наверняка.
Наша старая зимовочная компания, однако, заметно поредела: никогда мы не увидим незабвенного Андрея Иваныча, затерялся где-то в полтавском раздолье славный Иван Нетудыхата, растворился в эфире один только раз, единственный раз струсивший радист Скориков, вышел из игры нытик, ворчун и великий аэролог Пухов. И все-таки кое-кто из «людей Флинта» на борту бригантины остался: из окна своего домика я вижу радиостанцию, в которой священнодействует Костя Томилин, обещает на ужин блинчики с мясом Валя Горемыкин, а расчищает на тракторе от снега взлетно-посадочную полосу Женька Дугин. Когда он узнал, что вновь оказался с Веней в одной упряжке, то сильно помрачнел, но Николаич заставил их пожать друг другу руки и выкурить «трубку мира» – под угрозой, что не возьмет в дрейф обоих. Впрочем, Дугин над Веней теперь не начальство: старшим механиком Николаич пригласил Кирюшкина, знаменитого в Арктике «дядю Васю», хранителя полярных традиций и бесчисленных фольклорных историй.
А с остальными только знакомлюсь, еще и фунта соли не съедено из положенного пуда: наша Льдина и сотни километров не продрейфовала. Впереди целый год, поживем – увидим.
И все-таки кое о чем, наверное, стоит рассказать.
Когда мы искали Льдину, произошла такая история. Прыгунами в этот раз были Николаич и Дугин. Им даже бурить не пришлось: соскочили, увидели, что снег от лыж влажный, – и бегом в самолет, от греха подальше. А самолет движется, струя от винтов с ног валит, очень неприятная это процедура – догонять. Первым подбежал Женя Дугин, Ковалев втащил его, и оба протянули руки Николаичу. А у двери лежали чехлы для моторов, одна стропа размоталась, повисла и петлей захватила ногу Николаича. Его поволокло за самолетом, Ковалев от неожиданности оцепенел, а Дугин его оттолкнул – он сзади стоял, – прыгнул на лед, вцепился в стропу и на ходу перерезал ее ножом. Ну, а дальше ничего интересного, кроме Вениной фразочки, которая долго нас потешала. Когда Николаича потащило, он довольно сильно ободрал о снег лицо, о чем Веня со свойственным ему изяществом слога информировал начальника: «У вас, Сергей Николаич, сильно исцарапана морда… – и тут же спохватился: – морда лица». Отныне «морда лица» пошла в наш лексикон, но это между прочим.
Первым-то должен был прыгать на выручку Ковалев! Но он не шелохнулся, и Николаич это видел. Наверняка видел, голову на отсечение! Дугина, конечно, он не обнимал и не благодарил – такое у нас не принято, – а только кивнул и прошел в кабину, где я и обработал ему «морду лица». Но мне кажется, что с того дня Женькин кредит у начальника еще больше вырос.
И другая история, которая, с одной стороны, доставила нам немало радости, а с другой – дала пищу для плодотворных размышлений о том, что твердокаменный Николаич стал обнаруживать склонность к диалектике.
На станцию пришел медведь. Не какой-нибудь там зверюга с повадками разбойника, а вполне цивилизованный двухлеток, получивший, видимо, превосходное воспитание: ни на кого не набрасывался, мирно бродил по окрестностям и лишь проявлял живейший интерес к свалке, что неподалеку от камбуза. Но Кореш, Белка и Махно, которые наконец-то получили возможность отработать свой хлеб, грудью встали на защиту свалки: Кореш и Белка набрасывались на Мишку (Махно лаял громче всех, соблюдая дистанцию), хватали «за штаны» и преследовали врага до самых торосов, возвращаясь затем обратно с самым победоносным видом. Мишка же вел себя как джентльмен: рычал, конечно, угрожающе раскрывал пасть, но даже не пытался отмахнуться от собак лапой, чтобы случайно не нанести им телесных повреждений, он просто с собаками играл. Мы сообразили, что Мишка еще никем не пуганный, обид от людей не имел, от голода не страдает, и понемногу перестали его бояться. Почин сделал Веня – потащил ведро с помоями прямо к Мишке. На всякий случай, я Веню страховал с карабином, но из двух возможных лакомств Мишка выбрал помои и отполировал ведро до зеркального блеска.
И начались представления! Отныне Мишка оказался в центре внимания: с ним фотографировались, кормили его чуть ли не из рук, создали «Клуб похлопавших медведя по спине», тихо воровали на камбузе сгущенку, варенье – словом, избаловали медведя, как болонку. Теперь уже Мишка не уходил ночевать в торосы, а спокойно храпел на принадлежавшей ему свалке в двух шагах от камбуза, и если в первые дни его все-таки почтительно обходили стороной, то потом запросто шли мимо, чуть ли не наступая ему на лапы. Ну, а Николаич? Все думали, он станет Мишкиным врагом: как-никак начальник отвечает за жизнь подчиненных, а медведь, даже самый воспитанный, в любой момент может услышать зов предков и полакомиться первым же встречным зевакой, независимо от его ученой степени, получаемой зарплаты и должности. В первые дни Николаич действительно крыл нас за потерю бдительности и по нескольку раз в день отгонял Мишку, стреляя в него – вернее, мимо него – из ракетницы. Но Мишка быстро усвоил, что ракеты не причиняют ему никакого вреда, воспринял это как новую игру и весело гонялся за ними, стараясь поддеть лапой и полюбоваться фейерверком. Мы смертельно боялись, что Николаич использует свое законное право и пристрелит Мишку, но когда в один прекрасный день, явившись на завтрак, Николаич выглянул в окно и спросил: «Почему медведь не кормлен?» – мы поняли, что отныне Мишка может чувствовать себя в полной безопасности.
Наши собаки бродили растерянные, они ничего не понимали. Что произошло с людьми, какая муха их укусила? Ведь даже неграмотному псу совершенно ясно, медведь – враг, его нужно гнать и уничтожать, стирать с лица земли! Собаки перестали к нам ласкаться. Они были унижены, они явно ревновали! Мы смеялись и плакали над выходкой Кореша. Едва прибыв на станцию, он выбрал своей резиденцией домик Груздева, спал под его дверью, ел из миски, которую ставил Груздев, и чувствовал себя при деле. Но с появлением Мишки именно Груздев стал ближайшим его приятелем-кормильцем, было забавно смотреть, как они подолгу беседовали: Груздев стоял рядом и что-то рассказывал, а Мишка внимательно слушал и в знак согласия мотал головой. И Кореш не простил такой измены: взял в зубы миску, демонстративно вынес ее из домика Груздева и перебрался к аэрологам.
И вот однажды, отдыхая после разгрузки самолетов, мы услышали хлопок ракетницы, за ним громкий вопль и выбежали из домиков. Я никогда раньше не видел раненого медведя и был поражен тем, что стонет он совершенно как человек: «Ой-ой-ой!» Просто за сердце хватало, будто ребенок, да он и был двухлетним ребенком, наш Мишка. А теперь он с ревом убегал, кто-то, наверное, сильно обжег его ракетой. Груздев и Веня бросились следом, обнаружили беднягу далеко за торосами с залитой кровью мордой, но Мишка их не подпустил: он отныне человеку не верил!
Начался розыск: кто стрелял? Подозреваемые наотрез и с негодованием отказывались, свидетелей не нашлось, и хотя ребята кипели, дело пришлось прикрыть. Веня, правда, «катил бочку» на аэролога Осокина и долго шумел, клялся и божился, что, кроме, него, в Мишку никто бы не посмел выстрелить, но Венину интуицию сочли доказательством малоубедительным, тем более что с первого же дня он Осокина невзлюбил и дерзил ему на каждом шагу.
Так мы остались без Мишки. Николаич утешал ребят, говорил, что рано или поздно в медведе обязательно проснулась бы агрессивность и его пришлось бы пристрелить: вероятно, так могло случиться, но утешением это было слабым. К тому же я хорошо знал, что случай с Мишкой произвел на Николаича впечатление куда большее, чем он показывал, не только потому, что ему по-человечески было жаль Мишку, но и потому, что вообще любил зверье и не доверял людям, которые относятся к нему скверно. Николаич был убежден, что человек, способный просто так, ради осознания своей силы ударить, причинить боль животному, в чем-то ущербен и, следовательно, опасен для небольшого коллектива, в жизни которого каждая мелочь приобретает колоссальную важность. И если большинство из нас просто жалело Мишку – и все, то Николаич терзался, мучился сознанием, что на станции скрытно живет Человек с червоточинкой и он, начальник, никак не может того человека распознать…
И последнее.
Вчера наш радист Костя Томилин сам для себя принял радиограмму: умерла мать. А завтра утром – последний борт, полеты кончаются. Значит, нужно немедленно искать замену – кого придется, кто сможет в течение суток порвать на материке все узы и прилететь на станцию. А Костя последним бортом вылетит на похороны и вернется в лучшем случае в октябре, когда начнется осенний завоз.
Дело было поздним вечером. Шурик Соболев, второй радист, позвонил Николаичу, тот прибежал на радиостанцию и долго сидел с безутешным Костей. «Ничего не поделаешь, – сказал он, – лети, дружок. Кого-нибудь найдем». Костя упаковал чемоданы и пришел ко мне.
– Достань бутылочку.
Я достал. Спиртное хранится в медпункте, без разрешения начальника у меня его не выпросишь – впервые я нарушил это правило. Обычно на запах алкоголя люди слетаются, как мухи, но на сей раз никто прийти не осмелился, да я и не пустил бы никого. Костя пил стопку за стопкой.
– Знаешь. Саша, она в блокаду пайку свою мне отдавала. – Костя кривился, сжимал кулаки. – Неужто я, подлец…
– Понимаю, Костя, понимаю.
– Она… – Костино лицо исказилось, – ночами не спала, когда я болел. В декабре грипп был у меня, под сорок температура. Жена дрыхла без задних ног, а мать от постели не отходила… из ложечки поила… Неужто я, подлец…
– Не беспокойся, Николаич уже договорился, из Тикси радист готовится.
– Еще! – потребовал Костя.
– Может, хватит?
– Нет, не хватит, давай.
Я терпеть не могу пьяных, особенно тех, кто перегрузится и лезет целоваться. С такими я порой бываю груб и уж, во всяком случае, не отвечаю на их идиотские нежности. Но сейчас, не задумываясь, достал еще бутылку.
– Зови Николаича.
– Он только заснул. Сам знаешь, какая сейчас работа, пусть отдохнет.
– Зови! – Костя заметно хмелел.
Я позвонил Николаичу, разбудил его, он тут же пришел. Костя налил и ему, Николаич выпил.
– Значит, будет сменщик?
– Будет, дружок, не беспокойся.
– Хороший?
– Степан Ворончук, Костя.
– Степан? – В осоловелых глазах Кости появилось осмысленное выражение.
– Он ничего. Только знаешь что, Николаич?
– Ну?
– Вместо антенны он на крышу не встанет! Николаич промолчал. Я взглянул на него и понял: да, Степан Ворончук вместо антенны на крышу не встанет.
– Ты ведь знал ее, Николаич, – проговорил Костя. – Давай еще по одной: за упокой. И ты, док, себе налей.
Мы выпили.
– Знаешь, почему я реву, Николаич? Я тебе только одному… и тебе, док, вам обоим скажу: потому что я подлец. Ты погоди, не трепыхайся, я подлец – и все… Почему, почему… завтра я тебе скажу, почему… Когда самолет, завтра? Нет, тогда послезавтра скажу.
– Послезавтра ты будешь в Ленинграде, – напомнил Николаич.
– Не буду я в Ленинграде. – Костя медленно поднялся, напялил на голову шапку и направился к двери. – Потому и подлец…
Мы долго молчали, а потом Николаич сказал:
– Саша, если я когда-нибудь случайно обижу Костю, повышу на него голос, напомни мне одно слово: «антенна»,
БЕЛОВ
Двадцать пять лет в полярных широтах летаю, всего насмотрелся, и ничем меня здесь не удивишь, но вот такого еще не случалось: лучшему другу руки не пожал на расставание, сбежал, можно сказать, теряя на ходу галоши.
Последний борт на станцию пригнали, конечно, мы с Ваней Крутилиным. Экипажу последнего борта – дело известное – положена отвальная, а мероприятие это исполнено высокого смысла, ибо с прекращением полетов полярная братва надолго отрывается от Большой земли и в лице такого экипажа с ней прощается. Серега Семенов дулся бы на меня целый год, если бы не я, а кто-нибудь другой провозгласил ритуальный, опять же последний тост: «За тех, кто в дрейфе!», – такая уж у нас за годы ничем, как говорится, не омраченной дружбы сложилась традиция.
Пора прощаться, за два месяца поисков Льдины и рейсовых полетов мы чертовски друг от друга устали, и мы от них и они от нас. Но мы что, мы-то менялась и отдыхали, а у них настоящая зимовка только и начнется в середине мая, когда улетит последний борт, до этого на Льдине была не жизнь, а сплошной аврал. Каждые несколько часов на полосу садился самолет, грузы шли навалом, да еще начальство то и дело прилетало для контроля, корреспонденты всеми правдами и неправдами проникали, а ведь нужно было и саму станцию строить – домики монтировать, дизельную и кают-компанию, магнитный и аэропавильоны, радиостанцию с ее антеннами и прочее. Серега и раздеваться перестал, сбрасывал сапоги и каэшку – и на боковую, а едва глаза смыкал – «Николаич, борт прибывает!» На Льдине черта с два сачканешь, телефон не выключишь, и Серега до того дошел, что стал преступно мечтать о пурге хотя бы на сутки: вот заметет, самолеты застрянут на базе – и в постель с приказом не будить, разве что наступит конец света. И братва Серегина дошла до крайней степени изнурения, даже Бармин Саша, этот подъемный кран с высшим медицинским образованием, похрапывал в обед с котлетой в зубах. Но врач есть врач, чуткость в нем заложена по профессии, и если кто жаловался на усталость, Саша совал ему в пасть витамин и прописывал вольные движения на свежем воздухе. Домик начальника был меблирован с шиком: занавешенные двухэтажные нары, стеллаж с книгами, письменный стол, несколько стульев, рукомойник, вешалка да еще старое кресло с пассажирского самолета, которое я привез Сереге в качестве личного подарка и в которое сам погрузился, как почетный гость. ЛИ-2 с зачехленными двигателями мерз на полосе, своим гаврикам я дал увольнительную – их разобрали по домикам, и приятно было посидеть просто так, без всяких забот, ни о чем не думая и глядя, как Серега сервирует стол. Ваня Крутилин ходил по комнате и наводил критику: полы не паркетные, мебель разномастная, рояля нет, перед нарами вместо ковра лежит старая газета.
– Какие нары сдаешь коечникам? – Он отдернул занавеску.
– Верхние, – откликнулся Серега, протирая полотенцем вилки. – Нижние уступал только Свешникову, из уважения к его личности и габаритам.
Ваня мне подмигнул и хотел было сострить по поводу Вериных фотографий над постелью, но прикусил язык.
Со стены нам улыбался Андрей Гаранин – в распахнутой каэшке, утомленный, счастливый. Я хорошо помнил тот момент. Я тогда только привез их с Востока в Мирный, мы вышли из самолета, втягивая в себя без подделок настоящий, а не разбавленный воздух, и тут Андрей увидел пришвартованную к барьеру «Обь», на которой мы завтра пойдем домой. Отсюда и счастливая улыбка. Серега взглянул в окно, заулыбался.
– Сюрприз! Открой дверь, Ваня.
В домик ввалился Бармин со здоровой кастрюлей в руках, и в ноздри мгновенно проник благородный аромат ухи.
– Уха, огурчики, капустка… – Я придвинул столу кресло. – Только на станции и поешь по-человечески.
– Осетрина? – Ваня приподнял с кастрюли, крышку, радостно удивился. – Неужели не слопали?
– Не такие уж горькие мы пропойцы, – с упреком ответил док. – На отвальную сберегли, все-таки не где-нибудь добыта, а на полюсе.
Мы посмеялись. Недели две назад я привез ребятам в подарок парочку метровых осетров, не отдал сразу, а просил сдать мне в аренду, на несколько часов. Дело в том, что следующим бортом на станцию пребывал молодой и очень активный репортер, который рвался ошеломить мир из ряда вон выходящей сенсацией. Ну, чего-чего, а сенсаций у нас всегда навалом, только выбирай подходящую. Спустился репортер на лед, окинув Льдину задумчивым взглядом первооткрывателя – и увидел склонившихся над лункой с удочками Ваню и Жолудева, а у их вот – двух осетров. Расчет был точный, от такого зрелища у кого угодно дух перехватит.
– Это… здесь? – Репортер ухватился за аппараты.
– Тише, – буркнул Ваня, – всю рыбу распугаешь.
Парень обстрелял их из кинокамеры и помчался на радиостанцию сообщать человечеству об осетрах, пойманных на удочку на дрейфующей станции «Северный полюс». Весь день он ходил необычайно гордый собой, но когда услышал, что станции дали план по добыче осетров и что те спецрейсами отправляются отсюда прямо в московские рестораны, прозрел и бросился отменять радиограмму, которую Костя, впрочем, и не думал передавать.
Обидно было не выпить под такую закусь, но перед полетом нельзя: главный прибор на самолете – голова пилота, а доказано, что одна-единственная стопка водки может запросто сбить резьбу с какого-нибудь паршивого болтика в этом приборе, и все пойдет наперекосяк. Ну, полстакана сухого – куда ни шло, это под конец мы себе позволим. По традиции о Льдине никто не заикался, чтобы, не дай бог, не проснулась и не захрустела ревматическими суставами, и сегодняшние заботы мы тщательно обходили стороной. Вспоминали разные эпизоды из нашей быстротекущей, жен, детей, а Ваня развеселил нас историей с внуком Темкой. Несколько лет назад, вернувшись из экспедиции, Ваня обнаружил, что внук уж вовсю работает языком, и приступил к воспитанию.
– Я тебе кто? – спросил Ваня.
– Ты деда, – определил Темка. – Где мой шоколад?
– Какой я тебе, к черту, деда? – обиделся Ваня. – Нужно же ляпнуть такое… Я – дружище! Повторить и запомнить навсегда!
– А шоколад будет? – уточнил Темка. – Ты – дружище!
А два месяца назад Ваня с Темкой на руках смотрел телевизор, горюя о предстоящей разлуке с этим шкетом, и вдруг услышал: «Дружище, смотри, этому дедушке сто двадцать лет, а он куда веселей тебя!»
Ваня еще что-то рассказывал, а у меня из головы не шел Андрей Гаранин.
Год с лишним прошел, и воды целое море утекло, а память перенесла меня в ту комнатку на станции Лазарев, где Серега уговаривал Ваню рискнуть лететь к айсбергу на чуть живой «Аннушке». Не забыть мне тот полет! Начинало штормить, «Обь» все еще прижималась к айсбергу, а Ваня делал круги над самой водой, никак не мог поднять машину, чтоб сесть на айсберг. На паршивые двадцать метров поднять не мог! Все за борт выбросили, даже унты, куртки и шапки, а кончились силы у «Аннушки»; вот-вот нырнет. И тогда Андрей стал тихо продвигаться к двери. Серега следил за ним одним глазом, он угадал и, когда Андрей попытался рывком открыть дверь, схватил его, удержал. Ваня все-таки на святом духе поднял ераплан, посадил на айсберг, но Серега долго еще не мог прийти в себя.
Андрей явно хотел умереть! Он уже понимал, что болен неизлечимо, и хотел умереть – товарищей выручить и себя освободить. Потом мы долго спорили, ругались с Серегой – имеет ли человек право так поступить, не какой-нибудь человек вообще, а конкретно Андрей Гаранин. В жизни каждого человека может быть такой момент, когда цену этой жизни знает только он один, и чем продлевать постылое существование – лучше пожертвовать им для других.
Рановато ушел ты, Андрей… Окно палаты было распахнуто, от липовой аллеи тянуло медом, а в лесопарке гулял, веселился народ, и чей-то переворачивающий душу голос тревожно спрашивал. «Куда ж мы уходим, когда над землею бушует весна?» Год миновал, а я как сейчас вижу покрасневшие глаза Сереги и слышу голос Андрея: «Разнюнился… Можно подумать, что это ты умираешь, а не я». Как жил, так и ушел – с улыбкой. Я вздрогнул от чьего-то пристального взгляда: на меня смотрел Серега. Он подошел к занавеске, тщательно ее задернул и вернулся на место.
– Чуть не забыл, – спохватился Ваня. – Вашего медведя мы видели, километрах в десяти шастает. Разводья вокруг, нерпа вылезает загорать, прокормится. А может, посылочку сбросить?
– И записку, – подхватил док: – «Виновник строго наказан, возвращайся, любимый. Целую, твой Груздев».
– До сих пор неутешен, – подтвердил Серега. – Когда я второй раз не отпустил его с Филатовым на поиски, обвинил меня в черствости: «Может, он там голодный сидит!» Это меня и убедило окончательно: не хватало еще, чтоб медведь моим магнитологом пообедал!
Отвальная не получалась. Серега пошучивал, а держался на нервах: полночи проторчал на радиостанции – обговаривал замену Косте Томилину, другие полночи сочинял письмо Вере. Я сам зверею, когда надо развлекать общество, а в голове хмель от недосыпа. Я выбил из бутылки пробку и разлил всем по сто капель сухого.
– За тех, кто в дрейфе!
– За тех, кто в пути, – поправил Серега, уставясь куда-то поверх моей головы.
Я обернулся. К потолку была подвешена гайка: спутники, космические корабли в небе летают, а гайка на шпагате как была, так и осталась наиточнейшим «научным прибором». Сколько раз о том, что начинаются подвижки льда, первой предупреждала эта самая гайка! Висит себе, как мертвая, – раздевайся до трусов, спи спокойно, дорогой товарищ, но если оживает… Гайка раскачивалась!
Мы без суматохи оделись и вышли на воздух. «Бум! Бум!» Это лупил по рельсу дежурный. На набат в кают-компанию сбегался люд. Серега там уже распоряжался, а метрах в пятидесяти за радиостанцией дымилось свежее разводье. Мои гаврики, народ вышколенный, расчехляли моторы, полоса пока что была целехонькой, и Серега жестом указал на самолет: рви, мол, когти, братишка. Что верно, то верно, в воздухе я буду ему полезнее – изучу обстановку, дам запасные варианты. Минут сорок я облетал окрестности, нанес на карту ледовую обстановку и сбросил Сереге вымпел. А полоса-то наша – тю-тю, рожки да ножки от полосы остались, в самое время мы драпанули! Но подвижки кончились, первый удар Льдина выдержала на четверку, а сколько их еще будет – никто не знает и знать не может.
«НЕМНОГО СМАЗКИ»
Семенов взглянул на часы и отложил работу: пора идти в медпункт. Взглянул в окно, поморщился – тепло и сыро… Надел шерстяные носки, поверх натянул меховые унтята и сунул ноги в резиновые сапоги. Обувался он всегда не торопясь и тщательно, этому еще на Скалистом Мысу научил его Георгий Степаныч, первый учитель. Он считал, что какую бы ерунду ни выдумывали врачи, главная причина заболевания человека есть переохлаждение ног. На сей счет у него была своя теория, в которую старый полярник верил с исключительной убежденностью. «Главное в человеке есть кровь, – учил он, – и все зависит от ее движения: быстро движется – любую хворь выносит прочь, как река щепки; медленно – вся хворь в крови заболачивается. В ногах же кровь самая тяжелая, подниматься ей трудно, а от тепла она расширяется и по закону физики устремляется наверх. Держи ноги в тепле, сынок, и позабудешь про врачей». Станционный доктор яростно, спорил, обзывал начальника «старым шаманом», но Георгий Степаныч снисходительно над ним посмеивался и нес на себе свои семьдесят лет, как турист полупустой рюкзак.
Иронически относясь к примитивной аргументации этой теории, Семенов с полной серьезностью воспринял ее практический вывод и держал ноги в тепле. Зимой даже на минуту не выходил без унтов, поздней весной и ранней осенью носил боты «прощай, молодость», а в остальное время либо сапоги меховые, либо резиновые на воздушной прокладке.
Семенов вышел из домика. Дни стояли ясные, солнечные, таяние все усиливалось, домики за ночь, казалось, еще больше выросли торчали над Льдиной, как грибы. Снег, еще месяц назад плотный и сухой, как песок, стал рыхлым, под ним скапливалась вода и возникали снежницы – заполненные талой водой ловушки: дня не проходило, чтоб кто-нибудь не провалился. «Северная Венеция», – усмехнулся Семенов, глядя, как Груздев на пути к магнитному павильону преодолевает на клиперботе то ли большую лужу, то ли маленькое озеро.
Борьба с талыми водами отнимала добрую половину рабочего времени. Воздух в июне прогрелся почти до нуля, солнечные лучи фокусировались на предметах, отличных от снега своей расцветкой, да и сам снег, начиненный кабелями, всяким мусором и частицами копоти от не полностью сгоревшего соляра, не имел больше сил отражать атаки тепла. Механики бурили в снежницах широкие скважины, вода через них с веселым шумом уходила в океан, и Льдина как бы всплывала, но ненадолго: через несколько дней вода накапливалась снова, и нужно было начинать все сначала. Чуть ли не ежедневно приходилось перетаскивать кабели, закреплять растяжки антенн, бурить новые лунки и отводить ручейки, подмывающие жилые домики и рабочие помещения.
Полярный день, круглые сутки солнце, хоть загорай, если нет ветерка, а лето на дрейфующей станции было для Семенова худшим временем года. Не только потому, что сырость одолевала, проникала в домик, в одежду, в постель, но и потому, что случись беда – самолеты летом не выручат. Некуда им сесть, самолетам. Ну, покружатся, сбросят почту, посочувствуют крылышками – и обратно. В летнее время полярник на дрейфующей станции оторван от Большой земли почти что как в Антарктиде, и эта оторванность, бывает, кое-кому действует на нервы, особенно первачкам. Их на станции трое: радиофизик Кузьмин, локаторщик Непомнящий и радист Соболев.
Как только полеты закончились и появилось свободное время, Непомнящий, лучший на станции художник, по заказу доктора расписал стены медпункта. Можно было бы обвинить Владика в излишнем натурализме, но женщины на станции отсутствовали, и протестовать было некому. Правда, мученик-пациент, в ягодицу которого чья-то безжалостная рука вгоняла чудовищных размеров шприц, был очень похож на Филатова, но Веня втихаря приделал мученику усы и бороду, после чего тот стал сильно смахивать на метеоролога Рахманова. Семенов вытер сапоги о половичок, усмехнулся при виде прибитой к двери клизмы с табличкой «Сделай сам!» и через тамбурчик вошел в медпункт. С утра Бармин затеял профилактический осмотр, и приглашенные расположились на стульях и нарах, подавая доктору советы.
– Не исцарапайся о его ребра!
– Переводи дистрофика на усиленное питание! Дистрофик, он же повар Валя Горемыкин, поглаживал упитанный торс и благодушно огрызался:
– Заморыши! Неделю на манной каше сидеть будете!
– Помолчи, сын мой, – попросил Бармин. – Дыши… Не дыши. – Похрюкай два-три раза, вот так… На что жалуемся? Может, нужно чего оттяпать? Ну, одевайся, кормилец.
– Береги себя. Валя, – с любовью сказал Филатов. – Сам знаешь, то да се, подвижки льда…
– С чего обо мне такая забота?
– Как с чего? Ты же наш аварийный запас!
– Вот еще, – скривился Непомнящий. – Я верблюжатину не ем.
– Запомним, запомним, – одеваясь, мстительно проговорил повар. – Когда ты дежуришь, в пятницу? Будем делать котлеты.
– Прости, отец! – Непомнящий рухнул на колени. Худшим наказанием для дежурного по камбузу было крутить огромную, как лебедка, мясорубку. – Бес попутал! Семенов тихо посмеивался в углу.
– Эй, на галерке! – прикрикнул Бармин, – Веня, раздевайся до пояса.
Филатов с готовностью спустил штаны.
– Может, выпороть мерзавца? – раздумчиво произнес Бармин, расстегивая ремень.
– Ах, до пояса, – догадался Филатов, поспешно натягивая штаны. – Так бы и сказал, что интересуешься верхней частью клиента. Дышать или не дышать?
– Потише, симулянты! – рявкнул Бармин, стягивая руку Филатова жгутом.
– Так… Сто на шестьдесят, упадок сил, будем тебя спасать. На завтрак – дополнительное куриное крылышко, на ночь – питательный клистир. Не дыши… Покажи горлышко, а-а-а! Ах, какой у нас плохой зубик, дырочка в нем нехорошая… Болит?
– Ы-ы, – болезненно промычал Филатов. – Не трогай!
– Почистим зубик, пострел ты этакий. – Бармин погладил Филатова по всклокоченной черной шевелюре. – Хочешь послушать, как у дяди-доктора машинка работает?
– Зря с ним связываешься, Веня. – Дугин достал из кармана плоскогубцы.
– Давай я по-нашему, по-простому.
– Еще раз открой ротик. – Бармин вытащил из ящика стола коробочку. – Скушай витаминчик, детка, и беги играть.
Тут же послышался шорох и из-за печки выполз Махно. Началось любимое всеми представление. Бармин потряс коробочкой – безотказный прием, превращавший Махно в отпетого подхалима. Он тут же сотворил стойку и замер с раскрытой пастью и затопленными елеем глазами: необходимое условие для получения волшебного лакомства, которое Махно любил больше всего на свете.
– Слабовато, – придрался Бармин. – Нет священного трепета.
Огромный Махно напрягся и по-щенячьи взвизгнул.
– Теперь то, что надо, – удовлетворился Бармин и швырнул в подставленную пасть два шарика. – Все, граждане, поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны.
Люди стали нехотя расходиться. Медпункт на станции был филиалом кают-компании, посещаемый тем более охотно, что хорошие фильмы уже по нескольку раз смотрели, а на остальные почти никто не ходил. Вот и тянулись люди к доктору…
– Как ребята? – спросил Семенов.
– Бизоны! Вот залечу Вене клык, и можно закрывать лавочку. Раздевайся, Николаич.
Личным составом Семенов был доволен. За полгода до описываемых событий его вызвали в кадры института. Все тот же Муравьев, старый и совсем седой, но по-прежнему цепко державший кадры в сухих, изломанных артритом руках, неодобрительно взглянул на Семенова.
– Болтаешь много, Сергей.
– О чем? – Семенов пожал плечами.
– Того не возьму, этого не возьму… Кого дам, того и возьмешь! Вот тебе список, знакомься. Семенов мельком взглянул на список.
– Людей, Михаил Михалыч, я буду подбирать сам.
Муравьев с силой ударил кулаком по столу.
– Возомнил! Думаешь, свет на тебе клином сошелся! Иди!
Семенов круто повернулся, пошел к двери и услышал:
– Погоди, давай торговаться… Кто тебе не нравится, Покатаев? Найди такого гидролога, из-за него десять начальников переругались!
– Их дело, – отмахнулся Семенов. – Циник, сквернослов… Вот что, Михалыч, зимовать с людьми не вам, а мне. В таком деле на торговлю я не пойду.
Так что в дрейф Семенов взял тех, кого хотел.
Как всегда в таких случаях, сел за стол и долго советовался с Андреем. И хотя Андрей уже давно не мог говорить, Семенов в его молчании угадывал одобрение или возражение, взвешивал, спорил, доказывал. «Каждый свой поступок проверяй с предельной беспощадностью», – напоминал Андрей, и Семенов обещал проверять. Было трудно и немного нелепо думать за двоих, почти что как играть с самим собой в шахматы, но Семенову и в голову не приходило видеть в этом игру, потому что, сосредоточившись, он явственно слышал голос Андрея и улавливал его мысли. «Абсолютно, предельно честен… ни грамма фальши» – это о Филатове. «Два раунда проиграл вчистую, третий за ним! Третий раунд, Сергей, – самый важный!» – это уже в больнице, про Груздева. «Славный мальчишка такой, глаза – как дождем вымытые, пусть Костя Томилин воспитает» – о Соболеве. Потом, очнувшись, Семенов с горечью думал, что Андрея нет, но все равно, как всегда после разговора с ним, на душе становилось светло и покойно.
Не хотел Семенов брать Филатова – Андрей настоял, убедил; долго колебался, приглашать ли Груздева – опасался равнодушного оскорбительного отказа, но опять же Андрей настоял: прям, искренен, а что не подлаживается – тебе же лучше, будет на ком решения проверять. Минутко, опытнейший радист, в дрейф просился, а взял Соболева, мальчишку без биографии, за одни лишь чистые глаза, что так Андрею пришлись по душе. Хорошо работает мальчишка, лет через десять будет асом. «Товарища по зимовке выбирай, как жену выбираешь», – вспомнилось старое. За два месяца дрейфа не раз анализировал Семенов поведение, личности тринадцати своих товарищей и, хотя видел, что иные из них не совсем такие, какими казались на Большой земле, за выбор себя не корил. Впрочем, два человека оказались на станции по воле случая. За неделю до начала экспедиции попали в автомобильную аварию уже оформленные метеоролог и аэролог, и на их место срочно пришлось оформлять малознакомых людей. Рахманова, уже немолодого метеоролога старой школы, рекомендовал Пухов, а Осокина пришлось брать из резерва без всяких рекомендаций – просто другого свободного аэролога не оказалось. Пухов не подвел – Рахманов выполнял свои обязанности безупречно, Осокин тоже особых нареканий не вызывал, и через некоторое время Семенов с облегчением констатировал, что люди на станции притерлись друг к другу и коллектив начинает складываться.
Если под идеальным коллективом понимать группу людей, у которых нет недостатков, то такого коллектива нет и быть не может. Человек без недостатков безлик и скучен, как унылый, позабытый людьми заболоченный пруд; соблюдая букву неписаных правил человеческого общежития, он становится не личностью, а эталоном, которому место не в общежитии, а в музее. Впрочем, эталонные экземпляры пока что Семенову не встречались; попадались скорее тонкие мастера скрывать себя, но рано или поздно их изъяны проступали, как ржавые пятна сквозь побелку. К таким людям Семенов испытывал особое недоверие. На иные пороки Андрей научил его закрывать глаза, скажем, на скупость – для зимующего коллектива в ней большой опасности нет, негде ей развернуться; но предупреждал, если скупость не страшна, то скупой опасен, его ущербинка может неожиданно обнаружиться совсем в другой области, присмотрись к нему повнимательней. А вот чего никогда и никому не прощал Андрей, так это лживости, лицемерия и трусости. Семенов, перебирая в памяти своих товарищей, отмечал, что Филатов слишком вспыльчив, а Кирюшкин по-стариковски ворчлив, Дугин встречает в штыки самые невинные подковырки, а Томилин, наоборот, может зло пошутить, Груздев язвителен, а Рахманов чрезмерно мягок, но такие недостатки его не пугали. Они с лихвой перекрывались достоинствами этих людей, среди которых Семенов не видел ни лицемеров, ни трусов, ни себялюбивых эгоистов, опасных для еще не успевшего окончательно сложиться коллектива. Точила душу, правда, история с Мишкой – ведь выстрелил, в него кто-то, а любая жестокость, даже бессмысленная, не может быть беспричинной, не может. Вот и думай, гадай, ищи эту причину в отведенном Арктикой пространстве два на два с половиной километра…
Но, слава богу, на станции есть Женя Дугин, человек, не раз и не два доказавший, что готов ради него на все, Костя Томилин, который без всякого приказа, по одной лишь им самим осознанной необходимости «вместо антенны на крышу встанет», и Саша Бармин, самый любимый, единственный личный друг после того, как ушел Андрей.
Семенов знал за собой один по-настоящему большой недостаток: сухость, сдержанность, что ли, неспособность к быстрому сближению и контактам даже с очень нужными для дела людьми. Много времени проходило, прежде чем он раскрывался перед кем-либо, и потому так уж получалось, что отношения его с подчиненными обычно не выходили за рамки полуофициальных. Семенову было достаточно, что его уважали – в этом он был, пожалуй, уверен, немножко побаивались его строгости и верили в компетентность как начальника, и все же он не мог не видеть, что его присутствие сковывает людей, заставляет их держаться менее свободно, чем если бы его здесь не было. Он знал, что ко второй половине зимовки все упростится, что люди, уверившись в его справедливости и доброжелательности, ни о каком другом начальнике и мечтать не будут; знал и жалел, что к нему не приходят так, как приходили к Андрею: на исповедь. Но ничего не мог с собой поделать, ибо не раз убеждался в том, что ничто другое так не вредит зимовке, как фамильярность начальника с подчиненными. Много лет назад они с Андреем зимовали под началом Телешова; этот очень неглупый и, в общем, неплохой человек погубил зимовку тем, что с первых же дней решил заработать себе дешевую популярность: до ночи «забивал козла» в кают-компании, неумело, чужими словами матерился, рассказывал сальные, на нетребовательного слушателя анекдоты и добился того, что над ним посмеивались, хлопали по плечу и посылали подальше, когда он о чем-то просил. Телешов спохватился, начал сыпать выговорами, перестал с людьми общаться и даже еду приказывал себе подавать на отдельный столик – другая крайность, из-за которой его стали презирать и в конце концов возненавидели. Все пошло прахом, одна за другой вспыхивали склоки, и люди еле дождались смены. Так что ломать себя, допускать в своем поведения фальшивую ноту Семенов не хотел – одна лишь мысль об этом была ему противна. Когда-то Семенову попалась в руки научно-фантастическая книжка, и из рассказов очень запомнился один, поразивший его тонким проникновением в тайну создания коллектива. Сливки человечества, пять или шесть выдающихся людей летят на космическом корабле к доселе недостижимой звезде, и среди них – психолог Бертелли редкостный простак и невежда, неведомо почему попавший в число избранных. Его неприспособленность к трудным условиям полета, добродушие, лишь подчеркивающее его тупость, делают Бертелли объектом постоянных насмешек, которые становятся, правда, чуть дружелюбнее, когда он обнаруживает незаурядные способности к пантомиме. Всю дорогу этот недалекий человек потешает экипаж, так и не понявший, зачем послали в космос такую бездарь, и лишь когда корабль возвратился на Землю, его командир узнал, что Бертелли – великий клоун, известный всему человечеству. А в число избранных его включили потому, что им, выдающимся ученым-мыслителям и космонавтам, нужно было «немного смазки». И Бертелли это задание выполнил! Он никому не давал скучать, он был той отдушиной, куда уходили гнев и отчаяние, тоска и раздражение, он был мальчиком для битья, великим Инкогнито – врачевателем душ! Саша Бармин, чуткий к малейшим нюансам человеческих отношений, с его счастливой способностью растворять зло в собственной доброте – был той самой смазкой, без которой шестеренки механизма, называемого коллективом, могли бы начать скрипеть.
Семенов вспомнил: книга с этим рассказом была последней, которую читал Андрей, и в содержании против названия «Немного смазки» стоял, крестик.
ФИЛАТОВ И ОСОКИН
После окончания первого своего дрейфа Филатов работал в мастерских института. Шла подготовка к очередной антарктической экспедиции, сроки были сжатые, приходилось авралить, и он задерживался допоздна. В тот день закончили ремонтировать тягач для Новолазаревской, куда Филатова прочили механиком, все разошлись, а он остался – для себя хотелось отделать машину поаккуратней. А в полночь, возвращаясь домой, услышал чьи-то крики и увидел в свете уличного фонаря девушку, которая отбивалась спортивной сумкой от трех явно подвыпивших парией.
Охоты ввязываться в потасовку у Филатова не было: парни здоровые, намнут бока, но девушка крикнула: «Помогите!» – и теперь уже мимо не пройдешь. Ощущая знакомую дрожь в мускулах, он подошел поближе.
– Бросьте, ребята, – дружелюбно предложил он, и тут же получил сильнейший удар в челюсть, от которого шлепнулся на тротуар.
– Отдохнул? А теперь проваливай! Ощупав гудящую голову, Филатов поднялся, попятился от стоявшего наготове рыжего детины с веселыми навыкате, глазами и, сделав простоватую испуганную физиономию, вдруг резко ударил его носком ботинка под колено. Боль от такого удара дикая, детина заревел, и двое дружков, оставив девушку, бросились ему на помощь.
Дрался в своей жизни Филатов часто, дрался жестоко и беспощадно, особенно с теми, кого считал подонками; много коварных приемов, которые он сначала испытал на себе, а потом искусно перенял, сделали его опасным противником, и редко кто из ребят, знавших его, по своей охоте с ним связывался. А тут подонки были темные, у одного в руке блеснул кастет, другой щелкнул ножом, и с ними Филатов считал себя вправе драться без всякого кодекса. Того, что с кастетом, Филатов ударил ногой в пах – страшной жестокости удар, после которого человек превращается в извивающегося червяка; от взмахнувшего ножом ловко увернулся и, подпрыгнув, саданул ему ребром ладони по переносице. Постоял, удовлетворенно слушая рев, проклятья и угрозы подонков, подумал, стоит ли добавить, и решил, что на сегодня они свое получили.
– Бежим, крошка!
Он схватил за руку девушку, которая замерла у забора, и силой потащил ее за собой по пустынной улице.
– Сюда!
Они нырнули в подъезд и тихо поднялись на пятый этаж панельного дома. Филатов долго шарил ключом по замку, открыл наконец дверь и кивком пригласил девушку войти. Она колебалась.
– Да входи!
– Меня в общежитии ждут, – нерешительно сказала она.
– А мне какое дело? Иди, если хочешь.
– Я одна боюсь.
– Ну, а с меня тоже хватит, – буркнул Филатов, косясь в зеркало на распухшую щеку. Девушка вошла, осмотрелась.
– Вы здесь один живете?
– Один. Ужинать будешь?
– Нет.
– Ну, а я голодный как волк. – Филатов повесил на вешалку пиджак, исподлобья посмотрел на девушку. Невысокая, но складная, короткие, под мальчишку, волосы, голубые глаза. Ничего себе. – Между прочим, Веня.
– Надя. А ловко вы их! – Она еще не остыла от волнения, и голос ее вздрагивал. – Я думала, у меня сердце выпрыгнет. Одного, второго, третьего – как в кино!
– Лучше бы в кино, – возразил Филатов. – Если б тот, длинный, воткнул в бок перо…
Он пошел на кухню, поставил на плиту сковородку, достал из холодильника яйца и колбасу.
– Входи, не съем.
– У вас губа разбита и щека синяя. Больно? Холодный компресс нужно сделать.
– До свадьбы заживет.
– А вы вообще кто?
– Механик.
– А я студентка второго курса института физкультуры.
– По ночам зря ходишь, студентка.
– Я с тренировки, нам зал дают поздно.
– Так яичницу на тебя жарить?
– Спасибо, не хочу.
– Не хочешь – иди спать, вон в комнате кровать.
– А если я останусь, вы… вы…
– Еще чего! – презрительно бросил Филатов. – Вот что, крошка, топай в комнату и можешь забаррикадировать дверь комодом. А проснешься рано – дверь без ключа захлопывается. Вопросы есть?
– А вы где спать будете?
– Не твоя забота, шагай, шагай!
Поужинав, Филатов постелил себе в кухне на полу, улегся и долго не мог заснуть. Ныла челюсть, мешал полувыбитый зуб, и никак не проходило возбуждение после нежданного и опасного происшествия. Лежать на пальто было жестко и неудобно, и он злился на девчонку, из-за которой не отдохнет как следует. Зал им поздно дают, шастают по ночам, и поэтому люди должны в больницах лежать, хотя не люди, поправил себя Филатов, а подонки, особенно этот, с глазами навыкате, рыжий, с кулаком, что свинчатка… Когда в половине седьмого Филатов проснулся от звонка будильника, в дверях кухни, одетая, стояла Надя. Теперь она выглядела куда уверенней, и Филатов еще раз отметил, что девчонка складненькая и что ей очень идет короткая юбка.
– Не выспались? – сочувственно спросила Надя.
– Ерунда. – Филатов встал и натянул брюки. – Извиняюсь,
– Так я пошла, – глядя чуть в сторону, сказала Надя.
– Будь здорова, крошка. – Филатов кивнул и поставил на плиту чайник.
– Могли бы хоть чашку чаю предложить… спаситель!
– Считай, что предложил. Только мне некогда, сама пошуруй в холодильнике.
Филатов пошел в ванную.
– Не очень-то вы любезны.
Филатов остановился и положил руку ей на плечо.
– Послушай, крошка, я в кавалеры не набивался и с цветами тебя не караулил. С чего мне расшаркиваться? Шуруй.
Вернувшись через несколько минут на кухню, он увидел на столе тарелку с бутербродами, чашки с кофе и одобрительно кивнул.
– Молодец, крошка.
– Убедительно прошу вас отныне не называть меня этим дурацким словом!
– Почему это «отныне»? – весело удивился Филатов, осторожно откусывая от бутерброда. – Ты что, жизнь со мной собралась вместе прожить?
– А разве вы после всего не захотите больше со мной встретиться?
Филатов присвистнул.
– После чего это – «всего»? После того, как я на полу, как собака, дрых?
– Если б захотели, легли бы на диване.
– Спасибо за разрешение. Тебе сколько лет?
– Девятнадцать.
– А мне двадцать три. Можешь не «выкать».
– Ты всегда так поздно работаешь?
– А что?
– Заходил бы тогда за мной, у меня четыре раза в неделю тренировки в одиннадцать вечера кончаются.
Филатов развеселился.
– А на кой черт мне это надо?
Надя поджала губы.
– Конечно, можешь и не заходить. Найдется еще кто-нибудь, можешь быть уверен.
– Ну, допустим, зайду. А дальше что?
– Проводишь до общежития.
– Исключительно интересно!
– А в воскресенье можешь пригласить в кино.
– Потрясающая перспектива! – С каждой минутой Надя все больше забавляла Филатова.
– А что тебе еще надо?
– Мне надо, – таинственным шепотом сообщил Филатов, – немедленно, не сходя с места, тебя поцеловать!
– Рано. – Надя торопливо встала, сполоснула в мойке чашки. – Но если не будешь очень торопиться, шансы у тебя есть!
Так в жизнь Филатова вошла та самая «художественная гимнасточка». С их встречи прошло уже четыре года. Надя закончила институт и сама тренировала малышек в спортивной школе, трижды провожала Филатова в экспедиции и встречала его, а до загса дело никак не доходило. Филатов оказался бешеным ревнивцем, устраивал сцены, Надя бежала за помощью к Барминым, и следовало пылкое примирение, но ненадолго. Раз десять они уже расставались навсегда, и столько же раз Филатов, как побитая собака, возникал у дверей спортивной школы.
– Ну что мне с ним делать? – хныкала Надя.
– Бить, – советовал Бармин. – Бить смертным боем, а потом обливать ледяной водой. Три раза в день по десять минут после еды.
– Меня нужно брать лаской, – возражал Филатов. – Нежностью.
– Из-за него я отказалась от чемпионата города! Старшего тренера он обозвал «блудливым козлом» и пригрозил сдать в утиль, если он до меня дотронется.
– И сдам, – пообещал Филатов. – Чего он хватает за ноги?
– Но ведь я гимнастка. Это его работа. В другой раз Бармин насел на Филатова:
– Ну, чего ты тянешь? Не говори потом что я не предупреждал: останешься на бобах!
– Красивая она очень, – вздохнул Филатов. – Не для меня.
– Брось, ты тоже не лыком шит. Скажем прямо, рожа, глаза разбойничьи, но именно эта дикость и нравится женщинам. Ведь любишь?
– Вопрос! Только… зыркают на нее, гады. Не могу, руки чешутся.
– И хорошо, что зыркают! – заорал Бармин. – Гордись этим, осел! Пиши ей стихи! Могу даже подсказать первую строчку: «Я помню чудное мгновенье».
В результате такой интенсивной обработки наступил длительный сравнительно мирный период, однако у Нади неожиданно заболел отец и она уехала к нему сиделкой, и Филатов опять ушел в дрейф, не расписавшись. Но фотокарточку Нади на сей раз впервые поставил, не таясь, на тумбочку у своих нар, о чем Бармин не замедлил сообщить Нине, а та поделилась важной новостью с Надей, важной потому, что по традиции полярник вешает или ставит у постели фотокарточки только жены или невесты.
Несмотря на то, что перед дрейфом старые недруги Дугин и Филатов по требованию Семенова обменялись рукопожатием, их отношения теплее не стали. Работали они согласно, повода для ссоры не искали, но своего напарника Филатов по-прежнему не любил: словами простил, но душою простить не мог и не верил его дружелюбию ни на грош. Дугин же, очень ценивший мир и согласие с теми, кого почитал ровней или посильнее себя, подчеркнуто уступал в мелочах, входил в домик на цыпочках, когда Филатов спал, но в друзья не лез и разговоров по душам не заводил.
Время стирает острые углы, обтесывает человека, и с годами из суждений Филатова о людях исчезала легковесная размашистость, он становился терпимее и удерживался, как учил его когда-то Гаранин, от односторонних оценок: то накапливался жизненный опыт. Филатов взрослел. Если раньше, невзлюбив кого-либо, он видел его лишь в одном цвете, то теперь в том же Дугине он стал уважать редкостную даже для полярника отдачу в работе, чего не желал замечать раньше; еще признал за Груздевым право на скрытность и некоторое высокомерие, не потому что тот был умнее других (Бармина и Семенова, например, Филатов ставил выше), а потому, что держал себя Груздев с достоинством, голову ни перед кем не гнул, самой черной работы не чурался и вообще оказался хорошим парнем: по своей охоте предложил Филатову заниматься с ним физикой и без всяких скидок, но доброжелательно, разбирал его стихи. Теперь Филатову было стыдно, что поначалу он третировал безответного тихоню Рахманова, а ведь какой отменный метеоролог оказался. А вот Непомнящий, перворазрядник-боксер и балагур, которого с первого же знакомства Филатов сразу определил в кореши, с течением времени нравился ему значительно меньше: когда строили аэродром и Семенов каждому давал норму, этот здоровый малый быстро расчищал свой участок и старался тихо улизнуть.
Но лишь в одном случае Филатов дал волю чувствам и, не поддаваясь уговорам и даже личной просьбе Семенова, со всем пылом возненавидел аэролога Осокина.
С первого взгляда!
Когда они впервые встретились на береговой базе, Филатов остолбенел: да ведь это тот самый верзила – те же клочковатые рыжие волосы, вихляющая блатная походка и нагловато-веселые навыкате глаза. У Филатова будто заныл выбитый в той драке зуб и вскипела кровь: он! Виду не подал, а поделился подозрением с Барминым и попросил на медосмотре взглянуть, нет ли у Осокина под коленкой шрама. И хотя шрама не оказалось и вообще выяснилось, что в тот год Осокин зимовал на Четырехстолбовом, избавиться от своего подозрения Филатов не мог: встречал по пять раз на дню Осокина и видел забор у новостройки в глухом переулке и трех хохочущих подонков.
– Но ведь у него полное алиби, – убеждал Бармин.
– Мог прилететь в отпуск.
– А шрам?
– Зажило, как на собаке, – упрямился Филатов.
Скрыть на станции ничего нельзя, и вскоре заметили, что Филатов по поводу и без повода цепляется к аэрологу, вызывает его на ссору. Кто в аврал на разгрузку самолетов норовил последним выйти? Осокин. Кто из ракетницы медведя Мишку искалечил? Конечно, Осокин, никто другой на такое не способен. Из-за кого ящик с резиновыми оболочками для зондов в разводье утонул? Осокин при подвижках струсил, убежал от разводья. За Осокина вступился Непомнящий, уязвленный тем, что Веня его отдалил; за Непомнящим потянулся Ковалев, в коллективе назревала склока, и Семенов вызвал Филатова к себе. Тот угрюмо выслушал доводы начальника, пообещал сдерживаться и с месяц был верен своему слову, пока не произошел такой случай. Попасть в приятели к Филатову стремились многие, в любом домике он был желанный гость, и заполучить Веню с гитарой на вечерок в свою компанию считалось большой удачей. Однажды, вернувшись с вахты, он застал у себя Осокина. У него день рождения, официально чествовать будут в субботу за ужином, а сегодня он и его соседи по домику, Непомнящий и Рахманов, приглашают Веню на дружеский чай. Словом, Осокин явно давал понять, что он уже забыл Венины нападки в начале дрейфа.
– Я и в субботу за твое здоровье пить не стану, – сбрасывая унты, сообщил Филатов. – Мотай, друг, мне отдохнуть надо.
Осокин побагровел.
– Ты чего, мыла объелся? – пока еще миролюбиво. – Если на хвост наступил, скажи, когда. Филатов улегся на нары.
– Ты, Витя, Белку к себе позови, она к любому пойдет.
Это уже было намеренное оскорбление. Осокин взял с тумбочки фотокарточку Нади, с интересом всмотрелся.
– Поставь на место, – тихо сказал Филатов.
– Красивая. – Осокин чмокнул губами. – И лицо доброе. Она ко всем добрая, да, Веня?
«Отдохнул? А теперь проваливай!» – будто наяву услышал голос рыжего Филатов.
Он!
Первым побуждением Семенова было любой ценой соорудить полосу, вызвать спецрейс и отправить обоих на материк. Но Свешников, с которым Семенов связался по радио, разрешения на дорогостоящий полет не дал, а провинившихся велел «продраить с песочком и перевоспитать в своем коллективе».
Расследование показало, что всю зимовку Осокин действительно безвыездно находился на Четырехстолбовом и в августе того года оказаться в Ленинграде никак не мог. Так что навязчивая идея Филатова возникла из-за случайного внешнего сходства двух людей. Сильно избитый, еле ворочающий в разбитом рту языком, Осокин не отрицал сказанного, утверждая, однако, что Филатов своим воспаленным воображением придал его словам совсем другой смысл. В это утверждение никто не поверил, и общественное мнение явно склонилось на сторону Филатова, ибо всякие намеки на легкомыслие оставленных дома жен полярники воспринимают крайне болезненно. Конечно, решило общественное мнение, Филатов переборщил, но любой другой на его месте тоже бы не сдержался.
Семенов все-таки хотел влепить по строгачу обоим, но Филатов уже видел, что расследование явно произвело на начальника впечатление, и весело предложил:
– Сергей Николаевич, давайте меняться: мордобой на мордобой. Помните, на Востоке вы приложились к моей физиономии?
– Хитер ты, Веня. Тогда было за дело.
– Ну, Осокин тоже получил не за красивые глаза. Так махнем, не глядя?
– Меняйся, Николаич, – посоветовал Бармин, – другого такого случая не будет. Надежно, выгодно, удобно.
Так что гроза, собравшаяся было над головой Филатова, пронеслась стороной, и из этой истории он вышел, так сказать, без особых моральных издержек.
С Осокиным же дело обстояло по-иному. Человек он, в общем, был и не очень плохой и не очень хороший – обыкновенный. В первых не ходил, но и сильно не оступался, профессией своей владел, а если и была в нем гнильца, то глубоко запрятанная и даже на пристальный взгляд неразличимая.
Но избитый, не находивший сочувствия у прежде самых близких товарищей, Осокин обозлился. Он понимал, что отныне слух о его унижении будет тянуться за ним, как хвост за кометой, и это отравляло ему жизнь. Десять лет пройдет, а будут помнить и рассказывать, как Филатов безнаказанно набил ему морду и потом гоголем ходил по станции!
В этой трудной ситуации у Осокина был один выход: заявить во всеуслышание, что те слова он ляпнул сгоряча, извиняется за них, но самого Филатова извинять не станет и когда-нибудь, после зимовки, с ним посчитается. Это было бы всем по-человечески понятно и даже могло вернуть Осокину если не уважение, то некоторое сочувствие: ну, сглупил парень, а теперь осознал, мало ли что с кем бывает?
Будь Осокин поумнее и дальновиднее, он так бы и поступил. Однако время шло, и, хотя о том происшествии никто не напоминал, Осокин видел в глазах товарищей скрытую насмешку и все больше ожесточался. Свои обязанности он по-прежнему выполнял безупречно, при всех бодрился и охотно смеялся чужим шуткам, но унижения своего забыть не мог.
ГРУЗДЕВ
Третий день я валяюсь на парах, читаю книжки и принимаю посетителей. Я первый официально зарегистрированный на станции больной, гордость доктора и его отрада. Валя Горемыкин кормит меня блинчиками с медом, Филатов приходит петь под гитару, и даже сам начальник лично навещает больного, чтобы проявить чуткость и поднять его боевой дух.
В этом внимании, безусловно, искреннем и трогательном, я отчетливо вижу скрытую издевку, так как фурункул размером с Казбек, отравляющий мое существование, ухитрился вскочить на том месте, о котором и обществе не принято говорить. Лежу я либо на боку, либо на животе и вскрикиваю от малейшего неосторожного движения, что заставляет негодяев-посетителей отворачиваться и тихо умирать от смеха. Слабым от боли голосом я проклинаю их и гоню к чертовой матери, и они, выскочив в тамбур, плачут и стонут: «Чаплина не надо!.. Райкин!» И, мерзавцы, с постными лицами спешат обратно посочувствовать…
Наибольшее счастье, однако, мой фурункул доставляет Бармину. С важным и неприступным видом профессора, окруженного почтительной свитой, он оголяет мою спину, делает многозначительную паузу и глубокомысленно изрекает: «Они еще не созрели-с, нужно ждать-с», и – на публику: «Мозг не задет-с, непосредственной опасности извилинам нет-с».
Этот паршивый фурункул – главная и любимая тема разговоров. Полярники как дети: размеренности, однообразия они не терпят, подавай им какую-нибудь игрушку. Ладно, пусть тешатся, не вечно же я буду беспомощен, как полено. По-настоящему переживает за меня один только Кореш: подходит, смотрит грустными, все понимающими глазами, лижет руки и, как мне кажется, вздыхает. Он давно простил мне измену с Мишкой, принес миску обратно и делит свою привязанность между мной и дядей Васей, хотя тот из принципа его не кормит: «Не в упряжке ходит, чего баловать!» Кореш – воспитанник, личная собственность дяди Васи, который нисколько не обескуражен тем, что пес прилип ко мне. Особого секрета здесь нет: во-первых, я его кормлю, во-вторых, в отличие от дяди Васи, пускаю ночевать в домик, на коврик возле печки, а в-третьих, угощаю изюмом, который бабушка тайком сунула мне в мешок. Докторские витамины Кореш тоже любит, по изюм – это для него открытие, наслаждение, выше которого он ставит разве что благосклонность, Белки. Конкуренции с Белкой мне не выдержать, эта развязная и довольно глупая дворняга действует на Кореша неотразимо, из-за нее он теряет голову и пускает по ветру клочья шерсти из шкуры трусоватого соперника – Махно. Я к Корешу привык, ласкаю его, но сердцем остаюсь верен Мишке. Если среди людей есть и гении и тупицы, то почему не допустить того же у зверья? Уверен, что, если бы не тот тип с ракетой, Мишка сегодня ходил бы за мной, как собака. Хотите верьте, хотите нет, но в его маленьких диких глазах явно светился ум! Мы с ним часто беседовали, Веня из ревности даже пустил слух, что я излагаю медведю принцип работы магнитного павильона. Это, конечно, ерунда. Знаете, что я ему рассказывал? Историю своей жизни. И, клянусь честью, никогда еще не имел столь благодарного слушателя. Допускаю, известную роль играли и кусочки мяса, украденного на камбузе, но нельзя же все вульгарно сводить к желудку.
Кореш, паршивец, услышал Белку, выскочил и забыл прикрыть дверь; из тамбура несет холодом, а я в домике один: Дима Кузьмин, мой сосед, совершенно погряз в своей ионосфере, да и моя работа на него свалилась, и он является домой только ночевать. Приходится с воем подниматься и ковылять к двери. Дима – парень покладистый, на редкость работящий и, что для меня очень важно, неразговорчивый. На Новолазаревской я жил в одной комнате с Пуховым и с тех пор считаю молчаливость высшей добродетелью соседа. Кстати говоря, Дима, сам того не подозревая, оказал немалое влияние на мою судьбу: именно он должен был идти магнитологом и локаторщиком на Новолазаревскую, но заболел, и Семенов удовлетворился моей скромной кандидатурой, за что всю зимовку неоднократно себя проклинал.
Этот человек для меня загадка. Целый год мы, словно частицы с одноименными зарядами, взаимно отталкивались; даже когда я внутренне был с ним согласен, все равно возражал, то ли самоутверждения ради, то ли чтоб нейтрализовать рабские поддакивания Дугина. Семенов терпеть меня не мог, рад был наконец от меня избавиться, и что же? Как ни в чем не бывало пришел ко мне в отдел, вызвал в коридор и предложил идти в дрейф.
– Неужели все до одного магнитологи заболели? – удивился я.
– Не интересовался. Впрочем, в данном случае это не имеет значения.
– Но ведь я… – мне оставалось только пожать плечами, – очень неудобный, что ли. Плохо поддаюсь дрессировке.
Он усмехнулся.
– Не надо кокетничать, вы меня устраиваете. Если и я вас – по рукам.
Вот и все. Почему? Неужели только потому, что полетел вместе с ним в прохудившейся посудине Крутилина? Вряд ли, Семенов не очень-то похож на человека чрезмерно впечатлительного, таким скорее был Андрей Иванович Гаранин… Или – как это я об этом раньше не подумал – Семенов меняется?
Так, уцепились за слово, будем думать. Семенов – и меняется? Год назад я без колебаний сказал бы другое: скорее растает ледяной купол Антарктиды, подняв уровень Мирового океана на шестьдесят метров! А теперь не скажу, сначала подумаю.
Я попросил на размышления сутки. Идти или не идти? Дело не шуточное – зимовать под началом Сергея Николаевича Семенова. Я считал и считаю, что руководитель он идеальный – в том смысле, что работа для него превыше всего, в ее интересах он без раздумий наступит на свое горло… и на чужое. На свое
– это его право, а вот на мое – прошу прощения, с этим я никак согласиться не могу, я не сакраментальный винтик, да и пресловутое чувство собственного достоинства не позволяет.
Именно в этом и ни в чем другом коренилось наше главное расхождение: во имя святого дела Семенов из меня хотел выстрогать Дугина. Идеальному руководителю – идеальный подчиненный! Не спорю, Дугин для Семенова идеален; Веня Филатов, рассказывают, на Востоке дал ему поразительно точную характеристику: «Из тебя бы трактор хороший вышел, послушный воле и руке человека!» Но ведь сколько меня Семенов ни обтесывал, сколько ни строгал рубанком по живому телу, Дугина из Груздева никак не получилось.
Следовательно, по всем законам формальной логики, такой подчиненный был Семенову не нужен и приглашать его на новую зимовку не имело никакого смысла.
Так почему же это произошло? Себя я знаю достаточно хорошо, я нисколько не изменился; значит, по той же логике, изменился Семенов… Изменился – вообще или только ко мне после…
Крыльцо заскрипело, даже застонало – верный признак, что на него водрузил свои шесть с лишним пудов доктор Бармин. Я выгнул шею и с беспокойством посмотрел, нет ли у него в руках чемоданчика с инструментами. Так и знал, несет!
– Что-то не вижу на вашем лице энтузиазма, – сказал он, присаживаясь.
– Когда хозяин заходит в хлев с ножом, козлу не до любви. – Я выдавил из себя довольно жалкую улыбку. – Вообще-то они еще не созрели-с, может, сами лопнут-с?
Бармин рассмеялся.
– Вы сейчас ведете себя, как мои маленькие пациенты. Когда нужно поменять бинты, бедняжки задабривают злодея доктора, дрожащими голосами рассказывают ему сказочки. Не бойтесь, в чемоданчике бумаги, Николаич просил перепечатать.
– Тогда другое дело. Как там, на воле?
– Новостей сегодня целый воз. За сутки прошли четыре с половиной километра – дрейф усилился; Шурик Соболев провалился в снежницу, обсыхает в дизельной, Владик Непомнящий крутит мясорубку, а вам пришла радиограмма. Я мельком взглянул на листок: «Любимый Гошенька… береги себя… приезжай…» Бабушка не очень балует меня разнообразием текста.
– Скудный улов, могли бы развлечь постельного больного новостями посодержательней.
– Берите то, что дают. Лучшая новость на Льдине – полное отсутствие всяких новостей. Исключая радиограммы из дому, конечно. Впрочем, вы старый холостяк…
– Стоп, – сказал я, – опасная зона. Ответьте-ка лучше, Саша, на такой вопрос. Мы, больные, от безделья склонны к размышлениям. Лежал я, смотрел в потолок, с которого свисают капли, и думал: «Знал ведь, какой комфорт меня ожидает, знал, дубина стоеросовая, а пошел. Зачем? Диссертацию защитил, денег нам с бабушкой хватает… Ну, понимаю, Дугин: тот дачу купил, на новую машину собирает, а я? Или, скажем, вы: тоже кандидат наук, квартиру обставили, семьей ее заселили – чего вам здесь надо? Снега, что ли, в Ленинграде, не хватало? Стоило на год сюда переться, чтоб написать в отчете одну строку: „Вскрыл Груздеву на… фурункул“? Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить, конечно.
– Знаете, Георгий Борисыч…
– Полно, просто Георгий.
– В отношении себя мне ответить просто. Ну, сначала самое общедоступное: там я один из многих, а здесь – единственный и неповторимый! В Ленинграде вы бы еще подумали, кому доверить свой драгоценный фурункул, здесь же у вас выбора нет. На Большой земле такими, как я, хоть пруд пруди, а на Льдине моя ценность возрастает до неслыханных размеров…
– Особенно во время разгрузки самолетов.
– В том числе и тогда. Следовательно, мое профессиональное самолюбие удовлетворено. Этого вам мало?
– Мало.
– Правильно. Насчет снега вы заметили тонко, в Ленинграде его хватает. Но он какой-то не такой, – Бармин пощелкал пальцами, – не такой белый, что ли. Не волнует, одним словом, воображение. Или, другим словом, не щекочет нервы. Достаточно или еще добавить?
– Нужно добавить.
– Обязательно нужно. – Бармин ненадолго задумался. – Вам, Георгий, не приходилось ли испытывать чувство… ну, не любви, а, скажем, сильной привязанности к человеку? Не хмурьтесь, не к женщине, упаси боже! Был, есть ли у вас друг?
– Продолжайте.
– Сначала договоримся о терминах.
– Овидий Назон говорил: «Бойся тех, кого считаешь преданными тебе, и будешь в безопасности!».
– Я, знаете ли, афоризмам не доверяю, особенно красивым. И Овидия и вас кто-то, наверное, очень сильно подвел, но это не был друг. Вы приняли за друга человека, вместе с которым дули вино и флиртовали с девчонками. Я предлагаю иное определение: друг – это тот, кто радуется твоим успехам и печалится твоим неудачам…
– Это скорее жена.
– Я не закончил. Тот, который не бросит тебя в беде и тихо, не требуя платы за дружбу, отойдет в сторону, когда тебе хорошо.
– Так ведет себя моя бабушка.
– Еще не все! Тот, кто тянется к тебе, зная, что ты тянешься к нему; тяга эта бескорыстна и чиста, она душевная потребность, она дает тебе радость.
– Сынишку своего вспомнили?
– Вот здесь-то я вас, заскорузлого скептика, и поймал! Друг не заменит жены, бабушки, сына да и конкурировать с ними не станет. Но своими к тебе чувствами, преданностью своей поспорит! Он, как поливитамин, за который Махно отдаст свою бессмертную душу. Так вот, если серьезно, такие друзья у меня здесь, а на Большой земле – приятели. Очень большая разница.
– Семенов, Филатов?
Бармин кивнул.
– Еще и Костя Томилин. Теперь о вас. Сказать, почему вы здесь оказались?
– Попробуйте.
– А если скажу правду, клянетесь чистосердечно признаться, что я прав?
– Библии нет, если можно – на бабушкиной радиограмме.
– Берегитесь, Груздев, вы ведь сами вызвали меня на этот разговор! Я с интересом – чисто врачебным, разумеется, – наблюдаю вас вторую зимовку. «Циничный, хладнокровный флегматик, умело подавляющий внешние проявления своих чувств» – такую лестную характеристику вы у меня заслужили. И вдруг, к величайшему своему удовольствию, я внес в нее важное изменение!
– Какое же?
– Вы притворщик, – медленно и четко произнес Бармин. – Будь на вашем месте Веня, я бы сказал: жалкий длинноухий лицедей! Надел маску и думает, что из-под нее не торчат ослиные уши! Не обижайтесь, я ведь говорю о Вене… Помните звездные мгновения у Цвейга? У вас тоже было по меньшей мере одно, и на мимолетный, едва уловимый миг я увидел ваше истинное лицо! Как я вам завидовал тогда, черт меня побери! Боже, какое у вас глупое лицо, сейчас напомню. Возвратимся на год в прошлое, в кают-компанию на Лазареве. Возвратились? Сейчас решается наша судьба: кому на каком самолете лететь. Ваша очередь. Вы неожиданно – для всех, но не для себя! – соглашаетесь лететь на неисправной «Аннушке» Крутилина. Вы видите, как мы на вас смотрим, и в ваших глазах появляется нечто такое, чего не было раньше: гордость! Вы явно, плохо скрывая это, гордитесь собой! Но то, цвейговское мгновение только наступало, вас еще ждала награда.
– Какая награда?
– Самая высокая, о ней вы и мечтать боялись! И учтите, Груздев, хоть вы и лежачий больной, но если сейчас будете отнекиваться – отколочу. В этой награде и ни в чем больше – разгадка того, что вы здесь. В ней наша тайна, которой для меня нет. Я уже догадался, куда он клонит.
– Вот что тогда сказал Николаич, – торжественно продолжал Бармин: – «Евгений Палыч, Георгий Борисыч, кто старое помянет, тому глаз вон?» Вы что-то изволили в ответ пошутить, но я-то видел ваше лицо, когда Николаич пожимал вам руку! Это была награда и звездное мгновение! Правда, потом, спустя минуту, вы сами себя наградили, когда Костя умолял вас поменяться самолетами: «Спасибо, Костя, но это не в моих правилах. Я своего места не уступлю». Хорошо прозвучало, но это уж так, постфактум… Главная же награда заключалась в том, что вы, не имея на то никакой надежды, завоевали под конец уважение Семенова. Потому вы и здесь. Ну, а теперь положа руку на сердце скажите: наврал али не наврал доктор Бармин? А можете и не отвечать, мне-то безразлично.
– Вряд ли, – сказал я. – Было бы безразлично, не вспотели бы, хотя в домике довольно прохладно. Вы правы.
БЕЛКА
Белку нашли утром за дизельной. Окунув в снег разбитую голову, она лежала, раскинув лапы, а из сугроба торчала рукоятка окровавленного молотка. Всю ночь был снегопад, и никаких следов не оставалось, а если бы даже они и были, сбежавшиеся люди так натоптали вокруг, что и самый опытный следователь только развел бы руками.
Семенов, глубоко задумавшись, стоял над Белкой. Он думал о том, что случай произошел исключительный, из ряда вон выходящий и что станция надолго лишится покоя. Зимовок без собак Семенов не помнил. Бывало, что иные люди относились к ним равнодушно, а один доктор, которого собака цапнула за руку, сгоряча даже ее пристрелил. Плохо ему было зимовать… Заласканные, не умеющие во льдах добывать себе пищу и целиком зависящие от человека, беззащитные, по-щенячьи нежные собаки… Да ведь она доверчиво за ним побежала, льстиво заглядывая в глаза и ожидая сахара, а он ее – по голове… Молоток из механической мастерской, но это ни о чем не говорит – его оттуда мог взять, кто угодно. Дежурный по станции Шурик Соболев честно признался, что полночи просидел в кают-компании за книгой и никого не видел. Но Белка, глупая, бестолковая и донельзя ласковая, лежала мертвой, ее кто-то убил, и этот «кто-то» стоял рядом сейчас, дышал одним со всеми воздухом, и каждый день его буду по-дружески приветствовать, жать ему руку! Ярость и омерзение заполнили душу Семенова.
Прежде чем сказать резкость, посчитай в уме до десяти, советовал когда-то Андрей. Ты всегда был прав, как жаль, что тебя нет рядом. Как ничтожная пылинка может остановить механизм часов, так одно непродуманное слово может непоправимо расколоть коллектив. Одно слово – и вспыхнут страсти! А страсти, как ветер на море: может надуть парус и спасти, а может и опрокинуть, утопить лодку – все зависит от того, кто стоит на руле…
И снова почувствовал себя бессильным. Сотня тысяч затратил институт на станцию, с какими трудами Льдину выбрали и обживали ее, бесценные для науки данные идут отсюда на материк, и все летит к черту: никто из стоящих рядом людей и думать не думает сейчас о солнечной активности и магнитных бурях, о причинах гибели и возрождения ледяных полей, о том, что через сорок пять минут кровь из носу, а центр должен получить метеосводку из «кухни погоды», сводку, цену которой так замечательно определил когда-то Свешников. Его спросили, какую пользу дают антарктические и дрейфующие станции (честно говоря, оскорбительный вопрос: неужели не читали про Нансена и Седова, Амундсена и папанинцев – географические и геофизические открытия в деньгах не замеришь), и он в своем ответе ограничился лишь таким всем понятным примером: «Если наш прогноз, составленный с помощью данных полярных станций, спасет от гибельного шторма хоть одно судно, это оправдает годовой бюджет всего института». А ведь не только прогнозами, не только геофизикой, ионосферой и космическими лучами занимаются полярники – Арктику и Антарктиду для людей завоевывают! Высокие широты, недоступные когда-то, как Млечный Путь, людям на тарелочке подносят: пользуйтесь, проводите корабли, качайте нефть! Тайны воздушной оболочки Земли, секреты космических лучей – где можно лучше всего выведать, как не в высоких широтах, где воздух прозрачен и чист? И все эти тайны, думал Семенов, на третий план: самая главная для всех нас тайна, без раскрытия которой жить на станции будет невозможно, – кто убил собаку…
– Так за всю ночь никого и не видел? – переспросил он.
Шурик виновато замотал головой. Один только Филатов, вахтенный механик, позвонил, попросил согреть кофе и на минуточку забежал.
– Завтракать! – коротко приказал Семенов и пошел в кают-компанию.
Завтрак проходил в непривычной тишине. Люди говорили вполголоса, а то и шепотом, будто боялись кого-то разбудить. Любая смерть, даже если это смерть обыкновенной собаки, на крохотной полярной станции воспринимается особенно тяжело и считается плохим предзнаменованием. А тут еще случилась не простая смерть, а насильственная, убийца Белки находился здесь, и это обстоятельство чрезвычайно электризовало атмосферу. Тихо переговаривались за своим столом Семенов, Бармин и Кирюшкин, скорбно, ни на кого не глядя и по-бабьи подперевшись рукой, задумался о чем-то хозяин Белки Горемыкин.
Филатов неожиданно и звонко постучал по столу кружкой.
– Не нравится мне это! – возвестил он. – То с одной, то с другой стороны: «Веня… Филатов…» Если у кого есть подозрения – говори, а то получается вроде фиги в кармане.
– На воре шапка горит! – сострил Непомнящий, но его никто не поддержал. Все неотрывно смотрели на Филатова.
– Ну? – У Филатова зло вспыхнули глаза. – Кто самый храбрый, ты, Олег?
– Хорошо, – кивнул Ковалев. – Никакой фиги, Веня, я и в глаза могу. Всем известно, что Белку ты не очень-то любил…
– Ты за всех не говори! – перебил Томилин.
– … обзывал сукой, – продолжал Ковалев, – а вчера, ребята видели, пинком выгнал ее из дизельной. Было такое?
– Было. – Филатов подобрался, напрягся. – Только выгнал я ее потому, что ведро с соляркой опрокинула.
– Пусть так, – согласился Ковалев. – И опять же кого единственного Шурик ночью видел? Тебя, Веня. И еще… пусть Николаич скажет… Так что не лезь в бутылку, кое-что, сам понимаешь, на тебе замыкается.
– Мне оправдываться нечего, – сказал Филатов. – Рука у меня не поднялась бы на собаку.
– У него рука только на человека поднимается, – уточнил Осокин.
– Я протестую, – спокойно сказал Груздев. – С таким же основанием можно утверждать, что кое-что замыкается, скажем, на Шурике, который всю ночь не спал, или на Рахманове – он выходил на срок.
– Ты чего, Ковалев, к Вене цепляешься? – Томилин вскочил. – Подумаешь, из дизельной выгнал! Белку механики на ночь в дизельную пускали греться, а ты ее к своему домику подпускал? Хоть раз кормил? Да она к тебе в гидрологию и дороги не знала!
– Скажи еще, что я ее убил!
– Может, и ты, откуда я знаю?
– Ах, так! – Ковалев обернулся к Семенову. – Сергей Николаич!
Семенов встал, прошелся по кают-компании.
– Груздев прав, с подобными уликами можно заподозрить любого из нас. Ко мне, Костя, Белка тоже не забегала, и я ее тоже не кормил. Обращаю вопрос ко всем: припомните, кто из ваших соседей выходил ночью из домика!
– Рахманов выходил, – сказал Непомнящий. – На метеоплощадку, минут на двадцать.
– А ты откуда знаешь, насколько? – быстро спросил Томилин.
– Он дверью хлопнул, разбудил.
– Вы никого не видели, Николай Васильич? – обратился Семенов к Рахманову.
– Никого, – чуть поколебавшись, ответил Рахманов. – Вышел на срок, передал данные Томилину и отправился спать.
– Кто еще выходил? – спросил Семенов. – Так. Значит, достоверно известно лишь то, что на срок выходил Рахманов и в кают-компанию забегал пить кофе Филатов. Веня, когда это было?
– Часа в два.
– Так, Шурик?
– Да, в начале третьего.
– Тогда, Веня, совпадение не в твою пользу: доктор определил, что смерть Белки наступила примерно в это время.
– Плюс-минус час, – поправил Бармин. – Но могу повторить…
– Знаю, – кивнул Семенов. – Слишком глупо было бы убивать Белку рядом с дизельной собственным молотком и бросать эту улику на виду.
– Я убежден в этом…
– Погоди, Саша, эмоции нам не помогут. Веня, напряги память: не слышал ли какого звука, лая? Ну?
– Когда дизель ревет под ухом? – Филатов мрачно покачал головой.
– Веня. – Семенов подошел к Филатову, положил руку ему на плечо. – Посмотри мне в глаза: ты не убивал Белку?
Филатов побелел.
– Не убивал, Сергей Николаич.
– Так почему же, – Семенов сунул руку в карман, – возле Белки нашли твою зажигалку? Ковалев, где она лежала?
– Я же вам показывал, буквально рядом с Белкой.
По кают-компании прошел гул.
– Молчать! – Семенов пристукнул кулаком по столу. – Так как же это объяснить, Веня?
– Не знаю, Сергей Николаич, потерял я эту зажигалку недели две назад.
– Что-то уж очень много совпадений! – выкрикнул Ковалев.
– Насчет зажигалки Веня правду говорит, – сказал Кирюшкин. – Он у меня еще коробок спичек брал.
– Да, много совпадений, – будто про себя, задумчиво проговорил Семенов.
– Пожалуй, даже, слишком много – молоток, зажигалка, кофе ночью пил… – Он вновь прошелся по кают-компании, остановился возле Филатова. – Слишком много! Поэтому прошу не обижаться, но приступим к неприятной процедуре, другого выхода нет. Все здесь?
– Дугин в дизельной, – напомнил Кирюшкин.
– Всем надеть каэшки и рукавицы, – приказал Семенов. – Никому, ни под каким предлогом не выходить из кают-компании. Костя, позвони Дугину, пусть немедленно явится.
Недоуменно переглядываясь, люди столпились у вешалки, разобрали одежду.
– Каждому внимательно проверить, своя ли на нем каэшка, свои ли рукавицы!
– Какая разница?
– В чем дело, Николаич?
– Выполнять! – Семенов встал у выхода из кают-компании. – Сейчас будем по очереди подходить к доктору. Саша, приступай.
– Буду вызывать по алфавиту. – Бармин положил на стол листок с фамилиями, достал из кармана куртки большую лупу. – Горемыкин!
Теперь все поняли, что это за процедура, заволновались. Бармин через лупу тщательнейшим образом осмотрел каэшку рукавицы, брюки и сапоги повара.
– Все, Валя, садись здесь. Груздев!
– Никогда еще не был под следствием. – Груздев усмехнулся. – Вы очень эффектны, Саша, в роли Холмса.
Бармин шутки не принял.
– Дугин!
– Здесь я, – входя, откликнулся Дугин. – Собрание, что ли?
– Раздеваться не надо, – сказал Семенов. – Подойди к доктору.
– Медосмотр, – пояснил Томилин. – На вшивость.
– Ковалев!
– Кирюшкин!
– Кузьмин!.. У тебя на каэшке кровь!
– Палец порезал. – Кузьмин весь сжался. – Саша, побойтесь бога, вы же сами вчера перевязывали!
– Снимай каэшку, произведу анализ. Отойди, не мешай. Непомнящий!.. Да не вертись, замри, я тебя вскрывать не собираюсь! Осокин!.. Николаич, ты мне нужен… Видишь пятнышки, здесь и здесь?
Бармин соскоблил несколько комочков на чистый лист бумаги.
Осокин рванулся.
– Какие пятнышки? – Голос у него сел, по лицу прошла судорога. – Дружка выручаешь?
Железной рукой Бармин удержал Осокина на месте.
– Это мозг, – приблизив лупу к комочкам, сказал он. – А вот и кровь, на обоих унтах.
Семенов поднялся с колен и вперил в Осокина тяжелый взгляд.
– Ребята, не верьте, – оглядываясь, быстрым шепотом заговорил Осокин, – он дружка выручает! Вон, у Кузьмина тоже кровь! Может, кто мои рукавицы надел! Пусть всех проверяет!
– Проверим, проверим, – не сводя с Осокина тяжелого взгляда, сказал Семенов. – Валя, забери у него рукавицы, положи на стол поосторожней. Продолжай, Саша.
– Рахманов!.. Семенов!.. Соболев!.. Томилин!.. Филатов!
– Пусть его другой проверит! – Осокин не сидел, а подпрыгивал на стуле. На его искаженное отчаянием лицо было страшно смотреть. – Пусть Олег!
Бармин протянул лупу Ковалеву. Тот долго осматривал одежду Филатова.
– Солярка да масло, – сказал он. – Ты, Веня, не обижайся, зажигалка-то была твоя. Филатов отошел, не ответив.
– Теперь меня, – сказал Бармин.
– А, чего тебя? – Ковалев махнул рукой. – Все ясно.
– Проверяй! – потребовал Бармин.
И опять наступило молчание.
– Так во-от кто, оказывается… – тихо, с удивлением глядя на Осокина, протянул Горемыкин.
– Ребята, не верьте. – Глаза Осокина бегали и умоляли. – Никуда я ночью не выходил, а пятнышки – они от супа, они от чего хочешь могут быть!
– Позвольте! – Рахманов решительно дернул бородкой. – Извините, Сергей Николаевич, но лучше поздно, чем никогда. Возвратившись со срока, я долго не мог уснуть и видел, что Осокин оделся и покинул дом. Он отсутствовал не менее пятнадцати минут.
– Почему не сказали сразу? – устало спросил Семенов.
– Я не хотел бросать тень… не ожидал…
– И спокойно смотрел, как Веню топтали? – вскипел Томилин. – Даже обидно видеть такого… на месте Андрея Иваныча!
– Но я обязательно сообщил бы об этом, – нервно возразил Рахманов.
–Честное слово!
– Похвальное намерение, которое делает вам честь, – холодно сказал Семенов. – Осокин, почему вы убили собаку?
Осокин опустил голову.
– Я – не хотел ее убивать… сам себя не помню…
– Врете, Осокин. Вы обдуманно убили Белку, чтобы бросить тень на Филатова. Но, будучи первостатейным подлецом, преступником, вы оказались неумелым и – попались.
Осокин вскинул голову.
– А вы не оскорбляйте! Подумаешь, кокнул собаку! Когда людей на ваших глазах калечат – молчите, да? Ну, виноват, ну, выговор дайте, а, зачем оскорблять?
– Оскорбили его, – насмешливо сказал Дугин. – Нет уж, выговором не отделаешься! Уж не ты ли и Мишке глаз подбил?
– Садист!
– Подонок! Семенов поднял руку.
– Дядя Вася, ты у нас вроде старейшины, традиции лучше всех знаешь. Скажи свое слово.
– Скажу, – согласился Кирюшкин. – Ты, паря, не собаку кокнул, ты всем людям в душу плюнул, понятно? За такое административные взыскания не положены, нет их в кодексе. На материке тебя… ну, погладили бы легонько и отпустили на все четыре стороны, а отсюда – куда отпустишь? До начала полетов, Сергей, этому удальцу жить с нами, никуда от него не денешься. Поэтому предлагаю: соседей его, Рахманова и Непомнящего, переселить в другие домики, в кают-компанию пусть не ходит – еду дежурный ему носить будет, и чтоб никто, опять же кроме дежурного, с ним ни единого слова. Короче говоря, полный бойкот.
ДЯДЯ ВАСЯ
Семенов чаще других зимовал на дрейфующих станциях, но такого теплого лета и он не видел. Уже две недели температура воздуха держалась выше нуля, снежницы протаивали до уровня океана, а лунки для стока воды размывало до двух метров. Дизельная, словно островок, возвышалась на высоком, обложенном брезентом ледяном фундаменте посреди озера из талой воды, ее спускали по канавкам в лунки, но она вновь заполняла свое ледяное ложе, и механики пробирались в дизельную на клиперботе. «Дед Мазай и зайцы», – ворчал Кирюшкин. Ходить по Льдине стало опасно: за ночь чуть подмерзало, мостики, переброшенные через проталины и лунки, становились скользкими, и их зачищали скребками. Кабели пришлось поднять и подвесить на столбы, два жилых домика, гидрологическую палатку и склад с оборудованием перевезли на новое место.
Никаких серьезных ЧП, однако, не происходило, работа шла по программе, и с обхода лагеря Семенов возвращался удовлетворенный. В кармане куртки лежала радиограмма от Веры, радиозонд поднялся на тридцать два километра, гидрологи нащупали интересный подъем в районе хребта Ломоносова. Груздев, который после выздоровления не вылезает из своего павильона, в восторге от «редкостного возмущения магнитного поля» – словом, все нормально. Семенов улыбнулся. «Маньяк! – кричал Филатов. – Алхимик!» – это когда Груздев отгонял его от магнитного павильона. Там все на медных гвоздях, даже пуговицы металлические Груздев на своей одежде заменил деревянными палочками, а Веня полез в павильон, начиненный металлом, как граната.
Проходя мимо домика механиков, Семенов вспомнил, что Вера велела особо кланяться дяде Васе, и решил его навестить. До обеда минут сорок, и он, наверное, уже отдохнул после ночной вахты.
– Входи и садись, Сережа, хлебни чайку.
– Перед обедом?
– Чай следует пить не тогда, когда время, а когда организм требует, – внушительно сказал Кирюшкин. – Очень он для крови полезный напиток – чай. Пей и не жалей!
Семенов улыбнулся: дядя Вася всегда целиком разделял медицинские воззрения Георгия Степаныча. На Скалистом Мысу господствовал культ чая, и дядя Вася утверждал его на всех станциях, куда заносила его судьба. Услышав про Верины поклоны, он засиял: Вера считалась его крестницей.
– А помнишь, как на моторке?..
Семенов кивал, он все помнил. Пурга над Таймыром, Белову некуда сесть, молодой радист потянул его на приводе на Скалистый Мыс, и в благодарность Коля привез ему будущую жену. Семенов тогда совсем голову потерял, дышать на Веру боялся и вдруг набрался смелости, позвал прокатиться на моторке – сети проверить, взять рыбу. Устье реки широченное, берегов не видно, простор! У Веры глаза заблестели – уж очень места красивые, а Семенов взгляда от нее не отрывал – и упустил время: погода была хоть солнечная, но неустойчивая, разгулялся ветер, и лодку стало бросать, а главное – мотор заливало, вот-вот заглохнет. Семенов одной рукой держал румпель, другой вычерпывал воду, а где взять третью руку – за мотором следить? Вера чуточку побледнела, но держалась хорошо, даже улыбалась и просила дать ей дело. Посадил он ее на румпель и велел держать на станцию, как бы ни бросало, не то развернет лодку лагом – поминай как звали. А сам загадал: вернемся живыми – сделаю предложение…
– А люльку помнишь, Сережа?
Рожала Вера на Диксоне, а в навигацию вернулась на Скалистый Мыс с первенцем. К этому событию готовились всей станцией: женщины приданое готовили, плотник Михальчишин с ребятами комнату отдельную пристроил к дому, а Кирюшкин изобрел люльку: тронешь ее – минут пятнадцать качается сама, на толстой пружине. В той люльке и рос первенец до первых своих шагов… В обществе дяди Васи Семенов отдыхал душой. Василий Фомич Кирюшкин был, пожалуй, самым опытным и знаменитым в Арктике механиком: начальники многих станций зазывали к себе «дядю Васю», как в довоенное время его, тогда еще молодого механика, по слухам, назвал сам Кренкель. Все знали, что на большие деньги Кирюшкин не льстится, но чрезвычайно любит песцовую охоту и богатую северную рыбалку, и начальники соревновались в живописнейших описаниях своей непуганой фауны, прибегая к явным преувеличениям и веселя всю Арктику, так как переговоры велись в основном по радио и тайной ни для кого не были. И если Кирюшкин «клевал», начальник мог быть спокоен и за свою дизельную электростанцию, и за механическую мастерскую, и за плотницкую работу, и всякие другие требующие умных рук дела, каких на любой зимовке, непочатый край. Кирюшкин всегда зимовал с женой – тоже немаловажное преимущество, поскольку готовила Мария Савельевна вкусно, не давала распускаться языкам и держала горячую молодежь в узде. После Скалистого Мыса с Кирюшкиными Семенову зимовать не приходилось: в Антарктиду Марию Савельевну, к ее возмущению, не звали, на дрейфующие станции тоже, а без жены Кирюшкин никуда ехать не соглашался. Но в прошлом году у них появился внук, и Мария Савельевна, повздыхав, повелела мужу идти к Сереже Семенову, потому что «на Льдине никаких баб нет и не будешь, старый черт, зыркать».
Так Семенов неожиданно заполучил на станцию старшего товарища, свидетеля своей молодости, с которым можно было вспоминать Скалистый Мыс, Степаныча и Андрея Гаранина. Назначил дядю Васю старшим механиком, подчинил ему Дугина и Филатова и за три месяца дрейфа не раз радовался выпавшей на его долю удаче. Дядя Вася был из тех божьей милостью механиков, которые «из гвоздя и мотка проволоки самолет сделают»: дизель, локатор, теодолит, физические приборы – любой механизм в его руках оживал и пел; отработанная вода из дизельной, что обычно пропадает зря; обогревала по шлангам кают-компанию, два домика и, главное, баню, какой ни одна дрейфующая станция похвастаться не могла – с парной!
Кирюшкин привез на станцию известный всем полярным механикам сундучок. Тридцать лет собирал инструмент, лелеял и холил его, как солдат винтовку; настольный токарный станок, всеобщую зависть, возил с собой на каждую зимовку. О чем хочешь можно было просить дядю Васю: сделать то и другое, лишнюю вахту отстоять, денег на кооперативную квартиру занять – на все соглашался безотказно, но к сундучку своему заветному близко никого не подпускал. Пробовали, обжигались и только издали на необыкновенный инструмент облизывались.
И еще привез с собой Кореша, хозяином которого стал при необычных обстоятельствах. От полярной станции в устье реки Оленек ближайшее жилье было в ста километрах, и поэтому Кирюшкин не поверил своим ушам, когда услышал доносящийся из тундры скулеж. Пересчитал в сарае собак – все на месте, щенки ползают, резвятся все до одного, а скулеж из тундры не утихает! Взял карабин, пошел на звуки и обнаружил большого, издыхающего от недавних ран и потери крови пса. Приволок его на станцию, за месяц выходил и дал найденышу имя. Кореш, колымская собака с оловянными глазами-пуговицами и густой шерстью, быстро завоевал место вожака в упряжке, соображал на охоте, был неутомимым и злым медвежатником и на удивление ласковым в быту. Неверная собачья память его хранила какие-то приключения, о которых зимовщики только гадали: одни полагали, что он гулял с волками, другие – что отбился от упряжки и пострадал в схватке с медведем. Но никаких следов, кроме собачьих, Кирюшкин тогда не обнаружил, сам Кореш ничего не рассказывал – гадай не гадай, а правды все равно не узнаешь. Прослышав об этом, Бармин объявил конкурс на лучший рассказ о происхождении Кореша, два-три вечера участники лезли вон из кожи, но дело кончилось веселым скандалом: авторитетное жюри в лице Бармина присудило самому себе первый приз – бутылку шампанского, за версию, согласно которой Кореш был пришельцем из космоса.
В Арктике, однако. Кирюшкин был знаменит не только благодаря высоким профессиональным качествам. В войну, когда людей, казалось, уже ничем не удивишь, с Кирюшкиным произошла история, которая, с одной стороны, сделала его имя известным, а с другой – могла дорого ему обойтись. В 1943 году к Скалистому Мысу подошла немецкая подводная лодка. Некоторое время немцы изучали через перископ распорядок дня на станции, смену постов и прочее, а потом произвели вылазку, сняли часового и взяли в плен весь состав. Но, поскольку начало штормить и попасть на лодку три дня было невозможно, людей заставили работать, а радист под дулом пистолета передавал метеосводки, будто ничего не случилось (среди немцев был знающий русский язык). В один из этих дней на станцию возвратился с упряжкой Кирюшкин, который еще до прихода немцев уехал на промысел, в бухту Воздвиженскую, за мясом. Наши его предупредить не сумели, под прицелом были, и Кирюшкин, войдя в помещение, попал в лапы трех солдат. Попытался было вырваться, но его так огрели прикладом, что он чуть не сутки провалялся с гудящей головой. Между тем шторм кончился, немцы переправили пленных на лодку, забрали на станции все, что оказалось там ценного, и заставили Кирюшкина возить на собаках. Не одного, конечно, – под охраной не спускавшего с него глаз автоматчика. Сделал Кирюшкин несколько заездов к подводной лодке, чувствуя на спине ствол автомата, и все-таки нашел свой шанс. Собаки в упряжке передрались, он стал их разбирать, а немцу холодно, начал подпрыгивать и руками махать, чтоб согреться. Здесь-то Кирюшкин и улучил момент: сделал резкий выпад, сбил немца с ног, гикнул собакам – и был таков! Немец опомнился и дал из автомата очередь, но сумел лишь поранить трех собак: упряжка нырнула под уклон и скрылась из виду. Немец оказался настырный, побежал следом, а раненые собаки взбесились от боли, и упряжка спуталась в клубок. Тогда Кирюшкин скинул сапоги, шубу и в одном ватном костюме, босиком бросился в тундру, а когда увидел, что преследователь отстал, то отрезал рукава от ватника, надел на ноги и так добрался до промысловой избушки. Пришел в себя, отдохнул и вернулся на станцию. Там уже было пепелище, немцы на прощание все сожгли, остался лишь ветряк – бензина, видно, на него не хватило.
Станция пропустила несколько сроков, не выходила с Диксоном на связь и оттуда прилетел самолет. Кирюшкина вывезли, он рассказал все, как было; после войны вернулись из Норвегии пленные, подтвердили…
– Хорош чай, только у тебя и попьешь такого. – Семенов допил, отставил стакан.
– Ты повару скажи, чтоб не жался, мне много чаю нужно.
– Скажу, – кивнул Семенов. – Не скучаешь, дядя Вася?
– Скучает лодырь, которому время девать некуда, – проворчал Кирюшкин. – Ночью медведица с двумя огольцами в торосах шастала, не слышал? Ледник с мясом унюхала, ракетами отогнал.
– Ушла?
– Кто ее знает, придет, небось, если тюленя не добудет. Здоровая, метра под два с половиной, не тот несмышленыш, которого Груздев с руки кормил. Вели ребятам карабины пристрелять, не чищено оружие, сплошная ржа. Такая зверюга шутки шутить не будет.
Семенов чуть покраснел – вспомнил, что давно не прикасался к нагану, даже в ствол не заглядывал. За такое Георгий Степаныч шкуру бы спустил.
– Сегодня же прикажу, – пообещал он.
– И повара в одиночку к леднику не пускай, пусть дежурный или твой доктор сопровождает. – Кирюшкин засмеялся. – Ему и карабина не надо, любому зверю голову набок свернет. Не клизмы ему ставить, а в лесоповале бригадирить, очень аккуратная комплекция. Это он на станции Восток Андрея с площадки вытащил?
– Он. Откуда знаешь?
– А оттуда. Андрей, не о пример тебе, не только в праздники отписывался. Я много чего знаю, у Андрюхи времени хватало не забывать стариков.
– Какой ты, дядь Вася, старик.
– Пятьдесят шесть, милый, полярная пенсия давно выслужена. Да, хотел я тебе сказать, насчет моих…
– Недоволен?
– Почему недоволен? Работящие, железо понимают, с дизелем на «ты». Пацаны стоящие – если каждый врозь.
– А вместе?
– Помнишь, Степаныч говорил: «Двум медведям в одной берлоге не ужиться»? Не любят они друг, друга. Не то, чтобы лаются, не было такого, а взгляды подмечал – косые. Причина есть?
– Наверное, есть, только и я не все знаю,
– Уж не ты ли причина?
– Почему так думаешь?
– А потому. Как ты Женьке поулыбаешься, Вениамин злой на весь свет ходит. Ласка не деньги, ты уж ее не экономь, с собой не возьмешь и по завещанию не оставишь.
– По заказу не улыбаешься, дядя Вася. А вообще как они?
– Правду?
– Правду.
– Механик Евгений покрепче, кроме как на дело мозги не тратит. Звезд с неба не хватает, но малый упорный. А у Вениамина полет повыше, он не только в дизеле – в жизни копается. Скажу тебе так: в ученики, пожалуй, взял бы первого, в зятья – второго.
– А в дрейф?
– И того и другого, – без раздумья ответил Кирюшкин. – В горячем деле обоих проверил?
– Я ж тебе рассказывал.
– А ты повтори.
– Обоих.
– Ну?
– Женька без раздумий за мной в пропасть прыгнет.
– Откуда знаешь?
– Он меня с того света вытащил, в пургу. Кровью харкал, месяц потом с воспалением легких лежал, а вытащил. И второй раз, когда Льдину с Беловым искали и я в стропе запутался. Пусть звезд с неба не хватает, зато верю ему, как брату.
– Это хорошо, если веришь. Евгений не заикался мне про те случаи, скромный, тоже хорошо. А Вениамин?
Семенов вздохнул.
– Устал я от него, намаялся за две зимовки.
– И позвал на третью? Не лукавь.
– Никогда не знаешь, чего от него ждать. По теории Степаныча, Филатов гарантирован от простуды, кровь – что твой кипяток! Ни одной зимовки без драки.
– Осокину он врезал по справедливости.
– По справедливости, говоришь? – Семенов провел рукой по горлу. – Вот где она у меня сидит его справедливость! Если б сдержался, не дал волю рукам – и Белка была бы жива и станция бы ходуном не ходила. Не подумал ведь об этом, смыл, как мушкетер, оскорбление кровью – и в результате слишком высокой она оказалась, плата за справедливость!
– Она никогда не бывает высокой, – возразил Кирюшкин. – Нет такого прейскуранта, Серега. Ты, конечно, прав, Белку не вернешь и что станция ходуном ходит – правда, а не думаешь ли, что в конце концов все склеится и будет покрепче, чем было?
– Вот это поворот! – Семенов с интересом посмотрел на Кирюшкина. – Каким же образом?
– А таким. Считай, что Вениамин вскрыл нарыв – и больному полегчало. Выздоравливает больной, так-то!
Семенов присвистнул.
– Пургу разбудишь, свистун!.. Вчера я был дежурный и таскал ему еду, как официант. Если две недели назад волком смотрел, то вчера – «спасибо, дядя Вася» и на глазах слезы.
– Разжалобил? – усмехнулся Семенов.
– А ты не язви. Я с ним долго говорил, он не конченый. Да погоди рукой махать, я побольше тебя и видел таких и судил! Помнишь Бугримова Петра? Хотя нет, ты его не знал, до тебя дело было. Он мне Машу простить не мог, сам на нее виды имел. Я снарядил упряжку на охоту, а он втихаря из моего карабина обойму вытащил, чтоб я зря съездил. Однако вместо оленей мишка голодный попался, только собаки и выручили. Месяц Петра на бойкоте держали, зато потом какой парень был!
– Не подбивай клинья, дядя Вася. Бугримов одному тебе мстил, а Осокин, это ты сам сказал, всему коллективу в душу плюнул.
– Согласен. И все же подумай, поговори с ребятами и с ним самим. Нет такого подлеца, из которого нельзя было бы сделать человека. Он не весь прогнил, верхушка только чуточку занялась, это я тебе точно говорю. Мучается он, страдает, а из страдания человек может выйти либо навсегда озлобленным, либо очищенным – это не я придумал, так в жизни бывает. Семенов покачал головой.
– Эх, дядя Вася, очень любим мы сначала казнить, потом миловать, восхищаясь собственной сердобольностью. Только боком нам выходит такая доброта! Ты говоришь: мучается, страдает. А спроси самого себя: страдал бы он, если б не его, а невиновного Филатова осудили на бойкот? Мучился бы угрызениями совести? Не верю я в быстрые раскаяния, дядя Вася, в них больше игры на публику. Да ты пойми, не потому он раскаивается, что Белку убил и на Филатова хотел свалить, а потому, что через месяц полеты начнутся и он боится, что я выгоню его со станции с волчьим билетом!
– Знаю, что хочешь выгнать, – кивнул Кирюшкин, – потому и затеял этот разговор. Выгнать легко: черканул пером по бумаге – и нет человека. Много я таких видел, которые пером биографию человека меняли, только ты вроде другой крови. Подумай, крепко подумай, Сергей.
– Подумаю, – миролюбиво согласился Семенов. – Ты не обижайся, дядя Вася, я ведь тоже не очень уже молодой, всякого повидал. Осокин в Арктике человек случайный, когда-то он обязательно должен был себя показать. На Льдине такой человек особенно опасен, слишком нас здесь мало, раз-два и обчелся. Одного заразит, другого – и кончился коллектив. Так что пока останемся при своих, идет?
Вставая, Семенов увидел на полу листок, поднял его, улыбнулся и с выражением прочитал: Отец-командир Ненавидит задир.
А любит: Белова, Бармина удалого И помаленьку Дугина Женьку.
– Вениамин обронил, – с легкой грустью сказал Кирюшкин. – Ты ничего не видел, обещаешь?
– Пусть сочиняет на здоровье, – засмеялся Семенов, – за справедливость бороться времени меньше будет. Чего только обо мне не писали: и анонимки были и «довожу до вашего сведения» с подписью, а вот эпиграмма впервые.
– Он не только эпиграммы, – оживился Кирюшкин. – Ты вот на него ворчишь, а он талант!
– Что ты говоришь? – деланно удивился Семенов.
– А то, что слышишь. – Кирюшкин вытащил из-под нар чемодан, открыл его и достал листок. – Чаевничали мы вечерком, вспомнил я остров Уединения в Карском море, где сразу после войны зимовал, про могилку заброшенную упомянул – кто-то из первых зимовщиков в ней остался, потом гляжу – забился Вениамин в угол и чего-то шепчет. Я удивился: неужто молишься, паря? А он мне – листочек: тебе, дядя Вася, на память. На, смотри. На листке было написано: «Кирюшкину Василию Лукичу посвящаю». И далее следовали стихи:
НЕИЗВЕСТНОМУ Арктический остров невзрачный, Клубится туман, словно пар, На скалах суровых и мрачных Волнуется птичий базар. Построили станцию люди, Зимуют, воюют с пургой, О солнце, о бабах тоскуют, Мечтают вернуться домой. О нем почему-то забыли. Остался он здесь навсегда. Уныло звенит на могиле Из старой жестянки звезда. А время надгробие точит, Уж имя его не прочесть… Торжественно море грохочет В его безымянную честь. Зачем он на Север стремился? Учился, работал, как зверь? Замерз, утонул иль разбился – Никто не ответит теперь. На станции лают собаки И будни бегут чередой. Сухие полярные маки Склонились над этой звездой.– Ну? – нетерпеливо, с торжеством спросил Кирюшкин. – Поэт!
Семенов все-таки улыбнулся:
– Знаю, дядя Вася, он еще на Новолазаревской стихами баловался.
– Но как написал, со слезой! Голова-то какая!
Семенов все-таки улыбнулся.
– Согласен, стихи неплохие, только не надо, дядя Вася, преувеличивать. До настоящего поэта ему далеко.
– Женька твой и таких не напишет. – Кирюшкин сложил листок.
Здесь уже Семенов не выдержал и рассмеялся.
– Дался тебе Женька! – весело сказал он. – И пусть не напишет, он мне в дизельной больше нужен. Ладно, сдаюсь, дядя Вася, пошли обедать.
– С первым же самолетом Марии пошлю, она лучше некоторых поймет…
Послышались частые, тревожные удары гонга, чьи-то возгласы, крики.
Семенов метнулся к выходу, Кирюшкин за ним. Над дизельной полыхало пламя.
ОГОНЬ И ВОДА
«В тринадцать часов по местному времени в десяти метрах от радиостанции прошла трещина, и мачта антенны сорвалась с растяжек. При падении мачта замкнула электропровода и повредила кабель, протянутый к домику ионосфериста. Реле оборотов дизеля не сработало, и двигатель „пошел в разнос“. При разрыве осколками пробило топливные баки…» Семенов по старой привычке почесал ручкой подбородок и едва не проткнул громадный волдырь. Саша обрызгал ему лицо специальным аэрозолем, но боль не унималась, в глазах резало, и Семенов запоздало пожалел, что не послушал Кирюшкина и не положил на обожженные места разваренный чай. Ладно, грех ныть, Филатов – тот обжег руку чуть не до костей. И вообще все могло быть еще хуже, спасибо, что глаза видят (это самое главное), ноги ходят и руки послушны, промедли он тогда у дизельной секунд десять – и еще неизвестно, кто писал бы эту объяснительную. Все-таки жив, голова работает, глаза…
Самоутешение, однако, было надуманным, явно вымученным, и Семенов с той же тяжестью на душе вновь взялся за ручку. Из института уже прибыли три грозные радиограммы, и в каждой: «… немедленно… незамедлительно… безотлагательно», – подробностей требуют. Нет уж, с подробностями торопиться нельзя, везде есть такие любознательные голубчики, что ухватятся за недостаточно продуманное слово и будут жилы тянуть, пока самим не надоест. И ребят под удар поставишь и себя под монастырь подведешь. «Надо было предусмотреть! Начальник должен предвидеть!..» Попробуй, предусмотри, в каком месте лед лопнет. На метр, на один только метр разошлась трещина – и тут же заторосилась, нет ее! А дело свое поганое сделала…
Страшная штука – огонь, ничего другого так не опасался Семенов в своей полярной жизни. Лучший друг человека и его злейший враг – огонь… На Востоке, когда морозы переваливали за восемьдесят, снился ему один и тот же навязчивый сон – брошенный тлеющий окурок; просыпался тогда в холодном поту, вставал и обходил помещение. На любой другой станции сгорит домик – перейдешь в другой, на любой станции, кроме Востока, там пожар – верная гибель. Саша и Андрей пошушукались, спелись и нашли для свихнувшегося начальника лекарство: ночным дежурным по станции назначать некурящего. Наверное, и в самом деле заглянули в темную дыру подсознания – кончились те сны…
Семенов встал, заглянул в зеркало – на него смотрел незнакомый ему человек с перекошенным, в волдырях, лицом, которое отнюдь не украшали обгоревшие ресницы и брови. Хорош! Родная мать не признает… Сочинять объяснительную записку решительно не хотелось – подождут, ничего не случится, столь ответственные вещи нужно делать на свежую голову. О, том, чтобы лечь в постель, он и думать боялся: коснешься лицом подушки – от боли до потолка взовьешься. Решил попытаться заснуть в кресле, которое Белов подарил, уселся поглубже, к мягкой его спинке осторожно прислонил затылок и прикрыл глаза.
Льдина горела.
Сначала вспыхнула дизельная. Промасленная и просоляренная, она пылала весело и страшно изогнувшимся под ветром факелом. И в первое мгновение Семенов никак не мог понять, то ли трещат ее стены, то ли это треск лопающегося льда. Но времени размышлять у него не было, так как на данную секунду главной опасностью были бочки, одни с соляром, другие с бензином, составленные у правой стены дизельной. Не раздумывая, он шагнул в озерко и по бедра в ледяной воде бросился туда.
– Берегись!
Откуда-то возникший Филатов откатил от стены бочку, она плюхнулась в воду. Задыхаясь от едкого дыма, Семенов выбрался наверх.
– Какие с бензином?!
– Берегись! – в исступлении орал Филатов, выдергивая из штабеля бочку.
Филатов, конечно, был прав: некогда разбираться, какие с бензином. Теперь они вместе орудовали у стены, в четыре руки выдергивали бочки и катили их в воду. Едкий дым застилал, ел глаза, но боковым зрением Семенов видел, как Бармин и Дугин, стоя в озерке, подтаскивали бочки, а другие откатывали их подальше.
– Эта с бензином!
Пламя лизнуло Семенову лицо, он отпрянул в сторону.
– Николаич! – услышал он плачущий голос Филатова. – Примерзла!
Отвернув лицо от огня, он подобрался к Филатову, и они вместе пытались вырвать бочку, которую уже хватало пробившимся из стены огнем. «Назад!» – чей-то неистовый крик. Бочка не поддавалась, в дизельной что-то рухнуло, стена пропустила сноп искр, и тут Семенов понял – не мозгом, а потрохами, кожей понял, что время вышло. Он ухватил Филатова за шиворот и поволок в воду. Филатов вырывался, сыпал ругательствами, но обоих уже подхватили люде и силой потащили за собой.
Мощный взрыв взметнул в небо гору черного пламени, и оно, подхваченное и разорванное на куски ветром, пошло гулять по Льдине, образуя ручьи, островки огня.
Льдина горела. Соляр, который призван дать станции тепло, энергию и жизнь, обрекал ее на гибель. Он залил, пропитал поверхность Льдины и широкой полосой огня стекал в озерко, снежницы, промоины и лунки. Горел лед, пылала вода, ветер швырял в лица людей черные хлопья сажи. Семенов болезненно поморщился, встал и прошелся по комнате. Глаза слезились, резь не утихала, и он хотел было позвонить Бармину, но раздумал: Саше, наверное, хватает забот с Филатовым. Спасибо, Саша, не потерял голову, спас бензиновые движки…
Семенов достал из аптечки марлевые тампоны, смочил их в чайной заварке и осторожно приложил к глазам. Вроде немного легче. Лицо – черт с ним, не в кино сниматься, глаза бы не повредило.
Можно ли было предотвратить тот роковой взрыв? Семенов еще раз подумал, тщательно проанализировал все обстоятельства и пришел к выводу: да, можно, если бы не та примерзшая бочка. От жары она лопнула, бензин взорвался и создал столь высокую температуру, что полопались и емкости с соляром. Будь под рукой лом или кирка… Вдруг Семенов понял, что его тогда толкнуло хватать Филатова и бежать без оглядки: раскаленный бок той самой бочки, раскаленный настолько, что вспыхнула промасленная Венина рукавица…
А в объяснении напишешь это? Недоверчиво улыбнутся, у страха глаза велики – скажут… Ну, такое обвинение вряд ли кто бросит, а что про себя подумают?
Несмотря на терзавшую его боль и мрачные мысли, Семенов улыбнулся: вспомнил, как на одной станции первачок разжигал непослушный газовый камин, плеснул в него бензин и в полминуты сгорела жилая палатка с раскладушками и личными вещами. Первачок был совсем зеленый, ребята его пожалели и попросили то дело замять. И акт был написан такой: пожар – дело рук медведя, следы которого в изобилии петляли вокруг палатки. Видимо, медведь хотел в палатку заглянуть, дернул за меховой полог и опрокинул камин. Поверили тому акту или не поверили – другой вопрос, но первачок был спасен и в последствии очень неплохо отработал свой грех – Саша Бармин…
Основная часть бочек с топливом находилась в отдаленном месте, и теперь, когда дизельная взорвалась, главных опасностей оказалось две.
Ветер нес, швырял в сторону кают-компании жар и пылающие осколки, и половину людей Семенов оставил здесь с наказом поливать стены водой и из огнетушителей. А остальных повел к сугробу, куда стекал ручей горящего соляра. В сугробе, накрытом брезентом, находились баллоны с кислородом, ацетиленом и пропаном, и, если они взорвутся. Льдина взлетит на воздух, как корабль, в пороховой погреб которого попал снаряд.
Сначала выстроили цепочку с ведрами и пытались сбить пламя водой – куда там, будто не воду, а масло в костер подливаешь! Тогда Семенов сорвал брезент и швырнул его на подступавший огонь, который стал задыхаться и дал людям выигрыш во времени. Баллоны весили килограммов под девяносто, но их отбрасывали словно спички: опасность была слишком очевидной, и силы людей удесятерились. А огонь подмял под себя брезент и побежал следом, настигал и лизал языком стальные тела баллонов, и люди хватали их, оттаскивали еще на метры и сантиметры, – и так до тех пор, пока огонь не остался без пищи.
Тогда Семенов оглянулся и увидел, что Кирюшкин со своей группой отстоял кают-компанию, издыхающий огонь ничего не мог поделать с мокрыми стенами. Но один огненный ручей подполз и принялся за аварийный склад у тороса, а другой украдкой подбирался к волокуше, на которой стояли два запасных движка. Семенов – бегом туда, но Бармин намного его опередил, впрягся в волокушу и, как трактор, увел от огня бесценные движки.
И в ту же секунду в аварийном складе взорвались три канистры с бензином. Вспыхнул трехметровый торос, и горящая многотонная глыба голубого льда словцо увенчала столкновение противоположных стихий – огня и воды… Все это продолжалось от силы минут пятнадцать, прикинул Семенов. А точнее можно спросить у Кости Томилина, он знает, сколько длилась та пленка. К обеду, как раз перед тем, как дизельная запылала, он принес в кают-компанию транзисторный магнитофон, запустил на полную мощность любимые всеми записи Аркадия Райкина, и весь пожар прошел под раскаты хохота. А Костя никак не мог прекратить это кощунство, потому что таскал бочки и баллоны. А когда отгремел последний раскат, огонь обессилел и над станцией воцарилась тишина.
Соляр прогорел, ветер стих, и яркое летнее солнце осветило Льдину. Майна, образовавшаяся на том месте, где стояла дизельная, еще дымилась, снег под ногами почернел от копоти; оранжевая змея кабеля, тянувшаяся от бывшей дизельной, щетинилась лопнувшими жилами, повсюду валялись бесформенные осколки, пустые ведра и беспорядочно разбросанные баллоны, бочки. Первым делом Семенов установил наличие людей: все живы. Травмированных было много, но больше по пустякам: Дугин вывихнул палец. Осокину прожгло щеку, Груздеву, который выбежал на пожар без шапки, подпалило шевелюру, слегка пострадали от огня Томилин и Рахманов. Некоторые работали в воде, другие в суматохе проваливались в снежницы – тем Семенов велел немедленно переодеться и выпить спирту.
Больше всех досталось Филатову. Пока горело, никто не обращал внимания на его руку, а кончился пожар – ахнули: кроваво-черная пятерня без кожи…
Вновь, в который раз за три зимовки, Филатов не давал Семенову покоя. Плюс-минус, актив-пассив… не послужной список у этого парня, а путаная бухгалтерская ведомость! То: «Кому это надо, кто нам за это спасибо скажет?», то – с головой в огонь.
Поняв, что заснуть ему не удастся, Семенов оделся и пошел в медпункт. Филатов лежал на нарах, лицо его резко осунулось, а рука, на которую Семенов старался не смотреть, лежала поверх белой простыни. Рядом сидел Томилин, а Бармин хлопотал над чаем.
– Чай, кофе, Николаич?
– Давай кофе. Что на радиостанции. Костя?
– Нормально. Личных радиограмм две штуки за вахту, Веню, – он кивнул на Филатова, – с рождением поздравляют.
– В субботу за ужином всей станцией чествовать будем, – уловив многозначительный взгляд Томилина, сказал Семенов.
– Учитывая обстоятельства… – начал Томилин и продолжил морзянкой – согнутым пальцем по столу.
– Вымогатель, – засмеялся Семенов, – Саша, нам по двадцать пять, Вене пятьдесят… Твое здоровье, Веня.
– Спасибо. – Филатов чуть улыбнулся. – Вот док грозится через две недели на работу выгнать. Не брешешь?
– Через две недели? – возмутился Бармин. – От силы десять дней, симулянт несчастный!
– Вот видите, – обрадовался Филатов. – Брехун, конечно, а все равно приятно. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», – как сочинил один умный человек. Вы-то как, Сергей Николаич?
– На конкурс красоты не собираюсь, а в больничном доктор отказал.
– Не поволоки вы меня тогда, – сказал Филатов, – некого было бы с рождением поздравлять.
– Сочтемся славою, Веня.
– Моя вахта была.
– В том, что мачта упала, твоей вины нет.
– На кого ж собак будут вешать?
– Как положено, на начальника.
– Это несправедливо.
– Не беспокойся, шея у меня тренированная, выдержит… Очень болит?
– Откричался, терпеть можно… – Филатов заговорщически переглянулся с Барминым и Томилиным, приподнялся на локте и вдруг горячо выпалил: – Сергей Николаич, давайте простим Осокина, а?
От неожиданности Семенов дернул себя за подбородок и вскрикнул от боли.
– Проклятье!.. Договорились вы, что ли?
– Нет, Сергей Николаич, вы послушайте, – страстно продолжал Филатов, – мы не договаривались, только одно дело Осокину по морде врезать, а другое – ребенку… Как палачи… Пусть у меня рука отсохнет – не могу!
– Температуру мерил, Саша? – Семенов с тревогой посмотрел на пылающее лицо Филатова.
– Тридцать восемь, – кивнул Бармин. – Но не в этом дело, Николаич. Костя, просвети начальника.
Семенов стал читать протянутый Томилиным листок: «Осокину Виктору Алексеевичу. Дорогой папа у нас большая радость про тебя очерк районной газете знатный земляк с фотографией нас все поздравляют мы с мамой очень тебя любим гордимся – твоя Наташа».
– Такие дела, Николаич, – озадаченно проговорил Бармин.
Семенов молча закурил.
– Серге-ей Николаич, – совсем по-детски протянул Филатов, – девчонка-то в чем виновата? Ей-то за что?
– Дядя Вася у него вчера был, – вставил Томилин. – Говорит, что…
– Знаю, – с досадой сказал Семенов. Взял радиограмму, вновь прочитал. – Неплохого адвоката он заполучил, сукин сын… Ты-то как считаешь, Саша?
– Насчет ребенка Веня прав. Представь себе, возвратится с клеймом… Я бы на его месте лучше с головой в воду. Надо прощать.
– Сегодня он себя не жалел, в пекло лез, – добавил Филатов. – Костя с ним был, спросите у него.
– Патетики многовато, – проворчал Семенов. – С головой в воду… пекло… Но положеньице в самом деле щекотливое. Да-а, неплохого адвоката заполучил! Ладно, с бойкотом кончаем, но всех предупредить, чтобы никаких слюнявых сцен всепрощения не было. Добрячки! Просто ничего не произошло – забыли, и точка. Ну, спать пора?
Бармин снял со спиртовки стерилизатор, подмигнул Филатову.
– Сейчас мы тебе кой-куда кой-чего вкатим, и тебе приснится Наденька на сочинском пляже.
– Нужна она мне, – проворковал Филатов. – Ты мне лучше клешню вылечи.
После укола Филатов задремал, и Семенов ушел успокоенный.
Поднялся небольшой ветерок, тянуло гарью и чем-то паленым – долгий, неистребимый запах пожарища. Под наскоро сколоченным навесом тарахтели движки, их энергии, подсчитал Семенов, хватит на работу радиостанции, аэрологию и медпункт; гидрологическую лебедку придется вертеть вручную, а кое-какие научные работы временно приостановить. Ничего, главное – люди живы и корабль на плаву остался… До чего же молодец Валя, старый ретроград Валя Горемыкин – отказался от электропечи, потребовал обеспечить камбуз баллонами с пропаном. «Газовая плита мне сподручнее», – стоял на своем Валя, за что большое ему спасибо: камбузу простой не угрожает.
У движков дежурил Дугин.
– Палец как? – спросил Семенов.
– Док вправил, нормально, – ответил Дугин. – Ну, ты хорош, скажу тебе… Детей по ночам пугать!
– Сбегай в кают-компанию, погрейся, я пока подежурю.
– Не надо, мне Валя термос кофе притащил… Что там, в медпункте, весело? Семенов рассказал.
– Правильно, Николаич, кончай бойкот, – согласился Дугин. – Витька Осокин, конечно, не подарок, но от Вени кто хошь озвереет… Да, я в твоем доме аккумулятор с лампочкой приспособил для работы.
– Вот спасибо!
– А завтра будем с дядей Васей ветряк ставить, пусть ветер на нас поработает. Мне там радиограмм не было?
– Пишут, – с теплотой сказал Семенов, – наконец-то и тебя, старого холостяка, жизнь расшевелила. На свадьбу – не забудешь?
– Вопрос! – Дугин ухмыльнулся. – А летом на рыбалку, в гаранинские тайные местечки махнем, да?
– Заметано, Женя, готовь снасти. Ну, друг, не скучай.
На метеоплощадке Семенов осмотрел термометры и с удовлетворением отметил, что температура воздуха этой ночью понизилась до минус десяти. В самом деле, промоины и лунки покрылись ледяной коркой, подмораживает всерьез. Что ж, август в центре Арктического бассейна – уже не лето, хотя еще и не осень. Вот пройдет неделя-другая, и можно будет приступать к сооружению новой взлетно-посадочной полосы.
Семенов еще постоял на свежем воздухе, подумал о том, какая хорошая жизнь наступит, когда начнутся полеты и станция вновь заработает на полную мощность, и пошел к себе. Хочешь не хочешь, можешь не можешь, а надо хоть немного поспать.
А у Филатова сегодня бенефис, подумал он, смыкая глаза, его день. Лез в самый огонь, до конца пожара на руку не жаловался, да и сейчас держится достойно…
И тут же с непонятным, смутным чувством поймал себя на том, что ему было бы приятнее, если бы этот день был днем не Филатова, а Дугина.
СВЕШНИКОВ
Свешников прилетел на станцию первым бортом. Огромный, радостно-взволнованный, он спустился на лед и, пожимая руки обступившим его людям, весело прогремел:
– Сам себе не верю – вырвался! Позавчера были три заседания, на завтра назначен ученый совет, послезавтра съемки для телевидения, а меня и след простыл. Сбежал, как мальчишка! И, неожиданно распустив «молнию» на каэшке Бармина, погрозил ему пальцем.
– Вот кто стащил мой кожаный костюм! Сам отобрал его на складе, велел беречь – где еще на мой рост достанешь? Сергей, влепи своему доктору строгача за похищение спецодежды директора института!.. Привет тебе, дядя Вася, вот и довелось встретиться. Дошло до меня, что сундучок-то свой прихватил, а Машу забыл?
– Вот это сюрприз!
С восторженным лаем Кореш и Махно совершали немыслимые прыжки вокруг царственно невозмутимой лайки.
– Разве так представляются даме? – под общий смех пожурил Крутилин. – К ручке прикладывайтесь, чурбаны неотесанные, ножкой шаркайте! Лапша, поучи их этикету!
Приветливо зарычав, Лапша величественной трусцой отправилась изучать лагерь, а за ней почетным эскортом засеменили Кореш и Махно.
– Диспетчер аэропорта Сорокин на две недели одолжил, – пояснил Крутилин. – Под честное слово, что привезем обратно, и за арендную плату: десяток фирменных конвертов с печатями и подписями зимовочного состава.
– Кореш и Махно тоже распишутся!
– Да они Сорокину за Лапшу все свои коллекции отдадут!
– Выгружайте дизель поосторожнее, нового не дам, – предупредил Свешников и поискал глазами. – Новостей вам привез!.. Груздев, с тебя причитается, вот уже с неделю ты кандидат наук, утвердили. Сергей, письма и газеты у штурмана, а в этом чемодане посылка от Веры. Филатов, как рука?
– Забыл, какая болела, Петр Григорьич!
– Не втирай очки, месяц провалялся, директор все знает. Ну, пошли, Сергей, покажи свои владения.
– Григорьич, – с упреком сказал Белов. – Дай друга помять!
Семенов и Белов обнялись.
– Изобрази мыслителя. – Белов снял фотоаппарат. – Вера прослышала про твои ожоги, велела зафиксировать.
– В таком виде? – запротестовал Семенов, поглаживая багровые шрамы на лице. – Отвезешь прошлогоднюю. Или, еще лучше, нашу свадебную!
– Нет уж, такой кадр я не упущу. – Белов быстро щелкнул затвором. – Ящиком коньяка не выкупишь!
Свешников засмеялся.
– Этот шантажист снял меня, когда я приложился к ручке одной престарелой ученой дамы…
– … двадцати пяти лет, – с усмешкой уточнил Белов. – За тот кадр будешь поить меня до конца жизни! Ну, идите, а то у меня самолет растащат.
– Сначала на радиостанцию, – на ходу, делая большие шаги, сказал Свешников. – Отобью весточку домой и дам ЦУ в институт, чтобы знали: начальство не спит и все видит. Смотри, Сергей, антенны в изморози, того и гляди грохнутся под ее тяжестью.
– Каждый день сбиваем, Петр Григорьич.
– Твой район я несколько раз облетел, наметили с Колей запасные площадки, карта у него, – шагая, вдоль торосов, говорил Свешников. – Льдину ты в общем выбрал правильно. Вон молодые льды вокруг поломало, а твою многолетнюю только пощипало по краям да в двух местах чуточку развело. Но не зазнавайся, настоящей встряски она еще не испытала, зимние циклоны впереди. Зимой тебе помочь будет некому, сбросим на Новый год елку с пожеланиями – и будь здоров. Прожектор – круглые сутки, заготовь побольше мостков, клиперботы наготове держи, аварийные запасы рассредоточь. – Свешников покосился на Семенова. – Не морщи нос, сам знаю, что знаешь… Нет, не могу пройти мимо гидрологии, давай навестим Ковалева.
Свешников нагнулся и с трудом протиснулся в гидрологическую палатку, половину площади которой занимала квадратная, метр на метр, лунка.
– Вот где рыбу удить! – Он подмигнул Ковалеву. – Тепло, конкуренты под боком не орут. Какие глубины?
– Резкий подъем. – Ковалев протянул Свешникову журнал. – Вчера было три тысячи четыреста метров, а сегодня тысяча двести семьдесят,
– Вползли на хребет Ломоносова, – удовлетворенно констатировал Свешников. – У нас с тобой, Сергей, в этом приполюсном районе минимальная глубина была – помнишь? – тысяча двести двадцать пять метров. А через двое суток – четыре километра! Район исключительно интересный, циркуляция атлантических вод в Арктическом бассейне изучена еще недостаточно, а хребет Ломоносова – помнишь наши споры, Сергей? – оказывает на нее существеннейшее влияние. Так что учти, Олег, твои данные в институте ждут с нетерпением, делом занимайся, а не рыбалкой.
– Да я… – возмутился Ковалев.
– Начальству, Олег, не возражают, перед ним должно трепетать! А помнишь, Сергей, как у нас в лунке морж прописался? Вхожу и вижу: торчит из океана усатая морда с клыками. – Решил – дьявольское наваждение. Трудно одному здесь ковыряться, Олег?
– Доктор у него на подхвате, – подсказал Семенов. – Вечным двигателем работает – лебедку вертит. Вот установим дизеля…
– А метеорологу кто помогает?
– Тот же Бармин. И еще прирабатывает мальчиком на камбузе.
– Надо, он и трактор заменяет, – вставил Ковалев.
– Ловко устроился, хитрец, на одной ставке за четверых, – похвалил Свешников. – А ты, Сергей, жаловался, тебя штатом обидели. Рекомендую Муравьеву, чтобы еще две-три единицы сократил, пусть доктор за мой кожаный костюм отрабатывает!
Они выбрались из палатки и направились к радиостанции. Возле длинного крытого фанерой магнитного павильона склонился над теодолитом Груздев. Увидев начальство, он выжидательно поднял голову.
– В гости не пригласишь? – спросил Свешников.
– Только о том случае, – поколебавшись, сказал Груздев, – если оставите все металлические предметы, часы, одежду с молниями…
– … и коронки с зубов, – закончил Семенов. – Не пустит нас этот бюрократ, Петр Григорьич. Свешников кивнул, и Груздев, беспокойно следивший за намерениями гостей, облегченно вздохнул.
– Взял координаты? – спросил Свешников. – Дай-ка мне лучше карту… Сколько за сутки продрейфовали?
– Три с половиной километра, – ответил Груздев.
– … восемьдесят восемь градусов пятьдесят две минуты… – Свешников уставился на карту. – Ты, Георгий, еще в школу бегал, когда мы спорили о генеральной схеме дрейфа льдов Арктического бассейна. Я склонен думать, что в ближайшее время вас завернет не к Канадскому архипелагу, а в пролив между, Шпицбергеном и Гренландией. Был бы рад ошибиться, – тогда Льдина, быть может, уцелеет и новая смена прилетит на готовенькое. Всякое может случиться, но готовьтесь к тому, что вас вынесет в Гренландское море.
– А раз так, – продолжил Свешников, – ни новых домиков, ни оборудования, кроме двух дизелей, завозить на станцию нет смысла. Перебьетесь с тем, что есть.
– Я просил заменить магнитную вариационную станцию, – напомнил Груздев.
– Поставь дяде Васе дюжину пива, отремонтирует, – посоветовал Свешников. – Великий мастер! Еще Кренкель пошутил, что единственное, чего Кирюшкин не умеет, – это рожать, и то лишь потому, что этого не требуют интересы дела. К полюсу тебя несет, Сергей. Может, и повезет, пройдешь через точку, мы с тобой тогда самую малость отклонились, километров на тридцать – прошли примерно там, откуда Папанин начал свой дрейф. Ну, а магнитные наблюдения, Георгий? Скажешь сейчас: отметил прелюбопытное возмущение магнитного поля?
– Именно так, – серьезно подтвердил Груздев. – Вы же сами прекрасно знаете, мы проходим крупнейший район магнитной аномалии северного полушария!
– А вот почему она здесь, аномалия? – задумчиво произнес Свешников. – Не курские края, в глубь Земли не заглянешь… Рано или поздно, а мы должны будем создать геологическую модель земной коры под океаном, выявить все запасы полезных ископаемых на планете. В Антарктиде, сам знаешь, нашли немало, а когда-нибудь и сюда люди доберутся. Тогда и вспомнят, где Георгий Груздев определял аномалии… Ну, колдуй, пока солнце позволяет.
Груздев вновь склонился над теодолитом.
– Как он, оттаял? – спросил Свешников, когда они отошли от магнитного павильона.
– Не совсем, – ответил Семенов, – больше «играет в молчанку», как говорит Томилин. Но не жалею, что он здесь. Какая-то шестеренка в его мозгу явно завертелась в другую сторону: тянется к ребятам и даже зашел ко мне на огонек, чего никогда не случалось раньше.
– Наверное, с разговором о смысле жизни?
– Информация правильная, – подтвердил Семенов. – Думаю, его здорово когда-то тряхнуло.
– Возможно. Он скоро снова к тебе придет, точно говорю.
– Почему так думаете? – удивился Семенов.
– А вот это, извини, не скажу, секрет. – Свешников рывком открыл дверь радиорубки, – Здравствуй, Костя, эфирная душа! Это ты запустил Райкина во время пожара? Молодец, гореть надо весело! А это и есть твой помощник? Будем знакомы: Свешников.
– Шурик, – растерянно пролепетал Соболев.
– А по отчеству?
– Алексеевич.
– Рад познакомиться, Шурик Алексеевич. Женат?
– Нет, – еле слышно пискнул Соболев. – Мне всего двадцать лет.
– В двадцать лет у моего деда было трое детей! – грозно сказал Свешников. – Товарищ Семенов, зачем берете в дрейф старых холостяков? По возвращении немедленно жениться и доложить!
Соболев столь решительно замотал головой, что все рассмеялись.
– Ладно, погуляй еще нестреноженный, – смилостивился Свешников, – Костя, передашь по старому знакомству парочку радиограмм?
Перед обедом Свешников выступил в кают-компании, рассказал о делах института, о жизни антарктической экспедиции. Потом, отвечая на вопросы, много шутил, все смеялись, и он охотно смеялся, давно уже в кают-компании не было такого оживления.
Семенов же ловил себя на том, что слушает не очень внимательно и с волнением ждет разговора наедине, когда Свешников выскажет свое отношение ко всему, что произошло на станции. Внешние признаки свидетельствовали как будто в пользу того, что станцией он доволен и сильного разноса не будет, но Семенов знал, что Свешников принадлежит к тем людям, подлинные мысли которых отнюдь не отражают эти самые внешние признаки и которые высшей добродетелью руководителя считают умение владеть собой. И понимал, что одно дело – веселой общительностью и дружелюбием повысить тонус коллектива, внушить ему уверенность перед лицом надвигающейся полярной ночи, и совсем другое – выложить начальнику станции все, что он думает на самом деле об имевших место ЧП. Хотя со дня пожара прошло больше месяца, а Осокина ребята давно простили, Семенова не переставали терзать запросами, в которых порой чувствовались не забота или желание помочь, а недоброжелательность и скрытая угроза – Белов даже шепнул, что на станцию рвалась комиссия во главе с Макухиным, который своей бестактностью мог бы нанести коллективу непоправимый вред. То, что Макухин, старинный недруг, не прилетел, было, конечно, хорошим предзнаменованием, но все равно Семенова волновала мысль о том, что наедине Свешников выскажет серьезные претензии и будет с ним холоден. Не потому волновала, что это предвещало бы трудности с продвижением по службе – Семенов искренне верил в то, что достиг своего потолка, – а потому, что Свешникова Семенов любил и был бы чрезвычайно огорчен потерей его дружеского расположения: с людьми, в которых он переставал верить, Свешников переходил на «вы», не шутил с ними, становился равнодушен к их настроению и не брал в экспедиции, которые сам возглавлял…
Семенов смотрел на Свешникова, весело что-то рассказывающего, умело скрывающего свою усталость после нелегкого в его годы перелета, и перенесся мыслями в далекий дрейф, который запомнился навсегда, как запоминаются студенту полные откровений семинары блестящего профессора. Тот дрейф и был одним семинаром, растянувшимся на год; из числа его участников почти все стали кандидатами и докторами наук, начальниками экспедиций и станций, но важнейшее, что они приобрели тогда, – это было понимание полярного закона… «Спасай товарища, если даже при этом ты можешь погибнуть. Помни, жизнь его всегда дороже твоей». Это – главное. И тут же разъяснение для тех, кто бездумно, не творчески понимает закон: «Никогда не подменяй подчиненных – кроме тех случаев, когда это связано с риском для жизни: навстречу валу торосов, в огонь и пургу первым должен идти ты!»
Что ж, Свешников имел право так говорить: в полярном деле он знал все. Еще задолго до войны он, молодой океанолог, зимовал на островах и береговых станциях, потом участвовал в первых высокоширотных экспедициях, дрейфовал, не раз бывал в Антарктиде и первым прошел санно-гусеничным путем до полюса холода, открыл Восток.
Про него говорили, что льды он читает, как книгу, а пургу слышит раньше, чем она родилась. Понимали его с полуслова.
Семенов припомнил такой случай. Обстоятельства потребовали, чтобы с борта «Оби» на станцию Молодежная срочно вылетел вертолет в условиях крайне плохой погоды. Оба экипажа вертолетчиков отказались, и ни у кого язык не повернулся их упрекнуть: уж слишком велики были шансы не долететь. И тогда Свешников поднялся на вертолетную палубу и сел в кабину.
– Начальник экспедиции готов. Кто с ним?
Через пять минут вертолет летел на выручку…
Или случай в Мирном. Свешников получил радиограмму с внутриконтинентальной станции Пионерская – призыв о немедленной помощи. А кругом над Антарктидой мела пурга. О чем-то между собой шушукались летчики, тревожные разговоры шли в погребенных под снегом домиках. Мирный ждал. Несколько часов Свешников думал, а потом пригласил к себе начальника авиаотряда.
– Плохо на Пионерской, надо выручать.
– Да куда ж лететь, Григорьич? Сплошное молоко, ни взлететь толком, ни сесть…
– Жаль. Если уж ты, Палыч, не можешь, так никто не сможет, на тебя была вся надежда.
– Так я что, Григорьич… Самолет уже греют, скоро вылечу…
И еще вспомнил Семенов, что говорил Свешников тогда, в первом их дрейфе: «Лишь тот выживет в полярных широтах, кто десять раз в них погибал». Это про себя! В Мирном провалился в ледниковую трещину, падая, ухватился за выступ одной рукой – другую вывихнул в плече, и минут пятнадцать слушал, как плещет в бездонной пропасти океан. С чудовищной болью висел – на одной руке! А с той, вывихнутой рукой получилось даже смешно – конечно, смеялись потом, а не тогда, когда полуживого от боли начальника вытащили. Поддерживая руку на весу, побрел Свешников к медпункту, поскользнулся, грохнулся всем телом о наст, вскрикнул – и поднялся, просветленный: при падении сам себе вправил вывих. «Везет тому, кто сам везет», – смеялся, когда поражались его удачливости.
И сила была огромная и здоровье несокрушимое. В одной высокоширотной экспедиции самолет с группой научных работников произвел первичную посадку на лед недалеко от Северного полюса. Люди разбили палатки и несколько дней безмятежно вели наблюдения, пока идиллическое безмолвие не нарушили треск и грохот лопающегося льда. По приказу командира корабля все бросились в самолет – все, кроме одного человека.
Геофизик Пирогов садиться в самолет отказался! Тросики, на которых висели опущенные в лунку цепные приборы, вмерзли в лед, и Пирогов с истерической решимостью заявил, что без них он никуда не полетит.
– Плевать на твои приборы! – заорал командир. – Погибнем!
Свешников подбежал к Пирогову, чтобы силой его увести, но – взглянул на его лицо и вдруг стал срывать с себя одежду.
– Ты что, в своем уме?! – кричали ему.
– Держите за ремень! – голый по пояс, потребовал Свешников. Потом окунулся в ледяную воду, перекусил кусачками тросики, один за другим вытащил приборы – и в самолет!
Таких историй про Свешникова рассказывали множество. Но очень ошибались те, кто неизменную его доброжелательность к людям и самоотверженность принимал за благодушие: к подбору людей, которых он посылал в Арктику и Антарктиду, Свешников относился с чрезвычайной серьезностью и задолго до экспедиций исподволь их прощупывал – «прокатывал на всех режимах», как любил говорить. Случалась осечка – жестоко, без всякой жалости с таким человеком расставался, но чаще попадания были удачными, и руководить зимовками Свешников из года в год посылал свои «железные кадры», осторожно и осмотрительно вводя в эту сложившуюся элиту обстрелянную молодежь. Иногда ему ставили в упрек, что человеку до тридцатилетнего возраста у него трудно пробиться в начальники, но Свешников не считал нужным оправдываться, так как был совершенно уверен, что для руководства зимовкой мало острого ума, образования и честолюбия – начальник должен прежде всего обрести опыт, пройти, не перепрыгивая ступенек, лестницу «от юнги до капитана». И своей элите, которая прошла такой путь, Свешников верил и прощал многое, как прощает генерал испытанным в боях офицерам внешние недочеты, лишь бы выполняли приказы и храбро сражались с врагом.
Обед прошел весело. В честь гостей Горемыкин не поскупился, извлек из тайников все лучшее и с душой изготовил коронное блюдо – знаменитый украинский борщ, благо летчики привезли свежие овощи.
– На станции все зависит от двух человек, – с аппетитом доедая борщ, говорил Свешников. – Повар может сделать жизнь прекрасной, а начальник невыносимой. И наоборот! Помнишь нашего повара, Сергей?
– У нас поваром был по совместительству твой коллега, – пояснил Семенов Бармину. – В первый же обед сварил неразделанных кур с потрохами, а на ужин подал сырую гречневую кашу пополам с изюмом. Правда, потом он превосходно вылечил нас от несварения желудка.
– Зато это жуткое варево мы заглатывали под классическую музыку, – напомнил Свешников. – Полярники с мыса Челюскина прислали в подарок пианино – не ты ли, Коля, нам его привез? И доктор заглушал наши проклятья в его адрес звуками Патетической.
– Я привез, – подтвердил Белов. – Ты, Григорьич, тогда еще разворчался: «Лучше бы мешков двадцать картошки!»
– Картошка-то наша ухнула в трещину, Нептуну на угощение, – вздохнул Свешников, – на каше сидели. Это что! В одном затянувшемся из-за поломок санно-гусеничном походе ребята последние две недели пути набивали утробу исключительно вареньем и шоколадом, больше ничего не осталось. Пришли в Мирный – и как дикие набросились на хлеб и капусту!.. Теперь так, Сергей. Осенний завоз, сам понимаешь, небольшой, через две недели полеты кончатся, и помогать тебе мы будем лишь ценными указаниями по радио. – Свешников понизил голос. – Лев Толстой говорил про Леонида Андреева: «Он пугает, а мне не страшно!» Я тебя пугать не собираюсь, ты уже пужаный, но чует моя душа, что твою Льдину будет здорово трепать. Пока все тихо и ночь еще не наступила, осмотри хорошенько запасные площадки, имей в заначке несколько планов эвакуации. А вынесет в Гренландское море – окунуться тебе не дадим, вытащим. И последнее: в твоих глазах, погорелец, я то и дело вижу вопрос. Так имей в виду: попытки отдельных товарищей раздуть твой пожар успеха иметь не будут, стихия – и точка. И вмешиваться в дело Осокина никому не дам – коллективу станции виднее. Семенов благодарно склонил голову.
РАЗГОВОР ПО ДУШАМ
Льдина петляла, дрейфовала зигзагами, но линия дрейфа неуклонно тянулась к полюсу.
Наступала полярная ночь. В редкие часы, когда небо было безоблачным, люди выходили из домиков, чтобы напоследок полюбоваться уходящим солнцем. Оно уже стало совсем непохожим на себя: не бело-желтый, а огромный малиновый диск всплывал, катился по горизонту и быстро скрывался, оставляя у людей горечь расставания. С каждым днем он уменьшался в размерах, превращался сначала в серп, потом в узкую полоску зари – и наконец исчез. Но не совсем: словно невидимый зрителями, скрывающийся за кулисами артист, солнце из-за горизонта подарило им чудесное зрелище – началась рефракция, и преломленные лучи, как по волшебству, изменили облик окрестностей, превратив торосистые поля в рыцарские замки с зубчатыми стенами.
На этом оно простилось и ушло окончательно.
На Льдину опустилась ночь, все чаще свистела пурга. В наступивших сумерках исчезли тени. Морозы приближались к сорока градусам, что было бы вполне терпимо, если бы не ветер, пробивавший одежду, как бумагу.
Последний самолет улетел, погасли на полосе гирлянды лампочек электростарта, и люди надолго простились с Большой землей.
Из воскресшей дизельной электричество хлынуло на станцию, как вода в изголодавшуюся пустыню. Круглые сутки светил с крыши кают-компании прожектор, свет пробивался из запорошенных снегом окон, горели светлячки у входа в домики и рабочие помещения. Но солнца этот свет заменить не мог.
В кают-компании крутили какой-то фильм, но Белов привез целый ящик свежих журналов и книг, и Семенов решил почитать. Но уже через полчаса он пожалел об этом. В голову лезли незваные мысли, строчки с чьими-то страданиями ускользали от глаз, и книгу он захлопнул.
Нарастающий вой со свистом намертво перекрыл рокот дизелей. Пурга усиливалась, всю жизнь ненавидимая Семеновым пурга. Он знал за собою эту слабость: именно в пургу на первой его зимовке у него началась полярная тоска. Но тогда в его жизнь вошел Андрей, чтобы двадцать лет делить с ним бессонные ночи и разгонять тоску. Настоящий друг у человека бывает раз в жизни. Близких, почти что родных людей она может подарить нескольких, но друга – только одного. Как старую верную жену. Моложе, красивее найдешь, вернее – никогда.
Семенов раздвинул занавеску, посмотрел на Веру, детей, Андрея и почувствовал, что на сердце накатывает волна грусти. Он не любил это состояние, считал его для себя опасным и избавлялся, как мог – работой, общением с товарищами. Он задернул занавеску, оделся и хотел было выйти из домика, как в дверь постучали, и заглянул Груздев.
– Уходите?
– В кают-компанию собрался. Что за фильм крутят?
– Я удрал после второй части, острый конфликт между квартальным планом и запасными деталями. К тому же ничего не слышно из-за Вениного храпа.
– Это меняет дело. Чаю хотите?
– С удовольствием. – Груздев отряхнулся в тамбуре от снега. – Собачий холод, ветер метров пятнадцать, без лееров в два счета заблудишься. А я к вам без всякого дела, просто так. Напросился в гости.
– Вот и хорошо, раздевайтесь.
– А не помешаю?
– Оставьте церемонии, сами видите, не работаю.
– Кореш за мной увязался, мерзнет на улице,
– Впустите, пусть погреется.
Обрадованный Кореш улегся за печкой и притих. Груздев потер замерзшие руки.
– А где же ваш неизменный доктор?
– Подменяет Рахманова.
– Выходит, что я – доктора? Неравноценная замена.
– Не кокетничайте, Георгий Борисович. Тем более, – Семенов усмехнулся,
– вы пришли не совсем ко мне.
– К кому же?
– К Андрею Гаранину.
– Его нет.
– А я в какой-то степени его подменяю. Вы охотно с ним спорили, а сейчас хотите со мной.
– Когда-то, еще в Антарктиде, вы ругали меня за веру в телепатию.
– В том, что я сказал, ничего сверхъестественного нет. Простая логика.
– Тогда разверните ее дальше.
– Пожалуйста, – сказал Семенов. – Вот уже две недели вы сильно возбуждены – со дня прилета Свешникова. Видимо, узнали хорошую новость.
– Ну, здесь загадки нет, Свешников при вас поздравил меня с утверждением в ученой степени.
– Не лукавьте. Вы не настолько тщеславны, чтобы чрезмерно этому радоваться. Новость вы получили другую, куда более важную.
– Может быть, вы знаете, какую?
– Не имею ни малейшего представления. Вам покрепче?
– Да, спасибо.
Некоторое время они молча пили чай.
– Весной, когда нас сменят, я хотел бы взять Кореша с собой. Бабушка написала, что она согласна. Как, по-вашему, отдаст его дядя Вася?
– Ни за что на свете! К тому же Кореш никогда не видел города, скопления людей и транспорта – может взбеситься. Заведите себе, если уж так хотите, какого-нибудь фокса.
– Жаль, по Корешу я буду скучать.
– А он – по снегу, льду, всеобщей ласке. Нет уж, выбросьте это из головы. Знал я такие случаи, ни разу ничего хорошего не получалось.
– А Белый Клык?
– Что годится для книги, редко проходит в жизни. Белый Клык был редким исключением, а Джек Лондон – великим романтиком и мечтателем.
– Андрей Иваныч очень его любил.
– Еще больше – Хемингуэя и Булгакова. Андрей, конечно, любил мечтать, но в острых ситуациях, вы должны помнить, был холоден и трезв. Одно другому, кстати, не противоречит. То ли дело – сентиментальность, родная сестра жестокости. Андрей сторонился сентиментальных. Он вообще был далеко не так мягок, каким казался. Многие, в том числе, и я, испытали это на себе.
– Даже вы?
– В первую очередь я. Андрей не раз вспоминал присказку нашего общего друга Вани Гаврилова: «Кого люблю, того бью». Еще чаю?
– Спасибо.
– Андрей временами бил больно, – вспоминал Семенов. – Он не соглашался с Булгаковым, что самый страшный порок – это трусость. Больше всего он не терпел лжи в любой ее разновидности, будь то прямое вранье или сознательное сокрытие правды. К таким людям он был беспощаден. Правда – всеобщее достояние, говорил он, и никто, никто не может иметь на нее монополию.
– Мне кажется, я знаю, когда он мог вам это сказать.
– Ну?
– Когда вы на Лазареве пытались скрыть от нас, что «Обь» уходит домой и мы остаемся на вторую зимовку. Простите, если обидел.
– Я сам себя тогда обидел. – Семенов невесело усмехнулся. – Андрей догадывался, знал, что умирает; в другое время он, быть может, меня бы пощадил, а тогда не стал откладывать и преподал урок, который не забывается. Он требовал правды всегда, независимо от обстоятельств: нельзя обижать человека недоверием, самая суровая правда человеку нужнее утешительной лжи. От фальшивого звука Андрея передергивало, как от боли. Нет уж, мягким он никак не был, он просто старался увидеть в человеке хорошее и сознательно закрывал глаза на мелочи – проявлял терпимость там, где другой метал бы громы и молнии.
– Поэтому он и не сделал карьеры?
– Ерунда! Он к ней и не стремился.
– В нем погиб крупный ученый.
– Опять ерунда. Андрей мог бы защитить докторскую. При нынешней девальвации ученых степеней этим никого не удивишь. Андрей был просто хорошим человеком – и все. Уверяю вас, он даже боялся чем-то выделиться, оказаться на виду, получить награду; ему казалось, этим он кого-то обездолит.
– Помню, – подхватил Груздев, – он рассказывал, что студентом на каких-то соревнованиях победил в беге и на пьедестале почета чувствовал себя так, словно его раздели догола. Мне это было не очень понятно, и тогда он с улыбкой процитировал чью-то мысль: «В этом мире нужно быть таким, как все, чтобы не вызывать зависть, недоброжелательство и презрение».
– Да, мы не раз говорили об этом.
– А ваша позиция?
– Ловко же вы втягиваете меня в спор, Георгий Борисович. Я полагал, что если бы в истории не находились люди, которые отваживались первыми становиться на следующую ступеньку, человечество не вышло бы еще из пещер. Первому всегда трудно и плохо, поначалу он идет против течения, между ним и большинством долго нет взаимопонимания, и он действительно вызывает зависть, недоброжелательство и презрение. А когда умирает, следующие поколения славят открывшего Новый Свет, дерзнувшего сказать: «А все-таки она вертится!» – и в свой жестокий век восславившего свободу.
– Вы говорите о гениях.
– Да, это крайняя степень. Возвышение человека заурядного кажется естественным, гению же добиться признания неизмеримо труднее, поскольку он опережает свое время. Современники считали Эжена Сю более крупным писателем, чем Бальзака. Бенедиктова предпочитали Пушкину, а сочинителя модного романса ставили выше Мусоргского. Это гении. Но измените масштаб – и мало что изменится. Недоброжелательство и зависть – неизбежный спутник человека, добившегося в жизни какого-либо успеха. Не перевелись еще завистники.
– Значит, вы согласны, что Андрей Иваныч был прав?
– В этом – да. Именно поэтому он не стремился к карьере и был вечно вторым. Если, конечно, – Семенов едва улыбнулся, – считать карьерой то положение, которого к сорока с лишним годам добился ваш собеседник. Но вот Андрей умер – и вдруг оказалось, что он, скромный метеоролог и вечный заместитель начальника, значил для окружающих куда больше. Не только для родных, меня, Саши Бармина, но, как выяснилось, и для вас.
– Да, – откликнулся Груздев. – В нем была… полярная чистота. К нему не прилипала никакая грязь. Я знал людей удачливее, талантливее, но не знал чище. Мне жаль, что я не стал его другом.
– Для этого вы, Георгий Борисович, простите за откровенность, были слишком закупорены. Не переходили черту, за которой начинается искренность. Вы окружили себя, как пишут фантасты, силовым полем, барьером, через который никому не было доступа. Всем своим поведением вы подчеркивали, что не желаете быть понятым. Шансов на дружбу с Андреем у вас не было.
– У меня на то имелись причины, – возразил Груздев. – Вы любите, чтобы вас жалели?
– Не очень.
– А я вовсе этого не выношу, – с болью сказал Груздев. – Жалостливое сочувствие унижает, предпочитаю, чтобы надо мной лучше смеялись, как тогда, когда я валялся с фурункулом.
– Что ж, вы упустили свои шанс. Жили, как изволили намекнуть, с камнем на душе, сами сбросить его не могли и не обратились к единственному человеку, который мог это сделать! Хоть вы этого и не любите, мне жаль вас, Груздев.
– Да, упустил, – согласился Груздев. – Честно говоря, потому, что чего-то боялся – недостаточного понимания, что ли… Нет, не то. Боялся… вашей с ним близости. Наверное, так.
– Спасибо за откровенность.
– Сегодня, Сергей Николаич, после всего сказанного иначе не могу. Я просто боялся, что Андреи Иваныч может, как вы… Помните, конечно: «Немногого, Груздев, стоит человек, рассчитанный на одну хорошую зимовку».
– А вы злопамятны, Георгий Борисович. – Семенов улыбнулся. – Что было, то было, от своих слов не отказываюсь. В той накаленной обстановке, когда «Обь» ушла и надежды на возвращение домой рухнули, от малейшей искры мог произойти взрыв. Вы были опасны, Георгий, и я вскрыл нарыв.
– Я не нарыв, я человек! – Груздев вдруг стал очень спокоен. – Как вы не можете понять, Сергей Николаич, что человека нужно щадить, он, знаете ли… этакий живой, ему ничего не стоит сделать больно. Ну, плоть – бог с ней, она и создана, чтобы страдать, а вот когда с размаху бьют в душу… Ладно, раз уж пошел такой разговор… Вы, Сергей Николаич, из тех, кто умеет делать больно – и при этом считаете себя правый, потому что уверены: критерий истины доступен лишь вам, и никому другому. И эта уверенность побуждает вас не обращать внимания на то, что люди – все до единого! – не похожи один на другого. А вы же стремились – в интересах дисциплины, значит, в высших интересах! – заставить вас послать к черту свою индивидуальность и превратиться в «Так точно! Будет выполнено!» – Женьку Дугина.
– Личная неприязнь не лучший аргумент, Георгий. У Дугина нет красноречия, но есть другое неоценимое для полярника качество – совершенная надежность.
– Разве я об этом? – Груздев махнул рукой. – Я все понимаю, Сергей Николаич, тогда меня было необходимо растоптать, подмять под паровой каток, чтобы другим не повадно было. Но вы бесконечно выиграли бы в моих глазах, если бы заставили меня понять высшую свою правоту по-иному, в дружеской беседе, что ли, которой вы удостаивали лишь избранных. Вам, однако, было исключительно важно именно обезличить, ибо перед святой дисциплиной все равны. Высунулся – получай по лбу! Простите, если переборщил…
– Так, самую малость, – сказал Семенов. – Для меня, Георгий Борисыч, критерий истины – дело. Когда на моих глазах гибнет дело, я заставляю себя забыть обо всем, кроме того, что необходимо для дела в данную минуту. Когда корабль тонет, самое страшное – паника, бунт на борту. Поддался панике – пощады не жди… Что же касается лично вас, то зря опасались: именно Андрей осуждал меня за резкость. Он мне тогда сказал, что правду говорить нужно, даже самую жестокую, но самому быть жестоким при этом вовсе не обязательно. У нас был долгий разговор в тот вечер… Андрей был очень слаб. Он уже знал, что это – его последняя зимовка.
– Мы догадывались, что он знает, – с печалью сказал Груздев. – Нам было очень жаль его.
– Так что могу повторить: вы упустили свой шанс, Георгий. Ладно, переменим пластинку…
– Свешников говорил с вами обо мне? – неожиданно спросил Груздев.
– Да.
– Не секрет?
– Он сказал, что вы ко мне скоро придете.
– Почему он был в этом уверен?
– Могу только строить предположения.
– Например?
– Ну, хотя бы то, что если грусть иной раз хочется запрятать в себя, то радость, счастье – никогда.
– Вы почти правы.
– Тогда рад за вас.
– Почти – потому, что я еще не знаю, как отнесусь к письму, которое передал мне Свешников.
Семенов промолчал.
– Случись это на Новолазаревской, я пришел бы к Андрею Гаранину, чтоб ликвидировать тот самый барьер. А сейчас пришел к вам. Так что мы вернулись к началу нашего разговора – отдаю должное вашей проницательности.
– Какая там проницательность, я же вам сказал, что знал об этом.
– Я хочу разобраться. Хотите мне помочь?
– К вашим услугам.
Груздев вдруг улыбнулся, стер со лба пот.
– Жарко у вас. Можно снять куртку?
– Да хватит вам церемониться, черт возьми! – Семенов пожал плечами. – Вы не на дипломатическом приеме, а в двухстах километрах от полюса.
– В двухстах трех, – поправил Груздев. – Согласно последним координатам. Я бы сейчас с удовольствием выпил.
– Могу предложить только чай.
– Ладно. Однажды я рассказал Андрею Иванычу об одном моем знакомом. Он разорвал с женщиной, которую любил. Она ему писала, а он сжигал ее письма, не читая. Знаете, что сказал Андреи Иваныч?
– Ваш знакомый думал, что этим ликвидирует боль, а на самом деле загонял ее вглубь. Угадал?
– Да, примерно так. «Мозг, – сказал Андрей Иваныч, – должен принимать сигналы от всех органов: от желудка – что хочется есть, от ног – что они устали и так далее. Но когда горит душа, а мозг отказывается принимать этот сигнал – дело плохо». Он еще что-то хотел сказать, но тут в комнату вошли вы, наша беседа прервалась и продолжения не имела – мы уходили на Лазарев.
Груздев замолчал, склонил голову, будто прислушиваясь к вою ветра.
– Этим так называемым знакомым был я.
– Догадываюсь, – кивнул Семенов.
– То, что вы сейчас услышите, в подробностях знает лишь один человек – моя бабушка. Вы думаете, что познакомились со мной три года назад. А между тем вполне возможно, вы знали меня значительно раньше.
Семенов с удивлением покачал головой.
– Не лично меня, конечно, – мой голос. Еще лет двенадцать назад я выступал по радио и телевидению, мои пластинки исчезали с прилавков в один день. Я был, как говорят, в моде.
Семенов пристально всмотрелся в Груздева.
– Не гадайте, – спокойно сказал Груздев. – Что было, то уплыло. Удовлетворитесь тем, что я собираюсь вам рассказать.
Груздев вновь замолчал, собираясь с мыслями.
– Она работала на радио, где я в тот год бывал почти каждый день. У нее было редкое имя, которым она очень гордилась – Тамила. Женщине вообще свойственно стремление отличаться от окружающих ее подруг, чтобы привлечь к себе особое внимание. Например, мода на узкую юбку, а она приходит в широкой – внимание! Все стригутся под мальчишку, а у нее косы до пояса – опять внимание. Подружки загорают в купальниках, а она сидит под тентом в халате – для того, чтоб вдруг его сбросить и представить на всеобщее обозрение классически стройную фигурку.
Груздев перевел дух.
– Напоминаю, я тогда стремительно входил в моду. Стыдно признаться, но мне льстило, что сумасшедшие девчонки караулят меня у выхода, потом записки, автографы; ну, в общем, то, что называется дешевой популярностью. И все это свалилось как-то сразу, за один только год! У меня, мальчишки, была машина, зарабатывать я стал больше профессора и превратился в завиднейшего жениха – это при моей довольно бесцветной внешности! И тогда я встретил ее. Груздев задумался. Семенов молча на него смотрел.
– Из женщин, которых я знал до и после нее, ни у кого не было такой способности порождать иллюзии, казаться иной, чем ты есть на самом деле. Каждый день она была другая: неуловимое изменение в прическе, в одежде, в походке делало ее непохожей на ту, что была вчера. Да что там каждый день! Утром – бесшабашно весела, днем – чопорна и холодна, вечером – сама нежность. И все – ради успеха в чисто женском понимании этого слова. Игра! Фальшь! Груздев залпом выпил остывший чай.
– Но вот странная штука, Сергей Николаич. В молодости каждый из нас влюблялся раз десять, но обычно такая влюбленность проходила, не оставляя особого следа; я потом часто задумывался – почему и пришел к выводу: потому, что она была случайной. Не хватала за душу, возбуждала лишь тело и мозг. Подлинная же любовь – послушайте, подлинная, нешуточная любовь! – возникает исключительно тогда, когда встречаешь суженую.
Груздев поднял кверху палец, повторил:
– Суженую! Раньше говорили – богом данную. Суженую – в этом все дело! Ее случайно не встретишь, эта встреча предопределена, просто рассудочные люди, вроде, простите, вас, не отдают себе в этом отчета. Так вот, едва успели мы познакомиться, как я нутром понял – суженая… Не потому, что она была так уж красива, и не потому… А, черт, разве объяснишь? Ну, бывает у вас так, будто вы кожей чувствуете: что-то должно случиться?! Бывает. Так и я почувствовал…
Груздев безнадежно махнул рукой.
– За нами обоими уже числилось немало приключений, и поэтому наше сближение вызвало всеобщий и острый интерес. Нам завидовали, говорили двусмысленности, посылали анонимки – богема! Эстрадный омут! Мы сами по себе были образцово-показательной парой для эстрады: я голос и популярность, она – красота! Рекламная открытка, глянцевая сенсация! Эта пошлейшая эталонность – почему она не испугала меня?
– Вы, наверное, заметили, как я не выношу, когда унижают человека. Так вот, она любила унижать! Отправляясь на гастроли, я засыпал ее телеграммами, она их «случайно» теряла. Когда я по десять раз, на день звонил ей на работу, подружки слушали наш разговор по параллельному телефону – с ее благословения, конечно. Не проходило дня, чтоб один из друзей участливо-фальшивым голосом не рассказывал мне об этом. Так я открыл для себя, что нас притягивают друг к другу противоположные страсти: меня – любовь, ее – тщеславие. Страшная штука – тщеславие, чего только оно не вытворяет с человеком! Я стал предугадывать каждый ее шаг, каждый поступок – это было нетрудно, ведь женщины, в сущности, единообразны, критически относиться к себе не могут. Она любила не меня, а свое положение женщины, из-за, которой потеряла голову знаменитость!
– И вот в один прекрасный день. – Груздев покосился на Семенова, – да, в один прекрасный день, я нисколько не кривлю душой – я заболел, что-то вроде хронического катара горла, и потерял голос. Врач, славный человек, не стал врать: голос не вернется, я потерял его навсегда. Можете воссоздать в своем соображении картину полного краха, землетрясения, разрушившего мое благополучие! Мой лучший друг и аккомпаниатор, для которого трагедией было любое мое недомогание, прислал короткое соболезнующее письмо и исчез навсегда; другой близкий друг и коллега по эстраде отделался телефонным звонком, третий пришел навестить, убедился в том, что слухи не врут, поскорбел пять минут у постели и удалился чуть не вприпрыжку. Итак, в несколько дней я потерял профессию, будущее, друзей; Тамила была, внимательна, и участлива – я понимал, что так относятся к неизлечимому больному. Условности не позволяли ей оставить меня сразу – общественное мнение могло ее осудить. Я, банкрот, потерявший свой вклад, пошел навстречу: спровоцировал на пустяковую ссору. Она за этот пустяк ухватилась, мы повздорили, и она с нескрываемым облегчением ушла. Не буду врать – в те дни я еще не понимал, что судьба вовсе не наказывает меня, а лишь благосклонно возвращает к настоящей жизни, выдергивает из этого омута! Да, не буду врать – мне было тяжело. Но от малодушных и непоправимых глупостей воздержался. Я взял себе фамилию матери, оставил старую московскую квартиру и переехал к бабушке – исчез из виду, великовозрастным балбесом поступил в институт, выучился геофизике и так далее. Так что с прошлым было покончено, я вычеркнул его из памяти…
Груздев покосился на Семенова.
– Не верите? Даю вам слово, я не прилагал никаких усилий, чтобы навести справки о ней. Тяжелый сон – и все. Можете же представить себе мое удивление, когда через несколько лет получил от нее письмо. Как она узнала мою новую фамилию, адрес бабушки? Впрочем, могла, конечно. Она сообщала, что замужем и у нее сын, интересовалась, как сложилась моя жизнь. Я не ответил. Потом она еще несколько раз писала, впрочем, об этом я рассказывал и Андрею Иванычу и вам.
Груздев обезоруживающе улыбнулся.
– Уже скоро, я подхожу к концу. Со Свешниковым вы угадали. Он привез мне письмо от бабушки. Она, старая, узнала, что Петр Григорьевич летит к нам, пробилась через секретаря и упросила лично вручить – вдруг почта потеряет «Гошенькино счастье!? Вот что было в этом письме.
Груздев достал из внутреннего кармана куртки конверт и извлек из него две фотокарточки.
– На этой мне одиннадцать лет, – сказал он. А на этой – двенадцать. Похожи?
– Если бы не разные прически – одно и то же лицо, – констатировал Семенов. – И что же?
– А то, что на второй фотографии – ее сын. Она встретилась с бабушкой и все ей рассказала. Шесть лет назад ее муж, летчик-испытатель, погиб, и теперь она хочет, чтобы у нашего сына был отец.
Семенов внимательно посмотрел на Груздева.
– Зря не рассказали об этом две недели назад, я бы срочно нашел вам замену.
– Спасибо, но именно поэтому и не рассказал. – Груздев встал, бесцельно прошелся по комнате. – Мне еще нужно о многом подумать.
– Не очень о многом. Самое главное вы уже для себя решили.
– Что же? – Груздев вздрогнул.
– То, что все эти годы вы любили ее. И больше всего – сейчас, мать своего сына!
– Да, – просто сказал Груздев. – Именно так.
БАРМИН
Любимым временем суток для нас стали вечера, мы допоздна сидим в кают-компании. В светлое время года Николаич не допускал такого нарушения режима, но в полярную ночь полагает это возможным – сам порой изнывает от бессонницы. Я так и посоветовал Николаичу: пусть ребята сидят до упора в кают-компании, все-таки не наедине со своим ноющим мозгом, а вместе с друзьями.
Обычно для затравки я что-нибудь рассказываю, потом, по закону такого рода общений, кто-то вспомнит: «А вот еще случай!» – и беседа покатилась до ночи. Веня толкает меня в бок.
– Что-нибудь про Мишу!
Миша – это полуреальный, полувыдуманный персонаж, хирург из нашей клиники, который был бы до крайности возмущен, узнав, что я ему приписываю. Впрочем, я почти ничего не выдумываю, все Мишины анекдотические похождения действительно имели место – правда, случались они с разными людьми, но моим слушателям это совершенно безразлично. Они привыкли каждый вечер получать очередную «порцию Миши».
В кают-компании накурено и тепло. Одни углубились в шахматы, другие читают, третьи азартно играют в «чечево» – разновидность «козла», где каждый сражается только за себя, откуда и название, «человек человеку волк». Проигравший лезет под стол и ревет ослом (за недостаточную натуральность рева – повтор), либо кукарекает – на тех же условиях. Словом, интеллектуальная игра, «вторая после перетягивания каната», как говорят ребята.
– Антракт, ребята! – провозглашает Осокин. – Док рассказывает про Мишу!
Ребята подсаживаются поближе, и я начинаю:
– Сегодня мы возвратимся немного назад: высокой аудитории предлагается случай из «раннего Миши». Как вам уже известно, мы очень быстро поняли, что он наивен, как новорожденный теленок, и посему разыгрывать его перестали – исчез спортивный интерес. И все же, когда Миша собрался в отпуск, один из нас не удержался и напутствовал молодого коллегу дружеским советом: мол, Анатолий Палыч Демченко, наш главный врач, очень не любит, когда отпускник полностью отрывается от родного коллектива, таких он третирует, подолгу держит в черном теле. Хочешь, чтобы Палыч с восторгом и слезами повторял твое имя, пиши ему почаще, сообщай о здоровье, присылай фотографии с места отдыха. Миша поблагодарил за совет и поехал в Ессентуки укреплять организм. И вот дней через десять в ординаторскую приходит Палыч, на лице – полнейшее изумление, в руках – письмо. Мы сразу сообразили, что Миша вышел на связь.
– Послушайте, что пишет мне этот фрукт! – Палыч водрузил на нос очки и брезгливо уставился в письмо. – «Дорогой Анатолий Павлович! Неделя, прожитая вне коллектива, растянулась на год. Очень скучаю по нашим пятиминуткам и конференциям, по лично вашим указаниям. Чувствую, однако, себя сносно. Аппетит удовлетворительный, кислотность снизилась до нормы, аккуратно принимаю сероводородные ванны. Но, как говорится, тело – в ванне, душа – в родном коллективе. Если я и принимаю процедуры, то исключительно для того, чтобы с новыми силами…» Пять страниц дикого бреда! Вы не замечали, он не поддает?
Мы кое-как успокоили Палыча, а едва он вышел, бросились отправлять телеграмму: «Ессентуки востребования Васильеву Михаилу Михайловичу беспокоюсь молчанием Демченко».
Наутро взбешенный Палыч прискакал в ординаторскую с телеграммой: «Очень скучаю чувствую себя хорошо кислотность пределах нормы подробности письмом целую Васильев».
– Немедленно сообщите этому кретину, – орал Палыч, – что у него мозги вне пределов нормы!
Мы, разумеется, указание выполнили: «Письмо телеграмму получил удивлен отсутствием фотографий Демченко». Когда через несколько дней на имя главврача поступила бандероль, особую ярость Палыча вызвала фотокарточка, на которой Миша под сенью магнолий лижет эскимо…
Наибольшим успехом рассказы про Мишу пользуются у Шурика Соболева. Владея стенографией, он их записывает и потом перепечатывает на машинке, что вызывает у меня беспокойство, – не дай бог, попадут к Васильеву, ныне заместителю главного врача и моему непосредственному начальству!
– Док, расскажи еще, как Дугин по бухгалтерии с кувалдой бегал, – просит Шурик.
– Ишь, разохотился, шкет! – возмущается Дугин. – А про пургу не хочешь?
– Шурик, расскажи, почему ты не женился?
– Не стесняйся, здесь все свои!
Эту историю Шурик неосторожно поведал своему начальнику, а Костя, конечно, сделал ее достоянием коллектива. На занятия в арктическое училище Шурик обычно ехал на одном и том же рейсовом автобусе, познакомился с молодой кондукторшей и в день совершеннолетия принял ее предложение. Но сначала, конечно, обратился за разрешением к маме: «Мама, Люда сказала, что теперь я могу на ней жениться. – А ты очень хочешь жениться? – Ну конечно. – А если я куплю тебе „Спидолу“?»
Искушение было слишком сильным, и на целых полгода Шурик оставил маму в покое, Люда обиделась, подчеркнуто громко напоминала о плате за проезд, а потом сказала жениху, что пора и честь знать, взрослые люди все-таки. На сей раз Шурик был настроен так решительно, что мама повздыхала, повздыхала и – купила ему мотороллер.
Длинный, нескладный, с цыплячьим пушком на щеках, Шурик был постоянным объектом шуток. То ему на день рождения дарили пипеточки (Шурик носил редкостную обувь сорок седьмого размера), то посылали разгонять шваброй туман, а однажды разыграли целый спектакль: по якобы полученному сверху приказу организовали народную дружину, а чтобы дружинники не остались без дела и могли отчитаться в проделанной работе, назначили Соболева хулиганом. Но шутки, в общем, были дружеские, да и никому в обиду своего напарника Томилин не давал, поскольку успел к нему привязаться. К тому же все знали, что злых розыгрышей Николаич не любят и может крепко за них всыпать: на полярных станциях случалось, что одна жестокая шутка выводила человека из строя на всю зимовку.
Между тем Непомнящий, который сидел за отдельным столиком и что-то рисовал, требует внимания.
– Выношу на обсуждение коллектива, – скромно говорит он, кладя перед Николаичем лист бумаги.
Это был эскиз диплома о переходе через географический Северный полюс: на фоне сетки из параллелей и меридианов – земная ось, на которой висят для просушки несколько пар унтов. С небольшими поправками эскиз мы одобрили, и разговор зашел на любимую тему.
– Бочка с отработанным маслом готова, земную ось смажем, – мечтает Веня, председатель комитета по проведению праздника. – А потом на тракторе – кругосветные путешествия и выдача дипломов наиболее достойным, согласно утвержденному мною списку.
– А разве не все получат? – удивляется Соболев.
– Уравниловка, Шурик, недопустима, – сурово говорит Веня, – она осуждена периодической печатью. Такой диплом – документ не шуточный, дает право на бесплатный проезд и персональный оклад. Вот ты, например, официально зафиксированный и разоблаченный общественностью хулиган-пятнадцатисуточник – разве дать тебе диплом? Или Кореш – у него только и заслуг, что профессионал по дамской части. Или возьмем Кузьмина, из-за безынициативности которого имеет место непрохождение радиоволн в ионосфере.
– Будто это от него зависит, – фыркает Шурик.
– Они шутят, – разъясняет Шурику Кузьмин. – У них благодушное настроение после ужина-с.
– Физик, а умный, – с уважением говорит Веня. – Все понимает.
– Вы, остряки, – вмешивается Груздев. – По моим прогнозам Льдина пройдет в стороне от полюса.
– Второй фурункул вам туда, где он был! – пугается Веня. – Сергей Николаевич, а вы как думаете?
– Ветры и течения нами командуют, Веня. Повлиять на линию дрейфа мы можем так же, как на лунное затмение. Ну, а в крайнем случае попросишь Белова подкинуть тебя туда на часок отметиться, тебе он это сделает! Тем более опыт таких полетов у Кузьмича имеется.
Веня с деланным ужасом вжимает голову в плечи: Белов дал страшную клятву ему отомстить. С месяц назад Веня проходил мимо домика Николаича и увидел в окошко, что Белов разбирает и смазывает пистолет. В это время зазвонил телефон, Белов снял трубку, потом оделся и пошел на радиостанцию. Такого случая Веня, конечно, упустить не мог. Он быстро разыскал подходящий винтик, вбежал в домик и положил в груду смазанных частей. Затем в течение дня то один, то другой зритель осторожно заглядывал в окошко, умирая от смеха при виде совершенно озадаченного и даже взбешенного Белова, который никак не мог собрать пистолет: каждый раз оставался лишний винтик. Что же касается «опыта таких полетов», на что намекнул Николаич, то он заключался в следующем. Весной, в период доставки грузов на Льдину, тот самый репортер, который «клюнул» на осетров, в порядке компенсации за розыгрыш напросился в полет с «прыгунами» на полюс. Полет действительно состоялся, однако в приполюсном районе был сплошной туман, и посадку произвели километрах в сорока от заветной точки. Но спектакль был устроен по всем правилам: бортмеханик дымовой шашкой нанес концентрические круги вокруг «земной оси», а репортер в мужественной позе первооткрывателя запечатлелся на этом фоне. И лишь когда полетели обратно, штурман «случайно» проговорился…
– Продолжим? – нетерпеливо предлагает Дугин. Он сегодня уже дважды проигрывал в «чечево» и жаждал реванша.
Мы с Николаичем уединяемся за дальним столиком. Сегодня я проводил обследование по полной программе, но доложить результаты еще не успел.
– Излагай, – говорит Николаич.
– В общем, нормально, как положено в полярную ночь: потеря веса, понижение давления и ярко выраженная аристократическая бледность – мало бывают на свежем воздухе. Осокин, к примеру, потерял пять килограммов. И нервишки у многих, учти, натянуты, как фортепьянные струны.
– Осокин – это ясно, наберет, когда успокоится. А с нервишками что-то надо делать, причем немедленно. Что предлагает медицина?
– Если немедленно, я бы на твоем месте половину ребят отправил в Сочи.
– С билетами на самолет трудно.
– Тогда давай расчистим площадку и футбол затеем под прожектор. Или хотя бы бадминтон.
– А если утреннюю зарядку на воздухе, обязательную для всех?
– Хорошо бы, но я так и слышу дуэт Груздева и Вени: «Еще один такой приказ – и от человека ничего не останется!» Сгоняем партию?
Мы расставляем шахматы. За окном не унимается пурга, уже вторую неделю метет. Пурга то стихает, то вдруг снова срывается с цепи. Каждый день приходится кого-то откапывать, сегодня, к примеру, меня. Но предусмотрительный Николаич так расположил домики, что их двери ориентированы на разные страны света и одновременно засыпать нас не может.
– «От человека…» – ворчит Николаич, делая ход. – Мягкотелый ты интеллигент, Саша.
– От интеллигента слышу.
– Предлагаю королевский гамбит. Как только пурга утихнет, расчистим площадку.
– Принимаю. Ну, а еще чем ты озабочен?
– Вот этими самими нервишками. Тем, что мы, не сговариваясь, каждое утро встаем с левой ноги.
– А если конкретно?
– Обрати внимание, как они друг на друга смотрят.
– Уже обратил. Кореш и Махно по сравнению с этой парочкой друзья до гробовой доски. Кажется, перемирие кончается.
– Кончилось, Саша. Как заметил дядя Вася «в одной берлоге двум медведям не ужиться».
– Боишься взрыва?
– Пусть они сами его боятся, друг мой! Шах.
– Вижу. А что, если я поселю своего длинноухого в медпункте? Все-таки легче будет проводить разъяснительную работу.
– Вообще-то механикам положено жить вместе, но согласен, Э, да у них цирк начинается.
Провожаемый дружескими советами, Дугин лезет под стол и ревет с такой силой, что в тамбуре тревожно лают разбуженные собаки. А тут еще Горемыкин заливается своим визгливым смехом, ему по-жеребячьи жизнерадостно вторит Шурик Соболев – в самом деле цирк.
– Не натурально, – решает Веня. – Народ требует «бис»!
Дугин ревет еще раз.
– Вот теперь натурально, – хвалит Веня. – Вылезай, четвероногий друг. Все-таки прорезался голос предков!
– Каких таких предков? – оскорбляется Дугин.
– Тебе виднее, предки-то твои.
– Нет, ты скажи! – настаивает Дугин.
– Так, есть одна догадка, – веселится Веня. – Или, скажем, рабочая гипотеза. Уж очень ты смахиваешь в профиль на лошадь Пржевальского!
– За лошадь, знаешь…
– Эй, на Филатове! – включаюсь я. – Лево на борт.
– Па-а-рдон! – Веня чмокает и поправляет воображаемое пенсне. – Все мы, Женя, как сказал поэт, немножко лошади, ты больше, я меньше…
– Это еще неизвестно, кто больше! – повышает голос Дугин.
– Веня, – говорит Николаич, – остроумие хорошо тогда, когда оно не оставляет ожогов.
– Я же запросил пардону. – С лица Вени сползает улыбка. – Что мне, расшаркиваться…
– Доктор, – в голосе Николаича звенит металл, – Филатову необходимо подышать свежим воздухом.
Я со вздохом встаю, одеваюсь.
– Веня, ты мне очень нужен. Надень шапочку и обмотай горлышко шарфиком.
– Зачем? – огрызается Веня. Но, уловив мой взгляд, все-таки встает и выходит следом за мной.
По мере того, как я выколачиваю из Вени пыль, он становится все чище и красивее. Он исповедуется, немножко хнычет и обещает быть хорошим, а перспектива отныне жить вместе со мной вообще приводит его в восторг. В собачью конуру бы его поселить, негодяя! Впрочем, злюсь я недолго, все-таки этот тип мне чем-то дорог, и я великодушно обещаю пороть его только по нечетным дням.
Не успевает Веня по-настоящему раскаяться, как приходит Костя Томилин. Он уже в курсе того, что произошло в кают-компании, целиком, разумеется, на стороне своего дружка, но тем не менее заставляет его плясать. Веня энергично отбивает чечетку и в награду получает радиограмму от своей «художественной гимнасточки». Нам с Ниной Надя нравится, она славная девчушка и Веню явно предпочитает другим, но он вбил себе в голову, что жениться можно только после тридцати, «когда все равно от жизни ждать нечего – маразм и старость».
Мы с Костей беседуем, а Веня, свесив набок язык, строчит в записной книжке.
– Небось, рифмует, собака, – догадывается Костя. – Учтите, товарищ полярник, радиограмма в стихах идет по двойному тарифу.
– Я для стенгазеты, – мирно откликается Веня. – Экспромт. Док, заплатишь по рублю за строчку?
– Твои стихи, Веня, не имеют цены. Они для вечности.
– «Лирическое раздумье», – высокопарно изрекает Веня. – Посвящается Махно.
Услышав свое имя, Махно выползает из-за печки и тявкает – наверное, в знак благодарности.
Льдина к полюсу дрейфует, А в кино Парень девушку целует – Влез в окно. Кто из нас дурак, кто умный? Что-то не соображу. Он ее ласкает кудри, А я в дизельной сижу. Объясните вы мне, братцы, Что от жизни лучше взять: До утра ли целоваться Иль геройски дрейфовать?– Док, – смеется Костя, – переводи Веню на вегетарианскую диету. Бороться с собой нужно, товарищ полярник, душить в себе темное начало секса.
– Не хочу бороться! – рычит Веня. – Что ни день, то мы должны бороться: со своими недостатками, с огнем, пургой. А мне надоело бороться! Я к Наде хочу. Я, может, счастливую семью построить желаю. Напечатаешь, док?
– Предлагаю поправку. – Костя поднимает руку.
– Какую?
– Добавь одну строку: «А я в дизельной сижу и на Дугина гляжу».
– Тьфу! Док, – стонет Веня, – почему я такой разнесчастный? Смотри, что она пишет. Не все читай, только конец.
Я читаю: «… нежно целую глупого ежика».
– Ежика! – продолжает стонать Веня. – Тебя когда-нибудь называли ежиком, док?
– Нет! – завистливо говорю я. – Меня называли бегемотиком.
– К дьяволу! – Веня смотрит на часы, встает. – Запомните и запишите: Вениамин Филатов с сего дня стал исключительно умный. Отныне он будет зимовать только в своей квартире! Костя, не хочу просить Женьку, помоги солярку в емкость залить.
– Потопали, ежик, – соглашается Костя.
– Перетаскивай белье и спальник, – напоминаю я. – Жить будешь здесь.
– Это он называет жизнью… – бурчит Веня. Я их выпроваживаю и остаюсь с Махно. Он разленился, большую часть суток торчит за печкой и бессовестно дрыхнет. Хотите правду? Я ему завидую: спячка в полярную ночь – надежнейшее, самой природой выдуманное средство самозащиты. Чтобы пес не покрылся толстым слоем мещанского жира, я время от времени гоню его из домика, и тогда Махно долго потягивается, мучительно зевает, скулит и смотрит на меня с невыразимым упреком: «Чего я там не видал! Собачий холод, темень да сугробы». Счастливчик! С его примитивными потребностями и неуязвимой нервной системой можно зимовать всю жизнь, без гамлетовских вопросов и мировой скорби.
Я врач, и профессия обязывает меня видеть то, чего не видят другие. Кроме Николаича, конечно: он тоже обязан и тоже видит.
В людях накапливается психологическая усталость. Можно назвать ее нервной, духовной и какой угодно другой, но суть от этого не меняется. От физической такая усталость отличается тем, что никто не знает рецепта, как ее снимать. Одни только догадки, интуиция, поиски – словом, блуждание в потемках. Переверни хоть гору ученых трудов – никто не знает, как ее лечить, полярную тоску. Николаич, лучше любого врача понимающий в этих вещах, говорит: только индивидуальный подход. Одного погладить по головке и позволить ему всплакнуть, на другого наорать, третьего пристыдить, четвертого встряхнуть, как подушку, пятому рассказать анекдот, а шестого так загрузить работой, чтоб перекурить было некогда… Психологическая усталость и вызываемая ею полярная тоска не выдуманное, а вполне реальное явление. Возникает она, как правило, в полярную ночь, идет на спад с появлением солнца и потом вновь может возродиться в виде нервной лихорадки в последний месяц зимовки, чтобы перехлестнуть через край, если смена задерживается, – как тогда, когда нас не могли снять, со станции Лазарев. Именно на эту тему я и сочинил диссертацию, каждая строчка которой, как витиевато, но мудро заметил Веня, «написана чернилами, настоянными на наших нервах».
В полярную ночь рано или поздно, но обязательно наступает минута, когда каждый из нас терзает себя тем, что выразил в своих чеканных стихах мой длинноухий друг. Исключения не типичны, и в расчет я их не беру. Вопрос не в том, что мы думаем, а как себя при этом ведем.
Я сижу за столом и листаю свою диссертацию. Переворота в науке она не совершила и шума особого не вызвала – рядовая исследовательская работа рядового врача, таких работ в архивах уже пылится десятка два. Мне она дорога тем, что пережита, ничего я в ней не выдумал, а полсотни цитат из великих первоисточников сунул не столько для подтверждения своих выводов, ценность коих проблематична, а для-ради большей учености – как принято. И язык ее достаточно суконный: «Изучение состояния высших отделов центральной нервной системы полярников в период зимовки свидетельствует о том, что в ходе зимовки происходят определенные функциональные изменения… Следует указать на сокращение продолжительности сна, угнетенность, повышенную раздражительность, вспыльчивость, нарушения аппетита… Длительная изоляция от внешнего мира, информационная недостаточность и связанная с ней искаженная оценка событий вызывают, особенно в полярную ночь, возрастание вышеуказанных жалоб… « И прочее. И до меня об этом сто раз писали и после меня писать будут.
На огонек заходит Груздев. Хотя с некоторых пор мы довольно часто общаемся, всерьез надоесть друг другу еще не успели. Он по-прежнему держит «табу» на своей личной жизни, – Николаич, впрочем, кое-что рассказал, – однако явно преисполнился ко мне уважения после того, как я проник в его столь тщательно охраняемый внутренний мир. Увидев раскрытую диссертацию, Груздев усмехается:
– Зря тратите серое вещество, Саша. Все, что вы уже сказали, хотите сказать и скажете в будущем, давным-давно открыл в одном из своих рассказов хороший писатель О'Генри. Именно его я считаю основоположником учения о психологической совместимости, а все вы жалкие эпигоны. Где ваш томик?
Груздев разыскал на полке книгу, полистал ее и с торжеством изрек:
– Есть! Рассказ называется «Справочник Гименея». Напоминаю содержание, дорогие радиослушатели: двух бродяг застала пурга, и они месяц спасались в заброшенной хижине. Оказавшись в отрыве от дружного коллектива других бродяг, они так надоели друг другу, что к концу третьей недели один из них сказал… Внимание, доктор! «Мистер Грин, вы когда-то были моим приятелем, и это мешает мне сказать вам со всей откровенностью, что если бы мне пришлось выбирать между вашим обществом и обществом обыкновенной кудлатой, колченогой дворняжки, то один из обитателей этой хибарки вилял бы сейчас хвостом». Конец цитаты.
– Только не показывайте Вене, – прошу я. – Он из этой изящной цитаты сделает слишком далеко идущие выводы.
– Если б только Веня. – Груздев покачал головой. – Кто самый скромный, тихий и тактичный человек на станции?
– Дима Кузьмин, – ожидая подвоха, без особой уверенности ответил я.
– Правильно, Дима, мой сосед. Минут пятнадцать назад, когда я вполне дружелюбно попросил его не мурлыкать один и тот же пошлый мотивчик, скромнейший Дима нечленораздельно выругался (думаю, едва ли не впервые в жизни) и так хлопнул дверью, что Кореш до сих пор заикается. Отныне, опираясь на авторитет О'Генри, я и предпочту общество указанного Кореша.
Я делаю себе пометку.
– «Кузьмин», – склонившись над моим плечом, читает Груздев. – Доктор реагирует на жалобы трудящихся. Можете выписать Диме воздушные ванны, веерный душ и прогулки перед сном в близлежащем парке.
Поострив таким образом и отведя душу, Груздев откланивается, а я продолжаю мрачно размышлять. У полярников есть такой анекдот. В кадры является человек: «Кто вы по специальности? – Зимовщик. – А конкретнее, чем будете заниматься на станции? – Зимовать». Зимовать – и точка! Полярники над этим анекдотом смеются, потому что легко представляют себе того «кадра», храпящего часов по пятнадцать в сутки. Быть может, много лет назад, когда береговые и островные станции сообщали только погоду, такое умение «зимовать» имело цену, но сегодня дело обстоит по-иному: на станции пришла наука. Сегодня кровь из носу, а выдай в эфир научную продукцию: аэрологию, гидрологию, магнитологию, метеорологию, радиофизику и так далее. На работу и половины суток не хватает! В оставшееся время – еда, немного личной жизни и сон.
Для большей наглядности я набрасываю на листке схему.
Еда: общая тенденция – потеря аппетита, снижение веса.
Личная жизнь: общая тенденция – раздражительность, неуживчивость, уход в себя.
Сон: общая тенденция – трудное засыпание, эмоциональные, часто тревожные сны, по утрам головная боль, сонливость.
Я неожиданно вспоминаю, что точно такую же схему составлял на первой своей зимовке. С тех пор ничего не изменилось, кроме, пожалуй, того, что свои наблюдения я могу облечь в более наукообразную форму. За прошедшие с той зимовки годы люди придумали исключительно эффективные средства для уничтожения себе подобных, теперь за каких-нибудь полчаса можно опустошить Землю, но никто не сказал нового слова в науке о том, как двум людям ужиться в одной комнате. Наверное, легче доказать квадратуру круга, чем заставить Веню Филатова пожелать Жене Дугину доброго утра.
Ну, с Горемыкиным уже договорено: будем три раза в неделю печь пироги, завтра даже с грибами, жарить блинчики с мясом, лепить всей ордой пельмени. Я сыграл на Валином профессиональном самолюбии, и он торжественно поклялся, что у ребят «за ушами будет трещать»! Допустим, что это нам удастся.
А личная жизнь и сон?
Подскажите, как поднять жизненный тонус Осокина, который никак не может поверить в то, что ребята искренне его простили?
Ну, кто из вас самый умный, дайте совет: как уговорить Костю Томилина не терзать себя за то, что он не простился с матерью?
Как поймать ту муху, которая укусила милейшего и тактичнейшего Диму Кузьмина?
Как выбить из головы Рахманова дурацкую мысль о том, что его красавицу жену кто-нибудь да утешает в ее одиночестве?
И что должен делать врач, когда ночами то в одном, то в другом домике зажигается свет и люди, оставив тщетные попытки уснуть, до утра читают в постелях книги?
Николаич говорит: работа, общение и юмор. Ничего другого не вижу и я, хотя иногда думаю о том, что вместо медицинской литературы мне нужно было бы взять с собой сборники анекдотов.
Я не паникую и не жалуюсь: не на улице нашел нас Николаич, а собирал «с бору по сосенке», и дрейф наш проходит так, как проходили другие, и люди ведут себя так потому, что они живые люди, а не роботы. Может, и были идиллические зимовки, где с первого до последнего дня люди вставали с песней и до ночи улыбались друг другу, только я о таких не знаю. Зимовка – штука жестокая, в ней только начало бравурное и конец мажорный, а вся середина – ох, какие суровое испытание, дорогие товарищи. Сплошная проза! То идет она долгими главами, серая и будничная, то вдруг возникает током бьющая по обнаженным нервам страничка из Достоевского, переходя в толстовские раздумья о смысле жизни, то вновь начинается унылая трясина плохого производственного романа.
Давайте говорить начистоту. Мы, люди, которые здесь очутились, знали, на что идем. Превосходно знали, в подробностях: о том, что полгода не увидим солнца, что под ногами, покрытая тонкой ледяной коркой, будет скрываться бездна и, главное, о том, что будем отчаянно тосковать по близким, Большой земле и ее зеленым листочкам. Никто нас силой сюда не тащил, наоборот, – Веня, к примеру, до потолка прыгал! Могу добавить: многие из нас зимовали по три-четыре раза, а иные больше, и еще попросятся, и будут прыгать до потолка, если возьмут. Будут, это сейчас они зарекаются, сегодня, а завтра с удивлением на тебя посмотрят и отмахнутся, если напомнишь. Ну, и что из этого следует? Противоречу самому себе? Нисколько. Да, зарекаемся сегодня; да, с удивлением посмотрим завтра. И нет здесь никакого противоречия, потому что сегодня и завтра находятся в разных измерениях.
Об этом я и хочу сказать напоследок.
Сегодня нашу психику, если сузить круг, определяют три фактора: первый – полярная ночь, второй – совершенная оторванность от всего, что мы любим на свете, и третий – в любую минуту под нами может лопнуть лед. Вот сижу я за столом, сочиняю мудрые силлогизмы, а – трах! – и домик проваливается в воду, ледяную, между прочим. А на улице темень, хоть глаза выколи, и до берега далековато, и самолет не прилетит, и пароход, как сказал бы Ваня Нетудыхата, «скрозь лед не може пробиться». Это я ни вас, ни себя не пугаю: со мной такое случалось дважды, а с Николаичем – считать устал. Было такое! А ведь я не супермен, я вовсе не желаю, как вопит Веня, бороться с природой, я тоже, черт меня побери, хочу к Нине, в мою уютную ленинградскую квартирку, по которой бродит из угла в угол маленький человечек, лопоча гениальнейшие на свете слова! И я точно так же, как и мои друзья, и эту минуту тоже проклинаю себя, что поддался дьяволу-искусителю Николаичу и променял свое маленькое домашнее счастье на ледяную макушку Земли. Это для журналистов, писателей мы железные люди, на самом деле мы из такой же плоти и крови, как рано полысевший в канцелярских дрязгах бухгалтер, который даже во снах на супружеском ложе переживает приключения максимум в масштабе турпохода. Никакие мы не железные, мы терпеть не можем пурги, очень скучаем по близким, страдаем без Солнца и немножко бледнеем, когда грузик на шпагате начинает раскачиваться. Просто это наша работа, к которой мы приспособлены лучшие, чем тот самый бухгалтер – и все.
Это сегодня. А завтра?
Я оболгал бы своих ребят, которых, ей-богу, немножко люблю, если бы не сказал одну важную вещь.
Завтра, когда они вернутся домой, они намертво забудут о том, что страдали. Ну, словно волшебник сотрет, выбросит из их памяти тоску и несовместимость, угнетенность и бессонные ночи. Все, что они пережили, будет им казаться совсем иным, и цвета будут другими, и Солнце огромным и ярким, и товарищи веселыми и разбитными – «своими в доску». В памяти останется только хорошее – так обязательно и всенепременно будет завтра.
И тогда попробуйте, наступите им на хвост, поставьте их труд под сомнение, промямлите, зачем они губят свои молодые жизни во льдах Арктики и в снегах Антарктиды – и я не отвечаю за целостность вашей драгоценной «морды лица». И не ссылайтесь на меня: мало ли чего я вам наговорил! Ну, может, и брякнул, не подумав, но – не помню, забыл. Одним словом, не было такого…
ДВЕНАДЦАТЬ ЧАСОВ ИЗ ЖИЗНИ СТАНЦИИ
1. СЕМЕНОВ
На дрейфующих станциях электричество к домикам идет по тонкому проводу, который легко рвется даже при слабых подвижках льда. В полярную ночь лучшей сигнализации и придумать невозможно: погас в домике свет – бей тревогу!
Когда домик погрузился в темноту, Семенов лежал в постели и читал книгу.
Много лет назад в такой же ситуации первачок Семенов выбежал за дверь голый и, увидев, что домик накренился и завис над свежим разводьем, помчался босиком в кают-компанию. А на пути – трехметровая трещина. Мороз, ветер! Попрыгал, попрыгал первачок на обломке Льдины и, деваться некуда, полез обратно в домик – одеваться… Товарищи потом смеялись, вспоминая, как Семенов изображал молодого кенгуру, но с первачками на дрейфующих станциях случалось и не такое… И все-таки преодолел самого себя: ложась спать, обязательно раздевался до трусов. Тогда, на первой своей Льдине – для-ради самоутверждения, а в последующих дрейфах – потому, что видел в этом необходимость, великий смысл: каждый на станции знал, что самый опытный человек, ее начальник, уверен в себе и в своей Льдине, а если начнется заварушка, всегда можно успеть одеться. Не раз бывало, что в сложную ледовую обстановку к Семенову под самыми надуманными предлогами заглядывали люди и беспроволочный телеграф разносил но домикам: «Николаич разделся до трусов!» И хотя даже первачки догадывались, что начальник занимается психотерапией, но следовали его примеру, заставляли себя раздеваться – и испытывали гордость за свое хотя бы внешнее спокойствие и уверенность. А тех, кто не верил и, пряча глаза, выползал утром из спальника одетым – поднимали на смех.
За многие годы отработанными, до автоматизма рассчитанными движениями Семенов оделся, услышал частые удары гонга, потом звук, похожий на треск рвущейся парусины, и, погасив печку, быстро покинул домик.
Мозг его, натренированный мгновенно оценивать обстановку, зафиксировал несколько главных моментов.
Во-первых, пурга утихла, и луна щедро освещала Льдину, превращая непроглядную тьму в спасительные сумерки.
Во-вторых, Льдину перерезала на две части метровая трещина, над которой клубился пар. Все домики по правую сторону оказались без света: значит, трещина длинная, пошла по всему расположению. От лагеря оказались отрезанными метеоплощадка, аэрологический павильон, локаторская, гидрологическая палатка и жилой домик Осокина, Рахманова и Непомнящего.
В-третьих, откуда-то издали, со стороны магнитного павильона, возник нарастающий гул: там началось торошение.
В-четвертых, Кирюшкин и Дугин бежали с паяльной лампой разогревать двигатель одного трактора, а к другому, двигатель которого работал круглосуточно, несся Филатов: не колеблясь, перемахнул через трещину, сел за рычаги и двинулся к радиостанции. Очень удачно, что тракторы оказались по обе стороны от трещины, очень удачно!
С этой минуты на станции задействовало аварийное расписание.
На раздумья у Семенова были считанные секунды.
Люди бежали к кают-компании в расстегнутых каэшках, иные без шапок.
– Аварийный запас в трещину ухнул!
– За аэропавильоном море шумит!
– Бармин! – Семенов поднялся на крышу, встал у прожектора. – Проследи, чтобы люди как следует оделись! Подготовить факелы!
И, полностью отключившись, стал изучать обстановку.
Луч прожектора – на магнитный павильон, за которым шло торошение.
– Кирюшкин, Дугин, Груздев – эвакуировать магнитный павильон! Луч прожектора – на метеоплошадку и аэропавильон. Неподалеку за ними начиналось разводье, полукругом опоясывающее лагерь. Из-за клубящегося пара ширину разводья определить оказалось невозможно, однако самим строениям как будто непосредственной угрозы не было.
Луч прожектора – на гидрологическую палатку. Возле нее с факелом суетился Ковалев, в его малоосмысленных движениях Семенов угадал растерянность. Палатка накренилась, стала оседать, одному Ковалеву там не справиться.
– Бармин – к Ковалеву!
Луч прожектора – на дизельную и теплый продовольственный склад. Вдали, в полукилометре примерно, лед встал на дыбы, но пока эти объекты вне опасности.
Сердце у Семенова сжалось: в пяти шагах от радиостанции расходилась трещина, темная полоска пробежала и с другой стороны.
– Горемыкин, останешься у прожектора, действуй по обстановке!
– Есть действовать по обстановке! Семенов побежал к радиостанции.
2. ТОМИЛИН
Мы с Веней подготовили емкости и вышли из дизельной подышать свежим воздухом. Ветер поутих, в лунном свете одинокие снежинки планируют – красотища! Молчим, дышим, любуемся, у Вени грудка вздымается, в глазах поволока – лирический настрой: стих, небось, сочиняет. Вдруг, смотрю, поволоки как не бывало и вместо рифмы Веня выдал такое, что даже док в стенгазете не напечатает.
Оборачиваюсь – трещина, пар из нее валит, и вроде серой запахло, как из преисподней! За воем дизеля и не услышали, как Льдина разошлась по швам. Рефлексы сработали, и мы с Веней – в разные стороны: он – к трактору, я – к своему хозяйству. Влетаю в домик, а Шурик, осклабясь, сидит в наушниках, концерт слушает. Увидел мою перекошенную физиономию, вскочил.
– Что-нибудь передать?
– Ага, срочно: «Мама, я хочу домой!» И тут рельс зазвенел, потом Веня на тракторе прикатил. Сунули мы палки с ветошью в соляр, зажгли факелы и стали думать, как жить дальше: сразу драпать с радиостанцией на новое место или не пороть горячку и подождать приказа сверху. Как раз вчера, когда пурга взяла себе кратковременный отпуск, Шурик под моим руководством зачистил полозья – хозяйство-то наше на санях, так что дать тягу от трещины, или, говоря по-научному, эвакуироваться, я могу в любую минуту. Для очистки совести проверил полозья, тракторный трос к дышлу саней подцепил, погладил по головке Шурика, который стоял с круглыми глазами и лепетал, что ему все это исключительно интересно, и вдруг под нашими ногами пробежала трещинка шириной в дециметр. Шурик подпрыгнул, будто на змею наступил, Веня заорал: «Во дает!» – вскочил на трактор, и тут из тьмы явился Николаич.
– Чего ждете? – бешено. – Мост!
– А без него не перемахнем? – поинтересовался Веня.
Николаич взглянул так, что Веню сдуло с трактора.
– Не видишь, мальчишка?!
Трещина-то уже в полтора метра! Шутки в сторону, товарищи полярники, с двух сторон мое хозяйство отсекает. Доски, брусья запорошило, стали выдергивать их, выковыривать ломами. Николаич потащил к трещине здоровенный брус.
– Шевелитесь, ребята!
Послышался препротивнейший треск, и в ста метрах справа раскололо метеоплошадку. Боковым зрением я видел, как падают мачты ветромеров и актинометрическая установка.
– Быстрее, черт побери!
А трещина то расходилась до двух метров, то медленно сходилась – как говорят, дышала. Риск большой, а нужно переезжать – без радиостанции на Льдине нечего делать.
Навели мы это шаткое инженерное сооружение, Николаич прошелся по нему, потопал ногами.
– Давай помалу!
Полозья чуть дрогнули, оторвались от вмерзшего в них снега, и домик стал метр за метром ползти на буксире.
– Стоп! Слезай!
– Это почему? – У Вени отвисла челюсть.
– Сказано – слезай!
Николаич уселся за рычаги и повел трактор на мост. Брусья, доски трещали, вдавливались в кромки, на миг мне даже показалось, что задняя часть трактора оседает, но Николаич газанул и вырвался на ту сторону. Потом соскочил на снег.
– Мост поправить, положить сверху еще ряд досок. Перетаскивайте поближе к кают-компании, сначала радиостанцию, потом антенны. Выполнять! – И побежал к метеоплощадке.
– Спасибо за разрешение. – Веня еще весь трясся от обиды. – Не доверяет, что ли?
– Потом, Веня, потом!
Я-то знал, почему Николаич погнал Веню с трактора и сам повел его на мост: и нервы у Николаича покрепче, и не любит чужими руками жар загребать. Так что обиделся Веня напрасно.
З. ДУГИН
Между тем для группы Кирюшкина события приняли дурной оборот.
Под тяжестью магнитного павильона лед просел, вода из бывших снежниц, замерзнув, крепко прихватила полозья, и пока их обтесывали пешнями, вал торосов приблизился на опасное расстояние. К тому же луна скрылась за облаками, света от факелов было чуть больше, чем от церковной свечки, и полутьма с ее тенями сгущала, преувеличивала опасность: хотя вал, наверное, был метрах в ста пятидесяти, казалось, что он совсем рядом, что еще минута – и он раздавит и павильон, и трактор, и людей.
– Дядя Вася, Женя, еще немножко!
А Груздев-то стал разговорчивый, подумал Дугин, яростно обкатывая лед. И глаза, как у Махно, когда его витаминами дразнят, – молящие. Разговорился! Раньше, бывало, спросишь его о чем, слово, будто червонец роняет, – достоинство блюдет. Кандидат наук, шишка на ровном месте! В дрейфе еще туда-сюда, перед Северным Ледовитым океаном все равны, а вернешься на материк, встретишь – спасибо, если узнает и бровью пошевелит в знак приветствия. Гордая штучка Груздев, только, если разобраться, гордости его цена ломаный грош. Пусть у тебя на каждой стене по диплому висит, а кто из нас людям нужнее? Насчет меня объявления на всех витринах, а тебя то здесь сокращают, то там по конкурсу не проводят. Я-то без тебя где хочешь проживу, а попробуй-ка ты без меня! Даже смех берет – кандидат физико-математических наук, а до позавчерашнего дня понятия не имел, что на баллоне с газом резьба обратная, против часовой стрелки: хорошо, успел молоток перехватить, не то остались бы от крупного ученого рожки да ножки. А считается – полярник! Продрейфует такой раз-другой, и на всю жизнь, как крот, в бумажки зароется – мир открытиями удивлять…
Кирюшкин, задыхаясь, бросил пешню.
– Попробуем еще разок, – сказал и поплелся к трактору.
Дважды уже пытался Кирюшкин сорвать с места магнитный павильон, и оба раза трос со звенящим стоном натягивался, будто предупреждая, что такая тяга ему непосильна и стальные жилы его не выдержат, лопнут.
– Посвети ему! – крикнул Дугин.
Груздев послушно выдернул торчащий в снегу факел и, спотыкаясь, пошел к трактору. Работничек, ноги не держат… Дугина взяла обида. Шахматист! Всю пургу фигурки передвигал, а павильон оставил в снегу, времени не нашел зачистить полозья. С любым желающим на высадку играл, одного только Дугина не замечал – как сквозь витринное стекло смотрел. Ни разу не предложил: «Давай сгоняем, Женька!», а с Филатовым – чуть не в обнимку…
Кирюшкин и Груздев вернулись, взялись за пешни.
– Еще немножко! – молил Груздев.
– Немножко? – передразнил Дугин. – Там, может, ребята загибаются, трактор позарез нужен, а мы из-за тебя здесь застряли… шахматист!
– Не ищи виноватых, Евгений, – Кирюшкин выпрямился, приподнял факел и с беспокойством прислушался. – Близко они, торосы, капут твоему павильону, Георгий. Давай хотя бы приборы вытащим, пока время есть.
Все трое вскинули головы: с крыши кают-компании Горемыкин повернул прожектор, и мощный пучок света оживил грохочущую ледяную гору. Обламывая кромку льда и подминая его под себя, вал торосов неумолимо приближался, он был уже в ста шагах.
Груздев в отчаянии смотрел то на вал, то на Кирюшкина и Дугина.
– Здесь, в этом районе, самые интересные данные… уникальные…
– Ничего не поделаешь, паря, скушают нас торосы…
Груздев поник головой.
– Хорошо… Будем вытаскивать приборы.
– Погоди, – остановил его Дугин. – Дядя Вася, а если по саням – трактором?
– Женя! – В глазах Груздева вспыхнула надежда.
– Ну, разобьем их – бог с ним, не обращая внимания на Груздева, продолжал Дугин. – А вдруг с места сдвинем?
Кирюшкин одобрительно хмыкнул и внимательно осмотрел полураскопанные, все еще скованные льдом сани.
– Попытка не пытка, – сказал он, – шанс есть.
Кирюшкин развернул трактор. Дал газ и с силой ударил бампером по саням, один раз, другой. Из-под них брызнули осколки льда, павильон покачнулся.
– Ну, Женя! – От избытка чувств Груздев просто развел руками. – Ну, Женя…
– Давай помалу! – крикнул Кирюшкину Дугин, глядя, как сани с павильоном двинулись за трактором, и с удовлетворением думая о том, что Николаичу, конечно, будет известно, кто своей удачной идеей спас павильон, и Николаич будет доволен и выразит это глазами. Благодарить словами не станет, это не в его правилах, просто посмотрит и кивнет, а один кивок Николаича, Груздев, стоит дороже тысячи твоих «спасибо». Не ты, а Николаич мне деньги платит, и только потому, что для Николаича это важно, я и выручил тебе павильон. Дугин про себя чертыхнулся: еще неизвестно, выручил ли, лед вокруг трещит; от этого вала вроде уходим, а вдруг новый пойдет с другой стороны?
Эта мысль напрочь обесценила удовлетворение, которое испытывал Дугин, и он едва ли не впервые за свою долгую полярную жизнь подумал о том, что пора кончать: всех денег не заработаешь, а годы идут, пришло время остепениться, осесть на материке и подарить старикам внуков. Где-то в стороне лед с треском лопнул, под ногами задрожало.
«Да, пора кончать!» – с ожесточением повторил про себя Дугин.
4. СЕМЕНОВ
Стяжки, соединявшие щиты, лопнули, домик покачнулся и рухнул в разводье. Оттуда, невидимые в клубах пара, полетели брызги. Над разводьем с факелом в руке склонился Осокин.
– Ребята, у кого багор, два чемодана плавают!
– Прочь! – Семенов отбросил Осокина от края разводья. – К локатору!
– Пропало, Витя, твое барахло! – сочувственно прокричал Филатов и развернул трактор. – Госстрах оплатит!
Аврал продолжался уже много часов, и ему не видно было конца. То здесь, то там трещало и громыхало, льды наползали друг на друга и становились на дыбы, образуя торосы и отрывая от станции все новые клочки ее бывшей территории, и в этой обстановке всеобщего хаоса и разрушения важнее всего было сохранить самообладание, чтобы поддерживать в людях уверенность и железную дисциплину. Люди валились с ног от усталости, но передышки Семенов никому не давал: во-первых, потому, что в минуту расслабления кое-кто мог преувеличить размеры опасности, ужаснуться и пасть духом, и, во-вторых, потому, что каждая минута отдыха означала непоправимую потерю какого-либо имущества и оборудования, без которого потом в огромной степени пострадают научные наблюдения.
Хотя туман, поднимающийся из разводий, ограничивал и без того никчемную видимость, связь между группами поддерживалась непрерывная и общее представление о ледовой обстановке Семенов имел.
На том месте, где несколько часов назад был магнитный павильон, возвышались пятиметровые торосы. Но дальше вал не пошел, будто огорченный тем, что из его лап успела выскользнуть законная добыча.
С противоположной стороны, метрах в трехстах от дизельной, к лагерю подбирался другой вал. Он легко смял амортизатор из молодых льдов и принялся корнать основную Льдину. Но хватит ли у него сил добраться до дизельной, предсказать было нельзя.
Главные события происходили на отрезанной от лагеря двухметровой трещиной части Льдины, где находились метеоплошадка, локаторская и гидрология. Этот обломок площадью примерно сто на двести метров подвергался непрерывным сжатиям и был испещрен трещинами. Больше половины личного состава авралило здесь, демонтируя и перевозя на основную Льдину то оборудование, которое можно было спасти.
За этим обломком чернел и дымился, свободный ото льда океан, и где-то вдали за разводьем изредка показывался аэропавильон. Приблизиться к нему возможности не было никакой, и Семенов старался о нем не думать. Вся эта информация позволяла Семенову сделать вывод, что если подвижки прекратятся, положение, будучи сложным, в то же время не является катастрофическим: все-таки объекты, необходимые для жизнедеятельности станции, находятся на поверхности Льдины. А если же обстановка обострится, что ж, придется перебазировать лагерь на одну из запасных площадок. Их у Семенова имелось три, хоть одна из них, верил он, должна уцелеть.
Но Семенов никак не мог знать того, что в радиусе десяти километров весь лед поломало и заторосило, подвижки в округе идут непрерывно и в этих условиях перевезти дизельную, радиостанцию и другие жизненно важные объекты на новое место абсолютно невозможно. Так что судьба станции целиком зависела от того, изменится ли ледовая обстановка, а если не изменится, куда и с какой силой пойдет вал торосов. Над станцией нависла грозная, быть может, смертельная опасность.
Семенов надеялся, что аэропавильон удержится на поверхности, и поэтому все усилия сосредоточил на том, чтобы спасти важнейшую часть аэрологического комплекса – локаторскую. Домик с локатором Филатов уже оттащил от разводья, но дальнейший путь преграждали четыре трещины, две узкие и две широкие, до полутора метров: они то сходились, то расходились, наводить мост через них было крайне опасно, и Семенов послал Бармина и Ковалева искать обход. А пока что все остальные, разбившись на три группы, каждая из которых имела старшего, по мосткам переносили к центру лагеря легкое имущество и аварийные запасы.
Если бы знать, долго ли еще будут продолжаться подвижки!
Память Семенова хранила множество подобных ситуаций, когда обстановка менялась в ту или иную сторону самым неожиданным образом. Никогда, ни разу Арктика не предупреждала о своих намерениях! У океана и покрывающего его льда разные цели: океан постоянно стремится сбросить с себя оковы, а лед – сохранить свою монолитность. Если на данном участке океан с его подводными течениями сильнее, он разорвет и разбросает льды, словно они сделаны из поролона; если же сил у океана не хватит, он временно прекратит штурм или начнет его на другом участке своей гигантской акватории.
Статистика утешала: чаще всего жестоко израненная станция все-таки выходила из боя и, полуживая, продолжала свой дрейф. Но случалось, что она погибала. И никогда, до самого конца, находившиеся на ней люди не знали, какой им выпадет жребий.
Один такой случай запомнился Семенову как самый драматичный в его полярной судьбе.
Сжатие, как и сегодня, началось полярной ночью, на лагерь пошли торосы, и несколько суток люди без сна и отдыха отчаянно боролись за жизнь. Торосы проглотили дизельную, нависли над кают-компанией и подступили к радиорубке, которую уже некуда было перетаскивать. Дав последнюю радиограмму о временном прекращении связи, Семенов пытался демонтировать рацию и прекратил все попытки тогда, когда затрещали стены домика. После этого весь личный состав, десять человек, оказался на единственном целом осколке площадью сто девяносто на восемьдесят метров, почти без продовольствия, и, самое страшное, без связи. Выручила рация, случайно забытая на самолете АН-2, разбившемся при посадке еще в период создания станции. С этой рации Семенову и удалось наладить связь со Свешниковым, который возглавил спасательную экспедицию. Станция в тот период дрейфовала в пятистах километрах северо-западнее острова Врангеля, и Свешников, создав промежуточные базы, начал серию челночных полетов на «Аннушках».
К этому времени Льдину еще больше обкорнало, ее площадь стала сто семьдесят на шестьдесят метров, и всем было ясно, что продержаться можно в лучшем случае еще несколько часов. Сделав над станцией несколько кругов, Свешников с воздуха дал Семенову радиограмму: «Вокруг тебя на сто километров некуда сесть, любой ценой оборудуй полосу». Из последних сил расчистили подобие полосы – через нее прошла трещина; побросали в трещину всякое тряпье, забутили ее снегом – и Белов, отчаянный Коля Белов, рассчитав до сантиметра, исхитрился посадить «Аннушку». Свешников выскочил: «К черту вещи, немедленно на борт!»
И еще помнил Семенов похожие случаи, которые происходили и с ним и с его товарищами, начальниками других дрейфов. Станции, казалось, погибали, но напоследок всегда происходило какое-нибудь чудо! То вдруг в последнюю минуту подвижки прекращались, то удавалось перебраться на другую Льдину, то выручала авиация, а в случае с папанинским дрейфом – корабли… Бармин с Ковалевым нашли обход – метров через двести трещины смыкались. Путь освещали факелами и ракетами: небо закрыла сплошная облачность, видимость исчезла абсолютно, и в довершение всего остался без питания прожектор. Рассыпавшиеся в небе огни ракет на короткое время вырывали из тьмы ползущий по направлению к дизельной вал торосов. Зрелище было страшное, оно притягивало, и вместо того, чтобы воспользоваться светом и работать, люди неотрывно с гнетущей тревогой смотрели на вал.
Половина людей теперь готовила дизельную к эвакуации, а остальные прорубали дорогу для трактора, волочившего за собой локаторскую: рвали толом ледяные лбы, разбивали кайлами, кирками заструги и ропаки, выравнивали поверхность.
Локатор следовало спасти во что бы то ни стало.
Пока Семенову и его группе везло: едва успевал трактор преодолеть очередные расчищенные метры, как за ним лопался лед. Не перед ним, не под ним, а за ним! Тракторы на дрейфующей станции без кабин, в случае чего водитель, обязан оставить машину, прыгнуть в сторону – если успеет.
– Дорогу! – орал Филатов. – Я спешу, извините меня!
Двести метров шли два с половиной часа.
Мороз был градусов под сорок, а с людей градом лил пот. Они сбрасывали каэшки, окунали в снег головы – «так, что от них шел пар!» – утверждал Бармин, просто валились с ног от безмерной усталости. Адова работа, ничего труднее авральной расчистки льда на дрейфующей станции нет.
Громыхнуло совсем рядом: это метрах в двадцати за трактором возникли и стали его нагонять торосы.
В свете факела Семенов увидел замерзших на месте, обессиленных, отчаявшихся людей.
Впереди, в нескольких шагах, разошлась свежая трещина, сзади шел вал. Семь человек, трактор и локаторская оказались на неверном обломке Льдины, которая в любую секунду могла превратиться в крошево битого льда. Трещина расходилась, вот-вот она могла отрезать путь к отступлению, и времени терять было нельзя. В этом адском грохоте все равно никто бы не услышал команды, и Семенов, за руку сдернув Филатова с трактора, жестом приказал людям прыгать через трещину.
И тут совсем уж чудовищный грохот, будто взорвался и взлетел на воздух склад снарядов и бомб, потряс Льдину: вал торосов взгромоздил на свои плечи новую многотонную глыбу, рванулся вперед и завис над локаторской.
И наступила тишина.
Семенов запустил одну ракету, другую, третью. Оглушенные, не в силах выдавить из себя хоть слово, люди смотрели на изуродованный, окаменевший в тишине пейзаж.
Полные могучей энергии, безжалостные в своей ненасытной жажде разрушения валы торосов, уничтожавшие станцию с трех сторон, замерли, словно чья-то невидимая рука в одно мгновение вытряхнула из них живую душу. Семенов опустился на волокушу, ноги его больше не держали. Рядом присел Бармин.
– Антракт, Николаич?
– Сплюнь три раза, – проворчал Семенов. К нему подошел Шурик Соболев, заглянул в лицо.
– Сергей Николаич, – спросил он, – это уже все, или они снова начнут?
– Кто они, Шурик?
– Ну, эти… – Соболев махнул рукой в сторону торосов.
– … хулиганы, – тихо подсказал Непомнящий. Кругом заулыбались. От тишины ломило в ушах. Пока работали, было жарко, а теперь стал чувствительно пробирать мороз.
– Можно покурить, – сказал Семенов и подозвал Филатова. – Как насчет пороха в пороховницах? Ну, не делай несчастный вид, возьмешь людей, перебросишь мост и перевезешь локатор на основную Льдину.
– Имей совесть, отец-командир, – заныл Филатов. – Двенадцать часов не жрамши! Граждане, кто покажет оголодавшему полярнику, где ближайшая шашлычная?
– В твоей характеристике, Веня, – ласково сказал Бармин, – концовка будет такая: «Богатырский сон, зверский аппетит и полное отвращение к работе».
– Клевета! – возмутился Филатов. – Товарищи, вы все свидетели: сегодня – воскресенье, день отдыха, а Филатов дружно, как один, вышел на работу!
– Сергей Николаич, – к Семенову подошел Осокин, – может, разрешите аэропавильон проведать?
Семенов кивнул, встал.
– Готовь клипербот. Выполняй, Веня, подвижки могут начаться снова. Саша, поедешь с нами. Разводье, отрезавшее от лагеря аэропавильон, еще дымилось, но черная вода океана была спокойна. Запустив ракету, Семенов определил ширину разводья метров в шестьдесят.
– Морское путешествие очень полезно для нервов, – ежась от холода, сказал Бармин. – Особенно на голодный желудок.
– Не ворчи, на полчаса всех делов, – утешил Семенов.
– Готово, Николаич! – сообщил Осокин. – Помоги, док.
Они вдвоем подняли клипербот и понесли его к краю разводья.
– Стоп! – Семенов пешней сбил с края снежный карниз и осторожно потопал ногой. – Ванна нам ни к чему. Опускайте.
Пока Бармин и Осокин садились, Семенов держал клипербот, за веревку, а потом спустился сам. Кое-где разводье стало прихватывать молодым ледком, и Бармин, сидя впереди, разбивал его пешней и отбрасывал подальше от резиновых бортов клипербота. Осокин ловко работал веслом, а Семенов пускал ракету за ракетой, глядя во все глаза и восхищаясь первобытной красотой разорванного пейзажа: застывшими в хаотическом нагромождении торосами, вставшими на ребро глыбами трехметрового пакового льда и самим разводьем, похожим на многоводную реку с изломанными берегами, которые стихия украсила причудливыми ледяными фигурами. А ведь придет время, подумал Семенов, и мы скажем этому разводью большое спасибо: на нем можно будет соорудить отличный аэродром.
– Левее, – приказал Семенов Осокину, когда клипербот приблизился к противоположному берегу, с которого свисала бесформенная глыба льда. Если такая махина задумает упасть в воду, а при малейших подвижках она не преминет это сделать, то от лодки и ее пассажиров и воспоминания не останется. – Вот сюда, Виктор.
Аэропавильон, сколоченное из бревен, досок и фанеры пятиметровой высоты сооружение, оказался целым и невредимым, а из всего имущества угодила в разводье лишь небольшая часть мешков с каустиком и алюминиевым порошком, из которых добывается водород для радиозондов. Несомненная, счастливейшая удача. Вот только как отбуксировать такое сооружение к лагерю? Разобрать на части – и по воде? Или искать обход? Вряд ли его найдешь в таком хаосе…
– Сергей Николаич, – Осокин тронул Семенова за плечо. – Мы там на всякий случай перекинулись с ребятами… Ну, в общем, не надо павильон с места трогать, мы с Непомнящим поживем здесь, палатку разобьем. А с локатором Леша Кузьмин справится.
– Идея хорошая. – Семенов испытующе посмотрел на Осокина.
– Хорошая идея, Виктор!
– Провода через разводье протянем, – обрадовано продолжал Осокин, – а льдом покроется – будем в гости ходить, с хутора! Согласны, Сергей Николаич?
– Спасибо, – сказал Семенов. – Спасибо! Ну, теперь домой, а то и в самом деле голова от голода кружится.
Они поужинали в опустевшей кают-компании. На столах осталась грязная посуда, на полу валялись окурки.
– Кто дежурный? – Семенов морщил лоб, никак не мог вспомнить. – Завтра всыплю.
Осокин разливал чай, Бармин что-то рассказывал, а Семенов впервые в жизни задремал за столом.
– А? Что? – очнувшись от звяканья ложечек в чашках, спросил он.
Бармин засмеялся.
– Пей чай и пошли спать, Николаич.
– Да, кто дежурный по станции? – спохватился Семенов.
– Костя, он на обходе, – ответил Бармин. – Я его подменю.
– Ладно. Через четыре часа разбудишь. Отправив бездомного Осокина отдыхать в медпункт, Бармин проводил Семенова, помог ему раздеться, повесил, над печкой унты и одежду, погасил свет и ушел.
А Семенов долго не мог уснуть. Тело мучительно ныло, тупая боль обручами сковала голову. «Старею, – признался он самому себе, – один аврал выжал без остатка». Он лежал с полузакрытыми глазами и думал о том, что на долю станции выпал далеко не худший жребий. Самый серьезный удар – гибель метеоплощадки со значительной частью приборов, но кое-что спасено, кое-что сделают в мастерской механики, так что метеонаблюдения хотя и не в полном объеме, но будут продолжаться; магнитный павильон все-таки выручили – спасибо, Женя, при всей своей гордости пусть Груздев именно тебе в ножки кланяется, а если и не выскажет благодарности вслух, то хотя бы подумает, как всегда думаю я: «Хорошо, что на станции есть Женька Дугин!» Утонул один жилой домик с личными вещами Осокина, Непомнящего и Рахманова, проглотило разводье и гидрологическую палатку, но батометры и другие приборы Бармин с Ковалевым успели вытащить; площадь Льдины уменьшилась примерно вдвое, торосы полностью разрушили сооруженную осенью взлетно-посадочную полосу, при подвижках согнуло злополучную мачту радиоантенны, порвало силовые кабели провода…
Но корабль остался на плаву!
Через не задернутое занавеской окошко проник свет, и юркие тени заплясали по комнате. Семенов с трудом открыл глаза и приподнялся: облака рассеялись, и по чистому небу плыла луна. Наверное, завтра будет приличная погода, еще два-три аврала и приведем лагерь в порядок… А там Новый год, январь, февраль – и вернется солнце… Солнце!
Умиротворенный, с предчувствием, что худшее осталось позади, Семенов снова лег, прикрыл глаза и вдруг отчетливо вспомнил слова, которые давным-давно, еще на станции Восток, обнаружил в какой-то книге Андрей. Тогда они показались уж чересчур возвышенными, Андрей даже немного обиделся, что Семенов не разделил его восхищении этой книжной премудростью. И только теперь Семенов понял, что хотел сказать человек, сочинивший эти слова, и почему они тронули Андрея за душу.
И тихо, почти что шепотом, будто стыдясь наплыва чувств, повторил вслух:
– Именно ночью хорошо верить в рассвет…
СОН В ЗИМНЮЮ НОЧЬ
Арктика спала.
Набросив на плечи лоскутное, сшитое из льдин покрывало, спал океан. Изредка он беспокойно ворочался и всхрапывал, словно тревожимый вдруг пробившимся сквозь облака светом блестящих звезд, и тогда покрывало лопалось по швам и безмолвие нарушал грохот разбуженных льдин. Они спросонья карабкались одна на другую, не понимая, что нарушило их покой, но потом унимались, вновь укутывали океан, и наступала тишина. Разбросанные в океане, спали закованные в лед острова. Улетели от полярной ночи птицы, зарылись в берлоге медведи, и когда выглядывала луна, она будто смотрелась в зеркало: перед ней в первобытном хаосе громоздились расколотые утесы и расстилались, пустынные, безжизненные пространства.
То здесь, то там над зачарованными широтами проносились метели. «Просни-итесь! – взывали они. – Все равно разбу-удим…» Но не метелям и ураганам было суждено поднять Арктику, они и не подозревали, что их вой и свист убаюкивают ее, как колыбельная. Сладко спал океан, дремали торосы, и лишь разводья устало открывали глаза, чтобы вновь крепко смежить веки. Обескураженные и обессиленные, метели замирали, растворяясь в первозданном беззвучии.
И тогда на черном небосклоне возникали сияния – сновидения уснувшей Арктики, ее галлюцинации. Тяжелый занавес, сработанный из разноцветного бархата, будто колебался от ветра, и горизонт прорезали световые столбы, рассыпаясь в неистовой пляске, чтобы вдруг исчезнуть и неожиданно возродиться в виде цветных тропинок, приглашающих подняться по ним и заглянуть в тайну мироздания.
А потом сновидения гасли, и Арктика вновь погружалась в тяжелую спячку, которую не могли нарушить ни вопли циклонов, ни холодный свет Луны, ни подмигивания далеких звезд. И, казалось, так будет всегда в этих слушавших беззвучие космоса просторах, до которых не доносились звуки из умеренных и тропических широт.
Но тут происходило событие, которое хотя и повторялось из года в год миллионы веков, всегда заставало Арктику врасплох.
Горизонт неожиданно начинал багроветь, окрашивая в яркие тона облака; из-за него осторожно выглядывали первые солнечные лучи. Это были разведчики. Юркие и наблюдательные, они обшаривали миллионы квадратных километров застывшего безмолвия, щекотали заиндевевшие скалы и торосы, высекая из них снопы искр, зажигали мириады светлячков на ледяных полях и, доложив добытые сведения, вызывали из тьмы багрово-красный диск солнца. Несколько минут Солнце с интересом осматривало свои арктические – владения, брошенные им на произвол судьбы полгода назад, убеждалось, что все так, как должно быть, и вновь скрывалось за горизонтом. Это из милосердия, от долгой спячки природу следует пробуждать постепенно, слишком много света сразу она не перенесет. Завтра солнце снова вернется и с каждым днем будет светить все дольше, пока над окончательно разбуженными широтами не воссияет полярный день.
На дрейфующей станции четырнадцать человек встречали солнце. Они вели себя так, как язычники, узревшие знамение: оглашали воздух ликующими криками, потрясали кулаками, плясали. Солнце все прибавляло, а когда уходило за горизонт, то оставляло на ночь зарю – в залог того, что уходит оно ненадолго и скоро вернется. Ночь понемногу усыхала, превращаясь в сумерки, а потом и вовсе стала исчезать.
Льдина и люди на ней жадно впитывали в себя свет и тепло.
ЛИНИЯ ДРЕЙФА
На обходе лагеря начальника обычно сопровождал Бармин, но погода держалась солнечная, видимость была отличная, и ждать, пока доктор освободится, Семенов не хотел. Впрочем, заходить далеко он не собирался – максимум до торосов, ограждавших лагерь почти что правильным полукругом, а потом вдоль разводья, которое стало границей станции с двух сторон.
Снег искрился, весело скрипел под унтами, морозный воздух приятно бодрил, и Семенову было хорошо. Полярная ночь проходила трудно. Льдину ломало четыре раза – многовато не только для необстрелянных первачков, но и для видавших виды полярных бродяг. Однако теперь, с появлением Солнца, казалось, что все беды позади. Отгремел февраль, который на дрейфующих станциях считается наиболее опасным – именно отгремел: половину оставшейся Льдины сожрали торосы, но до возвращения домой остается несколько недель! Не месяцев, а недель!
Конечно, Семенов прекрасно знал, что и с наступлением дня Арктика остается Арктикой, но все равно на душе были приподнятость и легкость, а застоявшаяся в жилах кровь бурлила, доставляя Семенову физическое удовольствие. Радость-то какая – видеть Солнце! На Большой земле такое не испытаешь, там по нему успевает соскучиться разве что ночной сторож. Семенов даже замурлыкал от наслаждения – так хорошо ему было окунаться в солнечный свет: будто тебя всего гладят, ласкают, как кошку.
Спохватившись, он выругал себя и надел защитные очки, от которых за последние месяцы отвык. Вокруг белым-бело, а солнечная радиация интенсивнее, чем в Крыму. По какому-то странному капризу природы снежная слепота подкарауливает прежде всего людей с голубыми и вообще светлыми глазами – это еще подметил Урванцев во время своего с Ушаковым знаменитого путешествия по Северной Земле; [1] однажды Семенов не уберегся и на несколько дней потерял зрение, и хотя случилось это много лет назад, мучительное воспоминание осталось, и отныне он надевал очки не только в солнечную погоду, но и в пасмурную, рассеянный свет которой тоже вреден для глаз.
До торосов было метров триста. Кореш, задрав хвост трубой, резво бежал впереди, и Семенов доверчиво шел за ним: нюх на трещины у пса был феноменальный, его остановил бы даже глубоко спрятанный всплеск воды. Лучшего «трещиноискателя», как с благодарностью называли Кореша, и выдумать было невозможно, раз бежит, скалит зубы – смело иди следом. К тому же в последние две недели подвижек не было вовсе, трещины успели зарубцеваться, и особых сюрпризов, по крайней мере в ближайшие часы, Семенов не ожидал.
Подойдя к запорошенному снегом холмику, одному из своих аварийных складов, Семенов тщательно проверил, надежно ли закреплен брезент на нартах и вмороженных в лед колышках, я мысленно перечислил находящиеся здесь запасы: индивидуальные аварийные рюкзаки с продуктами и одеждой, отопительные приборы, горючее и аварийная радиостанция. Таких складов на нынешней территории лагери было три да еще один в двухстах метрах за грядой торосов и один на запасном аэродроме, расчистка которого закончилась только вчера. Итого имелось пять аварийных складов – лучше бы они, конечно, не пригодились; но какой бы скверный оборот ни приняли события, по теории вероятности хотя бы один из них должен сохраниться. В разные дрейфы так обычно и бывало, но Семенов не очень-то успокаивал себя статистикой, памятуя, что страховых полисов Арктика не выдает и гарантий, что тот самый «хотя бы один» склад не ухнет в океан вместе с остальными, нет никаких.
Добравшись до торосов, Семенов медленно пошел вдоль гряды. Многометровые нагромождения льда, с виду бессмысленные и хаотичные, обретали в глазах людей живую душу. Вот этот торос – чем не вставший на задние лапы медведь? Ночью, искусно подсвеченный прожектором, с фосфорическими глазами и бровями (самодеятельность Томилина и Филатова к Новому году) этот оживший исполин вызывал восторг и веселый ужас. Настоящий, готовый к прыжку зверюга и прожорливый – именно он в декабре проглотил многострадальный магнитный павильон, а если бы Саша Бармин не успел вытащить подвернувшего ногу Груздева, быть бы этому «медведю» людоедом… А вот и «Пизанская башня», граненый ледяной цилиндр с углом наклона десять градусов… Или этот красавец, тоже обласканный прожектором в полярную ночь – сверкающий самоцветами «Каменный цветок», с лепестками весом побольше тонны каждый… Когда-то, лет десять назад, едва Семенов успел отбиться от торосов, на станцию прилетел фотокорреспондент. «Сказка! – восхищался, изводя пленку за пленкой, – Поразительные творения природы!» И улетел обратно, чтобы поведать миру, какой красотой любуются полярники на дрейфующей станции. А ты посмотрел бы, как эти творения природы идут на станцию – неудержимым валом! Забыл бы, с какой стороны на аппарате затвор!
Перебираясь с уступа на уступ, Семенов поднялся на верхушку самого свежего, двухнедельной давности пятиметрового тороса, и наладил бинокль.
Сколько хватало глаз, впереди расстилались изуродованные ледяные поля; беспорядочно разбросанные гряды торосов, отдельные глыбы и ропаки, выдавленные из массива чудовищным сжатием, в мертвом беззвучии казались памятниками на необъятных размеров кладбище. Здесь и впрямь были похоронены метеоплощадка, два жилых домика, магнитный павильон и отличнейшая взлетно-посадочная полоса. Впрочем, стихия взамен подарила готовую полосу – то самое шестидесятиметровой ширины разводье, гигантским коромыслом надетое на Льдину, а теперь еще и в пяти километрах от станции есть запасной аэродром. Далековато, а все-таки жить как-то спокойнее, Семенов пошарил биноклем по станции. Над дизельной вился дымок, рассеиваясь в прозрачном небе; над треногой теодолита хлопотал Груздев: Семенов даже поежился от нетерпения, так ему нужен был сегодня листок с координатами; из аэропавильона вышел с радиозондом Осокин, запустил – рад, небось, что погода безветренная, сколько раз зонд швыряло на торосы. Бывало, дважды, трижды приходилось добывать водород для новых зондов, но запуска Осокин ни разу не срывал. Заставил товарищей забыть прошлое – молодец! Старается, из кожи вон лезет, чтобы выдержать марку. С Пуховым, конечно, не сравнить, лучше Пухова Семенов аэролога не имел, но тот отзимовал свое, выработал полярный ресурс… А вот на новую метеоплощадку вышел Рахманов, снимать показания с приборов; тоже классный метеоролог, слов нет, но не лежит к тебе сердце, хотя ты нисколько не виноват в том, что занял законное место Андрея. «Пойду, поколдую над своими игрушками», – так говорил Андрей, когда выходил на площадку… Кореш внизу призывно залаял – требовал внимания. Семенов спустился, сунул в его разинутую пасть кусочек сахара и потрепал по загривку. Бесценный пес Кореш! Когда разводье стало покрываться тонким молодым ледком и Осокин с Непомнящим оказались на «хуторе» оторванными от лагеря, именно Корешу выпала честь наладить связь: взял в зубы телефонный провод и пробежал по неверному льду. Скулил, до смерти боялся, а задание выполнил!
Обходя лагерь с другой стороны, Семенов проверил второй аварийный склад, сбил с брезента снежный надув и отметил, что нарты, на которых лежали запасы, вмерзли в лед. Кажется, пустяк, а если начнутся подвижки, без трактора эти нарты и с места не сдвинешь. И вообще Семенов верил, что самые печальные последствий вызывают не серьезные недосмотры – опытный начальник таких не допустит, а именно пустяки: оторванная пуговица или сломанная застежка – «молния» (вот тебе и воспаление легких), еле заметный, никчемный ропачок на взлетно-посадочной полосе (злосчастный ропачок, из-за которого когда-то АН-2 скапотировал), не смененная вовремя батарейка карманного фонаря (не забыл бы про нее Соболев – не искупался бы в океане) и прочая ерунда, иной раз ускользающая от глаз не только первачков. Тогда, много лет назад, снежная слепота поразила Семенова потому, что дужка от очков плохо держалась, а привернуть ее все было недосуг. Вот и потерял в суматохе очки, а других под рукой не оказалось… Так что нужно сказать дяде Васе, чтоб обколол и высвободил нарты…
Кореш радостно залаял и рванулся к приближавшемуся Груздеву, который одной рукой протянул ему кусочек сахара, а другой вручил Семенову листок с координатами.
– К сожалению, вы правы, – отбиваясь от Кореша, поведал Груздев. – Уйди, попрошайка! Скорость дрейфа резко увеличилась: за вчерашние сутки – восемь, за сегодняшние – десять километров.
Семенов хмуро повертел листок в руках: Льдину выносило в Гренландское море значительно быстрее, чем ожидалось. Предположение Свешникова о генеральной линии дрейфа оправдывалось, хотя вряд ли Петр Григорьевич будет этим очень доволен.
– Один раз брали координаты? – без особой надежды спросил Семенов.
– Трижды! Сам себе не хотел верить.
– Это вы нарочно, – проворчал Семенов, пряча листок. – Радиограммы пачками получаете, домой рветесь, – вот и гоните Льдину на чистую воду.
– Зимой «козлом отпущения» был Рахманов, а теперь, видимо, пришла моя очередь.
– Ваша, – согласился Семенов. – Если ребята узнают, что нас устойчиво несет «под горку», в открытое море, – кто будет виноват? Астроном!
В декабре Льдина долго петляла в приполюсном районе, то оказываясь на расстоянии пятидесяти – шестидесяти километров от заветной точки, то отдаляясь от нее. А к Новому году северо-восточный ветер с порывами до тридцати пяти метров в секунду стремительно погнал Льдину от полюса. И хотя ветер не был единственным фактором, определяющим линию дрейфа, молодежь в кают-компании изощренно ругала и проклинала пургу, а вместе с ней «бога погоды» Рахманова, возлагая на него главную ответственность за то, что Льдина явно уходит в сторону от полюса, и, следовательно, торжественная церемония смазки земной оси и выдача дипломов не состоятся. Семенов вслух сочувствовал первачкам; а про себя посмеивался над их горем: сам он дрейфовал через полюс (точнее, Льдина прошла в трех километрах восточнее, и несколько энтузиастов отправились к полюсу пешком, определились и сфотографировались на фоне флага), но особенно волнующих ощущении при этом не испытал. После папанинской четверки на земной макушке побывало много народу, никак не меньше полусотни, а раз так, то прелесть первооткрывания отсутствовала и гордиться было нечем. А вот что действительно плохо, так это то, что если дрейф будет продолжаться с такой скоростью, возможны всякие неожиданности… Сегодня же нужно проверить, в каком состоянии запасной аэродром.
Последние слова, задумавшись, Семенов произнес вслух.
– Опасаетесь подвижек? – спросил Груздев.
– В ближайшие дни, по-видимому, пересечем гринвичский меридиан и войдем в западное полушарие, – продолжал размышлять Семенов. – Нас явно выносит в район между Шпицбергеном и Гренландией, немного, пожалуй, южнее линии дрейфа папанинской Льдины.
– Опасаетесь подвижек? – повторил Груздев.
– Дались вам эти подвижки! Ладно, я к Томилину. Кстати, можете меня проводить, там для вас лежит радиограмма. Наверное, – Семенов сощурил глаза, – от бабушки.
– Не будь вы начальник станции, – Груздев вздохнул, – я бы вам сказал несколько исключительно теплых слов!
И побежал в радиорубку.
В этот день, однако, навестить запасной аэродром Семенову не удалось.
К обеду небо стало покрываться рваными перистыми облаками, а спустя несколько часов его сплошь затянули зловещие чечевицеобразные облака, похожие то ли на дирижабли, то ли на подводные лодки, и пошел сухой игольчатый снег. Этим приметам, припомнил Семенов, Андрей верил больше, чем своим «игрушкам»: быть пурге. Ожидаемая, она все-таки налетела по-разбойничьи внезапно и с гиканьем, воем и свистом стала разгонять людей по домикам. А вскоре темная пелена облаков слилась с густой снежной мглой, взметнувшейся с поверхности, и вся эта масса сорвавшейся с цепи атмосферы обрушилась на станцию.
Груздев, который после потери своего домика «снимал койку» у начальника, играл с Барминым в шахматы, а Семенов сидел за столом, углубившись в бумаги. Только что Томилин зачитал по телефону радиограмму Свешникова: «Связи выносом станции Гренландское море личный состав решено эвакуировать тчк Отряд Белова вылетел Землю Франца-Иосифа тчк Держите связь дважды сутки сообщайте обстановку». Что ж, Свешников прав, рисковать ни к чему. Значит, остается не несколько недель, а, быть может, несколько дней…
– И он полными слез глазами последний раз посмотрел на своего ферзя! – делая ход, продекламировал Груздев.
– Но тут слезы его высохли, – торжественно изрек Бармин, – и он объявил погибающим ферзем сначала шах!..
Груздев встрепенулся.
– Я еще не успел отнять руку!
– А «тронуто-хожено» договорились?
– Вы буквоед и бюрократ! Кому я вчера коня простил?
– Не помню. Кажется, Корешу.
– Между прочим, Кореш более благородный партнер!
– Переквалифицируйтесь на «чечево», Гоша. В шахматы ведь думать надо!
– Выгоню! – пригрозил Семенов.
Бармин и Груздев продолжали переругиваться шепотом, а Семенов положил перед собой карту, изрядно потрепанную и засаленную, и пунктиром нанес предполагаемую линию окончания дрейфа. Тяжелый район, в него есть только вход – ни разу за время существования дрейфующих станций они не возвращались отсюда «на круги своя». Всегда было так: отсюда станцию несло к берегам Гренландии, и там они заканчивали свое существование…
Дрейф был тяжелый, думал Семенов, но он подходит к концу, и программа научных исследований в основном выполнена. Время дрейфовать прошло, наступает время возвращаться. Новая смена сюда не прилетит… Жалко бросать ломики, дизельную, тракторы, но вывозить их на материк – себе дороже…
Семенов отложил карту и вновь углубился в бумаги. По старой привычке над отчетом он старался работать на зимовке, ибо знал, что по возвращении домой на него сначала нахлынут соблазны – радости Большой земли, потом закрутят – завертят будни и в результате отчет придется сочинять в отпуск.
«За 337 дней, – писал он, – станция, высаженная в точке с координатами 74 градуса 31 минута северной широты и 177 градусов 20 минут западной долготы на двадцать третье марта продрейфовала в Северном Ледовитом океане со всеми петлями и зигзагами 2048 километров, что составляет среднюю скорость дрейфа 6, 08 километра в сутки. Площадь Льдины в начале дрейфа была 2, 1 на 2, 6 километра, а к двадцать третьему марта – 0, 6 на 0, 4 километра. Таким образом, в результате разломов и торошения общая площадь, занимаемая станцией, за время дрейфа уменьшилась в 22, 7 раза…»
Семенов перечитал последнюю строчку и поморщился. Рано ты занялся подсчетом, отец-командир, неодобрительно подумал он, дрейф-то еще не закончен. К тому же пурга завернула, а после нее жди всяких пакостей. И тут же по ассоциации («отец-командир» – так многие стали его называть с легкой руки Филатова) ему пришло на память филатовское пророчество:
– Не Льдину ты выбираешь – судьбу…
БАРМИН
Пурга злодействовала трое суток, а когда показалось Солнце и Груздев взял координаты, мы ушам своим не поверили: за семьдесят часов Льдина продрейфовала пятьдесят один километр!
– Шутки в сторону, товарищи полярники! – заявил Костя. – Льдина не пароход!
Отныне всеми членами коллектива, начиная от самого Николаича и кончая Махно, овладели «чемоданные настроения». Кают-компанию украсили лозунги:
«УПАКОВЫВАЙ СВОЕ БАРАХЛО, ПАРЯ! – СОВЕТУЕТ ДЯДЯ ВАСЯ».
«ЛЬДИНА – НЕ ПАРОХОД! – УЧИТ КОСТЯ».
«МАМА, Я ХОЧУ ДОМОЙ! – РАДИРУЕТ ШУРИК».
События пошли навалом. Вчера была предпоследняя по графику, двадцать третья баня, Рахманов сослепу прижался к баку с кипятком, обжег седло и с воем выскочил на мороз; за ним погнался голый доктор, Костя успел нас сфотографировать, и теперь вокруг негатива идет отчаянная торговля, так как Костя грозится размножить снимки в ста экземплярах и одарить ими весь Институт.
Второе событие привело к тому, что Валя Горемыкин охрип и начал заикаться – довольно оригинальное сочетание. Валя страдает, злится, а все, даже Николаич, хохочут до слез. Туалет на дрейфующих станциях, как известно, сооружается по одному типовому проекту: в снег закапываются четыре бочки из-под соляра и на них водружается будочка, сколоченная из досок и без всяких архитектурных излишеств (у нас на будочке висела лишь украденная Веней в тиксинском магазине табличка: ЗАКРЫТО НА УЧЕТ).
Именно там находился Валя Горемыкин, когда в дверь, как ему показалось, кто-то постучал. «Жив будешь!» – крикнул Валя, продолжая изучать старую газету, но в ту же секунду сорванная с петель дверь отлетела в сторону и будочка покачнулась. «Морду бить за такие шут…» – начал было Валя – и обмер: попробуй, набей морду зверюге под три метра ростом. Тут бы Вале извиниться за грубость и с достоинством выйти, но вместо «простите, пожалуйста, я не знал, что вам так срочно» он дико заорал, и пока озадаченный медведь тупо соображал, что к чему, подскочили Кореш и Махно. Зверюга сразу же потерял к Вале интерес, стал отмахиваться от собак (точнее, от Кореша, так как Махно занял атакующую позицию в двадцати метрах), а тут еще выбежали ребята и отогнали его ракетами к торосам.
Медведь был громадный, не чета нашему незабвенному Мишке, с которым Груздев разве что не целовался, и Николаич перевел станцию на осадное положение. Стрелять медведя без крайней необходимости он категорически запретил (штраф семьсот рублей), но по лагерю велел ходить с оружием и быть начеку. Случай редчайший: такие широты медведи обходят стороной, сытно пообедать здесь проблема, ведь не на каждом шагу встречается Валя Горемыкин; значит, сделал вывод Николаич, между станцией и Шпицбергеном, откуда, наверное, прибыл высокий гость, ледяные поля не сплошные и имеется множество разводий, в которых он добывает нерпу. Ну, а нерпа здесь обитает – одну мы видели даже в приполюсном районе.
Хотя по лаю собак всегда можно было определить, где находится медведь, приходилось соблюдать крайнюю осторожность: насколько он голоден, мы не знали, а к утверждениям, что медведи никогда не нападают на человека, полярники относятся более чем скептически. Такие случаи имели место – с Николаичем, к примеру, дважды и один раз с Рахмановым: когда желудок у медведя недели две пустует, вряд ли он станет разбираться, какого рода съестные припасы попадаются на его пути: малограмотная нерпа или научный сотрудник с кандидатским дипломом. Острить-то мы острили, даже инструкцию в кают-компании вывесили: «1. Помни, что медведя нужно бить влет! 2. Пять патронов в медведя, последний в себя! 3. Если медведь не сдается, от него убегают!» – но вздохнули с облегчением лишь тогда, когда от него откупились.
Произошло это так. Всю ночь медведь шастал в торосах, а утром, махнув рукой на сходящих с ума собак, сорвал палатку, где хранились последние полтора мешка мороженой рыбы, и, урча, стал заталкивать ее в пасть. Мы открыли пальбу ракетами, стреляли из карабинов в воздух, и когда медведю этот фейерверк надоел, он прихватил мешок с рыбой под мышку и помчался в торосы. Вне себя от ярости Валя влепил ракету ему в спину, но медведь так и удрал, не расписавшись за довольствие и оставив лишь отпечатки лап, каковые мы посоветовали Вале снять и переслать в уголовный розыск.
Ну, а самое главное событие – Белов сбросил почту! Полосу расчистить после пурги мы не успели, сесть ЛИ-2 было некуда, но от одного лишь вида самолета дрогнули наши сердца. Я бы никогда раньше не подумал, что у отдаленного рева моторов может быть запах! Хотите верьте, хотите нет, но когда над нами пронесся самолет, запахло домом: пусть обман чувств, наваждение и чертовщина, но Веня клялся и божился, что в этот момент ощутимо почувствовал запах свежего пива, а я с ним не спорил, потому что на меня самого дохнуло живой зеленью и чем-то еще, что на Льдине нам могло только сниться.
Я получил пять писем: Нина, по старому нашему уговору, пишет раз в месяц и присылает скопом с оказией. Есть невероятное наслаждение в том, чтобы читать их по порядку, медленно и со вкусом, вскрывая конверт за конвертом и, вживаясь в семейную летопись: письма были посвящены главным образом Сашке, к каждому прилагались его фотография и перечень подвигов. Чудо! Последние месяцы я весьма тактично вкрапливал в каждую свою радиограмму намеки по адресу Махно: какой он чистоплотный, умный, ласковый и храбрый (в жизни не видывал такого отъявленного труса), и как благотворно влияет собака на воспитание ребенка. Моя диверсия, однако, успеха не имела: Нина с присущей ей деликатностью напомнила, что коридор у нас крохотный и спать вместе с Махно мне там будет не очень удобно, а другого варианта она, к сожалению, не видит. Но я не очень огорчился, Махно возьмет с собой Веня – это наш запасной вариант.
В эту ночь кают-компания превратилась в проходной двор: одни приходят, другие уходят спать, опять возвращаются – какое там, разве заснешь, когда завтра лететь домой!
Растревожился народ, Водки нет, так кофе пьет, Ждет, когда же самолет Лыжами скользнет на лед И поднимет в небо сине.
Там-там-там! К Нине, Оле, Вере, Зине – Там-там-там! – импровизирует под гитару Веня. Я ведь, братцы, не медведь! Я хочу ласкать и петь! Снег, пургу, мороз, торосы К черту позабыть! И твои густые косы, Всю тебя любить!– В-веня, д-давай ту, – заикаясь, осипшим голосом просит Горемыкин, – про з-зеленоглазую, к-которая ждет.
Валю без смеха слушать невозможно.
– Расскажите, товарищ повар, какие чувства вы испытывали, когда тот грубиян нарушил ваше уединение? – вытаскивая блокнот и изображая из себя репортера, спрашивает Кузьмин.
– Пошел вон, хам! Не видишь, читаю! – подсказывает Осокин.
– В-всех б-без компота оставлю! – грозит Горемыкин. – М-мерзавцы!
Входит Кирюшкин и с глубоким подозрением смотрит на Веню, который делает честнейшие глаза.
– Твоя работа?
– Какая, дядь Вася? – наивным голосом спрашивает Веня. Часа два назад он извлек из знаменитого дяди-Васиного сундучка половину инструментов и сунул вместо них ржавую десятикилограммовую втулку.
– Сукин ты сын, паря, – благодушно говорит Кирюшкин, наливая себе кофе и присаживаясь. – Опыта у тебя мало, не так сработал. Мы, бывало, сюрприз в чемодан отзимовавшему товарищу подкладывали за пять минут до посадки, да сами его вещи в самолет вносили, чтоб по тяжести не догадался и не проверил. Мне, помню, таким манером здоровый камень на добрую память упаковали, чуть не надорвался, когда сундук из самолета, вытаскивал.
– Спасибо за совет, дядь Вася, – проникновенно благодарит Веня.
– Смотри, паря, прибью! – обещает Кирюшкин.
– Вам хорошо, – завистливо вздыхает Кузьмин, – есть что паковать, а наши вещички ищи теперь в бюро находок у Нептуна.
Груздев, Непомнящий, Осокин и Рахманов грустно кивают. Они бездомные, христарадничают – живут на подаяниях, у них даже своих зубных щеток не осталось.
– Эт-то т-тебе хорошо, – мстительно говорит Горемыкин, – т-тебе много не надо, од-ни штаны на двоих!
Эта история обещает стать фольклорной; месяц назад, когда станцию последний раз ломало, Кузьмин и Груздев в полной темноте вскочили с нар одеваться и сунули каждый по ноге в одни и те же брюки. Домик накренился – под ним прошла трещина, вокруг грохочет, ничего невозможно понять – светопреставление! Пока разобрались, от страха чуть богу души не отдали!
– Самолет!
Раздетые, мы выбегаем из кают-компании. Никакого самолета нет, ревет дизель. Кузьмин смеется: это он нас разыграл за напоминание об истории с брюками. Его беззлобно ругают – в такой обстановке разыграть нас ничего не стоит. Чтобы это понять, достаточно посмотреть, как Груздев и Рахманов играют в шахматы. Лучшие на станции специалисты по молниеносной игре, они сейчас невыносимо долго размышляют над каждым ходом, обвиняют друг друга в тугодумии, злятся, и («Ленский пешкою ладью берет в рассеяньи свою») – Груздев чужим ферзем объявляет Рахманову мат! Что ж, все это знакомо и не раз пережито: в последний, быть может, день зимовки от полярника нельзя многого требовать, здесь, в кают-компании, только бренная его телесная оболочка, а душа и мысли – ох, как далеко. Я сам ни о чем путном не могу думать: устрой мне сейчас элементарный экзамен, вели изложить методику извлечения занозы из пальца – я позорно провалюсь. Сейчас большинство из нас не повторило бы в уме таблицу умножения.
Из радиорубки звонит Костя, ругает последними словами Рахманова: Белов требует погоду!
– Музыка! – Веня блаженно закатывает глаза и – речитативом: – Белов требует погоду! Кирюшкин смотрит на часы.
– Иди Дугина меняй… артист!
– Праздной публике – мое почтение! Веня берет разухабистый аккорд, вешает гитару на стену и уходит, но тут же вваливается обратно, держась за живот. Следом с двумя чемоданами и рюкзаком входит заспанный, но сияющий Шурик.
– Я готов! – докладывает он.
– Держите меня! – скулит Веня, валясь на пол и стуча по нему ногами.
Мы ничего не понимаем.
– К чему готов, Шурик? – ласково, как больного, спрашивает Груздев.
– Так ведь объявили посадку! – удивляется Шурик и, оглушенный общим хохотом, ошалело и с недоверием оглядывается. – Ой, неужели мне присни-и-лось?
Тут слышится хлопок – будто кто-то под ухом ударил в ладоши. Мы выбегаем из кают-компании.
– Слезай, братва, приехали!
Поперек бывшего разводья, нашей взлетно-посадочной полосы, расходилась широкая трещина.
СЕМЕНОВ – СВЕШНИКОВУ «В 04:40 расположении станции начались подвижки льда тчк Результате торошения разрушены основной аэродром медпункт кают-компания утонул трактор тчк Ходе спасательных работ получили травмы Груздев перелом ребра Осокин вывих плеча тчк Покидаем станцию выходим запасному аэродрому куда вылетели ЛИ-2 Белов Крутилин тчк Торосы подступили радиостанции связь прекращаю тчк Семенов».
ЧУТЬ ПОВЕРНУТЬ ГОЛОВУ
Люди спали. Семенов только-только загасил спиртовку, и в гроте было тепло. Тоскливо, по-волчьи, выла пурга, снег забивал щели в стенке, сложенной из, кусков льда, и Семенов каждые несколько минут прочищал веслом отдушину для прохода воздуха – главная забота дежурного. Он был доволен и своими ребятами и временным своим убежищем. Полдела сделано, пусть отдохнут, пока пурга. А там видно будет. Томилин и Филатов как сидели на мешке, так и уснули, прижавшись друг к дружке, а Бармин – тот свернулся калачиком на брезенте у их ног, голова на филатовских унтах. Не будить – проспят сутки, но будить придется. Вряд ли ты будешь шутить, когда я тебя подниму, беззлобно подумал Семенов. Эх, ты, остряк. «Как красиво! – пропел, оглядывая крохотный грот с нависшей над головой глыбой льда. – Если завалит, отличный склеп получится!». Шутка Семенову не понравилась, он не любил, когда в опасной ситуации вспоминали про смерть, даже в шутливой форме. Смерть не надо дразнить, лучше оставить ее в покое. Тем более, начнись снова подвижки льда – и Саша того и гляди не успеет осознать, каким провидцем он оказался…
А вот своего сменщика Томилина доктору будить не придется: сам откроет глаза ровно через три с половиной часа. У радиста сторожевые точки в мозгу работают лучше всякого будильника…
Филатов всхрапнул с такой силой, что Семенов вздрогнул. У него заныло на душе. С полчаса всего прошло, как ребята уснули, и думать ему особенно было некогда, а сейчас посмотрел на Филатова и поймал себя на мысли о том, что четверть века полярки не всему его научили, и если разговор льдов и пурги он научился понимать с полуслова, то разгадать, понять, человека может не всегда. Чего перед собой юлить, теперь самому себе можно сказать прямо: ошибся он в обоих – и в Дугине и в Филатове.
Самолет взмыл в воздух – и полоса лопнула. Семенов даже сделал шаг вперед и встряхнул головой, проверяя себя; на том самом месте, по которому несколько секунд назад скользили лыжи самолета, извивалась свежая трещина. И еще Семенов заметил, что ЛИ-2 взлетел бесшумно. То есть, конечно, не бесшумно, но гула моторов разобрать было невозможно, как невозможно, уже потом нашел сравнение Семенов, услышать писк младенца в артиллерийскую канонаду.
Но тогда, после того, как самолет взлетел, Семенов не миг позволить себе тратить время на размышления, поскольку торосы двигались на две палатки в начале полосы. Он не подавал команды, ее все равно никто бы не услышал, а просто махнул рукой и побежал к палаткам, а за ним побежали остальные. Лед вздрагивал и трясся, бежать по такому льду, да еще навстречу торосам, было страшно, но еще страшнее остаться без рации и передвижной электростанции, которые находились в палатках. Вал подобрался к ним уже метров на семьдесят – восемьдесят, но шел он медленно, несколько метров в минуту. Медленно – это Семенов отметил опять же потом, а тогда казалось, что вал несется, а не ползет, как это было в действительности.
Много раз спасался Семенов от вала торосов, но никогда еще они не грозили такой бедой. В пяти километрах от станции (если от нее еще что-нибудь осталось!), на запасном аэродроме (которого тоже уже не существует), без продовольствия и топлива для обогрева стихия была особенно страшна. Когда жизнь висит на волоске, главной и единственной задачей становится борьба за сохранение этого самого волоска. Спасут они радиостанцию – получат шанс, а не спасут – могут затеряться в океане. Поэтому риск был оправданный, и Семенов вел людей по готовому вздыбиться льду навстречу валу торосов, вместо того чтобы уводить их на спокойный лед и подальше от вала, как полагалось по логике и здравому смыслу.
Семенов привстал и начал работать веслом. Нельзя сидеть, того и гляди незаметно заснешь, погубишь и людей и себя. Одному дежурить плохо, двоих бы нужно будить, для страховки.
Женька Дугин… Сколько соли вместе съели на четырех зимовках, сколько раз выручали друг друга… Знал, видел его недостатки, но ведь в главном никогда не подводил Женька, никогда!
По какому-то свойству памяти лучше всего Семенов запоминал не триумфальные минуты свои, а промахи. И хотя это было не очень приятно – вспоминать про ошибки, Семенов не уклонялся от таких воспоминаний, ибо считал, что опыт полярника цементируется именно на ошибках. В самую первую его зимовку на Скалистом Мысу произошел такой случай. Пошел он на припай бить нерпу на корм для собак. Нерпа чуткая: когда она греется на солнышке, нужно бесшумно к ней подползти и попасть в голову, иначе соскользнет к лунке и утонет. Добыл Семенов несколько нерп, пополз к последней – и словно что-то его толкнуло: ничего не слышал, ни шороха, но внутренний голос принудил его обернуться. Метрах в шести от него приготовился к прыжку огромный медведь. Выстрелил в него Семенов, стал лихорадочно перезаряжать карабин – а патронов в обойме нет, все вышли. Хорошо, что удачно попал, прямо в сердце, а если бы ранил или промахнулся, не было бы шансов спастись никаких. И все потому, что вовремя не пополнил обойму. Или тогда, в последнюю зимовку на Востоке. Разве оказались бы они, пять человек, в такой беде, если бы он, Семенов, прежде чем отпускать самолет, приказал проверить дизели?
Вот из таких ошибок и складывался опыт. И в людях часто ошибался поначалу, но с годами такое случалось все реже, и Семенов уверовал в то, что в чем-чем, а в человеке он разбираться научился.
Пурга не стихала. Ладно, подумал Семенов, можно и здесь пересидеть. Все-таки пока что выжили. В обычной обстановке, размышлял он, люди даже для самой немудреной работы нуждаются в указаниях, а когда жизнь и смерть – орел или решка – и никаких указаний не надо.
Подбежали к палаткам, разбились по двое и стали спасать оборудование. Вал приближался, вот-вот, кажется, раздавит, а никто и не оглянулся на него. Нужно было не просто вытащить из палатки радиостанцию, а демонтировать ее: два передатчика и два приемника. Этим занимались Семенов и Томилин, а Бармин с Филатовым из другой палатки вывезли зарядный агрегат на полозьях и шесть аккумуляторов. И на себе – ни волокуши, ни нарт под рукой не оказалось – перенесли эти полтонны груза метров за сто от вала, к клиперботу. Ножным насосом накачали клипербот, погрузили в него все и оттащили, как на волокуше, еще метров на сто. И тогда перевели дух, оглянулись.
Льдины громоздились одна на другую, вал рос на глазах. Еще недавно, когда люди бежали к палаткам, он был высотой два-три метра, а сейчас вперед двигалась ледяная гора. Она подминала под себя все новые льды, ползла и становилась все выше, и движение это сопровождалось таким грохотом, какой бывает при крушении поезда, когда вагоны лезут друг на друга, но с той разницей, что там грохот за минуту-другую стихает, а здесь он длился уже целый час. Порой нагромождение торосов застывало, как будто стихия изнемогла и осталась без сил, а она вовсе не изнемогала, а просто нащупывала слабое место. Где-то в стороне лопались и вставали на дыбы другие льдины и вырастал новый вал, который шел навстречу старому и сталкивался с ним, и такое столкновение порождало совсем уж чудовищный грохот, и впечатление было, что ничто не может уцелеть на свете и весь мир взрывается к черту. Один вал побеждал другой и будто взваливал его на спину, и бесформенная гора льда снова неотвратимо двигалась вперед. А день был солнечный и ясный, и ослепительно синий был в своих изломах лед, вознесенный на десятиметровую высоту, и двигалась гора, как живая, и такой грандиозностью и ужасом веяло от этой картины, что глаз не оторвать, магнитом притягивала, завораживала, словно гипнозом. Но вся эта грозная красота припомнилась Семенову много лет спустя, потому что такая опасность, непосредственно угрожающая жизни, бывает красива только в воспоминаниях, а когда стоишь к ней лицом, то любоваться ею никак не хочется, и это вполне естественно, потому что инстинкт самосохранения куда сильнее, чем чувство прекрасного.
Взрослые мальчишки, подумал Семенов, ласково взглянув на спящих ребят. «Не взял кинокамеру! – сокрушался Филатов. – Какая красотища даром пропала!» Когда покидали станцию, Филатов вдруг спохватился, заорал: «Растяпа!», снял унты и перемахнул через трехметровую трещину, побежал к полураздавленной кают-компании за гитарой. Никчемную гитару прихватил, а про кинокамеру забыл; хотел было повторить свой цирковой номер, да Семенов силой удержал. «Эх, Николаич, не дал снять торосы, – упрекал Филатов, – кто теперь поверит, что я такой герой?»
Сам Семенов уже давно не видел в своей работе ни героики, ни особой романтики, оставляя эти громкие слова для первачков и корреспондентов, прилетающих на Льдину. Когда-то он и сам с гордостью носил полярные значки и радовался, как ребенок, первому ордену, но с каждым новым дрейфом или антарктической зимовкой гордость за свою необычную в глазах материковых людей жизнь как-то притуплялась и оставалось лишь стремление как можно удачнее делать положенную по его должности работу. Вот когда лет восемь назад, отдрейфовав свой срок, он вернулся в Институт, а Свешников попросил его отложить на полтора года отпуск и ехать расконсервировать Восток – вот тогда Семенов испытал настоящую, еще неизведанную ранее гордость.
Семенов взглянул на ребят, увидел их наполненные ужасом глаза – второй раз за полчаса, первый раз такими глазами они смотрели, как самолет разбегался по слишком короткой для него, метров четыреста, полосе и, не разбежавшись досыта, взлетел над дымящимся разводьем. Эта истерзавшая душу секунда, когда еще не было ясно, взлетит самолет или рухнет в океан, и наполнила ужасом глаза ребят. И снова был ужас, потому что раньше льды избивали и крушили себе подобную субстанцию, а теперь добрались до палаток и мачт и проглотили их в одно мгновение, будто их и не было, а были какие-то скрученные металлические дуги, которые неведомо почему вдруг очутились в крошеве льда. А вал продолжал ползти на полосу, уничтожая ледовый аэродром, и, прикончив его, не угомонился. Валы ползли и с трех сторон, и нетронутым островком в этом хаосе оставалась лишь небольшая площадка, на которой находились люди с клиперботом. Уходить было некуда, и еще ни разу в своей полярной жизни Семенов не чувствовал себя таким беспомощным. «Гибнем, как слепые щенки», – с горечью думал он, и мозг его отчаянно работал в поисках спасительной идеи, но никак не находил ее. И тут лед захрустел и лопнул, клипербот резко накренился и одним бортом прижался к излому, чуть совсем не перевернувшись из-за смещения груза, но трещина быстро разошлась, и лодка оказалась в разводье. Люди вцепились в леера, влезли на борт, помогая друг другу, и стали изо всех сил грести по разводью, которое уже пробило себе дорогу между двумя валами и уходило все дальше.
И вдруг буквально в одно мгновение, подвижки льда прекратились. То ли подводное течение завернуло в другую сторону, то ли по другому непонятному капризу природы, но все стихло, торосы остановились и наступила первобытная тишина, от которой зазвенело в натруженных от грохота ушах.
Оглушенные и опустошенные, люди перестали грести и молча смотрели на открывшуюся их глазам картину всеобщего разрушения. Совсем близко, метрах в двадцати, взорванной пирамидой застыл вал, ощетинившись глыбами нависшего льда. Другие валы тоже придвинулись, охватив разводье неправдоподобно правильным овалом. И над всем этим изувеченным безмолвием продолжало ярко светить солнце, приободряя людей и напоминая им о том, что, пока оно светит, жизнь, продолжается.
– А-а-а! – вдруг забрал Филатов и, прислушавшись к эху, удовлетворенно заметил: – Нет, не оглох. Живем, братва!
И все заулыбались, но как-то не очень уверенно, потому что для радости и ликования сил ни у кого не осталось. А ветер стал усиливаться с каждой минутой, видимость становилась все хуже, и не было сомнений в том, что начиналась пурга. Разгоряченные работой и опасностью, ребята пока не замечали холода, а Бармин, потерявший где-то шапку, даже не ощущал, как волосы на его голове покрываются изморозью, но Семенов понимал, что теперь главной опасностью становилась пурга. И повел ребят на бывшую полосу искать то, что еще можно найти.
Пока вал не прошелся по полосе, на ней то здесь, то там валялись темно-зеленые мешки с личными вещами, чемоданы, куртки, унты и разные другие предметы, которые могли пригодиться в пургу. Их побросали севшие в самолет люди, когда полоса раскололась на две равные половины и перегруженный ЛИ-2, не мешкая, следовало максимально облегчить. Тогда-то Семенов, ничего не говоря Белову (никогда бы старый друг Коля не дал на такое своего согласия!), принял решение: хотя бы четверо людей должны покинуть борт, чтобы шансов на взлет после короткого разбега стало больше. И в считанные секунды определил тех, кто разделит с ним участь.
Взгляд на Бармина – и доктор, кивнув, выскочил на лед.
Взгляд на Томилина – и Костя, хмыкнув в рыжеватую бороду, последовал за доктором.
Взгляд на Дугина – и Дугин отвернулся. Встретился на миг глазами – и отвернулся. Будто обжегся.
«Женька, друг!» – молил про себя Семенов.
Но Дугин смотрел куда-то в сторону, и лишь напряженный его затылок свидетельствовал о том, что Женька все знает и все понимает.
И тогда с места сорвался Филатов: «Не могу дока оставить, он мне бутылку проспорил!» – и прыг на лед.
А Дугин улетел.
Кофе бы чашечку, размечтался Семенов, потирая очугуневшую голову. Мысленно уточнил содержание коробки с НЗ, взятой с клипербота: галеты, шоколад, чай, спирт питьевой и сухой спирт для горелки, маленькая аптечка – и все. Никакого кофе нет, и нечего о нем мечтать. Двигаться нужно поэнергичнее на отведенном торосами пространстве в полтора квадратных метра… Дугин, Дугин, заныло у Семенова под сердцем, ведь и полсуток не прошло, как снова побратались… Когда из теплого склада, который еле держался на обломке льдины, вытаскивали аккумуляторы, одна стена стала медленно падать вовнутрь, туда, где стоял Дугин. Семенов подскочил, схватил его за руку и отбросил прочь, а сам отбежать не успел – стена его догнала и прижала ко льду. Плохо бы пришлось Семенову, если бы Дугин, опомнившись, не принял часть стены на себя. Вдвоем выдержали тяжесть, а потом подоспели ребята…
Так почему же ты улетел. Женя, недоумевал Семенов, почему не ты, а Филатов остался, тот самый Филатов, к которому никогда не лежала душа? Ведь всего лишь полгода назад еле-еле удержался, чтоб не отправить его на Большую землю. А выходит – тоже ошибка? Семенов напряг память, вспоминая давний разговор с Андреем. «Филатов из тех, кого принято ругать, – примерно так говорил Андрей. – Ах, как удобно его ругать! Со всех сторон. Невыдержан, недисциплинирован, вспыльчив, любит качать права, может сгоряча врезать, к начальнику непочтителен… Кошмар для составителя характеристик! Исчадие ада для кадровика!.. А Дугин – все наоборот, он очень удобный человек – Женька Дугин.
– Что значит удобный?
– Ну, вот еще, разжевывать тебе… Одно скажу, бойся людей без недостатков: десять к одному, что они ловко их скрывают. Люди же, которые своих недостатков не прячут, по крайней мере, честнее…» Никак не укладывалось в голове, что Женька Дугин улетел, бросил…
Самое трудное – понять человека, подумал Семенов. В деле ошибся – сам виноват, а если в человеке – значит, он что-то от тебя прятал, не всю душу показывал. То есть, вина с тебя все равно не снимается, но и человек, заставивший тебя ошибиться, несет свою долю ответственности. Как Дугин – разве не он виноват, что ты потерял старого и верного товарища?
Почти ничего не нашли, все проглотили торосы: и мешки, и чемоданы с личными пещами, и все остальное, что выбрасывали из самолета ребята. Ничего, подумал Семенов, на базе встретят, оденут и обуют. А себе признался, что не так личные вещи, свои и чужие, хотелось найти, как сундучок дяди Васи. Всю жизнь, как одержимый филателист – марки, собирал дядя Вася свой инструмент, дрожал над ним, никого близко к нему не подпускал, жизнь свою, кажется, вложил в этот сундучок, а не задумался ни на секунду – выкинул. Выкинул, будто пустую пачку из-под «Беломора»! И нигде того сундучка не было видно, погибла главная дяди-Васина радость и гордостью. Другие тоже выбрасывали свои мешки и чемоданы без понуканий, хотя каждому, конечно, было жалко остаться без парадного костюма, обуви, электробритвы и других нажитых вещей. Ну, а если кто не выбросил, оставил – пусть на себя пеняет, такое не скроешь.
Удалось разыскать чей-то спальный мешок, полушубок, и очень удачно, подшлемник, который доктор тут же обрадовано надел на голову. Очень нужные вещи, пригодились. Ветер уже задул не на шутку, и Семенов стал искать подходящее убежище. С подветренной стороны в торосах нашлись два грота. В один из них втащили радиостанцию, а в другом устроились сами. Томилин запустил воздушного змея-антенну, вышел на связь и отстукал: «Результате торошения полоса уничтожена погибли палатки оставленные полосе личные вещи тчк Пурга ветер около двадцати метров в секунду видимость ноль тчк Связь по вызову окончании пурги тчк Все здоровы тчк Семенов». И замуровались в гроте, взяв с собой все теплые вещи и коробки с НЗ.
Застигла пурга – стой на месте, устраивайся, береги силы и жди. Таков полярный закон.
Усталость, казалось, вот-вот сморит сном, а пришло второе дыхание, и будить ребят Семенов не стал. Люди надышали, в гроте было не холодно, воздух проходил нормально. Время от времени Семенов сбивал веслом набивавшийся в отдушину снег и продолжал размышлять о том, как все произошло.
Если подводить итоги, думал он, то нужно прямо сказать: он – везучий человек, с друзьями, верными товарищами ему везло. Грех роптать на судьбу, если почти вся полярная жизнь прожита бок о бок с Андреем Гараниным, которого нет, но который навсегда остался в сердце. Раньше Семенов таких слов не принимал, считал их штампом, данью ушедшему, и только когда Андрей ушел, осознал: да, остался навсегда, до последнего вдоха и выдоха, как остается, по словам Саши Бармина, рубец на сердце после инфаркта – до самой смерти.
Потом рядом с Андреем и после него были Саша и Костя, люди, которые по первому его зову шли за ним – в пургу, на вал торосов, к черту на кулички. Груздев говорил – «суженая». А как сказать о верных друзьях, подаренных человеку судьбой? Разве можно было бы зимовать без Саши, в которого были влюблены не только люди, но и собаки? Нужно обязательно интересоваться, любят ли человека собаки. Кого-кого, а собаку не обманешь, плохого человека она чует за версту, как те же Махно и Кореш (вот все говорили, что Махно трус, а визжал, хотел за Сашей на лед выпрыгнуть!) А Костя Томилин? Никогда не лез в личные друзья, ни разу не злоупотребил полным доверием начальника, а ведь пятую зимовку шел за тобой! Радист божьей милостью, сигнал мог выкопать из-под земли, за все годы не сорвал ни одного сеанса связи. Льдина трещит, радиостанция вот-вот уйдет под воду, а Костя сидит себе за ключом, посылает в эфир последние и самые важные точки-тире. Неунывающий и справедливый, силы и характера в нем на двоих, и работа для него важнее всего на свете.
Ну, а Филатов? Тогда Андрей еще сказал: «Веня – идеальный мальчик для битья, каждым своим шагом дает повод!» Нет, Андрей, не каждым. Одним своим шагом он перечеркнул все эти доводы: когда шагнул из самолета на лед. Что ж, рано или поздно у каждого человека приходит время переоценки ценностей, подумал Семенов. Неприятный процесс, мучительный, но необходимый для того, чтобы стряхнуть с глаз пелену. Кто, изломанный и морально и физически, запустил дизель на Востоке? Филатов. Кто умолял взять его, рвался в неисправный самолет Крутилина? Филатов. Кто первым полез в огонь оттаскивать бочки, кто… Погоди, остановил себя Семенов, коли взялся переоценивать, то клади на одну чашу весов хорошее, а на другую плохое. Если отбросить шелуху, все наносное и не очень значительное, то хуже всего Филатов выглядел на станции Лазарев, когда, как и Пухов с Груздевым, любой ценой требовал эвакуации, чтобы не остаться на вторую зимовку. А тот же Дугин беспрекословно оставался! Семенов сам себе удивился: именно этим воспоминанием он хотел осудить Филатова, а никакого возмущения не почувствовал. Не ложилось это воспоминание на другую чашу весов, никак не ложилось! То ли время стерло его остроту, то ли…
Да, тогда он оценивал людей так: согласен остаться на вторую зимовку – ты настоящий полярник, не согласен – значит, ты человек для высоких широт случайный. Так попали в случайные Груздев и Филатов… Но ведь жизнь доказала, что и здесь ты ошибался! Просто ты забыл об одном: есть предел человеческим возможностям, и нет никакой беды в том, что человек рассчитал себя лишь на одну зимовку. Человек не станок, его не запрограммируешь! Ты осудил их, потому что не хотел и думать о том, что сколько людей, столько индивидуальностей, что они, как говорил Груздев, все разные, все непохожи друг на друга. А ты хотел – опять же говорил Груздев! – из них всех вылепить маленького, но очень удобного Женьку Дугина, с которым никогда не было никаких хлопот. Ты не понимал, что, если человек слишком удобен, слишком беспрекословен, значит, в нем есть какая-то ущербность…
– Николаич, – послышался голос Бармина, – не пора?
– Спи, – сердито сказал Семенов, – у тебя еще почти час.
– Не могу. – Бармин приподнялся, потер лицо снегом. – Дрыхнут негодяи? Вот что, я тебе сейчас секрет выболтаю, раз они дрыхнут.
– Какой секрет?
– «Аграмаднейший», как говорит дядя Вася! Спал и изо всех сил старался проснуться – так сей секрет меня распирает. Нашел место и время! – Бармин радостно заулыбался. – Сколько лет в себе ношу, а только сейчас имею законное право поставить отца-командира в известность!
– Много лишних слов, Саша, – усмехнулся Семенов. – Выкладывай свой секрет.
– Помнишь аккумулятор, из-за, которого на Востоке мы чуть сандалии не отбросили? Веня его уронил.
– Еще бы не помнить.
– Не ронял его Веня!
– А кто же?
– Женька Дугин. Просил, умолял Веню не выдавать.
– Почему раньше не сказал? – ошеломленно спросил Семенов.
– А потому, что кончается на «у», – засмеялся Бармин. – Любимое словцо моего Сашки, Нина пишет. Все, нарыв вскрыт – больному легче, больной может бай-бай. – Бармин зевнул. – Если прилетит Белов, пусть подождет в приемной, я еще не выспался.
И Бармин мгновенно уснул.
Сам бы мог догадаться, упрекнул себя Семенов, хотя теперь, впрочем, все равно. Ну, еще один штрих, пусть не лишний, но картина и без него закончена. Все три зимовки Филатов тебя озадачивал, а если никакой загадки и не было, были лишь шоры на твоих глазах? Человек настроения, порыва, «кошмар для составителя характеристик», а ведь сам лез в огонь, без приказа, сам остался на льду! Знал ведь, что не падет на него выбор, что только самых близких и надежных оставит начальник, а прыгнул на лед! И знаешь, почему? Потому что именно себя Филатов и считал самым верным и надежным!
И Семенов с чувством, похожим на нежность, посмотрел на спящего Филатова и подумал про себя, что за этого парня он еще будет бороться.
А Груздев? Тоже ведь не понимал, терпеть его не мог – а ведь именно Груздев полетел на неисправной «Аннушке»! И, не будь у него сломано ребро, выпрыгнул бы вместе с Филатовым из самолета на лед, обязательно выпрыгнул! А Дугин, которого твоей тенью называли, остался.
Всех перебрал и снова вернулся к Дугину. Не хотел о нем думать, как не хотел бы лезть в холодную воду или дергать больной зуб, но сознавал, что, гони или не гони, эти мысли все равно придут, и никуда от них не денешься. Ведь зимовали душа в душу, не счесть сколько раз попадали в переделки, и не было такого случая, чтобы Женька прятался в кусты, не было! И больше ни о чем, кроме того, почему Дугин улетел, Семенов думать не мог. А думать так не хотелось, что разбудил он Бармина, а сам улегся спать.
Когда Семенов проснулся, пурги уже не было и ребята алюминиевыми лопатками весело разбирали утрамбованную пургой ледяную дверь грота.
– С добрым утром, Николаич! – приветствовал его Бармин. – Решили выйти на воздух, нагулять аппетит.
Дверь подалась, рухнула, и люди вышли из грота. За десять часов пурги вал сильно замело, снег забился между торосами, ледяная гора приобрела более обтекаемую форму и уже не казалась взорванной пирамидой. В остальном же все осталось как прежде. Теперь следовало искать ровную льдину, годную для взлетно-посадочной полосы, а потом выходить на связь и вызывать самолет, а в случае если такой льдины поблизости не окажется, попытаться возвратиться на станцию и искать там. Второй выход был до крайности нежелателен, так как станция находилась в пяти километрах и волочить до нее полтонны груза – перспектива не из приятных. Чтобы решить, что делать, Семенов поднялся на вершину вала и с высоты осмотрел окрестность. Сколько хватало глаз, вокруг щетинились торосы и чернели разводья; и думать нечего, чтобы здесь принимать самолет. Но Семенов не очень огорчился, потому что за сутки станция не только не отдалилась, как он того опасался, а стала значительно ближе, километрах в трех. Хоть за это спасибо стихии, с уважением, чтобы стихия услышала и оценила, подумал Семенов.
Люди впряглись в клипербот и поволокли его по льду, обходя торосы и вплавь, уже на самом клиперботе, перебираясь через разводья. Когда же торосы шли сплошняком, люди разгружали клипербот и перебрасывали грузы по частям. «Напишу в журнал „Здоровье“ – как лишний вес сгонять», – размечтался Филатов. Тяжелая оказалась дорога, три километра шли шесть часов и очень устали.
На разбитую, изуродованную станцию было горько смотреть. Не поддаваясь эмоциям, набрали в теплом складе консервов, разогрели их и хорошенько закусили, вышли на связь, доложили, что и как, и отправились отдыхать. Но сначала Семенов подошел к своему рабочему столику и снял висящие на гвоздике ручные часы. Привет вам, мои любимые! Часы Семенов забыл, когда уходил из лагеря, спохватился через сотню метров, но от возвращения воздержался – пути не будет. А может, что-то подсказало ему, что судьба завернет обратно? Накрутил старенькую «Победу», надел на руку и очень довольный улегся в постель. Тянет человека к старым вещам и старым друзьям, подумал Семенов, и снова вспомнил о Дугине, о котором совсем забыл за время перехода в лагерь.
Долго лежал, думал и все понял.
Дугин просто струсил!
Случись это не с Женькой, а с кем-нибудь другим, такая мысль, может, напрашивалась бы сама собой, но Женька… Раньше, когда в пургу товарища на себе тащил, когда из-под носа наступавшего вала выдергивал домики, когда… – сколько было такого! – держался отменно, а сейчас вдруг испугался? Логика-то где?
Есть логика, решил Семенов. Тогда, то есть раньше, выхода другого не было, ситуация заставляла отчаянно бороться за свою и чужую жизнь. И тогда Женька был надежным, своим в доску другом, на которого всегда можно было положиться: сознавал, что товарищ погибнет – и ты вместе с ним. В безвыходном положении лучшего товарища и не надо.
А вчера-то у Женьки выход имелся! Отвернул в сторону голову – и опасности как не бывало. Пустяк-то какой: всего лишь отвернуться, и останешься жить! Уж кто-кто, а Женька знал, что это такое – вал торосов, который идет на полосу! Видел Женька всю картину на один шаг вперед: как только самолет взлетит, вал сожрет полосу, и очень большой вопрос: сумеют ли те, кто остался, уйти от торосов? Очень большой вопрос. Куда уходить-то, когда вокруг сплошные разводья и вот-вот начнется пурга?
Потому и улетел.
Так что никакого секрета нет: Дугин просто струсил. Мало того, струсил обдуманно! Он позволил себе струсить потому, что на своей полярной жизни решил поставить крест. Выжал из полярки все, что мог, и теперь хочет снимать сливки. А для этого как минимум нужно одно: любой ценой выжить. Вот он эту цену и заплатил… И весь раскрылся, как голенький: беспрекословный, самый дисциплинированный, самый преданный – приспособленец Дугин. А беспрекословным и преданным он был не потому, что верил в дело, а потому, что это было выгодно. Да, было выгодно! Нет ничего хуже, продолжал размышлять Семенов, чем если человек перестает отдаваться делу душой, верить в него и ищет в нем только личную выгоду: значит, либо человек ущербный, либо дело… Чтобы ты это понял, Сергей, Женьке нужно было чуть повернуть голову, а Филатову прыгнуть на лед. Казни себя, не казни, а главная твоя ошибка в одном: ты всегда стремился подобрать к делу исполнителя, а не человека! Ожегся на этом – и приобрел такой ценой еще одну крупицу бесценного опыта: горький, но зато очищающий путь познания… Что же, был Женька Дугин – и нет его. Не знаю такого, первый раз слышу…
И Семенов глубоко вздохнул, с облегчением, будто от тяжелой ноши избавился, от мучительной головной боли. И заснул – на два часа приказал он себе.
Проснулся, пошел будить ребят, но услышал смех в домике механиков. Филатов и Томилин пили кофе, а Бармин заканчивал писать на ватмане объявление: «Продаются домики дачного типа по адресу: Северный полюс, налево и далее за углом. Доставка силами покупателя». После слова «продаются» Семенов приписал «даром», тоже выпил кофе, взял с собой Бармина и пошел на разведку. Еще сутки назад не стал бы заниматься столь бесперспективным делом, не было в районе станции площадки для полосы, но после сильных подвижек рельеф до неузнаваемости изменился, и все могло быть.
В полутора километрах от станции нашлось заросшее молодым полуметровым льдом разводье длиной метров семьсот. Со всех сторон торосы, этакий узкий, метров на пятьдесят, коридор, и, если подчистить неровности, получится совсем приличная полоса. Со скидкой, конечно, для одноразовой посадки – приличная, Особенно если за штурвалом будет такой пилот-ювелир, как Николай Белов.
Вернулись на станцию, Томилин отстукал в эфир, что самолет может вылетать, и все четверо, взяв инструмент, отправились на полосу. Несколько часов поработали кайлами, сбили неровности и совсем было закончили работу, когда поперек полосы пробежала узкая змейка. Еле заметная, будто острым ножом прочерченная, пробежала будущая трещина, отсекая от полосы метров триста. И не так страшна была эта змейка, как то, что она предвещала новые подвижки льда, новую беду. Погода портилась, лед начинал себя вести неспокойно, и Семенов решил, что лучше этой полосы все равно не найти. Достигнув двадцати сантиметров, трещина больше не расширялась, и ее можно было попытаться заделать, забутить льдом. Так и поступили. Накрошили лед, побросали его вместе со снегом в воду, и часа через два этот рассол принялся, будто вкипел в трещину. Люди снова вернулись на станцию, спустили Государственный флаг, постояли у мачты со снятыми шапками и пошли встречать самолет.
КОНЕЦ
1
В 1930-1932 гг. Ушаков, Урванцев и их товарищи, охотник Журавлев и радист Ходов, в исключительно трудных условиях зимовали на Северной Земле и впервые ее исследовали. Эрнст Кренкель, назвав это исследование «величайшим географическим подвигом XX века», писал: «На карту был нанесен огромный, дотоле неизвестный архипелаг обшей площадью примерно 37 тысяч квадратных километров. И хотя я очень не люблю повторять слова „герои“, „героическая“, но для этих четырех людей и для работы, которую они провели за два года, иные определения подобрать очень трудно». (Примеч. автора.)
(обратно)
Комментарии к книге «Семьдесят два градуса ниже нуля», Владимир Маркович Санин
Всего 0 комментариев