Глава первая ПОЛК УШЕЛ ВПЕРЕД
Полуторка, дребезжа и подпрыгивая на выбоинах, мчалась пыльной дорогой к переправе. Реки ещё не было видно, однако впереди, в неясной дымке, уже угадывался противоположный берег.
Старший лейтенант Гурьев, стиснув зубы, чтобы не прикусить языка при тряске, сидел в кузове на ящиках со снарядами.
Знакомые места! Здесь в конце марта наступали… Шли ясным утром по задичавшим, бурым от прошлогоднего бурьяна полям, мимо седого от высохшей полыни древнего кургана. Шагали в каком-то торжественном молчании: близка граница, до которой так далек и труден был путь! Слышался только мерный звук шагов да чавканье жирной, набухшей земли под ногами. Совсем близко впереди вдруг встали ровным рядом черные столбы разрывов. Назад, к санитарной повозке, под руки вели раненного осколком усатого солдата, и он досадливо ругался: до границы не дошел…
А теперь — высокой стеной стоят по обеим сторонам пути золотые копья кукурузы; дальше, сколько хватает глаз, раскинулась плодовитая молдавская степь, уже заметно пожелтевшая от знойного солнца. А вон подбитый «тигр» вытянул меж кукурузных стеблей облезлую ржавую пушку, похожую на огромную дубину с шишкой на конце. Кто подбил тогда эту махину? Кажется, дивизионные артиллеристы…
Нелепо торчит этот мертвый танк, — все вокруг зелено, неистребимой силой жизни залечиваются раны земли.
Биенье жизни всюду есть. И почве, взрывом опаленной, Дано когда-нибудь зацвесть Цветеньем юности зеленой…Эти почему-то так крепко запомнившиеся Гурьеву строки сложил давнишний фронтовой друг его, командир полковых связистов лейтенант Буровин, немножко поэт и мечтатель. Никто, кроме Гурьева, не знал, что лейтенант пишет стихи: держал Буровин это в большой тайне. Теперь над могилой стихотворца травы растут: убит он ещё в прошлом году под Орлом…
* * *
Неделю назад Гурьев и не думал так скоро оказаться в пути: рана на ноге ещё не совсем закрылась. Полк стоял в обороне где-то под Яссами. С весны там фронт не двигался, и Гурьев не очень беспокоился: разыскать своих он сможет без труда. Правда, околачиваться в госпитале до чертиков надоело. Несколько раз пытался выписаться досрочно, но всё никак не удавалось. А потом произошло событие, которое на время примирило его с госпиталем. Лена, жена, написала, что, возможно, скоро приедет к нему туда.
Гурьев не видал Лену почти три года: далеко от фронта до их родного сибирского городка, где они с Леной до войны работали в одной школе: он преподавал историю и географию, а Лена — русский язык. Не чаял Гурьев, что до конца войны придется свидеться. И вот, оказывается, Лена по её просьбе направлена учительствовать в один из недавно освобожденных южных городов. По пути постарается навестить его.
Госпиталь размещался в большом тенистом парке, в здании, где до войны был дом отдыха.
Целыми днями Гурьев, томимый ожиданием, бродил по прохладным аллеям и дорожкам, испещренным золотистыми пятнами света; солнце с трудом проникало сквозь густую листву. Выходил на берег пруда, запрятанного в глубине парка, подолгу сидел там у недвижной воды, подернутой зеленоватой ряской. Иной раз, когда в далекой аллее мелькал меж деревьев женский силуэт, грезилось: Лена.
Ищет его, а он почему-то не может пойти ей навстречу — часто приходили такие беспокойные сны.
Сколько раз в эти дни вставало в памяти их последнее расставанье! Летом сорок второго года только что сформированная дивизия, в которую он попал после своего первого ранения, готовилась к отправке на фронт. Поговаривали, пошлют под Сталинград, — там начинались большие бои.
Видно, сердцем почуяла тогда Лена, что близка разлука надолго. Лагерь дивизии находился в двух сутках езды от города, в котором они жили, но она всё же сумела приехать к нему, хотя очень трудно было отпроситься с работы, достать билет и пропуск… Отпущенный на полчаса, он прибежал на окраину лагеря, к берегу речонки, густо заросшей тальником. Был солнечный день, речка сверкала ослепительно; так, наверно, сверкнет сейчас перед глазами Прут. Бойко лопотала под травянистым бережком, вплотную возле их ног, вода. Лена стояла босая, держа стоптанные пыльные туфли в руке — она только что перешла речку вброд, — загорелая, в выцветшем синем ситцевом платье: недавно вернулась с полевых работ, где была со своей школой.
Он смотрел в бесконечно милое лицо, в карие, чуть прищуренные глаза, на её лоб под простеньким белым платочком, какие обычно носят летом колхозницы в поле, на чуть подрагивавшие губы, на округлый подбородок с еле заметной коричневой родинкой. Вся она, до голубоватой жилки на шее, была так близка, что, казалось, нет сил и шага отойти от неё…
Он стоял, держа её руки в своих. Видел: ей почти по-матерински жаль его.
И пришла та последняя минута. Порывисто обнял Лену. Что-то глухо стукнуло, словно сорвалось сердце. Нет, это упали в траву туфли из её разжавшихся пальцев. Шепнула сквозь набежавшие слезы: «Провожу…» Но он твердо сказал: «Не надо!» — бережно убрал её руки, побежал сквозь хлесткие прутья тальника к лагерю. На бегу обернулся: Лена глядела ему вслед. Сбившаяся белая косынка лежала на её плече.
Недавно, когда он уже ждал Лену, вдруг пришло письмо от командира полка, подполковника Бересова. «И что ты застрял? — писал он. — Должность — за тобой, приезжай».
«Ждут», — обрадовался, прочитав письмо, Гурьев. Но, поколебавшись — не пойти ли снова к врачу, не потребовать ли выписки, всё же под конец сказал себе: «Сначала дождусь Лену».
Однажды утром, идя в парк, остановился, как обычно, возле канцелярии госпиталя, чтобы прочесть уже наклеенный на дверях листок со свежей сводкой. Последние недели на фронте не происходило ничего особенного. Начал просматривать сводку и на этот раз без особого любопытства. Но вдруг прочел: «Наши войска прорвали оборону противника под Яссами, взяли Яссы и продвигаются вперед. Румыния вышла из войны…»
Беспокойно забилось сердце. Сейчас же к врачам! Пусть сегодня же выписывают! А Лена, Лена? Но полк уже в походе, идет вперед, как его потом разыщешь? Да, но Лена… Приедет сюда, вот по этой аллее от станции пройдет в канцелярию, справится о нем. Инвалид-писарь долго будет рыться в списках, потом объявит: «Старший лейтенант Гурьев Н.И. по выздоровлении направлен в часть». Лена огорченно сожмет губы, повернется и уйдет…
Радость, что началось наступление, сплеталась в душе с грустью и тревогой. Не отстать бы от друзей-однополчан! Но разве мыслимо уехать, не дождавшись Лены? Когда она приедет? Может — завтра, а может — через неделю? Да удержится ли госпиталь к тому времени на старом месте? Всё двинется вперед. Приедет Лена, а здесь — пусто…
С того утра Гурьев совсем потерял покой. Наступление разворачивалось. Начальство торопилось разгрузить госпиталь. Врачи стали менее придирчивы, выписывали без особых задержек, и многие постарались воспользоваться этим. Всё больше пустых коек оставалось в офицерской палате. А Гурьев никак не мог решить: ждать Лену до последнего дня, пока госпиталь ещё на месте, или не ждать?
Но вот стало известно, что уже получен приказ о передислокации госпиталя вперед, уже куда-то в Румынию. Оставалось одно из двух: получить направление в команду выздоравливающих, в резерв, или выписаться. Надежд на встречу с Леной оставалось всё меньше. В резерв идти не хотелось: скучно там, шагистика да уставы, с утра до вечера — занятия, повторять давно известное… Но самое главное — полк с каждым днем уходит дальше. И Гурьев настоял, чтобы его выписали прямо в часть.
Перед отъездом он написал Лене два письма. Одно оставил в канцелярии, писарю, попросив передать жене, если она зайдет справиться о нём, второе отправил её матери: когда Лена сообщит ей свой новый адрес, та перешлет письмо.
И теперь попутный грузовик мчит его. Мыслями он уже впереди, с однополчанами, а на сердце грустновато. Когда-то теперь придется свидеться с Леной? Да и удастся ли?
* * *
Машину резко качнуло на повороте. Впереди на миг блеснуло: река. Где-то уже за нею, за рубежом родной земли, идет полк.
Полуторка выбежала на пригорок, и впереди заблестел Прут, лениво текущий меж высоких глинистых берегов.
У въезда на мост зеленела фуражка пограничника.
— Стоит уже! — порадовался Гурьев.
На этой стороне скопилась очередь грузовиков: сапер, дежуривший на переправе, пропускал их по одному, с интервалами. На одной из машин заливисто играли на баяне и чей-то задорный голос бойко выводил:
По-над Прутом дождь иде, В Бухаресте склизко, Ой, тикайте, постолы, Бо чоботы близко!..«Постолы? Это ведь вояки короля Михая, — улыбнулся Гурьев. — Наши-то в сапогах — в «чоботах». А песня уже устарела: румынам теперь от нас «тикать» не надо».
На другой машине кто-то подхватывал под тот же баян:
В Бухаресте есть оркестр, Много шума, треска. Доберемся в Бухарест — Всыпем Антонеску…— Давай! — крикнул регулировщик-сапер и махнул флажком.
Под колесами дробно простучали доски настила. Полуторка, качнувшись, выбралась на противоположный берег и, тяжело урча мотором, медленно поползла в гору. Гурьев обернулся: у дальнего конца моста стоял пограничник и глядел им вслед.
«До свидания, Родина!» — встрепенулось сердце. А полуторка, набирая скорость, уже мчалась, оставляя за собой длинный шлейф пыли. Навстречу бежали такие же поля, как и позади, за рекой. Неужели это чужая, ещё вчера — вражеская, земля?
Тогда, в марте, он не успел толком и глянуть на Румынию: через час после того как батальон с хода форсировал Прут и вступил на румынский берег, Гурьева уже везли обратно с забинтованной ногой. Досадовал: выбыл из строя, едва перешагнув границу. И всё же на сердце было отрадно: дошел-таки до неё!
Почти пять месяцев прошло с той поры…
* * *
Километр за километром отлетали назад. Опытным глазом фронтовика Гурьев примечал: бои прошли здесь только что. По обочинам — разбитые немецкие повозки, обгорелые грузовики, из придорожной кукурузы торчат окостеневшие лошадиные ноги.
Вот полуторка замедлила ход и пробирается, прижимаясь к правому краю дороги. Навстречу, подымая густую пыль, бредет длинная колонна пленных под охраной нескольких истомившихся от жары бойцов. Пленным идти легче, чем конвоирам: немцы полураздеты, многие — только в трусах, мундиры и штаны перекинуты за спину. Колонна остановилась у придорожного колодца, и серо-зеленая галдящая толпа мигом облепила его. Мелькают руки с котелками и фляжками, потные, возбужденные лица. Конвойные с трудом наводят порядок. Какой-то унтер в пропотевшем мундире с оборванными пуговицами вырвался из толпы, отбежал в сторону с котелком и, обхватив его обеими руками, жадно пьет, расплескивая воду на раскаленную пыль.
«Не тот ты теперь», — усмешка тронула губы Гурьева. В прошлом году, в июле, во время боев под Орлом, привели к нему вот такого же унтера. Тот унтер с гонором держался…
«А ведь о том, что сейчас вижу, со временем на уроках рассказывать буду», — пришла в голову привычная мысль. Гурьев нередко ловил себя на желании — волнующее впечатление об увиденном закрепить в памяти лаконичной, весомой фразой. И посмеивался в таких случаях над собой: «Ты, брат, любишь все на высокий штиль переводить!»
Долго навстречу автомашине тянулись колонны пленных, и ехать приходилось медленно. Один из попутчиков Гурьева — сержант, ездивший с каким-то поручением в тылы и теперь догоняющий свою дивизию, объяснил:
— За Яссами «котел», как полагается… Шестьдесят тысяч живьем взято.
Наконец, последняя колонна пропылила мимо. Шофер прибавил газ. Шоссе рванулось навстречу. Словоохотливый сержант, придерживая рукой пилотку, чтобы не сдуло, пригнувшись к уху Гурьева, прокричал:
— Здесь мы в обороне стояли. Отсюда и пошли…
Среди выгоревшей от солнца травы виднелись брошенные землянки, траншеи, ходы сообщения. То тут, то там чернела вывороченная земля: казалось, поле вспахано великанским плугом. Зияли огромные воронки, почти вплотную одна к одной. На дне их поблескивали круглые лужи.
— Здорово вас немцы бомбили! — прокричал Гурьев сержанту.
Впереди замелькало красное и белое — стены и черепичные крыши домов. Подскакивая колесами на рельсах, полуторка миновала железнодорожный переезд. Неподалеку, возле линии, огромным замершим железным стадом стояли сотни тракторов советских марок.
Радостно дрогнуло сердце Гурьева, словно добрых знакомых увидел: голубоватые, на высоких шипастых колесах «СТЗ» и «ХТЗ». Ещё парнишкой, когда такие машины в их селе впервые появились, мечтал Гурьев трактористом стать. Да переменились мечты…
— Украли, антонески! — кивнул сержант. — Ну, да теперь — отдай моё обратно!
Машина въехала на окраину небольшого городка. Чуть ли не на каждом доме красовалась огромная вывеска, и попервоначалу могло показаться, что город населен одними лавочниками. У многих магазинчиков были наглухо закрыты двери, но разбиты витрины. Фашисты, удирая, всё же, видно, успели распотрошить эти «торговые точки». Но коммерция уже оживала: какой-то негоциант, обросший, похожий на погорельца, в шлепанцах на босу ногу и в серой манишке, втаскивал в свой магазин уцелевший товар — фетровые шляпы, зажав их в охапку.
Полуторка остановилась на площади. Дальше ехать с нею Гурьеву было не по пути, и он, закурив на прощанье с водителем и сержантом, отправился искать попутную машину.
На площади стояло несколько запыленных, доверху нагруженных автомашин. Шоферов в кабинах не было. Один из солдат, сопровождавших грузовики, объяснил: привал, пошли купить фруктов или подзакусить в какой-либо из обступивших площадь бодег — харчевен. Гурьев, прохаживаясь в ожидании, шоферов, невольно остановился у окна одной из них. За стеклом, в обрамлении пустых винных бутылок, стояли два засиженных мухами портрета: румынского короля Михая — юнца с напыщенным лицом — и Черчилля.
Гурьев заглянул в бодегу. За дощатым столом, вокруг крохотного, похожего на колбочку графинчика, до половины наполненного желтоватой прозрачной влагой, сидели три господина в затрепанных пиджаках и о чем-то оживленно толковали. За прилавком тучный, багровый хозяин заведения в засаленном фартуке и с пятнистым серым полотенцем через плечо, стоя за прилавком и лениво отгоняя мух, от скуки прислушивался к разговору. Завидев советского офицера, он сразу преобразился, затараторил что-то любезное, рванулся навстречу. Не желая попасть в число клиентов этого неаппетитного заведения, Гурьев поспешно ретировался. Уже на улице рассмеялся: «Эк юлит! Вот он, живой капитализм!»
«Живой капитализм» давал знать себя на каждом шагу. Не успел Гурьев отойти от бодеги, как на него налетел какой-то поджарый человек в костюме, элегантно скроенном, сшитом из отличного материала, но до крайности залосненном, и бойко зачастил на ломаном русском языке:
— Здравствуйте, товарищ офицер! Что товарищ имеет купить? Что товарищ имеет продать?
Гурьев отрицательно качнул головой. Однако предприимчивый делец не отставал от него, пытаясь выяснить возможности хоть какого-нибудь товарообмена. Избавился от назойливого коммерсанта Гурьев только тем, что завернул в первую попавшуюся парикмахерскую.
— Что товарищ желает? — бросился к нему небритый цирюльник, до этого дремавший в кресле перед зеркалом. — Побриться?! Прическу?! Прошу, пожалуйста! — Парикмахер молниеносно обмахнул салфеткой кресло и что-то прокричал в сторону внутренней двери, прикрытой занавеской. Мгновенно появились оттуда мальчик с горячей водой, девушка с салфеткой и последней — дебелая женщина в ярком платье, с веничком в пухлой руке. Все заулыбались посетителю, засуетились. Видно было, что клиенты здесь нечасты. «Предприниматели…» — подумал Гурьев с жалостью, усаживаясь в расшатанное кресло напротив мутного, облупившегося зеркала.
Парикмахер, намыливая и одновременно массируя щеки клиента — он обходился без кисточки, действуя прямо пальцами, — оживленно расспрашивал о том же, о чем и коммерсант, преследовавший Гурьева до дверей парикмахерской.
Побыстрее расплатившись, Гурьев поспешно вышел на улицу, продолжая изумляться: «Неужели здесь все такие угодливые?»
Надеясь найти кого-либо из шоферов, направился к рынку. С любопытством глядел вокруг: заграница! Невольно искал чего-нибудь особенного. Но что в этом городишке примечательного? Грязная улица, запыленные каштаны, каменный тротуарчик; идут мимо смуглые мужчины в выгоревших фетровых шляпах и женщины в платьях, шитых из дешевой цветастой ткани, с любопытством разглядывают советского военного.
Посреди площади высилось огромное, с башенками и стеклянной крышей, здание. Сначала Гурьев принял его за театр, но, подойдя поближе, увидел: крытый рынок. Вошел под мощные своды этого храма коммерции. Грудами лежали на прилавках алые помидоры и перцы, длинные и тонкие, похожие на зеленые пальцы, огурцы, нежные желто-розовые персики, абрикосы в золотистом пушке, громадные полосатые арбузы. Черноволосые продавщицы настойчиво предлагали свой товар, выразительно улыбаясь. Им приходилось стараться вовсю: покупающих было куда меньше, чем продающих. Хорошо «шла» лишь вареная кукуруза. Ею торговали во всех углах рынка. Дамы, обутые по последней военной моде в матерчатые туфли на деревянных подошвах, тут же ели её, держа горячий початок пальцами с наманикюренными ногтями.
Походив возле рынка и вернувшись к машинам, Гурьев нашел, наконец, нескольких шоферов. Но среди них не оказалось ни одного, с кем было бы по пути. Расспросив у встретившегося солдата дорогу, он направился к выезду из города — там должен быть контрольно-пропускной пункт, регулировщики помогут уехать.
По пути, на перекрестке, Гурьев увидел столб, ветвистый от многочисленных деревянных стрел, исписанных условными названиями проходивших частей. Все стрелы показывали в одну сторону. Надеясь найти знак своего полка, Гурьев с вниманием стал рассматривать указки. Кое-где ещё виднелись случайно уцелевшие немецкие указатели. Но на многих из них поверх аккуратных готических надписей размашистой солдатской рукой были написаны русские слова. На одной из таких указок углем было обозначено: «Валя Шура поехали Галац». Другой рукой, мелом, между именами был поставлен плюс и возле нарисовано сердце, пронзенное стрелой.
«Шутничок! — рассмеялся Гурьев. — Ведь «Валя» и «Шура» — не влюбленная пара, а подразделения, идущие вместе».
Сердце радостно дрогнуло, когда между «WR — link» и «Ветер — Бухарест» обнаружил знакомую надпись: «Буран — прямо».
Это не была указка его полка. «Бураном» условно называлась какая-то другая часть. Но уже не впервые неизвестный «Буран» идёт по тому же направлению, что и его полк. Интересно, что это за «Буран»? Полк противотанковой артиллерии, который помог отбить атаку «тигров» в прошлом году под Орлом? Лихие танкисты, которые поддерживали под Корсунь-Шевченковским? Славные «катюши», которые делали артподготовку на участке полка в марте, когда началось знаменитое весеннее наступление? Или те работяги-саперы, которые наводили для них переправы через Днепр, Южный Буг, Днестр и многие другие большие и малые реки и, наверно, будут ставить мосты через Тиссу, Дунай, а может быть — и через Рейн или По? Неизвестно, какая воинская часть зовется «Бураном». Известно одно: это верные боевые друзья, вот уже много месяцев идущие той же военной дорогой, которой идет и его полк. И если они прошли здесь — наверное, где-то тут, рядом, должна быть и родная полковая указка… Да вот она!
На деревянной стреле, поверх зачеркнутой немецкой надписи, прочел: «Осипов», — и словно своих встретил.
Старый солдат Осипов был связным при штабе полка. Уже три года состоял он в этой должности и славился тем, что в любой, самой трудной обстановке всегда умел разыскать кого надо и доставить приказ или донесение. Вот почему для обозначения на указке и была избрана фамилия Осипова, известная в полку каждому, но ничего не говорящая постороннему.
От перекрестка Гурьев вскоре добрался до окраины. На целый квартал здесь тянулись унылые кирпичные казармы. Чуть ли не перед каждой возвышались чугунные, бронзовые, мраморные монументы. Гурьев хотя и поторапливался, но не в силах был равнодушно пройти мимо: всякие достопримечательности были его страстью, и он любил поподробнее рассказывать о них ученикам. Он стал внимательно рассматривать один монумент за другим.
Зарябило в глазах от величественных, воинственных, сентиментальных поз, от генералов в боевых шлемах, коней с развевающимися гривами, гениев и ангелов, от корон, орлов, щитов, крестов, знамен, лавров, многословных надписей. Прищуря близорукие глаза, разглядывал всё это великолепие, размышлял: «Если по монументам судить — очень пышная история у королевства получается… Конечно, были славные дела. Против турок румыны за свою свободу воевали. Но монументы — не в память этого. Поставлены затем, чтобы деревенские парни, пригнанные в эти казармы и переодетые в мундиры из грубого сукна и нелепые двурогие шапки, не помышляли о том, как поскорее отслужить срок и вернуться на свое кукурузное поле, а прониклись бы убеждением, что они, потомки римлян и даков, должны завоевать соседние земли и создать «Romania mare» — «Великую Румынию».
Подошел поближе рассмотреть один из монументов, изображавший мощных форм женщину в короне, в латах и с мечом. Чуть пониже надписи, которую Гурьев всю, к сожалению, не смог разобрать, стояла марка фирмы: «Ганс Хартнер. Берлин». «Вот откуда эти идеи в чугуне!»
У монумента «Romania mare» — так он и назывался — был отбит осколком нос, отчего чугунное лицо воинственной дамы приобрело растерянное выражение. На пьедестале белели крупные, наспех написанные мелом буквы: «Осипов — прямо!» «Наши! — порадовался Гурьев. — Совсем недавно здесь прошли».
На противоположной стороне улицы, возле большого красивого дома, толпились люди. Гурьев свернул туда. Сразу понял — комендант находится здесь; возле дома суетились какие-то личности с красными и белыми нарукавными повязками с надписями на русском языке. Надписи были странные: «коммерсант», «священнослужитель», «коммунист», «почтовый демократ» и даже совсем невразумительная — «компартии полицай».
В комендатуре Гурьев уточнил, где искать то и дело передвигающийся вперед штаб армии (там ему следовало сдать госпитальное направление и получить предписание в полк), и поспешил к контрольно-пропускному пункту.
Первая же остановленная регулировщиком машина шла туда, куда Гурьеву было нужно. Грузовик был полон чернявыми, нерусского обличья, солдатами с автоматами советского образца, но в какой-то ещё невиданной Гурьевым форме: пилотки с большой медной кокардой, узкие матерчатые погончики, трехцветный знак на рукаве.
Солдаты предупредительно потеснились, освобождая место офицеру; взревел мотор, машина рванула с места. Ветер засвистел в уши.
С любопытством разглядывая своих попутчиков, Гурьев спросил у сержанта с аккуратно подстриженными черными усиками:
— Что за часть?
— Романия, дивизия «Тудор Владимиреску»!
Гурьев уже слышал: есть такая дивизия, сформированная в Советском Союзе из добровольцев — солдат, сдавшихся в плен, и названная именем румынского народного героя.
— Давно в наступлении? — поинтересовался он.
— С двадцать третьего августа, когда Романия на немца оружие повернула. — Оказывается, сержант неплохо говорил по-русски: успел научиться в Советском Союзе.
Один из солдат в кузове машины то и дело привскакивал, хлопал товарищей по плечам, указывал рукой куда-то в сторону.
— Он из этих мест, — объяснил Гурьеву сержант.
— Сколько же времени вы родины не видали?
— С начала войны. Наш путь домой начался от Сталинграда. Там мы сдались в плен: за что было погибать? А потом к нам приехал Траян… О, это настоящий сын Романии! — Глаза сержанта блеснули восторгом. — Он много боролся за правду. Сражался в Испании. Его бросали в казематы, терзали. Два раза был приговорен к смерти. Он — коммунист, наш Траян. И он сказал нам: «Берите в руки оружие, которое дает вам Советский Союз, и помогите ему изгнать врагов из нашей милой Романии». Траян всех зажег! Вот… — Сержант достал аккуратно сложенную газету и развернул её: — Здесь — товарищ Траян. А это — мы.
На первой странице газеты, издававшейся для военнопленных румын, был напечатан большой фотоснимок: седовласый человек с резко очерченным волевым лицом что-то говорит солдатам в форме дивизии «Тудор Владимиреску».
Сержант показал на фотоснимок:
— Траян провожает нас на фронт. Слева — я! — Он бережно свернул газету.
С удовольствием смотрел Гурьев на своих спутников: бодрые, боевые. Как поверить, что они из тех, что сдавались под Сталинградом?
Солдаты в машине весело переговаривались. Гурьев с трудом улавливал отдельные слова: румынского языка он изучить как следует не успел, хотя и пытался сделать это в госпитале. Но и так нетрудно догадаться, чему сейчас радуются солдаты. Наверное, беловато-золотистым кукурузным полям, пыльно-зеленым виноградникам, этой залитой солнцем степи, тянущейся до горизонта… Ветер родины овевает их лица. Они вернулись к ней не как вояки из бесславного похода, а как освободители…
Справа, над степью, проглянули в голубоватой дымке горы. Черноусый сержант, улыбаясь, показал на них Гурьеву:
— Трансильвания! Мой дом!
Машина выехала на широкую асфальтовую дорогу. Ветер сильнее забил в лицо. Замелькали мимо беленые дома и ограды встречных деревень, оранжевые бензиновые колонки, взорванные, с вздыбленными фермами, мосты через мутные пенистые речки — машина летела в обход, погромыхивая колесами по временным дощатым настилам. Промелькнул о бок дороги брошенный немцами аэродром — бетонные взлетные дорожки, полуразобранный самолет, железные бочки, валяющиеся на траве; показалась и через секунду осталась позади каруца[1] с соломой, влекомая медлительными волами.
Вот машина останавливается, шофер выскакивает из кабины, спешит в сторону от дороги, к винограднику. За ним, прыгая из кузова, бегут остальные. Наспех срывают плотные, тяжелые кисти, покрытые налетом придорожной пыли, и, наполнив ими пилотки, торопятся обратно, роняя на ходу переспелые виноградины.
«— Наш… — смеется сержант, остановившись рядом с Гурьевым на краю дороги. — Три года не видал! Думал, вкус забуду…
А мимо бредут группами и в одиночку румыны в армейском обмундировании. Мундиры расстегнуты, на многих вместо форменных шапок — крестьянские соломенные шляпы, постолы вместо ботинок — верно, променяли на еду по дороге. Нет, не смог бы Гурьев раньше так спокойно смотреть на эти желтоватые мундиры… Правда, дом его цел, родные невредимы. Но разве и у него не отняла война многого? Оторвала от любимого дела, разлучила с Леной. Четвертый год он идет по фронтовым дорогам, и — надо твердо смотреть в глаза судьбе — кто знает — суждено ли ему вернуться? Однако вот в этих людях, устало бредущих по шоссе и приветливо кивающих ему, он не видит врагов. Нет, только радуется за них: по домам пошли!
Отходчив русский человек!
Вперемежку с солдатами идут крестьяне. Многие босиком, армяки домотканного сукна перекинуты через плечи, на спинах — тощие котомки.
Один из них, с черными щеками, давно небритыми, в рыжем армяке, в овчинной, колпаком, шапке и побелевших от дорожной пыли постолах, с пустым мешком за плечами, останавливается, подходит к сержанту и о чём-то робко просит, а когда тот утвердительно кивает головой, — садится на обочине, подальше от русского офицера. Сняв с плеч мешок, осторожно выбирает из него на ладонь какие-то желтые комочки и ест. Сержант, ловко выплевывая виноградные косточки, о чем-то спрашивает его.
— Ла каса, ла каса![2] — весело твердит крестьянин. — Букарешти — армата рошие! — Улыбка освещает его загорелое лицо. — Разбой капут!
«Разбой? — Гурьев припомнил одно из немногих знакомых ему румынских слов. — Ах, да, разбой — это ведь война!»
— Романия маре, мамалыга таре, — усмехается сержант, наблюдая, как крестьянин тщательно подбирает губами с ладони крошки. — Поговорка такая, — оборачивается он к Гурьеву, вопросительно глянувшему на него. — Великая Румыния, а мамалыга скудная.
Но вот все забираются в кузов. Торопливо карабкается туда и крестьянин, несмело садится в углу.
— С весны их на окопные работы угнали, — объясняет Гурьеву сержант. — Теперь домой добираются. Что ж, подвезем земляка.
Снова несется навстречу машине, словно втягиваясь под ее колеса, серая полоса шоссе. Далеко справа, над золотом полей, все яснее видны горы, мягко синеющие под накаленным небом.
— Красиво! — невольно восклицает Гурьев, повернувшись к сержанту.
— О, да! — улыбается тот. — Романия — как Франция.
— А я свою родину ни с какой другой страной и сравнить не могу.
— О, Россия!.. — Сержант хочет сказать ещё что-то, но умолкает, прислушиваясь к песне, которую завели солдаты в машине. Как бывает в дороге, песня возникла сама собой. Она ещё чуть слышна — кто-то первым начал напевать её вполголоса. Но вот вступают новые голоса, крепнут крылья песни, и она взмывает, обгоняя тех, кто поет её:
Сы се сбучуме ка валул Набила фуриэ…Гурьев узнал знакомый мотив:
Пусть ярость благородная Вскипает, как волна…«И в нашем полку эту песню любят… — колыхнулось в душе. — Где-то сейчас однополчане? Может, уже в Бухаресте? Сколько ещё идти нам, освобождая земли и народы? Столько, пожалуй, что подумай сейчас — и не поверится…» Слушал песню, и странный ему самому восторг всё сильнее полнил душу: «Какое счастье быть освободителем! Это тебе приветливо машут крестьяне и крестьянки с придорожного поля. Вот какая-то черноволосая девушка, заслышав быстролетную песню, подбежала от виноградника к обочине с полным фартуком, и вот в кузов машины летят тяжелые глянцевитые гроздья, солдаты со смехом ловят их, а черноволосая машет рукой и, смеясь, что-то кричит.
«Хорошо нести людям радость мира…» Представилось: так же летит навстречу широкая лента шоссе, такие же по сторонам поля и виноградники, но это уже не Румыния. Синеют впереди горы… Уж не Пиренеи ли? А смуглые, бойкие француженки бросают в машины бойцам гроздья винограда и приветливо машут вслед, весело крича что-то…
Глава вторая НА ПУТИ К МЭРКУЛЕШТИ
Попутными машинами Гурьев к полудню добрался до села, в котором находился штаб армии.
В отделе кадров круглолицый приветливый майор с двумя золотыми нашивками за ранения, взяв документы, посмотрел на него с завистью:
— Ваши-то далеконько ушагали…
Майор без проволочки оформил предписание. Гурьев спросил, по какой дороге можно скорее всего догнать полк. Майор провел его в соседнюю комнату, где ещё один майор — сухощавый, с висками, чуть тронутыми сединой, — что-то быстро писал, то и дело сверяясь с картой, разложенной во весь стол. Он был так поглощен делом, что в первую минуту даже не заметил вошедших.
— Старший лейтенант свою дивизию догоняет. По какому маршруту она идет?
— Минуточку, поглядим, — майор отложил карандаш.
— Смотрите, — показал он на карте, — наша армия шла, да и сейчас идет — на юг, по шоссе, вот тут. Но отсюда, в обход гор, шоссе круто поворачивает на север. Ваша дивизия в авангарде. Она сейчас уже на подходе к венгерской границе. На попутных машинах за два-три дня догоните.
— А если напрямик, вот так? — Гурьев провел пальцем вдоль черной тонкой линии, тянувшейся с востока на запад и обозначавшей проселочную дорогу. — Здесь раз в пять короче.
— Но машины не ходят по этой дороге: дальше, в горы, она совсем плохая.
— Разве никакие наши части не проходили этим прямым путем?
— Нет. Наступление шло на юг. Предполагалось, что пойдем дальше на Балканы, а то и к Средиземному. А теперь приказано повернуть на север.
— Напрямик, по проселочной, — скорее бы!
— Что же? Найдете попутчиков — доезжайте. Выиграете во времени.
— Попытаюсь. Кто-нибудь, наверное, и этим путем едет?
— Возможно. Противника на нем, конечно, давно нет. Да и не было, пожалуй. Немцы больших дорог держались.
Пришедший с Гурьевым майор с доброй строгостью посмотрел на него:
— Только держите ухо востро. По пути все жители вам кланяться и улыбаться будут. Но это ещё не значит, что каждый встречный — друг: могут с улыбочкой в такое место пригласить, что придется потом заносить вас в списки пропавших без вести… Бывали случаи… Так что смотрите. Оружие есть?
— Есть пистолет. В госпитале отбирали, да я сберег, — признался Гурьев.
— И правильно, что сберегли. Как же без оружия до своей части добираться? Время военное. Земля чужая…
— А каково сейчас положение на фронте? — спросил Гурьев майора, сидевшего у карты.
— Только что покончили с окруженной группировкой между Яссами и Кишиневом.
— Пленных вели, я встречал по дороге, оттуда?
— Оттуда. А знаете, сколько немецких соединений в «котел» попало?
На прощанье майор-кадровик дал Гурьеву свежую фронтовую газету. В ней был напечатан приказ Верховного Главнокомандующего с благодарностью войскам, участвовавшим в ликвидации ясско-кишиневской группировки. Гурьев пробежал глазами по тексту приказа, ища знакомые фамилии, и обрадовался: «Ого! Значит, и наш полк отличился». Фамилия командира дивизии упоминалась.
«Жаль, что я раньше из госпиталя не уехал…» И тоненькой иголочкой — мысль: «А Лена? Может, дождался бы… Но что теперь об этом думать».
* * *
После стремительной езды по большой военной дороге село, стоявшее чуть в сторонке от шоссе, казалось Гурьеву полусонным. О близости фронта напоминали лишь черные и красные провода полевого телефона, протянутые вдоль белых каменных оград. В конце улицы, возле колодца, два солдата — безусый и усатый — не спеша поили пару лошадей, запряженных в повозку. Завидев старшего лейтенанта, солдаты оживленно заговорили друг с другом. Молодой сунул старому ведро, поправил пилотку. Гурьев, близоруко щурясь, — на фронте он не носил очков, — стал вглядываться в солдата и, наконец, разглядел: «Да ведь это Федьков, из второй роты!»
Конечно, он! У кого же ещё могут быть такие кудлатые рыжие волосы, выбивающиеся из-под лихо сдвинутой пилотки, такие озорные глаза, такая широкая, чуть лукавая улыбка!
…Однополчанин! Как радостно встретить каждого человека, с которым шел ты одной военной дорогой. Возможно, и совсем не встречались вы, когда воевали. Но если узнаешь, что служил он с тобой под одним полковым знаменем, — всегда ощутишь родство: никогда не умирающая сила воинского братства объединяет вас. Увидишь ли однополчанина, возвращаясь в часть после недолгого отсутствия, или через много лет после войны — всё равно радостно дрогнет сердце: ведь встретил человека, принадлежащего, как и ты, к нерушимому войсковому товариществу, в котором дружба скрепляется общим ратным трудом, общей кровью. И всегда вы найдете общий язык, всегда найдется, что вспомнить. Вспомните знакомых командиров, боевых товарищей, кто где отличился, кто где был ранен, кто и куда выбыл из полка. Вспомните и тех, кто с честью пал в бою где-либо под одной из бесчисленных украинских Гут или Яблунивок или возле какого-нибудь румынского села с трудно запоминающимся названием, от которого в памяти осталось только окончание «ешти», и попутно вспомнится вам солдатская походная шутка по поводу этих названий: «что ни деревня, то «ешьте» да «ешьте», а, кроме мамалыги, есть нечего». Вспомните с доброй усмешкой и скаредного интенданта, который каждую портянку выдавал с таким видом, словно отрывал её от сердца, и то, как однажды мина угодила прямо в котел батальонной кухни, и как во время ночного боя командир роты потерял сапог в непролазной грязи и не было времени разыскивать пропажу: так в одном сапоге и вошел в отбитое у врага село. Вспомните, как в жаркий день во время наступления пришлось залечь на бахче и питаться целый день одними арбузами, потому что под огнем нельзя было доставить ни еды, ни воды. Вспомните, как угощали вас сметаной и самогоном в украинских деревнях, которые освобождали вы, и как пировали вы за столом, из-за которого едва успели убежать немецкие офицеры, оставив непочатым роскошный рождественский ужин. Вспомните многое — и даже о тяжелом будете говорить весело. И если послушает вас человек, не нюхавший фронтового житья, может он по наивности подумать, пожалуй, что была ваша военная жизнь беззаботной и нетрудной: ведь о потерях, лишениях, бедах, о том, почем фунт солдатского лиха, вы если и вспомянете, то так, что трудное не покажется трудным…
Федьков ещё издали обрадованно прокричал, на ходу лихо вскидывая руку к пилотке:
— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант! В полк? — Озорное лицо его сияло. — И мы туда ж! У нас и кони есть, опанасенковы. — Обернувшись, он показал на усатого, в годах, солдата, стоявшего возле повозки и смотревшего на них.
— Опанасенко? — Гурьев, знавший многих солдат в своем батальоне, припомнил: полтавский, из недавнего пополнения, под Корсунью был ранен, весной вернулся из госпиталя, обо всем любит рассказать обстоятельно…
Гурьев и Федьков пошли к повозке.
С какой-то особой, обычно совсем не свойственной этому степенному усачу лихостью, Опанасенко пристукнул каблуками и старательно отдал честь. Он пытался сохранить «официальное» выражение лица, но всё оно, широкое, загорелое, с белыми полосками многочисленных морщин, с выгоревшими досветла редкими, но вместе с тем косматыми бровями и полуседыми подстриженными усами, сияло.
Поздоровавшись с Опанасенко, Гурьев поинтересовался:
— А почему, друзья, вы так разъезжаете?
— Я — из госпиталя, обратно, — доложил Федьков.
— Как же ты сумел запасной полк миновать?
— Я да не сумею! — Федьков горделиво вздернул нос.
— А вы? — спросил Гурьев у Опанасенко.
— Беда до беды, товарищ старший лейтенант. — Только что улыбавшееся лицо усача приняло скорбный вид. — В аккурат перед самым наступлением старшина приказал: сдай старое обмундирование на полковой склад. Поихал. А там кажут: вот тоби бумажка, вези аж на дивизионный, в якой-то «ешти» стоит. Доихал до того «ешти», а дивизионные вже уси на колесах. На той бумажке пишуть поперек, печать ставят и велят: езжай ещё в одно «ешти» — бодай их, — сдашь на армейский склад, бо мы наступаем усем хозяйством. Я кажу; «приказано тильки до полкового склада. Моя часть тож наперед пошла, а вы меня все взад и взад шлете. А тот майор, с дивизионного склада, говорит: «Выполняйте, я отвечаю! А в полк сообщу». И что ты будешь делать? Мое дело солдатское — сполняй, что старшие велят. Поихал до той «ешти», где армейский склад. А навстречу уже все войско идет — и тылы тож: наступление. «Э, — думаю, — Трохим, когда-сь теперь своих догонишь?» Ну, сдал всё имущество, повернул, давай до своих швыдче. А тут який-то скаженый шофер зацепил колесо и порушил мне ось, да и поминай его… Вот лихо! Ни тоби кузни, ни колеса позычить. Приладил вагу, кой-как до села дотяг. А там румыны помогли все справить. Та дуже от своих отстал…
— Я ж ему говорю, товарищ старший лейтенант, — перебил своего спутника Федьков: — брось повозку, сядем на попутные машины. Враз полк догоним. А коней и всё прочее я тебе, Трофим Сидорыч, трофейных — знаешь, каких достану?
— Ни. Своих коней я не можу покинуть. Не треба мне трофейных…
— Чудак! — стоял на своем Федьков. — Сколько мы на твоих трястись будем? А на машинах — враз!
— Ни! На конях — швыдче! Шляхи на разные концы расходятся. Поищешь тех попутчиков! А там дале, кто знает — ходят машины чи ни?
Выслушав доводы обоих, Гурьев решил:
— Поедем напрямик, на лошадях.
— Навпростець? — Опанасенко посмотрел на него с сомнением. — У нас кажут: «Куда вы, дядько, едете?» — «Нема часу, еду навпростець». — «Ну, коли навпростець, то берите хлиба, бо дома ночевать не будете».
— Ничего, я в штабе про короткую дорогу расспросил. Жаль, карты нет.
— Есть карта! — поспешил доложить Федьков.
— Какая?
— Трофейная. На дороге возле Ясс подобрал.
Покопавшись в повозке, он подал потрепанную карту.
— Только в ней все по-немецки нарисовано. Ну, да чего не разберем — про то расспросим! Я же румынский — во как понимаю!
— Откуда такие познания? — удивился Гурьев.
— А у меня дядька, кооператор, под Котовском меж молдаван двадцать лет живет. Когда я пацаном был — каждое лето у дядьки гостил. Набрался по-молдавански.
— Так то молдавский, а то румынский. Хоть и похожи, а не одно и то же.
— Все одно меня румыны с первого слова понимают, товарищ старший лейтенант.
— Что ж, и Опанасенко румынский изучил? — спросил Гурьев.
— Ни, — вздохнул тот, — слов пять або шесть. Здравствуй — прощай, про воду, про корм! спросить.
— Ничего, как-нибудь объяснимся.
Гурьев развернул измятый, но аккуратно сложенный лист. Карта оказалась крупномасштабной. Многие населенные пункты и дороги на ней не значились, но кое-как ориентироваться она все же позволила бы. Припоминая, что ему показывал на своей карте штабной майор, Гурьев стал прикидывать, как побыстрее догнать полк.
Федьков, смотревший в карту с видом знатока, сказал:
— Может, ещё каких отставших фрицев изловим?
Гурьев улыбнулся:
— Чем воевать-то?
— У Трофима Сидорыча карабин есть.
— Не должно быть противника впереди. С «котлом» покончено. Вот смотри! — Гурьев протянул газету и снова склонился над картой.
Федьков прочел приказ.
— Порядок! Жаль только, что мы с тобой, Трофим Сидорыч, туда не поспели. Дали бы фрицам дыху!
— Дай-кась и я подывлюсь! — попросил Опанасенко.
Он читал долго, сосредоточенно и вдруг воскликнул:
— О це дило! А ну, кто б его подумал!
— Чего, Трофим Сидорыч? — спросил Федьков.
— Да ты дывись, дывись! Ось тут!
— Ну и что же такого? — прочел Федьков фамилию одного из генералов, упомянутых в приказе Главнокомандующего.
— То ж земляк мой!
— Земляк? Подумаешь! У нас в Одессе — знаешь, сколько знаменитых? На каждой улице.
— Тебе не диво, а мне… — Опанасенко замялся, — даже трохи досадно. От сам суди, — он снова ткнул пальцем в газету: — генерал-то цей — я с ним в двадцатом году в одном взводе служил. На одних нарах спали, с одного бачка ели. Он рядовой был и я рядовой. В пехотном сорок девятом имени Третьего Интернационала полку.
— Да ну?
— Свята правда!
— А чего ж досадно?
— А як же! Я ж был боец посправнее его! Всей военной науке его обучал… Он и грамоту-то помене моего разумел. Мне, как службы срок кончал, говорили: «Оставайся в армии, на курсы командирские пошлем». А я не захотел. До дому потягло. А он-то, — кивнул Опанасенко на газету, — видать, так и служит наскризь с той поры. Вот и в генералы вышел… Эх, — почесал он ус, — да если б я с военной линии не сходил, — я бы не меньше его должностей достиг! Ему-то вон, гляди, — сам товарищ Сталин благодарность объявляет.
— А нам разве не объявляет? И нам в том же приказе!
Федьков с дурашливым видом козырнул Опанасенко:
— Напрасно обижаетесь, товарищ генерал!
— Тебе только шутковать! — рассердился Опанасенко.
Гурьев вложил карту в планшет:
— Едем напрямик… Чем, Опанасенко, недоволен?
Федькова опять бес дернул за язык:
— Обидно: в генералы не вышел!
Опанасенко молча взял с повозки флягу и направился к колодцу.
— Он тебе в отцы годится! — бупрекнул Федькова Гурьев.
— А что? Я его уважаю! — Глаза озорника недоумевали: «Да стоит ли придираться из-за пустяков?»
Стараясь, как всегда, сдержать себя от резких слов, Гурьев глянул на Федькова так, что у того моментально слетела улыбочка с губ.
— Вам всё шуточки? — Старший лейтенант остановил взгляд на щегольских красных погонах Федькова: такие полагалось носить только в глубоком тылу.
— Погончики-то… Перед сестрами госпитальными в них красоваться… Почему не сменили на полевые? На фронт едете, не свататься!
— Полевые не смог получить, товарищ старший лейтенант.
— Это вы-то не смогли? Где хотите достаньте, а наденьте какие положено!
— Слушаюсь!
Через минуту Федьков уже сидел в холодке у ограды и прилаживал к гимнастерке другие погоны.
Вернулся Опанасенко с запотевшей флягой, тяжело повисшей на руке.
— Поихали, товарищ старший лейтенант? — спросил он
— Пора.
Едва повозка тронулась, Гурьев, усевшийся рядом с Опанасенко на передке, попросил:
— А теперь, товарищ Опанасенко, рассказывайте — как у нас в батальоне дела?
— Яки же дела? Ранило вас — после того почти всё время в обороне стояли. Под этими самыми… ну, опять же «ешти», запамятовал!
— Ранеными много выбыло?
— Да ни! Боев особых не було, пока в наступление не пошли.
— А кто сейчас за меня командует?
— Капитан Буравец.
— Буравец?
Это был один из мало знакомых Гурьеву офицеров полкового штаба.
— Ну и как новый комбат?
— Требует, як положено… А по бою — ще не знаю. Не бачил.
— А что ещё нового в батальоне?
— А ще… Фешка!
— Что за Фешка?
— Писарь считается.
— Писарь? А старого куда?
— Тот при своем деле. А эта — так… Капитан Буравец откуда-тось прикомандировал до себя. Так и живет при нём. Ординарец его за ею услужает.
— Вот как! — Гурьев нахмурился: «Не было в батальоне Фешек… Вернусь — погоню бездельницу!»
— А как мой Иван? — вспомнил об ординарце.
— До взвода разведки отпросился, пока вас нема. Як на капе прийдет, так писаря пытае: письма старшему лейтенанту е? Писарь сначала хотел все на госпиталь вам переслать. А Иван не дал. Велел письма, которые вам, в особый конверт складывать. Богато их в том конверте!
«Поскорее почитать бы! Сколько там, наверное, весточек от Лены…» Живо представилось, как берет он в руки объемистый пакет с потертыми от долгого хождения по полевым почтам конвертами, надписанными милой рукой… В них не найдет он новостей — ведь Лена уже после этого писала ему в госпиталь. Но заново переживет он радость узнавания всего, что Лена сообщает о себе. Как дорога ему каждая строчка, написанная ею…
На выезде из села Федьков приметил глазевшего на них мальчишку в холщовой рубашке и узких штанах, босого, но в высокой каракулевой шапке, какие носят в Румынии и стар и мал даже летом. Попросив Опанасенко остановить лошадей, Федьков поманил мальчишку. Тот, несмело переступая коричневыми ступнями по белой пухлой пыли, подошел. Федьков бойко проговорил несколько слов по-румынски, — он, видимо, произносил их не впервые. Мальчишка помчался к ближнему двору.
— В чём дело? — обернулся с передка Гурьев.
— Помидорчиков взять на дорогу.
Мальчишка уже мчался обратно, неся в подоле рубашки яркокрасные крупные помидоры, видно только что сорванные.
— Сыпь сюда! — показал Федьков на середину повозки. Мальчишка понял его.
Федьков полез в карман, вытащил оттуда какой-то пышный орден с коронами и орлами и прицепил его мальчишке на рубашку. Тот онемел от изумления.
Покопавшись ещё в кармане, Федьков извлек железный крест на яркой ленточке, приколол мальчишке и его.
Гурьев нахмурился:
— Федьков, прекрати комедию!
— А что, товарищ старший лейтенант? Я с местным населением честную коммерцию веду…
— Деньгами надо платить, а не всякой дрянью, Деньги-то есть?
— По одной штуке.
— По одной?
— Да вот… для интересу собрал на шоссейке. Фрицы окруженные порастеряли.
Федьков вытащил из кармана пачку разноцветных, разнокалиберных бумажек. Тут были и немецкие марки, и румынские леи, и болгарские левы, и чешские кроны, и даже какие-то египетские банкноты. Каждое государство в этой коллекции было представлено только одним денежным знаком.
— Фашисты награбили по всему свету, а ты подбираешь! — прищурился Гурьев.
— Для интересу только. По одной же штуке! А так — на кой они мне? Там побольше валялось, да я не взял. Сейчас я этому пацану румынской деньгой заплачу… — Порывшись, Федьков нашел нужную бумажку, сунул её мальчишке и сказал Опанасенко:
— Трогай!
«Ох, уж этот мне шелопут! — Гурьев не мог без улыбки смотреть на Федькова, на его хитроватое и всегда, даже когда тот был совершенно серьезен, озорное лицо. — И много же ветра в голове у этого одессита! А вояка — лихой. Разведчик толковый. И орден и медали заработал. А вот всё в рядовых, хотя и младший сержант. Даже командиром отделения его не сделаешь. Несерьезен. И когда он остепенится?»
А Федьков весело поглядывал по сторонам. «Хорошую дорожку мы со старшим лейтенантом придумали! — Он уже забыл, что ещё совсем недавно был против того, чтобы ехать проселком. — Поди, тут никто из наших и не бывал ещё. Через заграницу едем! Были бы дед да отец живы — погордились бы!»
Отец Федькова, старый одесский портовик, повоевавший против белых и интервентов, не раз говаривал сыну:
«Ты, Василий, куда счастливее нас будешь! Ленин сказал: такие, как ты, — до коммунизма доживут. А если и драться доведется — бегать от вас буржуям!» А дед, бывший матрос с «Потемкина», выпив маленькую, расчувствовавшись и вспомнив про девятьсот пятый, любил сказать:
— Вы, молодые, нашего корня! Покажете ещё всему свету, что есть наш человек.
Интересно, докуда дойдет полк? В том, что надо дойти до самого края Европы, Федьков не сомневался. Правда, на западе ещё в июне высадились английские и американские войска. Но двигаются они маленькими шажочками. Наши — быстрее! И он, Федьков, ещё пройдет все эти заграницы вдоль и поперек. Интересно, что за страна, например, Италия? Похожа на Румынию или нет? Спросить бы у старшего лейтенанта.
А Гурьев в эту минуту думал о том же. С особенной остротой хотелось ему поскорее повидать боевых товарищей однополчан. Шутка ли: если все походы подсчитать — сапог за это время износил четыре пары, протопали вместе не меньше трех тысяч километров. А скольких друзей схоронили в наскоро вырытых могилах?.. И в Сталинградской, засеянной железом степи, и среди безбрежных хлебов Орловщины, и в лесах за Киевом, и у Житомира, и на высоких просторах Молдавии — всюду оставались однополчане. А живые идут дальше и дальше и не остановятся, пока не выйдут на рубеж последнего дня войны и первого дня мира.
Как-то они там, боевые родичи? Так же, поди, невозмутим и добродушно ворчлив, посапывает своей трубочкой где-нибудь на НП или в голове колонны командир полка подполковник Бересов. И, наверное, нет-нет и затревожится: скоро ли вернется командир первого батальона? А как солдаты в батальоне? Вспоминают ли? Ждут ли?
* * *
Повозка резво катилась по краю шоссе. Навстречу, как и до этого, брели солдаты каких-то разбежавшихся румынских частей, крестьяне.
Иногда во встречном потоке можно было увидеть женщин с русскими лицами, в белых платочках, спецовках, выцветших неказистых платьях.
Опанасенко с надеждой всматривался в каждую из них: «А не Яринка ли моя?» Два года уже прошло, как угнали его дочь в неметчину.
Внимательно оглядывал каждую попадавшуюся навстречу женщину и Федьков. Зло прищурены были его глаза… Весной он получил письмо из родной Одессы от сестры, только что вернувшейся из эвакуации. Сестра писала, что Клавдия, девушка, которая обещала ждать его, спуталась, как говорят соседи, с оккупантами и уехала с ними. И невольно сейчас лезло в голову Федькову: «А не бредет ли и она обратно? Бросили, наверно, как тряпку. Ну, не попадись ты, Клашка, мне…» Не хотел он встречи с нею. Но невольно останавливал взгляд на каждом женском лице, мелькавшем мимо…
Завидев впереди проселок, идущий от шоссе направо, Гурьев сверился с картой. Тот самый, нужный им, поворот.
Колеса, только что стучавшие по асфальту, мягко зашелестели по пыли. Рев машин, проносившихся по шоссе, затихал. Мягко клубилась пыль под копытами, изредка скрежетал попавший под колесо камешек Лошади, поматывая головами, то и дело тянулись к траве, росшей по обочине, и недовольно фыркали, когда Опанасенко, подгоняя их, встряхивал вожжами. Серенькая пичуга взлетела из придорожного бурьяна и промчалась над повозкой. В стороне меж коричневых, высохших стеблей столбиком стоял суслик. Вот он пригнулся, побежал, скрылся.
«Трусишь, брат!» — улыбнулся Гурьев и, озирая огромное золотисто-зеленоватое пространство, до краев наполненное солнцем, щедрым по-южному, порадовался: «Привольно как!» И сразу же, как-то автоматически, пришло другое: «А наступать здесь трудно. Местность просматривается далеко, и от танков в случае чего укрыться негде, разве — вот в тех кустах: там, наверное, овражек. Для минометной позиции кустики хороши… Да что я! На любой пейзаж только как комбат смотрю… Наверно, до конца войны для меня — не пейзаж, а «местность», как в Боевом уставе пишется! Хоть бы на минутку почувствовать себя не военным, а обычным человеком…»
Тронул за плечо Опанасенко:
— На Полтавщину похоже?
— Как у нас в степу… — улыбнулся тот. — Ниякой войны…
— А вот! — перебил его Гурьев.
У самой дороги, возле небольшого пригорка, на котором лежал глубоко вросший в землю плоский серый камень, желтел высохшей глиной маленький продолговатый бугорок с колышком, повязанным красной ленточкой.
— Наш.
Опанасенко остановил лошадей. Все сошли с повозки, поднялись к могиле.
На холмике лежала добела выгоревшая от солнца, вылинявшая от дождей солдатская пилотка.
— Эх, не прийде к нему на могилку ни жинка, ни мати… — насупил седые косматые брови Опанасенко.
Гурьев медленно снял пилотку.
Молча постояли с обнаженными головами.
Потом Гурьев поднялся на пригорок: хотел отсюда, с высоты, сверить с картой, правильно ли едут. Остановился возле камня. На источенной ветрами и дождями плите виднелись полустёртые буквы. Нагнулся, разбирая их.
Подошедший Федьков полюбопытствовал: что написано?
— Русские имена…
— Русские?
— Да, — выпрямился Гурьев, — деды наши, которые турок из Румынии выгоняли.
Опанасенко, надевший было пилотку, снова снял eё:
— Вечная память людям нашим…
И вот опять бегут кони, взбивая копытами ленивую, тяжелую пыль, вьется колея меж пышущими зноем полями под высоким, добела накаленным полуденным небом. Пустынна дорога и впереди и позади, ни души не видно вокруг. Клонятся по сторонам пути отягощенные колосья. Опанасенко не утерпел, сорвал на ходу, чуть придержав лошадей, пару колосьев, сунул вожжи Федькову, растер колосья на ладони. Привычно помял зерно ногтем, попробовал на зуб:
— Перестоялась… — И удивился: — Чего ж не убирают? Поди некому? Эх, война…
* * *
Серой пыльной лентой тянется проселок через накаленную солнцем степь. Где-то далеко в стороне, в темной зелени садов, чуть видны серые крыши и белые стены деревенских хат. Высится вдали журавль одинокого колодца; в лощине стоит осоловевшая от жары овечья отара. Она сбилась вплотную и кажется издали одним многоногим существом. Возле стада — пастух в белой посконной одежде, в широкополой соломенной шляпе. Опершись на длинный посох, пристально смотрит на проезжающих: что за люди? Видит он или нет, что это — русские?
Проехали уже немало. Гурьев то и дело поглядывает на карту: как бы не заблудиться.
Вот какой-то поворот в сторону. На карте его, конечно, нет. Вот ещё. Правильно ли едут? Расспросить бы, да некого. И всякому ли здесь можно довериться?
Кругом ни души. Только поля, поля — и над ними на фоне далекого темносинего леса дрожит, переливаясь, жаркий воздух. Вдруг Федьков, сидящий позади Гурьева, тронул его за рукав:
— Товарищ старший лейтенант, сзади догоняют!
Опанасенко придержал лошадей. Все оглянулись. Было видно, как мчится по дороге пароконная повозка, оставляя за собой полупрозрачное облачко пыли, долго не опадающее в безветрии. Федьков, известный в полку своим острым глазом, сказал уверенно:
— Свои. Трое.
— Попутчики! — обрадовался Опанасенко.
Спрыгнув с остановившейся повозки и ступая по пыли, словно по нагретому пушистому ковру, Гурьев вышел на середину дороги. Федьков присоединился к нему. Только Опанасенко остался сидеть на передке, ослабив вожжи. Обрадованные кони, фыркая, помахивая гривами и прядая ушами, потянулись к придорожной траве.
Ехавшие сзади мчались галопом. Вот уже слышен стук колес, видно, как ездовой вовсю нахлестывает лошадей.
— И чего коней гонят? — неодобрительно проговорил Опанасенко. — Який форс!
Гурьев поднял руку. Но повозка понеслась ещё быстрее на него и Федькова, они отступили в сторону. Мелькнули трое военных в запыленных гимнастерках, на одном как будто офицерские погоны. Пролетев мимо, повозка скрылась в клубах пыли.
— Тю, скаженые! — сплюнул Опанасенко.
Поехали дальше.
— На Полтавщину дуже похоже… — продолжал Опанасенко прерванный разговор. — Только поля, як лоскуточки. Единоличность… Говорят, здесь ещё паны-бояре хозяйнуют. Неужели, товарищ старший лейтенант, теперь их не поскидают?
— Дойдет дело…
— И я так розумию! Как у нас в семнадцатом Миколашку да инших поскидали, — зараз стали землю у панов забирать… А ихнего Михая сейчас уже прижали трохи, заставили войну кончать. Только то худо — люди здесь дуже смирные. У нас — побойчее. То дело было, як мы со своими панами расчет повели! Сам я ходил, со всеми, нашего помещика Стеблиевокого из имения вытряхать.
— Сколько же вам тогда было? — не без сомнения спросил Гурьев.
— Мои роки не так богатые: сорок четыре. Но я и крепостное право побачил, и капитализм, и при колхозном строе пожил. Война помилуе — то и до коммунизма дожить надежду маю.
— Ну, насчет крепостного права вы перехватили…
— Як перехватил, товарищ старший лейтенант? А под Гитлером три года? Все в аккурат так, как деды сказывали и барщина, и без спросу ничего не смей, и чуть чего — по морде тебе или, скажем, плетюгами…
* * *
День перевалил за половину. Солнце подвигалось к далеким горам, чуть синевшим впереди. Разморенные жарой, все примолкли. Лошади бежали ленивой рысцой, то и дело норовя перейти на шаг. Кругом всё выглядело тихо и мирно.
Впереди показалась встречная телега, запряженная одной лошадью. В повозке сидели двое: мужчина в деревенской соломенной шляпе, белой рубахе и женщина в пестром платке и полотняной кофте с вышитыми рукавами. Концами платка она вытирала глаза и что-то тревожно говорила своему спутнику. Увидев встречных, крестьянин задергал вожжами, женщина пугливо обхватила руками его плечи, он круто свернул лошадь и, во всю мочь нахлестывая её кнутом, погнал повозку прочь от дороги.
Федьков закричал: «Эй, домнуле,[3] обожди!» — но повозка уже скрылась в высокой кукурузе.
— Вот чудаки! — изумился Федьков.
— Налякал кто-сь, — решил Опанасенко. — Мало ли брехни про нас пущено? По весне, як границу переступили, пришли мы в самую первую румынскую деревню. Заходим до хаты. Хозяйка аж побелела с переляку. Потом присмотрелась до нас — трохи успокоилась. А с нами был один хлопец — чи из Казахстана, чи из Узбекистана, чернявый такой. Та румынка дивится на него, як на чудо. Думаю: не бачила, значит, такой нации. Для неё, может, казах такое же диво, як для нас негр или, скажем, индус. И вдруг та жинка подходит к тому хлопцу, осторожненько снимает у него шапку и в волосах шарит. Улыбнулась и отошла. С нами там был один солдат — молдаванин, он ихнюю мову трохи знал. Мы кажем ему: спроси, чего она за голову щупала? Оказывается — роги шукала! Обрадовалась, что не нашла! Им там напели, что идут из России не люди, а чертяки натуральные — с рогами, с хвостом, як положено…
— А хвост она не искала у того солдата? — серьезным тоном спросил Федьков.
— Ни… А то вот еще случай был…
Опанасенко внезапно прервал свою речь:
— Ось, бачьте! — перегнувшись с повозки, он смотрел вниз, на колею. Там, в темной жирной луже, валялись черепки разбитой глиняной посуды.
— Масло! — определил Федьков. — Уж не фрицы ли пятки смазывали?
— Обронила какая-нибудь разява жинка! — Опанасенко подхлестнул лошадей.
— Так вот, говорю, была ещё така история с этими руманештами… — заговорил он снова и вдруг воскликнул:
— И ещё масло загубили! Чого ж воны макитры колотят?
На самой колее опять краснели черепки разбитой посуды.
Опанасенко потянул вожжи, кони пошли медленнее.
— Уж не того ли дядька макитры, что от нас с жинкой на повозке в кукурузу втикал?
— А может, тех очумелых, что нас обогнали? — высказал догадку Федьков.
— Ни. Зачем военному человеку макитры тягать?
— Опанасенко! — вдруг окликнул Гурьев. — Карабин ваш где?
— Где же ему быть? На возу.
— Что-то не вижу. А ну, достаньте!
Лицо старшего лейтенанта было озабоченным и строгим. Прихватывая вожжи левой рукой, Опанасенко вытащил откуда-то из-под себя карабин с заботливо обмотанным тряпицей затвором.
— Ох, уж эти мне обозники! — с укором проговорил Гурьев и приказал: — Федьков, возьми карабин. Да тряпку с затвора сними!
— Слушаюсь!
Гурьев настороженно посматривал вокруг. Пустынные поля, безлюдная дорога, ясное небо. Странные встречи, странные следы…
Впереди показался высокий журавль колодца. Он торчал над равниной, как предостерегающе поднятый к сухому небу костлявый палец.
* * *
Это был обычный колодец, каких много в румынской степи: высокий, посеревший от дождей и ветров, потрескавшийся журавль, колода с позеленевшим дном, невесть когда и кем сложенная из серого камня, сухая земля, вытоптанная, засыпанная овечьими орешками, и непременный сосед каждого такого колодца — громадный деревянный крест с тремя маленькими крестиками на макушке и перекладине. А на кресте под грубо вырезанным распятием — наверно, топором орудовал сельский художник — остатки давно истрепанного степными ветрами венка — дара какой-нибудь богомольной крестьянки: выцветшие ленточки, рыжие стебли, уже без цветов и листьев. О чем молилась та, которая повесила венок на этот крест? О том, чтобы вернулся с войны сын, пропавший без вести? Об урожае? Или об утолении какой-либо другой печали — мало ли скорбей могло выпасть на долю труженицы? Бесконечно грустными показались Гурьеву эти жалкие полинявшие ленточки и сухие стебли неизвестных, давно облетевших цветов возле потрескавшихся, источенных червями ног деревянного Иисуса… Сколько материнского горя на свете, сколько горя, принесенного войной… Когда настанет конец ему? Воевать за это надо, воевать. И многим матерям ещё придется оплакивать своих сыновей, отдавших жизнь за то, чтобы никогда не плакали матери на земле…
— Напувать будем. — Опанасенко стал разнуздывать лошадей. Гурьев присел на край колоды, вытащил карту, прикинул:
— До Мэркулешти — села, через которое нам ехать, если напрямик, — километров восемь. А по любой из двух дорог — дальше…
От колодца расходились два проселка. По следам можно было определить, что только изредка здесь проезжают крестьянские повозки да пастухи прогоняют отары овец.
Шумно дыша, раздувая ноздри, кони совали морды в сухую колоду.
— Зараз, зараз! Прохолоньте трохи! — говорил своим любимцам Трофим Сидорович, помогая Федькову тащить наверх тяжелую деревянную бадью.
Гурьеву захотелось пить. Полная воды бадья, чуть тронутая прозеленью от постоянной влажности, уже стояла на краю колодца. Вода ещё колыхалась в ней, переплескивая через край, и было слышно, как внизу, в темной прохладной глубине, звучно ударяются капли.
С наслаждением Гурьев припал губами к краю бадьи. После него к бадье приложился Опанасенко.
— Эх, добра водичка, аж зубы ломит, — крякнул он оторвавшись. Наклонил бадью. Кони жадно прильнули к воде, с шумом разлившейся по колоде. Ласково похлопывая их по шеям, Опанасенко приговаривал:
— Напувайтесь, напувайтесь, мои гарны, ще не близко…
Пока лошади пили, все трое закурили, присев рядышком на край колоды.
Солнце пекло уже не так яростно, как в полдень. Необычайная, непривычная для солдатского уха тишина властвовала окрест. Где-то в траве лениво позванивали кузнечики. На чистом небе виднелось неподвижное одинокое круглое облачко, похожее на белого барашка, лежащего на голубом лугу. Вблизи колодца, с обеих сторон дороги, стеной стояла высокая, густая, давно созревшая пшеница.
Всё кругом дышало мирным покоем. Но сердце Гурьева пощипывала тревога.
Доехать бы поскорее до Мэркулешти, а там через горы на шоссе выбираться. Не хочется в селе на ночевку задерживаться…
— Товарищ старший лейтенант, идет какой-то!
Придерживая одной рукой карабин, Федьков привстал, вытягивая шею и всматриваясь в гущу хлебов.
— Эй, домнуле! — призывно махнул он рукой. Меж колосьями мелькнуло испуганное лицо.
Показался бледный небритый человек лет тридцати, тощий, в измятой шляпе, в потертом и запыленном, но когда-то щегольском костюме, с небольшим чемоданчиком в одной руке и палкой с массивным набалдашником в другой. Всем обличьем своим он напоминал назойливых господ, пристававших к Гурьеву с коммерческими предложениями в городке. Незнакомец, видимо, набравшись смелости, подошел поближе, раскланялся:
— Здравствуй, товарищ! — Тыча себя пальцем в грудь, он стал длинно и обстоятельно что-то объяснять, но Гурьев сумел уловить только то, что этот человек из Бухареста, студент богословского факультета, болен, идет в родное село.
«Не знает ли он кратчайшей дороги на Мэркулешти?» — подумал Гурьев и спросил:
— По-русски понимаете?
— Нуштиу русешти![4] — пожал богослов плечами.
— Мэркулешти? — Гурьев показал на дорогу.
— Мэркулешти, Мэркулешти! — подтвердил студент и кое-как пояснил: к селу ближе проехать напрямик, через лесок.
Пригласив студента сесть рядом, Гурьев предложил ему папиросу. Тот взял. Пальцы его заметно дрожали. «Вот даже палку между колен стиснул, словно опасается, что отберем!». Испитое, не по летам старообразное лицо, тревожно помаргивающие глаза… Гурьеву стало жаль этого перепуганного и, видимо, не очень удачливого в жизни человека: «Лысеть уже начал, а ученье ещё не окончил… Подвезем-ка его». — Словами и знаками он пригласил студента ехать вместе. Но тот, почему-то опасливо поглядывая на Федькова с карабином, поспешно отказался: не по пути.
Вдруг Федьков, с присущей ему бесцеремонностью, взял из рук студента палку.
— Чудно! — с восхищением разглядывал он набалдашник — блестящую львиную голову. Заметив, как настороженно следит за ним обладатель трости, вернул её хозяину:
— Держи! Не бойся, не отберу. На кой она мне? — и спросил старшего лейтенанта: — На кого же он учится?
— Богослов.
— На попа, значит? Вот чудно! Да ему ж потом переквалификацию проходить придется!
— Кони понапувались, товарищ старший лейтенант, — доложил Опанасенко.
Гурьев поднялся.
Богослов вскочил, подхватил трость и чемоданчик, поклонился и поспешно зашагал к дороге, словно был рад, что его отпустили. Повозка, приминая колесами ломкие сухие стебли, свернула направо и медленно покатилась чуть заметной в траве колеей.
— Поп с тросточкой! — бросил Федьков. — Чего только тут по Европам не увидишь!
— Який он поп? — рассмеялся Опанасенко. — Скорийше на пройду похож, какие здесь в городе шахер-махер делают.
— Все попы — жулики!
— Ну, не все…
— А что? — не унимался Федьков. — Религия — дурман для народа, это, знаешь, кто сказал?
— Конешно, глупости это все — насчет чудотворцев, чертяк и прочего, — согласился Опанасенко. — Я при немцах столько чертяк побачил, что и на том свете не найдешь. А вот насчет попов — это ты зря. Они — разные. У нас на селе — знаешь, який поп? Ему, брат, медаль дали!
— За что?
— Через того попа партизаны связь держали. А как его немць чуть не накрыли — один верующий дидок из раскулаченных выдал, — наш отец Василий в лес подався. С партизанами вернулся потом. Бравый такой! При пистолете, в кожаной тужурке.
— А может, то и не поп?
— Ни. Натуральный.
— Не бывает таких попов!
— Я бачил, а он — не бывает!
Гурьев рассеянно слушал дискуссию о попах: мысли его были заняты другим. Странный этот богослов. А ведь уже, наверное, повидал по дороге русских — чего ему нас бояться?
* * *
Тени на лугу становились всё длиннее и длиннее. Жара спала. Колеса мягко шелестели по колеям, приминая под себя траву, но стебли её вновь подымались, покачиваясь. Какая-то птаха вынеслась из-под самых копыт лошадей, тревожно попискивая. Долго сновала, трепеща крылышками, вокруг едущих и отстала не скоро: видать, неподалеку было гнездо, и она оберегала его.
Дорога причудливо петляла то по ровному полю, то спускаясь в лощинки, то вилась между кустов орешника, то тянулась вдоль меж, заросших бурьяном, иногда она прорезала кукурузное поле, и тогда подолгу не было видно ничего, кроме белесых стеблей с жесткими, чуть позванивающими при малейшем прикосновении, словно жестяными листьями, да светлоголубого, уже потускневшего к концу дня, высокого неба.
«Не запутал ли нас этот студент поповского курса? — всматривался в дорогу Гурьев. — Где же эти Мэркулешти?»
Федьков, обеспокоенный, вероятно, тем же, спросил:
— Куда к ночи доедем?
— Тилько б не до княгини… — усмехнулся в усы Опанасенко.
— А что за княгиня? — спросил Гурьев.
Федьков промолчал, а Опанасенко, не без лукавства взглянув на него, ответил:
— Да гостювали у одной.
— Ого! Вы и с аристократами знакомство имели?
— Да ну, чего там… — недовольно протянул Федьков и с преувеличенным вниманием стал посматривать вокруг. Но Опанасенко, продолжая с хитрецой улыбаться, пояснил:
— Знакомы, а як же.
— Ну и как вас княгиня принимала?
— Як положено и даже бильш того…
Федьков метнул на Опанасенко свирепый взгляд, но тот невозмутимо продолжал:
— Едем от так соби вечером. Я пытаю товарища Хведькова: «Где ночевать будем? Кони пристали». Он отвечае: «Не бачу по пути дома подходящего. Проедем ещё трохи». Потом увидал чуток в сторонци дом. Панский. Каже: «Вертай туда!» Я завернул. Подъезжаем до ворот, бежит навстречу холуй якийсь, кланяется — аж чуть не переломится. Лопочет чого-то — не разберешь. Хведьков ему команду дае: «Витчиняй ворота, примай гостей». А я спрашиваю: «А нема ли у вас овса, чи кукурузы на худой конец?» Он ничего не отвечав, только кланяется и кланяется. Тогда Хведьков сам ворота витчинил: «Въезжай, распрягай коней». Я ему кажу: «Обожди, надо ж с хозяевами знакомство поиметь, добыть корму, ну и прочее». Примотал я коней вожжой до ворот, бо кони уж оголодали, а тут рядом клумба и квитки на ней таки гарны — и розы и ещё чтось-то, а кони до их тянутся, гляди — пожрут те квитки.
А холуй-то всё вокруг нас крутится и объясняв, объясняв и наверх по лестнице показывав. Я его про овес пытаю, а он всё чего-то непонятное толкуе. Хведьков его слушал, слушал и кажет: «Вроде здесь княгиня чи графиня». — «Ну их, кажу, я лучше на возу останусь, — где бы тут коней поставить?» А Хведьков: «Пойдем в дом! Подумаешь, княгиня! Пережиток этого, как его — феодализма!»
Хведьков идет наперёд, я позади. Тильки поднялись на крыльцо — встречав нас княгиня. Важна така! Но обходительна. Хведьков мне: «Трофим Сидорыч, пытай про овес! Ишь, говорит, привыкла, чтобы ей кланялись, пускай сама теперь покланяется, эксплуататорша, черт ей в бок!» Я ему: «Ты поосторожней выражайся!» А он: «А всё равно здесь по-нашему никто не понимает. Ты можешь этому нетрудовому элементу самые последние слова выкладать, а она подумает — комплимент ей преподносишь». А с княгиней рядом дидок, сухонький такой, бритый, пиджак на нем черный, длинный. Приличный такой дидок. Хведьков про него кажет: «Тоже, наверное, буржуй недобитый». А дидок тот выступает вперед, с поклоном, и вдруг выговаривает ну чисто по-нашему… Як это он сказал? — повернулся Опанасенко к Федькову. Тот промолчал.
— Вот: «Рад приветствовать доблестных представителей великой русской армии! — вспомнил Опанасенко. — Княгиня, — и фамилию назвал, — приглашает вас до дому».
Хведьков трохи смутился, что про того дидка сначала не дуже дипломатично сказал, но тот виду не подал. Идем в комнаты — богато живут князья-то! Кругом посуда всякая, ковры — ну, як у санатории. Хведьков усе с форсой так выступав, грудь колесом. Дидок-то, видать, по лычкам его за большое начальство примае. Княгиня с Хведьковым ведет через того дидка обходительный разговор, а на мене всё так косо поглядывает. Чем, думаю, ей не потрафил? Ну и бис с тобой! Пошел во двор, разыскал того холуя, распытал у него, где вода, где овес, где сино, та и стал коней годувать. Вдруг приходит до мене той дидок и кажет: «Пан офицер требует!» Якой такой офицер, думаю? Заправился как следует быть, пошел. А то Хведьков: сидит один в спальне, на шикарной кровати — и спереди и сзади голые ангелятки со стрелами — золотые, або позолоченные — непотребство, но всё же сделано гарно. Сидит, портянку перематывает, заявляет: «Сейчас до княгини вечерять пойдем».
Я кажу: «Ну их, чего нам с панами дружбу заводить, давай от здесь вечерять либо на дворе, на свежем воздухе». А Хведьков возражав: «Неудобно, подумают ещё, что мы робеем. Давай уж не ронять своего авторитета».
Ну ладно, ежели для авторитета… Переобулся Хведьков, проходим в залу до той княгини. На столе и вино и закуска. Я думаю: «Нет, на это дуже налегать нельзя, а то так и коней не доглядишь. Кто его знает, що тут за люди?» Хведькова в бок пхнул — знак даю: не дуже, не дуже.
Федьков снова свирепо взглянул на Опанасенко. А тот невозмутимо продолжал рассказывать:
— А возле того стола сидит сама княгиня, расфуфыренная, а рядом две дочки — ничего себе, гарные дивчины, тильки лядащи. И дидок этот сбоку — для разговору. Посидали мы. Княгиня эта к Хведькову и так и сяк, а на мене — ниякого внимания, только сердито так очами зирк, зирк… Бачу — не ко двору я. Посидел трохи, закусил и говорю Хведькову: «Треба до коней», — та и ушел. А Хведьков остался. Пришел я на двор. Лег на возу пид шинель, карабин на всякий случай пид бок положил та придремал.
За полночь, перед светом уже, чую — Хведьков до мене: «Запрягай, Трохим, тикать будем!»
— Да не говорил я, что тикать! — вставил Федьков. — Зачем врать…
— Ну, тикать — не тикать, а вроде того… Я коней быстро запряг, витчинил ворота, сели та и поихалы.
— А чего ж так спешно? — делая вид, что не понял, спросил Гурьев.
— Надо ж было своих догонять… — торопливо сказал Федьков.
— Только-то? — Гурьев, стараясь скрыть усмешку, посмотрел в лицо Федькову, но тот отвел глаза. А Опанасенко, словно не замечая смущения Федькова, пояснил:
— Его ж та княгиня хотела вроде в приймаках оставить: «Поживите, — кажет, — господин русский офицер, в моем доме. Нам спокойнее будет — и другие военные не заедут!» — Голос Опанасенко звучал убежденно. — Я так розумию, прикидывала она, что если её свои громадяне вытряхать захотят, то при нас вроде не осмелятся. Ну, а товарищ Хведьков, видать, далеко в дипломатию с той княгиней, а бильш всего с дочками её зашел, что пришлось ему серед ночи через ту дипломатию тикать. Мабуть злякался, что засватают, а мабуть що другое…
— Ну, Трофим Сидорыч… — заерзал Федьков.
— А що? Свята правда! — невинным голосом проговорил Опанасенко.
— Интересно, что ж там с тобой, Федьков, приключилось? А? — спросил, посмеиваясь, Гурьев.
— Да ничего особенного… — нехотя выдавил тот.
Не желая смущать Федькова, Гурьев не стал более расспрашивать его.
Дорога привела в небольшой кленовый лесок и в нем потерялась совсем.
— Богослов чертов! — в сердцах выругался Федьков, когда повозка остановилась в высокой траве, в которой уже совсем нельзя было различить колеи. Гурьеву стало досадно: поверил этому облезлому субъекту, который, наверное, и сам толком не знает дороги… Вслед за Федьковым он соскочил наземь и стал ходить меж деревьев, ища потерянную колею. Неподалеку, в чаще, потрескивали ветки: кто-то ходил там, вполголоса напевая неторопливую песенку; слов нельзя было разобрать. Изредка раздавались короткие, отрывистые удары топора по сухому дереву.
Человек в длинной холщовой рубахе с закатанными до локтей рукавами, в заношенной кепке, сдвинутой на затылок, рубил тонкие стволы сухостоя. Это был худощавый, темнолицый мужчина лет тридцати пяти, с густыми, аккуратно подстриженными черными усами. Он неторопливо воткнул топор с длинной прямой рукояткой в срубленное сухое деревцо, лежавшее у его ног, и, неуверенно улыбаясь, не очень-то смело, но все же протянул руку подошедшему Гурьеву:
— Здравствуй, товарищ. Салут армата рошие.
— Здравствуйте! — Гурьев пожал его руку — жесткую, твердую, в старых мозольных буграх.
Немало пришлось Гурьеву на пути повидать приветливых улыбок, пожать протянутых рук, но за любезными улыбками и пылкими рукопожатиями очень часто он угадывал страх или подобострастие, под внешним радушием нередко прощупывалась старательно прикрытая злоба. Встретившийся им сейчас улыбался так искренне… Однако Гурьев, уже привычно, насторожился.
Он спросил, как лучше проехать в Мэркулешти.
К его изумлению, человек ответил русскими словами. Правда, видимо, он знал их мало, беспощадно перевирал, но всё же понять его было можно.
«Русский знает — значит из коммерсантов или из оккупантов, — заключил Гурьев. — Ну, да тут, видно, приятелей не встретишь…»
Новый знакомый сообщил: он, Матей Сырбу, житель Мэркулешти. Ехать туда надо бы от поворота прямо по дороге, а не здесь, лугами, где путь труднее.
Предложил проводить в село. Гурьев согласился. Когда повозка тронулась, спросил: не проезжали ли через Мэркулешти русские? Нет, русских военных Матей Сырбу не видал. Но неподалеку, в горах на хуторе, живет какая-то русская женщина с ребенком. Как попала в эти края — он не знает.
— Может, землячка? — быстро спросил Опанасенко. Его сердце забилось беспокойно: как бы разыскать эту женщину?
Федьков же выслушал это известие внешне равнодушно: искать ему было некого.
Шагом ехали по чуть заметной в траве дорожке, которую показывал Сырбу. Пристально приглядывался Гурьев к нему: на крестьянина не похож, много русских слов знает, не испугался при встрече, как тот богослов. Кто он и откуда здесь? Гурьев стал обстоятельно расспрашивать Матея Сырбу. Тот рассказывал о себе охотно, хотя, судя по напряженному лицу и частым паузам, это давалось ему нелегко: запас русских слов у него был маловат.
* * *
Когда-то давно отец послал Матея, старшего сына, на заработки: подрастало трое сыновей, и Илие Сырбу надеялся на заработанное старшим, если не прикупить, то хотя бы взять в аренду гектар-другой земли.
С неохотой уходил парень из родного дома. На прощанье вышли с отцом на своё поле. Отец взял горсть земли, стиснул, сказал: «Потом нашим и дедов наших она пропитана. Возьми её. Она тебе всегда о доме напоминать будет и обратно тебя позовет».
С горстью родной земли, заботливо завязанной в тряпочку, и отправился Матей в далекий путь.
Много дорог пришлось исколесить ему, много городов повидать. Рубил лес в горах Трансильвании. Грузил пароходы в Констанце. Подносил кирпич на строительстве пышного княжеского дворца в Бухаресте. Гранил камень для шоссейной дороги, ведущей на восток, к русской границе — таких дорог в то время строили много. Гнул спину на боярских полях и в Молдове, и в Добрудже, и в Валахии, а осенью, когда полевые работы кончались и лишних батраков рассчитывали, надо было вновь искать работу. В поисках её пришлось побывать и за границей. Добывал уголь в бельгийских и французских шахтах, строил тоннель в Италии — куда только не заносила Матея судьба, как и многих таких, как он.
Всюду с ним была заветная горстка родной земли. Помнил он наказ отца. И долго жил мечтой: вернуться в деревню, стать самостоятельным хозяином. Он постоянно высылал в Мэркулешти деньги, сколько мог, но отец так и не прикупил земли — едва успевал рассчитаться с долгами.
Однажды, услышав, что в Плоешти немецкая акционерная компания начинает строить нефтеперегонный завод, Матей направился туда. Его приняли чернорабочим. Потом, когда завод был построен, Матею удалось получить место кочегара в котельной. Плата была грошовая, но он первое время считал себя счастливым: каждую субботу получает деньги. Многие односельчане позавидовали бы ему.
Проходили годы. Горсть родной земли, данная отцом, потерялась давно, ещё во время странствий. Мечта о возвращении к земле постепенно потускнела, но и радоваться своему положению Матей перестал. Жить становилось всё труднее и труднее: появилась семья. Чтобы зарабатывать больше, надо было повысить квалификацию, стать, например, машинистом. Но к машине его не подпускали. Лишь через несколько лет стал смазчиком. Немец механик и не подумал бы чему-нибудь учить смазчика-румына, он смотрел на него как на низшее существо, способное только на черную работу. А бросить место и искать другое, лучшее, Матей уже не помышлял: на его руках были жена и маленький сын.
Пришла война. Над Плоешти то и дело появлялись советские самолеты. Механик убегал в бомбоубежище, но Матея оставлял присматривать за машиной. Незадолго до того, как румынское правительство вынуждено было объявить о капитуляции перед Советской Армией, американская авиация совершила большой налет. Заводу, на котором работал Матей, досталось порядком, хотя соседний, компании «Ромыно-Американа», остался целехонек, его не бомбили. После налета Матей не нашел своего домишка: его снесла американская бомба. Никаких следов жены и сына Матей не обнаружил, хотя несколько дней и ночей до изнеможения рылся в развалинах. От горя он чуть не сошел с ума. Американцы налетели ещё раз. Матея придавило обрушившейся стеной машинного отделения. Его откопали и отправили в больницу.
Долгими больничными ночами думал он: одинок. Жены и сына не воскресить. В Плоешти у него никого не осталось. Как построить жизнь? Может быть, к отцу вернуться?
И вот уже второй месяц он живет в Мэркулешти…
Где же всё-таки Матей научился говорить по-русски?
Оживленно жестикулируя — ему всё не хватало слов, — Матей объяснил: после бомбежек на завод пригоняли пленных русских и заставляли вместе с рабочими разбирать завалы. Вот тогда-то, разговаривая с пленными, Матей и научился многим русским словам.
— Бун[5] Иван, — улыбался он, вспоминая свои разговоры с пленными: — «Романа, романа, дурной голова! Зачем! война! Кондукатора Антонеску вон, реджеле[6] Михая вон, маму[7] Елену вон — война конец!» О ну, — сокрушенно качнул головой.
— А почему — нет? — испытующе посмотрел Гурьев на Матея.
— Романия — мало. Германа — много; войну — давай, давай! Гитлер дракул.[8]
— Ишь, Гитлера ругает, — вставил свое слово Федьков, — все они такие…
— Не встревай! Це дило дипломатично! — подтолкнул его локтем Опанасенко.
Матей вдруг спросил Гурьева:
— Коммунист?
— Да, — ответил тот.
— Романия — есте коммунист! — улыбнулся Матей.
— У вас, в Плоешти?
— Да
— И вы знали их?
— Ну! — Матей предостерегающе поднял палец. — Секрет!.. Коммунист — сигуранца, турма Дофтана, камен могила.
Он рассказал: в тридцать третьем году пришлось ему читать коммунистическую листовку — это было в те дни, когда все Плоешти начинало бастовать.
Видимо взволнованный воспоминаниями, Матей с увлечением рассказывал:
— Потом, другой день, машина — много-много людей: «Давай гудок!» Немец — часы: «Рано, инструкция нет, вон, вон!» Ему — так, — Матей показал, как мастеру-немцу дали по шее. — Немец: «Полиция, полиция!» А мне говорят: «Давай гудок, давай машина — стоп! Бун, товарищи, стачка! Все на двор! Плата мало, работа много. Бастовать!» Огонь слова! Я понял: коммунисты. Плоешти — стачка, Гривица — стачка! Директор, герман-мастер, инженер — на Бухарест! — Лицо Матея светилось восторгом.
— Ну, и что же потом?
— А потом, — сразу погрустнев, сказал Матей, — забастовку подавили, одних загнали в тюрьму, к другим — «применили конституцию». Так в шутку называлось «практическое применение» закона о неприкосновенности личности: жандармы каждого могли затащить в участок и отволтузить палками. К отцу Матея, старому Илие, «конституцию применяли» не раз.
— А к нему-то за что?
Когда возникает спор у селян с боярином из-за покоса или ещё из-за чего, — объяснял Матей, — село всё в кулаке у бояра Александреску, куда ни сунься — везде его земля, его лес, его поля, — так обязательно Илие Сырбу выбирают вести переговоры. Он не отказывается. С господами, с властями говорит смело. Долгую жизнь прожил, а не научился спину гнуть. И случается — не вытерпит, скажет резкое слово — вот и платится своими боками. Но по-прежнему горд и стоит на своем: правды палкой не перешибешь.
Глава третья ИЛИЕ ВСТРЕЧАЕТ РУССКИХ
Тени повозки и лошадей стали совсем длинными, и всё вокруг приобрело заметный сиренево-розовый оттенок.
— Мэркулешти! — показал Матей.
Село тянулось по низине, вдоль подножья лесистой горы. Хаты с добела выцветшими соломенными, а кое-где бурыми черепичными крышами выглядывали из-за плотной зелени садов, огороженных плетнями и невысокими белеными заборчиками. На крутых склонах, сбегавших к селу, густо синели виноградники. А дальше, за вершинами, поросшими густым лесом, отчего они издали казались покрытыми темнозеленой шершавой тканью, виднелись крутые складки дальних гор. Где-то там, за ними, идет сейчас полк…
Повозка выехала на тропу, сжатую с обеих сторон каменными оградами, из-за которых торчали колья с виноградными лозами. Колеса бойко постукивали по камням. Видно было, что здесь в дождливые дни бежит ручеек: его сухое русло, устланное мелкими светлыми камешками, и служило дорожкой.
— Большое у вас село! — окинул взглядом Гурьев длинную вереницу белых построек.
— Э, — вздохнул Матей. — Плугар[9] — много, земля — мало!
Опанасенко, подхлестнув лошадей, обернулся к Гурьеву:
— Дивно дуже, товарищ старший лейтенант: паны, на землю аренда… Вроде на тридцать рокив обратно въихав. Дочка моя давно, ещё до войны, книжку вслух читала про машину, на которую як сядешь, так на сколько рокив чи наперед, чи назад уедешь. Мы на конях едем, не на чудесной машине. А на якую старорежимную жизнь дивимся!
Солнце уже коснулось краем далекой темнозеленой, почти синей, вершины, и алый свет заката разлился во всё небо. Огромный малиновый шар, полузаслоненный просвечивающим насквозь синеватым облачком, быстро исчезал за горой. Повозка выехала из проулка на улицу. По ней, во всю её ширину, пыля, брело стадо. Спокойно переливалось монотонное мычание. Слышался мягкий размеренный топот копыт, погружаемых в пышную пыль. Черные, пегие, бурые, белые коровы шли, величаво неся отягощенные вымена, и запах парного молока мешался с запахом нагретой за день пыли.
Опанасенко приостановил лошадей, ожидая, пока стадо пройдет, и озирая пестрый поток, критически произнес:
— Беспородные!
Пастух, с коричневым от загара лицом, с давно не бритой бородой, в заношенной холщовой рубахе и в узких грязно-белых брюках, босой, с почерневшими ступнями, неторопливо брел вслед за стадом. Длинный тяжелый бич, как серый змей, полз за ним по пыли. А сзади широко шагал, стараясь не отставать, подпасок лет двенадцати, в старом-престаром с продранными рукавами солдатском мундире. Мундир был ему велик, почти до пят, и висел на плечах, как плащ.
Пастух внимательно и, как показалось Гурьеву, опасливо посмотрел на повозку с неизвестными военными, Пастушонок прошел, тараща на ещё невиданных им русских черные глаза.
Из-за оград то и дело высовывались любопытные и настороженные лица. Босой старик в овчинном жилете, куривший трубку возле плетеной калитки, завидев едущих, вынул трубку изо рта и, не ответив Матею, который весело крикнул ему что-то, поспешно скрылся за калиткой. Шедшая навстречу женщина с коромыслом на плече, в белой кофте с расшитыми рукавами шарахнулась в сторону, чуть не уронив ведер, и торопливо побежала.
Несколько черноволосых ребячьих голов с выпученными в изумлении глазами показалось над плетнем. Но как только повозка поравнялась с ними, головы мгновенно исчезли.
«Неужели боятся нас?» Гурьеву очень захотелось сейчас же ехать дальше. Не найдут ли они проводника?
— Трэкытоаря[10] — страда[11] есте. Бун! — С готовностью ответил на вопрос Гурьева Матей.
— Бун-то бун, да кони пристали, товарищ старший лейтенант, — возразил Опанасенко. И Гурьев, поразмыслив, решил всё же остановиться на ночлег.
Опанасенко круто завернул лошадей к указанным Матеем плетеным воротам. Федьков недовольно поморщился: двор бедноватый! Заехать бы к какому-нибудь богатею да заставить его развернуться! Пусть потрясется за свои сундуки. Ха! Федькову на них наплевать. Но пускай толстопузый страшится, привыкает: когда-нибудь свои раскулачат.
Соскочив с повозки, Матей широко распахнул заскрипевшие ворота.
Навстречу шел старик с непокрытой серебряной головой. На темном сухом лице, издавна прокаленном солнцем, резко выделялись большие, чуть обвисшие, седые усы, окаймлявшие крутой, в мелких морщинках, подбородок. Сквозь распахнутый ворот холстинной рубахи темнела загорелая грудь.
Старик смотрел на приехавших настороженно, губы его были тесно сжаты, видно, он ещё не знал: огорчаться или радоваться…
Подошедший к старику Матей быстро заговорил, улыбаясь и показывая на русских. Старик согласно кивал головой. Вдруг его лицо стало строгим, даже торжественным, в глазах сверкнул вдохновенный огонек. Он вскинул голову — серебряные усы горделиво взметнулись — и резким движением поднял вровень с головой крепко стиснутый кулак:
— Трайасса[12] Сталин! Трайасса армата рошие!
Навстречу поданной ему руке советского офицера протянул суховатую коричневую ладонь, радушно улыбнулся:
— Здравствуй, товарищ! Ден добры! — и с достоинством отрекомендовался: — Илие Сырбу.
Из хлева выглянула маленькая, сухонькая старушка в черном, наглухо повязанном платке, в полинялом платье из крашеного домашнего холста. Худые ступни её были темны от пыли и загара. В руке она несла тяжелый деревянный подойник.
Увидев во дворе чужих, старушка остолбенела. Веревочная ручка подойника чуть не выскользнула из дрогнувших пальцев, губы испуганно задрожали. Она мелко-мелко закрестилась и засеменила к хате. Илие, поглядев ей вслед, недовольно хмыкнул в усы.
— Нас испугалась? — спросил слегка обескураженный Гурьев Матея.
— Да, — смущенно ответил тот, — мама Дидина…
Тем временем Дидина вынырнула из двери хаты и, далеко огибая приезжих и их повозку, юркнула в хлев. Вскоре оттуда послышался её встревоженный голос: она звала не то Матея, не то Илие.
— Злякалась! — Опанасенко был недоволен: — Ну её! Яка нервна…
— Эх, а все же надо бы не сюда, а к буржую какому заехать. То было бы дело, — сказал Федьков.
— И здесь сойдет, — ответил Гурьев. — Тебе бы всё у княгинь ночевать…
Опанасенко и Федьков остались на дворе устраивать лошадей, а Гурьев, сопровождаемый Матеем, вошел в хату.
Сквозь маленькие окошки с аккуратно пригнанными друг к другу и тщательно обмазанными стеклышками мягкий свет вечернего солнца проникал в хату, ложась на тщательно выбеленных стенах чуть заметными розоватыми квадратами. В этом неярком свете, всегда немного печальном, может быть, потому, что это последний свет уходящего дня, особенно бросалось в глаза, как беден дом. Всё в нём, на что ни посмотри, было деревянным, глиняным или соломенным. Почти не имелось покупных вещей, за исключением, разве, крохотной стеклянной лампочки-моргалика да пары больших бумажных лубочных картин, засиженных мухами. Как уже успел приметить Гурьев, такие картины в Румынии можно найти везде и всюду: в домах, бодегах, парикмахерских, лавочках. Одна из картин изображала в мельчайших подробностях кухню в доме какого-то процветающего семейства: на величественной, как пьедестал, плите стояли многочисленные кастрюли, жарился огромный гусь; кухонный стол заполняли разнообразные яства и пития; на полу резвился упитанный кудрявый младенец, обложенный игрушками, а возле плиты хлопотала улыбающаяся красавица, разодетая, как модель из модного журнала, в изящном фартучке и с локонами, закрученными по всем правилам парикмахерского искусства. А в окно с улицы, слащаво улыбаясь, заглядывал элегантный молодой мужчина с усиками, вероятно, счастливый супруг этой красавицы.
Как не походило изображенное на этой грошовой картинке на то, что можно было увидеть в хате! Некрашеные скамьи, ничем не покрытый стол, глиняные миски на полочке, украшенной бордюром, вырезанным из старой газеты, невесть как попавшей в хату; высокая деревянная кровать, застеленная пестрой дерюжкой; тщательно обмазанный глиной пол — всё свидетельствовало, как бедны старик Илие и его семья. В переднем углу, под пестро расшитыми полотенцами, похожими на украинские рушники, висело несколько почерневших от времени икон. Из-за них торчали веточки засохшей вербы. И всё-таки, несмотря на чрезвычайную скудость убранства, хата радовала глаз: всё здесь было чисто, аккуратно, стояло на своем месте. Чувствовалось, живут здесь люди бодрые, трудолюбивые, которые не опускают рук, как бы тяжела ни была их жизнь.
В дверь робко заглянула Дидина. Взяла с полки миски, заторопилась к выходу.
— Что это ваша матушка нас боится? — усмехнулся Гурьев. — Не съедим ведь её.
Смущенно улыбаясь, Матей объяснил: привыкла чужих опасаться. Всегда в тревоге за семью, за сыновей… Два сына — дома, а средний, Сабин, пропал без вести на русском фронте.
— А знаете, Матей, возможно, ваш брат Сабин — жив и сейчас уже в Румынии. — Гурьев рассказал о своей встрече с солдатами дивизии имени Владимиреску. Матей хотел сейчас же обрадовать отца и мать, но Гурьев удержал его: не надо прежде времени обнадеживать.
Темнело быстро, рывками, как это всегда бывает вблизи гор… Снова вошла Дидина. На конце лучинки, которую держала она, золотился огонек. Дидина бережно поднесла огонек к фитилю коптилки и, когда та загорелась, поставила светильничек на приступок печи. Сухие темные руки Дидины мелькали над столом, и на нем появлялись: большая деревянная миска с алыми помидорами, пузатый глиняный жбан с круглой ручкой и узким горлом, заткнутый обтертым кукурузным початком, плоский желтоватый сыр на холщовой тряпице. Порывшись на полке, Дидина достала там и поставила на стол два глиняных бокала и, вероятно, особо для офицера — щербатый граненый стакан — по всей видимости единственную стеклянную посуду в доме.
Вошли Федьков и Опанасенко.
— Товарищ старший лейтенант! — заявил Опанасенко. — Про дивчину русскую, помните, Матвий сказывал? Я думку маю — надо бы найти её. Всё ж советская людина…
— Правильно, Опанасенко. Как это у меня из головы вылетело! Послать надо за нею.
Матей с готовностью вызвался помочь. Выйдя, он вскоре вернулся и сообщил: на хутор, где живет русская, побежал соседский мальчишка. Но до хутора далеко, на дворе уже ночь, и русская сможет прийти, вероятно, не раньше, чем завтра.
Усаживаясь за стол, Федьков с любопытством потрогал моргалик, тусклым светом своим едва озарявший внутренность хаты.
— Чудно! Сколько керосину тут — сами видели, когда через Плоешти ехали. А на порядочную лампочку горючего нет…
Бабушка Дидина поставила на стол миску с дымящейся картошкой и встала у дверей, сложа руки под фартуком и поджав губы. Рядом с нею остановился и вошедший Илие.
— Что ж это вы? — приподнялся Гурьев. — Гости за столом, а хозяева — у порога? Так не годится. Давайте к нам!
Пришлось повторить приглашение, прежде чем Илие и Матей решились сесть за стол. Дидина поставила для них кружки и вышла.
Вывернув початок из горлышка жбана, Матей разлил по кружкам густое тёмнокрасное вино.
— За нашу дружбу! — Гурьев поднял стакан.
— Дружба! — подхватил Матей. Илие торжественно поднес кружку к губам, неторопливо обтер усы, проговорил какую-то длинную фразу и, показав пальцем сначала на себя, протянул ладонь на уровне стола:
— На турка — разбой! Русешти армата, Романия армата.
— Ваш отец воевал вместе с русскими против турок? — догадался Гурьев.
Илие, обрадованный тем, что его поняли, утвердительно закивал головой:
— Русешти — богатыр!
— О, вы тоже русские слова знаете! — изумился Гурьев.
* * *
Прошла почти целая жизнь, а Илие до сих пор хорошо помнил первого русского, с которым ему привелось повстречаться. Тогда Илие было всего тринадцать, и он вместе с отцом работал на молотьбе у помещика. В тот год господин Александреску, отец нынешнего хозяина поместья, купил невиданную машину, большую, на тяжелых колесах, с высокой трубой. Говорили, что в ней будут палить солому и она станет вертеть новую молотилку, огромную, как дом. Вместе с машиной приехал механик, большой светловолосый человек с коротко остриженной круглой головой и небольшими, но пышными усами цвета спелой соломы. На нем была странная рубаха без воротника, с поперечными синими и белыми полосками и черный ремень со сверкающей медной бляхой, на которой выбит был якорь. Говорили, что это русский, бежавший от своего царя.
Мальчуган Илие на паре быков подвозил воду к машине. Сначала он побаивался усатого великана: даже взрослые именовали его почтительно господином механиком. Но механик оказался человеком простым, веселым, и скоро среди работавших на молотьбе у него завелось немало друзей. Он неплохо разговаривал по-румынски: видимо, уже довольно долго жил в Румынии.
Машинист, — его звали Николаем, — рассказывал, что в России тоже вся земля у бар, народу живется плохо; в прошлом году поднялись против господ, но действовали недружно: царские войска подавили бунт — Николай называл его мудреным словом: «революция». А военный корабль, на котором он служил и на котором матросы тоже бунтовали против царя, пришлось им увести от родных берегов, чтобы спастись от расправы. Николай вместе со своими товарищами оставил корабль в Констанце. Одни решили пробираться обратно на родину, остальные разбрелись по Румынии. Николай надеялся вернуться в Россию. Он уверял: народ подымется вновь, заберет у бар землю и власть. Слушали его селяне из Мэркулешти, и многие втайне мечтали: «Вот если бы и нам землю».
Мальчуган Илие смотрел на этого большого человека, как на сказочного богатыря. Ведь русского царя даже турецкий султан боится, не идет на него войной. А вот матрос Николай — не испугался!
Матросу нравился любознательный парнишка, с жадностью слушавший его. Илие перенял от него несколько русских песен: тот любил потихоньку напевать их в вечерние часы; от него мальчик узнал и немало русских слов.
Ещё до конца молотьбы Николай вдруг исчез. Одни говорили, что его забрали жандармы, другие — что он поспешил обратно в Россию. Больше Илие так и не видал матроса. Но в памяти на всю жизнь остался этот большой и добрый человек, его рассказы и те слова, которым он учил.
И вот сейчас, через много лет, старому Илие показалось, что его сегодняшние гости — сыновья матроса Николая…
Желая показать свое расположение к ним, он сказал, что тоже когда-то воевал против немцев, но только пришлось не наступать, а отступать, до самых Ясс.
— Яссы! — Трофим Сидорович кивнул на Федькова. — Проезжали мы с Василием!
Услышав имя Федькова, старик с живостью повернулся к нему:
— Василе? — и заговорил, показывая то на себя, то на Федькова: — О, Яссы, русеште солдаць Василе! Мой режимент[13] — Василе-режимент. — Илие положил на стол две ладони рядом. — Бун Василе табак. Русеште солдаць табак. Макорка. О! — с восхищением воскликнул Илие. — Василе: царь — дракул, черт твоя мать!
— Царя ругал? — улыбнулся Гурьев. — За что же?
— За разбой, война, Николка, Вильгельм, реджеле Фердинанд…
— Всех королей подряд крыл… — вставил Федьков.
Илие улыбался, молодо блестели его глаза: вспомнился давний семнадцатый год, русский приятель Василий, который угощал его махоркой и толковал: правители на войну гонят — надо правителей гнать! Однажды Илие встретил Василия с красным бантом на шинели. Спросил: «Какой праздник у вас?» — «Царя скинули!» — «Но ведь царь от бога поставлен?» Долго не мог Илие прийти в себя от изумления…
Вскоре привелось ему встретить Василия на вокзале: тот был с винтовкой, с подсумком, с мешком за спиной. «Куда?» — спросил Иуше. — «Домой. Землю у бар забирать — так Ленин велел». — «А кто такой Ленин?» — «Ленин? Самый главный из большевиков. Слыхал про таких?» — «Слыхал. Полковой поп проповеди читал: большевики — безбожники, разбойники».
Василий расхохотался: «Врет поп! Посмотри: я — большевик! Поезжай и ты, Илья, домой за тем же делом».
Задумался с той поры солдат Илие Сырбу: «Почему бы и нам не сделать, как русским? Вот если бы у нас Ленин был!..»
Однажды офицеры начали в казарме сплошной обыск. Искали какие-то листки, которые, как прошел слух, раскидали большевики. Но ведь в их казарме не появлялся ни один русский! Значит, и среди румын есть такие люди, как его друг Василий?.. Илие не видал тех листков. Но слышал от товарищей, что в листках говорилось: «Не ходить на войну против России, а если поганят — разбегаться по домам!»
Не верилось солдатам, что их против России пошлют: ведь румыны с русскими одной веры, вместе в старину против турок, а недавно и против немцев воевали. И не только против немцев. Солдаты, которым в России привелось побывать, — ведь и туда отступали румынские войска, когда немцы почти всю Румынию заняли, — эти солдаты рассказывали: они вместе с русскими в Киеве и в Полтаве за народную власть сражались. Как же войной на русских идти?
Но всё-таки их полк — Илие помнит, в феврале восемнадцатого года — повели к русской границе. Перешли Прут. За ним начиналась русская Молдавия. Полк привели в Кишинев, выстроили на площади. Дивизионный генерал произнес речь: Кишинев и вся земля от Прута до Днестра отныне принадлежат румынской короне. Слушал генерала солдат Сырбу и думал: «Зачем мне чужая земля? К своей бы вернуться…» Но не скоро вернулся Илие к своей земле. И даже чуть вновь на войну не попал: в Бендеры. В этом молдавском городке тогда вспыхнуло восстание. В нем приняли участие даже солдаты. И не только румынские, но и французские, стоявшие там. На «усмирение» пригнали несколько полков. Но солдаты этих полков отказались стрелять. Илие Сырбу, как и его товарищи, выбросил патроны.
Вернувшись после солдатчины домой, не раз вспоминал Илие о своем русском друге Василии. Как он живет? Земли ему, наверное, хватает, спину гнуть ни перед кем не надо. А у Илие хозяйство едва держалось, за аренду земли платить нечем, налоги; примарь грозился описать имущество…
Горькая улыбка тронула губы старика: нет, не получилось тогда в Румынии так, как в России, у Василия. Пытался кое-где народ бунтовать, да задавили.
— Василе, Василе… — повторил Илие вслух имя своего давнего русского друга и, стараясь скрыть волнение, крякнул и придвинул к себе глиняный бокал.
С улицы вошел высокий, чуть ссутулившийся парень лет двадцати пяти. В курчавых черных волосах его торчала застрявшая соломинка. На нем мешком висел заношенный солдатский мундир с коричневой заплатой из домотканного сукна на рукаве. Остановившись у порога, парень с изумлением воззрился на незнакомых людей: наверное, не заметил, что во дворе за сараем стоят распряженные чужие кони. Федьков прищурил глаза: «Тоже, поди, завоеватель!»
— Кто это? — настороженно спросил он Матея, показывая на вошедшего.
— Стефан, брат.
— Так зовите его к столу! — сказал Гурьев. Федьков покосился, но промолчал.
Стефан медленно, как бы недоумевая, поздоровался с гостями, снял свой старый мундир, аккуратно повесил его на деревянный гвоздь и, оставшись в одной холщовой рубашке, шитой по вороту черным и красным, несмело присел на свободный краешек скамьи возле Федькова, следя за выражением его лица: оно было уже не таким неприязненным, как в тот момент, когда Стефан вошел. Федьков оглядел его и даже улыбнулся.
— Степан, значит? — спросил тот, подвигаясь поближе к молчаливому соседу. — Ну, а я Василий, понимаешь? — Федьков ткнул пальцем себя в грудь, прямо в две медали, и медали звякнули.
— Василе? — Стефан осторожно показал на погоны Федькова. — Сержент?
— Сержант! — с важностью подтвердил Федьков.
— Плутоньер-мажор?[14] — переспросил Стефан и, мысленно сравнив этого парня со своим взводным унтер-офицером, хапугой и ругателем, улыбнувшись, произнес:
— Бун русс плутоньер-мажор.
— Да, я парень мажорный,[15] — засмеялся Федьков, поняв Стефана по-своему. — Это ты угадал. А ты что такой закислый?
Стефан шевельнул левой рукой:
— Разбой, рана…
— Где же это тебя? Крым? Сталинград?
— Одесса…
— Одесса? — воскликнул Федьков так, что Стефан вздрогнул, а все сидевшие за столом обернулись к ним. Стефан не рад был, что произнес это слово: он увидел, как сразу посуровели ещё минуту назад приветливые глаза русского сержанта.
— Одесса? — ещё раз переспросил Федьков. — В каком месте?
— …Каля фэраты.[16]
— Возле железной дороги?
Стефан кивнул.
— А где точно?
Кое-как, чертя пальцем по столу, Стефан пояснил: его ранило возле моста, где два больших белых дома.
— А когда? — Федьков весь подался навстречу Стефану, сжимая пальцами край стола.
— Аугуст. Доуызэчь ши доу.[17]
— Да ты послушай, Трофим Сидорыч! Ведь его двадцать второго августа ранило. Мы у этих самых домов оборону держали! В тот день они на нас восемь раз в атаку ходили! Да… — Федьков посмотрел на притихшего Стефана и вдруг рывком встал: — Нет, пусть он посмотрит! — Быстро расстегнул ворот гимнастерки и, наотмашь откинув его, показал Стефану на широкий синеватый шрам, идущий через всё плечо;
— Одесса! Может, ты меня возле тех белых домов и саданул?
Стефан слегка отодвинулся от Федькова.
— Ну, чего ты? — пристально посмотрел тот, застегивая ворот. — Что было, то было, а теперь — вместе вашего винца выпьем. За то, чтоб больше не драться. Правду говорю?
— Святую правду! — прошептал про себя Илие, внимательно прислушивавшийся к разговору.
А Стефан, придерживая покалеченную руку, молча выбрался из-за стола, неловко зацепившись постолом за скамью, и, не говоря ни слова, поспешно вышел из хаты.
Федьков недоуменно смотрел ему вслед, держа в руке бокал с невыпитым вином…
* * *
Стефан сидел возле таганка; под котлом, потрескивая, горели сучья. Быстро меркла узкая бледная полоска зари. Вот она почти совсем исчезла. Серые тени, колыхавшиеся вокруг огня, стали совсем темными. На душе Стефана было тревожно и смутно.
Он давно ожидал, что в их дом войдут русские, и побаивался этого. Может быть, они будут суровы, мстительны? Ведь им есть за что мстить. Но вражды к русским Стефан не ощущал, как не ощущал её и на фронте…
Другое чувство наполняло его тогда — гнетущая солдатская тоска. И чем можно было заглушить её? Победами? Но после каждого взятого села снова ждал жестокий бой — веселого марша на восток, как обещали в первые дни офицеры, так и не вышло. Трофеями? Случалось — и Стефан, глядя на других, совал в свой ранец найденное в брошенной хозяевами хате узорчатое полотенце, так похожее на те, какие вышивают у них в Мэркулешти, или рубашку, или ещё что-нибудь. Но всё это приходилось бросать — дай боже голову до дома сохранить, не то что добычу! Тоска не покидала Стефана в долгих переходах по пыльным степным дорогам, когда соленый пот заливал глаза, а плечи ломило под тяжестью винтовки и снаряжения; она душила его, когда, ткнувшись лицом в сырую глину окопного дна, слушал он свист советских снарядов над головой и ждал смерти каждую секунду. Эта тоска тяжелым грузом налегала на сердце, когда под окриком унтера подымались в атаку, чтобы, оставив на пути убитыми многих товарищей, взять какие-нибудь не нужные ни Стефану, ни другим солдатам два белых домика, за которыми снова оказывались русские позиции, и снова огонь… И снова смерть, не щадившая никого.
Однажды, когда полк находился в резерве, солдату Стефану Сырбу ночью было приказано караулить советского партизана, захваченного полевыми жандармами. Унтер, ставя Стефана на пост, пригрозил: «Упустишь — три шкуры спущу и отдам под суд! — и добавил: — Гляди в оба. Партизанам сам нечистый помогает».
Крепко сжимая в руках винтовку, Стефан с опаской похаживал возле заплетенного колючей проволокой окошечка амбара, в котором находился партизан. Молил бога: как бы благополучно достоять до смены.
Всё пугало его в этой стране: и молчаливая ненависть к завоевателям в глазах жителей, и широкие степные дороги, которые вели, к смерти, и зловещая тишина ночи, изредка прерывавшаяся отдаленным глухим гулом канонады, — там, под неведомой и страшной Одессой…
Вдруг партизан окликнул его:
— Эй, приятель, подойди-ка!
Вступать в разговоры с арестованным не полагалось, но Стефан растерялся: ведь его окликнули на родном языке.
За густой сеткой проволоки в черноте окошечка белело лицо.
— Где ты по-нашему говорить научился? — спросил Стефан.
— Дома! — улыбнулся партизан.
— Ты — румын?
— Молдаванин, из Граденицы. Брат брата понимает…
Стефан недоумевал: этого человека, быть может, расстреляют на рассвете, а он так бодр.
— А ты из каких мест? — спросил партизан.
Стефан назвал свое село, пояснил: «Возле Мадьярщины. Трансильвания».
— Эка откуда тебя немцы погнали! — Удивился партизан. — И чего тебе здесь надо?
Стефан смущенно промолчал. Действительно, что ему надо в этих краях?
А партизан, приблизив лицо вплотную к проволоке, с жаром стал убеждать:
— Послушай, парень! Выпусти меня — пойдем в дуброву.
— Не искушай, бога ради! — взмолился Стефан. — Как уйду? Ведь потом домой вернуться нельзя будет: сразу схватят.
— Да разве после войны придется тебе кого-нибудь бояться?
Стефан только вздохнул: он всю жизнь кого-нибудь да боится… Дома, в Мэркулешти, — господина Александреску, примаря, лавочника, богатого соседа; здесь — унтера, офицеров, полевых жандармов. Нет, не проживешь, чтобы никого не бояться…
Но партизан продолжал уговаривать:
— Как друга тебя наши примут. Пойдем со мной!
— Не могу…
— Ну, так один уходи! Вдоль речки, к лесу. А потом винтовку спрячь в кусты, иди прямо в гору. Партизаны тебя встретят. Скажешь — Даниле прислал.
— Боюсь.
— Эх, ты, темнота!
— Не терзай ты мою душу! — Стефан отошел.
Пока не пришла смена, он не приближался к окну. Но все время чувствовал: оттуда с укором и сожалением смотрят на него глаза партизана.
Наутро партизана передали гестаповцам.
С той ночи крепко задумался Стефан: против кого он сражается? Во имя чего рискует жизнью? Нельзя ли уйти от войны? Но как вырваться из-под её безжалостного жернова? Прострелить себе руку или ногу? Но «самострелов» карали жестоко. Убежать? Ходили слухи, что в лесах Трансильванских Альп и Молдавских Карпат существуют целые отряды из беглецов с фронта и жандармы боятся соваться туда. Но далеки родные горы… А на дорогах — заградительные отряды, патрули военной жандармерии, полицейские посты. Беглых солдат ловят, клеймят, выжигая им по приказу Антонеску букву «Д» на обеих ладонях, что означает «дезертир», и отправляют обратно на фронт.
Когда начались бои под Одессой, Стефан стал серьезно размышлять: как бы, пока жив, сдаться в плен? Он решил перебежать ночью, когда затихнет бой. Но унтер был в постоянном страхе, что его солдаты разбегутся, и не спал, следя за ними. Ночью перебежать к русским не удалось.
Наутро солдат погнали в новую атаку: уже пятый день наступали на железнодорожный разъезд с двумя белыми домиками и не могли продвинуться ни на шаг.
Советская артиллерия открыла заградительный огонь. Впереди, заслоняя небо, черной стеной колыхался дым, летели вверх комья земли.
Солдаты мешкали выходить из окопов. Не спешил и Стефан. Пинок унтера заставил его подняться и выкарабкаться за бруствер.
Снаряды рвались среди наступающих. Один за другим солдаты поворачивали обратно. Повернул и Стефан. Но из-за только что оставленных ими своих окопов застучал немецкий пулемет: он стрелял по бегущим. Стефан слышал, как орал унтер: «Куда, свиньи?! Стой! Всё равно вам конец!..» Солдаты заметались. На ходу отшвырнув винтовку, Стефан, решившись, побежал к русским окопам.
— Сырбу! Стой! Застрелю! — услышал он рев унтера, но помчался ещё быстрее. Бежал, поднимая руки: пусть русские поймут, что он сдается… И вдруг ощутил тупой удар сразу в спину и в руку.
Очнулся от ночной прохлады. Шевельнулся, и всё тело пронизала острая, темнящая сознание боль. Левая рука не слушалась. Осмотрелся: кругом в примятой траве темнели недвижные тела. Вскоре услышал чьи-то шаги. Русские? Однажды он видел, как унтер пристрелил тяжело раненного советского солдата. А что если и русские поступают так? Но ведь отец уверял, что они — добрые люди… А все же — кто его знает… Стефан закрыл глаза, затаил дыхание.
Идущие к нему разговаривали по-румынски. Это были санитары. Его положили на носилки и понесли.
Стефана доставили в лазарет. У него оказались перебитыми кость и сухожилия правой руки, под лопаткой — пуля.
Пулю хотели извлечь. «Не надо!» — взмолился Стефан. Врач согласился: режь не режь, а солдат всё равно уже к службе не годен, — подумал: солдат попросту испугался операции. Но не она страшила Стефана. Ведь пуля — немецкая. Вытащат и догадаются, почему он ранен. А за дезертирство в боевой обстановке — смерть. Может быть, унтер уже донес на него? Плохо, если он знает, что Стефан Сырбу в лазарете… Пуля мешает дышать. Но придется терпеть. Главное — скорее бы выписали, отпустили домой…
Однажды в палату явился какой-то генерал, окруженный свитой. Остановившись в проходе, он, величественно указывая пальцем на ряды коек, воскликнул, обращаясь к сопровождавшим его:
— Вот они, верные солдаты короля! Великая Румыния не забудет их заслуг! Эти герои брали Одессу!
Генерал важно шествовал между койками. Проходя мимо Стефана, бросил взгляд на него и вдруг остановился. Стефан похолодел: неужели генерал знает, что солдат Сырбу хотел перебежать? «Имя?» — спросил генерал. Стефан ответил, едва шевеля дрожащими губами. Генерал сделал знак стоявшему рядом с ним адъютанту. Тот раскрыл блокнот, записал имя и фамилию Стефана. «Ну, кончено… сейчас прикажет арестовать…» Стефан в страхе зажмурился. Вдруг почувствовал — на его грудь что-то положили. Открыл глаза: генерал и свита удалялись. Пошарил пальцами по груди, и они ухватили что-то круглое, похожее на монету. Это оказалась небольшая бронзовая медаль на полосатой ленточке. На ней было что-то написано по-немецки. Растерянно глядел Стефан на свою, непонятно за что полученную награду. После того как знатные посетители ушли, санитар объяснил ему, что немецкое командование прислало несколько медалей для румынских солдат, отличившихся под Одессой. Вот генерал и явился сегодня в лазарет. В каждой палате он раздавал без особого разбора по две-три медали.
Так совершенно неожиданно для себя Стефан попал в герои.
Выписавшись из лазарета и получив свидетельство об инвалидности, поехал домой. Чем дальше удалялся от фронта, тем больше внимания привлекала его награда. Расспрашивали: за какие подвиги получил он отличие? Приходилось говорить что-нибудь правдоподобное. Сосед по купе — тучный, но юркий господин, ехавший по каким-то коммерческим делам из Ясс в Бухарест, пришел в восторг, узнав, что попутчик получил медаль, да еще какую — немецкую! — за взятие Одессы. На одной из станций восторженный коммерсант притащил бутылку цуйки[18] и начал угощать Стефана.
— За Одессу! — шумел он на весь вагон. — Вы, герои, завоевали нам этот прекрасный город. О, Одесса! Там можно иметь хорошую коммерцию! Я открою там магазин на главной улице! За наших героев!
Коммерсант опрокидывал в рот стаканчик, облизывая толстые красные губы, и снова тянулся за бутылкой. Стефан пил, степенно чокаясь. Отказываться от угощения было неудобно. Но в душе щемило. Ведь перед этим старичок крестьянин, ехавший с ним в одном вагоне, сказал:
— Дали тебе медяк на тряпочке, а здоровье забрали…
На другой же день после возвращения домой Стефан стал искать какого-нибудь посильного заработка: сидеть на шее у отца не хотелось, помочь ему в хозяйстве он мало чем мое — одной рукой не наработаешь…
Управляющий имением господина Александреску встретил Стефана ласково: солдат, живым вернувшийся из-под Одессы, да ещё с немецким отличием, — диковина. Но ни в сторожа, ни в пастухи он увечного не взял.
Стефану посоветовали поехать в город, попытаться устроиться там швейцаром или посыльным. Медаль могла бы помочь ему в этом. Но он, как и многие в селе, боялся города. И без него безработных калек там хватает. Была и ещё одна причина, которая не позволяла ему уйти из Маркулешти: давно уже его сердце крепко держала в своих руках Флорика — дочь соседа.
Стефан полюбил её ещё до войны, крепким, здоровым и веселым парнем, когда ему было всего девятнадцать и он не хуже других мог отплясывать на деревенских вечеринках под звуки бубна и скрипки. Не было для Стефана девушки краше Флорики не то что в Мэркулешти, а и во всей округе. Да и Флорика улыбалась ему ласково. Прошло совсем немного времени, и они уже решили, что к осени, когда будут убраны кукуруза и виноград, оба попросят у родителей благословения. Но осенью Стефана неожиданно взяли в солдаты: объявили какой-то внеочередной набор. Флорика дала клятву ждать, пока он отслужит свой срок — два года. Не успел Стефан прослужить и несколько месяцев, как началась война с русскими, его полк сразу же отправили на фронт…
Ещё в лазарете он старался свыкнуться с мыслью, что теперь нечего и думать о счастье с Флорикой. Не отдадут её за калеку.
Радостным было, несмотря ни на что, их первое после долгой разлуки свидание. Флорика и слушать не хотела о том, что они не смогут быть вместе. Она уверяла, что уговорит отца дать согласие на свадьбу. Вот только где они будут жить? Она знает — отец ни за что не согласится отпустить её в такой бедный дом, как дом Сырбу: хозяйство отца Флорики не такое уж богатое, но и не такое скудное, как у Сырбу. Может быть, отец согласится принять в дом Стефана?
«Нет! — возразил Стефан Флорике. — В хозяйстве твоего отца руки нужны. А у меня — только одна рука…»
Горькой была их следующая встреча: Флорика сказала, что отец и слышать ничего не хочет о Стефане…
Набравшись мужества, Стефан сказал себе: вместе им все равно не быть. Надо оторвать Флорику от сердца. Но не так-то легко это сделать…
* * *
Послышались шаги, Стефан обернулся: к огню вразвалочку подходил русский сержант Василе.
Федьков вышел взять на повозке махорки, чтобы одарить ею хозяев. Когда увидал Стефана, понуро сидящего у огня, подумал: не обиделся ли на него этот парень? Но какие теперь могут быть между ними обиды?
— Ну, Степа, чего пригорюнился? — весело спросил Федьков, присаживаясь на обрубок бревна рядом.
Стефан чуть улыбнулся и прошептал что-то.
— Не понимаешь, значит? Эх, беда, в языке-то вашем я темноват… Да и ты — у нас побывал, а говорить и мало-мальски не намастачился.
— Русски — мало говорить, — проронил Стефан и снова замолк.
Молчал и Федьков, глядя, как снуют по сухим сучьям язычки огня и тяжело булькает в котле.
Багровые блики пламени плясали на их лицах.
Желая завязать разговор, Федьков спросил:
— Какого года ты?
Не поняв вопроса, Стефан только виновато улыбнулся в ответ.
— Сколько лет тебе, говорю? — переспросил Федьков. — Доуызэчь ши трей![19] — ткнул он себя пальцем в грудь, припомнив румынский счет, которому успел немного научиться.
— Доуызэчь ши трей! — обрадованно проговорил Стефан, показывая на себя.
— Ровесники, значит? В один год призывались, в один год подрались…
— Доуызэчь ши трей… — повторил Стефан, и голос его дрогнул. Он показал на свою больную руку: — Плохо. Инвалид.
— Вот чудак! — изумился Федьков. — Какой ты инвалид? Парень молодой, не пропадешь!.. — И вдруг осекся: кому здесь нужен однорукий?
До этой минуты Федьков, проезжая по Румынии, видел только внешние приметы здешнего житья: вывески частных лавочек и мастерских, лакейскую угодливость перед более сильными. Но только сейчас он своими глазами увидел, как может этот, никогда не изведанный им строй жизни обесплодить душу человека неверием в себя, в будущее.
— Да, житуха… — Он вытащил из кармана кисет, протянул Стефану. Тот несмело сунул руку в кисет.
— Бери, бери больше!
— Мульцумеск, спасибо, товарищ!
Оба завернули по цыгарке.
Сделав несколько затяжек, Федьков спросил:
— На фронт больше не хочешь?
— Ну![20] — решительно ответил Стефан. — Я плутар. Плугар на плугар — ну разбой.
— То-то. Понял, выходит?
Стефан оживился, стал объяснять: ещё раньше понял, когда разговаривал с пленным партизаном.
— Ты что, против партизан воевал? Каратель? — Федьков сурово сдвинул брови.
— Ну, ну, — горячо заговорил Стефан. — Ромын на партизан — ну. Немьц на ромын — «пфуй»! Немьц на партизан!
— Не посылал вас, говоришь, немец на партизан? Не надеялся? Ну, что ж, — Федьков всё ещё недоверчиво поглядывал на Стефана. — Коли не врешь, значит, правда…
Всё-таки трудно было Федькову свыкнуться, что сидит он мирно рядом с одним из тех, с кем недавно бился насмерть. И в сердце точил червячок: «А ведь вот с такими, могло быть, и Клавдия… за барахло какое-нибудь… А может, и не по своей воле…»
— Ты в Одессе-то бывал? — спросил он Стефана.
— Одесса? Ну — ла лазарет, ла каса.
— В госпиталь да домой? Так… А я вот, — показал Федьков на себя, — в госпиталь да на фронт,
— Фронт — плохо.
— Плохо не плохо, а воевать приходится…
Стефан помолчал, напряженно выискивая в памяти запомнившиеся ему за время войны русские слова, и, показывая на свою больную руку, с грустной улыбкой проговорил:
— Работа — плохо, жить — плохо…
— Чего уж так — совсем плохо-то?
Из разговоров за столом с хозяевами Федьков знал уже кое-что о Стефане, знал и о Флорике — о ней ещё до прихода Стефана упомянул Матей.
Федькову было жалко этого парня и казалось странным: да как же он всю свою любовь поломал только из-за того, что рука ранена?
Хотелось чем-нибудь утешить. Но чем?
Неслышно подошла Дидина, сняла с таганка котел со сварившейся мамалыгой, от которой шел вкусный парок. Понесла мамалыгу в хату и позвала Стефана ужинать. Но тот словно не слышал её и остался у потухающего огонька. Под таганком вяло шевелилось немощное пламя: догорала последняя головешка. Алые угольки, покрываясь сероватым налетом пепла, гасли один за другим, и на лицо Стефана, молча смотревшего на умирающий огонь, всё плотнее ложились тени.
Повеяло холодком надвинувшейся ночи. Федьков зябко повел плечами и повернулся к Стефану: не пора ли затоптать чуть живой огонек под таганком и идти в хату? Но Стефан сидел задумавшись, и Федьков не стал тревожить его.
* * *
Расстелив на столе широкое узорчатое полотенце, Дидина потчевала Гурьева горячей мамалыгой. Теперь она уже не боялась русских.
Ещё весной, когда в Румынию вступили советские войска, по Мэркулешти поползли тревожные слухи. Говорили, что в Советской Армии только командиры — русские, а солдаты — все какие-то монголы, страшные, заросшие черными волосами, питающиеся сырым мясом, злые и жестокие, не понимающие человеческой речи. Говорили, что русские с румынами поступают так же, как поступали немцы с русскими: всю молодежь из деревень отправляют на работы в сибирские леса и шахты, а остальных жителей нумеруют и отбирают всё имущество; будет запрещено продавать свое добро, устраивать свадьбы и даже ходить из одной деревни в другую. Словом, говорили о таких страхах, от которых не у одной старой Дидины замирало сердце.
Хотя Дидина теперь уже и не страшилась пришельцев, но попрежнему нелегко было у неё на душе: где-то в России, может быть, руками вот этих людей, сидящих сейчас за её столом, убит её Сабин, а ещё раньше — искалечен Стефан. Конечно, каждый военный выполняет то, что ему прикажут. Матей рассказывал, что во время забастовки в Плоешти солдаты стреляли в своих. А ведь русские стреляли в тех, кто врагом пришел на их землю. Вот этот офицер и солдаты, гости их дома, стреляли в её сыновей, а её сыновья стреляли в них… И зачем господь допускает такое? Дидина считала, что война — от зависти человеческой. Ей было непонятно: один сосед злобствует на другого — не позволяют же им убивать друг друга. А почему нет управы на тех, кто затевает войну? Неужели бог бессилен предотвратить это? «Прости, господи!» — в испуге бормотала она, уличая себя в том, что усомнилась во всемогуществе божьем…
Илие, чувствовавший себя теперь в обществе русских совсем непринужденно, при помощи Матея допытывался у Гурьева: как живут крестьяне в Советском Союзе и как теперь должна пойти жизнь в Мэркулешти?
Отвечая на расспросы, Гурьев, к своему собственному удивлению, вдохновенно говорил о самых обыкновенных вещах, которые раньше для него были настолько обыденными, что никогда и не становились темой для разговора.
Он сейчас был особенно горд всем советским, всем — от большого до мелочей: тем, например, что совсем нет безработных, что всех лечат бесплатно, что можно устроить свадьбу и без приданого, даже тем, что в каждом магазине есть книга жалоб; ведь во всем этом теперь, вдалеке от Родины, на фоне всего увиденного здесь, он особенно ясно, как никогда раньше, осознавал, насколько выше, совершеннее тот строй, вне которого он не мог и мыслить своего существования. Так маленький драгоценный камешек заметнее не в сверкающей россыпи подобных ему камней, а на темном фоне.
Глава четвертая ЖЕЛТАЯ БУМАЖКА
— Товарищ старший лейтенант! — обрадованно провозгласил появившийся на пороге Федьков. — Тут ещё есть наши! Вот сосед ихний, Демид, сам видал.
Рядом с Федьковым переминался с ноги на ногу низенький, сухонький человек. Узкие, в обтяжку, холщовые штаны делали его ещё более тощим. В руке его была зажата соломенная шляпа, давно уже отслужившая свой срок: поля её едва держались, а тульи почти не существовало.
Федьков объяснил: Демид только что проходил по площади и видел, как во двор кооперативной лавки заехали на повозке русские военные.
— Вот, возможно, и попутчики… — Гурьев поднялся из-за стола: — Надо пойти, договориться.
— Я с вами! — поспешно заявил Федьков. Любил он узнавать, разведывать, знакомиться с людьми. Но Гурьев решил, что лучше взять степенного Опанасенко, а не ветрогона Федькова, и сказал ему:
— Нет, побудь здесь, за лошадьми посмотри.
— Слушаюсь… — без обычной живости ответил Федьков.
Демид довел двоих русских до кооператива и, отосланный офицером, ушел обратно.
Дверь лавки, выходившая на улицу, была закрыта, окна наглухо заложены ставнями.
Ладонью Гурьев нажал на калитку. Она оказалась запертой. Постучал.
Калитка чуть приоткрылась. Выглянул солдат в новенькой, топорщившейся пилотке:
— Вам кого?
— Самого старшего.
— Сейчас доложу. — Солдат плотно закрыл калитку. «Дисциплинка! — подумал Гурьев. — Строгий, видать, командир у него».
Ждать пришлось недолго. Вскоре солдат распахнул калитку и пригласил:
— Войдите.
Во дворе стояла запряженная парой лошадей повозка. Разнузданные кони с хрустом ели овес, насыпанный прямо на землю, на что рачительный Опанасенко сразу же обратил внимание. «Погодувать как следует не могут!»
Солдат показал на раскрытую дверь дома:
— Майор — там.
— Побудьте здесь, Опанасенко! — распорядился Гурьев.
Опанасенко, сняв карабин с плеча, прислонился к ограде неподалеку от входа в дом. Хотел поговорить с солдатом, встретившим их, расспросить, кто эти проезжающие, но солдат куда-то скрылся.
Майор встретил Гурьева на пороге — пожилой, с дряблыми, чуть обвисшими щеками и тонкими, плотно сжатыми губами. Он пристально, с какой-то, как показалось Гурьеву, недоброй строгостью, посмотрел на него и произнес, по-особенному четко выговаривая слова:
— Кто такой?
Гурьев отрекомендовался. Спросил: не по одному ли пути ехать им к фронту?
— Вы меня извините, старший лейтенант, — не отвечая на вопрос, проговорил майор. — Но, как говорится, бдительность выше всего… У вас есть удостоверение личности?
— Конечно, — Гурьев вынул из нагрудного кармана удостоверение, показал его майору и в свою очередь попросил того предъявить своё: таков был общепринятый среди фронтовиков порядок взаимной проверки, когда встречались незнакомые.
Свое удостоверение майор предъявил охотно, сказав при этом:
— Правильно действуете… — И усмехнулся: — А то, может, я фриц переодетый? — И пригласил, сразу переходя на «ты»:
— Заходи, старшой, потолкуем.
В большой комнате на длинном столе, заставленном тарелками и мисками с едой, стояла толстобокая керосиновая лампа, ярко освещавшая всё вокруг. Непонятно, почему в комнате всё находилось в беспорядке: ящики комода были выдвинуты, всюду валялись какие-то бумажки, белье, видимо, выброшенное из комода; пестрый диванчик, отодвинутый от стены, стоял накось, на нём боком лежал пустой, с откинутой крышкой, железный сундучок. Нетронутыми в комнате остались только двенадцать гипсовых мадонн, одна другой меньше, по ранжиру выстроенных на комоде.
— Садись, старшой, выпьем ради встречи! — пригласил майор и сам сел к столу.
— Так, говоришь, из госпиталя, своих догоняешь? — расспрашивал он, наливая в стаканы темное, густое вино из оплетенного соломой пузатого кувшина. — Так, так. Ну, и мы то же самое. Говоришь — хочешь вместе ехать? Ладно. Вместе — веселее. Да и поспокойнее. Ты всем этим руманешти не верь, старшой. На вид они приветливые, а того и гляди…
«Ну, это уж ты, товарищ майор, загибаешь — насчет румын-то», — хотел возразить Гурьев, но сдержал себя: может быть, майор — из тех ожесточенных войной или попросту личным горем людей, которые до сих пор видят во всех румынах только недавних врагов. Пройдет это…
Желая перевести разговор на другое, спросил:
— Нас, вероятно, почти в одно время ранило? Меня — весной, как на границу вышли. А вас?
— Раньше, старшой, раньше! — небрежно бросил майор.
— Когда же?
— Зимой. Да что там вспоминать! Пей, старшой, во славу русского оружия!
— А в каких местах вас?
— В каких, в каких… — с шутливой ворчливостью проговорил майор, подвигая Гурьеву стакан с вином. — В районе Корсунь-Шевченковского.
— Да неужели? — Гурьев обрадовался. — Ведь и мы там воевали. Вы в Первый Украинский или во Второй входили?
— В первый.
— Наш! А какая армия?
Майор назвал свою армию и спросил, не в её ли составе был полк Гурьева.
— Соседи, значит… — улыбнулся майор, услышав ответ. — Да ты пей, пей, старшой. Вина хватает. Дуй до дна!
Вслед за майором Гурьев опорожнил свой стакан. Вино было замечательное, выдержанное, огонек так и пошел по всем жилам.
— Славная была баталия…
Гурьев был рад, что встретился с человеком, который тоже принимал участие в знаменитом сражении. Захотелось вместе вспомнить пережитое в те дни, знакомые дороги, села, бои. Но майор почему-то не был расположен к воспоминаниям. Он только подливал вина да приговаривал:
— Дуй, старшой!
На расспросы Гурьева — где тогда, под Корсунем, он воевал и как его ранило, майор отвечал односложно, названий деревень не мог припомнить, задал Гурьеву пару вопросов невпопад и в конце концов раздраженно сказал:
— Меня и ранило и контузило тогда — всю память из головы вышибло…
Чувствовалось, что майору просто не хочется говорить о том, о чем, наоборот, очень хотелось сейчас потолковать Гурьеву, как всякому фронтовику, встретившему фронтовика.
«Почему так? — удивлялся Гурьев, — Может быть, есть у него какая-то своя, личная причина, чтобы отмалчиваться? Не хочет — не надо». И Гурьев заговорил о другом.
Майор старался поосновательнее угостить своего гостя. Но Гурьев больше пить не стал. Несмотря на увещевания гостеприимного хозяина, поднялся, поблагодарил за угощение и, сказав, что утром, как они договорились, заедет, чтобы дальше держать путь вместе, не без поспешности ушел.
* * *
Федьков рылся на ощупь в повозке: все искал и не мог найти две пачки махорки, припрятанные на всякий случай. Хотел угостить Стефана, его отца и брата: бедствуют здешние без табака.
Огонек под таганком совсем уже затух. Стефан поднялся и побрел к калитке. Молча остановился там, глядя на темную улицу. Как всегда — ни огонька, ни звука… Но вот его внимание привлек приглушенный разговор возле соседней хаты. Он узнал голос соседа. Окликнул:
— Диомид!
Сосед отозвался. Стефан пошел на голос. Диомид стоял за плетнем в своем дворе — Диомид был мал ростом, только голова над плетнем торчала, — и разговаривал с двумя другими соседями, стоявшими по эту сторону плетня, на улице.
— Что у вас делают русские? — настороженно спросил Стефана Диомид.
— Да вот только что поужинали.
— Ну, и каковы они?
— Как будто — хорошие люди…
— Хорошие? Я тоже так думал. Но эти хорошие всё отберут!
— Кто тебе сказал?
— Они сами!
Диомид вытащил из шапки аккуратно сложенный листок:
— Вот приказ советского коменданта.
— Где ты его взял?
— Сейчас я провожал русского офицера к другим русским, тем, что у приказчика остановились. Шел обратно мимо примарии — увидал меня сторож, Памфил. Дал мне эту бумажку: прилепи, говорит, где-нибудь на видном месте, а то мне идти на ваш край далеко.
— А что в этом приказе?
— Всё забрать у нас! Такого и при немцах не было!
— Святой Вонифатий, спаси и помилуй, загонят всех в колхоз! — заохал сосед, стоявший возле Диомида.
— Прятать, прятать нужно всё! — вторил другой.
Соседи заговорили наперебой:
— Что делать, что делать? Господи, помилуй…
— А ведь ходил слух, что они нам боярскую землю отдадут, как в России.
— Жди, как же! Ещё и нашу заберут в колхоз!
— А что такое — колхоз?
— Ой, увидим, увидим, не возрадуемся…
— Обождите, — вмешался, наконец, Стефан. — Я спрошу…
Федьков всё ещё рылся в повозке.
— Эрдже! Василе! — несмело окликнул его Стефан.
— Чего, Степа?
Кое-как Стефан объяснил, в чем дело.
— Ерунда! — без размышлений решил Федьков. — Не может быть такого приказа. Напутали вы чего-то. Так и скажи своим соседям. Понял?
— Ынцелес, ынцелес![21] — обрадовался Стефан и поспешил к калитке, но на полпути вернулся и позвал Федькова за собой. Он хотел, чтобы русский объяснил сам.
У соседнего дома людей было уже больше, чем несколько минут назад. Слышался тревожный, но приглушенный говор. Когда подошли Федьков и Стефан, голоса разом смолкли.
Взяв из рук Диомида бумажку, Стефан протянул её Федькову. Тот отмахнулся от неё, положил руку Стефану на плечо:
— Растолкуй. Пусть не паникуют.
Стефан, как смог, перевел односельчанам его слова. Крестьяне выслушали, но не расходились, словно ждали ещё чего-то.
— Вот темнота! — рассмеялся Федьков. — Брехне какой-то поверили!.. Да что это за бумажка? Дай-ка погляжу! — Он взял у Стефана желтый листок.
У калитки им встретились Гурьев и Опанасенко, только что вернувшиеся из кооператива.
— Товарищ старший лейтенант! — доложил Федьков, когда они втроем вошли в хату. — Там! местный народ растревожился, отберут, мол, у них всё. Я с ними провел работку, что брех это. Какая-то бумажка их попутала. Вот. — Он протянул желтый листок. Гурьев внимательно рассмотрел его. Странно: на листке — только румынский текст. А подобные приказы имеют обыкновенно и русский.
— Ну и как, Федьков, поняли тебя местные?
— А как же? — голос Федькова звучал уверенно. — Меня вся заграница понимает.
Гурьев положил листок на стол, спросил у Илие:
— Что здесь написано?
Старик нагнулся к светильнику и стал, медленно шевеля губами, читать про себя. Лицо его мрачнело. Дочитав листок до конца, он, ни слова не сказав, передал его Матею.
— Да о чем же там? — снова спросил Гурьев. Илие словно не слышал.
Гурьев с нетерпением повторил вопрос.
— Момент, пожалуйста…
Не веря своим глазам, Матей читал:
— «Запрещается: продажа и передача другим лицам разного рода скота, сельскохозяйственного инвентаря, а также различного рода сельскохозяйственных продуктов, а также запрещается убой скота и птицы — впредь до определения имущества, подлежащего передаче в общественную собственность.
Учет имущества, подлежащего передаче в общественную собственность, производится особым распоряжением. Лица, укрывающие вышеуказанное имущество от учета, а также уклоняющиеся от передачи его в общественную собственность, подвергаются строгому наказанию вплоть до долгосрочных принудительных работ и конфискации всего имущества».
Внизу стояла подпись: «Советский военный комендант».
Растерянно посматривая то на бумагу, то на Гурьева, Матей пересказал ему содержание прочитанного.
«Неужели и Матей и Илие поняли неправильно? Нет. Не может быть. Оба грамотные… Жаль, не могу прочесть сам… Может быть, там что-нибудь другое? Но что бы там ни было — наши такого приказа дать не могут. Никак не могут».
Решительным жестом положив ладонь на желтую бумажку, Гурьев твердо сказал:
— Фальшь!
Лицо Илие посветлело. Тыча пальцем в странный приказ, он стал что-то оживленно толковать Матею.
— Откуда взялась эта бумажка? — спросил Гурьев Федькова. Тот объяснил.
«Как быть? — Гурьев почувствовал себя в затруднении. Они не обязаны ввязываться в эти дела. — Но разве можно не вмешаться? Ведь на всю нашу армию тень от этой бумажки падает. Докладывать о происшествии здесь некому, надо решать самому… Но что делать? Как?» И Гурьев после недолгого раздумья сказал:
— Идем в примарию. Надо до конца разобраться.
— Выходит, мы вроде комендатуры? — Федьков оправил гимнастерку.
— Приходится, раз в такие места заехали.
Гурьев пригласил Матея сопровождать их.
— Толмач? — догадался тот. — Бун, бун!
Видя, что старик собирается тоже идти, Дидина подбежала к нему и что-то торопливо, умоляюще зашептала, подергивая его за рукав. Но Илие сердито отмахнулся.
* * *
По безлюдной улице, потонувшей в синеве позднего августовского вечера, вспугивая рано улегшуюся деревенскую тишину, двигалась целая процессия. Впереди почти бегом поспешал Диомид. За ним шли Матей, Гурьев, Федьков, снова завладевший карабином, и Опанасенко. Степенно ступал молчаливый Илие, а следом тянулись, не решаясь идти рядом с русскими, несколько селян — соседей Сырбу, желавших лично убедиться, что офицер прикажет примарю считать страшный приказ недействительным!
То и дело оборачиваясь к Матею, слегка подпрыгивая на ходу, Диомид о чём-то с горячностью толковал, часто повторяя: «дракул», «примария». Этот маленький взбудораженный человек, вероятно, ругал тех, кто привез в примарию переполошившую всех бумагу.
В примарии не было видно ни огонька. Илие поднялся на крыльцо, неторопливо, но сильно постучал в запертые двери, крикнул:
— Памфил! Дескиде![22]
За дверью послышались шаркающие шаги, брякнул засов. На пороге показался сгорбленный, босой, с всклокоченными волосами старик в длинной посконной рубахе. Он испуганно посмотрел на офицера и с поспешностью низко поклонился ему. Гурьев спросил:
— Где примарь?
— Ундэ есте примар? — повторил вопрос Матей.
— Ла каса, ла каса! — засуетился Памфил.
— Дома? Позвать его сюда! — распорядился Гурьев.
— Момент, момент! — Памфил скрылся в сенях и тотчас же вернулся с зажженной лампой в руке.
Вслед за Памфилом все, стоявшие на крыльце, кроме Диомида, который, как только приблизились к примарии, вдруг потерял всю свою бойкость, вошли в большую комнату, перегороженную барьером!. За барьером стояло два стола: один под клеенкой, закапанной чернилами, видимо, стол писаря, и другой — покрытый зеленым сукном, наверное — стол самого примаря. Над этим столом висел портрет короля. Висел он несимметрично, в сторонке, и рядом виднелось светлое прямоугольное пятно. Наблюдательный Федьков обратил внимание на это, толкнул Опанасенко в бок:
— Антонеску сбросили, а Михай ещё болтается!
Поставив лампу на барьер, Памфил торопливо вышел.
Вскоре он вернулся: примаря дома нет, и где он — неизвестно.
«Прячется!» — догадался Гурьев и попросил Матея: пусть Памфил подробно расскажет, кто и когда привез фальшивый приказ.
Оказалось, что несколько желтых бумажек передал примарю русский офицер. «Может быть, тот майор, у которого я только что угощался?» — предположил Гурьев.
Памфил подтвердил: да, передал именно тот офицер, который остановился в кооперативе.
«Что делать?» — Гурьев в напряжении стиснул губы. Конечно, можно и ничего не делать — переночевать и утром ехать дальше. Никто не обязывает разбираться… Но как эти липовые приказы к майору попали? Случайно? А если нет? Может быть, и майор — не майор?.. Документы у него в полном порядке… Почему он заминал разговор о прошлых боях? И участвовал ли он в них? Темноватый человек. Задержать его? Так просто он не дастся. С ним — два автоматчика… Да и вдруг — свой?
Гурьев в боевой обстановке обычно своевременно умел находить ту грань, где кончались необходимые выдержка, осторожность и могли начаться пагубные медлительность, нерешительность, и никогда не переступал этой грани. Но то было в бою. А сейчас нащупать такую грань — куда труднее…
* * *
В тот самый час, когда три однополчанина сели с хозяевами за стол в хате Сырбу, Петреску, приказчик сельского кооператива, закрыв лавку и забрав из кассы дневную выручку, вернулся домой. Он жил там же, где и торговал: из лавки в квартиру вел прямой ход. Петреску давно овдовел. Сейчас в доме, кроме него, никого не было; старуха соседка, ведущая его хозяйство, ушла, приготовив ужин и подав его на стол.
Уже совсем стемнело. Нашарив на комоде спички, Петреску зажег стоявшую на столе лампу. С трудом нагнув свое тучное тело, вытащил из потайного места в диванчике небольшую железную шкатулку, поставил её на стол. Вынул из кармана выручку — аккуратно сложенные мятые бумажки и горсть мелочи, — положил её рядом со шкатулкой. Опустился на стул, жалобно заскрипевший под его тяжестью.
Начал подсчитывать выручку. И вдруг вздрогнул, накрыл деньги ладонью: в окно чуть слышно, как-то боязливо постучали.
— Кто там!? — Петреску спрятал деньги в шкатулку и быстро сунул её обратно в диванчик.
— Это я, отец, — послышался из-за окна робкий голос.
Петреску побледнел: «Неужели?» С несвойственной ему резвостью выбежал из комнаты.
Через минуту вернулся. За ним скользнул в дверь худощавый брюнет в помятом, затрепанном, но модном костюме, в добела запыленных ботинках. В руках он держал палку с массивным серебряным набалдашником и потертый чемоданчик. Его глаза, глубоко спрятанные под густыми черными бровями, беспокойно помаргивали. Это был сын Петреску, Марчел, живший в Бухаресте. Отец ив видал его уже несколько лет.
— Молю тебя, отец, — покосился Марчел на окно, — никто не должен знать, что я здесь!
— Хорошо, — хмуро произнес Петреску.
Никак не ожидал он, что сын появится именно сейчас. Уж не от полиции ли спасается? Ох, видно, не довели Марчела до добра его темные дела, о которых уже давно догадывался отец.
Тяжело поворачивая толстую шею, Петреску посмотрел, плотно ли задернуты занавески на окнах. Раздраженно спросил:
— Что натворил? Говори!..
* * *
Как знал Петреску, его сын давно занимался мелкой спекуляцией и мечтал выйти в «большие» люди. Перед войной отцу стало известно: Марчел вступил в «железную гвардию». Петреску-старший был не против, что его сын «пошел в политику». Её, считал он, должны творить деловые люди. А из Марчела мог выйти ловкий делец. Вместе с такими же, как он, молодчиками, Марчел участвовал в налетах на собрания и митинги противников его партии. Во время войны он поступил на тайную службу в сигуранцу.[23] Его определили подсобным рабочим в цех патронного завода и поручили проследить, кто разбрасывает коммунистические листовки и организует саботаж.
Однажды в своем шкафчике с одеждой Марчел нашел записку, приколотую к рукаву пальто: «Убирайся вон, полицейская собака, пока жив!» Пришлось исчезнуть с завода. Но Марчел не остался без дела. За исполнительность его неплохо вознаграждали. Даже обещали хорошее назначение в Транснистрию, но ход войны помешал получить его.
Незадолго до вступления советских войск в Бухарест он перестал выходить из дома. И не только потому, что на улицах то и дело рвались снаряды: обозленные выходом Румынии из войны, немцы обстреливали Бухарест из зениток, ещё недавно охранявших город. Марчел боялся, что его схватят: в городе вспыхнули бои между рабочими отрядами и полицией. Кое-где на домах уже виднелись красные флаги. Марчел ужасался: «Неужели станет, как в России?»
Не выдержав, в страхе прибежал к своему «шефу»: как спастись? Шеф приказал немедленно явиться на пункт сбора «волонтеров».
Но под пули Марчел лезть не собирался и поэтому предпочел в «волонтеры» не вступать.
Стал прятаться и от своих и от «красных». Наконец, в городе утихла стрельба. Марчел осмелился выглянуть из дома. Совершенно неожиданно его на людной улице узнал один из тех, кого он в свое время помог запрятать в тюрьму. За Марчелом погнались. Но потом в переулке то, что было в его трости, помогло ему отделаться от самого настойчивого из преследователей.
После этого он уже не решался возвращаться домой. Скрывался, где мог. Но самое страшное для него началось в тот момент, когда он увидел первый советский танк. Белый от пыли, тот остановился на углу площади, и сразу же вокруг собралась толпа. Никто на площади, кроме Марчела, не боялся русских. И они, было видно, чувствовали себя не как в только что взятом вражеском городе, а словно в гостях у соседей: спокойно слезли на землю, закурили и стали о чем-то толковать с обступившими их людьми. А какая-то женщина, протиснувшись с букетом сквозь толпу, протянула цветы улыбающемуся танкисту в синем комбинезоне. Отдала букет и вдруг порывисто обняла танкиста. Все захлопали в ладоши. Женщины, что-то весело крича высокими голосами, наперебой стали проталкиваться к танку… «Поди, те самые, которые перед королевским дворцом орали, хлеба и мира требовали, — со злостью подумал Марчел, наблюдавший за толпой вокруг танка из-под арки ближних ворот. — Дали вам тогда жару и мы, и полиция…»
Но теперь полиции словно не существовало. Полицейский, внешне ничем не изменившийся — тот же коричневый мундир, медная бляха с буквой «П», огромная клеенчатая коричневая фуражка, — стоял и спокойно посматривал, словно для него уже было привычно, что во вверенном ему участке женщины целуют советских солдат. Теперь полицейский не зашита Марчелу, а, пожалуй, даже и забрать его сможет, если Марчела кто-нибудь опознает…
К вечеру того же дня Марчел был уже далеко от Бухареста. Кое-как добрался до Мэркулешти.
И вот теперь рассказывает отцу о своих злоключениях.
* * *
Упомянув о своей встрече с тремя русскими на дороге возле колодца, Марчел опасливо спросил отца:
— Ты не слыхал, они в селе или дальше поехали?
— А что?
— Да лучше не попадаться им на глаза…
— Чудак! — удивился Петреску-старший. — Они же не знают, кто ты такой… Да я обрадуюсь, если ко мне хоть на минутку завернут какие-нибудь русские.
— Зачем они тебе?
— А вот слушай. Как тебе известно, я — приказчик кооперативной лавки. Мужики сдавали в счет военных поставок овчины. Деньги я ещё не выплатил: надо было овчины в город свезти, сдать, за них получить и с мужиками рассчитаться. Вот если бы появились русские — обязательно сюда завернули бы: дом кооператива видный, на площади. Не заедут сами — постараюсь пригласить. А потом, когда они уедут, припрячу и овчины, и заодно товар — у меня на огороде тайничок приготовлен — и объявлю, что русские всё забрали. Ну, а затем, — Петреску-старший ухмыльнулся, — товар потихоньку сбуду, а денежки — все сюда! — Он шутливо похлопал себя по толстому боку. — Нет, зря ты, Марчел, прямо к нам в дом русских не пригласил. И что их сторониться? Да я, если для дела полезно будет, первый в коммунисты запишусь!
— Не торопись, отец. Им ещё свернут шею.
— Это, конечно, дай бог! Ну, а если нет? Придется приноравливаться. Да нам с тобой это не так трудно. Твой отец — незначительный служащий кооператива, а ты — всего-навсего безобидный, далекий от всякой политики, студент-богослов. Хо-хо!
Смех застрял в горле Петреску: под окнами прогрохотали колеса повозки. И сразу же в дверь громко, так, что отдавалось на весь дом, постучали.
— Господи Исусе! — пробормотал приказчик. Его багровое лицо от волнения стало сизым.
Марчел, метнувшись по комнате, скрылся — словно и не было его.
От неистового грохота в наружную дверь сотрясался весь дом. Пламя в лампе вздрагивало, язычок копоти то и дело взлетал кверху. Петреску, торопливо крестясь, засеменил в сени.
Едва успел он отодвинуть щеколду, как в глаза ему ударил резкий свет карманного фонаря. В дверь, широко отмахнув её в сторону, шагнул человек в форме советского офицера, в пилотке, надвинутой на самый лоб. Из-под тяжело нависших бровей глядели настороженные, колючие глаза; тонкие губы, не гармонировавшие с обвислыми щеками и широким мясистым носом и, казалось, взятые с другого лица, были плотно сжаты. На его широком, с двумя полосами, погоне блестела звезда.
Приказчик поспешно изогнулся в поклоне:
— Чем могу служить? Прошу, прошу!
Не слушая, а скорее всего не понимая слов, офицер шагнул прямо на приказчика. Тот торопливо посторонился. Следом за офицером ввалились два солдата с автоматами.
Петреску с удивительной для его многопудового тела подвижностью затоптался возле вошедших:
— Домнуле офичер! Товарич! Привет Совет Армата! Я демократ! — тараторил он.
Но необычные гости не ответили ему. Увидев дверь, ведущую в подвал, офицер что-то приказал солдату, и тот быстро сбежал вниз, на ходу зажигая фонарик. Через несколько минут солдат поднялся обратно, обтирая губы рукавом, что-то доложил офицеру. Тот пренебрежительно махнул рукой и, пинком открыв дверь, вошел в комнату. Распахнул платяной шкаф, заглянул внутрь. Выдернул ящик стола, переворошил лежавшие там счета и расписки, выбросил их на пол.
— Домнуле товарич!
Петреску перепугался: дело оборачивалось не совсем так, как он предполагал…
Офицер не обращал на приказчика никакого внимания. Отодвинул диванчик, заглянул под него.
Приказчик похолодел: «Не успел спрятать!»
— Домнуле офичер! Домнуле офичер! — завопил он и упал на колени, ловя руку офицера. Тот кивнул солдатам, они подхватили Петреску под бока, вытащили в сени, столкнули по ступенькам вниз. Хлопнула тяжелая кованая дверь погреба, гулко лязгнул засов. Приказчик, с разлета упавший на каменный пол, сразу же вскочил и приник ухом к двери. Глаза у него полезли на лоб, когда он услышал разговор за нею: говорили по-румынски!
— Ты хорошо задвинул засов, Корнель?
— Да, господин…
Тем временем Марчел Петреску, забившийся в темный чулан, где стояло несколько корзин с пустыми бутылками, напряженно прислушивался: что творится в доме? Вот прозвучали чьи-то шаги, послышался голос отца. О чём он упрашивает русских? Стихло… И вдруг задребезжала посуда, захлопали крышки сундуков, с грохотом повалилась на пол какая-то мебель. Мимо двери чулана кто-то прошел. Вернулся. Остановился. Марчел оцепенел: сейчас его найдут!
Дверь чулана с силой потянули, но она не открылась.
За дверью заговорили по-румынски:
— Странно. Заперта изнутри. А ну, Корнель, нажми хорошенько. Ломиком!
«Меня ищут!» Марчел забился в угол чулана, меж корзинами, судорожно стиснув обеими руками свою трость.
Дверь с треском распахнулась. Марчел в ужасе зажмурился.
— Да это ты? — услышал он знакомый голос. Не веря своим ушам, открыл глаза. На пороге чулана стоял, одетый в форму советского офицера, шеф.
Трость выпала из рук Марчела.
— Как ты сюда попал, Петреску?
Марчел онемел. Минуту назад дрожал, что его найдут русские. Теперь страх стал двойным. Убежал из Бухареста, ослушался шефа… Невольно сжал плечи.
А шеф смеялся:
— Перепугался? Своих не узнаешь?
Судя по выражению лица, он не был зол на Марчела. Тоже, наверно, удрал из Бухареста…
— Но как же вы в русской форме?.. — обрел, наконец, способность говорить Марчел.
— О, недаром я год прожил в Одессе! — самодовольно улыбнулся шеф. — Вполне сойду за «товарища»! Будь спокоен, Петреску.
Видно, шеф в самом деле обрадовался, что внезапно встретил своего человека. Словно забыв, что Марчел Петреску сбежал, не выполнив его приказа, он ещё раз похлопал своего озадаченного подчиненного по плечу, сказал своим спутникам — двум детинам в русском обмундировании:
— Это свой! — и пригласил Марчела идти с ним.
Вид комнаты, в которой Марчел несколько минут назад сидел с отцом, поразил его: крышки сундуков и дверцы шкафов распахнуты, вся мебель сдвинута. На месте остался только стол с нетронутым ужином. Возле лампы лежала на боку железная шкатулка со свороченной крышкой. Марчел узнал её: в ней отец издавна хранил деньги и ценности. «Ловкачи! — с завистью подумал он про своего шефа и его молчаливых спутников. — Сразу добрались. Эх, мне бы всё, что в этой шкатулочке. Не стал бы в Мэркулешти отсиживаться, уехал бы в места поприятнее…»
— Как же ты очутился в конуре, из которой мы тебя вытащили? — спросил шеф.
— Я прятался. Это дом моего отца.
— Дом твоего отца? — Шеф окинул взглядом комнату. — Ну, извини, не знали… Едем мимо, видим — вывеска: «Кооператив». Вот и решили здесь для начала пощупать. Пусть потом мужики русских клянут! — Шеф с хохотком похлопал себя по погону. — Удивляешься, как я советским майором стал? От Бухареста в таком виде еду. Вместе со своими адъютантами. А ты как сюда добрался?
— Пешком.
— А мы почти всю дорогу на попутных русских машинах. Какой шофер откажется подвезти майора?
— Откуда же у вас это? — Марчел показал на погоны шефа.
— Есть заботливые люди… Выпьем, Петреску, за них!
Шеф шевельнул поднятым пальцем, и тотчас же один из его спутников наполнил стаканы из стоявшего на столе оплетенного соломой жбана.
Чокнулись.
Марчел понемногу отделывался от испуга. Видимо, у шефа дела идут хорошо, если он такой веселый.
— А русских в селе нет? — вдруг спросил шеф. — Мы днем каких-то трех советских обогнали.
— Не те ли это самые, которые мне повстречались? Но они, наверно, проехали дальше. Я слышал — они торопились выбраться на шоссе.
— Проехали? Ну и хорошо. У меня нет особой охоты с русскими встречаться… Вот что, Петреску. Нам здесь задерживаться долго не приходится. Переночуем — и в путь. Поедешь с нами?
— Куда? — с опаской спросил Марчел: не заставит ли шеф делать что-нибудь опасное?
— В Трансильванию, в Брашов. Хорошую должность дам.
Марчел изумленно воззрился на шефа.
— Что ты на меня так смотришь? Поедем! Примареч сделаю или начальником полиции!
Снисходительно улыбаясь, пояснил, подергав себя за рукав гимнастерки:
— Этот наряд нам только по дороге нужен. — Подмигнув своим спутникам, вдруг расхохотался: — Горшки-то, а?..
— Какие горшки? — полюбопытствовал Марчел.
— Да как сюда ехали. Попадается навстречу навозник один с бабой, на каруце. Кланяется: «Здравствуйте, товарищи!» А мы остановились — и к нему: «Куда едешь, что везешь?» — «На рынок — масло». — «Ах, на рынок? А разрешение коменданта есть?» — «Нет. У нас и коменданта нет». — «Нет, так будет!» Забрали горшки, дали ему на прощанье по шее — и дальше. А горшок за горшком — об землю… Да и здесь уже на ходу кое-что сделали в пользу русских. Вот это, например. — Шеф вытащил из кармана несколько желтых листков и один из них бросил через стол Марчелу. Тот пробежал листок:
— Хитро придумано!
Дряблые щеки шефа шевельнулись в улыбке:
— Будут твои односельчане помнить русского майора! Но это так, попутно, только для начала… Мы для того и задержались — посмотреть, как мужички это скушают. А поедешь с нами в Трансильванию — там продолжение увидишь!
— Да я бы с удовольствием, господин начальник, только вот… — соврал Марчел, — нога у меня болит. С палкой я…
— А, та самая! — усмехнулся шеф, вновь наполняя стаканы. — Эта палка и не хромому тебе нужна… Жаль, что сейчас ехать не можешь. Мне свои люди требуются. Что ж, приезжай потом, как выздоровеешь. Ищи меня в Брашове, в префектуре. Костюм этот я переменю. Обязательно приезжай, Петреску. Не прятаться же тебе всё время? В Бухаресте красные теперь осмелели. Новые власти, хотя и не очень старательно, а всё же ищут таких, как мы с тобой… Могут и в родных местах нащупать. А в Брашове тебя никто знать не будет. Со мной не пропадешь.
Шеф был определенно в хорошем настроении.
Заметив взгляд Марчела, устремленный на отцовскую шкатулку, он, порывшись в карманах, извлек оттуда зажатые в горсть бумажные деньги, бросил их на стол. Туда же швырнул вытащенные из кармана часы на цепочке и несколько золотых монет.
— Верни отцу, пусть не очень-то сердится на нас, — проговорил шеф улыбаясь: в кармане у него осталась ещё изрядная доля содержимого шкатулки. — Только не говори ему, кто мы.
Марчел быстро подобрал всё, выложенное шефом, моментально сообразив: «Не стоит отцу возвращать. Всё равно — пусть думает, что русские и это забрали». А шеф, следивший за ним, нахмурился, подумав: «Дьявол меня забери, расчувствовался! Теперь назад отбирать неловко».
— Вот что, — сказал он. — Отец твой в погребе заперт. Пока не уедем — не выпускай. Потом скажешь ему: в доме были настоящие советские. Пусть жалуется всем побольше, что они его ограбили. Из лавочки вести всего быстрее расходятся.
— А насчет этого, — шеф кивнул на желтый листок, лежавший на столе, — скажешь отцу, что сам видел по дороге, как русские заставляют такие приказы строго выполнять. Пусть об этом рассказывает всем, кто в лавку приходит.
Марчел слушал шефа без особого восторга, и тот заметил это:
— Что нос повесил, Петреску? Не унывай! Мы ещё дождемся лучшего времени. Но смотри, — губы шефа сжались. — Избави тебя бог проболтаться хоть отцу родному, кто мы!
— Будьте покойны.
— Ну, ну… Я рад, Петреску, что ты нашелся. Кое-что для нас и здесь сделаешь.
Марчел с готовностью наклонил голову. Решившись, спросил:
— Позвольте, господин начальник, попросить ваших людей помочь мне, пока есть время, управиться с товаром?
— С каким товаром?
— Овчины. Кооперативные закупки… — Марчел открыл шефу замысел отца.
— Ох, эти мне коммерсанты! — расхохотался тот. — Из всего выгоду извлекут! Ну, хорошо. Ребята тебе помогут.
Вместе с двумя молчаливыми верзилами в русских гимнастерках Марчел вышел. Через несколько минут вернулся. Помогавшие ему остались во дворе.
— Все в порядке, господин начальник!
— Благодари меня! — осклабился шеф. — И слушай, что тебе, пока ты здесь, в селе, делать надо…
* * *
— А ну, пошли! — решительно сказал Гурьев Федькову и Опанасенко. Все трое направились через площадь к лавочке. За ними от примарии потянулись селяне.
— Будьте начеку! — на ходу предупредил Гурьев обоих бойцов.
Отворивший им калитку солдат испытующе посмотрел на нежданных гостей и, чувствовалось, нехотя впустил их во двор. Бросив торопливое: «Один момент!» — быстро скрылся в доме.
— Ждите здесь! — приказал Гурьев Федькову и Опанасенко. Следом за солдатом поднялся на крыльцо и в дверях лицом к лицу столкнулся с майором.
— Что стряслось, старшой? — спросил тот, бросив взгляд на двух спутников Гурьева, остановившихся у калитки. Из дверей дома, из-за спины майора, выглянули два солдата с автоматами. Майор обернулся к ним, словно безмолвно приказывая что-то, и они встали возле него. Один из них светил фонариком.
Вытащив из кармана желтую бумажку, Гурьев, не входя в дом, показал её майору.
— Ну и что? — с пренебрежением скривил губы тот.
— А вы знаете, что это за приказ? — спросил Гурьев. — Все село переполошилось. Говорят, вы его привезли
Он пристально следил за лицом майора, но оно оставалось внешне спокойным, чуть насмешливым. Лениво-снисходительно майор ответил:
— Приказ этот мне в комендатуре дали, попросили по пути сюда подкинуть. А что в нём — не знаю. Путают чего-то…
Майор казался невозмутимым:
— Плюнь, старшой, на все эти дела, иди ложись спать. А утром, старшой, заезжай пораньше…
«Не может наш человек к такому делу безразличным остаться. Что он меня — «старшой» да «старшой»… Нашел словечко, старается на своего походить… Как задержать этих? С наскока не возьмешь, — пронеслось в голове Гурьева. — У них два автомата, у нас — один карабин. Надо выйти и сообразить побыстрее, как быть»,
И он сказал:
— Ясно, товарищ майор. Спокойной ночи.
— Спокойной! — бросил тот.
— Майор — фальшивый! — вполголоса сказал Гурьев Федькову и Опанасенко, как только они вышли со двора и немного отдалились от калитки. — Федьков с карабином — к воротам. Опанасенко…
Но в эту секунду ворота кооператива распахнулись, и из них на площадь вырвалась пароконная повозка.
— Стой! — крикнул Гурьев, выхватывая пистолет, но повозка прогромыхала мимо и скрылась за углом.
«Упустил!» — ругнул себя Гурьев.
— Трофим Сидорыч! — рванулся Федьков. — На коней! В догон!
Но Опанасенко сокрушенно развел руками:
— Ихние кони — швыдче. Не догнать всё одно…
От примарии подбежал Матей:
— На гора! На страда! — он возбужденно махал руками, показывая куда-то в темноту.
— Ведите! — крикнул ему Гурьев, поняв Матея с полуслова.
Тот ринулся в проулок, Гурьев и солдаты — следом.
На бегу Матей успел объяснить: те, на повозке, убегают в горы, больше некуда. Сейчас по мостику на окраине переедут ручей. А дальше их путь пойдет вверх, петлей, по крутому склону вдоль ручья. А ручей — вот он, на задворках. Совсем близко. Пожалуй, можно успеть перехватить.
Пробежали проулок. Перемахнули через каменную ограду. Спотыкаясь не то о тыквы, не то о камни, путаясь ногами в ботве, промчались по огороду. В темноте впереди шумел ручей. Матей, что-то крича, вбежал в него. Гурьев не отставал. Холодная вода сразу хлынула в сапоги. Поскользнулся на каменистом дне. Падая, схватился за карман гимнастерки: не промочить бы партбилет и карточку Лены. Но устоял, не упал. Минутой позже они уже карабкались вверх, цепляясь за ветви, натыкаясь на колкие кусты.
Вот и дорога. Всё слышнее цокот копыт и грохотанье колес по камням.
Федьков выбежал на середину.
Повозка с громом налетела на него. Он кошкой отскочил в сторону. Всхрапнул распаленный конь — Федьков ухватился за узду. Но в ту же секунду его отшвырнуло, он упал, ругнулся.
Взвизгнули по камням колеса. Затрещали кусты. Один из ехавших сорвался и с воплем покатился вниз, к ручью.
Какими-то чудом удержавшаяся повозка мигом развернулась, помчалась обратно.
«Может, хоть этого настигнем!» — Гурьев, пробивая заросли, бросился вниз, в темноту, где глухо бурлил ручей. Федьков, в одно мгновение оказавшийся рядом, щелкнул кнопкой фонарика. Гурьев остановил его:
— Пулю приманить хочешь?
С треском продираясь сквозь кусты, сверху, пыхтя, спустился Опанасенко, за ним, возбужденно выкрикивая что-то, — Матей.
Держа пистолет наготове, Гурьев, присев, крикнул в темноту:
— Эй, выходи!
Несколько раз повторил он свой призыв без особых, впрочем, надежд получить отклик. И ответом действительно было только молчание. Да ручей журчал по-особому звонко, как он может журчать только в ночной тишине.
— Не успели их на месте защучить! — с досадой пробурчал Федьков, и Гурьев в этих словах почувствовал упрек себе.
Федьков предложил:
— Пальну-ка я вдоль ручья, по кустам.
Гулкие выстрелы раскололи тишину ночи. Но лишь эхо отозвалось.
Некоторое время выжидали: не хрустнет ли ветка, не стукнет ли камешек, не плеснет ли вода? Нет, все было тихо.
Искать в густой тьме, среди плотно сцепившихся кустов, было бесполезно. Да и едва ли тот, кого они хотели найти, остался поблизости.
— Что ж, вернемся! — поднялся Гурьев. Пытался утешить себя: те, трое, хотя и не пойманы, но разоблачены. Задержать их было не так-то просто. Но как все же обидно, что не удалось! Каких-то секунд, может быть, не хватило.
У примарии всё ещё слышался говор. Большинство селян, услышав выстрелы, от греха подальше, разошлось по домам. Но несколько человек — те, что похрабрее и полюбопытнее, — осталось. Среди голосов выделялся голос Илие; старик растолковывал что-то.
Гурьев и бывшие с ним подошли к крестьянам. Те сразу замолкли.
«Немногие же на площади остались, — отметил Гурьев, — а ловить — так всего один Матей с нами побежал. Мало ещё знают нас…»
— Скажите односельчанам, пусть спокойно идут по домам, — попросил он Матея. — А мы в кооператив заглянем. Осмотреть надо. Может, там ещё какие «майоры» окажутся.
Когда Гурьев и его солдаты уже входили во двор кооператива, их догнал Матей: он никак не хотел оставлять своих новых друзей.
Посвечивая взятым у Федькова фонариком, Гурьев прошелся по двору. Видно было, что недавние гости хозяйничали здесь бесцеремонно: всюду был рассыпан овес, валялись ведра, белели черепки.
Осмотрев двор и наказав Опанасенхо на всякий случай стоять на посту у крыльца и внимательно прислушиваться ко всему, Гурьев с Матеем и Федьковым вошел в сени. Матей зажег большой фонарь, висевший на стене, поставил его на ларь, в углу.
Гурьев решил проверить погреб: за его дверью Федькову почудился шорох. Едва он приоткрыл дверь погреба, как оттуда, словно игрушечный чертик на пружинке из коробочки, сразу же высунулась, блеснув лысиной, круглая голова с мясистым носом и перепуганными глазами, а за ней показался и весь человек — толстый, коротконогий, с дрожащими коленками. Толстяк чуть не провалился от изумления обратно вниз, но удержался и затараторил:
— Мульцумеск! Фоарте мульцумеск![24]
Несколько раз суетливо поклонившись, он убежал внутрь дома.
— Кто это? — спросил у Матея Гурьев. — Почему он в погребе?
— Кооператист, функчионар, коммерчиал! — объяснил Матей.
— Приказчик, что ли?
— Да, да! Он говорит: спасибо, свобода!
В комнатах послышались громкие причитания. Оттуда в сени выбежал «кооператист». Припадая на колени и хватая старшего лейтенанта за рукав и за полу гимнастерки, стал о чем-то жалобно просить.
— Что ему нужно? — спросил озадаченный Гурьев у Матея.
— Забрал. Офичер забрал афере![25]
— Афере? Что за афера?
— Марфа![26]
Матей беспомощно развел руками: его познания в русском языке оказались для такого разговора скудны. Ещё раз повторил:
— Марфа офичер забрал!
— Какая Марфа? Фемея?[27] — Гурьев решил, что речь идет о женщине.
Толстяк отрицательно затряс головой, энергично задергал себя за воротник, стал показывать на свои карманы.
— Ограбили? — догадался Гурьев.
В тусклом свете фонаря было видно, как по глянцевито-мясистым щекам приказчика катятся щедрые слезы. «Ревет, как недорезанный, — поморщился Гурьев, — а что если бы он такую беду повидал, какую наши от оккупантов терпели?» А тот всё не отставал, без умолку твердил свое, обращаясь то к Гурьеву, то к Матею.
Из слов Матея Гурьев кое-как понял: приказчик жалуется, что проезжие русские военные забрали какие-то, принадлежащие кооперативу овчины, всю кассу лавки, а также его, Петреску, собственные ценности.
«Деньги ряженые бандюги эти могли забрать и увезти. А овчины? — усомнился Гурьев. — Уж не врет ли? Но какая ему от этого выгода?»
Матей сказал: приказчик просит вернуть хотя бы часть.
Старший лейтенант даже поперхнулся от негодования:
— Так он нас подозревает?
— Хотите я его в два счета погоню? — предложил подошедший Федьков.
— Нельзя.
Федьков вздохнул:
— Дипломатию с этим пузатым разводить…
Гурьев с Федьковым вошли в комнаты, за ними — Матей. Приказчик безотступно семенил следом. Федьков, грозно глядя на пострадавшего коммерсанта, всё порывался выставить его, но Гурьев не позволил:
— Пусть поглядит сам.
Осматривали все закоулки. На чердаке, в дальнем углу, возле слухового окна, Федьков обнаружил четыре полотнища, аккуратно обернутые вокруг древков. Здесь были флаги: белый, красный, трехцветный румынский и даже — фашистский флаг с черной свастикой посередине. Приказчик оказался предусмотрительным человеком и готовился показать свою лояльность в любом случае. Однако он, видимо, не смог вовремя точно уяснить обстановку и не успел вывесить ни одного из заготовленных флагов.
Заглянули в полупустой чуланчик: там стояло несколько корзин с давно опорожненными, покрытыми пылью винными бутылками.
— А это как сюда завалилось? — Федьков поднял толстую трость, лежавшую меж корзинами.
— Ладная дубинка. Твоя? — спросил он приказчика, шумно вздыхавшего у входа в чулан.
Приказчик почему-то очень испугался этого вопроса. Он побледнел, отрицательно затряс головой.
— А не того ли божьего студента тросточка? — высказал предположение Федьков. — Похожа. И собака такая же мордастая.
Гурьев взглянул на трость, улыбнулся:
— Се лев, товарищ Федьков, а не собака… Да, тросточка как будто такая же. А что?
— Может, натакались они на него, на богослова-то, по дороге, вот и отобрали. Да на кой она им, товарищ старший лейтенант?
— Мало ли что они хватали по пути…
— Пожалуй, и бедному студенту от них досталось, — посочувствовал Федьков. — А и всего-то добра у него, что эта палочка…
— Может, и не эта. Мало ли одинаковых…
Взяв у Федькова трость, Гурьев повертел её в руках и брсил.
Но Федьков тотчас же подхватил трость: не мог он так легко расстаться с красивой вещью.
— Один набалдашник чего стоит: в самом деле — лев! Пасть-то — во!
Так с тростью в руках и вошел Федьков в комнату вслед за старшим лейтенантом и, только заметив его неодобрительный взгляд, поставил палку в угол.
Приказчик уже не юлил возле: Федьков выразительно и не без энергичных слов послал его подальше, и тот ушел спать в летнюю кухню — отдельный домик, стоявший на дворе, унося в охапке сразу две перины, взятые с кровати.
Глава пятая НОЧЬ В КОТОРУЮ НЕ СПАЛОСЬ
Поправив фитиль лампы, начинавшей коптить, Гурьев взглянул на часы: начало первого.
— Ну пожалуй, и отдохнуть можно.
Но спать не хотелось. До сна ли? Столько происшествий за этот вечер! Таких странных… Не стоит, пожалуй, возвращаться на ночлег в дом Илие: здесь, в кооперативе, они никого не стеснят. Опанасенко, подменившись с Федьковым, приведет сюда лошадей — он уже отдал распоряжение об этом. Он попросил Матея остаться с ними до утра — на всякий случай, если потребуется как переводчик. Матей охотно согласился.
— Что за человек хозяин этого дома? — спросил Гурьев.
Матей наморщил лоб, подбирая подходящее русское слово. Наконец, нашел:
— Жулик!
— Чувствуется. А что вы ещё о нём знаете?
С усилием выискивая нужные слова, Матей стал рассказывать о приказчике то, что ему было известно от отца и односельчан.
Когда-то Петреску имел собственную лавочку в ближнем городке — в том самом, который днем проезжал Гурьев. Незадолго до войны Петреску вернулся в родное село, ликвидировав свою коммерцию: не выдержал борьбы с конкурентами. В Мэркулешти в то время уже существовала кооперативная лавка. Главным заправилой в кооперативе был старый, недавно умерший отец Петреску, один из сельских богатеев — при его помощи Петреску и стал приказчиком.
Дом, в котором помещается лавка, принадлежит приказчику, но заарендован кооперативом. Петреску получает арендную плату и жалованье. И не только это составляет его доход. Все знают: немало прилипает к его рукам.
— Что же вы терпите таких кооператоров? Гнать их в шею! — не смог остаться равнодушным Гурьев.
Матей растопырил пальцы, порывисто собрал их в кулак:
— Кооператив — Петреску — так! — И пояснил: приказчик и богатеи в кооперативе — заодно. А против них, кроме старого Илие, кто голос поднимет? Да и что Илие один сделает?
— А если ему все помогут?
На это Матей только пожал плечами.
Гурьев помолчал, расстегнул ворот гимнастерки.
— Укладывайтесь-ка, Матей, вот здесь на диванчике. Держите подушку!
Убавив огонь в лампе, Гурьев, не раздеваясь, сняв только сапоги, улегся на широченной хозяйской кровати, на которой осталась ещё одна перина.
Глядя на бледный, неподвижный язычок огня за ламповым стеклом, он старался отгадать: где же сейчас «майор» и его спутники? Кто из них свалился с повозки и скрылся во тьме? Не вернется ли кто-нибудь из них в село? Побоятся… Да и зачем им? Но все же следует быть настороже.
Точила душу досада: промедлил, проосторожничал, упустил момент, а враги ускользнули. Может быть, ещё немало наделают пакостей, прежде чем кому-нибудь удастся их поймать. Удастся. А вот ему — не удалось. «Шляпа ты!» — выругал он себя и в сердцах повернулся лицом к стене.
Закрыл глаза — и в памяти побежали, обгоняя одна другую, картины сегодняшнего дня: сверкающий Прут; пыльная дорога; овеваемые путевым ветром, запыленные, почерневшие от солнца лица попутчиков; молодые глаза и седые усы старого Илие; прощупывающий взгляд фальшивого майора… И, заслоняя все картины, снова представилась взору тенистая, в солнечных брызгах, аллея госпитального парка, в которой, ещё недавно мечталось, он встретится с Леной…
Мысли о Лене не давали заснуть. Вытесняя картины виденного сегодня, всплыла в памяти давняя зимняя ночь, неуютная койка заезжего дома, на которой он тогда проворочался до утра без сна, как вот сейчас… Он и Лена, давно подружившись, вместе окончив институт, учительствовали тогда в разных селах и встречались редко, только во время районных совещаний. В тот раз он решил окончательно объясниться с нею…
Не спится. «Покурить, что ли?» Поднялся, вынул портсигар. Щелкнула крышка. Матей, лежавший на диванчике лицом к стене, обернулся.
— Закурим? — предложил Гурьев.
— О да! — Матей поднялся, неторопливо взял предложенную папиросу.
Гурьев выкрутил фитиль побольше, оба прикурили от лампы.
— Что-то сон не идет! — Гурьев выпустил изо рта тонкое колечко дыма.
— Да… — осторожно стряхнул пепел Матей. — Сегодня Мэркулешти — есте война! Без бомба. — Он признался: надеялся в селе забыть о войне, обрести покой. Но где он? И здесь всё напряженно, все ждут больших перемен…
— Скажите, — осторожно спросил Гурьев, — вы совсем решили остаться здесь?
— Да… — не сразу ответил Матей.
— А на завод не тянет обратно? Вы же столько лет там проработали…
— Работа… А дом? Дом — нет! Семья — нет… — В глазах Матея блеснули слезы. Глубоко затянулся, с силой выдохнул дым:
— Дракул американ! Вот так, — он показал глазами на тающую в воздухе струю папиросного дыма, — вот так: дом, жена, сын, жизнь… в такой дым.
— А завод, товарищи по работе?
Матей ничего не ответил.
«Растравил человеку недавнюю рану!» — попрекнул себя Гурьев.
Подошел и сел рядом!:
— Что ж, Матей… Не у вас одного… А надо жить. И каждый своё дело делать должен… — и оборвал: не так он говорит, не то.
Такое случалось с ним уже не первый раз: хотелось найти слова целительные, смягчающие боль человеку, которого жаль от всей души, — а вот не мог найти, и страдал от этого, и сам себя называл бесчувственным, равнодушным.
Нередко люди, которые недостаточно хорошо знали Гурьева, считали его несколько суховатым, даже черствым, хотя всегда, когда он способен был помочь делом, — он совершал всё, что мог.
Отчего он казался таким?
Конечно, не потому, что много пришлось ему за военные годы видеть человеческих бед, искалеченных судеб, смертей. Наоборот, это приучило его, как и всякого нормального человека, быть более чутким к людскому несчастью.
Но Гурьев издавна был мнителен, замкнут и застенчив: с ранних лет оставшись сиротой, рос он в чужой, неласковой семье, у дяди, не очень-то охотно взявшего мальчишку на воспитание. О жалостной доле «сиротинки» любили поговорить разные тетушки и кумушки, соседи и соседки. Утешения только ранили мальчику душу. Нередко он угадывал в них неискренность и фальшь — и с детства стал до мнительности нетерпим к ним. Может быть, поэтому ему часто казалось, что и человек, которого он сам начнет утешать в трудную минуту, может вдруг не поверить в подлинность теплоты слов, в искренность соболезнования. Чтобы поверил, — нужны какие-то особенные, наверняка сказанные слова, а Гурьеву всегда казалось, что он всё ещё не находит таких слов, а то, что говорили обычно в подобных обстоятельствах другие, казалось ему недостаточным.
Вот почему и сейчас, досадуя на свою беспомощность, молчал он, а ведь как понятно и близко было ему горе этого мало знакомого человека! Но, может быть, такое дружеское, «понимающее» молчание не менее значимо, чем самые красноречивые утешения?
Он сидел, не говоря ни слова, только глядел на склоненное лицо Матея, и хотя в эту минуту не видел его глаз, понимал: этот человек ощущает его безмолвное сочувствие.
Матей поднял голову, медленно спросил:
— А вы… есте жена?
— Есть! — Гурьев расстегнул карман гимнастерки и вынул фотографию, аккуратно завернутую в целлофан: — Вот.
— Бомба — нет?
— Жена жива и здорова.
Матей осторожно взял карточку. С неё глядела женщина с аккуратно уложенной венчиком косой, с упрямым и в то же время добрым ртом, со строговатыми и словно спрашивающими темными глазами.
— Ундэ есте? — Матей бережно возвратил фотографию.
— На Урале работала. Теперь будет работать на Украине.
— Работа? Офицер плата — мало?
— Да разве только ради платы? Для души работа нужна.
Матей недоумевающе пожал плечами. Его жена, когда была девушкой, работала. Но когда они поженились, она оставила работу и занялась домашним хозяйством. Зачем ей трудиться на чужих, когда нужно всё делать для себя?
— Эх, Матей, — Гурьев положил руку ему на плечо, — поймите: у нас никто не работает на «чужих».
— У вас работа на фабрика — как на свой двор? Да?;
— Вот именно.
— О, у вас… Романия — нет так.
— Нет, но будет.
Гурьев обрадовался: кажется, вот он нашел то, что важнее всяких соболезнований. Да, именно это!
— А почему бы вам, Матей, в Плоешти не вернуться? Здесь вы, я вижу, — не в своей тарелке.
— Тарелка? Фарфорита?[28]
— Это по-русски так говорится… Я хочу вам вот что сказать: поправите здоровье — на свой завод уезжайте обратно. Ведь там вся ваша жизнь…
— Нет жизнь.
— Неправда. Была и будет! — мягко возразил Гурьев. — Ведь вы корнями — рабочий человек.
Грустно покачав головой, ответил Матей: хотел бы совсем забыть о жизни в Плоешти, ослабить тем своё горе, если его только можно ослабить.
Гурьев все с той же мягкостью возражал ему: чем дальше — тем горше будет Матею здесь, вдали от привычного дела.
Разговор затянулся надолго. Сизый папиросный дым заволок уже всю комнату. Наконец, Гурьев сказал, глянув в окно, за которым черное уже стало синеватым:
— Давайте-ка спать всё же.
Матей лежал, отвернувшись к стене и закрыв глаза. Но после разговора с русским офицером сон совсем не шел к нему. Многое всколыхнул в его душе этот короткий разговор.
Вот уже второй месяц он в родном доме, ощущает теплую заботу матери, прилежно трудится вместе с отцом. Но нет той тяги к хозяйству, которая была когда-то. Это и отец замечает. И обижается, хотя и не подает вида.
А Матею всё тягостнее в Мэркулешти. Всё чаще и чаще думается: а как там на заводе? Кто из товарищей остался, не ушел в другие места в поисках работы? Начнут ли восстанавливать? Когда? Какие установятся порядки теперь, когда сбежали все немецкие управляющие, инженеры, мастера? Можно ли будет, наконец, машинистом стать? Но ведь он решил не возвращаться. Решил… Но завод… Ведь Матей своими руками его строил, Сколько лет там прожито, сколько друзей осталось…
Не спалось Матею.
* * *
Федьков долго ещё бродил по двору с фонарем, осматривая все закоулки. Потом притащил в сенцы охапку соломы, бросил на пол, расстелил сверху плащ-палатку и улегся: через два часа следовало сменить Опанасенко.
Обычно Федьков погружался в сон мгновенно, как погружается в воду камень. Но на этот раз ему заснуть не удавалось: в соломе оказалось множество блох и ещё каких-то мелких тварей. Федьков ворочался, потом вскочил, выругался, сгреб солому в охапку, выбросил во двор.
— Заели, проклятые! Пойду-ка к хозяину да раздобуду перину. У него много… — Он вышел на крыльцо и направился к летней кухне.
Приоткрыв дверь, разглядел в свете коптилки, стоявшей на дощатом столе: на сдвинутых вместе двух скамьях высоко взмощены перины, и на них, нераздетый и неразутый, лежит, неловко поджав толстые ноги, приказчик.
Услышав скрип двери, он приподнялся. «Сейчас «пожалуйста» скажет!» — приготовился Федьков. И приказчик, шаром скатившись с кровати, действительно воскликнул: «Пожалуйста!» Сколько раз уже слышал Федьков по пути это угодливое словечко…
— Эй, домнуле, нет ли перинки лишней до утра? — спросил он, показывая на ложе хозяина.
— Пожалуйста, пожалуйста!
Приказчик засуетился, начал оправлять постель, взбивать подушку. Вероятно, решил: русский собирается спать здесь. Но Федьков жестом остановил его:
— Дай-ка вот эту — и ладно! Зверей нет в ней? Утром обратно получишь, не бойся! — Он успокоительно похлопал приказчика по плечу, взял свернутую перину и повернулся к выходу.
Приказчик вдруг ринулся следом.
— Момент, момент, домнуле!..
— Ну чего тебе? Сказано — утром отдам.
Протестующе замахав руками, приказчик заулыбался: дело не в перине.
Тыча пальцем то в себя, то в Федькова, то в сторону стола, он начал о чем-то настойчиво просить. Федьков недоумевал: что хочет от него этот беспокойный человек?
Ободренный вниманием русского, приказчик мгновенно выложил откуда-то на стол бумагу, перо, выставил чернильницу. Федьков догадался: просит справку! По дороге ему уже случалось писать справки вроде таких: «пообедал с удовольствием», «ночевал хорошо, блох нет, в чем и подписуюсь». Он давал эти справки без особого смущения, не понимая, зачем некоторые хозяева из богатеньких так настойчиво требуют такие никчемные бумаги.
— Ну ладно, шут с тобой! — легко согласился Федьков. — Заверю все, что угодно, хоть то, что ты арапский князь. Чего писать-то?
Багровея от напряжения, Петреску стал объяснять на невообразимом наречии, состоящем из смеси румынских, немецких и перевранных русских слов. Как изловчились здешние коммерсанты так быстро узнавать русские слова — оставалось для Федькова непостижимой загадкой.
По мере того как Федьков слушал, его лицо все более хмурилось. Наконец, он взорвался:
— Да пошел ты!.. Какие овчины, какой товар? Для нужд Советской Армии? Выдумываешь!
— Папир… документ! — твердил свое приказчик. — Вайтер на фронт. Администрата русешти ну: документ Петреску, Мэркулешти кооператив — давай? На фронт товарищ…
— На фронт, на фронт… Это ты брось! — нахмурился Федьков. — С нас везде спросят! Так и буду я тебе что попало писать? Дурачка нашел'!
— Товар, товар, коммерция!
— Катись ты с коммерцией!
Но приказчик не отставал. Вспотев от волнения так, что его круглая голова заблестела, словно смазанная жиром, он путано стал объяснять, что, если господин военный даст ему расписку, Петреску предъявит её в оправдание недостачи товара.
— А куда ж ты товар девал?
— Русешти: «Давай!» Офичер, сержент, солдат. Товарич.
«Уж не этот ли майор липовый его добро куда-нибудь задевал?» — Федьков заколебался: а если и в самом деле написать справку? Продавцу какой ни на есть оправдательный документ будет.
— О, домнуле фельдфебель! — тарахтел приказчик, ободренный раздумьем Федькова. — Момент! — Он юркнул куда-то в угол, вытащил пачку лей и выложил её на стол:
Пожалуйста, домнуле фельдфебель!
Федьков пренебрежительно покосился на деньги:
— Подумаешь, прельстил!
— Пожалуйста! Пожалуйста! — приказчик метнул на стол еще несколько бумажек.
— Ты что это мне — взятку? — рассвирепел Федьков.
То успокаивающе поглаживая Федькова по рукаву, то быстро потирая большим пальцем об указательный, что, как известно, на всех языках мира обозначает получение мзды, приказчик, часто повторяя слово «Букарешти» и показывая пальцем в потолок, растолковывал: королевские министры берут, почему господину фельдфебелю не взять?
— Тоже мне! — презрительно прищурился Федьков. — У вас министры продаются, а у нас и простого солдата не купишь… И никакой я тебе не фельдфебель! Гутен нахт!
Отстранив толстяка, Федьков решительно пошел к двери, но вдруг остановился. Озорная улыбка мелькнула на его губах:
— Ладно, напишу тебе справку! Бесплатно.
— Пожалуйста! — Приказчик мигом обмакнул перо в чернильницу и протянул его Федькову. Тот уселся за стол.
Переминаясь позади, приказчик следил за рукой Федькова и пытался угадать: что он будет писать?
— Да отойди ты! — сверкнул тот глазами.
Приказчик на цыпочках отбежал от стола.
Федьков не спеша водил пером по бумаге: «Расписка. Дана сия продавцу кооператива деревни Мэркулешти…»
— Эй, как тебя зовут? Фамилия! Еску?
— Ион Петреску, домнуле фельдфебель! — подскочил приказчик.
— «…Ивану Петреску в том, что для военных нужд от него получено…» Да что получено, растолкуй?
Чертя цифры пальцем на доске стола и с натугой ища понятные для русского слова, приказчик перечислил: овчин двести штук, табака восемь мешков.
— Так, так, — продолжал писать Федьков. Закончив, лихо расчеркнулся и сунул бумажку приказчику:
— На!
— Мульцумеск, мульцумеск! — обрадованно закивал тот, подхватывая бумагу.
— Пользуйся! — бросил Федьков. — Я не королевский министр, денег не беру!
Захватив приготовленную перину, он ушел. Петреску, убрав со стола свои леи, осторожно положил на стол драгоценную для него расписку. Вынул из кармана очки, водрузил их на мясистый нос. Нагнувшись над бумажкой, силился разобрать написанное, но, к своему огорчению, ничего не смог прочесть. Однако, рассмотрев проставленные в тексте цифры «200» и «8», успокоился: количество товара указано правильно. А товар-то весь цел… Отлично!
Как только его освободили из подвала, Петреску побежал в лавку, в кладовую, посмотреть: всё ли на месте? Овчин и табака не оказалось. Он сбегал на огород, заглянул в тайник, и у него отлегло от сердца. Здесь! Молодец Марчел, догадался и успел. Только куда он сам исчез?
Старательно спрятав расписку, Петреску прикрутил фитилек, улегся. Но едва ли он заснул бы спокойно, если бы точно знал, что Федьков написал ему:
«Дана сия продавцу кооператива деревни Меркулешти Ивану Петреску в том, что никакие 200 овчин и 8 мешков табака у него не брали, что подписью своей и удостоверяю».
* * *
Глухая ночь стояла над Мэркулешти. Наверное, если посмотришь с ближней горы, — не разыщешь села, погруженного в тьму и безмолвие. Но не все в Мэркулешти могли заснуть этой ночью, хотя и была она тиха…
Попрежнему не шел сон к Федькову: то казалось, что кусают блохи, то чудились какие-то шорохи за стеной на дворе. Но не блохи и не шорохи мешали заснуть Федькову. Не давала покоя ему злость. «Жуликмахер треклятый! — думал он о приказчике. — Люди воюют, кровь проливают, а такому всё одна забота: как бы словчить да нажиться! Вот этакие, поди, и в Одессе хозяйничали».
Федьков повернулся на бок и стиснул зубы, словно от боли. Вспомнив об Одессе, он не мог не растревожить вновь своего сердца.
И снова пришло в голову: а что если там, на горном хуторе — каких чудес не бывает! — она? И вдруг появится утром… Нет, лучше пусть и на глаза не попадается. А ведь когда-то дня не мог прожить, не повидав, часа — не подумав о ней.
…Однажды к ним на судоремонтный пришли девушки, практикантки из машиностроительного техникума. Одну из них, звали её Клавой, поставили работать за соседним станком.
Федьков никогда перед девчатами не терялся. Он моментально познакомился с Клавой, а через несколько дней они уже стали друзьями.
Обычно легкий на встречи и расставания, Федьков на этот раз, к удивлению своему, ощутил, что его, как он сам себе признался, «зацепило» по-настоящему. Всё в Клаве казалось ему хорошим.
Её практика закончилась, но они продолжали встречаться почти ежедневно. Федьков уже стал прикапливать деньги на женитьбу, даже завел сберкнижку, хотя раньше никто бы не смог уговорить его на это.
Но как-то раз Клавдия не пришла на назначенное свидание. Потом он увидал её возле кино с каким-то гражданином в великолепном костюме.
Клавдия стала избегать Федькова. Однако он всё-таки сумел встретиться с нею, потребовал объяснения. Желая, видимо, покончить всё разом, она сказала: встретила штурмана дальнего плавания, он ей нравится больше, чем Василий; она просит её извинить…
В тот же день, взяв с книжки все деньги, приготовленные на обзаведение, он с несколькими приятелями отправился в ресторан на Дерибасовскую и всё накопления спустил в один вечер в жажде заглушить горе. Друзья убеждали его: «Начхай на эту красавицу! Нет в ней настоящего! Тряпки ей заграничные нужны, которые штурман этот привозит. Пьем за освобождение твоего сердца!»
Прошло недели две, и вдруг она сама пришла к нему. Заплакала, стала уверять: ошиблась, любит, а того штурмана уже забыла, да он теперь и не живет в Одессе: судно его переведено в Тихоокеанское пароходство.
Хоть и горьковато было Федькову, но он всё простил. А друзья, узнав о случившемся, стояли на прежнем. «Крутит она. Не захотела с Одессой расставаться — только и всего, пожалуй. Ещё не раз тебя обманет!»
Тогда он чуть не рассорился с друзьями… А ведь как они оказались правы!
Тем временем Стефан уже крепко спал в сарае, на соломе. Но и к нему сон пришел не сразу. События сегодняшнего вечера и особенно встреча с русским ровесником взбудоражили его: не рано ли отказываться от своих надежд? Ведь Флорика попрежнему любит его… Нет, обязательно надо поговорить с нею, пока не поздно. Завтра же поговорить.
И грезилось Стефану: он и Флорика утром идут на работу. Одеты почему-то оба по-праздничному — да не прямо ли со свадьбы они? На Флорике белая кофта с богатой вышивкой красными и черными узорами, красные башмаки. Она весело прильнула сбоку к Стефану, держит его за руку, и рука совсем, совсем не болит… Ну, конечно, они идут со свадьбы: сзади гомонят гости, пиликает скрипка, бойко выстукивает бубен, и кто-то подыгрывает на пастушьей дудке. А поле-то какое широкое вокруг! Золотыми волнами хлебов переливается оно от края и до края. Стефан и Флорика идут на свой надел. Но где он? Стефан ищет и не может найти. Уж не заблудился ли он? Не забыл ли за годы солдатчины дорогу к своему полю? Ведь поле, по которому они идут, — поле господина Александреску. Стефан в замешательстве остановился. Неужели он мог заблудиться на своей земле? Сзади всё веселее поет скрипка, всё быстрее и быстрее постукивает бубен, и Флорика, улыбаясь, тянет Стефана за рукав…
А в темной хате, погасив светильник, чтобы не расходовать дрова и капли керосина, старая Дидина стоит на коленях перед невидимыми ей во тьме иконами — только белеют узорные полотенца — и старательно молится, чуть слышно, одними губами, шепча слова. Молится о том, чтобы Сабин из России скорее вернулся. Может быть, он — среди тех воинов, о которых рассказывал русский офицер? Сухими губами Дидина шепчет: «Прости меня, пресвятая богородица, что молила я за упокой души сына своего. Верни его, пречистая, поскорее домой, ведь возвращаешь же ты других, ну что тебе стоит? Пожалей старую Дидину… А русским… — Дидина на минутку задумывается: можно ли молить богородицу за русских, которые были в их доме? Ведь они, наверное, и в бога не веруют? Но потом решительно крестится и шепчет: — А русским за их добрую весть сохрани здоровье и силы. И ещё молю: пусть поскорее окончится война везде и всюду, пусть все сыновья к матерям вернутся.
А старый Илие лежит на скрипучей деревянной кровати и, закрыв глаза, невольно прислушивается к проникновенному шепоту Дидины. «Эк размолилась, старая, — думает он. — Наверное, о Сабине всё! Неужто он и в самом деле жив и вернется, как сказал русский офицер? — Он и раньше не верил россказням про русских. — Не враги, нет. Побыли в доме недолго, а словно молодую душу в Илие вдохнули. Неужто не только мир вернется, а и лучшая жизнь настанет? Слышно, господин Александреску уезжать собирается. Уж не на совсем ли? Дай боже! Может, боярскую землю делить начнут? Сколько лет об этом мечту таили. Эх, прирезать бы к наделу гектар — другой, да вернулся бы Сабин, да Матей бы в хозяйстве остался… Вот только всё ещё не в себе он: тоскует по жене, по сыну. Пропал внучек… Так и не повидал его дед Илие ни разу. Старику грустно: давно пора иметь ему внуков, да вот война, проклятая, жизнь испортила: Стефана теперь не женишь, Сабин — неизвестно, жив ли, нет ли. А без внуков… Для кого же и хозяйство подымать? Ему с Дидиной многого не надо. Ох, беспокоит его Матей! Куда делась в нем любовь к земле? А прибавили бы надел — поднял бы Илие с сыновьями хозяйство. Только ведь хорошую жизнь никто тебе, Илие, в кошелке не принесет…»
Долго не спится старику. Долго слышится в темноте тихая, но жаркая молитва бабушки Дидины. И только Стефан спит и видит во сне свою — э, ещё не свою — Флорику…
* * *
Держа карабин на изготовку, Опанасенко стоял возле крыльца и настороженно вглядывался в темный, пустой двор. Откуда-то доносился чуть слышный ровный гул, похожий на далекий звук непрерывно идущих поездов: это где-то в горах звенели неугомонные потоки. «Диковинно! — размышлял Опанасенко: — Горы гуторят, а на селе — тишина мертвячья. У нас — не так, как здесь. Слышно: в степу тракторы гудуть, молотилки, а то по дороге автомашина прошумит, собаки взлают, либо середь ночи возчики с района вернутся; шум, разговор. А то кто-нибудь радио забудет выключить перед сном, так из открытого окна музыка и звенит на всю улицу. А здесь — и пёс ночью не гавкнет: нема никого… Эх, далеко отсюда до ридных Горбанцов… Вот как война людей кидает. А где-то Яринка сейчас? Жива ли? Не закатували ли её гитлеровцы?.. Что то за дивчина на хуторе? Побачить бы, Когда же она придет? А то ведь утром ранесенько ехать надо… Э! Що таке?»
Трофим Сидорович встрепенулся: кто-то осторожно крался по двору, не от ворот, а от задворков. Шаги приближались — осторожные, чуть слышные. Вот они затихли. Идущий, видимо, остановился.
— Стой! Кто идет! — окликнул Опанасенко, вскидывая карабин.
Что-то прошуршало за сараем.
«Кто ж то мог быть? — пытался догадаться Опанасенко. — А может так, собака бродяча?»
Ни он, ни кто-либо другой не знал, что это таился сын приказчика, Марчел.
Ещё тогда, когда неизвестный русский офицер появился в первый раз, Марчел незаметно выскользнул из дома и спрятался за сараем, прислушиваясь к каждому звуку. После ухода офицера хотел вернуться в дом, но так и не отважился на это. А когда услышал, что шеф и его подручные, испугавшись чего-то, помчались со двора, — Марчел в страхе побежал и спрятался на ближнем кукурузном поле. Позже, отдышавшись, пробрался обратно к дому. Но, испуганный окриком часового, шарахнулся: в доме отца — русские! Задыхаясь от страха, торопливо шел полями всё дальше и дальше от села, вздрагивая от шороха листьев, всколыхнутых ночным ветерком, от трепета взлетавших ночных птиц, даже от звука собственных шагов. Чудилось: гонятся. Запинался в темноте о комья земли, натыкался на жесткие кукурузные стебли, трава цеплялась за башмаки, казалось: сама земля хватает за ноги. Брел через сырую от росы густую пшеницу. Стебли хлестали по коленам, колосья кололи руки. Наконец, остановился. Впереди черной стеной стоял лес. Куда идти? Ведь если люди узнают, кто он такой, — сразу схватят. Возможно — его уже ищут, идут следом? Боязливо оглянулся. Сзади, там, где оставалось село, чуть видный в густой тьме, желтел тусклой точкой одинокий огонек. Обычно такой огонек радует человека темной ночью. Но Марчела Петреску этот свет пугал. Уж лучше бы в Мэркулешти все спали! А что если там, где горит этот огонь, ждут, когда вернутся посланные поймать его? А те уже напали на его след… Испуганно оглянулся ещё раз, шагнул к черному лесу и в нерешительности остановился. И свет и тьма одинаково страшили его, как страшны были ему в этот час и люди и безлюдье.
Глава шестая СОЛНЦЕ ВСХОДИТ
Светало. Федьков, сменивший Опанасенко, но не считавший себя, как тот, по всей форме часовым, которому положено быть всё время на ногах, сидел на ступенях крыльца, положив на колени карабин. Он посматривал на пустой двор и размышлял: сколько от Одессы досюда? Далеко! А сколько ещё придется идти? Наверняка через всю Европу. Пожалуй, на долю Федькова ещё хватит боевого дела. Вот нагонят они не сегодня-завтра полк и пойдут с ним освобождать прочие страны… Проехать бы по какому-нибудь французскому городу с таким форсом, как он весной въезжал в первый румынский городок! Да написать в письме: «Привет из освобожденного Парижа!» Только не ей адресовать письмо… «Тряпка ты! — ругнул себя. — Никак из сердца не вышибешь!..» — со злостью сплюнул.
Медленно розовело небо. Где-то за горами уже, наверное, взошло солнце.
Лежавший на повозке под шинелью Опанасенко проснулся ещё до того, как рассвело: потянуло холодком, и этот холодок, словно гладивший щеки прохладной ладонью, прогнал сон. По многолетней крестьянской привычке Опанасенко всегда подымался рано. Вот и сейчас он уже не смог бы вновь уснуть. Но вылезать из-под пригретой шинели не хотелось.
Опанасенко находился под впечатлением только что прерванного сна. Лежит он на возу, возвращаясь с колхозными подводами со станции, куда возили сдавать хлеб. Сытые кони легко и ровно тянут бричку. Кругом неоглядная, ставшая после жнитва просторнее, рыжевато-желтая, осенняя степь. Над нею небо — беловато-голубое, словно выцветшее за долгое лето. Солнце, полускрытое реденькими, будто марлевыми, облачками, светит лениво, не так, как в страду: его тепло на лице чувствуется чуть-чуть… Сжатые поля, топырясь ровными рядами желтого жнивья, уходят от дороги до самого горизонта. Большие, как дома, скирды высятся целыми кварталами… Впереди, неподалеку от дороги, виден выкрашенный в веселую яркоголубую краску вагончик тракторной бригады. Белеет в окошечке занавеска: наверно, притащили из дому девчата-трактористки, желая украсить свое походное жилье. Около вагончика аккуратно сложены бочки, повариха в белом халате разжигает костер, от него под свежим осенним ветерком стелется по земле голубоватый реденький клочкастый дымок. От самого вагончика в степь тянется густочерная полоса свежевспаханной земли. Трактора не видать: он где-то на противоположном краю поля. Доносится ровное, спокойное, какое-то доброе урчание сильного мотора. По жнивью важно вышагивает целая артель журавлей. Они что-то высматривают на земле, согнув длинные шеи. На подводы, проезжающие мимо, журавли не обращают особенного внимания: остановятся, подымут голову, посмотрят и снова вышагивают степенно и неторопливо… От дороги, прямо по стерне, проложены глубокие черные колеи: недавно прошли дожди, земля размякла. Колеи разные: широкие, рубчатые — следы автомашин и узкие, оставленные колесами повозок. Они ведут далеко в поле. Там, возле скирд, взлетает легкое, желтоватое облачко мякинной пыли, бойко стучит молотилка, движутся маленькие фигурки людей, белыми пятнышками мелькают платочки. Навстречу подводам, по дороге, идут две дивчины в ватниках, коротких юбках, больших сапогах. Вот им с переднего воза кто-то крикнул шутливое слово. Девчата не замешкались, скороговоркой ответили, засмеялись, белозубые, краснощекие… И снова медленно движутся подводы по степи, а над ними, высоко в небе, плавно летит косяк журавлей — уж не те ли, которые только что вышагивали по полю? «Эх, хорошо! — радуется Опанасенко. — Приволье-то какое!..» На противоположном конце поля показывается трактор — сизая точка на необъятном желтом пространстве. Точка растет, растет, а за ней тянется черная полоска пахоты. Трактор всё ближе и ближе, мотор его всё слышнее и слышнее, и сердце Трофима Сидоровича охватывает непонятная тревога. Он всматривается: да это ведь не трактор! По полю, наперерез дороге, увеличиваясь с каждой секундой, с угрожающим ревом идет немецкий танк. Вот уже и башню видно, и длинный ствол орудия с уродливым утолщением на конце. «Да что же это я на возу лежу? — спохватывается он. — Где моя противотанковая граната?» — Он шарит на поясе, но там почему-то гранаты нет. Спешит свернуть повозку с дороги — но руки почему-то не находят вожжей. Он хочет соскочить с повозки, — и сон прерывается…
— И пригрезится же! — вздыхает Опанасенко. — Когда ж то поле наяву побачу? Скорийше бы отвоеваться…
Уже совсем рассвело. По ближним дворам начали утреннюю перекличку петухи.
Опанасенко выбрался из-под шинели, покашлял, слез с повозки. Подошел к Федькову:
— Ну як оно?
— Тишина и порядок, Трофим Сидорыч. А ты что поднялся?
— Пора коней годувать…
Он удалился в сарай, к лошадям.
Кто-то с улицы шевельнул калитку. Федьков шагнул к ней.
Из калитки во двор несмело заглянула очень молодая женщина в сером балахоне странного покроя, в белом платочке, аккуратно повязанном на голове, и в сыромятных постолах. На её лице сквозь загар проступала бледность, темнели большие, опушенные густыми черными ресницами глаза, с немым вопросом обращенные к встретившему её. На руках она держала спящего ребенка, тщательно укутанного.
«С пацаном!» — удивился Федьков.
— Здравствуйте, товарищ! — вошедшая произнесла эти слова на чистом русском языке. Федькову стало ясно: «Та самая, с хутора!»
— Вы советские? — она настороженно смотрела на погоны Федькова.
— А вам каких надо? — важно сказал он, уже решив: «Наверняка — из «таких», как Клавдия. Прижила фрицёнка…» — И, окинув вошедшую недобрым взглядом, спросил:
— Что надо? Посторонним здесь не положено!
— Я… — голос ее дрогнул. — Хотела узнать, как мне вернуться на родину.
— А где ваша родина? — прищурился Федьков.
— Как — где? Моя родина — Советский Союз! Я из Полтавской области.
— Из Полтавской? А где же, извиняюсь, отец вашего ребенка? Он, вероятно, отбыл в западном направлении?
— Да как вы можете так говорить! — В голосе вошедшей зазвучала обида.
Федьков вздернул нос:
— Нечего сырость разводить. — Он считал, что с этой особой вежливость излишня. Бросил зло:
— Сами виноваты!
— Перед Родиной я ни в чём не виновата.
— Ладно, потом оправдываться будешь! — без церемоний перешел Федьков на «ты». — Мало ли вас таких… — Он посмотрел на её ношу.
Она поняла его взгляд.
— Не мой это ребенок.
— От своего отказываешься?
Глаза женщины сверкнули гневом. Запахнув ребенка полой своего балахона, она крепче прижала его к себе.
— Я вижу — с вами бесполезно разговаривать! — отчеканила она, хотя, чувствовалось по голосу, ей хотелось плакать. — Есть у вас старший?
Федьков несколько смутился: «Чудно — гордая какая!»
— Старший спит ещё. Обождите на скамейке у ворот, — сказал он строго официальным голосом. — Здесь посторонним находиться не положено!
Ничего не ответив, она медленно вышла за ворота. Федьков смотрел вслед: «Уйдет или нет?»
Из сарая выглянул Опанасенко.
— С кем балакал?
— Да тут одна фрау старшего спрашивает. Русская, говорит.
— Наша дивчина?
— Какая там дивчина! С пополнением.
— А видкиля она?
— Кажись — полтавская. До Берлина не доехала, раздумала. Теперь обратно захотела.
— Да де же вона?
— Я ей за воротами велел ждать, пока старший лейтенант выйдет…
С необычной для него резвостью Опанасенко выбежал за калитку. На скамье, спиной к нему, сидела женщина, низко склонившись к ребенку, которого держала на коленях. Ещё не видя её лица, Опанасенко во всех очертаниях фигуры почувствовал знакомое, родное…
«Яринко, дочка!» — хотел крикнуть он, но в этот миг женщина, заслышав его шаги, обернулась, и Опанасенко увидел незнакомое лицо. Слова застряли у него в горле…
— Вы старший? — спросила она.
— Ни! — улыбнулся Опанасенко. — Я старый, да не старший. Но я вас проведу до нашего старшего лейтенанта, як он проснется. А вы сами видкиля?
— Оттуда, — улыбнулась женщина, легким поворотом головы показывая в сторону гор, зеленой стеной стоявших над Мэркулешти. Её сразу расположил к себе этот пожилой усатый солдат с добрыми глазами и мягким украинским говором. Не то, что тот, на дворе… ершистый.
Через две-три минуты она, покачивая на коленях ребенка, уже как со своим беседовала с Опанасенко, присевшим на скамью рядом. Зовут её Наташей, она действительно его землячка, полтавская, но из другого района. Училась в Москве.
— В сорок первом году приехала домой на каникулы, а через два дня — война! — охотно рассказывала Наташа; радостно было ей на чужбине поведать о себе родному советскому человеку. — Что делать? В институт возвращаться или дома оставаться? Заболела как на грех. И поездов на Москву уже нет… Так и осталась. Пришли немцы…
— Вот це — погано дило, — сочувственно вздохнул Опанасенко.
— Как ни пряталась, а всё же забрали и меня вместе с другими девчатами.
— До Неметчины?
— Нет. В прачечный отряд отправили. Извелись мы: товарищи, подружки наши с фашистами воюют, а мы этим гадам обязаны белье стирать… Убежим! А как убежишь? Один раз заставили нас красноармейские гимнастерки стирать — пулями продырявленные, в крови. С пленных или с убитых содранные. Немцы — они ведь экономные. Никакой тряпке пропасть не дадут. Взяла я одну такую гимнастерку, вся душа во мне перевернулась: не могу больше на фашистов работать! Говорю девчатам: «Сегодня же ночью бежим!» Побежали… Мимо охраны удалось проскочить, а тут сразу тревога, погоня — я всех своих порастеряла. Одна осталась. Переждала в кустах до рассвета, а как заря показалась, — пошла прямо лесом туда, где солнышко всходит. Хотела пробраться к своим, через франт. Шла от деревни к деревне. Помогали добрые люди. А уже возле самой передовой в селе заночевала и попалась. Донес полицаям кто-то про постороннюю. Отправили меня в особый лагерь, для беглых. Там рядом со мной в бараке женщина одна оказалась: муж партизан, вот её и забрали. Уже в лагере, в эту зиму, родила она — вот его, Ванюшку, — Наташа глазами показала на тихо посапывающий сверток на своих коленях.
— А потом немцы отступать стали и нас погнали. Ох, и погибло наших на дорогах… — Наташа замолчала, словно перед нею встали страшные видения пережитого.
Трофим Сидорович, сурово сдвинув брови, молча вытащил кисет, скрутил цыгарку, закурил. Табачный дым, казалось, помогал ему заглушить душевную боль. Может, и его Яринку вот так же гонят гитлеровцы по чужедальним дорогам из лагеря в лагерь? А может, загубили уже? Ведь гордая его дочка, непокорная…
— Ванюшки этого мать, — продолжала Наташа, — заболела после родов. Едва брела. Мы её под руки вели, а Ванюшку по очереди тащили. Совсем она ослабла: после привала и подняться не смогла. Похоронили её возле дороги. Эсэсовец-конвоир и зарыть как следует не дал, кричал все: «Шнель, шнель!» Погнали нас дальше. Я покрепче других оказалась, так и тащила Ванюшку. Он ко мне привыкать стал: тянулся сразу, как увидит… Всю весну нас на запад пешком по Украине гнали.
— Грязища страшенная была тогда, — заметил Опанасенко, — трудно наступать было.
— А нам каково приходилось? Ведь в чужую сторону угоняют… Да и с голоду всех валило. Известно, какое питание фашисты давали: умереть, может, и не умрешь, но и жив не останешься.
— И куда же потом вас?
— Потом? В Могилев-Подольском позатолкали в вагоны, заперли, объявили: отправляем в Германию, спасаем от большевиков.
— Спасители!.. — не смог смолчать Опанасенко.
— Повезли через Румынию. Эшелон целыми сутками на станциях держали. У немцев, известно, неразбериха началась, как наши в наступление пошли: все расписания им перепутали! Ох, сколько в вагонах за эту дорогу людей поумирало — страсть. На каждой остановке мертвых выгружали. И вот на одной станции командуют нам: «Выходи!» Кругом эсэсовцы, с автоматами, обступили. Повели в сторону от дороги. Это где-то в здешних местах…
— Да тут же близко железной дороги нема…
— Есть, километров двести отсюда, за горами. Так вот, гонят нас. Дорожка под горой вдоль речки ведет. Командуют: «Стой, привал!» Только остановились — как ударят охранники по нас из автоматов. Бежать некуда: слева — обрыв, а под ним вода по камням бурлит, справа — гора высоченная. А я Ванюшку на руках держала. Обхватила его покрепче, бросилась прочь. Не помню, как с кручи скатилась, как через речку перебралась. Очнулась где-то в чаще, вся исцарапанная. И Ванюшка с перепугу даже не плачет. А может, он и не испугался; не понял по малости лет, что я его от смерти унесла. Послушала: тихо, только ручеек лесной звенит. Поднялась и пошла.
— А як же ты, дочка, в это село попала?
— Я же знала: наши наступают. Шла и надеялась: своих встречу!
— Так это ж двести километров с дитиной на руках по чащобе да каменюкам! Як же ты не сгинула в тех горах?
— Выручали добрые люди. Тут по лощинам есть хутора, деревеньки. Глухие такие! Мэркулешти, если с ними сравнить, — город! Подойду к какой-нибудь хатке под горой, залают огромные собачищи — тут все таких держат, потому что волки… Стою и жду, пока кто-нибудь покажется. Если человек по виду хороший, выйду из кустов. По-румынски я уже немного научилась говорить. Жалели нас с Ванюшкой. Накормят бывало, приютят. Там всё простой народ живет — пастухи да лесорубы. Случалось, предлагали: оставайся до конца войны, живи, в хозяйстве помогать будешь. Нет, я — всё на восток и на восток. Показывали мне, куда идти, брынзы, мамалыги на дорогу давали. А то иной раз и провожали по тропе от хутора до хутора. Три месяца я так пробиралась… Иду раз по лесу, как мне показали, и чувствую, сбилась вроде. Ну что ты будешь делать? Наткнулась на ручеек в лощинке и побрела вдоль него: ручеек к большому ручью приведет, большой ручей — к долине, а в долине обязательно люди живут. Вдруг вижу: впереди в кустах румынский солдат с ружьем. Засел и на меня смотрит. Припала я с Ванюшкой к траве. Бежать? Поздно, солдат заметил. Думаю: ну, погибла, заберут, передадут опять эсэсам проклятым, конец и мне и мальчику… Встает солдат, рукой машет. Что делать остается? Поднялась я, Ванюшку к груди прижала. А солдат оказался нестрашный. Там в горах такие укрывались, называли себя «зеленым батальоном».
— Зеленые? — переспросил Опанасенко. — Так то же у нас в гражданскую были! Бандюки!
— Нет, это совсем другие: парни, которые от мобилизации спасались, да солдаты с фронта, беглые.
— Ну и как же до тебя эти зеленые?
— Показали дорогу: они же местные. Так я и шла дальше. Где за нищенку принимали, где за беженку.
— Чего же ты, дочка, теперь в этих местах ожидаешь?
— Ванюшка прихворнул немного…
Прошло с полчаса, прежде чем Опанасенко вернулся во двор. Вместе с ним вошла и женщина в сером балахоне.
— Куда её? — загородил дорогу Федьков.
— Ладно, ладно. — Опанасенко, слегка отстраняя Федькова, провел Наташу мимо него к дому. — Старший лейтенант разберется.
С недовольным видом Федьков стал расхаживать возле крыльца, и когда Опанасенко вскоре вернулся, сказал ему не без ядовитости:
— Фрицы бросили, а вы подбираете, Трофим Сидорыч!
— Розумию, що то за людина! Не вчи мене! — рассердился Опанасенко. — Це радянська людина!
— А документы у нее есть?
— Показала один, дуже крепкий: номер на руке выжжен.
— Номер? — сощурился Федьков. — Бывает, своим агентам фашисты руки-ноги калечат для вида, а не то что номера ставят. Проверить её надо!
— Проверять, ясно дило, треба. Но только поверь старому: дивчина правду кажет. Ты знаешь, что с нею было?..
— Ежели не врет, выходит — в самом деле геройская… — протянул Федьков, выслушав краткий рассказ Опанасенко о Наташе. — А я-то думал…
— То и беда, что не думал! Через то и дивчину обидел. Ще старший лейтенант тебе скажет! — пообещал Опанасенко.
— Да я — что? Я — как положено…
— Положено в каждой людине разбираться, товарищ Хведьков.
На крыльце показался Матей, махнул рукой:
— Офичер — давай! — показал на дверь и, видимо, торопясь, пошел со двора.
— Матвий-то наш — «давай» — уже знает! — удивился Опанасенко. — Иди, Хведьков.
— Сходи ты, Трофим Сидорыч, — Федьков не хотел сейчас, когда в доме Наташа, попадаться старшему лейтенанту на глаза.
— Ну що ж…
Через минуту Опанасенко вернулся:
— Запрягать приказано.
— А эта… девушка с ребенком?
— Чого-сь с нею старший лейтенант разговор веде… Пойду до коней. А ты колеса смажь.
Орудуя разысканным в сарае квачем, Федьков думал о Наташе: «Вот ведь, оказывается, какая! А с виду — слабая вроде, тоненькая… — И всплывала соломинка надежды, за которую хотелось ухватиться: — А вдруг Клавдия так же вот, как и Наташа, не виновата, а что если она совсем не такая, как про неё написала сестра? Сестре соседи рассказывали. А мало ли что люди набрехать могут. Бывает…» Но отбрасывал соломинку надежды: знал он, какова Клавдия, и недаром друзья отговаривали его.
А мысли Опанасенко, разбиравшего в эту минуту сбрую, все были заняты Наташей:
«Дивчино, дивчино… Почему ты не моя дочка? А может, и Яринку нашли уже какие-нибудь наши солдаты?»
Тем временем Гурьев, только что переговоривший с Наташей, стоял и наблюдал, как она на лавке у окна быстрыми, уже умелыми руками перепеленывает завозившегося было мальчишку. А он, светловолосый, таращит черные глазенки на незнакомого, странно одетого дядю, у которого на груди что-то блестит, на свет утра, розовеющего за окошком, на весь широкий мир, в котором всё так любопытно…
Гурьев и Лена ещ не успели обзавестись детьми — поженились они почти перед самой войной. Но как они хотели ребенка! Не раз думалось об этом Гурьеву в час ночного привала и в ту счастливую минуту, когда он читал-перечитывал долгожданное письмо жены.
И вот сейчас, глядя, как Наташа в сбившейся на затылок простенькой косынке, в сером халате с подвернутыми рукавами, орудует над крохотным человеком, он невольно искал и находил в ней многое, напоминавшее Лену: такое же деловитое, сосредоточенное и вместе с тем при любом настроении — нежное и женственное лицо, такие же тонкие и быстрые пальцы, такие же узкие, но красиво развернутые прямые плечи… Такой была Лена в девятнадцать лет, когда они впервые встретились. А сейчас Лене двадцать восемь. Вот даже голос у Наташи, пожалуй, такой, как у Лены. Да нет, не похоже… «Эге, — поймал он себя, — да никак тебе Лена в каждой встретившейся мерещится? Смотри, как бы не обознался…» Но эта шутливая мысль не могла заглушить грусти. Годы идут, давно он вдали от любимой. И грезится она всюду, стоит только в спокойную минуту закрыть глаза…
Да, война идёт. Всё длиннее пройденные дороги позади. Рушатся города. Гибнут люди. Рядом, вплотную, смерть проходила и будет проходить ещё не раз… Но всегда и везде, пока ты жив, неуязвим и нетленен, в тебе образ любимой, и во многом, что вокруг тебя, невольно видишь ты этот образ. Сейчас — в этой девушке… Уж не потому ли ты так участлив к ней?
Словно устыдившись этой мысли, отвел взгляд от Наташи.
Дождавшись, пока она прибрала ребенка, сказал:
— Сегодня же отправитесь в город. На чем ехать — Матей Сырбу с отцом устроят, я уже попросил. В городе есть наш комендант, он поможет вам добраться до родных мест, а ребенка сдать в детдом.
— В детский дом? Ой, я ещё не знаю, смогу ли с Ванюшкой расстаться… Может, отвезу его к маме. Пусть у нас растет.
«Наверное, и Лена решила бы так же», — улыбнулся своей мысли Гурьев.
— Ах, Ванюшка, Ванюшка! Если бы ты понимал, — приговаривала Наташа, покрепче укручивая парнишку в одеяльце, а тот помалкивал, только всё таращил глаза. — Не верится даже, что на Родину вернусь… Спасибо вам, товарищ командир!
— Не за что. Да! — вспомнил Гурьев. — Не обижайтесь, пожалуйста, на нашего молодого солдата. Он не разобрался.
— Я не сержусь. Он по-своему прав был… Мало ли какие люди встречаются?
Взяла ребенка:
— Ну, до свиданья…
— Вернее — прощайте! Мы сейчас дальше едем. — Пожал протянутую ему руку, тонкую, но крепкую. — Желаю вам побыстрее увидать Родину!
— А вам… — Наташа энергично, почти по мужски встряхнула его руку. — Всем поскорее домой вернуться. С победой. Невредимыми!
Проводив Наташу, Гурьев подошел к окну, широко распахнул его. Розовые краски зари в небе совсем побледнели, сквозь них всё сильнее и сильнее проглядывала голубизна. Порадовался: «Хороший день начинается…» И всё не мог успокоиться: «Наташа, Наташа! Пройти через такое — не каждая сможет. А Лена смогла бы? Конечно…»
«Удивительно! — улыбнулся он своей мысли. — Всё хорошее обязательно примеряешь к любимому человеку: подходит ли? И хочешь, чтобы непременно подошло… Ну, ехать пора».
Вышел на крыльцо. Оба его спутника уже ожидали возле запряженной повозки. Федьков вертел в руках полюбившуюся ему палку с набалдашником.
— Брось эту ерунду — и поехали! — приказал Гурьев, усаживаясь на повозку.
— Шишка уж очень великолепная! — вздохнул Федьков. — Взять бы на память. — Он, любуясь, охватил набалдашник пальцами, нечаянно повернул, и тот вдруг отделился от трости.
— Вот так штука! Чудно! — Федьков потянул набалдашник: он оказался рукояткой кинжала, спрятанного в трости. — Может, и тот богослов с таким сюрпризом шел? Вот и приветь такого бедного студента… Страна чудес! — Федьков сунул кинжал обратно в трость. — Попробуй разберись, кто с чем ходит.
* * *
Повозка катила по сонной, еще безлюдной улице. Из-за белых мазаных оград подымались тонкие сизые струйки дыма: хозяйки на таганках готовили завтрак. Заслышав постукивание колес, выглядывал из-за ограды любопытный крестьянин и снимал высокую остроконечную шапку из черной овчины. Федьков весело помахивал всем и восхищался:
— Чудно! Как родню провожают. А что мы им?
— Як що? — удивился Опанасвнко. — Да они через нас вже краешек новой жизни побачили.
— А знаете? — признался Федьков. — Я про румын раньше одно понимал: бить их надо! Оккупанты ведь. Одессу мою захапали. А потом, как в Румынию мы вошли, и увидел я, что каждый встречный шляпу скидает да всё «пожалуйста» да «пожалуйста», словно холуи какие, — тут уж не злость, а просто противно стало. Решил я тогда: наверное, все тут — как эти жукари в городах — коммерсанты да спекулянты, универсальные торговцы.
— Этой публики тут действительно богато… — припомнил Трофим Сидорович. — Один — ось як ко мне прилепился, всё выпрашивал: «Що хотите купить? Що маете продать?» Поверишь, два километра за возом тянувся, як пёс. Вожжой ему погрозився, тильки тогда отстал.
— Да, публика… — протянул Федьков. — Посмотрел я на неё и тошно стало: ну вас к шуту и с королевством вашим, скорее бы нам: через вас пройти. Живите, как знаете, только на нас сдуру не полезьте, а то опять побьём…
— А сейчас як румын понимаешь? — Опанасенко пытливо посмотрел в глаза Федькову. — Кроме жукарей — ещё что бачишь?
— А как же? Трудящийся народ. Вот как Матвей этот или батька его — правильный старик. Только смелости у людей тут пока ещё маловато. Им говоришь, а они боятся. Ну, да наберутся смелости!
— А что ты им говорил, Федьков? — поинтересовался Гурьев, прислушавшийся к разговору. — Призывал произвести государственные реформы? — Зная решительность Федькова, он немножко беспокоился: не натворил ли тот чего-нибудь?
— Да нет, что вы, товарищ старший лейтенант? Я в местные дела не совался… — О расписке, данной приказчику, Федьков благоразумно умолчал.
— Я думку маю, товарищ старший лейтенант, что здешние до новой жизни ещё швыдче обернутся, чем наш брат в своё время, — заговорил Опанасенко. — Помню, в двадцать девятом, сколько нам утолковывали! Свои партийные, с района, с города уполномоченные разные. Все разъясняют: идите до колгоспа, гарно жить будете. А селяне и так и этак прикидывают, як, да що, да як бы оно не прогадать… Ночей не спали, от дум голова кругом шла. Да и когда колгосп сладили — сколько раз бывало як то кутеня слепое тыкались, пока уразумели, що до чего и як приходится. А здешним — шо им? Могут и по нашей мерке прикидывать. Я вот вчера хозяину-то рассказал кое-чего про колгосп да як до войны жили, он тильки ахает: «Эх, нам бы воно!» Бачу, що и верит, и не верит, и даже вроде боится об таком думать. А чего бояться? Дело верное. Спытано…
Разговаривая, незаметно проехали почти всю длинную улицу села. Из дворов выходили, лениво пожевывая жвачку, коровы и присоединялись к ещё реденькому потоку стада, медленно бредущего по улице. Знакомый пастушонок, волоча по пыли длинный бич, медленно шел навстречу едущим. Деловито пробежала вдоль стада лохматая дворняга — помощница пастуха. Где-то во все горло заорал петух, наверное, сконфуженный тем, что проспал начало утра, и решивший наверстать упущенное.
Ещё издали было видно; возле ворот дома Сырбу стоит Матей. Уходя, он договорился с Гурьевым, что тот заедет попрощаться.
Поравнявшись с воротами, Опанасенко попридержал лошадей. Из калитки вышел Илие, за ним — Дидина и Стефан. Илие настойчиво стал приглашать русских товарищей в дом: завтрак уже готов. Но Гурьев, поблагодарив, отказался.
Огорченный Илие предложил зайти хотя бы молока выпить. Опанасенко и Федьков не захотели: Федьков вообще считал, что «молоко только девчонкам пить прилично», а Опанасенко издавна привык спозаранку сначала поработать, а подзаправиться — потом. Гурьев же, минутку поколебавшись, вместе с Матеем пошел в хату. Он тоже когда-то терпеть не мог молока, но Лена, любительница всего молочного, приучила его пить парное натощак. Может быть, и она сейчас потягивает свеженькое, вкусно причмокивая губами?.. Нет, какое там молоко! Пожалуй, ещё до места не добралась! Где-нибудь в битком набитом вагоне она сейчас или на замызганном полу вокзального зала, после бессонной ночи, пересадки ждет. Трудно сейчас ехать по железной дороге… А может, Лена и не выехала ещё?
Тем временем Федьков спрыгнул с повозки, подошел к Стефану, стоявшему в сторонке, сунул ему разысканную, наконец, пачку махорки:
— На, кури, нас помни. Желаю счастья!
Стефан печально улыбнулся. Федьков положил ему ладонь на плечо:
— Брось нос на квинту вешать, Степа! Ты же парень хоть куда. Не горюй! Ну, будь здоров! Привет невесте!
— Спасибо, бабушка! — сказал Дидине уже вышедший из хаты Гурьев, подавая руку ей на прощанье. Нерешительно протянула она ему свою руку, и Гурьев с уважением бережно пожал её. Вот такие же сухие узловатые от многолетней и напряженной работы пальцы были и у его матери — крестьянки из далекого сибирского села…
Словно желая сказать что-то напоследок, Матей вплотную приблизился к Гурьеву. Тот видел: Матей взволнован расставанием, будто прощается не со случайным знакомым, которого знал всего-навсего один день.
— Ну как, теперь не испугаетесь? — вдруг спросил Гурьев улыбаясь.
— Нет! — Матей, словно клянясь, приложил к груди руку, сжатую в кулак.
Сейчас старший лейтенант напомнил ему о разговоре, который у них произошел утром, как только они проснулись. Матей с тревогой сказал тогда: вот русские товарищи уедут, а вдруг вернутся те трое и в отместку что-нибудь худое натворят?
И Гурьев на вопрос ответил вопросом: а разве и Матей, и Илие, и все, кто в селе с ними, — не хозяева в своем доме? Разве не сумеют они, как надо, встретить нежеланных гостей?
Подошла последняя минута. Трогать пора.
Крепко сжимая руку Гурьева, Матей с чувством проговорил:
— Спасибо!
«Да только ли нам эта благодарность? — К горлу Гурьева подступил комок. — А матросу Николаю? А солдату Василию? А всем нашим… Всем, кто вложил в души этих людей зерно большой надежды».
— Что ж, Матей… Счастливо оставаться вам в Мэркулешти.
— Нет! — показал на себя Матей — Плоешти!
— Плоешти? Надумал? Правильно!
Гурьев рад был за Матея: для него войны уже нет, может сам решать, что ему делать. Вернуться к своему делу, к мирной работе… Как не позавидуешь этому?
К повозке подошел Илие, обутый в постолы, с посошком в руке: он ещё вчера вызвался быть проводником.
Приглашенный Гурьевым, старик степенно уселся на передок рядом с Опанасенко. Повозка тронулась. И долго, если оглянуться, можно было видеть: стоят у ворот трое и смотрят вслед.
* * *
За селом свернули, как указал Илие, на малоезженную полевую дорожку. Высокие стебли цветов и трав, заполонивших колею, с легким шелестом скользили по ободьям и спицам, и запах зелени и росы, этот особенный, неповторимый бодрящий аромат прохладного утреннего поля заполнял всё вокруг и невольно заставлял дышать полной грудью. Солнце ещё не показалось из-за леса, но небо над вершинами деревьев было золотисто-голубоватым, как всегда за несколько минут до появления солнца. Не виднелось ни облачка: день предвещал быть погожим.
Дорога пошла вверх. Повозка то и дело подскакивала, наезжая колесом на незаметный в траве камень. Камни попадались всё чаще и чаще.
Гурьев глянул назад и чуть не ахнул от изумления: Мэркулешти лежало уже далеко внизу. Белые стены сельских хат и желтовато-коричневые кровли их казались отсюда россыпью цветных камешков на изумрудно-зеленом поле.
А за селом, там, где трое путников проезжали вчера, расстилались до самого горизонта поля — ещё чуть подернутые дымкой утреннего тумана, розоватые.
Опанасенко оглянулся:
— Степь-то! Тракторы по ней пускать в самый раз!
Илие вопросительно посмотрел на него.
— Земли у вас, кажу, дуже гарные, — пояснил Опанасенко. Он нарочно не сказал ещё раз о тракторах, полагая, что Илие всё равно не поймет.
— Земля? — переспросил Илие, уловив знакомое слово. Он показал рукой вниз, на широкие поля: — Боярин Александреску.
— Выходит, пану — поле, селянину — горе? — Опанасенко подхлестнул лошадей. — У нас, в Горбанцах, тоже когда-сь был пан-барин, а теперь про него и деды забыли.
— Бояр, бояр… — вздохнул Илие, — реджеле, бояр — есте один.
— Регель ваш? Михай-то? Подумаешь! — вставил своё слово Федьков. — Да чего вы этого регеля держите? — И, обернувшись к Гурьеву, с лукавинкой в глазах, но самым серьезным тоном спросил:
— А правду, товарищ старший лейтенант, говорят, что ихний король никак жениться не может? На простой ему не положено, а принцессы, какие есть, опасаются: выйдешь замуж, а муженька с престола сократят. А безработных королей и так на свете полно… Вот и не соглашается ни одна. Правда это, товарищ старший лейтенант? Я от румын слыхал.
Гурьев усмехнулся:
— Не знаю я про михаевы личные дела. А вообще — должность его ненадежная… — И добавил серьезно: — Давайте-ка не о королевской женитьбе беспокоиться, а о том, как бы чего не просмотреть. Федьков, держи карабин наготове! Да поглядывай. Всякое может случиться.
Дорога вела всё выше и выше, становилась всё извилистее и извилистее. Колеса почти беспрерывно чиркали по камням. Лесистая гора, ещё синевато-сизая от утреннего тумана, запутавшегося меж деревьев, надвигалась с левой стороны, всё больше заслоняя небо. Вот лес подступил уже к самой дороге: могучие тёмносерые, почти черные стволы старых буков, вперемежку с серебристо-белыми стволами кленов и тополей. И выше, по крутому склону, видны были все эти черные и серебристые стволы. И только там, совсем высоко, где гора становилась ещё круче, вздымались темнобронзовые колонны сосен. На самой вершине её — продолговатой, почти плоской — сосны стояли ровной колоннадой с густозеленой крышей тесно сомкнутых крон.
Начиная от самой дороги, под стволами деревьев лежала рыхлая, непримятая, пожелтевшая, а кое-где и почерневшая листва: здесь в горах уже давала о себе первую весточку осень.
Продолговатые клочья оставшегося с ночи тумана, цепляясь за стволы, медленно сползали вниз, наперерез путникам, и, не достигая дороги, таяли на ходу. Казалось, деревья на горе медленно распутываются от пухлой ваты, которой были укутаны на ночь.
Все вокруг было полно очарования раннего лесного утра, безмятежной тишины, когда не шелохнется ветка, не хрустнет сучок.
«Взглянула бы Лена на эту красоту!» — захотелось Гурьеву.
Узкие, не известно кем — людьми или зверьем — протоптанные тропки, вившиеся меж стволами, спускались по склону. Вот наверху, у тропинки, мелькнуло что-то светлое. Человек? Нет, беловатый ствол тополя. «По таким тропам пробиралась Наташа», — Гурьев представил себе её идущей через безмолвный, неведомый лес…
Почти ненаезженная, чуть заметная колея, полузаросшая травой и засыпанная широкими багряными и желтыми листьями, вела всё глубже и глубже в чащу. И справа и слева вплотную один к другому теснились стволы.
Всё теснее и теснее становилась узкая лощина, по которой медленно взбиралась в гору одинокая повозка. Воздух был полон той особенной, грибной прохлады, которой всегда так заманчиво дышит лес в утреннюю пору.
В лесной тишине особенно громкими казались стук колес и пофыркиванье лошадей. «Побродить бы сейчас меж деревьев, — пришло в голову Гурьеву, — грибков пособирать…»
— Эй! Кто? — крикнул вдруг Федьков приподымаясь. Ветви одного из кустов направо от дороги покачивались.
— Человек там! — Федьков соскочил с повозки, взяв карабин на изготовку.
Гурьев спрыгнул следом.
В кустах никого не оказалось. Но кто-то там, несомненно, только что был: помятые ветви медленно расправлялись.
— Не показалось тебе, Федьков? — усомнился Гурьев. — Может, зверь какой пробежал?
— Мой глаз — верный! Человека я видел! — стоял на своём Федьков. — А какой он — не успел рассмотреть.
— Поглядывай в оба… Поехали дальше.
Они вернулись к повозке.
Далеко внизу, в лощине, пробираясь сквозь заросли, поспешно уходил вглубь леса Марчел Петреску.
Всю ночь пробродил он неподалеку от села, не зная: куда деваться? После долгих колебаний решил: пробираться в Брашов, шеф там поможет.
Припоминая знакомые с юных лет тропы, он к концу ночи перешел, изрядно вымокнув, через ручей и побрел дорогой, ведущей в горы.
Вдруг впереди себя увидел в предрассветном тумане фигуру человека, идущего в том же направлении, что и он.
С похолодевшим сердцем Марчел бросился в придорожные кусты. Он успел заметить, как человек обернулся и ринулся в другую сторону. Долго лежал Марчел под кустом выжидая. Неизвестного не было ни видно, ни слышно: наверное, ушел. «Кто бы это мог быть? Неужели из русских?» Долго, пока не наступило утро, не выходил Марчел из своего убежища. Но вот на дороге послышались голоса. Увидел повозку с тремя военными в советской форме, обрадовался: «Шеф!» Высунулся из кустов и в страхе отшатнулся: ехали те самые русские, с которыми он уже встречался на пути к Мэркулешти. Они-то спросят, зачем он здесь. Бежать, бежать!
«О грибах, брат, размечтался? — подтрунивал над собою тем временем Гурьев. — Забыл про войну? Слушай да посматривай!» Но всё было тихо вокруг. Только откуда-то снизу, с земли, доносился нежный звук.
Гурьев прислушался: скрытый в высокой лесной траве, чуть слышно побулькивал невидимый ручеек. Его журчание становилось всё громче и громче. Ручеек бежал рядом с дорогой, словно указывая путь. Потока ещё не было видно, но было ясно, что он близко, рядом, почти где-то возле повозки. А вот и мелькнул меж трав, вот он, говорливый, прозрачный, перебегает с камешка на камешек. Как будто раздвигая траву, спешит и спешит вперед, наперегонки с путниками. Всё явственнее заметна цветная мозаика его дна, оправленная в яркую зелень травы. Вот разделился, и уже две дорожки живого хрусталя поблескивают в траве. Вот, наткнувшись на большой обомшелый камень, круто свернул и выбежал прямо на дорогу, вернее, дорога пошла прямо по нему. Под копытами лошадей засверкали брызги воды, под колесами защелкали, подскакивая, мелкие гладкие камешки.
Журчанье воды слышалось всё громче. Звенел не только ручей, бегущий вдоль пути. Звенело справа и слева. То тут, то там меж стволами деревьев, перескакивая с камня на камень, сбегали вниз, к дороге, проворные ручейки. Их было множество, и весь лес полнился прозрачным хрустальным перезвоном.
Ручеек, струившийся то рядом с дорогой, то прямо по ней, то поперек её, становился всё шире и звучнее. Иногда он скрывался под густыми, плотном сомкнувшимися кустами и исчезал из вида; только по его звонкому голосу можно было догадаться, где бежит он. Но потом, вырвавшись из-под кустов, петляя меж крупных камней, вновь поблескивал прозрачной своей струей.
Чувствовалось, что солнце взошло уже довольно высоко: верхушки деревьев золотились, вся зелень кругом выглядела ярче, и небо, обрамленное и справа и слева вершинами сосен, тянувшихся по горным гребням, приобрело уже ясную голубизну летнего дня.
Ручей стал уходить правее и ниже; дорога вновь повела вверх. «Напиться бы напоследок!» — Гурьев спрыгнул с повозки, сошел с дороги ниже — высокие стебли лесной травы шуршали по голенищам, — опустился на колени и, опершись ладонями в прохладные камешки дна, припал к воде губами. Крохотная волна шутливо лизнула его в щеку. Он увернулся от неё и с наслаждением втянул в рот холодную, изумительного вкуса и чистоты влагу. Пил долго, словно вдыхая прохладу этого лесного ручья. От холода уже ломило в зубах, а он всё не в силах был оторваться…
Ручей ушел далеко в сторону. Невидимый теперь, он лежал где-то в глубокой темной промоине, сплошь заросшей сверху кустами, и только по его глухому шуму можно было догадаться, где он.
Дорога раздваивалась: одна колея пошла дальше по долине, другая — вверх по лесистому склону. Илие показал: надо ехать вверх.
Петляя меж толстыми, в два обхвата, буковыми стволами и острыми, полузасыпанными листвой, одетыми в зеленый бархат мха камнями, чуть заметная колея вела в гору. Собственно, колеи почти никакой не виднелось: её скрывал слой пожелтевшей листвы. Местами прямо на дороге стояла высокая, ещё сочная трава.
Все слезли с повозки. Илие пошел вперед.
— Як же по такой горище ездить? — покачивал головой Опанасенко. — Всех коней побьешь! То ли дело у нас в степу.
Илие, уже поднявшийся вверх, обернулся и махнул рукой. Повозка догнала его и остановилась.
Старик стоял высоко, на самом гребне. За ним, меж золотистыми стволами сосен, в ясном утреннем воздухе голубели снежные вершины.
— Трансильвания. Унгария! — произнес Илие, показывая на далекие горы.
Минутной дрожью зашлось сердце Гурьева: «Вот одну страну прошли… А сколько стран, Лена, ляжет ещё между мной и тобою?»
* * *
Узкая дорожка тянулась по гребню хребта. И справа и слева, почти от самых колес, склоны круто уходили вниз, деревья сбегали по ним — в глубокие лощины, полные темной, почти синей зелени и таинственных теней. Лес по сторонам стал совсем непроглядным, только в редких просветах меж стволами голубело небо. Но вблизи от дороги вся листва была пронизана солнцем. Блики его лежали на багряных, желтых, темнобурых листьях, усыпавших путь.
Наконец, деревья стали редеть. Повозка выехала на опушку и остановилась.
— Страда! — Илие указал вниз.
Там, сжатая лесистыми склонами, тянулась белая от пыли лента шоссейной дороги. С высоты она выглядела совсем узенькой, и двигавшиеся по ней длинной вереницей военные повозки и орудия казались величиной каждое не более муравья.
Несколько минут все четверо молча смотрели на бесконечные колонны обозов, артиллерии, пехоты. Войска шли безостановочно. Уже позади оставалась освобожденная от захватчиков Румыния. Теперь Венгрия ждала освободителей…
«Вот и ещё одна главка истории завершается, — поймал себя Гурьев на привычной мысли. — Когда-нибудь о том, что сейчас вижу, ребятам на уроке расскажу…»
А всего в каких-нибудь двухстах шагах от Гурьева и его спутников лежал, забившись в кусты, «майор», не подозревающий, что те, от кого укрывается он, — так близко.
Вечером, свалившись с повозки и потеряв своих сподручных, умчавшихся, видимо, куда-то обратно, он, таясь, выбрался на дорогу, ведущую к шоссе, и всю ночь шел по ней. На рассвете ему показалось, что кто-то идет сзади, выслеживает его. Он не знал, что это был Марчел Петреску. Бросился в сторону и больше уже не осмеливался выйти на дорогу — шел вдоль неё лесом.
Сейчас «шеф» лежал и думал: как ему быть дальше?
Форма советского офицера позволяла ему выйти на шоссе, пристроиться на какую-нибудь повозку или машину и продолжать путь. Но он уже потерял уверенность в надежности принятого обличья. А вдруг и там, в колонне, распознают его? Теперь он не в силах был решиться на то, на что решался ещё недавно. И он лежал недвижно, как лежит змея, которая хочет выползти на дорогу, но боится, что там её раздавят люди, идущие своим путем.
— Что ж, пора расставаться, — обернулся Гурьев к Илие. — Спасибо, что путь указали.
В глазах старика блеснули слезы. Те слезы, которые бывают не от печали, не от горя…
— Мэркулешти… — Сейчас ему особенно трудно было найти нужные русские слова. — Мэркулешти… спасибо! Вы — о! — и поднял руку, как бы показывая на что-то большое.
— Что вы, Илие? — мягко улыбнулся Гурьев. — Мы — обыкновенные бойцы.
Но старик упрямо вздымал руку:
— О! Рошие!
Распрощавшись с Илие, все трое уселись в повозку, Опанасенко шевельнул вожжами, и она покатилась вниз, по заросшей дороге, длинными петлями спускавшейся к шоссе.
Когда достигли первого поворота, Федьков обернулся:
— Не ушел наш дед-то!
Наверху виднелась фигура в светлой холщовой одежде. Старик недвижно стоял с обнаженной головой и смотрел вслед своим друзьям. А из-за его спины, над вершинами, с той стороны, где за чужими горами и степями оставалась далекая Родина, резво шло к зениту утреннее солнце. С каждой минутой его лучи становились всё теплее, а синие тени, лежавшие поперек пути, всё короче и короче.
Во всю силу свою разгорался ясный день.
1
Повозка (рум.).
(обратно)2
Домой (рум.).
(обратно)3
Господин (рум.).
(обратно)4
Не понимаю по-русски (рум.).
(обратно)5
Хороший (рум.).
(обратно)6
Короля (рум.).
(обратно)7
Королеву (рум.).
(обратно)8
Черт (рум.).
(обратно)9
Крестьянин (рум.).
(обратно)10
Перевал (рум.).
(обратно)11
Дорога (рум.).
(обратно)12
Да здравствует (рум.).
(обратно)13
Полк (рум.).
(обратно)14
Взводный унтер-офицер (рум.).
(обратно)15
Веселый, энергичный (укр.).
(обратно)16
Железная дорога (рум.).
(обратно)17
Двадцать второго (рум.).
(обратно)18
Водка (рум.).
(обратно)19
Двадцать три (рум.).
(обратно)20
Нет (рум.).
(обратно)21
Понял, понял! (рум.).
(обратно)22
Открой (рум.).
(обратно)23
Охранка (рум.).
(обратно)24
Спасибо! Большое спасибо! (рум.).
(обратно)25
Имущество (рум.).
(обратно)26
Товар (рум.).
(обратно)27
Женщина (рум.).
(обратно)28
Тарелка (рум.).
(обратно)
Комментарии к книге «Здравствуй, товарищ!», Юрий Федорович Стрехнин
Всего 0 комментариев