Юрий Владимирович Давыдов Большая путина
Путь А. С. Норова
1
Пушкин свернул с Фонтанки на Дворцовую набережную. Нева широко текла и спокойно, вся матовая, без единой морщинки. И ночь тоже была матовая, белая, летняя петербургская ночь.
В тишине безлюдья послышался стук, тупой и размеренный. Пушкин обернулся и увидел Норова. Отставной подполковник шел, опираясь на трость, пристукивая деревянной ногой.
Они были знакомы и даже на «ты», но близко никогда не сходились. Однако, встречаясь в книжных лавках, беседовали с удовольствием. Пушкин признавал превосходство норовского книжного собрания перед своим собственным. У Норова хранились не только печатные редкости, но и рукописные; Пушкин, случалось, адресовался к нему за каким-нибудь фолиантом.
– Прелесть окрест, – проговорил Норов с легким заиканием, следствием давней контузии, и мягко пожал руку Пушкину. – Чудо!
– Да… После нынешней жары приятно, – вяло отвечал Пушкин.
– «Не спится, няня»? – улыбнулся Норов, глядя на скучного Пушкина.
– Устал. Хандрю.
– А я говорю «прости» Северной Пальмире.
– Едешь? – спросил Пушкин; в голосе его слышалась неприязнь.
Они медленно двинулись по набережной. Пушкин угрюмо молчал. Он завидовал Норову. Черт возьми, как просто дается иным поездка за границу! А он? Он не раз просился, но получал отказ… Поездку ж в чужие края Пушкин полагал необходимой человеку мыслящему, особливо литератору. Однако – и Пушкин это отлично знал – из пределов империи выпускают лишь тех, кто на добром счету у высокого начальства. Пушкин на счету таковом никогда не состоял.
– Стало быть, один Норов в опале, другой – счастлив? – недружелюбно спросил Пушкин.
У Норова дрогнули губы. Слишком уж нецеремонно напомнил ему Александр Сергеевич про брата Василия, участника восстания двадцать пятого года. А Норов не только не забывал Василия, но и помогал щедро и часто.
– Напрасно… Напрасно почитаешь меня счастливцем, – тихо и укоризненно отвечал Норов, и Пушкин услышал, как еще четче застучала деревяшка бородинского ветерана. – Брата своего я вот здесь ношу. – Норов приложил руку к груди. – Вот здесь! Что ж до моего вояжа, то льщусь надеждой принесть пользу науке.
– Знаю, знаю, – поспешно и виновато заговорил Пушкин, беря Норова под руку тем особенным доверительным манером, который был ему свойствен и который всегда подкупал ненароком обиженных. – Это так… сорвалось… Сплин у меня, обстоятельства мои… Итак, едешь? Кажется, в лавке Диксона был у нас разговор? А?
– У Диксона, – подтвердил Норов, с удивлением сознавая, что уже вовсе не сердится на Пушкина. – Ты тогда, помню, Шекспира спрашивал.
Они остановились против дома Баташева; в нижнем этаже Пушкин нанимал квартиру.
– А знаешь, Норов… – Пушкин вскинул голову, – позволь предложить мои услуги?
Норов с улыбкой развел руками: какие же, мол, услуги?
– Люблю, брат, дорожные заметки, – быстро продолжал Пушкин. – Есть у меня лицейский друг, моряк, так тот свои дневники мне давал… Вот я и подумал: отчего б и тебе? А? Чтобы и ты радовал меня пространными посланиями? Говорю «пространными» – для кратких надобно время, у тебя ж в дороге лишку не будет. А пометы мои на листах, надеюсь…
Норов просиял:
– Спасибо, Пушкин. Спасибо! Долгом почту.
– Вот и отлично, – почти весело сказал Пушкин. – Приходи проститься. – Он кивнул в сторону дома. – Придешь? А писать станешь?
– Замучаю, – рассмеялся Норов.
2
Поздней осенью 1834 года Норов со слугой своим Дроном появился в Триесте.
Небо вспухало тяжелыми, неподвижными тучами. В гавани смиренно лежали парусные суда, два-три пироскафа дымили, прибавляя тучам мрачности.
Шкипер-итальянец втихомолку молил мадонну о благополучном плавании. Решив, что молитвы его дошли по назначению, он ноябрьским утром, когда часы на башнях Триеста пробили восемь, взял курс на зюйд.
Адриатическое хмурилось. Норов расхаживал по палубе. Задерживаясь подле рулевого, взглядывал на компас. Черный конец стрелки, указывая на север, был обращен в минувшее, красный, указывая на юг, – в будущее.
На островах кипарисы высились, как сторожи, темные мысы казались спящими медведями. Норов вспоминал стихи древних, воспевших адриатические волны.
Слуге его, крепостному мужику из заволжской деревни Ключи, вспоминалось иное. «Вот ведь, – думал, – как жизнь-то перевертывается!.. Недавно пришел с артелью из Самары в Нижний, гульнуть хотел малость, а в Нижнем и объявили: ехать, говорят, тебе, Дрон, в самый что ни на есть Питенбурх, на то, говорят, барская воля. Ну, и поехал. А теперь, вишь, и совсем уж дальняя путина…»
Дрон, известный среди волжских бурлаков по кличке Большой, ходил в лямке несколько лет. Слыл он не только опытным «шишкой», то есть передовщиком в бечеве, но и отменным рассказчиком. Сказочников да песельников в какой артели не приветят? А Дрон Большой такую бывальщину сказывал, что любой сказки занятнее. Заслушаешься… А все потому, что езживал некогда с барином в «тальянский край», на славный остров Сицилию, на вершину вулкана Этна забирался… А ныне, год спустя, несет его совсем уж за тридевять земель. Бедовый у него барин, бедовый. Недаром и прозывается Норовым. Чтобы это ему дома сидеть в покое и довольстве, а нет, все норовит по белу свету шастать. Одно слово: бе-до-вый…
На четвертые сутки плавания парусник пришел в Ионическое море. Багровое, в закатном полыме, оно вылизывало, как котят, округлые камни острова Корфу. Норов, сидя на палубе в старом кресле, выволоченном из капитанской каюты, листал Шатобрианову эпопею в прозе «Мученики», те страницы, где столь роскошно, с таким благозвучным изяществом описаны греческие моря. А Дрон, прислонившись к мачте, смотрел неотрывно, как меркнет день, как буреют камни Корфу и, касаясь волны, садится, будто легонько приплясывая, красное солнце. Смотрел и думал: «Господи, красота-то какая…»
Первый день декабря грохнул бурей, ночной бурей с грозой и дождем. Старый парусник кряхтел и стонал так, что дрожь брала. И никому на этом паруснике, случись беда, не было никакого дела до одноногого пассажира-иностранца.
Норов валялся на койке, его рвало. Дрона швыряло об стену каюты, он ругался скверными словами… И вдруг оба замерли: наверху, на палубе, что-то громко и страшно затрещало.
3
Консул Дюгамель, в прошлом военный топограф, хорошо умел снимать планы. Ландшафт, изображенный на бумаге условными значками, ценил он больше ландшафта наяву. Так было до тех пор, пока он не увидел Каир с высокой скалы, на которой была цитадель правителя Египта. И всякий раз, приходя на аудиенцию к его высочеству Али, консул Дюгамель любовался Каиром.
Каир разметался под африканским солнцепадом – огромный, хаотичный, до жути прекрасный. Широкой ртутной полосою блестел Нил. За ним лежали пески, и далеко в песках четкой синевой означались пирамиды… Хаотичный и прекрасный Каир открывался Дюгамелю с высокой горы. Но консул не мог подолгу им любоваться: спешил к его высочеству.
Русский дипломатический чиновник Дюгамель приехал в Египет год назад, в тридцать третьем. Дюгамель был исправным консулом и ревностно вникал в политические дела.
Египет в ту пору принадлежал турецкому султану; правитель Египта был вассалом султана. Однако наместник со временем возымел такое могущество, что султан боялся его до смерти.
Наместник завел регулярную армию и флот, покровительствовал торговцам и фабрикантам, владел всей египетской землей, всеми крестьянами – феллахами. Тиран и храбрец, политик изворотливый и умный, он вовсе не считал себя подданным Турции.
В 1831 году его армия вторглась в Сирию. Паша оказался в открытой распре со своим «законным» государем, ибо Сирия, как и Египет, входила в состав империи. Армия египтян побеждала быстро и повсеместно. Со дня на день она могла свалиться, как лавина, на Стамбул. Тогда султан взмолился о помощи. Он взывал к русскому царю, своему вековечному недругу. Он знал, что царь Николай прежде всего защитник «законных» государей. Султан не оставил своими мольбами и другие европейские державы.
Восточные дела давно тревожили европейских политиков. Оно вроде было и не так уж плохо, что султана трясло, словно в лихорадке. Так-то так, но дело оборачивалось не совсем ловко: место дряхлеющей турецкой деспотии могла занять поднимающаяся держава другого деспота – удачливого Али. И Европа вмешалась в кровавую брань на Востоке. Египетского пашу принудили отвести свои победоносные войска. Султана убедили уступить паше Сирию. Огонь был сбит, но не погашен – он затаился.
В это время в Египет и приехал русский консул Дюгамель. Само собой, паша не питал особенных симпатий к посланцу российского императора, помешавшего довершить войну с султаном. Однако паша вскорости сообразил, что с Николаем, быть может, он сумеет поладить…
Нынешняя аудиенция в цитадели порадовала консула. Паша оставил ледяной тон. С интересом, пожалуй, неподдельным, выспрашивал про Россию, про государя Николая Павловича, про Санкт-Петербург. И консул Дюгамель, почтительно отвечая на вопросы его высочества, ввернул, что Египет, мол, тоже весьма интересует русскую публику…
Дюгамель жил в доме, не отличавшемся от домов богатых арабов. Глухая стена – на улицу, все окна – во двор, в комнатах – ковры и диваны, запах медвяного латакийского табака и кофе мокко.
Вернувшись от Али, Дюгамель сел к столу. Консул уже выбрал перо, уже перечитал депешу, вчера недописанную, когда в кабинет вошел секретарь-переводчик, немолодой армянин, поклонился и сообщил новость, которая заставила Дюгамеля отбросить перо.
– О, – воскликнул консул, – это очень кстати! Где он?
Дюгамель вышел из дому. Был сонный послеполуденный час. На дорожке показался Норов. Его деревяшка стучала бойко.
– Селям! – сказал он Дюгамелю и помахал шляпой.
И почему-то оба почувствовали себя старыми друзьями. А ведь прежде-то виделись раза два, не больше. Впервые, кажется, осенью двадцать седьмого года у кого-то из петербуржцев, потом тоже в Петербурге накануне отъезда Дюгамеля на Восток.
Они сели в диванной, слуга-араб подал кофе и трубки. Некурящий Норов решил приобщиться к каирскому табакурству. Он неловко вытянул губы, осторожно пососал янтарный мундштук, поперхнулся дымом. И когда откашлялся, стал отвечать на расспросы Дюгамеля.
– Из Петербурга, – говорил Норов, – выехал в знаменательный день: открывали Александровскую колонну. Моя коляска едва пробралась в народной толпе… Европой ехал покойно. А вот на море… – Он потянулся за чашечкой кофе. – Проклятая буря переломила фок-мачту, я, признаться, готовился к переходу в лучший мир.
Дюгамель рассмеялся:
– А какое, позвольте узнать, впечатление сделала на вас Александрия?
Норов, отложив чубук, поднес ко рту чашечку с кофе и потянул носом.
– Хорош! Очень хорош, – сказал он с видом знатока. – Александрия? Видите ли… – Он отхлебнул кофе, и речь его полилась плавно: – Первый шаг европейца в Африке поражает душу. Тотчас сознаешь: другой мир! Это раскаленное солнце и знойный песок, эти восточные одежды и толпа, в которой столь много чернокожих. И потом эти женщины. В своих белых саванах они похожи… Ну… даже и не подберешь сразу слово, достаточно живописное. Мне посчастливилось перехватить несколько взглядов. Как они проницают душу, как манящи. Да и вся их стать исполнена изящества необыкновенного. – И, заметив улыбку Дюгамеля, которая, очевидно, обозначала, что консул предполагает в госте лукавого сердцееда, Норов немного смутился, однако продолжал с прежним воодушевлением: – Древним очарованием веет от этих фигур, когда они шествуют с кувшинами на плечах. Честное слово, будто ожившие барельефы времен фараоновых… – Он допил кофе. – Ну-с, а сама Александрия… Что тут сказать? Площадь Франков, несколько новых казенных строений на берегу гавани – вот, пожалуй, и все. Неприятно поражает скопище больных и нищих. Приходят на ум солдаты Наполеона. Они, говорят, были сильно поражены этим… Впрочем, Александр Осипович, вы лучше меня знаете Александрию.
4
– Левей! Левей! – покрикивали скороходы.
– Береги ноги!
– Правей!
Проводники-арабы бежали легким, скользящим шагом. Они воздевали смолистые факелы, и Норову вдруг вспомнился сосновый бор в Надеждине, в его имении близ Дмитрова. Дюгамель и Норов ехали верхами. Вот и площадь у подошвы высокой горы. Как мрачно тут и пустынно. А вот и железные ворота. Отворившись, они пропускают всадников в узкий крутой проход, высеченный в скалах. Арабские жеребцы, вздернув морды и кося огненным глазом, возносят Норова и консула все выше, все выше. Они въезжают на просторный двор, со всех сторон обнесенный каменными стенами. Ровно, не колеблясь, горят на дворе факелы, оседланные верблюды дожидаются гонцов, расхаживают стражники.
Консула и путешественника проводят во дворец. Залу озаряют свечи, большие, толщиной в руку свечи, похожие на те, что в России зовут ослопными.
С диванных подушек поднялся паша Египта, старик в белой чалме, с окладистой, как у «справных» русских деревенских старост, бородой, с лицом задумчивым, тихим. И, наклонив голову, тихо сказал:
– Да будет вам вечер благополучен.
Сели. Слуги подали кофе. Подали всем сразу. Это был знак почета: паша считает гостей ровней ему. Некоторое время все молча пили кофе. Начинать разговор тотчас – невежливо.
Хозяин осведомился о причинах, приведших его гостя в столь отдаленную державу. Он так и сказал – «державу», и Норов понял старого правителя: Египет – держава, но отнюдь не земля, подвластная стамбульскому монарху. Так вот, какие ж причины подвигли гостя приехать в далекий Каир?
Норов, памятуя о просьбах Дюгамеля, отвечал, что в России весьма велик интерес к древней стране на берегах благословенного Нила.
Мухаммед-Али заметил, что древности египетские давно привлекают просвещенных европейцев. Норов, к удовольствию Дюгамеля, а впрочем, ничуть не кривя душой, отвечал, что Египет современный заслуживает не меньшего внимания. Он сказал, что намеревается написать трактат о Египте, и это сочинение – в том и трудность для пишущего – явится одним из первых русских географических и статистических отчетов о великой африканской стране.
Паша сказал:
– Чернила ученого столь же достойны уважения, как и кровь воина. Я хотел бы спросить моего гостя, какие новшества интересуют его прежде всего.
Норов перечислил: торговля, фабрики, образование, армия. И повторил: армия в особенности.
– Вы служили в войсках?
Дюгамель ответил прежде Норова:
– Ваше высочество, господин Норов – участник достославной кампании двенадцатого года.
Глаза у паши блеснули. Он любил вспоминать наполеоновские войны. В громах бонапартовых пушек, раскатившихся в конце XVIII века над Египтом и Сирией, началась его карьера. И еще потому любил он вспоминать корсиканца, что в глубине души считал себя и удачливее и, пожалуй, даже выше Наполеона.
Хорошо, сказал паша, он очень рад, пусть русский расскажет о двенадцатом годе. Паша знает – поход на Москву был началом конца непобедимого императора французов. И пусть русский гость расскажет об этом подробно.
– Ну что ж, – улыбнулся Норов, – еще Фридрих Великий советовал входить в подробности, когда ведешь речь о событиях достопамятных. Итак, – Норов поудобнее расположился на подушках, вытянул деревянную ногу, – итак, пятнадцати лет от роду я был определен в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду. Войну я встретил прапорщиком, прослужившим в строю два года. Не буду описывать наше выступление из Петербурга, наши надежды, а потом наши разочарования при ретираде, наше – теперь, каюсь, неправедное – озлобление на несчастного Барклая, нашу горечь при оставлении Смоленска – все это заняло бы слишком много времени, драгоценного для вашего высочества. Перейду к славнейшей баталии на Бородинском поле. Августа двадцать второго мы встали. Тот, кто долго отступал, знает это ошеломляющее и восхитительное чувство: войска встали, ретирада окончена. Я был тогда во второй легкой роте, командовал двумя орудиями. Диспозиция наших войск была следующая… Впрочем, если разрешите, ваше высочество, я изображу диспозицию в чертеже. Так оно будет очевиднее.
Паша хлопнул в ладоши, велел подать бумагу, письменные принадлежности. Неподвижное лицо его оживилось, он придвинулся к Норову. Авраамий Сергеевич обмакнул в чернильницу перо, проговорил «так вот» и стал чертить на бумаге расположение кутузовских войск. Дюгамель не очень-то любопытствовал, он радовался: господин Норов содействовал его сближению с пашой…
Когда гости покинули крепость, над Каиром висела молодая луна, похожая не то на венецианскую гондолу, не то на турецкую туфлю.
5
На рождество Норов решил отдохнуть от прогулок по Каиру и окрестностям. Он позвал Дрона, дал ему денег и сказал тоном отца-командира:
– На вот. Ступай-ка, но смотри мне… не того.
Дрон ответил «знамо дело», сунул деньги в карман штанов – и ходу в каморку, к Алеше Филимонову, Дюгамелеву денщику.
– Айда, Алеха!
Чернявый курносый Алешка насупился:
– «Айда, айда»… А куда тут подашься? – И сам же ответил: – А никуда тут не подашься…
Алешка в Каире маялся. Поначалу, как приехал с Дюгамелем, бывшим своим ротным, жилось ему не худо, но минуло месяца три-четыре каирского беспечального бытья, и напала на Филимонова злая тоска. Все вспоминалось ему сельцо Никольское, что на холмах раскинулось близ Москвы-реки, и веселая бойкая Федосья вспоминалась, хоть и знал он, что давно уж окрутили Федосьюшку с Мишкой соседским. Да и солдатская служба вспоминалась здесь, в египетской земле, по-хорошему, будто и не бывало в той службе трижды проклятого плацпарадного ученья, давящей на плечи скуки караульной, а была разлюли-малина, дружеское балагурство в казарме да песня походная «Что победные головушки солдатские»…
Алешка скреб затылок, поводил красивой черной бровью:
– Куда-а-а тут пойдешь?
Дрон, весело сердясь, хлопнул его по спине:
– Пошли, пентюх. Пошли, право, не то прибью.
Филимонов, нехотя уступая, нашарил картуз и, бормоча «экий шатун», отправился за Дроном.
Каир рождество не праздновал, Каир жил буднично. Его толпа была пестрой, его воздух был сух и горяч. Шел по Каиру Дрон, любопытствуя, а рядом шагал вперевалочку Алешка Филимонов.
В мастерских оружейники стучали да пристукивали молотками, и звонко славили те молотки и самих оружейников, и булатную сталь, и огненную ярость горнов. На монетном дворе чеканили пиастры, и серебряные кружочки приманчиво звякали. На дворе литейном лили пушки, и суровый дым, как дым войны, поднимался к мирному небу. Проплывали поверх толпы презрительные морды верблюдов, а в прекрасных глазах мулов была печаль. Испепеленные солнцем жилистые фокусники являли каждому, кто хотел, что всякая вещь, самая на вид обыкновенная, таит тайну, им одним подвластную. Слепцы, подняв незрячие лица, сказки сказывали, цветистые, как миражи на караванных тропах. На пыльных площадях перед мечетями фонтаны наигрывали бесконечную свою мелодию, жемчужную, нежную. И лавки, бессчетные лавки и лавчонки, обдавали такими запахами, что скулы сводило. На кровных лошадях ехали важные всадники-турки. А к пристаням все подваливали и подваливали барки-дахаби, и грузчики, облитые потом, как глазурью, бегали, подгибая колени, по шатким сходням.
Потолкавшись на базаре, где торговали кашемировыми шалями, манчестерскими сукнами, лионскими кружевами, Дрон с Алешкой завернули в харчевню.
В низкой полутемной харчевне было чадно и людно. Бродячие музыканты, положив на пол барабаны и бубны, жевали баранину. Грузчики торопливо поедали круглые пироги. Дервиш с тяжелой ржавой цепью на голой костлявой груди качал головой, как маятник, и все повторял, повторял: «Аллах, Аллах, Аллах…» Рядом с ним лежал навзничь изжелта-бледный человек, лежал и ухмылялся бессмысленно: он был опьянен гашишем – клейким дурманящим веществом, добытым из индийской конопли.
Дрон и Алешка сели на каменную низенькую скамеечку. Мальчишка в грязном переднике подал им медное блюдо с мясом. Дрон подтолкнул Алешку локтем:
– Спроси-ка водки.
– Эт-та, Дронушка, можно. Только вот какой, брат, пожелаешь? – Он вдруг стал разговорчивым. – Есть у них финиковая. Сла-абая. А есть изюмная. Еще куда ни шло. Конечно, перед нашей, христианской, из хлебушка, нипочем ей не устоять. Ни-ни, и не жди, нипочем!
– Ну, – слукавил Дрон, – может, в таком разе никакой не надо?
– То есть как же не надо? – испугался Филимонов. – Эй! – окликнул он мальчишку и, когда тот вынырнул, стал ему толковать, в чем у них с приятелем надобность, и все эдак на Дрона косился: видал, мол, как мы с ним говорить можем…
Из харчевни выбрались не то чтобы в подпитии, но в хорошем, так сказать, расположении «понятий». Филимонов оказался куда как речист.
– Каир-то, – говорил, любовно на Дрона поглядывая, – он ведь ничего себе, Каир, а уж коли с земляком, совсем ничего себе…
Шли неспешно. Чем день плох? В полное удовольствие денек выдался, лучше не придумаешь. У большого здания с обширными дворами и множеством ворот, из-за которых доносился гул голосов, Алешка сказал:
– А тут, Дронушка, торг людями ведут.
То был невольничий рынок Окальт аль-Гелаб. Караваны с рабами стекались сюда из глубин Африки. Текли под однозвучный верблюжий колокольчик, под окаянное хлопанье ременных бичей. Караваны шли с нагорья, ржавого, как выцветшая кровь, с топких берегов суданских рек, из-за экватора, окутанного изумрудной полутьмой влажных дремучих лесов. Караваны шли в Каир мимо мраморных фонтанов и резных балкончиков, украшенных изречениями о людской доброте и божьей справедливости. Шли нубийцы, суданцы, эфиопы, шли мужчины, женщины, дети. И продавали их здесь, на невольничьем рынке благословенного Каира.
В покупателях – арабах и турках – недостатка не было. Покупатели щупали у рабов мускулы, наклоняя при этом голову набок, словно задумываясь или прислушиваясь к чему-то, покупатели торговались с владельцами рабов и перебранивались друг с другом. А рабы дожидались своей участи молча, с какой-то каменной безучастностью, и только в глазах у них, в этих неподвижных глазах с резкими белками, была такая печаль и такой ужас, что Алексей Филимонов замолк, а у Дрона как-то странно и тяжело расширилось сердце, будто вся кровь вдруг в него прихлынула и там, в сердце, остановилась.
Не говоря ни слова, прошли они рынок из конца в конец, и, проходя мимо загонов с рабами, Дрон с Алексеем все убыстряли и убыстряли шаг, точно подгонял их какой-то злой жесткий ветер. И когда вышли они, почти выбежали за ворота, Дрон на минуту встал, покачал головой, словно бы очнулся, и задумчиво проговорил:
– А уж ежели так-то поглядеть, так ведь что у них, то и у нас.
У Алешки Филимонова желваки вздулись; он шмыгнул носом, ответил:
– А то как же? Что у них, то у нас, ежели в корень глядеть. Чай, на одном солнышке онучи сушим…
…Норов после обеда отлично выспался, а теперь, когда протяжно заголосили муэдзины, сзывая правоверных на молитву, и за окном, по верхушкам пальм, крадучись побежал ветерок, и пальмы легонько зашуршали, словно бы копна сена, в которой возятся полевые мыши, – теперь Авраамий Сергеевич сидел за столом и писал. Писал он быстро, почти без помарок, с тем удовольствием, с каким несколько лет назад писал о своих сицилийских дорожных впечатлениях. Он еще не решил, пошлет ли написанное нынче Пушкину или упрячет в бювар, но мысль о том, что его писания, может, и будут отправлены в Петербург, на Дворцовую набережную, в дом Баташева, мысль эта его не оставляла.
«Всякий раз, – писал он, – когда я выходил из Каира дышать бальзамическим воздухом в тени пальмовых рощ или бродить в гробовом городе калифов и по нагим скалам Моккатама, – отовсюду взоры мои были привлечены, как магнитом, пирамидами. Сколько веков легло на их рамена1! Сколько поколений угасло перед ними!.. Приближаясь к ним, я чувствовал то волнение, которое всегда овладевало мною при зрелище необыкновенной природы, – так приближался я к грозной вершине Этны; но если б кто мне возразил, что дело рук человеческих не есть природа, – я скажу, что эти громады выходят уже из области людей: века слили их уже с самою природой.
Солнце только что вставало, когда мы выехали из пальмовой рощи Джизе. По странному случаю, в первый день нового года я в первый раз предпринял путь к пирамидам. Синие груды их только что позлатились на макушках розовым светом дня. Вот почти миллион пятисоттысячный раз, как они видят восходящее солнце, подумал я! Такое же безоблачное небо, те же пустыни, тот же Нил, с того времени как поставлены они на вечную стражу Египта: но сколько царств и народов сменилось перед ними.
По странной игре оптики, замеченной уже многими путешественниками, пирамиды, по мере приближения к ним, кажутся как бы менее огромными, чем издали; это происходит, по моему мнению, оттого, что издали они имеют лазоревый цвет дальности, резко обозначающий их на пустынном пространстве и на ясном горизонте; но с приближением к ним они принимают желтоватый цвет тех камней, из которых они построены, и таким образом сливаются с тем же желтым цветом песчаной пустыни, которая их окружает.
Очерк Сфинкса обозначается, как скоро проедешь уединенную деревеньку бедуинов Кафр-ель-Харан, расположенную у подножия каменной гряды, на которой основаны пирамиды и откуда начинается Ливийская пустыня, он виден и прежде, но по его огромности думаешь видеть груду развалин – как вдруг он предстает лицом к лицу, вперив огромные очи на изумленного пришельца…
Ни один из наших европейских рисунков не может дать настоящего понятия ни о пирамидах, ни о Сфинксе, например, на всех картинах черты Сфинкса уродливы, между тем как в натуре они исполнены высокой задумчивости, эта задумчивость, тем более вы на него глядите, переходит к вам в душу, приготовляет вас к чему-то сверхъестественному и делает приближение к пирамидам истинно торжественным.
По грудам разрушений и глыбам песку достиг я большой пирамиды. Чтобы судить о непомерной огромности пирамид, надобно подойти к самой их подошве: даже глядя от Сфинкса, я не мог иметь настоящего понятия об их колоссальности. Та же самая игра оптики, о которой я говорил, происходящая от слияния их желтоватого цвета с цветом пустыни, продолжается и тут. Надобно стать не на углах пирамиды, а посредине одной из ее сторон, против перпендикуляра, спущенного от макушки на основание. Тут огромность ее подавляет самое воображение; хотя эти неотесанные камни показывают труд чьих-то рук, но вы едва верите, чтобы это было сделано руками человеческими; все это кажется вам сверхъестественным для человека! Для сооружения такой массы воображение ваше подымает из праха уже целые поколения и невольно переносит вас в мир идеальный. Один древний писатель, говоря о пирамидах, воскликнул: «Конечно, посредством их люди восходили к богам или боги нисходили к людям».
Наконец я вступил в мрачную внутренность. Два бедуина шли передо мною с факелами и два позади. Этот канал, через который проникают в пирамиду, имеет квадратное образование, высотою меньше обыкновенного роста человеческого, так что я должен был идти с наклоненною головою; он спускается довольно покато под наклоном с лишком 26 градусов. Все бока канала обложены большими плитами гранита, удивительно плотно и чисто связанными.
Пройдя около сорока больших шагов, я увидел, что канал прегражден большим гранитным камнем. Эта преграда была нарочно устроена зодчим пирамиды, чтобы остановить святотатственное любопытство потомства. Но напрасно! Камень этот представил непреодолимую преграду; но зато смежные с ним камни, не гранитные, были пробиты, и гранит был обойден кругом, с правой руки. Можно вообразить себе, что этот проход уж не так легок; должно было ложиться ниц и ползти по грудам обломков в чаду горизонтально наклоненных факелов и в знойной духоте; мы, однако ж, проползли небольшое пространство и вступили в другой канал, такого же размера, но который идет уже кверху, также под углом 26 градусов. Тут уже не видно было того слабого луча дневного, который дотоле мерцал позади. Глубокий мрак окружал нас, и духота доходила до 30 градусов.
Проведя довольно продолжительное время посередь векового мрака пирамиды, осмотрев ее галереи и покои, я опять выбрался на свет божий.
Восхождение на вершину большой пирамиды не представляет особенных затруднений, но оно не без опасности по величине камней, образующих уступы; я уже сказал, что эти камни не менее аршина в вышину, но почти всегда более; с 42-й ступени, идя от низу, уступы приметно увеличиваются и доходят до полутора аршин. Надобно меньше оглядываться назад и продолжать путь, хотя с отдыхом, но не смотреть вниз, потому что высота кружит голову. Провожатые бедуины очень искусно помогают в этом трудном пути. Но все же вершины я достиг с чрезвычайным утомлением.
Вид с высоты пирамиды торжествен. Вся, священная в древности, дельта, образованная расходящимися рукавами Нила, лежит перед вами на севере; она испещрена селениями, пальмовыми рощами и яркою зеленью полей, резко обрисованных на тучном черноземе Нила. Этот Нил теряется как бы в вечности, протягиваясь блестящею полосою на север и на юг. С востока весь Каир с купами мечетей прислонен к скалам Моккатама; далее цепь гор Аравийских заслоняет библейское море Черное, которого без того не могло бы быть видно, находясь менее ста верст от пирамид. Юг и запад обречены смерти; бесконечные пески ливийские уходят за горизонт, на запад от пирамид; макушка второй пирамиды, еще увенчанная мрамором, кажется в нескольких шагах от вас. На юге целые группы других пирамид идут по направлению к исчезнувшему в песке и под лесом пальм Мемфису. Гробы пережили столицу фараонов!
Усталость физическая и умственная от воспоминаний, подавляющих воображение, заставила меня провести около двух часов на вершине пирамиды. Тут я прочел множество имен путешественников всех веков, начертанных на камнях. Имя Наполеона, как по своей громкости, так и по крепкой резьбе, бросается в глаза, оно невольно напомнило мне гениальное его восклицание: «Солдаты! Сорок столетий глядят на вас с высоты этих пирамид!»
Я имел слабость присоединить свое имя к несчетному числу других, не с тем, чтобы кто-нибудь его прочел, а как бы для того, чтобы оставить свой бренный след на таком памятнике, который в соперничестве с существованием земли.»
6
Норов сознавал связь нынешнего с минувшим. В Египте этого нельзя было не сознавать с особенной отчетливостью. И Норов понимал, что в его трактате, в первой русской подробной книге о Египте, должны отразиться оба лика древней африканской страны.
А современный ему Египет, Египет тридцатых годов XIX века, был отмечен резкими чертами новшеств. «Я буду говорить подробно о Египте, потому что он заключает в себе более чудесного, чем какая-либо другая страна». Норов затвердил слова Геродота, прозванного «отцом истории», и решил следовать его примеру. Пространно записывал Авраамий Сергеевич все, что видел, все, что узнавал. Ходил на ткацкие фабрики, осматривал плантации, заглядывал в оружейные мастерские и на литейный двор, составлял таблицы ввоза и вывоза товаров, перечни армейских частей и военных кораблей.
Время бежало ровно и быстро, как здешние, каирские скороходы. Пора бы уж было и в плавание пуститься, «в большую путину», как говаривал Дрон. Пора бы уж, но Авраамию Сергеевичу все казалось, что он упустил что-то важное, что-то значительное, о чем сожалеючи припомнит дома, в России.
Он уже собирался в дорогу, когда главный медик доктор Клот-бей пригласил его посетить новый госпиталь.
Клот давно жил в Египте и пользовался доверием паши. Француз этот напоминал Норову другого француза и тоже медика, однако Авраамий Сергеевич не сразу догадался, кого же именно. Но однажды, расспрашивая Клота о местных нравах и услышав добродушный смешок доктора, вдруг понял: «Господи, да ведь Бофис, месье Бофис» – и проникся к медику еще большей симпатией…
Они выехали из Каира в рассветный, полный голубиной воркотни час. Выехали в удобном, поместительном кабриолете, единственном на весь Каир, выписанном доктором из Марселя.
Город кончился, открылась пустыня – озябшая за ночь, еще не отогревшаяся. И пустое, розоватое, в пастельных тонах небо.
Проехали несколько верст. Норов попросил остановить лошадей. Доктор исполнил его желание, улыбаясь уголками сухих, насмешливых губ.
Лошади встали; Норов вылез из коляски, отошел в сторону, опираясь на палку, прислушался.
И вот уж ему чудилось, что он слышит заунывную, но колдовскую мелодию, песнь великого безмолвия. У него стеснилось сердце, он подумал – одновременно с горечью и с восхищением, – что никогда не сыщет достаточно выразительных слов, чтобы передать и те мысли, и те чувства, которые завладели им теперь, в сию минуту.
– Любезный Норов, – крикнул Клот, – я готов слушать вас! – Он рассмеялся. – Идите, поговорим о вечности, о безмолвии и прочем.
Норов медленно вернулся, влез в коляску.
– Ох уж эти мне поэтические грезы, – продолжал Клот, – вот погодите, сейчас солнце саданет по затылку, о-ля-ля…
А солнце было тут как тут, выкатило на небо, воззрилось на пустыню, метнуло на пески, на дорогу, на кабриолет свои лучи-дротики. Все засияло, даже как будто бы закурилось, и Норову почудилось, что еще минута – и на него опрокинется ковш с кипящей смолой. Норов взмок, задышал учащенно, прерывисто и тотчас позабыл «песнь великого безмолвия».
– Ну, ну, – пробурчал Клот, – теперь уж скоро. А вот вам и маленькое отдохновение.
Въехали в пальмовую рощу. Она доверху была налита прохладой, как бутыль водою. Норов перевел дух, попросил придержать лошадей. За рощей была плантация сахарного тростника. Тростник поднимался пиками, густо, стеной, выше кабриолета.
Миновали плантацию. Опять лежали пески. Клот указал на дальние белые строения, отороченные зеленью садов:
– Канка.
В Канке квартировали главные силы египетской армии и размещался военный госпиталь. Госпиталь был детищем Клот-бея. Там он княжил безраздельно.
Больница удивила Норова опрятностью покоев, чинным порядком. Но еще больше поразился Норов, когда узнал, что здесь не только больных пользуют, но и преподают медицину. Четыреста молодых арабов познавали в госпитале науку врачевания.
Норов был скор в своих душевных движениях, он воскликнул:
– Дорогой доктор, ваше имя сохранит история Египта!
– Пусть лучше Египет сохранит этот госпиталь, – серьезно ответил Клот-бей.
Норов заглянул в его усталое лицо и сказал, что месье Клот весьма напоминает ему месье Бофиса.
– Бофис? Кто такой Бофис?
Они шли к аллее. Сад, пышный и свежий, занимал середину обширного госпитального двора.
– Бофис… Ему я обязан многим! Ему и господину Ларрею.
– Ларрей? – удивился Клот. – Тот самый Ларрей?
– Тот самый, – улыбнулся Норов. – Генерал-штаб-доктор Ларрей.
Они сели на скамью. Клот снял шляпу, обмахиваясь ею, сказал с дружеской фамильярностью:
– Объяснитесь, любезный Норов.
– Давнишняя история, доктор. – Норов стал чертить концом трости по песку. – И вы сами, и госпиталь ваш воскресили во мне давнее. Хотите услышать? Да? Извольте.
Давнишняя эта история заключалась вот в чем.
Почти четверть века минуло с тех дней, когда по Можайской дороге, среди движущейся массы штыков, киверов, повозок, артиллерийских орудий, среди густой массы отступающих от Бородина войск медленно двигались крестьянские телеги, на которых везли в Москву раненых. В одной из таких телег, запряженных взмокшими лошаденками и устланных соломой, лежал прапорщик Норов. Прапорщик был бел, как плат, часто просил пить и терял сознание. Левая нога у него была отнята по колено, обернута бинтами и каким-то мужицким тряпьем.
В Москву добрались ночью. Улицы наводняли телеги с барским добром, узлами, скарбом. Тревожно перебегали огни, сполошно звонили колокола, слышались крики, ругань, плач.
Москва уходила из Москвы. В ту ночь обозники доставили Норова в Голицынскую больницу и внесли прапорщика в первую попавшуюся палату.
Сколько времени пролежал Норов в одиночестве, он не знал и сообразить не мог, но когда он открыл глаза, перед ним был французский кавалерист.
– Вы поймете меня, доктор, – Норов поднял голову и перестал чертить тростью по песку, – вы поймете мое состояние: я догадался – Москва сдана, и заплакал от стыда, от гнева, от собственной беспомощности. А ваш-то кавалерист, что вы думаете? Кавалерист тем временем спокойно шарил под моим тюфяком и под подушкой. А при мне вот только образок на груди (он и теперь на мне): матушка, провожая, дала… Ну-с, пошарил этот мародер да и убрался, ругаясь площадной бранью. А следом другой солдат заглянул. Гасконец, помнится. Он принес мне воды и бисквитов…
Норов помолчал. Рассеянно поглядел вокруг. Снова принялся водить концом трости по песку. И продолжал. Он не мог сказать, в тот ли самый день или на следующий в Голицынской больнице расположился французский госпиталь. В пустую палату, где лежал прапорщик, вошло вдруг много военных медиков. Они, должно быть, осматривали помещения. Впереди шел генерал, седой, обстриженный под гребенку, с властным голосом и жестами. Это и был сам Ларрей, генерал-штаб-доктор, участник всех походов Наполеона, европейская знаменитость, хирург. Он наклонился над Норовым, осмотрел его рану, коротко сказал: «Молодой человек, я займусь вами». Ларрей сделал прапорщику перевязку, пожелал скорейшего выздоровления и обернулся к помощнику: «Господин Бофис, вы будете отвечать за жизнь этого молодца».
– И Бофис прекрасно управился. – Норов постучал тростью по деревянной ноге. – Вот вам, дорогой Клот, и вся история.
– Н-да, – промычал Клот. – Видите, как бывает в жизни: знакомы вам французы убивающие, знакомы французы исцеляющие. Надеюсь, вторые предпочтительнее первых?
– Не только среди французов, – отвечал Норов.
Они поднялись и пошли по садовой дорожке. Клот-бей пригласил Норова отобедать и только хотел было свернуть на другую аллею, ведущую в его госпитальную квартиру, как из этой аллеи выбежал запыхавшийся араб. Он отвел доктора в сторону и что-то испуганно и тихо ему сообщил.
– Да-да, – торопливо, сразу осевшим голосом проговорил Клот-бей. – Велите заложить мою коляску, еду немедленно.
– Что случилось? – забеспокоился Норов.
– В Каир, в Каир, – ответил Клот. Он глянул на Норова, моргая черными глазками, словно бы позабыл о своем госте, потом нахлобучил шляпу и тоном, не терпящим возражений, сказал: – А вы, любезный друг, завтра же покинете город. Я уж похлопочу об этом перед пашой.
– Но…
– И никаких «но»! Я проклятую гостью знаю. С нею шутки плохи! Простите, все дорогой объясню, а теперь надо сделать распоряжения по госпиталю.
7
В кофейне близ пристаней собирались раисы – капитаны нильских барок. Они держались степенно и важно, полагая, что Египет – это Нил, а Нил – это раисы.
В тот знойно-тяжелый послеполуденный час, когда Норов и Клот-бей спешно возвратились в Каир, раисы сидели в одной из кофеен близ каирских пристаней.
У раисов были пиастры и было свободное время. И капитаны щедро тратили и пиастры и время, окутываясь дымом длинных трубок и потягивая шербет.
В числе капитанов, блаженствовавших в кофейне, был и Ибрагим. В отличие от многих своих товарищей, речных капитанов, Ибрагим мог похвастать знакомством с морем. От службы во флоте у него остался шрам на щеке и редкая способность не очень-то высоко ценить собственную шкуру. И сам Ибрагим, и его барка-дахабия были известны от Каира до Асуана. Барка была как барка, но Ибрагим умел придать ей некое щегольство. Что же до капитанских качеств самого Ибрагима, то они были ведомы всем: он обладал взором острым, как у благородного сокола, слухом чутким, как у египетской лисицы, он держался на воде, как крокодил. Словом, то был отличный нильский капитан, а сверх того добрый малый, которого любили матросы.
Раисы сидели в кофейне, дымили трубками, потягивали шербет и вели неторопливую беседу, как все плаватели в мире, закончившие очередную и небезвыгодную перевозку товаров. И вдруг мирную беседу нарушил громкий возглас человека, вошедшего с улицы.
– Таун! – воскликнул этот человек.
Ибрагим положил трубку поспешнее, чем сделал бы, услышав на судне известие о пожаре, и посмотрел на друзей тревожнее, чем позволял себе во всех иных случаях жизни. И друзья Ибрагима ответили ему взглядом, полным откровенного испуга.
Таун – это, собственно, рана, нанесенная копьем. Но слово «таун» означало «чума»! Черная молниеносная смерть объявилась в Каире, проклятая гостья пришла в благословенный, густонаселенный Каир. Таун! Значит, огласят твои улицы, Каир, вопли плакальщиц в длинных голубых одеждах, значит, побредут по улицам похоронные процессии, значит, в стенах твоих, Каир, покойников станет больше, чем живых, и город мертвых за Каиром примет многих новоселов…
Верблюд остановился у кофейни. Солдат в красной феске, с кривой саблей на боку, вошел в кофейню и спросил у капитанов, кто из них раис Ибрагим.
– Я, – робко ответил Ибрагим и проглотил слюну.
– Ты? – переспросил солдат.
– Он, он, господин, это он, – подтвердили капитаны, хотя солдат к ним и не обращался.
Раисы были не из трусливых, но у кого ж не засосет под ложечкой при виде этого всадника, приехавшего на верблюде, при виде гонца в красной феске и с кривой саблей на боку? Кто ж не знает, что он, этот солдат, рассыльный из той самой крепости, от которой лучше уж держаться подальше, из той самой цитадели на высокой скале, где живет грозный Мухаммед-Али.
– Следуй за мной, – приказал солдат, поворачиваясь тылом к онемевшей компании.
Кофейня опустела. Ибрагим поплелся за солдатом, другие капитаны поспешно разошлись. Это было, пожалуй, уж слишком: и чума, и вызов в крепость на скале…
Ибрагим, однако, вскоре вернулся на свою барку-дахабия. С ним был незнакомец, одетый в европейскую одежду, плечистый, широкогрудый, с кудлатой бородою. По тому, как незнакомец быстро взбежал на борт, и по тому, как он, не глазея по сторонам, не озираясь, тотчас принялся осматривать дахабия, на соседних барках не замедлили определить, что «франк», как называли египтяне всех европейцев, должно быть, знаток в речных судах и в речных плаваниях. И – смотрите! смотрите! – как наш Ибрагим показывает этому франку свою дахабия, как наш Ибрагим оживлен и весел, – вот уж, наверное, привалила нежданная и очень выгодная сделка.
А Ибрагим удивлялся: ну и дотошный наниматель. Однако придирчивость русского не досаждала Ибрагиму. Напротив, капитан был весел и доволен. Он пребывал в том нервно-веселом расположении духа, какое овладевает человеком, когда грозная опасность вдруг оказывается вовсе и не опасностью. Ох и натерпелся нынче Ибрагим, ох и натерпелся, и вот даже в теперешнем его оживлении были отзвуки и отсветы давешнего страха.
Дрон дотошным был вовсе не потому, что барка-дахабия предназначалась для плавания барина вверх по Нилу. Нет, не потому, а просто-напросто волжанину любопытно было получше разглядеть это нильское судно. И Дрон, оглядывая барку, лазая повсюду, отмечал про себя: «А что? А ничего посуда, ничего, подходящая; только вот мачты, кажись, коротковаты при эдакой-то длине реев; а каюта на корме хоть и просторная, но, пожалуй, чересчур уж низка…»
Подоспел Седрак, переводчик и секретарь консула Дюгамеля, и объяснения волгаря с нильским раисом пошли бойчее.
– Вот там будет сидеть мустаамаль. – Седрак указал на плоскую крышу каюты.
– Какой пустомель? – засмеялся Дрон.
– Зачем так говоришь – пустомель? – Переводчик искривил мясистые красные губы. – Раис говорит «мустаамаль». Это… это… – Он жестами изобразил, как ворочают рулем.
– А-а-а, так и толкуй! Рулевой, стало быть.
Меж мачтами были скамейки для гребцов. Дрон пересчитал их. Выходило, что гребцов на дахабия не меньше двух десятков.
– Значит, противу ветра веслами лопатите.
Ибрагим, теперь уже обращаясь к Седраку, но глядя при этом все время на Дрона, толковал что-то быстро и оживленно. Седрак переводил своим печальным и тоже, как и глаза его, влажным голосом. Оказалось, что на веслах идут вниз по реке, пособляя течению, вверх же плывут либо под парусами, либо при безветрии… Тут Седрак осекся, защелкал пальцами, не находя нужного слова.
– Либбан… Либбан… – повторил он морщась.
Ибрагим подозвал матроса, вдвоем они взяли веревку, согнувшись, натужливо прошлись с нею по палубе.
– Либбан, – проговорил Ибрагим, глядя на Дрона.
– Ах, шут вас возьми совсем, – расхохотался Дрон, —либбан, говоришь? Бечевой по-нашему, в лямке! По-бурлацки, понимаешь?
И все вдруг показалось Дрону удивительно знакомым. И река, расцвеченная закатом, и барки у пристаней, и чужеземные мужики, которые тоже ходят бечевой и тоже, должно быть, как и волгари, не знают, с чем кончат путину – с рублем али с костылем… И от того, что все вдруг показалось знакомым и понятным, стало Дрону и приятно, и грустно. Грустно потому, что и река, и барки, и матросы мгновенно вызвали в его памяти иную реку, иные барки – вмерзшие в лед, снегом засыпанные, на недвижной Волге-реке. Господи, ведь январь же на дворе. Январь!
Ибрагим тянул нанимателей в каюту, хотел угостить их, но Седрак отговорился неимением времени: русский эфенди уедет завтра утром. Ибрагим сдался, посмотрел на Дрона, попросил переводчика:
– Скажи, чтоб съел плод смоковницы. Кто съест, вернется на родину.
8
Ветер затянул горизонт пылью. На реке толклись волны. Барка сильно раскачивалась и скрипела. Ибрагим вопросительно взглянул на Норова: дескать, при такой-то погоде?.. Норов махнул рукой:
– Аллах керим2.
– Аллах керим, – согласился капитан и отдал команду.
Матросы навалились на весла, выгребли на середину реки, принялись ставить парус. Парус вырывался из рук, бешено хлопал, но вот выгнулся, наполнившись ветром, и дахабия побежала.
«Началось!» – радостно и растерянно подумал Норов.
Началось плавание, о котором он столько мечтал. И в Петербурге, «где дни облачны и кратки», и в Надеждине, где сосняк напоен смолой, и в сестрином приволжском имении, где он переводил Вергилия: «Мне светлая река, поля, дубравы и ключ живой воды дороже всякой славы…»
Ветер Египта загудел в снастях, жизнь судовая пошла своим чередом – как сотни лет на сотнях нильских барок. Подобрав ноги, сидел на крыше каюты рулевой. Ибрагим, стоя на носу, оглядывал Нил. Кухарь ладил огонь в очаге, расположенном подле передней мачты. Матросы таскали в трюм двухведерные кувшины с водой. Кувшины были в мелких порах, вода, проступая сквозь них, тихонько испарялась, а потому всегда была прохладной и приятной…
К вечеру ветер утих, пыльная мгла рассеялась. Небо изукрасилось узкими длинными облаками; розовато-белые, они походили на перья пеликанов. Грифы чертили в воздухе огромные спирали. На берегу, у пальмовой рощи, виднелась деревенька. В деревеньке обиженно ревел осел. Когда осел умолк, стал слышен скрип водочерпальных колес-сакий.
Ибрагим решил наддать ходу, поставил все паруса: два больших, один малый. Три паруса, три треугольника, как говорят мореплаватели, – латинские паруса. Солнце, закатываясь, вызолотило барку, и барка сделалась и впрямь дахабия, что означает «золотая».
Свечерело быстро, на Нил будто тушью плеснули. Ибрагим причалил близ деревушки, и на барке угомонились.
Авраамия Сергеевича сильно ко сну клонило. Накануне допоздна сидел он с Дюгамелем у Мухаммеда-Али, благодарил пашу за гостеприимство, за то, что приискали ему, Норову, доброго кормчего и без промедления снабдили нужными в пути мандатами-фирманами. Сидели поздно, а поднялся Норов рано; день выдался душный, Авраамий Сергеевич притомился и теперь клевал носом.
Но ведь это была его первая ночь вдали от Каира, первая ночь один на один с несравненным Нилом, и он почел бы себя ужасным «прозаистом», когда бы, как все прочие на дахабия, развалился и захрапел. Звезды Африки сияют в небе. Полнощный зефир веет. И вдруг – спать?!
И Авраамий Сергеевич продолжал сидеть в кресле и клевать носом. Прошло, должно быть, полчаса, он наконец сдался, и его любование прелестью африканской ночи сменилось вполне приличным, негромким и сладостным всхрапыванием…
Разбудил Норова сильный всплеск за бортом. Он вскочил, озираясь. Все было тихо. Норов подумал, что шумел, наверное, крокодил, поглядел в темноту, постоял, потягиваясь, зевнул и отправился досыпать в каюту.
Было уже светло, когда он услышал какое-то мерное стенание. Норов почувствовал, что барка на ходу, однако ни ударов весел не было, ни голоса матросов не раздавались на палубе.
Выйдя из каюты, он огляделся. Капитан и рулевой, развалясь, лениво покуривали трубки. И тут опять послышалось мерное протяжное стенание. И тогда Норов увидел: впереди, близ берега, шлепала по воде череда людей. То были матросы с его барки; они шли бечевой – согбенные, облитые солнечным светом.
Из-под навеса появился заспанный Седрак. Норов спросил, не видел ли он Дрона. Переводчик неодобрительно пожал плечами и ответил, что слуга эфенди отправился на берег.
И точно. Дрон шел в бечеве. Он шел вторым, следом за темнокожим геркулесом.
– Какого черта? Кто его послал? – нахмурился Норов.
Ибрагим поспешно скатился с крыши каюты:
– Клянусь Аллахом, эфенди, никто не посылал.
Ибрагим не врал. Дрона действительно никто не посылал идти с матросами в лямке, даже отговаривали, объясняясь, разумеется, жестами. Дрон, однако, полез вместе со всеми в лодку, переправился на берег и теперь шел бечевой вверх по Нилу, как, бывало, хаживал с артелью по Волге.
Услышав слово «либбан», запавшее ему в голову, и увидев, как матросы, ежась и поводя лопатками, собираются на берег, Дрон решил, что негоже ему бездельничать, коли вся артель будет надрываться в лямке.
Нильские бурлаки удивились: франк, а туда же – в лямку. Откуда было им знать, что и франки бывают бурлаками? И матросы легонько отпихнули Дрона: не мешайся, мол… Но когда Дрон налег на лямку и пошел, твердо ставя ноги на прохладный и плотный песок, тогда все, кто тащил бечевой тяжелую дахабия – арабы, нубийцы, – почувствовали к Дрону нечто такое, чего никто из них никогда к франкам не испытывал: чувство побратимства…
А Дрон все шел да шел в лямке, ступая след в след за «шишкой», головным бурлаком, темнокожим геркулесом. Солнце жгло уже сильно, Дрону было тяжко. Сосед-араб повернул к нему темное, в крупных каплях пота лицо, мотнул подбородком в сторону дахабия. Дрон понял, длинно сплюнул и повел светлыми бровями. И араб тоже понял, улыбнулся Дрону.
«Ну, не-ет, – думал Дрон, налегая на лямку, – нет, ты, парень, погоди, у меня силенки хватит… Вот только б не ныли вы свое «алла, малла», а грянули б «Эх, ребята, бери дружно!», то-то бы оно и пошло веселее…»
9
Писать днем Норов не хотел: и жарко, и обидно что-нибудь не увидеть. Он писал вечерами, при свечах.
«Давно уж гляжу в синюю даль! Мысли мои летят быстрее попутного ветра, который мчит нас по огромному руслу Нила – к Фивам, к этому первенцу городов мира, великолепнейшему под солнцем! Вот уже мне указывают на разостланную шатром громаду горы Ливийского хребта; за нею, говорят мне, западная половина Фив. Нил, который тут расширяется почти на сто саженей, отражал некогда в струях своих целый лес колонн и обелисков!
Вдруг открылось обширное поле, простирающееся до отдаленного хребта Ливийских гор; на этом заглохшем поле, взрытом развалинами, сидели в грозном одиночестве на мраморных престолах два гиганта, один подле другого. Выше всех пальм, выше всех развалин они господствовали, как цари, над необозримою картиною опустошения…
Я долго стоял в немом безмолвии, глядя на это поразительное зрелище, и потом, взявшись за карандаш, срисовал как мог эту картину.
Вечер застиг нас посреди руин. Усталые, мы расположились ужинать. Но тут вдруг мой проводник Али-Абу-Гарб, видя, что я не свожу глаз с великолепной картины этих портиков, колонн и статуй, освещенных луною, вскочил на ноги и, делая мне знаки, начал собирать разобранные вьюки наши; мой драгоман3 объяснил мне, что он хочет вести меня на террасу, откуда обещает показать картину превосходнейшую.
Несмотря на усталость и довольно сильную боль, разыгравшуюся на месте старой моей раны, я тотчас последовал за ним по узкой темной лестнице. При свете луны я заметил, что каменные стены этой лестницы покрыты иероглифическим письмом. Нельзя не удивляться глубокомыслию этого первобытного народа, который из храмов, чертогов царей, публичных зданий делал книги для изучения их в продолжении всей жизни и которых гранитные листы, пережив тысячелетия, могут быть еще прочтены будущими поколениями…
Когда мы вышли на террасу, я не мог не обнять моего Али-Абу-Гарба! Фараонские чертоги были опять перед моими глазами, и сверх того все пройденные нами здания с пирамидальными пилонами, с перистилями, с колоннами, с грудами развалин развёрстывались передо мною в одном объеме: далее темные массы Ливийских гор, а кругом вся опустевшая долина стовратных Фив.
Никогда я не забуду этой поэтичной ночи!
На другой день мне предстоял еще путь трудный – через огромную преграду Ливийских гор в последнее жилище владык Фивских: в ущелье, называемое арабами Бибан-эль-Мулук, то есть В р а т а ц а р е й.
Хотя мы отправились в путь утром, солнце уже начинало палить зноем, когда мы взобрались по крутым стезям, мимо пропастей, на самую вершину скал, откуда открывается вся горестная панорама Фив. Бедуины привели нас в одно ущелье, к ужасному отвесному спуску, спрашивая, не предпочту ли я путь кратчайший большому обходу? Опытность моего главного путеводителя Али-Абу-Гарба, а еще более несносный жар, заставили меня немедленно согласиться на это предложение.
С помощью других бедуинов, которые, как кошки, спускались впереди меня в эту пропасть, цепляясь за камни, вскоре я очутился в глубине диких ущелий, где не только не видно было ни одного живого существа, но даже и следов жизни…
Из-за груды камней несколько отверстий черней ночи показывали нам вход в погребальные пещеры древнейших царей Фивских. Засветив факелы, мы отправились к ближайшей.
При самом вступлении в галерею, ведущую покато в дальний мрак, я уже поражен был удивлением, которое, возрастая на каждом шагу, превратилось в восторг.
Вообразите себе галерею, столь же роскошно расписанную, как Ватиканская или наша Эрмитажная, но менее высокую, потом целый ряд чертогов, украшенных пилястрами. Все это облечено живописью, столь свежею, что она как бы недавно вышла из-под кисти Рафаэлей фараоновых; конечно, эта живопись не такая искусная, как теперь, но она исполнена глубокомыслия и поразительно действует на воображение.
В конце этих палат представьте себе высокую поперечную залу, созданную как бы для пиршества, с округленным сводом, где по лазоревому полю, как по небу, рассеяны звезды, которые, при появлении факелов, блестят ярким золотом; залу, покрытую иероглифами и мистическими изображениями, и, наконец, сходящий, как бы в преисподнюю, путь мрачный и, по словам арабов, неисходимый. Посреди волшебного чертога стоит страшная своею огромностью гробница.
В 3 часа пополудни я предпринял обратный путь из этих гробовых ущелий. Стены скал были раскалены, как печи, и духота едва выносима; были примеры, что некоторые путешественники тут задохлись от зноя. В самом узком месте один из бедуинов предложил мне выстрелить из пистолета, чтобы показать силу отзыва. Выстрел был сначала подобен громовому удару, а последовавший гул был похож на покатившуюся с высоты гор лавину…
После часа верховой езды мы увидели прибрежные пальмы и Нил, на глади которого покойно стояла моя барка».
10
При северном ветре (Дрон по-волжски горычем его звал) ставили паруса; при ветре южном (Дрон по привычке моряной его звал, хоть дул он вовсе не с моря) шли бечевой. И поднималась дахабия вверх по Нилу, и открывалась Норову панорама Египта.
Норов часто съезжал на берег. Он бродил по полям, заглядывал в жилища феллахов – неказистые хижины, слепленные из речного ила, глины и соломы.
Три урожая в год давала земля, напоенная и утучненная Нилом. Была она в белизне хлопчатника, в изумруде кукурузы. То пламенели на ней маковые поля, то розовели поля клеверны. И много тут было пшеницы.
Как тысячи лет назад, шли феллахи, огрузая, за плугом. Как тысячи лет назад, влекли плуг быки, медлительные и сильные. Как тысячи лет назад, скрипели колеса сакий, и хрустели травы, подрезанные серпом, и неустанные руки плели корзины из листьев финиковых пальм.
Люди знали, что эта земля – подарок Нила, ибо пища и жизнь существуют лишь после разливов Нила. И они слагали в его честь песни и гимны, и крестьянки, приходя с ребятишками к водам царя рек, молили: «Сделай, о Нил, чтоб мое дитя было так же сильно и так же прекрасно, как ты».
Все окрест казалось таким же, как в дни фараоновы. И так же, как в те стародавние времена, бо́льшая часть урожаев доставалась сборщикам податей и сами сборщики податей по-прежнему были свирепее диких кабанов. И казалось, пребудет так во веки веков…
Близились тропики. На горячих белых отмелях нежились крокодилы. Завидев барку, они нехотя сползали в воду, и вода всплескивала под их телами с каким-то жирным неприятным отзвуком.
И отмели и крокодилы попадались все чаще. Ибрагимову команду крокодилы не страшили. Матросы шлепали близ берега, натягивая бечеву. Но теперь уж средь них не видно было Дрона.
Барин ему строго-настрого воспретил в лямке ходить. «В Россию вернемся, – поджимая губы, сказал он Дрону, – велю старосте отпускать тебя в артель, а здесь не смей». Не было у барина охоты возиться со своим крепостным, ежели того ухватит за бок или за щиколотку нильский разбойник. Да, по правде сказать, и сам волгарь не сетовал на запрет.
В феврале 1835 года дахабия подходила к Асуану.
Призрачным пламенем горел день. Посреди реки лежал остров. Недвижны на нем были пальмы и безмолвны руины древнего храма. На западном гористом берегу белел Асуан – последний египетский город. Дальше начинался край нубийцев.
Раис Ибрагим исполнил приказ паши: доставил эфенди Норова к первому нильскому порогу. Может быть, русский хочет продолжить плавание? Пусть тогда нанимает асуанского лоцмана да и верблюдов наймет, чтобы перевезти берегом, в обход порогов, все грузы с дахабия.
Русский хотел продолжить плавание на юг. Лоцман явился – гибкий, веселый, с красной повязкой на голове, с белым шейным платком, в синих, по колени закатанных шароварах. И погонщики одногорбых верблюдов явились.
Норов, Дрон и Седрак поехали верхами. Авраамий Сергеевич хоть и не в гусарах служил, однако наездником был отменным. А конь под ним оказался борзым. Едва Норов тронул его острым нубийским стременем, как жеребец вздрогнул точно от внезапной и незаслуженной обиды, рванулся да и помчал во весь отпор.
Ветер опалил Норова. Гранитный щебень загремел под копытами. Проводник-асуанец не отставал от франка. Вскрикивая и вращая копьем, проводник то уносился вперед, то, резко осаживая скакуна, взвивался вверх и замирал в тонком звенящем воздухе.
Объехав стороной нильские пороги, всадники и верблюды вновь приблизились к реке. Норов увидел огромные камни, увенчанные пеной. Среди скал пробиралась Ибрагимова дахабия, пробиралась медленно, будто слепец в толпе.
За Асуаном пейзаж переменился. Аспидные скалы нависли над рекой. Рифы, подстерегая плавателей, злобно щерились, река вскипала, пузырилась. Селения нубийцев попадались редко.
Так вот она какая, эта Нубия. Норов подумал, что назовет будущую книгу не «Путешествие по Египту», а «Путешествие по Египту и Нубии». Миновав Асуан, он открыл другую тетрадь, толстую, прекрасной бумаги, в кожаном переплете, и записал свои первые нубийские впечатления.
«Нубийская семья, черная как уголь, сидела под скудной тенью. Несколько полосок песчаной земли, слегка посыпанной береговым илом, на котором виднелись черенки уже пожатой дурры, дают им хлеб насущный. Жилища нубийцев нельзя назвать деревнями, это род земляных таборов, прислоненных то к развалинам, то к пальмам, то к скале. Мужчины ходят совершенно нагие и имеют только нечто похожее на пояс; носят копья, луки и щиты, обтянутые кожею гиппопотама или носорога. Женщины носят покрывала, их черные волосы тщательно заплетены, перебраны железными кольцами и смазаны густым маслом, походящим на деготь; солнце топило этот состав; я не мог постигнуть, как они это выносят, по потом узнал, что это масло есть предохранительное средство от жары. Увидев, что я рассматриваю их прическу, некоторые закрывались покрывалами, а другие убегали.
Изредка меня развлекали дети нубийцев. Они резвились вокруг меня, когда я обедал, сидя в тени. Девушки показывали мне свои стеклянные ожерелья, роговые и медные браслеты. Лакомства, которые я раздавал им щедрою рукою, сдружили их со мною. Одна бедная мать привела мне больную чахоткой дочь и просила лекарства, воображая, что каждый европеец есть или чародей, или медик. Я передал ей все, что знал, для лечения этой болезни…»
Норов отложил перо и перелистал записи. Право, изрядно накопилось. А возвращаясь, он еще пополнит свои тетради. Сдается, не дурен будет его отчет о земле египетской, о нильских городах и селениях… Но к Пушкину, пожалуй, негоже отправлять послания. Надобно еще долго и тщательно обрабатывать слог. А в нынешнем виде, ей-богу, стыдно. Александр Сергеевич такой эпиграммой почтит, что взвоешь! Вот уж когда типограф выдаст в свет книгу, тогда и увидит ее Пушкин. И будь что будет…
Дахабия поднималась вверх по Нилу. Спокойное плавание радовало Дрона, как пахаря радует добрая погода. Норова, напротив, иной раз досада брала. Уж больно все тихо да гладко происходит. И даже в тот день, когда барка пересекла незримую нить Северного тропика, даже в такой день не случилось никаких особенных происшествий…
Надев темные очки, Норов прислонился спиной к передней мачте и смотрел на реку, блиставшую под солнцем, на высокое, чистой голубизны небо, на береговые скалы… Как резки краски, как ослепителен свет! Прекрасна Африка, прекрасна. И вдруг подкатывает к горлу тоска по далекой, совсем-совсем иной красе, тихой, до грусти милой. «Ну что ж, – усмехнулся Норов, – одно мановение руки, и Ибрагим послушно повернет судно. Одно мгновение… Однако нет! Надо достичь знаменитых скал. Надо…»
11
Были изгибы нильского русла, были селения Куруску, где встретился Норову караван с невольниками, шедшими в Каир, и городок Дур, считавшийся главным в Нубии, с его мечетью, домиками, пальмовыми рощицами, и опять были желтые и бурые развалины древних храмов…
Но вот он занялся, тот заветный день. Норов увидел с одной стороны берег низменный и пустынный, с другой – пальмы, деревни, а впереди – темную полоску, пересекавшую Нил. Это был Большой порог. И, увидев его, Норов, который всего лишь несколько дней назад вдруг затяготился странствием, с нежданной печалью подумал: «А ведь кончается оно, путешествие в глубь Африки». И впрямь немного уж оставалось до Большого порога, где барка повернет и, выражаясь по-морскому, ляжет на обратный курс.
Из селения Вади-Хальфа отвалила лодка. Араб-чиновник прибыл на судно. Вид у него был недовольный: он не терпел путешественников-франков. Мандат, выданный Норову самим пашой, сделал чиновника сладким, как рахат-лукум, и Авраамию Сергеевичу пришлось выслушать цветистое изъявление его радости.
Чиновник предложил «дорогому гостю» два способа обозрения Большого порога: либо лодки, либо верблюды.
Норов сказал: верблюды. Чиновник спросил: почему именно верблюды? Норов объяснил, что барки и лодки ему прискучили, а на верблюдах он никогда еще не гарцевал. Чиновник осклабился, высказал несправедливую похвалу норовскому остроумию и обещался немедля прислать проводников и верблюдов.
На берег Норов отправился с Дроном. Вскоре прибыли верблюды. Проводники заставили их лечь, пригласили франков садиться. Те кое-как взгромоздились. Норов беспечно махнул рукой: трогай, дескать. И тут… тут произошло что-то непонятное. И Норов и Дрон почувствовали сильный толчок, будто пнули их пониже поясницы, и едва не грянулись оземь. А позади взорвался хохот нубийцев. Норову с Дроном не до смеха было. Они знать не знали, что эта чертова скотина, подымаясь с места, встает сперва на задние ноги, а секунду спустя вскидывает передние. Норов с Дроном ничего этого не знали. И вот – съехали набок, судорожно и нелепо вцепились в мохнатые верблюжьи шеи, и вид у обоих был отнюдь не геройский. А нубийцы все не могли успокоиться. Норов с досадой глянул на Дрона.
– Ничо… – конфузливо пробормотал тот, усаживаясь в седле и выпрямляясь. – Ничо! – И вдруг поднял голову, кудлатая борода торчком встала, сунул два пальца в рот да и засвистал так оглушительно и яростно, что верблюды в испуге мордами в песок ткнулись, а проводники разом умолкли.
Отведя душу, Дрон рассмеялся и тронул каблуком «проклятую животину».
За прибрежными скалами рыжим пламенем полыхала пустыня. Она словно бы курилась, воздух над ней трепетал и струился, будто над жаровней с горячими угольями.
Отъехали версты три. Стал слышен смутный гул, похожий на тот, что бывает при лесном верховом пожаре.
Версты через две гул обратился в гром. И тогда в стороне вымахнула, точно самим этим громом исторгнутая, высокая крутая гора. Она была в трещинах, как в морщинах, буро-желтая, горячая, в редких пучках выгоревшей травы.
Проводники остановились и указали копьями на гору.
– Там!
Норов и Дрон слезли с верблюдов. Слезали не без опаски: мало ли что втемяшится в голову «животине». Однако слезли благополучно. Норов подвигал деревянной ногой, словно испытывая ее надежность, бросил Дрону:
– Пошли.
Легко слово молвится, нелегко дело делается. Обоим восхождение на Этну припомнилось. Там и удары подземные пугали, и смрад душил, а все ж не столь тяжко пришлось. Впрочем, может, это только так теперь казалось…
Они карабкались, спотыкались, обливаясь по́том и зажмуриваясь. Норов задыхался. Дрон поначалу все в спину его подталкивал, потом плечо подставлял, а потом чуть ли не на руках тащил. И когда уж вконец обессилели, когда уж без мыслей, машинально, как заведенные, они лезли да лезли, потеряв представление о времени и пространстве, тогда вдруг расступились скалы.
Путники выпрямились, ошеломленные: в лицо им, как вода из ведра, хлестнул свежий ветер, и они ощутили прохладное, щекочущее, несказанно отрадное прикосновение невидимой водяной пыли.
И внизу они увидели Нил. Великий Нил, который с такой щедростью нес благоденствие Египту, великий Нил, воспетый беднейшими из бедных и богатейшими из богатых, Нил, в водах которого отражались царственные храмы и лица склонившихся над ним египетских крестьян, этот легендарный, несравненный Нил ярился, воздымая вихри водяного дыма, дробя солнечные блики, сверкая короткими радугами… Там, внизу, под горой, на которой стояли, задыхаясь и онемев, Норов и Дрон, великий Нил бился с недвижными каменными громадами Большого порога. И, прогремев над ними, прокатив с ревом, белый, в пенной кипени, стремительно несся дальше на север.
На север!.. Норов вынул из ножен короткий стилет, купленный в Каире, и, налегая на рукоять, начертал на скале приветствие родине. И, пряча стилет, припомнил пушкинское: «Под небом Африки моей вздыхать о сумрачной России…»
1
Рамена (поэтич., устар.) – плечи.
(обратно)2
Аллах керим (араб.) – Аллах милостив.
(обратно)3
Драгоман – переводчик.
(обратно)
Комментарии к книге «Большая путина», Юрий Владимирович Давыдов
Всего 0 комментариев