Леонид Соболев Морская душа Рассказы капитана 2-го ранга В.Л. Кирдяги, слышанные от него во время «Великого сиденья»
НЕОБХОДИМОЕ ПОЯСНЕНИЕ
Эти рассказы Василия Лукича записаны мною в весьма своеобразной обстановке.
Летом 193* года мне довелось провести порядочно времени на подводной лодке, бывшей в автономном плаванье. Автономное плаванье — это особый вид боевой тренировки: вам дают полный запас горючего, боеприпасов, питьевой воды и консервов и предлагают возможно дольше продержаться в родном море, позабыв, что оно — родное. За время долгого автономного плаванья лодка должна выполнить ряд боевых заданий — прокрасться в назначенный район, провести блокаду порта, атаковать указанные корабли, скрываться от преследования, форсировать минное заграждение — словом, сделать добрый десяток тех больших и малых дел, которыми приведется ей заняться во время войны. И, как во время войны, все это надо суметь проделать, не пополняя запасов, — то есть так, как это и будет на самом деле в том чужом, враждебном ей море, куда пошлет ее в свое время боевой приказ.
Однажды, в силу сложившейся обстановки, лодка была принуждена временно исчезнуть из надводного мира на некоторый неназываемый, но весьма длительный срок. Нужно было дождаться здесь появления эскадры, но так, чтобы ни малейшего подозрения о присутствии в данном проходе лодки не возникло там, наверху, где светило солнце, всходила в свое время луна и где, вероятно, дул приятнейший ветерок, которому, по нашему мнению, природа отпустила кислород с безобразной расточительностью. Мы согласились бы и на половину, с одним только условием: чтоб он был не в баллонах, которые приходилось считать и беречь.
Все, что в лодке могло издавать шум, было остановлено, и когда на электрической плитке урчал, закипая, чайник, командир и на него посматривал с укоризной: нас могли обнаружить чуткие уши гидрофонов. Распорядок дня был в корне изменен: из работ и занятий были выбраны лишь те, кои отличались бесшумностью и минимумом телодвижений, и львиная доля суток была отведена на сон, так как, когда подводник спит, он потребляет меньше кислорода и выделяет меньше углекислоты. А в нашем положении для уничтожения ее приходилось обязательно дожидаться прохода над головой какого-либо корабля, чтобы под шум его винтов безбоязненно включить приборы регенерации воздуха. Освещение было безжалостно сокращено — берегли энергию аккумуляторов. Формой одежды со временем пришлось объявить перманентный ноль — одни трусы, ибо в лодке стало препорядочно жарко.
Вот в этой обстановке и возникла особая форма «Тысячи и одной ночи», причем нагрузку Шехеразады добровольно взял на себя Василий Лукич Кирдяга.
Как-то само собой случилось, что однажды в неопределенное время суток (которое наверху могло быть и рассветом, и сумерками, и жарким полднем) в кормовом отсеке раздался взрыв. И хотя он никак не угрожал целости корпуса лодки, ибо это был просто взрыв хохота, командир лодки поспешил к месту происшествия, чтобы строгим внушением прекратить этот демаскирующий шум. Но к моменту своего прихода в кормовой отсек он снова застал там полную тишину и увидел, что подводники, усевшись на койках по пяти человек в ряд, слушают Василия Лукича, рассказывающего очередной суффикс.
Слово «суффикс» имело на лодке разнообразное и глубокое значение. Слово это перекочевало на лодку с общеобразовательных курсов, где тайны родного языка преподавала краснофлотцам сама жена командира. Когда столкнулись с этим термином, решительно у всех учеников заело в понимании странной силы двух-трех букв. Суффикс стал предметом горячих вечерних споров, и многие признавались, что значительно легче понять процесс зарядки аккумуляторов или причину потопления торпеды, чем разобраться в этих суффиксах, которые переворачивают весь смысл слова и которые надо вдобавок уметь находить где-то в самой корме слова, между корнем и окончанием. Теоретическое исследование всем понятного и родного языка надолго застопорилось, причиняя одинаковые мученья ученикам и преподавательнице, которой дома по вечерам командир строго ставил на вид недостаточную четкость ее определений и неуменье разъяснить показом.
Поэтому понятно, что суффиксом стали называться на лодке различные таинственные неполадки в механизмах, требующие для своей расшифровки значительного напряжения мысли, а также и затруднительные эпизоды личной жизни. Суффикс мог случиться и в дизеле, и в антенне, и в торпедном аппарате, и в котле у кока, и при погружении, и во взаимоотношениях со старшиной, с портом, а также с женой или иной подругой жизни.
Василий Лукич был фигурой в своем роде замечательной. Бывший балтийский матрос, которого гражданская война сделала комиссаром, он проплавал на всех возможных типах кораблей, а на склоне лет окончил параллельные классы и перешел в командный состав. Теперь он был капитаном второго ранга и славился как самый зоркий и придирчивый член комиссии по приемке от заводов новых кораблей. Еще в те годы, когда мы вместе служили на линкоре — где он был помощником комиссара, а я старшим штурманом, — он уже был известен как неутомимый рассказчик, и мы подолгу засиживались в кают-компании, если Василия Лукича удавалось «завести».
На лодку он буквально свалился с неба: незадолго до того «великого сиденья», о котором идет речь, командир лодки получил радио с приказанием принять на поход капитана второго ранга Кирдягу для различных испытаний новых механизмов, и вскоре самолет (единственный, от которого мы не ушли на глубину) сел рядом с лодкой. Доставленный нашей шлюпкой на борт, Василий Лукич, явившись по форме командиру, дополнительно сообщил, что в смысле снабжения его следует рассматривать как пленного, захваченного с потопленного транспорта, и в силу этого выделить ему хотя бы скудный паек, но что папиросы он предусмотрительно захватил и даже рад будет поделиться. Командир вздохнул, ибо на лодке это был уже второй сверхкомплектный «пленный» (первым был я), но встретил Василия Лукича со всей приветливостью.
За обедом Василий Лукич осведомился, не мешает ли нам плавать «сумасшедший порошок», и после долгого перерыва я вновь с удовольствием выслушал очередной рассказ Василия Лукича.
Оказалось, что в начале кампании Василий Лукич на этой же лодке ходил в море, чтобы испытать на практике присланное на отзыв изобретение, которое якобы давало лодке возможность надежно укрыться в воде от самолетов. Это был порошок ядовитого сине-зеленого цвета, который следовало подсыпать в балластные цистерны. По мысли изобретателя, достаточно было продуть одну такую цистерну, чтобы укрыться на глубине от зоркого взгляда летчика непроницаемой завесой цвета морской воды, но лишенной ее предательской прозрачности.
Порошок с великим уважением засыпали в цистерну номер два. Василий Лукич взбодрился на самолет, лодка нырнула и проделала все, что полагалось в инструкции изобретателя, потом всплыла — и Василий Лукич вылез из самолета в крайнем гневе. Порошок, и точно, окрасил воду вокруг лодки. Но то ли изобретателю никогда не приводилось видеть натурального моря и он доверился изображениям его в живописи, то ли просто он не подогнал колеру и малость перехватил синьки, но с самолета увидели в прозрачной глубине инородное темное яйцо огромных размеров.
Остатки порошка тотчас же выкинули, выкрасив при этом в необыкновенный цвет, на удивление рыбам, препорядочный кусок моря. Василий Лукич отослал с летчиком исчерпывающий отзыв, а неудачный состав прозвали на лодке «сумасшедшим порошком» и долго потом ругали его создателя: лодка никак не могла оправиться от пережитого потрясения и время от времени при погружении выпускала из цистерны номер два тонкий ядовито-зеленый хвост, отнюдь не способствующий маскировке. Чувствуя себя виноватым, Василий Лукич посоветовал навалить в цистерну соды и прополоскать рядом энергичных продуваний, чем добился наконец того, что вода из нее возвращалась почти нормального цвета. Однако когда через некоторое время Василий Лукич вновь вышел в море на этой лодке уже для других целей, командир, всплыв, вызвал его на мостик и с мрачной укоризной указал на цветистый шлейф, тянувшийся за винтами. Василий Лукич горестно плюнул за борт и тут же пометил в записной книжке — спросить у изобретателя, какую именно чертовщину он намешал в краску, что она дает знать о себе не всегда, а, как показали наблюдения корабельного состава, только перед общефлотским выходным днем.
Влипнув нечаянно в наше «великое сиденье», Василий Лукич нашел для себя порядочно занятий. Всегда веселый и бодрый, он неугомонно лазал по лодке, интересуясь, как ведут себя в этих необычных условиях некоторые полезные в подводном хозяйстве приборы, и одновременно зорко наблюдал за людьми, ибо «великое сиденье» и тут производило свое действие.
Очень жаль, что терпение нельзя принимать в порту вместе с горючим и боеприпасами, так как количество его в человеке все-таки ограничено. Кошке, например, его отпущено во много раз больше: взгляните, как сидит она часами у мышиной норки без движения, почти без дыхания, не сводя зеленоватых своих глаз с заветной щели, откуда, по ее расчетам, когда-нибудь должна выскочить мышь. Ей совершенно неизвестно, когда это произойдет, но она сидит и сидит — сидит как бы равнодушно, небрежно, но в полной готовности к мгновенному точному прыжку. И ведь поди ж ты — обязательно досидится!
Такой же кошкой притаилась на дне некоторого прохода и наша лодка, выжидая того момента, когда можно будет выпустить острые когти торпед и наверняка ухватить препорядочную добычу. Только у нас, как и у всех людей, терпения было гораздо меньше, чем у кошки, и дополнительный запас его приходилось вырабатывать в себе путем значительного напряжения воли. Все в лодке отлично понимали, что при всплытии нам ничто не грозит, войны никакой нет и что в любой момент мы можем продуть цистерны и вернуться в нормальный мир, где светит солнце, где дышат чистым воздухом и где пресную воду можно пить в любом количестве и даже (как смутно подсказывала память) мыться ею. Но так же отчетливо все в лодке понимали и то, что, всплыв до того события, которого мы здесь выжидали, мы отнимем всякий смысл у «великого сиденья» и лишим родину убедительного доказательства того, что советские подводники скорее дождутся, пока, перержавев, стальной корпус лодки даст течь, чем всплывут, не выполнив задания, — что они не раз и доказали потом в бурных и холодных водах Ботнического залива.
Однако эскадра не появлялась, и сильно затянувшееся выжидание не могло не отразиться на человеческих характерах.
Это «великое сиденье» было ни с чем не сравнимо. Достаточно сказать, что за время его лодка поставила неслыханный рекорд пребывания под водой; время от времени командир решал всплыть в определенный срок, если эскадра не появится, но намеченный срок подходил, держаться под водой оказывалось еще вполне возможно — и всплытие снова откладывалось. Но все же столь длительное вынужденное бездействие начало сказываться на людях.
Кое-кто стал проявлять повышенную раздражительность, доказывая этим, что нервы его слегка подпорчены; шахматный турнир, затеявшийся было между кормовым и носовым отсеками, сорвался на первом же туре из-за какого-то вздорного пустяка, и гроссмейстер — главный старшина-моторист — и «король эфира» (он же главный старшина-радист) перестали разговаривать друг с другом на частные, не касающиеся службы темы. Кое-кто, наоборот, перехватив сна в количестве большем, чем это безопасно для человеческого организма, явно начинал утрачивать остроту рефлексов и в краткие часы бодрствования бродил по лодке, как сонная муха, натыкаясь головой на штоки клапанов и даже не подымая при этом руки к ушибленному лбу. Это уж никуда не годилось, ибо подводник при всех обстоятельствах должен быть в полной собранности душевных и физических сил, чтобы быстро, точно и умно выполнить то, чего потребует от него положение лодки.
Поэтому та освежающая психическая ванна, к которой прибегнул Василий Лукич, пришлась как нельзя более кстати, и командир вполне одобрил его инициативу, предупредив, впрочем, чтобы смеялись аккуратно, без демаскирующего шума и без лишних телодвижений в рассуждении углекислоты.
Я попытался восстановить здесь некоторые из рассказов Василия Лукича. Ввиду того что композиция его рассказов определялась или темой, которую он избирал для данного разговора, или воспоминаниями о различных суффиксах (времен главным образом зари строительства Красного флота) и потому отличалась некоторой хаотичностью — некоторые из его рассказов я выделил в самостоятельные, хотя все они в живом изложении Василия Лукича тесно переплетались друг с другом, представление о чем может дать первая запись — о загадках техники.
Записи свои я показал Василию Лукичу. Узнав, что я собираюсь их публиковать, Василий Лукич встревожился.
— Брось ты это дело, — сказал он зловеще. — Тут же одни суффиксы, и коли по ним судить, мы на флоте только чудили, и больше ничего… Конечно, за двадцать с лишним лет всякое бывало, но не все же в литературу тащить!.. Что-то, брат, не то получается, и я тебе по дружбе говорю: не советую…
Но все же я публикую эти рассказы. Может быть, Василий Лукич в них кое-что и подбавил для красного словца. Но, как он не раз говорил сам, иной кстати рассказанный суффикс так порой ляжет в память, что при какой-либо неполадке в механизме или в человеке может вполне успешно заменить собой учебное пособие, ибо не каждому захочется, чтобы про него пошел потом рассказ по флоту.
ЗАГАДКИ ТЕХНИКИ
Вот лежим мы с вами на грунте тихо, спокойно, и, как говорится, над нами не каплет. Все понимаем, что к чему, и никаких особенных суффиксов не предвидится. А когда проводишь испытания новой лодки, может случиться всякое. В позапрошлом году мы раз на такую глубину провалились, что удивительно, как это корпус выдержал. Вот уж, точно, посматривали на заклепки: не каплет ли над нами… И все вышло, прямо сказать, из-за пустяка. Вот я вам расскажу, вы, наверное, смеяться будете, а нам тогда не до смеха было.
Техника, конечно, великая вещь. Но пока все приборы не проверишь, пока не убедишься в каждом, эта техника иной раз показывает такие свечки, что только руками разведешь: с чего, мол, такие чудеса и какие принимать меры? И сообразить все надо очень быстро, и очень важно в каждом ненормальном явлении найти вызвавшую его причину, иначе ни о каком накоплении опыта нечего и думать. А обстановка иной раз так и тянет тебя по ложному следу, да если, не дай бог, рядом еще какой догадчик окажется, тогда уж вовсе можно запутаться. А догадчики, знаете, очень большое влияние оказывают своим психическим воздействием, а оно при всякой технической загадке огромную роль играет. Вот у меня был случай, когда я поддался такому психическому воздействию и потерял здравый смысл… И хоть ничего особенного не произошло, но до сих пор краснею, как это я сразу не сообразил, в чем дело.
СУФФИКС ПЕРВЫЙ. ЗАМЫКАНИЕ НА КОРПУС
Не помню, в двадцать шестом, что ли, году пошел с нами на линкоре для ознакомления предзавкома шефского завода, монтер по специальности. Отманеврировали мы свое, легли курсом на Лужскую губу, на мостике вахта осталась, а мы с командиром спустились поесть. Вдруг ни с того ни с сего — колокола громкого боя… Все обед побросали, лупят полным ходом на свои боевые места, а звонки все гудят, да как-то непонятно — ни боевая, ни водяная, ни пожарная, а полная гибель по всем статьям, вплоть до газовой.
Тут у меня под ложечкой засосало: где, думаю, мой предзавкома? Мы его в кормовой штурманской рубке поселили, рядом с боевой. Кинулся я прямо туда, прибежал первым — и точно: стоит он в кормовой боевой рубке, держит возле уха телефонную трубку прямой артиллерийской связи, давит кнопку колоколов громкого боя и еще сердится:
— Алло! Станция! Чего вы заснули?.. Безобразие, а еще военный корабль… Станция!
Прекратил я это занятие, выговариваю ему, а он оправдывается: решил мне по телефону позвонить, скоро ли обед, а артиллерийский телефон, конечно, выключен и сигнала не дает. Так он и дошел своим умом, что надо кнопку рядом подавить. Нашел — и обрадовался… Дал я отбой, а за обедом командир ему так строго говорит:
— Вы, товарищ, на корабле, пожалуйста, ничего не трогайте. Тут у нас такие кнопки есть, что, может, все пушки враз стрелять начнут, понятно?
Ну, тот сконфуженно ответил, что понятно, я перевел разговор на другую тему — все-таки гость! — и замял этот вопрос.
Пришли в губу, стали на якорь, команду до спуска флага на берег отпустили, а мы с ним сидим в каюте и о делах разговариваем. У меня мечта была из него по шефской линии духовой оркестр для линкора выжать. Начали торговаться, а тут смеркаться стало. Я и попроси его — поверните, мол, выключатель, вон рядом с вами на переборке. Он потянулся было, потом руку отдернул.
— Нет, — говорит, — Василий Лукич, я командиру обещал ничего не трогать. Опять не за то возьмусь.
Я ему объясняю, что командир пошутил и что это просто обыкновенный выключатель, он же должен понимать, раз сам монтер. Он головой покачал, потянулся к выключателю, щелкнул — и вдруг как бахнет у нас над головой орудийный выстрел… Он даже побелел.
— Вот видите, — говорит, — я же знал… не дай бог кого убил…
Я, конечно, засмеялся.
— Что вы, — говорю, — дорогой товарищ, как это можно из каюты артиллерийским огнем управлять! Правда, у нас техника, но не до такой же степени. Щелкните еще разок и удостоверьтесь, что это просто случайное совпадение.
— Какое уж там, — говорит, — совпадение! Я же монтер и выключатель чувствую: как я ток включил — аккурат там и бабахнуло. Очевидно, провод где-нибудь на короткую замкнулся, это у вас непорядок.
Ах, так, думаю, ты еще квалификацию показываешь и на корабль тень наводишь? Ладно, я тебя накажу…
— Что ж, — говорю, — если вы так в своем выводе уверены, давайте спорить: я еще раз выключатель поверну, и, если ничего не выстрелит, вы мне турецкий барабан и большую трубу к оркестру подкинете.
Встал я с кресла, а он на меня смотрит прямо с ужасом, что выйдет, а меня смех разбирает — вот ведь, думаю, до чего человека напугали, простого выключателя боится. Повернул я выключатель, свет потух, и, конечно, больше никаких последствий не произошло.
— Вы, — говорю, — ставите в связь два совершенно различных явления, и эта дурная взаимосвязь приводит вас к ложному выводу. Выключатели у нас, как и всякие выключатели, зажигают только свет. Что же насчет короткого замыкания, то на корабле такого безобразия никто не допустит. Будьте любезны, пишите в список барабан и трубу.
Ну, раз дело до лишнего барабана дошло, он разгорячился. Смотрит в свои подсчеты (а в каюте, заметьте, опять сумрак, поскольку я свет погасил), в горячке потянулся к настольной лампе и повернул выключатель. И, подумайте, как бахнет опять над головой! Даже на столе зазвенело, а гость мой весь трясется.
— Видите, — говорит, — опять та же история!.. Василий Лукич, вызовите ремонтную бригаду, у вас вся каюта на корпус включилась, смотрите, что происходит…
Ну, я вижу, у него в психике складывается превратное мнение о военном корабле, но объяснить ему такое повторное явление сам затрудняюсь. Конечно, какое-то дурацкое совпадение, но почему бы пушке стрелять? Время к вечеру, учений никаких нет. И чтобы не запутаться в объяснениях, решил узнать, в чем дело.
— Сейчас, — говорю, — выясним. Позвоню на вахту и спрошу, почему стреляют.
Потянулся к звонку, а он меня за руку ухватил, и в глазах прямо мольба:
— Василий Лукич, ну его к святым, этот звонок! Давайте лучше сами выйдем и разузнаем, куда стреляли, может, в соседний корабль попали…
Тут я уж прямо рассердился, откинул его руку и нажал звонок. И что бы вы думали — только я кнопки коснулся, как бахнет пушка и в третий раз!.. Тогда уже я сам оторопел. В чем, думаю дело? Может, и в самом деле вся каюта на корпус включилась, но почему же именно на орудие действует? Да на корабле вообще одна пушка постоянно заряжена для сигнала «человек за бортом», так та на носовой башне, а стреляет из моей каюты кормовая зенитка…
И, знаете, такое на меня психическое воздействие этот монтер оказал своей ложной взаимосвязью явлений что я всякое здравое рассуждение потерял, и одно у меня в голове гвоздит: к каким же это проводам моя каюта переключилась, что прямо в замок орудия угадало?
Тут явился на звонок рассыльный с вахты. И, представьте, взглянул я на него — и точно наваждение с меня какое-то сняло: чего же, думаю, я путаюсь? Ведь команда-то у нас на берегу, а время к спуску флага. Вот и дают три отвальные пушки, к шлюпкам идти… Всегда мы в губе это делаем.
Но поскольку рассыльный дожидается и сказать ему что-то надо, я и говорю:
— Передайте на вахту, что так не сигнальные пушки дают, а по уткам стреляют: что это за нерегулярные интервалы между выстрелами?
Вот ведь до чего мне это психическое воздействие голову затуркало! При всякой такой игре природы и техники очень вредно поддаваться чужому авторитету, надо обязательно своей головой думать.
Ну, этот предзавкома, конечно, не авторитет, тут просто получилось наслоение недоразумений, а вот когда столкнешься с верой в чью-то непогрешимую репутацию, тогда можно тысячи догадок перебрать, а настоящей причины петрушки так и не сыщешь.
СУФФИКС ВТОРОЙ. БАЛТАЗАРОВЫ НУЛИ
Вот вышли мы в двадцать втором году из Петрограда на эсминце на пробу машин после зимнего ремонта и в Кронштадте застряли: надо было девиацию компасов уничтожить(1). А в те времена судовым штурманам этой несложной операции не доверяли — все, мол, молодые, того и гляди вместе с девиацией и самый компас уничтожат — и держали для этой цели в порту специального старичка Балтазара Гансовича. Штурмана на него прямо молились и так его и звали: компасный бог. Съехал за ним штурман на берег, оказывается, у него очередь, как у зубного врача, — начало кампании, каждому лестно поскорей компасы в порядок привести. Штурман поглядел, пациенты все знакомые, вместе классы весной кончали, договорился по-приятельски, кораблей пять в очереди обставил, но все же только на завтра после обеда удалось записаться. А у нас на борту полно рабочих с завода, сердятся: мы, говорят, не нанимались неделю в море болтаться, будьте любезны идти на пробу согласно контракту.
Я попробовал штурману на самолюбие повлиять.
— Как же, — говорю, — так? Класс кончили, вполне квалифицированный специалист, а зовете дядю с берега… Может, сами рискнете?
— Что вы, товарищ комиссар, — говорит штурман, и в глазах этакий священный трепет, — да меня Балтазар Гансович со свету сживет, если я к компасам притронусь! Это уж его святое дело — девиация. Хорошо, если доверит с путевым побаловаться, и то под своим руководством. Нет уж, вы меня на такое дело не подбивайте…
А Балтазар этот самый за уничтожение девиации сдельно от порта получал, поштучно с компаса, и хотел было я штурману рассказать, как в деревне один чудак цельную зиму кормился — по всем избам на граммофоне играл, пока кто-то не догадался сам ручку завести, когда тот заснул. Но вижу — примет мой штурман эту притчу за святотатство, и смолчал.
Ну, привез он к обеду Балтазара с его чемоданчиком, погонял нас тот по рейду, поколдовал с компасами, потом удалился к штурману в каюту, потребовал чаю и побольше сахару и через полчаса выложил нам таблицы девиации на все три компаса, аккуратно так выписанные, на специальных бланочках, чернилами — и на любом курсе все нули или четвертушки градуса. Словом, изничтожил девиацию целиком и полностью, как это компасному богу и положено, и смылся на очередной визит. Штурман Балтазаровы нулики, как икону, в рамочку — и поплыли, благословясь.
Вышли с рейда, легли на Кронштадтский створ, начали ход прибавлять, а я смотрю назад, на створ, — за кормой маяки все время разъезжаются. Я командиру намек — что это, мол, мы все со створа сползаем?
— Я и то удивляюсь, — говорит командир, — уводит нас курс вправо. Наверное, штурман с поправками запутался, минус за плюс принял. Молодой еще, Пойду сам проверю.
Проверил — нет, все в порядке, а маяки никак створиться не желают. А рядом, заметьте, мины, их еще тогда не вытралили, да тут еще механички обрадовались, завернули на пробу самый полный: летит эсминец птицей, и каждый градус курса может боком выйти — того и гляди, с фарватера выскочишь. А у штурмана политико-моральное состояние вовсе исчезло: стоит у карты весь мокрый и все с Балтазаровыми нулями мучается — в уме их складывает, и карандашом и чертежом, а курс у него со створом никак не сходится. Тогда я командиру опять намек — немыслимо, мол, таким ходом лупить, когда курс не заладился, этак и взорваться недолго, мины-то — вон они. Надо, мол, что-то придумать. Он и говорит штурману:
— Плюньте вы на путевой компас, вы, наверное, с ним чего-то намудрили, зря это вас Балтазар Гансович помогать допустил. Ложитесь на курс по главному, на нем он сам уничтожал, вернее будет.
Сбавили мы ход, и счастливо. Потому что залез наш штурман к главному компасу, сверился с ним и командует рулевому:
— Еще вправо девять градусов по компасу!
Покатился эсминец вправо, а у меня в глазах круги пошли: этим курсом мы через десять минут мины целовать начнем! Пришлось и на главный компас плюнуть. Повернули мы обратно, благо створ еще виден, и давай по створу взад-назад ходить, машины испытывать.
А командир со штурманом все вокруг компасов бьются и догадываются, почему девиация с Балтазаровыми нуликами не сходится. Все случаи в памяти перебрали: и как электрик у компаса отвертку забыл, и как на каком-то эсминце магниты слабо закрепили и они от хода поползли вниз, и как в шестнадцатом году в Черном море особая девиация появилась, связанная с солнечным светом: днем компас как компас, а свечереет — начинает год рождения бабушки показывать, потому что рядом с ним, не подумав, электропроводку протянули. Для верности и у нас осмотрелись: проверили, как магниты стоят, и отвертку поискали, и пробки вывинтили, чтоб на мостике току не было — нет, врут компасы по-прежнему.
Тогда командир говорит штурману:
— Знаете что, отойдите-ка вы от компаса: у вас полный рот золотых зубов, может, они просто позолочены, а внутри сталь.
А у штурмана и точно — семнадцать зубов за счет республики вставлены, поскольку он их в гражданской войне в цинге порастерял. Штурман даже обиделся, но от компаса отошел. А тот все погоду показывает.
Тогда новая версия у них возникла: может быть, корабль машинами растрясло и у него магнитное состояние в корне изменилось — как то бывает после артиллерийской стрельбы, — и теперь вся девиация насмарку, и придется снова Балтазара приглашать. А когда они в своих догадках добрались до земного магнетизма, — мол, может, за зиму склонение в Финском заливе переменило свой знак? — я уж не утерпел.
— Оставьте вы, — говорю, — земной шар в покое, с чего это старик такими делами заниматься будет? Не проще ли, — говорю, — предположить, что Балтазар у нас что-нибудь начудил? Уж больно быстро он с компасами справился…
Боже ж ты мой, что тут поднялось! Штурман только руками развел, а командир минут на десять завелся: как, мол, так — начудил? Кто? Балтазар Гансович? Да это ж признанный авторитет, да он… — и пошел и пошел. Я только рукой махнул, понял, что посягнул на репутацию, а репутация не маленькая — сам компасный бог… Вижу, мне их не сагитировать, ну, думаю, ладно: слава богу, по створу утюжим, маяки-то на глазах, дело верное, а в гавани разберемся.
И разобрались. Оказывается, Балтазар Гансович у нас девиацию не по нашим данным вычислял, а по данным того миноносца, которого он первым в то утро отгрохал: спутался старичок в спешке — и то сказать, он за день-то со своим чемоданчиком кораблей пять-шесть посетит, не мудрено и запариться.
Впрочем, этот эпизод зари Красного флота обернулся в прямую пользу для роста кадров: у штурмана нашего с этого дела в психологии сдвиг произошел. Пришел он ко мне с этой новостью, от злости и от стыда весь в пятнах, и просит:
— Уговорите вы, товарищ комиссар, командира, пусть разрешит мне самому девиацию уничтожить. Мои компасы, мне и отвечать. Не боги, — говорит, — горшки обжигают, зря меня, что ли, учили?
— Что ж, — отвечаю, — дело хорошее, уговорю. Только насчет горшков и другая пословица есть: рассердилась баба на старика и все горшки побила. Вы, — говорю, — сперва стравите несколько атмосфер, успокойтесь, тогда и побеседуем…
Ну, присмотрелся к нему, вижу, как будто парень твердый: поговорил с командиром, и вышел наш эсминец на девиацию без Балтазара. И что же — хоть штурман Балтазаровых нуликов не достиг, но с его таблицей мы исправно до самых стрельб плавали, а там уже у него аккуратнее вышло. И пошла о нем по флоту слава, как о Колумбе каком, и глядя на нас, и другие командиры своих штурманов к их прямому делу допустили, и скоро на тех, кто Балтазара на корабль позовет, на флоте пальцем показывать стали.
Но эти все занятные суффиксы я рассказывал кстати, раз уже мы коснулись таинственных капризов техники. Эта тема, знаете, такая, что ее чуть тронь — и стопу не будет! Как у того буксира Кронштадтского порта, у которого внезапно стопорный клапан отказал, не слыхали?
Была у нас такая древняя постройка — черт его знает какого года и завода! — на нем, наверное, еще петровской эскадре солонину доставляли. Подходил он раз к стенке, дал полный назад, чтобы не стукнуться, — и так и пошел писать круги по Средней гавани: нет стопа, и все тут! Тарахтит в нем эта его мясорубка, к кулисе заднего хода и не подступиться, а пар перекрыть нечем. Мы ему со стенки кричим: «Бросай якорь!», а шкипер весь в мыле и руками машет — на стенке якорь, красится! — и только штурвалом орудует, чтобы кого из кораблей не стукнуть. Потом, однако, приловчился, установил посередине гавани постоянную циркуляцию — и отдыхает, а буксир задним ходом по часовой стрелке крутится, как земной шар. Думали пристрелить эту посуду, да потом подсчитали, что угля до вечера только хватит, и оставили крутиться: циркулируй, мол, раз у тебя в машине такой недосмотр!..
Но, впрочем, я опять отвлекся, а по лодке вроде кофейком запахло, пора рассказать то, что обещался.
СУФФИКС ТРЕТИЙ. В ОБЪЯТИЯХ СПРУТА
В позапрошлом году принимали мы новую лодку, ну такую игрушечку, что комиссии, собственно, только птички в акте ставить. Провели надводные испытания, погрузились, начали подводные. Ну, тут, сами знаете, дело серьезное. Хоть и красавица, хоть и нашей постройки, а все же состояние напряженное. За каждой мелочью — глаз да глаз: мало ли что она по молодости может выкинуть! Ну, все идет хорошо, лодка ведет себя вполне нормально, все сдает на «отлично», и остались самые пустяки.
Начали мы отрабатывать срочное погружение. Ныряли, ныряли, даже ноги притомились, — шутка ли в наших годах вверх-вниз по трапу мотаться! А Федор Акимыч — почтенный такой член комиссии, пожилой инженер, — предвидя это, выбрал себе наблюдение за кое-каким новым прибором в боевой рубке. Так там и оставался на погружении, только посмеивается, как мы мимо него в центральный пост и наверх носимся. Вот опять посыпались мы мимо него с мостика вниз, командир последним, люк за собой в рубку, как полагается, задраил, и пошли опять на глубину.
Стоим с часами, смотрим на глубомер, ждем, когда он сорок метров покажет. А боцман, надо сказать, на той лодке был прямо артист своего дела: на глубину не идет, а пикирует, как истребитель, — задерет корму на весь пузырек и чешет вниз, стрелка глубомера так и бежит. Вижу, подходит он к заданной глубине, выровнял лодку, — а стрелка все ползет: сорок метров, сорок пять… Он уже рули на всплытие переложил, а глубомер к пятидесяти подходит. Тут командир ему ходом помог, дал валам полные обороты, рули забрали, корма села, — должна бы лодка кверху пойти, — а глубомер к шестидесяти ползет.
Так, думаю, все нормально: в пресную воду попали. В Черном море ведь не как в Балтике: бывает, что удифферентуешься в точности, лодка сама заданную глубину держит, так что и рулей трогать не надо, — и вдруг ни с того ни с сего как ахнет вниз, будто в яму. Только поспевай продуваться, а то до самого грунта падать будешь. А там, знаете, грунт-то порой за полтора километра лежит. Пока дойдешь, того гляди, и раздавит… Очень неприятное занятие.
Притихли все в центральном посту, я на командира посматриваю. Мешать ему и лезть со своими советами никто, конечно, себе не позволит, но, чувствую, пора бы ему на рули плюнуть и продуть среднюю, — валимся мы куда-то к черту в зубы, а грунт-то здесь далековато…
Однако у него еще хватило выдержки рулями попробовать удержаться — и правильно: продуть цистерны недолго, но тогда выскочишь наверх, как чертик из шкатулки, — неаккуратно, и можно какой-нибудь кораблик нечаянно в дно стукнуть…
Только с рулями у него тоже ничего не вышло.
Застопорил он моторы, чтобы, если на грунт кинет, винтов не обломать, приказал продуть среднюю. Ждет, на глубомер смотрит. И мы смотрим. А глубомер все вниз ползет, и довольно быстро. И чувствую, у командира в голове все его подводное хозяйство ворошится — соображает, что к чему, и, как все мы, не может концов найти. Такие минуты очень надолго запоминаются: все надо мыслью окинуть, сотни причин перебрать и к решению прийти. Потом на бережку вспомнишь и весь вспотеешь, а здесь потеть некогда — решать надо.
Дал он глубомеру дойти до восьмидесяти метров — да как начал продуваться всеми цистернами, только зашумело кругом, и трюмные едва успевают команды выполнять. Вот, думаю, и правильно: хочет лодке толчок посильнее дать, — ее ведь, как коня, уздой надо кверху поддернуть, когда споткнется. Смотрю на глубомер, — ага, вижу, почувствовал! Замерла стрелка, дрожит на восьмидесяти, вот-вот вверх ринется, — при таком продувании мы пробкой должны наверх взлететь, ей только поспевай за лодкой!
Слышу, продувание к концу подходит, а стрелка все у восьмидесяти подрагивает. Непонятно.
Докладывают: все цистерны продуты, — а стрелка как рванется вниз, дошла до ограничителя: уперлась в него и даже выгнулась, будто еще большую глубину показать хочет… А куда уж дальше — все допустимые нормы мы перекатили, на такую глубину попали, что только и посматривай, как корпус — не потек ли? А нас этак встряхнуло, качнуло, поставило на ровный киль, и лодка замерла. И глубомер замер.
Переглянулись. Вот это, думаем, штука. Что за притча — все цистерны продуты, а мы на грунте припухаем, да еще на такой немыслимой глубине?
Приказал командир в отсеках осмотреться, не текут ли заклепки. И то сказать, над нами такой слой воды, что думать о нем не хочется, даже будто он на грудь давит. Отошел я к одному члену комиссии, опытному очень подводнику, и мы тихонько, чтоб командира своими догадками не путать, обмениваемся мнениями. Может быть, у нас клапана пропускать начали, и как воздух в цистерны прикроют, так опять туда водяной балласт набирается? А при такой плотности воды много ли в цистерны принять надо, чтобы затонуть? Однако слышим, командиру докладывают, что все цистерны сухие. Видимо, ему эта догадка в голову пришла — приказал проверить.
Что же это, думаем, за петрушка, и долго ли мы тут ночевать будем?
Вдруг этот член комиссии призадумался, наклонился ко мне и тихонько говорит:
— Василий Лукич, а ведь может быть порядочная неприятность. Подумайте: лодка совсем пустая, а ее на грунте что-то держит… Знаете, что может держать?
Ну, я ему для подбодрения духа говорю:
— Знаю. Гигантский спрут, обитатель неведомых глубин Ухватил нас щупальцами и в данный момент рассматривает: сейчас нас схарчить или на черный день оставить? Я это где-то читал, вполне реальный случай.
— Вы, — говорит, — Василий Лукич, все шутите. Спрут не спрут, а помните, как я под скалу угадал?
Как он сказал мне это, у меня гайки отдаваться начали: это тебе не роман, а святая действительность… Прилег он как-то на грунт на лодке переночевать, а его полегоньку течением за ночь и подпихнуло под нависшую скалу. Так и заползла туда лодка, как кошка под диван. Утром начал всплывать, а скала его и придерживает. Вдосталь намучился, на палубе кой-чего ободрал об этот потолок. Но у него это хоть на человеческой глубине получилось, а если мы в такую историю влипли, когда у нас глубомер собрался ограничитель ломать, то, пожалуй, пока выберемся, все швы разойдутся, и начнем мы принимать соленую воду в желудки…
Пораскинул я, однако, мозгами — нет, думаю, не может того быть: какая же скала, когда, по толчку судя, мы на пушистый ил улеглись, уж очень толчок был аккуратный, а в иле какие же скалы?
И опять загадка эта встала передо мной во весь свой неприятный рост. Рассматриваю глубомер — никогда еще такой петрушки не видел: гнется стрелка на ограничителе, и все тут. На какой же, думаю, мы глубине, что ее так давит? Вот нечаянно и доказали, что лодка любую глубину выдержит: прямо удивительно, как корпус цел, а в рубке, наверное, уже иллюминаторы выдавило.
И как вспомнил я про рубку, прямо жаром меня обдало: там же Федор Акимыч наш запертый сидит! Я к командиру подошел и ему негромко сообщаю свои опасения. Он даже в лице изменился. Сразу было к люку пошел, но я его удержал. Все равно, говорю, если стекла там раздавило, его вытаскивать поздно, а нам потом люка не закрыть будет. Справьтесь, говорю, сперва по переговорной трубе, отзовется — тогда люк откроем.
Вывинчивает он пробку, я смотрю со страхом: пойдет из трубы вода или нет? Нет, не идет. Ну, думаю, вовремя я о старике вспомнил. Командир его окликнул. «Вы, — говорит, — не беспокойтесь, мы сейчас люк откроем и вас в лодку заберем». А из трубы спокойный такой голос:
— Давно пора, я и то удивляюсь, минут пять уж как всплыли, а вы чего-то ждете.
Мы так и ахнули. Как так всплыли? Кинулись к перископу — и точно: солнышко на полный ход светит, штилевая вода кругом, и чайки летают.
Командир постучал пальцем по глубомеру, повернулся к нам и говорит:
— Прошу членов комиссии установить причину такого неслыханного безобразия: почему глубомер врал в таких масштабах? Я, — говорит, — и акта не подпишу, пока не доищетесь, и люка не открою, и обедать вам не дам.
Повернулся и ушел к себе в каюту совершенно обозленный. И правда, из-за такой ерунды досталось ему пережить немало.
Ну, пришла наша очередь попотеть. Бились, бились, потом доискались: оказалось, один из рабочих перед последним погружением решил проверить краник продувания глубомера — и не прикрыл его как надо. Вот и начал воздух в глубомер просачиваться и свою поправку на глубину вводить. Надул его, как воздушный шар, хорошо еще, что ограничитель выдержал, а то провалились бы мы до центра земли и так бы там лежали и думали: чего это нас держит?
ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ
Начальника штаба красной стороны чрезвычайно интересовала банка Чертова Плешь: на весь ход маневров она могла повлиять решающим образом.
Была осень 1922 года. Финский залив едва начал освобождаться от мин, которыми его исправно заваливали шесть лет подряд и наши и вражеские заградители. По сторонам только что протраленных фарватеров покачивались в мутной воде мины — чей почтенный возраст никак не отразился, однако, на их способности взрываться, — и корабли могли ходить лишь по узким коридорам, как трамваи по рельсам: ни вправо, ни влево от осевой линии вех. Чертова Плешь находилась как раз на углу «Большой Лужской» (как в просторечье именовался один из фарватеров) и «Копорского переулка», что вел к месту вероятной высадки десанта синей стороны.
Следовательно, здесь, где неминуемо пойдут синие корабли, и надо было выставить заграждение, то есть скрытно послать к Чертовой Плеши какой-нибудь корабль, погрузив на него вместо мин посредника. Посредник должен был убедиться, что корабль поутюжил воду именно в том месте, где было нарисовано на карте условное заграждение, и дать об этом радио посреднику синей стороны, чтобы тот при проходе Чертовой Плеши поздравил командира десантного отряда с этой приятной неожиданностью и подсчитал, какие его корабли условно взорвались на этих условных минах.
— Все это хорошо, но кого послать? — в раздумье сказал командующий красной стороной, когда его начальник штаба доложил ему этот план. — Миноносцев у нас и для дозора едва хватит… Если тральщик… так у них такой ход, что его за сутки высылать надо, а синие еще в гавани… Увидят — догадаются… Тут надо что-нибудь такое… — И командующий повертел пальцами, показывая, что именно надо.
— Я именно об этом и думал, — ответил начальник штаба. — Разрешите просить штаб руководства включить в состав красной стороны «Сахар».
— «Сахар»?.. Какой «Сахар», из гробов, что ли? Это же и есть тральщик…
— Бывший тральщик, — сказал начальник штаба, гордясь своей выдумкой. — Он теперь в порту, посыльным судном… Выйдет из гавани потихоньку, будто с провизией на маяки, никому и в голову не придет, что да нем мины. Они же условные…
— Ну, «Сахар» так «Сахар», — решил командующий. — Разработайте план и дайте ему все документы.
Так забытый богом и людьми корабль был втянут в большую игру маневров, и его командир Ян Янович Пийчик, которого война сделала из шкипера прапорщиком по адмиралтейству, а революция, отняв этот малозначительный чин, оставила на «Сахаре» командиром, предстал перед начальником штаба красной стороны. Впрочем, обнаружив за этим пышным титулом того самого Андрея Андреевича, который все прошлое лето плавал на «Сахаре» дивизионным штурманом, Пийчик несколько успокоился.
— Операция должна быть неожиданной… сто один, сто два, — закончил Андрей Андреевич и вновь послюнил палец. — Надеюсь, Ян Яныч, вы, примете меры… сто пять… чтобы никто не догадывался о цели похода… Сто десять листов плана операции и четыре кальки заграждения. Распишитесь.
Пийчик с тоской посмотрел на увесистый результат оперативной мысли штаба.
— Андрей-дреич, — сказал он с внезапной решимостью, — я лучше не возьму. Дайте только кальку, куда там мины кидать. Прочесть все равно не поспею, а у вас сохраннее будет…
— Нет уж, берите, Ян Яныч, зря, что ли, люди две ночи писали, — сказал Андрей Андреевич, пододвигая расписку.
— Так куда мне, извините, «Исторический и гидрологический обзор банки Чертова Плешь»? А он сорок страниц тянет…
— Прошу вас, товарищ командир, воздержаться от неуместной критики штаба, — официально сказал штурман и добавил своим голосом: — Да расписывайтесь, Ян Яныч, и валитесь на корабль. Через час сниматься надо, а то до рассвета не дотилипаете. Машины готовы?
— Готовы, — печально сказал Пийчик. — Ну, давайте… только вряд ли читать буду…
Он поставил принципиальную кляксу протеста на закорючке над «и» и взял фуражку.
— Да, постойте! У вас, я помню, в надстройке две лишние каюты были?
— Андрей-дреич! — Пийчик вытянул вперед руки, отвращая неотвратимое.
— Вот вторую и приготовьте для кинорежиссера. Таковому не препятствовать наблюдать боевые действия.
Пийчик собрался ответить, но, прочитав во взгляде начальника железную решимость, покорно завернул все сто десять листов и четыре кальки в газету и вышел на палубу, полный мрачных предчувствий.
Придерживая локтем роковой сверток, Пийчик осторожно спустился в неверную зыбкость парусинки, изображающей собой его капитанский вельбот. Сидевший в ней старшина-рулевой Тюкин, который никому не уступал права возить Ян Яныча, оживился и бодро ударил веслами, отчего утлая ладья заскрипела и отчаянно завертелась на месте, ибо, по малости водоизмещения, руля на ней не полагалось. Глядя на это мотанье вправо и влево, Пийчик с тоской вспомнил про ожидающие его зигзаги и курсовые углы — маневры малопонятные, но утомительные — и, опустив голову, тяжко вздохнул. Парусинка качнулась.
— Ян Яныч, вы дышите поаккуратнее, — сердито сказал Тюкин, восстанавливая равновесие. — Этак и перекинуться недолго.
— Тяжело мне на сердце, товарищ Тюкин, — сказал Пийчик, — не жизнь, а компот. Слава богу, все войны покончили… Так нет — опять развоевались, маневры придумали… Ну, большие корабли — им и карты в руки, а мы — какие ж мы вояки? Провизию возить — это точно, приучены. А тут на-кося — локсодромии-мордодромии…
Последнее слово Пийчик выдумал тут же из отвращения к странным и ненужным вещам, которые ему вздумало навязывать начальство на десятом году безмятежного плаванья на буксирах, транспортах и тральщиках. Весной его вызывали в Петроград на курсы переподготовки командного состава, отчего у Пийчика целый месяц стоял в голове непрерывный гул.
За огромным телом линейного корабля показался «Сахар», притулившийся к угольной стенке. Пийчик окинул его взором и, расценив вверенный ему корабль с новой точки зрения, опять вздохнул, на этот раз осторожнее.
— Дожили, — сказал он огорченно, — пожалуйте воевать на таком комоде…
«Сахар», и точно, напоминал комод или, вернее, — коробку из-под гильз. Ни носа, ни кормы не наблюдалось: были взамен их четырехугольные окончания, впрочем, спереди несколько завостренные к тому месту, где у порядочного корабля бывает форштевень. Дымовая труба, тонкая и длинная, торчала, как воткнутая в коробку шутником гильзовая машинка между двумя палочками от той же машинки — мачтами. Пегий фальшборт совершенной бандеролью опоясывал все сооружение.
Такая странная конструкция была выдумана во время империалистической войны для траления Рижского залива из соображений минимальной осадки. Кто-то получил немалые деньги, кого-то собирались отдать под суд, но так и не отдали — по забывчивости или, может быть, по причине военной тайны. Однако шестнадцать таких построек, стяжав себе наименование «гробов», всю войну самоотверженно вылавливали мины, пока одни не взорвались, другие не утонули самостоятельно на слишком крупной для них волне или не развалились и пока не остался в строю гробов разных — один, под названием «Сахар».
Название это обусловливалось обилием выстроенных тральщиков и скудостью предметов минно-трального обихода. Комиссия крестных отцов Морского генерального штаба, перебрав «Ударники», «Минрепы», «Тралы», «Капсюли», «Грузы» и даже «Вешки» и «Взрывы», над шестнадцатым крестником призадумалась. Но, по чистой случайности, адмирал Шалтаев-Аккерманский, беседуя вполголоса с другим членом комиссии, довольно явственно произнес слово «сахар», относя его, впрочем, к отложению в почках. Однако слово это было понято как предложенное название, и, подумав, комиссия решила, что поскольку в мины заграждения вставляется сахар, то слово это, кроме адмиральского недуга, может иметь еще и военное значение специально трального уклона, а следовательно, и поднять дух экипажа нового корабля. А потому циркуляром Главного морского штаба за номером…
— Куда! Ну куда его несет!.. — вскричал Пийчик, угрожая секретным свертком и опуская свободную ладонь в воду, дабы, орудуя ею взамен руля, отвернуть от гудящего катера, вылетевшего из-за кормы линейного корабля. Катер, пронзительно вскрикнув сиреной, забурлил винтом и, дав полный назад, остановился в двух метрах от парусинки. Над кареткой показался ослепительный чехол фуражки и затем недовольное лицо с начальственной складкой губ. Лицо скользнуло взглядом по обдерганной и залатанной парусинке и остановило холодный взор на растерянной улыбке Пийчика.
— Не улыбаться вам, товарищ командир, а плакать надо, — сказало лицо. — Если вы со шлюпкой управиться не можете, что же вы будете делать с кораблем, если такой будет доверен вам в командование? Стыдитесь.
Из каретки высунулась голова в круглых очках и щуплое тельце в клетчатой ковбойке.
— Что это было? Как называется? — спросила голова.
— Вовремя предотвращенная авария. Полный ход! — сказало лицо и махнуло рукой старшине, показав при этом левый рукав, где над четырьмя красными нашивками блестел вышитый золотом якорь, свидетельствующий, что владелец рукава проходит курс наук в Военно-морской академии. Увидев эту эмблему, навсегда связанную в его памяти с курсами переподготовки, Пийчик неожиданно для самого себя привстал на шлюпке, дойдя, очевидно, до точки.
— Вы бы лучше своего старшину обучили, как корабли обходить! — вскрикнул он, обличительно указуя секретным свертком на корму линкора. — По солнцу, товарищ академик, по солнцу у нас на флоте ходят! Конечно, в академии таким мелочам не учат, это вам не локсодромии-мордодромии… Весла на воду!
Парусинка скрипнула, катер забурлил, и оба плавучих средства разошлись, унося в разные стороны одинаковое взаимное неудовольствие своих пассажиров.
Неприятности продолжились сразу же, как Пийчик вошел на корабль. Артельщик, выслушав основное приказание — включить двух гостей на порцию, и дополнительное — чтобы суп был что надо, — хмуро доложил, что дал бы бог своих прокормить, так как подводу забрал один из эсминцев и провизия не доставлена, и что он вообще просит его от этой собачьей должности освободить. Помощник Пийчика Гужевой (он же штурман, он же бессменный вахтенный начальник) сообщил, что курить нечего, и радиовахту вести будет затруднительно, ибо старшина-радист застрял в Петрограде с товаром для судовой лавочки, а одному радисту ловить разные волны невозможно. Выслушивая его, Пийчик складывал вчетверо план операции и, с трудом запихнув его в секретную шкатулку, решительно произнес:
— Без табаку — паршиво. А радист пусть пострадает. Все страдать будем, что же он — святой?
Гужевой почесал живот и вздохнул.
— Я вот, Ян Яныч, насчет кают опасаюсь: писаря и баталера выселить недолго, но последствия с одной приборки никак не уничтожишь.
Пийчик собрался выругаться, но в светлом люке показалось испуганное лицо вахтенного.
— Ян Яныч! К нам катер штабной идет!
— Ну, началось, господи благослови, чертова кукла, — сказал Пийчик и двинулся к трапу. — Да приучи ты их, горлопанов, с докладами вниз спускаться — не на барже живем!
— Так оно же скорее — в люк крикнуть, — удивился Гужевой и полез по трапу вслед за командиром.
К борту уже подходил катер. Боцман, раскорякой нагнувшись в кубрик, длительно переругивался с кем-то насчет штормтрапа. Подтягивая синие рабочие штаны, Гужевой, надув яблоками щеки, пронзительно засвистел в свисток, отчего вся свободная команда, вместо того чтобы стать «смирно», побежала на корму — смотреть, кто приехал. Из каретки катера показался ослепительный чехол фуражки и недовольное лицо с начальственной складкой губ, а с другого борта высунулась голова в очках и щуплое тельце в клетчатой ковбойке. Пийчик обмер.
— Что это было? Как называется? — спросила голова.
— Сигнал «захождение», отдание почестей, — снисходительно пояснило лицо. — Сейчас нас встретит вахтенный начальник и будет рапортовать.
Однако, так как штормтрапа не нашли вовсе, то приезжающих пришлось выгружать вручную, отчего весь ритуал встречи был нарушен. Будучи поставлено на палубе на обе ноги, лицо осмотрелось вокруг и обратилось к Гужевому:
— Я назначен к вам посредником и хотел бы видеть командира корабля.
Пийчик проглотил слюну, одернул китель и, споткнувшись о приезжий чемодан, вышел вперед.
— А… это вы? — сказал посредник и, сухо поздоровавшись, проследовал в приготовленную ему каюту.
Ветер дул прямо в корму и был сырым и плотным. Сырой и плотной была и окружавшая «Сахар» темнота, в которой он скрипел и вздрагивал, выполняя предначертания штаба. Пийчик сидел на жестком диване в походной рубке и, слушая тарахтение рулевой машинки, думал свою невеселую думу.
Он только что вернулся из каюты, где посредник битый час добивался от него, какие он предпримет действия, если у Чертовой Плеши окажется противник. Пийчик потел и моргал глазами, и кончился разговор неприятностью. Посредник сообщил, что, кроме оперативной оценки, он вынужден будет доложить по начальству и об общем состоянии посыльного судна: и что кормят черт знает чем, и что рулевые стоят на штурвале в каких-то залатанных кацавейках, и что радио не смогли передать в течение часа, и что кинорежиссер был введен в заблуждение насчет нравственности, будучи вселен в каюту, где переборки намертво заклеены голыми открытками. Выслушивая неприятное, Пийчик относил все это на счет неудачного своего поведения при встрече с катером. Наконец посредник отпустил его, попросив разбудить, когда «Сахар» придет на траверз Бабушкина маяка (где следовало ворочать на Чертову Плешь), дабы, придя на мостик, оценить его, Пийчикову, способность воевать.
Все это перебирал в памяти Пийчик, рассматривая спину рулевого: тот, и точно, был одет черт знает во что, Кинорежиссер, распространяя запах резинового макинтоша и хорошего табака, шуршал рядом записной книжкой, ибо его жажда впечатлений равнялась Пийчиковой жажде курить. Гужевой — на этот раз в роли штурмана — шагал циркулем по карте, освещенной обернутой в синюю бумагу переносной лампой (что вполне заменяло боевое освещение).
— Сволочи, — сказал он вдруг и встряхнул часы. — Ян Яныч, они все останавливаются. Я этак с прокладки собьюсь.
— Скажи, чтоб из радиорубки принесли, обойдутся и без часов, а то заплывем куда-либо, — сказал Пийчик.
— Нету там. Они без стекла были, я их в ремонт сдал.
— Ну и дурак, — отозвался Пийчик. — Что ж, что без стекла? Зато ходили… А теперь как? Всегда от тебя неприятность.
— Возьмите мои, — встрепенулся кинорежиссер и снял с руки золотой браслет. — Часы прекрасные, и я буду очень рад.
Пийчик посмотрел на него сбоку.
— Давайте. — И, подумав, добавил: — У вас, может, и папиросы есть?
Папиросы нашлись, и их теплый дым растопил ледок отношений. Кинорежиссер осмелел.
— Скажите, капитан, отчего мы все время виляем? Это маневрирование? Как это называется?
«Сахар» действительно рыскал вправо и влево. Пийчик вздохнул и, ответив, что корабль идет зигзагом по причине подлодок, подошел к рулевому.
— Пенкин, — предостерегающе шепнул он, — я тебе засну!
— Так, Ян же Янович, — тоже шепотом ответил рулевой, — руля не слушает: ходу вовсе нет…
— Скажите, капитан, а какая у нас скорость? — подняв очки от записной книжки, вновь спросил гость.
Гужевой открыл уже рот, чтобы ответить своей обычной остротой, что было шесть узлов в час — в первый, а во втором и трех не натянули, но Пийчик его предупредил:
— Сколько положено: полный ход двенадцать узлов(2) — сказал он твердо и, приложив губы к переговорной трубе, возможно тише спросил: — В машине!.. Что у вас там опять?
Скорость корабля выражается относительной мерой — узлами, означающими скорость в морских милях в час. Тросик лага, выпускаемый на ходу с кормы, разбивался узелками на расстоянии по 1/120 мили (50 футов). Сосчитав число узелков, пробежавших за полминуты — 1/120 часа, можно прямо узнать скорость в морских милях в час. Отсюда следует, что выражение «30 узлов в час» явно бессмысленно: получится, что корабль вместо приличного хода в 55 километров в час тащится по 1500 футов (470 метров) в час, что и невероятно и обидно.
Гужевой хотел сказать, что в первом часу похода еще удавалось держать скорость в шесть узлов, а во втором и того не получилось. Пийчик хорошо сделал, что его остановил, ибо острота его все равно не была бы оценена гостем. Но тот, оперируя записной книжкой, мог бы потом утверждать, что сам слышал, как моряки говорят: «Столько-то узлов в час». А это выражение и так уже часто встречается в морских романах.
Загробный голос ответил:
— Пару нет. Вентиляторы стали.
— Так какого же вы черта… — начал было Пийчик, но, посмотрев на кинорежиссера, отошел от трубы.
— Фрол Саввич, я в машину пройду, тут мне разговаривать несвободно, — сказал он и взялся за ручку двери. — Правь по курсу да маяк не прозевай…
Кинорежиссер оживился:
— Можно, капитан, с вами? Что-нибудь случилось?
Папироса была уже выкурена, и Пийчик хмуро отрезал:
— Нельзя, секретно. — И вышел из рубки.
Но не успел Гужевой удивиться, отчего киночасы показывают на сорок минут вперед, как Пийчик вернулся в рубку, имея крайне встревоженный вид.
— Я пошутил, товарищ, — сказал он гостю необычайно мягким тоном. — Идите машину посмотреть: там, знаете, всякие лошадиные силы, эксцентрики разные, колесики… Очень интересно… Вот вас вахтенный проводит… Вахтенный!
Когда дверь за кинорежиссером закрылась, Пийчик подошел к карте и дернул Гужевого за рукав.
— Что же ты, окаянный человек, наделал? Где наше место, ну, где?
Гужевой деловито пошагал циркулем и ткнул пальцем за две мили до поворота на Чертову Плешь.
— Вот тут, — сказал он уверенно, но, взглянув на Пийчика, докончил менее бодрым тоном: — Минут через двадцать Бабушкин маяк откроется…
— Бабушка твоя откроется, а не маяк! А это что?
И Пийчик распахнул дверь. Далеко за кормой в темноте подмигнул красный свет — раз, другой, третий, — и снова на горизонт села сентябрьская ночь. Гужевой почесал живот и вздохнул.
— Не может того быть, Ян Яныч, чтобы маяк уже за кормой был… Нам до поворота еще верный час идти, У нас же ход не боле чем три узла…
— А ветер, штурман ты несчастный, ветер-то в корму? — вскричал Пийчик. — В такую погоду у нас от ветра больше ходу, чем от машин… Да и часы у тебя врали… Ну, что я посреднику скажу?
— Назад надо ворочать, — решительно сказал Гужевой. — Он же спит. Не все ли ему равно, с оста или с веста к повороту подойдем…
— Лево на борт, обратный курс, — сказал в отчаянье Пийчик и уронил голову на руки.
«Сахар» вздрогнул раз, вздрогнул другой — и вдруг ухнул правым бортом вниз, после чего начал валяться с боку на бок, поворачивая на волне. Захлопали двери, застонали переборки, и посредник скатился со скользкого диванчика на палубу, пребольно стукнувшись при этом левой коленкой. Такое пробуждение дало ему понять, что «Сахар» повернул на юг, к Чертовой Плеши. Он методически собрал свои блокноты, рассыпавшиеся по каюте, и, выключив огонь, вышел на мостик. В рубке он никого не нашел, кроме рулевого, который, к его удивлению, держал обратный курс. Посредник вышел на мостик и окликнул командира. Пийчик отозвался откуда-то сверху, где в темноте можно было предполагать главный компас.
— В чем дело, отчего вы повернули обратно? — спросил посредник.
В темноте наверху послышался шепот, из которого выделились слова «неудобно» Пийчика и решительное «черт с ним» — Гужевого. Потом голос Пийчика неуверенно ответил:
— Миноносцы.
— Где вы их видите? — изумился посредник и попытался нашарить рукой трап наверх, но, занозив палец о деревянную обшивку рубки, сунул его в рот и замолчал.
— Там, — ответил голос Пийчика.
— Где «там»? Мне же не видно, куда вы показываете. На норде? На зюйде?
— На норде, — сказал Пийчик с натугой, словно отвечая по подсказке незнакомый урок.
— Не понимаю, как они могли там очутиться. Там же непротраленный район, — раздраженно сказал посредник. — Сойдите в рубку и покажите наше место.
Темнота вновь зашепталась, потом две пары ног прогремели по трапу, и голос Пийчика сказал уже в непосредственной близости:
— Видите ли… подходя к повороту, я заметил факелы из труб. Вот и пришлось пройти точку поворота, не меняя курса, чтоб выяснить обстановку… Пройдя две мили, я повернул обратно, думал, вот теперь-то прорвусь на Чертову Плешь. Гляжу — опять факелы… Аккурат, когда вы поднялись на мостик…
— Странно, — сказал посредник, припоминая план синей стороны, в котором ни одного слова не говорилось о посылке миноносцев к Чертовой Плеши. — Странно… но, конечно, возможно. И сколько, вы считаете, там миноносцев?
— Три, — ответил Пийчик и подумал: «Что мне — жалко?»
— Каково же ваше решение в связи с изменением обстановки? — задал проклятый вопрос посредник.
— Вот на карту взгляну и сейчас вам отвечу. Только вы в рубку не входите, а то потом глаза ослепнут, — сказал Пийчик и уверенно пошел в рубку.
Но когда он закрыл дверь, вся уверенность его исчезла.
— Наврал, — коротко сообщил он Гужевому. — Теперь все от тебя зависит: есть у тебя место — иду к Чертовой Плеши, нет места — хоть топись.
— Топись, — мрачно ответил Гужевой, — нет у меня места. Через полчаса будет, надо поближе к маяку подойти.
— Полчаса! — вскричал Пийчик. — Что же я ему полчаса врать буду?
— Что хочешь, то и ври. Ты командир — твоя и воля.
— А ты штурман! Давай место, не могу я без точного места на банку идти! Маневры маневрами, а камушки-то не условные!
— Да что я, рожу тебе место? — вскипел Гужевой, и кто знает, что произошло бы в рубке, если бы дверь не открылась и не вошел посредник, преследуя Пийчика, как совесть убийцу.
— Не вижу я эсминцев, и не должно их там быть, — сказал он, глядя на карту. — Ну, покажите, где ваше место?
Гужевой, приняв озабоченный вид, вышел из рубки. Пийчик проводил его взглядом, исполненным злобы и отчаяния, и положил на карту ладонь:
— Тут.
— Ну, а точнее?
Пийчик медленно убрал один за другим пальцы, оставив на курсе указательный, который в масштабе карты покрыл добрые две мили. «Сахар» и в самом деле был где-то в этом районе.
— Зачем же вы так далеко прошли от поворота? — недоумевающе сказал посредник. — Вы рискуете не успеть до рассвета окончить постановку… Ну, и какое у вас решение?
— Я решил… — нерешительно начал Пийчик, но вдруг заметил в стекле рубки приплюснутый добела нос Гужевого и страшно выпученные глаза, которые пытались подмигивать.
— Вот оценю обстановку и сейчас вам отвечу, — докончил он растерянно и быстро вышел на мостик.
— Ну, куда я от него убегу? — с отчаянием спросил он Гужевого. — Что тут случилось, Фрол Саввич?
— Труба твое дело, Иван-царевич, — прошептал Гужевой. — Никакого места не будет. Видимости нет.
Пийчик взглянул в сторону маяка и долгую минуту со стесненным сердцем ждал его вспышки. Наконец мутно-красным глазом подмигнул далекий огонь, закрываясь плотной сырой мглой. Ветер слабел, и надежда, что маяк откроется, слабела вместе с ним.
— Приехали, — упавшим голосом пробормотал Пийчик.
Дверь рубки открылась, и, чувствуя приближение посредника, он застонал. Видимо, терпение того истощилось, потому что в голосе его звучало неприкрытое раздражение:
— Ну… Осмотрелись, товарищ командир корабля? Сообщите ваше решение.
Пийчик взглянул в темноту и тоном человека, которому нечего больше терять, ответил:
— Не могу я вам сказать своего решения.
— Иначе говоря, — язвительно предположил посредник, — вы не пришли ни к какому решению?
— Нет, как же можно… Пришел… Только я потом вам скажу.
— Вы обязаны поставить меня в известность, если решение вы приняли, — сказал посредник наставительно — Как же я оценю ваши действия, если не знаю замысла?
— Ну, не могу я вам сейчас сказать, ей-богу же, не могу, — искренне простонал Пийчик и добавил: — Мне самому неприятно, что так выходит…
— Значит, операция сорвана?
— Это как желаете, — покорно ответил Пийчик.
— Я укажу на разборе маневров, что она сорвана по вашей вине, — сухо сказал посредник. — Что же, я ухожу. Мне, вероятно, больше нечего делать на мостике?
— Верно, идите, — обрадовался Пийчик. — Если что будет, я пошлю доложить, а чего вам тут мерзнуть?.. Фрол Саввич, распорядитесь товарищу посреднику чайку прислать!
— Благодарю вас, — негодующе поклонился в темноту посредник и, оскорбленный в лучших чувствах, направился в каюту писать рапорт начальнику академии.
Подумать только: кто мог ожидать, что его — слушателя последнего курса, кому по окончании академии прочили кафедру военно-морского искусства, — вдруг грубо сунут посредником на такую беспомощную посудину? Подписывая его командировку на эти первые после гражданской войны маневры, начальник академии со всей значительностью подчеркнул всю важность его миссии. В самом деле, эта странная война, в которой все шло шиворот-навыворот, в которой все заветы стратегии и тактики были чудовищно искажены, наконец, слава богу, кончилась. Пришло время, когда можно было внушать плавающему составу забытые им вечные и неизменные принципы, на которых зиждется морская победа. И, перебираясь на штабном катере в Кронштадт (в котором ему как-то не довелось побывать за все время войны), будущий руководитель кафедры с удовольствием представлял себе, какие широкие горизонты он откроет командующему той стороны, где он будет начальником штаба или, в крайнем случае, — начальником оперативного отдела. Но, очевидно, в штабе руководства совершенно упустили из виду ту огромную пользу, которую он мог бы принести флоту: по прибытии он обнаружил, что вся оперативная разработка была поручена тем же командирам, которые всю гражданскую войну провели в полном забвении (или в незнании?) основ военно-морского искусства.
Блокнот, который он мимоходом взял со стола в штабе руководства, оказался из отличной бумаги, плотной и глянцевитой, по которой отточенный карандаш скользил с особой охотой. Жизнь, видимо, начинала постепенно налаживаться во всем, начиная от первых ростков частной торговли и кончая возрождением академической мысли: бумага была ничуть не хуже той, на которой в шестнадцатом году он писал свою первую статью в «Морской сборник», открывшую ему впоследствии дорогу в академию. Качество бумаги и оскорбленная наука, взаимно сложившись, порождали изумительный по силе логики и эрудиции рапорт. В нем посыльное судно «Сахар» еще на первом листе было неразличимо смешано с пищей воробьев и уже было забыто, ибо не этим незначительным объектом могла интересоваться пробужденная мысль академика.
Рапорт подвергал жестокой критике самый план постановки заграждения. Доказывалось, что план был разработан штабом красной стороны с наивной кустарщиной, без глубокого анализа всех вариантов возможных действий противника, с путаной формулировкой решения, с небрежной документацией. Особо возмутительным был «Исторический и гидрологический обзор банки Чертова Плешь», где были допущены грубая неграмотность в определении господствующих на ней ветров и вопиющие ошибки в оценке стратегического значения этой банки для петровского галерного флота. Затем оказалось уместным (с дозволительной в официальном документе долей иронии!) показать на примере Пийчика уровень знаний современного командного состава вообще и намекнуть, как губительно доверять даже незначительную операцию командиру, не имеющему академического образования. Тут в голове мелькнула интереснейшая мысль, и, написав заглавие посвященного ей пункта одиннадцатого — «Некоторые соображения по вопросу о влиянии индивидуальности командующего операцией на общий ход выполнения таковой», — будущий руководитель кафедры пожалел, что не догадался сразу же подложить копирку, ибо мысли, излагаемые в рапорте, превращали его в готовый конспект лекции по курсу военно-морского искусства.
Между тем тот, кто своим поведением вызвал к жизни этот замечательный образец глубокого академического анализа, то есть сам Пийчик, молча стоял на мостике, вперив глаза в сырую и плотную темноту, и ждал.
Чего?.. Маяка?.. Гибели?.. Или встречного корабля, чтобы спросить у него семафором его место?
Ужасна судьба корабля, потерявшего свое место в море! Еще ужаснее состояние его капитана: впиваясь судорожно стиснутыми руками в поручни, он всматривается в темноту, обвиняя себя в преступной небрежности, с тоской в душе вспоминая дорогие лица жены и детей, оставленных на далеком берегу… С дрожью ждет он страшного удара о подводный камень, и каждый гребень волны, белеющий во мраке, чудится ему зловещим прибоем у береговых скал, который превратит в обломки его корабль… Ежеминутно готов он крикнуть громовым голосом роковой приказ «руби грот-мачту!», чтобы, испытав и это последнее отчаянное средство к спасению, остаться со скрещенными на груди руками на мостике корабля, уходящего в бездну…(3) И если даст ему судьба пережить эту страшную ночь, то утром соплаватели с молчаливым уважением отведут взоры от его поседевшей за эту ночь головы…
Нет, напрасно тому, кто сам не терял свое место в море, угадывать, что творится в душе такого капитана, какие чувства терзают его сердце, какие мысли мучают его изнемогающий ум…
— Ведь вот же до чего курить охота, чертова кукла, — сказал Пийчик, оборачиваясь к окну рубки. — Поищи-ка, Фрол Саввич, может, где в столе завалялось…
— Смотрел уж, Ян Яныч, — мрачно ответил Гужевой. — Все как есть скурили. Доплавались… ни места, ни табаку…
— Плохо, — печально вздохнул Пийчик — Я без табаку думать не могу.
— А чего думать-то? — флегматично возразил Гужевой. — Скоро светать начнет. Неужели не обнаружим себя, где мы есть?.. В крайнем случае и напрямик домой дойдем. На нас воды везде хватит, эка штука…
— Да я не о том, — помолчав, сказал Пийчик. — Я думаю, как бы нам на Чертову Плешь повернуть? Ну, мили на две ошибемся… Авось ничего.
Гужевой с явным беспокойством высунулся из окна.
— Что ты, Ян Яныч, как можно без точного места на банку идти? — неодобрительно сказал он. — Повернуть недолго, но коли не угадаем — там камушки, сам знаешь… Выдумали петрушку с этими маневрами, а нам в трибунал?
Пийчик снова вздохнул.
— Петрушка — оно конечно… А ворочать нам все одно надо. Все ж таки такое дело нам доверили — надо оправдать… Засмеют, Фрол Саввич. Вот тебе, скажут, и «Сахар»! Не зря его капусту возить поставили… И перед Андрей Андреичем неудобно: вспомнил о нас человек, надеясь, как на путных, а мы — на-кося…
Это рассуждение чрезвычайно не понравилось Гужевому, который не имел никаких причин обижаться на капусту. Наоборот, разжалование из тральщика в портовое посыльное судно избавило «Сахар» и самого Гужевого от утомительного хождения с тралом по минным полям, чем без продыху занимались весь прошлый год, и нынешняя спокойная жизнь была более подходящей. Упоминание же об Андрее Андреевиче вызвало в нем только неприятные воспоминания о некоторых ошибках по штурманской части, ядовито подмечавшихся последним. Поэтому мотивировки Ян Яныча никак не убедили Гужевого в необходимости искать ночью, без места, окаянную Чертову Плешь.
Но, хорошо зная своего капитана, спорить с которым, если уже он что заберет себе в голову, было занятием пустым, он дипломатично промолчал, надеясь, что вздорную мысль о постановке этого дурацкого заграждения скоро выдует из капитанской головы ночным ветерком.
Но Ян Яныч, еще постояв, повздыхав и подумав, вошел в рубку и склонился над картой.
На ней прямым пунктиром, отмеченным частоколом вех, тянулся Большой корабельный фарватер, от которого у злополучного Бабушкина маяка ответвлялась на юг длинная «Большая Лужская». В конце ее, в кокетливом ожерелье разнообразных вех — крестовых, нордовых, зюйдовых и иных — чернела Чертова Плешь, и у одной из этих вех волей штаба было намечено то проклятое заграждение, от которого зависела победа красной стороны, честь посыльного судна «Сахар» и настроение Гужевого, который все с большим беспокойством ожидал, что наконец решит Пийчик. Неужто в самом деле пойдет на камни?
И пока Пийчик припоминал, как был виден в момент рокового поворота Бабушкин маяк, и прикидывал ход и ветер, тщетно пытаясь догадаться, в какой точке карты может находиться «Сахар», — в тревожном взоре Гужевого, устремленном на Чертову Плешь, грозящую неминуемым трибуналом, медлительно засветилась мысль.
— Ян Яныч, — сказал он, сам удивляясь своей догадке. — Так она ж крестовая!
— Кто?
— Да веха у Чертовой Плеши, от которой мины кидать.
— А что мне с того — легче? — горько сказал Пийчик. — Где ее теперь сыщешь? Заплыл ты, брат, черт тебя знает куда, а я расхлебывай. Тебе, Фрол Саввич, не корабли водить, а…
И Пийчик высказал такое предположение, что Тюкин, сменивший на штурвале рулевого, фыркнул и покрутил носом. Но Гужевой, счастливый своей находкой, ничуть не обиделся на предложенную ему профессию и хитро улыбнулся.
— А зачем нам ее искать? Мы же по Кронштадтскому проспекту идем, а тут вех — что посеяно! И все — крестовые… Подойдем к любой, покажем посреднику — вот, мол, вам вторая крестовая у Чертовой Плеши, как в аптеке! И валяй, благословясь, — все равно ведь на бумаге… Ему в темноте не видать, а на карте я тебе полный пейзаж нарисую: и где шли, и где поворачивали, и моменты проставлю…
Пийчик повернулся к нему, и лицо его на миг просветлело. Но, подумав, он огорченно покачал головой.
— Да не найдешь ты вехи. Днем бы увидали. А ночью — где их увидишь?
— Ян Яныч, — оскорбленно сказал Гужевой. — Мы же обратным курсом идем, а компас у меня работает, как часы… То есть не как часы… — поправился он, вспомнив, — часы меня, Ян Яныч, подвели, это точно… Я из-за часов и поворот проскочил… А компас — уж будь покоен! Туда по вехам шли впритирочку, значит, и обратно они у нас рядышком…
Видимо, перспектива одним ударом закончить эту нудную операцию соблазнила и Пийчика, потому что, постояв над картой и повздыхав, он решительно поднял голову.
— Ищи веху. Но смотри, Фрол Саввич, коли не найдешь!
Чуть заметно светало, и веху действительно можно было приметить. Минут десять оба стояли на крыльях мостика, потом Гужевой радостно вскрикнул:
— Веха, Ян Яныч, ей-богу, веха! Крестовая!.. Стопори машины! Я сейчас карту разрисую — буди посредника!
— Обожди, — сказал Пийчик. — Иди в рубку, малый ход дай… Да не телеграфом — голосом скажи: опять, не дай бог, тот на звонки вылезет… Товарищ Тюкин, вон слева веха, подворачивайте полегоньку!
«Сахар» медленно подошел к крестовой вехе, и Пийчик включил «прожектор». Этим пышным именем на «Сахаре» называлась обыкновенная стосвечовая лампа, приспособленная к автомобильной фаре для освещения пристаней. Однако света ее оказалось вполне достаточно, чтобы на дощечке, прибитой к штоку вехи, разобрать номер восемнадцатый. Пийчик выключил «прожектор» и быстро вошел в рубку.
— Ну, ты, штурман господа бога, вот тебе и место! — сказал он торжествующе. — Считай на карте восемнадцатую веху, им на этом колене от Бьоркского тупика счет идет, забыл, что ли, как сами их ставили?.. Ну-ка, покажи… Эк куда заплыл! Подкинь, сколько отсюдова до Чертовой Плеши… — Он нагнулся к переговорной трубе. — В машине! Полный ход! Да глядите у меня с вентиляторами, чтоб самый парадный ход был, а то дам я вам жизни! В боевую операцию идем, понятно?..
Гужевой, пошагав по карте циркулем, почесал живот.
— Все одно, Ян Яныч, не получается. Не поспеем: и самым парадным полтора часа ходу, а скоро светает.
— Полтора? — удивился Пийчик. — Ты как же считал?
— Как полагается: по Кронштадтскому проспекту и по «Большой Лужской».
— А кто тебя учил по фарватерам считать? — сердито сказал Пийчик. — Ты мне тут локсодромии-мордодромии не разводи! Напрямик считай — с этой вехи до той. Срезай угол, что мы, линкор, что ли?
Гужевой вздохнул.
— Да неаккуратно напрямки-то, Ян Яныч… Вот же тут — восемь-бе…
— Хоть десять-ве! Раз боевое задание, по-боевому и действуй, и брось ты эту привычку с командиром корабля пререкаться! — оборвал его Пийчик и повернулся к штурвалу. — Как, товарищ Тюкин, оцениваете мое решение? Пройдем?
— А чего же не пройти, — спокойно отозвался Тюкин, — до самой смерти ничего не будет. Воевать так воевать. Без обмана рабоче-крестьянского флота.
— Слыхал, Фрол Саввич? Ну и давай курс. Тут не более как полчаса идти… Вахтенный! Доложи товарищу посреднику, он в боцманской каюте спит: повернули, мол, к месту постановки…
Так на самом интересном месте был оборван документ, столь много обещавший, и посредник, недовольный и раздраженный, появился в рубке.
— Ну что же, пришли к решению, товарищ командир корабля? — спросил он с явной насмешкой. — Докладывайте ваше решение… Посмотрим…
Пийчик откашлялся.
— Обстановка, — начал Пийчик, с трудом припоминая, как учили его выражаться на курсах переподготовки, — обстановка сложилась таковой, что противник, надо понимать, упорно блокирует поворот на Чертову Плешь, сами видели… Так… Теперь — решение… Я, значит, решил… форсировать это самое… в целях обхода противника и сокращения времени… — Он крякнул и быстро докончил, ткнув циркулем в восемнадцатую веху: — Словом, прямо отсюда повернул на место постановки и иду этим курсом. Аккурат вовремя будем.
— Что ж, — благосклонно сказал посредник, — решение инициативное. Хотя все-таки в наличии противника у поворота я сомневаюсь. Покажите карту… Значит, вы наблюдали миноносцы на норде… Где ваше место?
Он нагнулся над картой, и вдруг глаза его округлились. Проложенный от восемнадцатой вехи курс действительно срезал угол между протраленными фарватерами, но сразу же за вехой проходил по неправильному четырехугольнику, заштрихованному на карте красными чернилами, где Гужевым со всей старательностью было выведено: «Опасный район № VIII-Б».
— Позвольте, — сказал посредник, слегка заикаясь. — Позвольте… Вы же идете на заграждение. И не условное!
— Так оно ж не наше. Оно белогвардейское, — сказал Пийчик с удивительной логикой, которую посредник никак не смог оценить.
— Позвольте, — опять сказал он. — Какая же разница, наше или белогвардейское? Ведь это же мины! И боевые!
— Ну как, какая разница? — в свою очередь, поразился Пийчик. — Беляки меньше чем на четырнадцать футов не ставили, это уже как святое дело. На наших заграждениях ходить — оно действительно когда как: наши против ихних тральщиков нет-нет, а ставили минку фута на три-четыре. А по чужому я жену прокачу… конечно, в тихую погоду, — добавил он, заметив то странное выражение, с которым смотрел на него посредник. — Ну, да и сейчас волна небольшая, так что вы не беспокойтесь, все будет аккуратно.
— Позвольте, — в третий раз сказал посредник прилипшее к языку слово. — Вы просто сошли с ума, или… Лево на борт! — вдруг властно повернулся он к Тюкину.
— Нет, теперь уж вы позвольте, — с неожиданной твердостью в голосе сказал Пийчик. — Где это видано — при живом командире рулем командовать?
В этот момент волна приподняла «Сахар», после чего он довольно глубоко ухнул в воду, и посреднику показалось, что сейчас раздастся взрыв. Очевидно, это ожидание отразилось и на его лице, потому что Пийчик вдруг изменил тон.
— Да вы не беспокойтесь, — сказал он мягко, как труднобольному, — прошлый год, когда тралили, мы всю дорогу только по минам и ходили — и ничего. У нас осадка вполне пригодная. А тут всего полчасика и потерпеть…
Но посредник, овладев собой, подошел к нему с видом надменным и решительным.
— Как представитель штаба руководства, — сказал он холодно, — я приказываю вам немедленно повернуть. Район запрещен для плавания, потрудитесь выполнять операцию по разрешенным фарватерам. Вы действуете вне всяких правил.
— Так какие же правила, когда боевое задание? — искренне удивился Пийчик.
— Так это же маневры! — с отчаянием воскликнул посредник. — Понимаете — маневры!
— Вот и я говорю — маневры, — подтвердил Пийчик. — Раз маневры, значит, вроде как война… Какие уж там фарватеры.
— Да поймите вы, — сказал посредник, вытирая со лба пот, — заграждение вы ставите условно, ведете огонь — условно, если гибнете — тоже условно… А вы хотите…
— Коли все условно, нечего было нас и посылать, — раздраженно перебил Пийчик. — А то людей беспокоят, корабль в море гонят, табаку вот даже дождаться не дали… Нет уж, коли ставить, так ставить, решаю по-боевому — и точка, — сказал он жестко и потом добавил с откровенной насмешкой: — А коли все условно, товарищ посредник, так дайте радио, что заграждение я уже поставил: считаю условно, что у меня ход был двадцать узлов, условно я к Чертовой Плеши давно смотался, — и разрешите идти в базу…
Посредник посмотрел на него, как на стену, которую голыми руками прошибить невозможно. Доказывать, действовать логикой было некогда — «Сахар» шел по минному полю и ежеминутно мог взлететь на воздух… Ну, правда, ходил же он над минами, когда тралил, — и ничего… Но там — траление, необходимость, а тут из-за какой-то дурацкой операции, выдуманной штабом… Четырнадцать футов, а волна? Волна и на пятнадцать посадит… Все это походило на сонный кошмар, мысли путались, не то чтобы испуг, так просто — непривычка ходить по минным полям… В конце концов не собирается же этот сумасшедший взорваться… Может быть, и в самом деле…
Тут «Сахар» опять ухнул с волны довольно глубоко, и посреднику с необыкновенной отчетливостью стало ясно, что надо немедленно найти какой-то выход из положения, заставить этого упрямого тупицу повернуть обратно. И тогда в спутанных его мыслях мелькнуло слово, которого все эти смутные годы он избегал и побаивался, и, пожалуй, впервые он подумал об этом слове без иронии и тайного презрения.
— Комиссар… — сказал он с тем глубоким чувством надежды и веры, какое вкладывали в это слово матросы. — Где ваш комиссар?
— А комиссара у нас нет, — ответил Пийчик, как бы извиняясь. — Как из тральщиков разжаловали, так и комиссара не стало. А секретарь ячейки вот. Побеседуйте. Только с ним согласовано.
Он показал на рулевого Тюкина и деликатно вышел из рубки. Гужевой вышел вслед за ним.
— Ишь заколбасил, — сказал Гужевой. — И комиссара припомнил, как привернуло… Ян Яныч, может, подойти к какой-нибудь вехе? Он сейчас на все согласится, по всей видимости — доспел…
— Отстань ты, Фрол Саввич, — сурово отозвался Пийчик. — Сказали тебе, не ему обман выйдет, а рабоче-крестьянскому флоту. Нет в тебе твердости характера.
— Да нет, я шучу, — сказал Гужевой и вздохнул. — Я вот думаю, Ян Яныч, — и чего человек разоряется? Хожено тут, перехожено… Сидят на берегу, а потом удивляются… Ему бы разок потралить, да в волну…
— Это тебе не локсодромии-мордодромии, — с жестоким удовлетворением сказал Пийчик и, подумав, добавил: — Операторы-сепараторы, туды их к черту в подкладку… Давай боевую тревогу.
— Тревогу? — переспросил Гужевой, и по тону его Пийчик понял, что он чешет живот, что делал во всех затруднительных случаях. — А чем давать, Ян Яныч? У нас же звонок неисправен.
Пийчик внезапно рассвирепел.
— Вот и воюй с тобой, обломом! — вскрикнул он. — Послал бог помощничка! Звонки не работают, часы скисли, рулевые черт знает в каких кацавейках на вахту выходят! Обожди, вернемся, я из тебя пыль повыбью! На первый раз пойдете, товарищ помощник, на трое суток на губу за замеченные мной безобразия на вверенном мне корабле!
— Ян Яныч! — поразился Гужевой. — Что с тобой, сшалел ты, что ли?
— Еще двое суток за такой разговор с командиром корабля! Давайте боевую тревогу, товарищ помощник! Чем хочешь, тем и давай, хоть в ведро бей!
Гужевой, подобрав живот, скатился по трапу вниз, и палубу «Сахара» огласили различные команды, прерываемые пронзительным свистком:
— Все наверх! Боевая тревога! Боцман, буди команду! Кто там у люка? Петрягин, скидавай всех с коек! Духом чтоб на местах были!
Тем временем и в Тюкине посредник нашел такое же упорство, как и в Пийчике. Тюкин сообщил, что Ян Яныч командир вполне боевой, и раз он считает, что на минное поле идти нужно, стало быть, и нужно идти. Тем более что в прошлом году «Сахар» только и делал, что ходил по минным полям, и что ничего особенного он, Тюкин, в этом не видит.
В этих долгих разговорах — взорвется здесь «Сахар» или не взорвется — заграждение было благополучно пройдено, а «Сахар» так и не взорвался. Наоборот, дойдя до заветной крестовой вехи Чертовой Плеши, он сам поставил на погибель синим условное заграждение, вынудив этим посредника дать радио, после чего тот ушел опять в свою каюту.
Но пережитое им на мостике так отвлекло его от спокойного течения мыслей, что, взглянув на недоконченный рапорт, он лег на койку чтобы сном подкрепить нервы. Однако и этого не удалось: едва смежил он очи, как по всему кораблю раздался оглушительный трезвон, и он выскочил из каюты, сбив с ног выбежавшего на шум кинорежиссера.
— Что это было? Как называется? — спросил тот.
Но посредник довольно грубо ответил, что сам не знает, и поспешил на мостик выяснить, в чем дело, благословляя судьбу, что режиссер не присутствовал в рубке при проходе минного поля. И зачем вообще посылают на маневры посторонних?..
На мостике выяснилось, что Гужевой, пристыженный выговором Пийчика, после окончания постановки занялся звонком боевой тревоги, самолично наладил его и теперь решил опробовать. Только после этого посредник наконец заснул, не подозревая, что его ждут новые боевые действия Пийчика, вошедшего во вкус маневров.
Трезвон несколько примирил Пийчика с помощником — было видно, что внушение подействовало на флегматичную его натуру. Он даже снял с Гужевого гауптвахту после того, как тот поклялся страшной клятвой, что с завтрашнего дня на «Сахаре» будет все фасон, как на линкоре: и медяшку будут драить, и команда снимет кацавейки, и в кубриках перестанут курить, и что сам он, Гужевой, лично сходит в инструментальную камеру за часами.
Уже рассветало, но мгла по-прежнему не поднималась над водой, и все вешки — осевые и поворотные — выплывали из нее навстречу «Сахару», который исправно шел по фарватерам, отсчитывая время по киночасам. Возле поворота на Кронштадтский проспект Пийчик, всмотревшись вперед, вдруг глухо скомандовал: «Право на борт» и поставил телеграф на «стоп». «Сахар» вильнул в сторону и плавно закачался: слева, саженях в сорока, чуть проступал во мгле силуэт огромного корабля. Гужевой вгляделся в него.
— «Ща», — сказал он радостно, — ей-богу, «Ща»!.. На якоре стоит, должно, мглы забоялись… Тоже воевать заставили транспортюгу! Ян Яныч, подойдем, табаку попросим…
— Не ори, — шепотом сказал Пийчик. — Он тебе покажет табаку… На-ка ключ, сбегай в каюту, там в секретной шкатулке состав сторон. Тащи сюда, я так прочесть и не поспел.
— Нечего и смотреть, Ян Яныч, — жарко зашептал ему в ухо Гужевой. — У нас во флигеле ихний механик живет, жаловался, что в работу забрали, — синий десант высаживать.
Пийчик выпрямился. Дух Сенявина и Нахимова осенил его рыжеватую голову.
— Коли так, — шепнул он, сжимая Гужевое плечо, — то буди комендора, он под пушкой спит.
— Ян Яныч, — сказал Гужевой, невольно заражаясь его воинственностью, — я лучше звонок дам, все враз вскочат…
— Иди ты со своим звонком, там же услышат!.. Буди, говорю, комендора…
Гужевой исчез. На баке послышалась сдержанная возня, приглушенный звон холостого патрона, и замок орудия щелкнул.
— Готово, что ли? — зашептал Пийчик, перевесившись с мостика и с трудом сдерживая волю к победе. — Да не тяните вы, черти, экая рыбина попалась… Готово?
— Готово, — донесся шепот Гужевого.
— Залп! — громко скомандовал Пийчик. — Буди посредника! Боевая тревога! Стреляй дальше!
Орудие тявкнуло раз и два, гремучий перезвон боевой тревоги потряс весь «Сахар», команда повскакала с коек. Посредник, с блокнотом и часами в руке, бежал к рубке, и Пийчик еще издали кричал ему.
— Запишите, открыл огонь! Стреляю из всех орудий беглым огнем по транспорту! Курсовой угол девяносто градусов! Ход — стоп!
На серой громаде «Ща» вспыхнул луч прожектора и жалобно хлопнула салютная пушчонка.
— Прозевали! — торжествующе кричал Пийчик, мигая своим «прожектором», что обозначало ведение непрерывного артиллерийского огня. — Поздно, милые! Вы уже покойнички, будьте спокойны!
Кинорежиссер, проклиная себя за несвоевременный сон, подбежал к Пийчику.
— Что это было? Как называется? — спросил он, раскрывая записную книжку.
— Ночная атака на принципе внезапности дайте папиросу, — без запятых ответил Пийчик и повернулся к посреднику: — Считаю транспорт утопленным. Он не успел открыть огня, а я уже двадцать снарядов выпустил.
— Транспорт? — ехидно спросил посредник. — А где вы видите транспорт?
— Как где? — удивился Пийчик. — Так вот же «Ща» стоит, как миленький!
Посредник окинул его уничтожающим взглядом, в котором ему удалось выразить почти все чувства, накипевшие в его душе за этот поход.
— Если бы вы дали себе труд ознакомиться с маневренными документами, товарищ командир корабля, — медленно и со вкусом начал он, — то вы бы знали, что перед вами не транспорт, а линейный корабль типа «Айрон Дьюк», и, учитывая его броню и калибр его орудий, вероятно, постарались бы пройти незамеченным, а не кидаться в эту бессмысленную атаку. Таким образом, утоплен не он, а вы. Будьте любезны поднять «глаголь» и можете возвращаться на базу, — мстительно закончил он и, взяв под руку кинорежиссера, ушел с мостика.
Пийчик ошеломленно посмотрел ему вслед, потом плюнул за борт и повернулся к Гужевому.
— И всегда ты, Фрол Саввич, напутаешь, — горько сказал он. — Говорил тебе — тащи состав сторон… Механик, механик… Живешь сплетнями, а дела не знаешь…
— Да кто же его знал, Ян Яныч, — смущенно забормотал Гужевой, но Пийчик гневно махнул на него рукой.
— Подымай «глаголь», отвоевались… Локсодромии-мордодромии проклятые… Живого корабля не признать… Линкор… «Айрон Дьюк», чертов крюк… Право на борт!
Холодная осенняя заря наконец встала над Финским заливом, осветив унылым светом серые волны и покачивающийся в них «Сахар». На долгом пути его в базу встречались ему и синие и красные корабли. Но синие по нему не стреляли, а красные не подзывали к борту, чтобы дать поручение или снабдить табаком: на фок-мачте «Сахара» трепетал треугольный флаг — роковой «глаголь», означающий, что данный корабль давно утоплен и что он — только обман зрения, некий призрак, подобный кораблю Летучего Голландца, с той только разницей, что корабль Голландца не существовал, но был видим, «Сахар» же существовал, но был невидим.
И на мостике его с той же печатью скорби на челе, которая отмечала легендарного капитана, сидел Пийчик, страдая без папирос и размышляя о странностях маневров. Ведь вот как получилось: по настоящим минам прошли, а от какой-то бумажки погибли.
Эти печальные его думы были прерваны появлением радиста, протягивавшего ему бланк радиограммы.
— А чего ты еще принимаешь? — хмуро сказал Пийчик. — Закрывай лавочку и ложись спать: утопленники мы, нечего нам слушать… Ну, чего там пишут?
Он развернул бланк и прочел. «Обстановка на 12.00. На рассвете противник пытался высадить десант в районе… Линкор типа „Айрон Дьюк“, потопив артиллерийским огнем посыльное судно „Сахар“, вслед за тем подорвался на нашем заграждении у банки Чертова Плешь… Торпедной атакой…»
Дальше Пийчик не читал и отдал бланк радисту. Слабое подобие улыбки проскользнуло по его условно мертвому лицу.
— Снеси посреднику, — сказал он, — разбуди, пусть распишется… Да поспрошай у ребят, не осталось ли у кого махорки, — черт знает до чего курить хочется…
ДВЕ ЯИЧНИЦЫ
Штаб бригады линейных кораблей был необыкновенно изобретателен, но академичен. Такая репутация создалась в результате жесткого соревнования флагманских артиллериста и штурмана в области выдумок.
Если первому удавалось провести в жизнь какую-либо необычайную «Инструкцию для стрельбы из зенитных орудий по подводным лодкам», то второй отлучал себя от шахмат, пока не склонял командира бригады к организации на линкорах метеорологической службы в масштабе первоклассных европейских станций. Эта благородная борьба двух организационных талантов, уподобляясь действию двух взаимно догоняющих поршней, толкала медлительный и осторожный ум командира бригады на рискованные эксперименты.
Накалившиеся за день борта излучали свое душное, пахнущее краской тепло внутрь флагманского салона, и потому тела обоих специалистов утонули в креслах до крайнего предела, оставив над ними лишь две папиросы, как перископы погрузившихся лодок. Но что значит жара для живого ума, обуреваемого новой идеей? Артиллерийский перископ втянулся в кресло, и взамен его вылетело облачко правильно наведенного залпа.
— Пуф, — сказал артиллерист, — знаешь, старик все-таки согласился пострелять по невидимой цели.
Залп, очевидно, дал накрытие, потому что штурманский перископ мгновенно скрылся, и из кресла потянулась длительная дымовая завеса, долженствующая своим спокойствием скрыть нешуточное волнение штурмана, чье самолюбие было уколото.
— Да? — сказал он с небрежным спокойствием. — Опять по болоту?
— Необыкновенно остроумный метод! — восторженно продолжал артиллерист. — Подумай только — наводим по «Посыльному», а стреляем по «Принцессе»…
— Очень интересно, — сказал штурман без всякого проявления интереса и подумал с завистью: «Вот ведь что выдумал, черт».
Артиллерист в порыве чувств положил ему руку на колено и проникновенно сказал:
— Товарищ дорогой, ты уж присмотри сам за маневрированием: вся штука в том, чтобы корабль шел точно по окружности. Нужна прямо бешеная точность.
— Ты, может быть, за своими артиллеристами приглядишь, Андрей Иванович, — сказал штурман сухо и снял с колена артиллерийскую руку. — Штурманам не привыкать к твоим дурацким маневрированиям.
Торжество рождает добродушие, и флагарт, не обижаясь, указал невежливо снятой рукой на шахматы:
— Вставлю?
— Спасибо. Мне некогда, — ответил флагштур, поднимаясь. — Надо поработать. У меня тоже есть новая идея.
Но в каюте была совершенная баня, и политико-моральное состояние, подорванное успехом соперника, разложилось окончательно. В голову лез всякий трудно осуществимый вздор, вроде опыта буксировки линкора баркасами со штормовым вооружением или маневрирования без руля, машин и компаса.
«Принцесса Адель» знала лучшие дни. В 1895 году, когда она впервые вошла в Купеческую гавань прямым рейсом из Мессины, она даже была встречена владельцем, главой фирмы «Братья Елисеевы», помахавшим ей платочком с борта катера, предоставленного ему капитаном над портом. В те дни «Принцесса» была стройной и благоуханной, что вполне соответствовало ее титулу.
Благоухала же она свежим ароматом апельсинов и лимонов, привозимых ею для названной фирмы из Италии четырежды в год. Запах этот пропитал все ее существо и побеждал глухую вонь пропотевшего кубрика, вонючую гарь машинного масла и даже корабельного кота и исчезал лишь в каюте боцмана, сраженный духом водки, огуречного рассола и полтавской махорки; боцман вечером пил, утром опохмелялся, в промежутках же дымил махоркой и называл «Принцессу» Щукиным двором(4), а не пароходом.
С годами «Принцесса» начала дурнеть. Зловещие морщины появились на обшивке, шпангоуты схватили жестокий ревматизм и в шторм стонали. С каждым годом все труднее удавалось закрывать бесцеремонные глаза агентов Ллойда разноцветными бумажками франков или стерлингов на очередном осмотре для получения регистра. Когда расходы эти увеличились вчетверо, «Братья Елисеевы» призадумались: ремонт или слом?
Но, к счастью для «Принцессы», приключилась мировая война. Последняя, причинившая, как известно, значительные разрушения немалому числу кораблей, для «Принцессы», напротив, обернулась в прямую пользу: глава фирмы, справедливо учитывая ветхость «Принцессы» и длительный, очевидно, перерыв сообщения с лимонной Мессиной, в порыве патриотического чувства пожертвовал «Принцессу» морскому министерству на предмет скорейшего одоления врага, чем произвел немалый шум в столице и за что без задержки ему очистился орден св. Станислава второй степени, а «Принцессе» — капитальный ремонт. Тридцать же тысяч рублей, как бы по реквизиции, были вручены фирме морским министерством без излишнего шума.
«Принцесса Адель», сменив апельсины на уголь, а титул на скромное имя «Фита», честно и непоколебимо воевала три с половиной года, развозя уголь вдогонку за неугомонными миноносцами, по прошествии же этого времени заснула на период гражданской войны, медленно подгнивая деревом и ржавея железом. Когда люди закончили наконец беспокойные военные хлопоты и обратились к «Принцессе» для целей мирных, «Принцесса», она же «Фита», к употреблению годной не оказалась и была отведена на кладбище в угол Угольной гавани.
Жестокий ум флагманского артиллериста штаба бригады линейных кораблей возродил ее для новой страшной жизни: в «Принцессу» напихали старых пробковых матрасов, заспанных до дыр, насыпали в бортовые отсеки песка, выкрасили для лучшей видимости борт и натянули между мачтами парусину. В таком виде бывшую гордость фирмы вытащили из гавани и поставили посреди моря на мель. Для хранения же парусины, пробки и дерева в штурманской рубке поселили собаку Савоську и деда Андрона, объявив ему, что провизия будет доставляться раз в неделю и что перед каждой стрельбой за ними будет приходить катер, чтобы отвозить их подальше от снарядов.
В «Принцессу» стали стрелять все, кому не лень, и борта ее изукрасились множеством дыр, забиваемых дедом Андроном после стрельбы досками.
Комиссар бригады, привыкший к всплескам артиллерийской мысли, смотрел в корень вещей и потому ткнул карандашом в чертеж стрельбы с сомнением:
— Какая же она невидимая, когда щит как на ладони?
— Необходимая условность, — ответил флагарт. — Не могу же я в море гору насыпать, чтоб через нее стрелять! Цель, и точно, видимая, но стрельба будет происходить совершенно как бы по невидимой. На щит будет смотреть только командование — судового артиллериста загоним в центральный пост, пусть управляет по приборам, а комендоры будут наводить не по «Принцессе», а по «Посыльному»; вот тут его на якоре поставим.
— Спасибо, — сказал комиссар. — Я не согласен в живой корабль целиться, ну вас с вашим способом.
— Товарищ комиссар, — голос флагарта приобрел ноты вкрадчивые и убедительные, — прицелы же будут смещены от оси орудий на угол в тридцать градусов: прицел смотрит в «Посыльного», а орудие стреляет в «Принцессу». А корабль пойдет вот по этой окружности. Круг, как видите, проведен через три точки: корабль, цель и вспомогательная точка наводки, в данном случае — «Посыльный». Нам известно, что все углы, опирающиеся на одну и ту же дугу окружности и имеющие вершину на той же окружности, между собою равны. Следовательно, если мы дадим прицелам угол, равный углу между «Посыльным» и «Принцессой», то где бы мы ни были на окружности, целясь в «Посыльного», мы будем стрелять в «Принцессу». Это же простая геометрия.
— Геометрия — наука абстрактная, а снаряды — вещь конкретная, — хмуро сказал комиссар. — Если да если… А если вы влепите в «Посыльного», то запахнет не геометрией…
— Какая уж тут геометрия, сплошной трибунал, — удовлетворенно подсказал флагманский штурман.
Флагарт покосился на него взъяренным взглядом и пошевелил подбородком в воротнике кителя.
— Это невозможно, — ответил он комиссару твердо. — Самое худшее, что может произойти, — это если корабль пойдет не по заданной окружности, а по какой-нибудь изобаре(5). Штурмана у нас нынче свихнулись на метеорологии, и если они плавают так, как предсказывают погоду, тогда уж я не знаю, куда снаряды упадут. Во всяком случае, не в «Посыльного». Я на него готов сына посадить.
— Сын — это ваше частное дело, дорогой товарищ, — сказал комиссар недовольно. — Это романтика, а я требую гарантии.
— Андрей Иванович однажды гарантировал, — ядовито заметил флагштур, отмщая метеорологию, — а за быка все же платить пришлось…
Бык, и точно, был разделен на килограммы шестидюймовым снарядом при опытной стрельбе по болоту: снаряд взял левее болота по причине опечатки в таблицах. Флагарт нагнул голову, подобно упомянутому быку при жизни, и горло его издало звук, похожий на ревун перед сокрушительным залпом. Но командир бригады прервал завязавшийся междуведомственный бой протянутой над чертежом стрельбы рукой.
— С одной стороны, — сказал он, повернув руку ладонью вверх, — нельзя не признаться, что стрельба малопривычная, даже, может быть, совершенно новая. Но, с другой стороны, — здесь он повернул руку ладонью вниз, — с другой стороны, нельзя не сознаться, что метод этот изучить интересно, даже, может быть, необходимо. Французский флот этим методом стреляет давно и очень успешно, о чем даже печаталось в «Морском сборнике»…
Флагман посмотрел по очереди на всех собеседников и сказал, ставя в конце совещания точку:
— Стрелять будет «Низвержение». Пристрелку начнет кормовая башня.
Башенный командир Затемяшенный был женат всего полтора месяца, в течение которых приезжал домой три раза — когда на сутки, когда всего на вечер. У Жены были необычайно хрупкие плечи, и когда они жалобно вздрагивали в рыданиях — это было совершенно непереносимо. Плакала же она с начала семейной жизни три раза, по числу отъездов Феденьки.
Поэтому нет ничего удивительного, что в этот июльский вечер хрупкие плечи и великая жалость юного сердца временно выключили из сознания Затемяшенного тяжкий контур линкора и вверенную ему кормовую башню. В двадцать три года июльские вечера темны и медлительны, а ночи — стремительны и солнечны. Когда метафорическое солнце любви превратилось в реальное, изучаемое космографией, часы показывали шесть — час, означенный в корабельном расписании словом «побудка», и едва хватило времени добежать до первого прямого парохода.
Помощник командира «Низвержения», конечно, не стал бы вдаваться в лирические причины запоздания с берега командира четвертой башни. Поэтому Затемяшенный, возрождая рыцарские времена, ни словом не упомянул про хрупкость плеч и солнце любви. К чему?..
— Явитесь к старшему артиллеристу, он вас с фонарем искал, а о прочем побеседуем позже, когда придете проситься на берег, — неприветливо сказал помощник командира, весь поглощенный неравной борьбой второй роты с восьмидюймовым тросом: линкор собирался вытягиваться из гавани, и у борта уже шипели и плевались буксиры.
Башенный командир Затемяшенный, зная по опыту, что перед стрельбой старший артиллерист находится в повышенно нервозном состоянии, предпочел его не беспокоить, отложив неприятный разговор до окончания стрельбы. Поэтому, не щадя молодой энергии и выходных брюк, он тут же полез в узкое горло кормовой башни и опытным взглядом окинул свое смертоносное хозяйство.
Сковорода начала нагреваться, и кусок масла, дрогнув и теряя очертания, пополз к краю, ибо корабль имел небольшой крен на левый борт. Дед Андрон, склонившись над хронометрическим ящиком, выпрямился, и на старом синем бархате ящика, как крупный жемчуг в футляре, матово просиял десяток яиц.
Сковорода зашипела, и штурманская рубка «Принцессы Адель» наполнилась запахом жареного, отчего свернувшаяся у дедовой койки Савоська чихнула и проснулась, зевнув и щелкнув зубами.
Дед, сложив морщинистый кулак в трубочку, нацелился яйцом на солнце (яйца были давнишней покупки). Солнце недавно простилось с морем и висело на небе чисто вымытым и потому ослепительным кругом. Первые два яйца оно пронизало розовым светом, ручаясь за их доброкачественность, отчего оба они, щелкая и ворча, очутились на сковороде. В третьем же лучи зацепились за непроницаемое пятно — и, собственно, отсюда и начинается история о двух яичницах.
— Тухлое, — неодобрительно сказал дед, и собака подняла ухо. — Тоже кооператоры, чтоб их вымочило…
И он в сердцах пустил яйцом за борт, повернувшись при этом к открытой двери рубки. Яйцо, подгоняемое легкой утренней рябью, поплыло курсом вест, доказывая свою тухлость, а старик, приставив ладонь козырьком, остался у двери, подозрительно всматриваясь в действия внезапно обнаруженного им линейного корабля.
Линкор, пуская в недвижный воздух два толстых столба дыма, быстро удалялся от «Принцессы». Дед Андрон вообще недолюбливал линкоры по причине крупности их снарядов, дыры от которых требовали большого количества досок. Этот же особенно не понравился ему тем, что палуба его, как он успел заметить, была безлюдна, а башни пошевеливали орудиями, как пианист, разминающий перед игрой пальцы.
— Эй, Савоська, — сказал тревожно старик, — смотри, что делают, ироды! Неужто палить собираются?
Собака, посмотрев на хозяина, облизнулась и выразительно махнула хвостом на «буржуйку» с шипящей сковородой. На линкоре, удалившемся меж тем на порядочное расстояние, пополз на фок-мачту красный с косицами флаг, обозначающий, что линкор собирается заняться неприятным делом и потому для проходящих судов небезопасен. Дед ринулся вон из рубки.
— Что вы делаете, черти окаянные! — завопил он не своим голосом. — Заявление подам, не посмотрю, что флагман!
Желто-красный блеск ударил вдоль кормовой башни, и старик скатился вниз по трапу много скорее, чем в молодые годы по вантам на царском смотру. Собака выскочила за ним из рубки, но тут же взвизгнула и пустилась за стариком, так как воздух раскололся и мощный рев двенадцатидюймового залпа плотно треснул, ухнул и раскатился по небесам, встряхнув собачьи внутренности и зазвенев сковородкой. Яйца же в бархатном покое ящика остались невредимыми, ибо ящик, снабженный пружинами, был построен для хронометров, механизм коих, как известно, хрупкостью превосходит яичный.
Штаб бригады линкоров, как сказано выше, был необыкновенно изобретателен, но мало распорядителен. Поэтому снятие деда Андрона с «Принцессы» перед этой эффектной стрельбой флагманский артиллерист доверил флаг-секретарю, который, по заносчивости нрава, подобное мелкое поручение счел для себя просто унизительным и передоверил его штабному писарю. Последний позвонил об этом в охрану порта, справедливо полагая, что раз речь идет о каком-то стороже, то его участью должно интересоваться именно управление охраны.
Дальнейшая судьба этого распоряжения затерялась в телефонных проводах, но, как показывают события, катер на «Принцессу» не пришел, и дед Андрон, собиравшийся заняться делом мирным и созидательным, был поставлен лицом к лицу с линейным кораблем, кружившим вокруг «Принцессы» с целями воинственными и разрушительными.
Сковорода начала нагреваться, и кусок масла, дрогнув и теряя очертания, пополз к краю, так как корабль имел небольшой крен на левый борт. Посыльное судно «Посыльный», кроме того что употреблялось на разнообразные беспокойные нужды, имело еще один существенный недостаток: маленький камбуз. Поэтому командир Ичиков давно уже приобрел примус и по утрам жарил яичницу в кают-компании собственноручно, достигнув в этом деле большого искусства.
В текущее превосходное утро, установив свой корабль на якоре в заданной штабом бригады точке и приказав команде иметь отдых, командир Ичиков, дождавшись нужного нагрева сковороды, выбрал три яйца покрупнее и обследовал их на свет, сложив кулак трубочкой. Яйца оказались свежими, и яичница обещала быть первоклассной.
— Товарищ командир, — загнусила переговорная труба голосом вахтенного, — «Низвержение» повернуло на норд!
— Хорошо, — благодушно сказал Ичиков и, ударив ножом по яйцу, осторожно расцепил ногтями его половинки болтуньи он не любил и желток выливал целым.
— Товарищ командир, — проскрипела труба, — на «Низвержении» боевая тревога!
— Очень хорошо, не препятствовать, — сказал Ичиков, углубляясь в выливание второго яйца; это вылилось не так удачно, и желток пустил какой-то полуостров.
— Товарищ командир, — заунывно продолжала труба, — на «Низвержении» боевой до места!
— Да ладно, знаю, — рассеянно ответил Ичиков, стараясь не повторить ошибки, но третье яйцо вылилось целехоньким желтком и погасило собой шипенье сковороды. Яичница начала густеть, и пора было ее солить.
Едва ступив ногой на скользкое дно трюма, дед Андрон тотчас же промолвил:
— Вот ведь гадина, огонь забыл, старая орясина!..
Забытая дедом в поспешном бегстве «буржуйка», которая в близком соседстве с досками топилась на корабле, ожидавшем в борт крупный снаряд, могла и в самом деле вызвать гибельные последствия учебной стрельбы.
В ответ на восклицание деда в трюм шлепнулась Савоська, сорвавшись с трех последних ступенек, ибо, как известно, спуск по трапу собакам сильно затруднен наличием у них двух лишних ног. Шлепнувшись же, Савоська завизжала нервно и длительно.
— Молчи, дура, — сказал дед в темноту, — чего скулишь, не тебе ведь за пожар отвечать.
Вслед за этим обоснованным замечанием дед Андрон вступил в короткую борьбу с самим собой, противопоставляя чувству самосохранения чувство ответственности. Что ж из того, что за все стрельбы ни один снаряд не угадал в рубку? А теперь, как нарочно, возьмет да попадет, опрокинет «буржуйку», займутся доски, и пойдет полыхать по всему пароходу…
— Тьфу, будь оно неладно, мать честная, — сказал дед в расстройстве. — Вылазить, что ль?
А как вылезешь, когда снаряды валятся? Пока добежишь, пока зальешь — ударит в темечко, и будьте здоровы…
— Чисто, брат, Цусима, ей-богу, — сказал дед, томясь в сомнении, — тоже, как фалы перебило, на мачту выслали, под снаряды…
Тут деду померещилось, что «буржуйка» уже опрокинулась на хромую ногу и повалила угольями на доски… Цусима забурлила мутными давними волнами в старом военном сердце и героическим потоком своим увлекла деда Андрона на первую ступеньку трапа.
Белый день ослепительно сверкнул в глаза, когда дед, пригнувшись и поглядывая на далекий линкор, пустился от люка к рубке. Но еще ослепительнее и ярче блеснула в глаза желтая вспышка на корме линкора и на бегу остановила деда в томительном и подсасывающем ожидании. Ухая и свистя, прогромыхал в воздухе снаряд, но всплеска от него около «Принцессы» не встало. Дед Андрон оглянулся вокруг и, найдя на воде белый оседающий фонтан, подумал, покачал головой и пошел в рубку.
— Чудаки, — сказал он недоумевающе. — Ну и смелый народ пошел, чтоб им повылазило!
Яйца на сковороде уже слились в глянцевый желто-белый блин, и дед, ухватив тряпкой сковороду, сдвинул ее на приготовленную досочку.
— Чудаки, — сказал он еще раз, поглядывая на море и разломив кусок хлеба.
Так была изготовлена одна яичница.
Вторая же яичница, начавшая румяниться на «Посыльном», была испорчена уже тем, что командир Ичиков ее пересолил. Случилась же эта несвойственная ему оплошность по причинам достаточно уважительным.
Когда Ичиков, набрав на конец ножа соли, начал кругообразно водить им над сковородкой, кают-компания подскочила, и сковорода, скосившись на примусе, готова была упасть. Командир Ичиков совершил одновременно две ошибки: первую — уронив нож с чрезмерной порцией соли в готовую яичницу, и вторую — ухватив голыми пальцами край сковороды, пытаясь удержать ее от падения. Сперва зашипели пальцы, а потом и сам Ичиков, болтая ими в воздухе, а над головой взвыла переговорная труба:
— Снаряд под кормой! — После чего раздался топот многих ног и короткая брань Ичикова, ринувшегося на высоты командного мостика.
— Пошел шпиль! — закричал Ичиков, упершись животом в телеграф и настойчиво требуя от машины полного хода.
Машина, и точно, завернула с места самый полный, отчего «Посыльный» рванулся вперед. Но, натянув тугую якорную цепь, посыльное судно тут же остановилось, скосив, — казалось, форштевень к левому клюзу, подобно лошади, которую подвыпивший возница одновременно нахлестывает кнутом и затягивает вожжами. Воздух разорвался над головой с пренеприятным треском, и неподалеку ахнул в воду второй снаряд.
— Пошел же шпиль, в самом деле! — крикнул Ичиков вне себя.
Но шпиль так и не пошел, а пошло само посыльное судно, освобожденное от якоря ударом топора по стальному тросу, который на «Посыльном» именовался якорной цепью. Поступок этот, покрывший славой боцмана Наколокина, был подготовлен забывчивостью кока, который имел привычку разрубать мясо на баке, почему топор лежал рядом со шпилем.
— Фу, — сказал Ичиков, — что они, с ума сошли или ослепли?
Труба «Посыльного», уходившего небывалым ходом от заданной штабом бригады небезопасной точки, дымила густо и старательно. Но не меньший дым и чад стояли в кают-компании, где предоставленная событиями самой себе, чадила и дымила сгоревшая до углей яичница командира Ичикова.
Когда «Низвержение самодержавия» искусством флагманского штурмана начало чертить по воде гигантскую окружность, утверждая законы геометрии, и на стеньгу взвился до места боевой флаг — комиссар и флагман одновременно вздохнули с видом людей, открывших клетку со львами и выжидающих, что из этого проистечет.
Флагманский артиллерист совершенным именинником разглядывал в узкую прорезь боевой рубки якобы невидимую «Принцессу», ожидая первого пристрелочного залпа кормовой башни. Артиллерист же «Низвержения», погребенный на самом дне корабля в центральном посту, угадывал по разнообразным стрелкам, дискам и приборам направление и расстояние до действительно невидимой ему «Принцессы». Комендоры, оседлав сиденья у прицелов, пошевеливали башнями, удерживая крестовины прицелов на трубе «Посыльного», орудия же, задрав в небо свои холодные еще дула, исправно угрожали «Принцессе», как в том удостоверились флагман и комиссар, взглянув перед уходом в боевую рубку на доступные с мостика для обозрения три носовые башни.
И лишь в четвертой башне, скрытой от недоверчивого взора начальства пирамидой кормовой надстройки, и прицелы и орудия с завидной согласованностью смотрели на маленького «Посыльного».
Последнее обстоятельство показалось горизонтальному наводчику левого орудия, готового к залпу, неестественным, и он впал в сомнение.
— Товарищ старшина, — сказал он негромко, не отрывая глаз от прицела и вращая башню чуть заметным, но непрерывным движением руки, — спросите главстаршину, туда ли наводим. Это же «Посыльный».
Сомнение тревожной волной пробежало по башне от старшины к главстаршине и, как о скалу, разбилось о непоколебимый авторитет башенного командира Затемяшенного.
— Наводить, куда приказано, — сказал он твердо, и наводчик, покачав головой, положил вертикальную нить прицела на трубу «Посыльного», предопределяя этим путь снаряда, ожидающего в канале орудия, ось которого с точностью совпадала с оптической осью прицела.
Однако собственные сомнения Затемяшенного, возникшие еще до вопроса наводчика, всколыхнулись, и сердце его упало. «Черт его знает, что-то неладно», — подумал он и пожалел, что избежал неприятного разговора со старшим артиллеристом.
— В центральном! — крикнул он в телефон, стараясь не выказывать волнения. — Спросите старарта, нет ли ошибки: кормовая башня наводит по «Посыльному».
В телефонную трубку донеслось щелканье приборов центрального поста и недовольный голос старшего артиллериста, отвечающий телефонисту: «Пусть глупостей не спрашивают, ясно, что в „Посыльного“»… У Затемяшенного отлегло: очевидно, стрельба будет на недолетах, когда из центрального поста дают нарочно меньший прицел.
Но сомнение, ликвидированное в кормовой башне, переметнулось в боевую рубку, ужалило флагмана и повлекло его к телефону.
— Четвертая, — сказал он озабоченно. — Проверьте, как у вас прицелы стоят!
— В порядке, — бодро ответил голос Затемяшенного, — сам проверял. Лично.
— Есть, есть, — невесело сказал флагман и отошел к амбразуре рубки.
Рубку встряхнуло — кормовая башня дала залп, — и все бинокли поднялись к глазам, исключая бинокль командира «Низвержения»: последний, загнанный штабом в щель между машинным телеграфом и спиной рулевого, мог только обозревать затылок флагманского артиллериста, чем он и занимался с нескрываемой желчностью, — вот ведь какую кашу заварил.
— Очевидно, перелет… Не вижу, куда упал, — сказал флагарт, опуская бинокль после длительного молчания. И, погрузив лицо в широкий раструб переговорной трубы в центральный пост, он вступил с артиллеристом «Низвержения» в узкоспециальный разговор о вире, вилке, кабельтовых и прочих профессиональных понятиях. Комиссар тем временем решительно шагнул к двери.
— Я на мостике буду, — сказал он флагману, — здесь ни черта не видно, и вообще это не стрельба, а… Стоп все! Вы с ума сошли! — вдруг закричал он, кидаясь к рубке, но одновременно снизу но переговорной трубе глухо донеслась команда судового артиллериста:
— Залп!
— Отставить залп! — бесполезно крикнул вниз флагарт, чуя нехорошее.
Но снаряд, как и слово, — не воробей: вылетит — не поймаешь. Покинув длинный ствол левого орудия кормовой башни, он гудел и громыхал в ясном небе, по необъяснимой причине направляясь к посыльному судну «Посыльный».
— Кажется, стрельбу кончили? Прямо руль, курс сто двадцать, — сказал удовлетворенно флагманский штурман и добавил, ни к кому не обращаясь: — Что бык? Бык — пустяки. Бык — не посыльное судно.
Письмо:
«Милая Клюшка. Я страшно занят, не огорчайся, я не смогу приехать еще около месяца. Идем в поход… (зачеркнуто). Мне тут выпала нагрузка по… (зачеркнуто). Я немного заболел… (зачеркнуто, дальше написано твердым почерком человека, отыскавшего наконец форму для мысли). Командир дал мне очень ответственную секретную работу, сама понимаешь, подробностей писать не могу, но ты не вздумай, пожалуйста, хлопотать пропуск и приезжать сама, я все равно не сумею вырваться на берег, загружен на все сто процентов. Но ты не волнуйся, все идет хорошо, и я тебя часто вспоминаю, милая Клюшенька, ты у меня… (дальше лирично и несдержанно до подписи).
Твой навсегда Федюка».
Другое письмо:
«…и, пожалуйста, зайди к Клюшке и подтверди, что я страшно занят, я не хочу ей писать, а то она будет реветь, а я не могу, если она ревет. Ври крепче, да не запутайся.
Главное, что в конечном итоге все это вышло из-за нее, и, если все рассказать, ей будет неприятно, и она будет себя винить, что тогда я не поехал вовремя. А кто же знал, что они выдумали такую нечеловеческую стрельбу, раз я опоздал и не был на собрании комсостава, где командир объяснял? Думал, стрельба нормальная. Главное, я тогда обрадовался, что в башне никого нет, были только два ученика-электрика, а я как осмотрел прицелы, так и ахнул: вижу, что сворочены градусов на тридцать в сторону, вот, думаю, хорошо, что вовремя заметил, еще ученикам на вид поставил. А они говорят: утром приходил старший артиллерист, за вами посылал, ждал, ждал, потом говорит: ладно, появится, дам ему жизни, — и свернул прицелы на сторону. Я и подумал, что проверяет мою бдительность, и, понимаешь, сам тихонько давай согласовывать по собору, чтоб никто не знал, что у меня в башне заведение, — дурак, и больше ничего. А командир, когда потом мне хвост наламывал, спрашивал: „Тов. Затемяшенный, чем у вас голова набита? Когда вы получили приказание наводить по ‹Посыльному›, неужели не могли сообразить, что ненормальность и будете сейчас крыть ‹Посыльного›“? А главное, я правильно удивился, почему же стреляют в „Посыльного“, а потом догадался, что, наверное, стрельба на недолетах, как, помнишь, раз стреляли, и сам флагарт тут, он же видит. Хотел сделать лучше, а вышло — чуть не угробили „Посыльного“, и теперь мне такой срам на весь РККФ, хоть стреляйся, да жалко Клюшки, выходит, что недослужишь — бьют и переслужишь — бьют. Пока прощай, пожалуйста, пересылай мне Клюшкины письма прямо сюда, я буду отвечать. Жму руку.
С артиллерийским приветом твой товарищ
Ф. Затемяшенный.
21 июля 1926 года, гарнизонная гауптвахта».
БЕШЕНАЯ КАРЬЕРА
Должен вас заранее предупредить, что за достоверность этой истории я ручаться не могу, так как сам свидетелем ее не был.
К чужому рассказу я привык относиться недоверчиво: когда человек рассказывает какой-нибудь поразивший его случай, он обязательно кой-чего добавит для усиления эффекта — не то чтобы соврет, но, так сказать, допустит художественный вымысел. От этого удержаться трудно, это уж я по себе знаю.
Но, впрочем, историйка эта похожа на правду, потому что в те годы комсостав как-то не очень согласованно ездил в Петроград, в особенности глубокой осенью, когда походы закончены. И на этой почве порой происходили разные ненормальности, иногда тяжело отражавшиеся на ни в чем не повинных людях. Вот так и случилось, что штурмана Трука Андрея Петровича за короткий срок вознесло на такую служебную высоту, что это сильно на него повлияло, — и, как я полагаю, скорей всего от внезапности.
Разумная постепенность — это великое дело. Исподволь человека ко всему приучить можно. Как, например, с глубины водолаза подымают? Метр-два в минуту — и больше ни-ни. А вынь его сразу метров с пятидесяти — лопнет ваш водолаз изнутри от внезапности, и все тут.
Может быть, если бы в прохождении службы штурмана Трука была разумная постепенность, ничего бы и не случилось. Правда, тогда и рассказывать о нем было бы нечего, потому что ничем он не выдавался, и коли б не этот случай, так и стерлось бы его имя в списках Управления комплектования.
Служил потихоньку Андрей Петрович на линейном корабле в должности старшего штурмана. Вот не могу вам объяснить, почему в те годы так выходило, что коли заведут на корабле переплетную или сапожную мастерскую, обязательно ее в заведование старшему штурману дадут. То ли считалось, что у него времени больше, чем, скажем, у старшего артиллериста, то ли думали, что раз у штурмана таблицы логарифмов, то самое святое дело ему баланс судовой лавочки подводить, — только ни разу я не видел, чтобы этими побочными заведованиями загружали химиков, минеров или, упаси боже, артиллеристов, Словом, служил старший штурман Трук на линейном корабле по прямой своей специальности, то есть судовой лавкой заведовал, дознания производил, шефов ездил встречать, в свободное же время привлекался к внешкольной работе — самодеятельный спектакль ставил или антирелигиозные лекции читал, поскольку зимой корабль на якоре и работы штурману все равно никакой нет. Был он сам человеком тихим, скромным, и если доводилось ему приказывать, то и приказывал он с приятной застенчивостью: «Из правой бухты, пожалуйста, вон!»
И вот такой человек потерпел от стечения обстоятельств и от внезапности.
Началось все это с аппендицита — объявился под осень у старшего помощника. А надо сказать, в те годы болезнь эту рассматривали как дар божий или благословение судьбы: операция сама по себе пустяковая, минут на двадцать, но большую пользу принести может, если к ней иметь правильный подход. Во-первых, после припадка необходимы диета и режим, а это в переводе на русский язык значит — месяца полтора припухать дома или в госпитале, а то и в санатории, как кто сумеет. А уж после операции два месяца отпуска с комиссии не сорвать — прямо в глаза смеяться станут. Очень эта болезнь была в почете, это нынче она как-то унижена, — резанут тебе живот между двумя погружениями, и все тут, — а тогда к ней совсем иначе относились. Словом, был на корабле старший помощник командира — и исчез с горизонта, остался один неработоспособный червеобразный отросток, каковую должность (я хочу сказать, должность старшего помощника) и пришлось временно исправлять старшему штурману Андрею Петровичу Труку.
Но в этой новой должности он ничуть не загордился, с лица только несколько спал, хлопот прибавилось. Походил это он так денек-другой — второй случай: зовет его в каюту командир линкора и на кресло указывает.
— Присядьте, — говорит, — Андрей Петрович. Так и так, должен я по долгу службы отбыть на две недели для прохождения курса газовой техники при Военно-морской академии. И, поскольку она находится в городе Петрограде, придется вам, как старшему моему помощнику, принять на себя командование кораблем. Но вы не смущайтесь, делать сейчас особенно нечего, да в крайнем случае вам командир бригады поможет, раз он у нас на корабле флаг держит. Прошу вас, распишитесь.
Расписался штурман Трук в книге приказов и вышел из каюты, несколько сгорбившись. И то сказать — двадцать три тысячи тонн кому хочешь могут спинку согнуть, особенно с непривычки. Однако он и этим не загордился, только грусть какая-то в глазах появилась, сам же скромный по-прежнему и тихий.
Командовал он так линейным кораблем еще денек, до пятницы. А надо вам сказать, что пятница в те времена была особым днем: вообще-то увольнение в Петроград разрешалось с субботы после обеда, но обычно все, кто мог, в пятницу сматывались. Считалось, что с утра субботы можно выполнить в Петрограде служебные дела, так уж, мол, вроде бы заодно. И вот в пятницу сразу после обеда заходит к нему флаг-секретарь командира бригады линейных кораблей и тоже книгу приказов кладет.
— Как вы, — говорит, — в настоящий момент будете командиром флагманского линкора, то пожалуйте новый чин на себя принять. Распишитесь.
Прочел Трук книгу приказов по бригаде, помолчал немного и, вздохнув, промолвил:
— Что ж, я готов. Извольте. Только, — говорит, — как-то странно получается: чины на меня, будто клопы, лезут, а разряд содержания, заметьте, все одиннадцатый.
— Насчет разряда, — отвечает флаг-секретарь, — командир бригады не распространялся. И, по-моему, это просто несообразный вопрос, тем более что вам доверяют бригаду линкоров только до понедельника, поскольку флагман отбывает для произнесения речи на конференции работников Губмедснабторга, которые являются шефами штаба. И не задерживайте меня, Андрей Петрович: я тоже человек, а катер вот-вот отойдет.
Проводил штурман Трук катер с комбригом и штабом и пошел в кают-компанию.
В кают-компании же нормальный вечерний отдых: трюмный механик одним пальцем правой руки дуэт из «Сильвы» играет, левой же всеми пятью в басах неизвестное — называется аккомпанемент; со столов чрезвычайный стук идет — не то клепальщики работают, не то рожь молотят, но, впрочем, ничего особенного, просто играют в распространенную игру под названием домино, или «козел»; вентиляция же вовсе всех кроет, и голоса человеческого, в особенности жалобного, во всем этом не слышно.
Попробовал он поискать сочувствия у приятеля своего, башенного командира Матвеева, а тот весельчак такой был и на все смотрел крайне легко.
— Это, — говорит, — пустяки, бригада-то линкоров! Как бы на тебя, Андрей Петрович, весь флот не навалили, все может статься.
Трук на него руками замахал и пошел к себе в каюту, в одиночестве бремя власти переживать. Но переживал он недолго: через часик зазвонил у него телефон. Трук трубку взял без всякой властности, наоборот, с некоторым недоумением и вроде как с растерянностью, из трубки же малознакомый голос:
— Кто это говорит?
— Старший помощник командира.
— А я просил командира.
— Это и есть командир, — говорит Трук.
— Виноват, мне командир бригады нужен.
— Это же и есть командир бригады, временно, то есть врид, — отвечает Трук.
— Соединяю с помначраспротдела штаба флота, не отходите от трубки.
— Хорошо, — говорит Трук, — соединяйте, какая разница.
И, произнеся это совершенно безразличным тоном, стал в рассеянности таракана пальцем придерживать, который по любопытству вылез из аппарата к разговору (сидел бы уж внутри!). А из трубки такой типичный штабной голос, не привыкший к возражениям:
— Говорит помощник начальника распорядительного отдела штаба флота такой-то. Вследствие того, что начальник штаба флота временно остался за командующего, так как последний вчера отбыл в город Петроград на торжественный выпуск барабанщиков музыкантской школы и поскольку первый отбыл сейчас по встретившейся надобности в город Петроград, в управление торгового порта, для выяснения, какой толщины ожидается этой зимой ледяной покров Балтийского моря, то, учитывая, что вы командир бригады линейных кораблей того же моря, вам, по приказанию начальника штаба, надлежит вступить в командование таковым на срок двое суток.
— Ничего не понимаю, — говорит Трук печально и таракана поднажал, у того усики на лоб полезли. — Каковым это таковым?
— То есть как не понимаете? Вот вы теперь командующий флотом, только и всего. До понедельника.
— Позвольте, — говорит Трук, приходя во взволнованность, а таракану податься некуда. — Как это так — командующий?.. Я же не в самом деле командую бригадой линейных кораблей, а исключительно по стечению обстоятельств. Кроме того, за что же я? Есть и другие флагмана — бригады эсминцев, например, или учебного отряда… Нельзя же так, в самом деле, не разузнавши…
— Ничем, к сожалению, вам помочь не могу, — отвечает холодным тоном помначраспротдела. — Приказ есть приказ, начальник штаба его перед отъездом подписал, и я менять не могу, А перечисленные вами флагмана все, может, уже в Петрограде, потому пятница.
И трубкой — шварк.
Тут Трук таракана вовсе раздавил и впервые в жизни заговорил властным голосом в повешенный на той стороне линии телефон:
— Послушайте, вы… помначраспротак вас и этак! Никакой я не командир бригады, и нашивок у меня две с половиной, и разряд по тарифной сетке одиннадцатый, а вы — комфлот!.. Я буду жаловаться, я, может, до прокурора дойду! Что это за разные штучки?..
А служба связи со всей вежливостью:
— Кончили?
— Кончил, — говорит Трук, — кажется, кончил, дальше некуда, разве за начальника морских сил республики останусь, да счастье мое — Москва далеко…
И пошел, пошатываясь, в кают-компанию пожаловаться приятелям на свою бешеную карьеру, увидел Матвеева и головой покачал:
— Прав ты был. Вот я и флотом командую. До понедельника.
А тот жестоко хохочет, и все кругом от смеха по диванам валяются. Трук вовсе обиделся и пошел спать, чаю не пивши.
Только спал он тревожно и во сне все вздрагивал, потому что по всем линиям ему кошмары снились. То по командирской линии приснилось, будто из Москвы инспекторский смотр приехал, а весь комсостав откомандирован на курсы физической культуры. То по линии старшего помощника, что пришел приказ ввести в расписание занятий по четвергам с четырнадцати часов маникюр для всех, не исключая кочегаров, а помощнику чтоб раздобывать лаку и присматривать. То по линии комфлота, — будто пришлось созвать совещание флагманов, флагмана поприезжали, а на поверку оказалось, все штурмана — вриды, и вместо совещания все на свою штурманскую судьбу жалуются и просят освободить. А под утро приснилось, что эсминец «3 июля» утонул. И ведь так отчетливо приснилось, — будто стоял, стоял «3 июля» у стенки — и вдруг пошел на дно Средней гавани, пуская из труб пузыри. А на стенке народ волнуется, и прокурор статью ищет в отношении бездействия власти. Тут Трук вскочил с койки и как был, с голыми ногами, в кресло прыгнул и стал ручку вертеть:
— Дайте мне дежурного по штабу морских сил!
И, утратив всю свою скромность, закричал громовым голосом, привыкшим перекрикивать гул сражений.
— Бегите, — кричит, — немедленно на стенку и лично удостоверьтесь, не утонул ли там эсминец «3 июля»!
— Во-первых, — отвечает дежурный по штабу с наивозможной ядовитостью, потому что Труков звонок его разбудил, — во-первых, ни в июле, ни в августе, ни в сентябре у нас утонувших эсминцев не числится, а во-вторых, позвольте узнать, кто это интересуется?
— Старший штурман вверенного мне корабля, — в гневе по забывчивости говорит Трук. — И вы мне календарь не вычитывайте, я спрашиваю про эсминец «3 июля», который, возможно, затонул в гавани.
— Во-первых, — говорит дежурный с новой ядовитостью, — во-первых, я вовсе флагманский юрисконсульт и к штурманам никакого касательства не имею, звоните своему флагштурману. Во-вторых, как же это живой миноносец в гавани утонет? Это совершенно невероятно. А в-третьих, мне в конце концов в телефонную трубку не видно, кто это там так расприказывался?
— Врид командующего флотом, врид начальника штаба флота, врид командира бригады линкоров, врид командира корабля и помощник его тоже врид. А у телефона старший штурман Трук.
— Здравствуйте, Андрей Петрович, — говорит юрисконсульт. — Чего это у вас ночью столько народу собралось?
— Здравствуйте. Народу же никакого нет, и все это один я — Трук. И я вас попрошу, вы к моему голосу привыкните, потому что я, может, всю ночь распоряжаться буду. Итак, выполняйте мой словесный приказ.
И, не слушая, чего ему там дежурный по штабу говорит, трубку повесил и пошел в беспокойстве на палубу — сам посмотреть, ибо уже рассвело. Глядит — кораблей видимо-невидимо, а сколько их — не поймешь. Может, и вправду кто утонул. Дай, думает, по трубам сосчитаю, все ли в целости. Стал считать и сбился, потому что с мостика сигнальщик перевесился и докладывает:
— Товарищ вахтенный начальник, эсминец «Внушительный» просит разрешения войти в гавань!
А Труков линкор, как флагманский, старшим на рейде был, и вахтенный начальник равнодушно отвечает:
— Поднять «добро», не препятствовать!
Но Трук его перебил и даже руку простер в знак предостережения.
— Нет, — сказал, как отрезал, — возможно, где-либо в гавани «3 июля» на дне лежит, еще напорется. Пусть походит в море до выяснения.
Командир же «Внушительного» глазам не поверил: подняли флаг «аз», что означает — «нет, не имею, не согласен».
— Как, — говорит, — не согласен, когда мне в гавань надо? Это же небывалый случай, подымите еще раз.
Вновь сигнал подняли, и вновь «аз» получили. А на третий — командир «Внушительного» плюнул и говорит:
— Право на борт, они там с ума посходили, у меня и хлеб кончился. Ладно, — говорит, — уйду вот к черту в море, пока угля хватит, а потом сами наплачутся.
И пошел рассекать стальной грудью свинцовые волны Финского залива, а завхозу приказал сухари и консервы неприкосновенного запаса доставать.
Между тем флаг подняли, и начался служебный день. Трука в каюту увели: подписывать. Сидит в каюте, а кругом народ столпившись. Ничего, справляется. Сперва печати путал — куда судовую, куда бригадную, но после наладился: бригадную — штабному писарю дал, корабельную — своему писарю Елизару Матвеевичу.
— Стукайте, — говорит, — где надо, а то я собьюсь.
Сидит и дела вершит, а старшему баталеру пресс-папье доверил. Вначале полностью подписывал — слева «врид», справа «Трук», потом по букве сбавлять стал для скорости: «ври» — «Тру», «вр» — «Тр», а на втором часе просто палочки ставить стал: слева палочку и справа палочку, печать — тук, пресс-папье — шлеп, полный конвейер. Однако к концу у него в голове помутилось, открыл рот, что рыба на песке, и глаза — как у рыбы той же, мутные и со слезой: еще дышит, но распоряжаться уже не может, потому что вся властность у него через эти подписи вышла.
Но к данному моменту остался при нем только старший судовой писарь Елизар Матвеевич с книгой приказов по кораблю — человек почтенный и заслуженный, тринадцатый год в писарях ходил и многое за эти годы повидал. Смотрит на него и сочувствует.
— Вы, — говорит, — Андрей Петрович, большую ошибку допустили, что все вперемежку подписывали. В подобных случаях для здоровья гораздо безопаснее расчленить свои функции. Вам бы штабные дела следовало в салоне вершить, судовые — в командирской каюте, а разную мелочь, боцмана там или содержателя, в помощниковой каюте выслушивать. У нас в восемнадцатом году на «Забияке» командир эсминца, бывший старший лейтенант Красильников, цельную зиму вот так же за начальника дивизиона страдал, и очень хорошо получалось, потому что организованность была. Он по штабным делам в своей каюте ни за что говорить не станет: у меня здесь, говорит, иная психика. А у нас всю зиму узкое место было — погрузка угля на «Оку», она все четыре эсминца отапливала, а команды некомплект, и все командиры эсминцев за каждого человека торговались. Вот подвезут уголь, доложат Красильникову, он сейчас в каюту начальника дивизиона, и меня туда кличет. Продиктует телефонограмму — выслать на погрузку со всех эсминцев по десяти военморов, подпишет и уйдет к себе. Я телефонограммы разошлю, и ему тоже принесу, как командиру «Забияки», докладываю. Он прочтет и рассердится: «Что они в штабе тем думают? Мне и шестерых не набрать, пишите ответ», — и продиктует поядовитее. Подпишет — я ее в штабной входящий перепишу, иду в каюту начальника дивизиона, там опять Красильникову докладываю: вот, мол, ответ с «Забияки». Он прочитает, подумает, иной раз сбавит, а иной раз повторную телефонограмму шлет — выполнить, и никаких. А раз так рассердился, что написал приказ — командира «Забияки» на трое суток без берега, и что ж бы вы думали: отсидел, еще приятелям жаловался, что начальник дивизиона прижимает! Правда, потом выяснилось, что он в уме поврежден был от перемен в истории государства, но способ нашел очень облегчающий службу, если до крайности, конечно, не доводить…
А Трук выслушал и только рукой махнул — не поможет, мол, и по каютам ходить. Вдруг телефон зазвонил. Опять говорит неизвестный голос из штаба флота: тут, мол, из Москвы пакет экстренный на имя комфлота и в нем загадка лежит, как тому Ивану-царевичу, которому давали нагрузку за ночь золотой дворец отгрохать с отоплением и освещением, — немедленно сообщить данные о потребности на предстоящую летнюю кампанию угля, нефти и смазочных материалов для всего флота с приложением оперативных обоснований, и чтоб все к вечеру было выслано, потому что в понедельник утром доклад.
Трук прямо побледнел.
— Есть, есть, — отвечает, — сейчас распоряжусь…
А сам повесил трубку и с отчаянием говорит:
— Так и знал! Что же я в субботу с таким предписанием делать стану? Что у них, в Москве, календарей нет, что ли?..
Елизар Матвеевич, подумав, дал совет — выслать ориентировочно, по догадке, и присовокупить, что точный расчет высылается дополнительно, — это, говорит, тоже хорошо помогает, главное в таких случаях — быстро ответить. Но Трук голову на руки уронил и не решается, а тут телефон опять зазвонил, требуют из штаба флота командира линкора к разговору, а в каюту боцман зашел — приборка субботняя закончилась, так будет ли осмотр? И еще писарь штабной просится — оказалось, три бумажки в горячке пропустили, и старшина-рулевой ввалился, часы требует, пора время проверять, — словом, полный комплект. Елизар Матвеевич всем в грудки уперся и полегоньку выставил в дверь, а сам остался, думает, может, чем помогу. Трук в телефон говорит:
— Слушаю, врид командира линкора, — а сам весь трясется.
По телефону же дежурный по штабу (уже не юрисконсульт, а комендант штаба, сменились) обижается:
— Что это у вас на мостике произошло? От командира «Внушительного» радио получено, что его в гавань не пустили сигналом с вашего корабля и он стал на якорь в бухте Уединенной и просит буксиры, поскольку топливо кончилось. Очень прошу вас разобраться в данном случае и наложить на виновного строгое взыскание.
— Есть, есть, — говорит Трук, — наложу. Даже с удовольствием. До свидания, сейчас распоряжусь.
Положил он трубку и с таким просветлением на лице спрашивает Елизара Матвеевича:
— Посмотрите-ка в книге приказов по кораблю, какой последний номер был?
Елизар Матвеевич с гордостью отвечает:
— Мне и смотреть нечего, я все приказы текущего года помню: номер четыреста семьдесят шестой…
— Вот и хорошо, — говорит Трук с отчаянной решимостью и начал в портфель какую-то ерунду складывать: зубную щетку, мыло, папиросы. — Пишите, Елизар Матвеевич, телефонограмму: «Командиру бригады эсминцев…» Или, впрочем, нет, — там штурмана все знакомые, еще нечаянно в кого из приятелей угадаешь. Лучше так пишите: «Командиру учебного отряда. Отбывая сего числа для срочного выполнения приказа № 477, предлагаю вам вступить во временное исполнение должности командующего флотом. С получением сего немедленно озаботьтесь назначением временно исполняющих должности начальника штаба флота, командира бригады линкоров, командира линкора „N“, старшего помощника командира и старшего штурмана того же линкора, поскольку все перечисленные лица отбывают вместе со мной для выполнения приказа № 477. Подпись: врид командующего флотом Трук».
— Ну вот, — говорит, — теперь и дышать как-то легче!.. Давайте сюда вашу книгу приказов, Елизар Матвеевич!
Сел к столу и твердой рукой сам написал следующие исторические строки:
«Приказ
по линейному кораблю „N“ № 477
За недопустимую халатность в организации сигнальной службы, выразившуюся в поднятии флага „аз“ вместо флага „добро“, арестовываю старшего штурмана вверенного мне корабля военного моряка Трука Андрея Петровича на трое суток с содержанием при гарнизонной гауптвахте.
Вр.и.д. командира линкора Трук».
Промокнул он это, полюбовался, потом написал на полях, где положено: «Читал. А.Трук», и с повеселевшим видом обратился к Елизару Матвеевичу.
— Напишите, — говорит, — скоренько записку об арестовании и дайте башенному командиру Матвееву подписать во исполнение приказа по кораблю. Только поскорее, Елизар Матвеевич, а то, не дай бог, еще что-нибудь случится.
Елизар Матвеевич с сочувствием спрашивает:
— Может, катерок прикажете подать штабной или, в крайнем случае, наш, как командиру корабля?
— Нет, — говорит, — я лучше пешком пройдусь, погода вполне хорошая, а у меня нынче голова устала от этих беспокойств.
Взял портфель и пошел наверх, совершенно счастливый.
А башенный командир Матвеев, как увидел записку об арестовании, побледнел, фуражку схватил и за Труком кинулся. Нагнал его на стенке и кается:
— Андрей Петрович, иди ты на вверенный тебе корабль, ничего там особого нет! Никакой ты не комфлот, это мы тебя на пушку взяли… И за помначраспротдела я звонил с соседнего линкора, и о пакете экстренном из Москвы тоже я… Хотели тебя попугать маленько, да кто же знал, что у тебя такие нервы слабые…
Но Трук на него посмотрел ясным взором и отвечает:
— Нет, Иван Сергеевич, я уж лучше на губу пойду до понедельника. Там спокойнее.
Едва-едва его обратно втроем увели, и все время возле него кто-либо на вахте стоял до самого утра понедельника, потому что при каждом телефонном звонке Трук вздрагивал и с места срывался — на стенку бежать.
А в понедельник утром башенный командир Матвеев сложил в портфель зубную щетку и папиросы и пошел на гауптвахту. Только не на трое суток, а на все двадцать, так как командир бригады полную власть к нему применил.
ИНДИВИДУАЛЬНЫЙ ПОДХОД
Самый поразительный случай за годы моей политработы был, пожалуй, в тысяча девятьсот двадцать втором году на учебном судне.
Вот много говорится об индивидуальном подходе к людям, что, мол, всех под одну гребенку равнять нельзя и в воспитательной работе обязательно надо учитывать особые свойства самого человека. Так вот, в первые годы моего комиссарства я раз с отчаяния такой индивидуальный подход загнул, что теперь вспомню — и сам удивляюсь.
Однако результаты оказались выше всех ожиданий, и сохранил я для Красного флота одного очень ценного человека.
Был тогда у нас на учебном корабле вторым помощником командира Помпей Ефимович Карасев. Собственно, настоящее его имя было Помпий, но в семнадцатом году, пользуясь гражданскими правами, он это имя во всех документах переделал на Помпея и даже соответственно перенес день своего ангела с седьмого июля на двадцать третье декабря. Пояснил он это тем, что имя Помпий очень смахивает на пожарную помпу, чем при царском режиме ему порядком надоедали корабельные шутники, а Помпей много благозвучнее и даже имеет флотский оттенок, потому что, как услышал он это на лекции в гельсингфорсском матросском клубе, некий римский воевода Помпей одержал морскую победу, и следственно, тоже был военным моряком.
Должность второго помощника командира в те годы мало чем отличалась от должности главного боцмана — как говорится, свайки, драйки, мушкеля, шлюпки, тросы, шкентеля, — и поскольку боцман у нас, по мнению Помпея, был слабоват, он сам круглые сутки катался по кораблю шариком на коротеньких своих ножках, подмечал неполадки и «военно-морской кабак» и по поводу этого беспрерывно извергал сквернословие, весьма, надо признаться, затейливое. Так же подавал и команды на аврале: в команде, скажем, пять слов, а у него — пятнадцать, и остальные десять все посторонние. Прямо удивляешься, откуда что берется… Правда, плавал он к тому времени более двадцати лет и на этом же корабле с девятьсот восьмого года в боцманах ходил. До того он к этому диалекту привык, что иначе ни на какую тему говорить не мог, и раз я просто поразился, в каких случаях он на нем изъясняется.
Заработался я как-то ночью, слышу восемь склянок, ну, думаю, Помпей Ефимович, наверное, уже на ногах, он позднее четырех утра на палубу не выскакивал. А мне надо было ему сказать о покраске библиотеки. Ну, пошел я к нему в каюту, — а каюта у него была своеобразная: на столе ни чернильницы, ни бумажки, ни книжки, чистый стол, как шканцы, палуба вымыта и медяшка грелки собственноручно надраена, а на грелке вечно чайник стоит. Пользовался он каютой только для того, чтобы с полуночи до четырех и после обеда до разводки на работы поспать и вечерком — часок чайку попить. Тогда стелил он на письменный стол газетку, снимал с грелки чайник, где с утра чай парился, скидывал китель, доставал из шкафа кружку и сахар — и наслаждался.
Приоткрываю я тихонько дверь, думаю, может, он еще спит, и вижу: стоит он в исподних на коленках перед стулом — а на стуле крохотная иконка (вероятно, в нерабочее для нее время она в шкафу вместе с сахаром лежала) — и истово крестится. Вы скажете, мне бы следовало в это дело вмешаться, но к этим пережиткам тоже надо было подход иметь, а тут человек скромно отправляет культ в своей каюте, не мешая службе, агитацией религиозной не занимается, — ладно, думаю, при случае воздействую осторожно.
Хотел уже дверь прикрыть, но донеслась тут до меня его молитва, я чуть не фыркнул: увлекся мой Помпей, меня не видит и причитает у иконки, да как!.. В той же пропорции, что с командами — пять слов молитвы, а десять посторонних. Жалуется богу на командира, что тот ему зря фитиль вставил за беспорядок на вельботе, — и попутно как рванет командирскую бабушку в тридцать три света, в иже херувимы, в загробные рыданья и пресвятую деву Марию, и вслед за тем — молитву о смягчении сердца власть имущих, поминая царя Давида и всю кротость его.
Ну, конечно, господу богу обращаться ко мне, как к комиссару корабля, с претензиями на второго помощника было неудобно, и от него я жалоб не слышал. А вот от комсомольцев мне за Помпея порядком приходилось. Особенно горячился комсомольский отсекр Саша Грибов. Это был год первого комсомольского набора на флот, и почти все ученики машинной школы, что у нас на корабле плавали, недавно еще были комсомольскими работниками не ниже уездного масштаба, а Помпей их благословляет с утра до вечера. Конечно, обидно. На собраниях шумят, ставят вопрос о списании Помпея с корабля как пережитка, словом, что ни день, то к командиру — рапорт, а к комиссару — постановление комсомольского бюро. Я Грибову объясняю:
— Товарищ дорогой, у нас военный флот, а не губернская конференция, пора уж, в самом деле, привыкать. Вы бы лучше, чем шум подымать, помогли бы мне — провели бы со своей стороны воспитательную работу над стариком. Народ вы молодой, флота не знаете, учить вас морскому делу надо. А где мы другого такого специалиста по шлюпкам, парусам, тросам и прочим премудростям найдем? В учебниках не все написано, а в нем двадцатилетний опыт. Кто вас так научит узлы вязать, краску составлять, фигурные маты плести?
— Да вот о матах-то я и толкую, — говорит Грибов, — он, товарищ комиссар, не плести маты нас учит, а загибать их. Вы послушайте, как наши комсомольцы в быту стали говорить: через два слова в третье — загиб. Думают, это настоящий флотский шик и есть, а как их разубедишь, когда живой пример перед глазами, тем более комсостав?
Ну, я вижу, вопрос перерастает в политическую плоскость — Помпей и впрямь у меня молодое пополнение портит. А на комсомольцев в те годы с разных сторон влияли: жоржики, которых с флота еще не всех повыкидали, татуировочку насаждают, блатной лиговский язык прививают, якобы флотский. Иной раз слушаешь — передовой комсомолец, недавно еще где-либо у себя в Калуге новый быт насаждал, — а тут из-под бескозырки чуб выпустит, клеш в семьдесят два сантиметра закатит и говорит примерно так: «Чьто ж, братва, супешнику счас навернем, с коробочки потопаем, прокинем нынче по Невскому, бабца какого наколем — и закройсь в доску до понедельника». Я раз их собрал, высмеял, а о «коробке» специально сказал. «Вы, — говорю, — на этом корабле в бой за Советскую власть пойдете, на корабле живете, учитесь, а нужно — и умирать будете, а вы такое гордое слово — корабль — в „коробку“ унизили». И рассказал им попутно, как русские матросы в старое время и в гражданской войне кораблем своим гордились и сами с ним на дно шли, как в Новороссийске над этими «коробками» тяжелыми мужскими слезами плакали, когда их топить пришлось… Ну, дошло это до комсомольского сердца, и слово «коробка» у нас действительно исчезло, а прочий лиговский язык никакой борьбы не выдерживал.
А тут еще Помпей мат культивирует, борьба на два фронта получается…
Вызвал я его к себе в каюту, посадил в кресло и начал проводить политработу:
— Так и так, Помпей Ефимович, грубая брань унижает не того, в кого она направлена, а того, кто ее произносит. Это, — говорю, — в царском флоте было развито как неуважение к личности трудящегося, а в наших условиях на матерщинника смотрят как на некультурный элемент. Словом, чтобы не действовать административно, я вам не предлагаю в порядке приказа изжить матерную брань, а говорю по-хорошему: будьте сознательны, бросьте это дело.
Говорю, а сам вижу — слова мои в него, как в стенку, ни до души, ни до сознания не доходят: сидит мой Помпей, красный, потный, видимо, мучается, да и побаивается — для него комиссар страшнее командира. Нет, думаю, не тот у меня подход, надо эти лозунги бросить. Я на другой галс лег — объясняю попросту, задушевным тоном: молодежь, мол, теперь иная, это не серые новобранцы с деревни, а комсомольцы, у каждого своя гордость, и им обидно. Это нам с вами, говорю, старым морякам, как с гуся вода, — покроют, — и не встряхнешься. А им внове, надо же понимать.
Слушал, слушал Помпей Ефимович, потом на меня глазки поднял, — а они у него такие маленькие были, быстрые и с большой хитринкой.
— Так, товарищ же комиссар, они приобыквут! Многие уже теперь понимают, что я не в обиду и что никакого неуважения их личности не выказываю. Наоборот, иной сам чувствует, что это ему в поощрение или в пояснение. И работать веселей, а то все швабры да щетки, чистоль да тросы изо дня в день — прискучает. Опять же, скажем, терминология: эти самые ваши комсомольцы по ночам морскими терминами бредят, комингсы им разные снятся да штаг-корнаки. А я каждому предмету название переиначу позабавнее или рифму подберу, вот оно легче и запоминается.
— Вот вы, — говорю, — и напереиначили так, что теперь в кубрик не войдешь: сплошные рифмы висят — и речи человеческой не слышно.
А он на меня опять с хитринкой смотрит:
— Так что ж, товарищ комиссар, на корабле дамского общества, слава богу, нет, самый морской разговор получается, и беды я в том не вижу. Ну, если б я, скажем, дрался или там цепкой по спине протягивал, как царские боцмана себе позволяли, тогда ваши возражения были бы понятны. А тут — чего же особенного?
— Ну, — говорю, — Помпей Ефимович, уж коли бы вы еще допускали зубы, чистить, тогда у нас и разговор с вами был бы иной. Мы бы с вами не в каюте, а в трибунале договорились.
А он смутился и сейчас же отбой:
— Да нет, знаете, я этой привычки и в царском флоте не одобрял, и теперь не сочувствую. Потому что она увечье дает, кроме того, действительно обидна для человека, потому что старшему в чине сдачи не дашь. А главное — никакой от нее пользы для дела, и не всегда дотянешься… Хотя, впрочем, раз довелось мне видеть, что и такая привычка обернулась во спасение жизни человеку.
Ну, я примечаю, что у Помпея случай на языке чешется. Я и придрался, чтоб дать ему разговориться и свободнее себя со мной чувствовать, потому что дело такое, что официальным подходом не разрешишь, а он сидит на кончике стула, стесняется, и душевного разговора в такой обстановке не добьешься.
— Как же, — говорю, — так в спасение жизни? Это странно… Может, поделитесь? Я до подобных историй очень большой охотник. Сейчас я чайку налажу, вот за чайком и расскажете.
— Нет, — говорит, — спасибо, чайку я вашего не буду. Я знаю — у вас не чай, а верблюжья моча… то есть я хотел выразиться, что жидкий… Я чай привык своего настою пить. А вот за папироской расскажу.
Закурили мы, он и рассказывает:
«Я тогда без малого пешком под стол ходил. Плавал в Белом море на такой посудине, называется „Мария Магдалина“. Рейс незавидный: по весне поморов на промысла развозить, а по осени обратно их в жилые места собирать. Вот осенние рейсы и мучили, беспокойно очень: у них привычка была — как напьются, так в спор. Ножи там или топорики — это у них отбиралось, но, бывало, и кулаком вышибали дух. Это тоже из терпения выводило: на каждого покойника акт надо и в трех экземплярах. А писал акты первый помощник, очень не любил писать, непривычное дело.
На них одна управа была — кран. Это капитан придумал, точное средство было: как драка, так обоих ухватить, животом на лямки, которые лошадей грузят, — и на краны поднять. У нас два таких крана было, аккурат у мостика. Болтаются оба, покручивает их, раскачивает, и самолюбием страдают, потому остальные на них ржут: очень смешные рожи корчили. А на втором часе скучать начинали. Говорят, печенку выдавливает и в голове кружение. Повернет его лицом к мостику, — „смилуйтесь, — кричит, — ваше степенство, ни в жисть не позволю ничего такого!“ А капитан твердый был, Игнат Саввич звали. „Виси, — говорит, — сукин кот, пока всю мечту из головы не выкинешь“. Очень они этого крана боялись.
Вот идем мы как-то, стою я на штурвале и смотрю на бак. А там у двоих спор вышел, о чем — это не поймешь: они, может, еще в мае месяце спорить начали. Стоят, плечиками друг в друга уперлись и спорят. „Не веришь, окаянная душа?“ — „Не верю, — говорит, — не бывает такой рыбы“. — „Не веришь?“ — „Не верю“. — „А по зубам съезжу, поверишь?“ — „Все одно не поверю“. Размахнулся тот и ударил. Удивительно мне показалось — такой ледащий поморишка, а сила какая, значит, правота в нем от самой души поднялась, — тот так и покатился. Поднялся, утер кровь. „Обратно, — говорит, — не верю: нет такой рыбы и не могло быть“.
Тут капитан им пальчиком погрозил: „Эй, — говорит, — такие-сякие, поаккуратнее там! Будете у меня на кранах болтаться, как сыры голландские!“ Притихли они, главный спорщик шапку скинул. „Не утруждайтесь, — говорит, — ваше степенство, это у нас просто разговор промеж себя, а безобразия мы никакого не позволим“. Вижу, замирились будто, еще по стаканчику налили, а я на воду глаза отвел, вода — что масло, штиль был. Потом слышу — обратно на баке шум. Стоят эти двое у самого борта, и ледащий опять наседает: „Не веришь, — говорит, — так тебя распротак?“ — „Не верю“. — „Хочешь, в воду прыгну?“ — „Да прыгай, — говорит, — все одно не поверю“. Не успел Игнат Саввич матроса кликнуть, как тот на планшир вскочил, и в лице прямо исступление. „Я, — кричит, — за свои слова жизни решусь! Говори, подлец, в остатний раз спрашиваю: не веришь?“ — „Не, не верю“. — „Так на ж тебе, сукин сын!“ — и прыг в воду. А тот перегнулся за борт и кричит: „Все одно не поверю, хоть тони; нет такой рыбы и не могло быть!“
Ну, пока пароход останавливали, пока шлюпку спускали, Игнат Саввич ему разными словами дух поддерживал. Но так неудачно с ним получилось, даже обидно: уши в воде были, не слыхал ничего, видимо. Очень он неловко в воде был: руки, ноги свесил в воду, и голову тоже, а по-над водой один зад маячит. Жиру у него в этом месте больше было или просто голова перевесила, это уж я не скажу, но так и плавал задом наружу, пока шлюпка не подгребла. Так за зад и вытащили. Подняли его на борт — не дышит, а из норок с носу вода идет.
Потолковали мы между собой. Качать, говорят, надо, много ли он в воде был — минут десять всего. Сперва наши матросы качали. Качали, качали и плюнули. „Кончился, — говорят, — да и не наше вовсе дело пассажиров откачивать“. Тогда поморы взялись. Пошла из него вода пополам со спиртом, но на ощупь все же недвижимое имущество.
Игнат Саввич сошел с мостика, веки приоткрыл, сердце послушал. „Акт, — говорит, — составить, вовсе помер, будь он неладен“, — и послал меня за помощником. А тот спал, и так обидно ему показалось, что снова акт, что он в меня сапогом пустил. Однако вышел, пришел на бак, сам злой до того, что серый весь стал. Осмотрели карманы, — а известно, что в поморских карманах? Дрянь всякая, кисет да трубка, крючок там какой-то да деньги в портянке, а документа вовсе нет. Подумал помощник. „Подымите, — говорит, — его в стоячку да под локотки поддерживайте, опознавать будем. Подходи по одному!“ Стали пассажиры подходить, помощник каждого спрашивает: „Как ему по фамилии?“ Почешется, почешется помор: „Кто его знает? Божий человек. Нам ни к чему“. Который с ним спорился — того спросили. Трясется весь, говорит: „А пес его знает. Упористый был покойничек, это верно. А по фамилии не знаю“.
Помощник как туча стал. И так это ему обидно показалось — и разбудили, и акт в трех экземплярах, и по фамилии неизвестно. Смотрел, смотрел на утопленника — и лицом даже покривился. „Бога, — говорит, — в тебе нет, сукин ты сын. Ну, откуда я твое фамилие-имя-отчество рожу?“ — да с последним словом от всей своей обиды как двинет утопленника в скулу — так два зуба враз и вылетели. А с зубами вместе, обратите внимание, и остатняя вода, что в горле стояла и дышать мешала. Открыл покойник глаза и пошатнулся. Дошел до своего мешка, приткнулся головой и уснул. Видимо, утомился очень. После помощник ему весь свой спирт даром отдал, очень обрадовался, что тот его от акта выручил.
Но это только раз за всю мою жизнь я и видел, чтоб от битья польза была. А от соленых слов, наоборот, никогда вреда не бывает».
Посмеялся я над его рассказом, сам ему тоже для установления отношений кой-какую историйку рассказал, — вижу, перестал Помпей меня бояться. Я опять его по душам убеждаю: так и сяк, ликвидируйте вы эту свою привычку, вам на корабле и цены не будет. Бросают же люди курить — и ничего.
А он на меня опять с хитринкой смотрит и говорит:
— Это смотря сколько той привычке лет. Мне, товарищ комиссар, пятый десяток идет, это не жук плюнул. Были мы в девятьсот двенадцатом в Бомбее, так там, как из порта выйти — налево, у ихнего храма, факир на столбу стоял и не присаживался, а продовольствовался чашкой риса в день. Англичане косились, косились, — сняли со столба, положили в койку на самолучших пружинах и обедом накормили. Заскучал факир и погас, как свечка. А всего пять лет стоял, пять лет привычки имел. А я двадцать лет привычку имею, легко не отвыкнешь. Вы мне лучше определите срок, я чего-нибудь сам придумаю. И притом вопрос: как это — совсем отвыкать или только от полупочтенных слов? Скажем, безобидные присловья допускаются?
— Отвыкайте, — говорю, — лучше сразу совсем. А безобидные пусть у вас в резерве будут, когда вас прорвет, тогда их и пускайте.
Договорились. И началась новая эпоха: и точно, нормальной, скажем, брани больше от Помпея Ефимовича никто не слышит. Но как-то так он сумел и обыкновенные слова поворачивать, что слушаешь его — в отдельности будто все слова пристойные, каждое печатать можно, — а в целом и по смыслу — сплошная матерщина. Меня даже любопытство взяло. Постоял я раз на одном аврале — шлюпки подымали, — послушал внимательно и понял его приемчик. Он весь этот свой синтаксис — в тридцать три света, да в мутный глаз, да в Сибирь на каторгу, в печенку, в селезенку — в речи оставил, и хоть прямых непечатностей нет, но до того прозрачный смысл получается, хоть святых вон выноси. Да вслушиваюсь, — он еще какие-то иностранные слова вставляет, так и пестрит все ими. После я дознался: оказывается, он два вечера к старшему врачу ходил, все полупочтенные слова у него по-латыни раздобыл, на бумажку списал — и без запинки ими пользуется. Комсомольцы прямо вой подняли. «Что же, — говорят, — товарищ комиссар, еще хуже стало! Раньше, бывало, поймешь, хоть фыркнешь, а теперь покроет по-латыни — и вовсе не разберешь, что к чему!..»
Тут я рассердился, зову его опять в каюту и очень строго ему говорю:
— Вы, — говорю, — меня обманули, иначе говоря, взяли на пушку. Чтоб никаких слов — латинских ли, французских ли — я более от вас не слыхал, понятно? И объясните вы мне, за-ради бога, Помпей Ефимович: балуетесь ли вы из упрямства, или в самом деле такая в вас устойчивая идеология, будто на корабле без матерей не обойтись, хотя бы и иностранного происхождения?
Вздохнул Помпей Ефимович, смотрит на меня с отвагой отчаяния:
— По правде говорить, товарищ комиссар?
— Конечно, по правде, мы оба не маленькие.
— Ну, коли по правде, то идеология. И поскольку вы ставите вопрос не на принципиальное ребро, а по совести, позвольте с вами говорить не как с комиссаром корабля, а как с балтийским матросом. Тем более, вы какого года призыва?
— Девятьсот двенадцатого, — говорю.
— Ну вот. А я — девятисотого и в двенадцатом году уже четвертую кампанию в боцманах ходил, так что вы передо мной вроде, извините, как салажонок. Но раз вы все-таки настоящую флотскую службу захватили, то вполне должны понимать, что с морем без соленого слова никак не выйдет. Оно его любит, море-то. Раз человек лается, значит, у него в душе еще отвага и он непреклонен. Вот, скажем, на шлюпке идешь, два рифа взял, а волна… (тут он сказал, какая волна) — словом, упаси бог. Прикроет она шлюпку, сидишь-сидишь, и дыхание испортилось, а вода все на тебе одеялом. Послабже человек или кто с новобранства не обучен — тот взмолится. Ну и пропал. А как загнешь в три переверта с гаком из последнего дыхания — изо рта пузыри пойдут, а в каждом пузырьке соленое слово. В самую его мокрую душу угадаешь, моря-то. А душа у моря хмурая, серьезная — ее развеселить надо… Волна и отступит — значит, мол, жив еще человек, коль так лается.
— Ну, — отвечаю, — Помпей Ефимович, это какая-то мистика или художественный образ. Вы же кроете не стихию, а нормальных живых людей! А у них своя психика.
— Могу и насчет людей пояснить. Вот, скажем, увидишь, как настоящий марсофлот в шторм за бортом конец ловит, того и гляди, сорвется — как тут в восхищение не прийти? От восхищения и загнешь, и тому за бортом лестно: значит, от души его смелость оценили. Или, скажем, бодрость духа. Ее соленые слова, знаете, на какую высоту подымают? Вот упал человек за борт, ошалел, пока шлюпка дойдет, у него все гайки отдадутся. А пошлешь ему с борта что-нибудь необычное да повеселее, смотришь, и спас человека: поверху плавает и сам ругается для бодрости. Или на скучной работе: дерет, дерет человек кирпичом палубу, опротивело ему, думает — скорей бы второй помощник пробежал, может, отчудит чего посмешнее. А я тут как тут — там подбодришь кого, тут кого высмеешь, здесь этак с ходу веселое словечко кинешь, — обежишь корабль, вернешься, а они прямо искры из настила кирпичом высекают, крутят головами и посмеиваются. Или растерялся матрос, не за то хватается, того гляди, ему пальцы в канифас-блок втянет, — чем его в чувство привести? Опять-таки посторонним воздействием. Очень много могу привести вам примеров, когда плотный загиб пользу приносит. Только во всех этих случаях, обратите внимание, обычная брань не поможет. Я и сам против тех, кто три слова сызмальства заладил и так ими и орудует до седых волос. Слова и соленые приедаются, а действовать на психику надо неожиданностью и новизной оборота. Для этого же надо в себе эту способность развивать постоянной тренировкой и другим это искусство передавать.
Выслушал я его и резюмирую:
— Да, это развернутая идеология. Целая теория у вас получается. Только она, — говорю, — для Красного флота никак не подходит.
А он уже серьезно и даже с печалью говорит:
— Я и сам вижу, что не подходит. И потому прошу вас ходатайствовать перед высшим командованием Об увольнении меня в бессрочный отпуск… Вы же мне все пути отрезаете и даже не допускаете замены безобидным присловьем или, скажем, иностранного происхождения. Мне это крайне тяжело, потому что с флотом я за двадцать лет свыкся и на берегу буду болтаться, как бревно в проруби, без всякого применения. Но решать, видимо, следует именно так.
У меня прямо сердце переворачивается. Вижу, Помпей наш в самом деле ничего с собой сделать не может, раз решается сам об увольнении просить. А отпускать его страсть не хочется. Ах ты, думаю, будь оно неладно! И лишаться такого марсофлота прямо преступно для новых кадров, и оставить нельзя — куда же его, к черту, с такой идеологией? А он продолжает:
— Главное дело, я чувствую, что, коли б не это наше расхождение мнений, от меня флоту большая польза была бы. Я тут среди ваших комсомольцев присмотрел людей вполне подходящих, дали б мне волю, я бы из них настоящих матросов сделал, только своим, конечно, способом. Но раз Советская власть такого разговора на палубе не одобряет, я прямо тебе скажу, Василий Лукич, как матрос матросу: против Советской власти я не пойду. Вот и приходится корабль бросать.
Вдруг меня будто осенило.
— Это, — говорю, — ты правильно сказал: Советская власть такого разговору не одобряет. И я вот тебе тоже как матрос матросу признаюсь: я ведь — что греха таить? — сам люблю этажей семь построить при случае. Но приходится сдерживаться. Стоишь, смотришь на какой-либо кабак, а самого так и подмывает пустить в господа бога и весь царствующий дом, вдоль и поперек с присвистом через семь гробов в центр мирового равновесия…
Конечно, сказал я тогда не так, как вам передаю, а несколько покрасочнее, но все же вполсилы. Пустил такое заклятье, вроде как пристрелочный залп, — эге, вижу, кажется, с первого залпа у меня накрытие: подтянулся мой Помпей, уши навострил, и в глазах уважение:
— Плотно, Василий Лукич, выражаешься, приятно слушать.
Так, думаю, правильный подход нащупал. А сам рукой махнул и огорчение изображаю:
— Ну, мол, это пустяк. Вот в гражданской я действительно мог: бывало, как зальюсь — восемь минут и ни одного повтора. Ребята заслушивались. А теперь практики нет, про себя приговариваешь, а в воздух слов не выпускаешь.
Помпей на меня недоверчиво так посмотрел:
— Заливаешь, Василий Лукич, хоть и старый матрос. Восемь минут! У нас на «Богатыре» на что боцман ругатель был, а и то на шестой минуте повторяться начинал.
— Нет, — говорю, — восемь. Не веришь?
— Не верю.
— Не веришь?
— Нет, — мотает головой. — Я свое время не считал, но так полагаю, что и мне восьми минут не вытянуть.
— Ну, — говорю, — восьми, может, и я сейчас не вытяну, отвык без практики, но тебя все-таки перекрою.
Смеется Помпей, а мне только того и надо.
— Не срамись, — говорит, — лучше, Василий Лукич! Вот с «Богатыря» боцман меня бы перекрыл, а боле никого я на флотах не вижу.
— Ах, так, — говорю и вынимаю из кителя часы. — Давай спориться! Только, чур, об заклад: коли ты меня перекроешь, дозволю тебе в полный голос по палубе разговаривать. А я перекрою — тогда уж извини: чтоб никаких слов никто от тебя боле не слышал: ни я, ни военморы, ни вольнонаемные.
Он на меня смотрит и, видимо, не верит:
— Ты что, комиссар, всерьез?
А я китель расстегнул, кулаком по столу ударил, делаю вид, что страшно разгорячился.
— Какие могут быть шутки! Ты мне самолюбие задел, а я человек горячий. Принимаешь заклад или боишься?
— Я боюсь?.. Принимаю заклад! Посмотрим!
Хлопнули мы по рукам, стали договариваться. Он выставил вопрос о судье — кого позвать — и предложил старшего помощника: он, говорит, хоть нынче остерегается по тем же обстоятельствам, но разбирается в этом деле вполне. Я судье отвод — неловко, мол, мне, как комиссару, такие арии перед комсоставом, и какой вопрос может быть о судье, если два балтийских матроса на совесть спорятся?
Тогда с его стороны еще затруднение:
— Неправильно получается: как же так, с бухты-барахты? Кого же крыть и по какой причине? Сам понимаешь, для этого дела надо ведь в запал прийти.
— Меня, — говорю, — крой, что я тебе жизнь порчу. А я послушаю, наверное, сам с того обозлюсь. Начали, что ли?
— Пускай, — говорит, — секундомер с первым залпом!
Поправился в кресле — и дал первый залп.
Ну, я прислушиваюсь. Все в порядочке: начал он, как положено, с большого загиба Петра Великого, все боцмана так начинали. Потом на мою родню навалился. Всех перебрал до седьмого колена, про каждую прабабку характеристику сказал, и все новое, и на другой галс повернул, — меня самого в работу взял, а я вижу — одна тактическая ошибка у него есть. Третья минута пошла, а он все мной занимается: и рында-буленем, и фор-брамстеньгой, и в разные узлы меня завязывает, и каждой моей косточке присловье нашел, и все в рифму — заслушаешься. Отработал он этот участок — на небеса перекинулся, стал господа бога и приснодеву Марию тревожить, как будто и не он это на коленках перед стулом стоит. Кроет в двенадцать апостолов, в сорок мучеников, во всех святых, — а я опять на карандаш беру: еще одну тактическую ошибку мой Помпей допустил, вижу — у меня фору добрая минута будет. Потом вновь на землю спустился, начал чины перебирать, от боцманмата до генерал-адмирала и управляющего морским министерством. Словом, шестая минута пошла, и он, вижу, начинает ход сбавлять, вот-вот заштилеет. Посматривает на часы и пальцем тычет — сколько, мол, там?
— Шесть, — говорю, — крой дальше, Помпей Ефимович.
Тут он опять ветер забрал, понесся: новую жилу нашел — все звериное царство на моих родственников напустил: и медведей, и верблюдов, и крыс, и перепончатых стрекоз. Этого ему еще на минуту хватило, но, вижу, в глазах у него растерянность, и рифм уже меньше, и неожиданностей не хватает. Потом слышу — опять митрополита санктпетербургского и ладожского помянул.
— Стоп, — говорю и секундомер нажал. — Было уже про митрополита.
Он осекся, замолк, дух переводит, на меня смотрит.
— Было, — говорю, — было, Помпей Ефимович. Ты его еще с динамитом срифмовал и обер-церемониймейстером переложил, верно?
— Правильно, — сознается, — было. Сколько там вышло?
— Восемь минут семнадцать секунд. Перекрыл ты богатырского боцмана. Ну-ка, я рюриковскую честь поддержу. Бери часы.
Ну, набрал я воздуху в грудь и начал.
Если б вам все это повторить, многих из вас тут же бы до жвакагалса стравило. Потому что я все свои знания в этой области мобилизовал и все силы напряг, ибо ставка была уж очень большая: нужный для флота человек.
Прошел я по традиции и для времени петровский загиб, нажимаю дальше, аж весла гнутся, а на ходу все его тактические ошибки в свою пользу учитываю. Одна, что он двенадцать апостолов в кучу свалил, — а я каждого по отдельности к делу приспособил. Также и сорок мучеников, кого сумел припомнить, в розницу обработал. А у них имена звучные, длинные — как завернешь в присноблаженного и непорочного святого Августина или в святых отец наших Сергия и Германа, валаамских чудотворцев — глядишь, пять секунд на каждом и натянешь. Другая его тактическая ошибка — родню он перебрал мою только, а я всех прочистил и по жениной его Линии, тоже минуту выиграл. А надо вам сказать, я еще химию понаслышке знал, потому что по специальности минером-электриком был, — я и химию привлек со всякими ангидридами, перекисями и закисями. А главное, я его же приемом работал: неожиданные понятия лбами сталкивать и соответствующим цементом соленого слова спаять — вот оно и получается.
Словом, пою я эту арию уже девятую минуту, а впереди у меня еще Керзоны разные, да Чемберлены, да синдикаты, да картели, да анархия производства, — он таких слов и не слыхивал, а по этой системе все годится. Тут ведь не смысл важен, а придание смысла. Десятая минута идет — а у меня и стопу нет. И, может, на сорок минут развел бы я всю эту петрушку, как вдруг входит в каюту Саша Грибов, комсомольский отсекр, — услышал и замер у дверей. И точно, картина необыкновенная: сидит комиссар в расстегнутом кителе и такое с азартом из себя выпускает, что прямо беги к телефону и звони в контрольную комиссию. Я ему рукой машу, — не мешай, мол, тут дело серьезное! — а у него глаза круглые и лица на нем нет.
Я на часы покосился — одиннадцать минут полных, и Помпей совершенно убитый сидит. Повысил голос, дал прощальный раскат в метацентрическую высоту и в бракоразводные электроды — и отдал якорь.
— Ну, как заклад, Помпей Ефимович? — спрашиваю его своим голосом.
— Что же, — отвечает. — Матросское слово верное. А слово я до спора дал.
— Значит, разговор у нас снят об уходе и будем вместе Красному флоту служить?
— С таким комиссаром, — говорит, — служить за почтение примешь… — И опять на «вы» перешел: — Только скажите вы по совести, товарищ комиссар, как эти слова в себе удерживаете? Неужто никогда не тянет прорваться?
— Есть, — говорю, — еще и такое слово, Помпей Ефимович: дисциплина. Сказано — не выпускать их, вот и не выпускаю. И вы, как старый матрос, дисциплину знаете, так что коли ее вспомните — и вам легко будет.
И точно — с тех пор Помпей Ефимович нашел способ подбодрять народ и веселить его на работе без полупочтенных слов, а я Саше Грибову то и дело говорю:
— Внуши ты своим комсомольцам, можно же без разных слов моряком быть: укажи ты им на Помпея Ефимовича, разве не марсофлот настоящий?
И вот оглядываешься теперь на капитанов третьего и второго ранга, а иной раз и адмирала увидишь, — все они через его, Помпея нашего, золотые руки прошли: еще десять поколений призывников он вырастил.
А у меня, по правде, после этого состязания певцов на Большом Кронштадтском рейде трое суток в горле разные слова стояли. Начнешь на собрании речь говорить — и спохватишься: чуть-чуть в архистратига Михаила и в загробные рыданья, всегда животворяще господа, не свернул. С трудом я эту заразу в себе ликвидировал.
Третье поколение (Из фронтовых записей)
I
В январе тысяча девятьсот сорокового года над Балтикой вновь прозвучали слова, от которых веет славой девятнадцатого года, - "матросская рота". Старая боевая слава балтийских матросов революции ожившей легендой встала над страной - непоколебимая, непреклонная и гневная, какой она была в незабываемые годы гражданской войны. Через двадцать лет третье поколение балтийцев, подхватив героическую эстафету, подняло эту старую славу на новую высоту, озарило ее новыми подвигами во имя революции, во имя Родины.
И если б могли встать из холодной балтийской воды отцы и братья наши, моряки-балтийцы, погибшие здесь в лютой неравной борьбе с флотом и армиями интервентов, и если б глянули они на наши корабли и самолеты, на наши подлодки и береговые орудия, на нашу молодежь и на героев наших - "Эх, и славное выросло племя! - сказали бы они. - Хорошие сыны повырастали!.." И еще подивились бы они, как ходят подлодки наши сквозь лед и под лед, как летают самолеты наши сквозь облака и над облаками, как стреляют орудия наши сквозь броню и под броню*. И узнали б старики свой веселый боевой дух, балтийский победный дух, могучий и неукротимый, - узнали б и в делах Балтийского флота, и в шутках его моряков, и в стремительности атак, и в беззаветности героизма, и в непреклонной воле к победе.
______________
* Буквально, ибо наши орудия порой стреляли под броню укреплений, засыпая амбразуры дотов подброшенной взрывами землей, чтобы сделать их "слепыми".
Это название - "матросская рота" - не вошло ни в приказы, ни в сводки. Оно родилось само собой в заснеженных лесах на берегу Финского залива, где в лютой стуже бок о бок с частями Красной Армии балтийские краснофлотцы прогрызали линию Маннергейма. Как в дни гражданской войны, когда на призыв Ленина Балтика мгновенно выставила первый экспедиционный отряд в десять тысяч матросов, так и теперь Краснознаменный Балтийский флот послал на берег своих бойцов, оказавшихся под угрозой "безработицы", поскольку Финский залив замерз до самого Балтийского моря. Это была флотская молодежь, в огромном большинстве своем комсомольцы - ученики флотских школ, едва начавшие службу, артиллеристы береговой обороны, краснофлотцы с кораблей, скованных льдом, краснофлотцы кронштадтских фортов, сделавших свое дело в первые дни войны и потом силой событий очутившихся в глубоком тылу. "Матросской ротой" в этом отряде прозвали лыжников-краснофлотцев.
Морозная ночь. Недвижно и таинственно стоит густая чаща высоких елей, и лишь по тому, как она обрывается, будто срезанная ножом, понятно, что здесь берег окончился и начался лед. Берег и лед неразличимо завалены глубоким, по пояс, снегом, и белая его пелена уходит в бесконечность, в белесую неверную мглу ущербной луны. В таинственном этом мерцании бесшумно и быстро проносятся белые тени. Они похожи на привидения, и только по жаркому дыханию, слышному, когда тени эти проходят вплотную мимо тебя, угадываешь под белыми халатами молодые разгоряченные тела.
Это "матросская рота" пошла на лед. Куда? Может быть, в обход на десятки километров, в тыл островной белофинской батарее; может быть, в смелый рейд по глубоким тылам; может быть, в разведку в такие же густые таинственные леса, где стреляет каждое дерево и взрывается каждый пень; может быть, в дерзкую лобовую атаку прибрежных укреплений... Везде побывали наши балтийские лыжники, и везде наносили они врагу чувствительные удары.
"Матросскую роту" водил по льдам капитан Лосяков. Голос его, простуженный в пятисуточном лежании на льду, отказал, и для передачи команд пришлось держать при себе одного из лыжников в качестве "усилителя". Он водил их тогда, когда простреленная левая рука повисла на перевязи, а обмороженное лицо исчезло под бинтами, водил и тогда, когда получил вторую рану. Боевым его другом и верным помощником был батальонный комиссар Богданов. Не раз военком доказывал свои командирские качества и личное мужество, и не раз капитан Лосяков поручал комиссару серьезные боевые задания, посылая с ним половину отряда в разведку, в обход, в бой.
Это был закон балтийского отряда: комиссар и политрук - замена командира в бою. И второй закон: коммунист и комсомолец, береги в бою своего командира.
Вот как выполнялись эти два закона.
Небольшая группа краснофлотцев-лыжников, бывшая на разведке в тылу врага, оказалась в труднейшем положении. Внезапно вспыхнувший прожектор и ливень ружейно-пулеметного огня, хлынувший из засады, отделили эту группу от остального отряда, и она попала в окружение сильнейшего противника. Командир отделения Морозов сразу же был ранен. Тогда команду принял на себя политрук Николай Доброскоков. Он сумел вывести краснофлотцев из огня и повел на прорыв. В жестоком рукопашном бою, пробиваясь сквозь чащу леса, сквозь превосходящие силы врага, уходили к своим лыжники.
Среди них отлично дрался Александр Посконкин, молодой комсомолец, начавший флотскую службу всего четыре месяца назад. Уже шестерых белофиннов уложили в снег его меткие пули и гранаты, когда внезапно в неверном свете луны он заметил на снегу перекатывающуюся груду тел: это белофинн "вручную" душил Морозова, придавив его всем своим телом, и не давал тому вытащить прижатый им наган. Стрелять было нельзя - можно было попасть в своего командира. Под градом пуль, летевших из чащи, Посконкин ринулся на помощь к командиру. Изловчившись, он сбросил с него финна ударом штыка, подхватил Морозова к себе на плечи и, отстреливаясь, вынес его из боя. Он пронес его на себе по льду девять километров до берега, сдал на перевязочный пункт, поправил лыжи и помчался к отряду...
Стремительные и выносливые лыжники-краснофлотцы были той боевой частью, которую можно было послать куда угодно - в шестидесятикилометровый марш на острова, во внезапный налет на фланг, на выручку и поддержку атакующим укрепления частям. Но они же умели, если надо, сутками лежать на льду.
Это было в середине февраля. Мороз окончательно распоясался, и тридцать градусов ниже нуля считались без малого оттепелью. Балтийский отряд брал береговые противодесантные укрепления. Они были расположены на горе, в лесу - не видные под снегом и ветвями броневые и бетонные доты. Лес перед ними был полон снайперов, гнездившихся на деревьях в меховых спальных мешках и на выбор бивших по любой цели, показавшейся на снежном пляже и на льду перед берегом. Балтийцы залегли в торосах, в четырехстах метрах от берега. Пять суток провели они на льду, прячась за торосами. Достаточно было приподнять над льдиной шлем, чтобы в него щелкнула пуля снайпера или короткой точной очередью хлестнул пулемет из амбразуры дота. Четыреста метров ровного льда, засыпанного снегом, были непроходимы, Но краснофлотцы преодолели это страшное голое пространство и ворвались в укрепления.
Для этого они прибегли к способу, получившему название "подснежного плаванья".
Днем балтийцы лежали за торосами, изредка развлекаясь охотой за снайперами. Кто-нибудь поднимал над торосами шлем или высовывал на мгновение руку - в ледяной барьер тотчас ударяла снайперская пуля, а соседи присматривались, с какого дерева бьет очередная "кукушка". Тогда подозрительное дерево прошивали пулеметом, и порой ветви его приходили в движение, обсыпая снег, и вниз тяжело падало тело. Других занятий днем в "ледяном сидении" не было.
Ночью же торосы оживали. С тыла по льду приходили в отряд друзья-балтийцы. Они привозили на санках, на спаренных лыжах цинки с патронами, термосы с горячим флотским борщом, родную газету "Боевая балтийская", отпечатанную тут же в лесу на хитром агрегате из грузовика, фанеры и типографской машины (которую самоотверженно вертел сам редактор, заменяя мотор), Потом, к заходу луны, краснофлотцы пускались в опасный путь по открытому пространству, где, кроме снега, не было никакого прикрытия от пуль.
Им помогала точная стрельба балтийских артиллеристов. Далекая батарея клала снаряды в доты и перед ними прошивала шрапнелью прибрежный лес, усеянный снайперами. Но ни один снаряд не падал в заветное пространство в четыреста метров между торосами и берегом, оставляя дорогу для наступления. За этим следил молодой лейтенант, "полпред" артиллерии на льду: за много километров от своей батареи он корректировал ее огонь, пользуясь услугами радиста Андреева, притащившего в торосы трофейную финскую переносную станцию.
Веря в точность балтийской артиллерии, краснофлотцы по одному отправлялись в "подснежное плаванье", вплотную к разрывам наших снарядов. Они оставляли ненужные им теперь лыжи, вырывали в снегу перед торосами подобие снежной ванны, ложились в нее и, прижавшись подбородком к груди, опустив голову, начинали сверлить надетым на нее стальным шлемом ход в снежной стене. Медленно, метр за метром, они ползли в снегу, как кроты, скрываясь от тех белофинских стрелков, которых не отогнала от амбразур артиллерия. Так они проползали открытое пространство, добирались до берега и там окапывались, зарываясь в снег и в землю.
На четвертые сутки белофинны, очевидно, поняли этот маневр. Они решили рассчитаться с балтийским отрядом. На помощь осажденным укреплениям пришла тяжелая артиллерия острова Биорке. Она открыла огонь.
Первый десятидюймовый снаряд разорвался метрах в двухстах от торосов, где засели балтийцы. Черная вода преступила в образовавшемся озерке...
Одно дело - быть под обстрелом тяжелыми снарядами на земле и совсем другое - на льду. Черное озерко убедительно доказывало эту разницу. И радист Андреев, молодой краснофлотец, до сих пор считавшийся отважным и спокойным бойцом, внезапно сдал, потеряв "политико-моральное состояние". Он, видимо, забыл про свои коды и шифры и закричал тонким, пронзительным, полным ужаса голосом прямо в микрофон:
- Товарищ лейтенант! Нас нащупало Биорке... Накрытие... бьют прямо по отряду!.. Передайте на Красную Горку, пусть стреляет по Биорке, а то нам капут!..
Новый взрыв заглушил его слова. Второй снаряд упал там же, в отдалении от балтийцев, и даже ни одного осколка не просвистело над торосами, но Андреев продолжал панически требовать в микрофон, чтобы огонь Биорке подавили, ибо "второй снаряд разорвался в самой середине отряда..."
К Андрееву подползли комсомольцы, возмущенные и яростные. Они готовы были вырвать у него из рук микрофиш, но Андреев, прикрыв микрофон ладонью, сказал неожиданно спокойным, нормальным голосом:
- Не хватай, дура! Они же меня слушают...
И снова он продолжал разводить панику в эфире, зорко следя за падением белофинских тяжелых снарядов вдали от торосов.
Станция была, как сказано, трофейная, с определенной длиной волны, и не раз Андрееву приходилось перебраниваться на этой волне с белофиннами. Расчет его оказался верным: белофинны на Биорке, подслушав "ценную информацию" со льда, усилили огонь. Десятки огромных снарядов с упорством, достойным лучшего применения, долбили лед вдали от отряда. Скоро там образовалось целое озеро...
Проморочив так врага порядочное время и заставив его потратить впустую достаточное количество снарядов, Андреев прекратил свою "корректировку". Прекратился и обстрел ни в чем не повинного льда. Видимо, на батарее решили, что отряд в торосах уничтожен полностью.
А ночью лыжники своим "подснежным плаваньем" окончательно перебрались на берег и ринулись в решительную атаку.
На другом, далеком участке фронта действовал еще один балтийский береговой отряд. Задача была неотложная: переменить позицию батареи, форсировав реку. Быстрая финская река не дала льду окрепнуть - он выдерживал людей, но не мог бы выдержать орудий. Кроме того, даже лютый мороз, не дававший людям вздохнуть полной грудью, не смог сковать быстрину реки на ее середине - и там бежала темная, стылая и стремительная вода. Ближайший же мост, в тридцати километрах отсюда, был взорван.
На лед вышли краснофлотцы. Ночью, в мороз, на пронизывающем ветру они ломами, топорами и пешнями начали рубить лед и поднимать его глыбы, обжигающие руки. Трое провалились под лед. Их вытащили, обогрели и зачислили в больные. Но скоро "больные" опять появились на льду, вгрызаясь в него с удесятеренной энергией. К середине ночи придумали рационализацию: лед разметили на участки и, вместо того чтобы дробить его в куски, стали вырубать большие квадраты, которые подпихивали под кромку льда, предоставляя быстрому течению реки доканчивать работу. Но ледяная вода и при этом способе, сильно ускорившем дело, все же продолжала обливать и ноги и руки. Люди коченели на ветру, шинели их смерзались в негнущуюся жесть, но никто не оставлял работы до самого рассвета. Две ночи подряд провели краснофлотцы в ледяной воде, пока не вырубили широкого канала, длиной больше полукилометра. Тогда орудия и тракторы погрузили на баржу и, облепив с обеих сторон, повели ее "вручную" в это небывалое плавание.
Морские орудия вспомнили кое-что из опыта гражданской войны. Где надо их устанавливали на немыслимые "плавучие средства", добиваясь возможности подойти с ними по малым глубинам к самому берегу, во фланг белофиннам, чтобы точной морской стрельбой выгнать врага из прибрежных укреплений. Где надо орудия появлялись на железнодорожных платформах, и из окна паровозной будки, всматриваясь в путь, выглядывал краснофлотец, и ветер трепал его ленточки не хуже, чем на мостике. Где надо - их перевозили на резиновых понтонах, надутых мощным дыханием краснофлотских легких, перевозили в шторм через проливы между островами, удивляясь сами своей балтийской выдумке, перехитрившей пролив, слишком мелкий для любого корабля или баржи.
В одной из таких перевозок тяжелых орудий на понтонах у самого берега произошла незадача: понтон, нагруженный броневыми плитами орудийных оснований, выпустил воздух, ударившись на волне об острый камень, и тяжелые плиты скользнули в холодную декабрьскую воду. Тотчас за ними прыгнули "охотники". Две плиты были сразу обнаружены и вытащены на остров. Третья же пропала... А остров ждал морских батарей, а корабли требовали скорее обеспечить им новую базу, защитить ее огнем орудий, а водолазов в этом пустынном отдаленном пункте не было, а доставлять сюда новую плиту - значило терять несколько драгоценных суток...
И поэтому поочередно бродили краснофлотцы у берега по горло в ледяной воде, пытаясь отыскать плиту на стук. Они брали с собой длинную палку и простукивали ею дно, нащупывая гладкую поверхность плиты. Часто такой поверхностью оказывался плоский камень - и все начиналось сначала. Наконец опять спасла балтийская выдумка. Помощник командира батареи приспособил для поисков сильный магнит из некоего прибора, бывшего под рукой. Он подвесил его на веревочку, крякнул и полез в воду. Несколько раз он лазал в воду, проходя заранее рассчитанными курсами и пробуя опускать магнит на дно: прилипнет или нет? Магнит в конце концов прилип, и за плитой ринулся в воду весь состав батареи. Через несколько часов упрямое орудие дало первый выстрел.
Если прибавить к этому, что на острове не было еще никакого жилья, что краснофлотцы и командиры новой береговой батареи жили пока что в палатках, полы которых невозможно было закрепить на голой скале, и ветер продувал палатки как хотел, - поразишься героической настойчивости и выдержке балтийцев и поймешь, с каким восторгом справляли артиллеристы боевое крещение этого орудия...
Толстая броневая плита передней стенки дота вся в глубоких трещинах, ямках, бороздах. Из развороченного бетона, окружающего плиту, торчат массивные прутья арматуры, перепутанные, как кишки. Угол амбразуры отколот снарядом. Свежим металлическим блеском отсвечивает деформированная сталь, и от угла амбразуры до края плиты ползет трещина: броня не выдержала и лопнула под точным огнем балтийских моряков.
Это чудовищное сооружение из полутораметрового бетона и полуметровой брони, эту броневую башню, как бы снятую с линейного корабля и врытую в землю, белофинны считали неуязвимой.
Несколько лет строилась эта мощная оборонительная позиция из двух бронированных дотов, которые правильнее было бы назвать фортами. Искусство и опыт лучших европейских инженеров были вложены в создание этого продуманного ансамбля укреплений, которому могут позавидовать первоклассные укрепленные районы, в постройку этой крепости, защищенной взаимодействием соседних фортов, траншей, снайперских точек. Потом сюда привели отборных, обученных шюцкоровцев, показали им эту броню и бетон, семиметровые рвы и мины, гранитные противотанковые надолбы, подземные ходы и траншеи, замаскированные места противотанковых орудий, снайперские точки на соснах, десять рядов проволоки, погреба, доверху набитые боеприпасами. "Вот, - сказали им, крепость, которая измотает любую живую силу, отразит любую атаку, выдержит любой снаряд. Она неприступна. Вы защищены здесь от бомб и снарядов, от пуль и гранат. Ваше дело - удобно и спокойно, на выбор, как в тире, бить из этих амбразур по атакующим..."
Здесь действительно можно было продержаться любое время. Осколки самых крупных снарядов, разрывавшихся у самой стенки дота, скользили по броне, не причиняя вреда. Даже прямое попадание тяжелого снаряда могло лишь потрясти эту чудовищную скорлупу, отколоть кусок бетона, не более. Но прямое попадание артиллерии, стреляющей издалека, - случайность, один шанс из тысячи.
Увидев своими глазами эту мощную позицию, капитан балтийских артиллеристов Шуру-Бура все это отлично понял. Его подразделение только что прибыло сюда, капитан сразу же пошел сам в разведку - поколдовать на местности, как бы почувствительнее укусить этот невиданный дот, задерживавший наступление балтийцев. В лесу было тихо, но стоило капитану подползти к опушке, как тотчас начинали свистать пули, отмечая рядом с головой легким снежным дымком свое стремительное появление. Все было пристреляно - каждая прогалинка, каждый проход между толстыми соснами... Капитан пополз дальше. Он искал подходящее место, где бы поближе установить наблюдательный пункт, но тут, под пулями, ему пришла в голову совсем другая мысль. Он внимательно осмотрел лес... И смелый план родился.
Когда стемнело, подразделение открыло огонь по вражеским дотам. В лесу, по узенькой тропе, трактор под этот грохот тащил к намеченному капитаном месту тяжелое орудие. Оно застревало в снегу, оно сползало в сугробы, и краснофлотцы подтаскивали его на руках. В то же время другие валили в лесу деревья, вырубая к опушке узкую просеку длиной в сто метров, рыли на будущей позиции ровик для укрытия расчета, подпиливали стоящие на опушке сосны. К рассвету все было готово, включительно до окопика на переднем краю леса для наблюдателя. Им был сам капитан.
Наступил рассвет. В невнятной его мгле белофинны сквозь глубокие и узкие щели в полуметровой броне увидели привычную и изученную кромку леса, снежную поляну перед ним, на которой можно заметить малейшее шевеление на снегу и прекратить его короткой и точной очередью пулемета. Скоро начался артиллерийский обстрел - предвестник атаки. Снаряды падали у брони, засыпая ее снегом и землей. Сейчас из леса поползут беззащитные человеческие фигурки, которые так удобно брать на прицел сквозь надежную броню... Тем удобнее, что советский артогонь, мешающий этому, должен прекратиться из опасения поразить своих же бойцов...
Но в лесу внезапно, как театральный занавес, упали передние сосны, и в распахнувшейся просеке неожиданно и невероятно близко, в четырехстах метрах (для артиллерии - вплотную!), показалось тяжелое орудие, уставив на дот свое широкое и страшное жерло... И вся ярость пулеметного и ружейного огня из всех амбразур дота направилась на просеку, на людей у орудия, видных без бинокля, простым глазом.
Капитан Шуру-Бура нетерпеливо оглянулся из своего окопика на орудие... Огонь! Почему нет огня? Первый, самый важный момент был упущен, орудие уже в пулеметном ливне, и стрелять будет трудно.
И тут он увидел, что наводчик Гармоза, оставив орудие, быстро ползет к опушке под градом пуль, свистящих вдоль просеки. Добрых пятьдесят метров он прополз навстречу смерти, добираясь до кустика, прикрытого пушистым снегом... Зачем?..
Когда деревья упали и Гармоза прильнул глазом к прицелу, чтобы прямой наводкой навести орудие точно на переднюю стенку открывшегося в просеке дота, он увидел в поле прицела этот маленький кустик. Кустик маячил на скрещении нитей, закрывая собой цель.
Переставлять тяжелое орудие под яростным пулеметным огнем врага было невозможно. Стрелять без точной наводки - значило свести на нет весь тщательно подготовленный обстрел. И молодой балтиец, комсомолец Михаил Гармоза схватил топорик и кинулся к кустику, навстречу ливню пуль. Он добрался до кустика, срубил его, быстро прополз обратно и, разгоряченный, задыхающийся, прильнул к прицелу...
Первый же снаряд Гармозы ударил прямо в амбразуру. Огонь и горячие газы метнулись в дот. Белофинны отскочили от амбразур, ринулись во второй, подземный этаж, где они привыкли отсиживаться от артиллерийского обстрела.
Но это не был обычный обстрел. Удар за ударом потрясал все сооружение. Снаряды били в броню один за другим с поражающей, страшной, неумолимой настойчивостью. И хотя они оставляли в этой непроницаемой броне лишь царапины и вмятины, человеческий организм, спрятанный за массивами стали и бетона, не смог сопротивляться этому потрясающему методическому напору. Все наполнилось горячим дымом... И белофинны не выдержали. Они забыли о длинном подземном ходе, предусмотрительно сделанном строителями и выводившем в лес, они открыли задние двери крепости и выскочили наружу - в разрывы снарядов, в пулеметный огонь...
Сила балтийской прямой наводки преодолела силу броневой крепости. Мощный бронированный дот, сооружение чудовищное и неуязвимое, замолчал навсегда, открывая дорогу рванувшимся в атаку балтийцам.
Слава о балтийских отрядах, действовавших со льда против береговых укреплений, о способности появляться там, где их никак не ждали, об их настойчивых и дерзких атаках перелетела и через линию фронта.
Когда в марте отряды краснофлотцев-лыжников, совершив стремительный бросок в шхеры через десятки километров льда, ударили много западнее Выборга, белофинская и заграничная пресса подняла крик. Писали о дерзком глубоком ударе в тыл, о прямой угрозе Гельсингфорсу. Белофинское командование, очевидно, встревожилось не на шутку: оно сняло с выборгского фронта две дивизии и бросило их против балтийцев. Четверо суток белофинские войска атаковали свои же собственные укрепления, где засели балтийские краснофлотцы, атаковали днем и ночью, беспрерывно - до самого исторического полдня 13 марта, когда горнисты возвестили по всему фронту отбой военных действий и победу Красной Армии и Военно-Морского Флота. И лишь тогда выяснилось, что в одном из дотов сдерживали натиск целого полка всего-навсего одиннадцать балтийских моряков...
Так дралось на земле и на льду третье поколение Краснознаменного Балтийского флота, возрождая боевую славу балтийских матросских отрядов гражданской войны.
II
Над ровным полем аэродрома свистит ветер. Он взметает сухую пелену снега, швыряет в лицо колючую его пыль, обжигает глаза нестерпимым морозом, не дает вздохнуть. Металл, если коснуться его без перчаток, мгновенно прилипает к рукам. Но у самолетов в темноте копошатся люди. Это авиатехники готовят машины в полет.
О работе техников часто забывают писать, - люди они земные, нелетающие, и, кажется, негде им проявить геройство и мужество. А между тем сколько раз в бою и на высоте поминали их добрым словом летчики, когда капризная, хитрая и нежная летающая машина безотказно работает в воздухе в любых условиях температуры, летного режима и высоты, когда простреленный в девяноста местах самолет к утру оказывается вновь способен к вылету! И каким уменьем, знанием, терпением и выносливостью обладали балтийские авиатехники, чтобы на земле предусмотреть то, что в воздухе может обернуться катастрофой или поражением!
И вот они копаются у машин ночь напролет, сбрасывают на морозе полушубки, чтобы в одном комбинезоне залезть на полтора часа в хвост, где что-то не заладилось и где надо приложить умелую руку. Ветер, пошевеливая на земле самолеты, насквозь пронизывает тело, кожа слезает с пальцев, обожженная стылым металлом, небо уже бледнеет вялым зимним рассветом, а техники упрямо и упорно продолжают готовить машины: ветер разгонит облака, и погода, несомненно, станет летной.
Понятие "летная погода" приобрело в эту зиму на Балтике совершенно особый смысл. Мороз, на высоте доходящий до пятидесяти градусов ниже нуля, когда сам металлический организм самолета оказывался менее выносливым, чем человеческий, считался "летной погодой". Густая облачность, сопровождавшая самолеты долгие часы пути к объекту атаки и прижимавшая их над целью на сто-двести метров, тоже считалась "летной погодой", и даже удачной: можно было появиться над целью внезапно из облаков, избегнув неминуемого обстрела зенитками. Ветер, швыряющий самолет в жестокой болтанке, угрожающий ударить его о землю при посадке или при налете, тоже носил название "летной погоды" и расценивался как некоторое удобство, гарантирующее отсутствие в воздухе вражеских истребителей. Балтика не баловала летчиков погодой: они летали в любой мороз, ветер и облачность, летали слепым полетом до самого места атаки, летали ниже деревьев, летали на огромной высоте, обмораживая себе не только руки, но брови и веки, обдуваемые сквозь щели очков диким встречным ветром холодной высоты. Создалась новая формула, определяющая "летную погоду": "Когда летают лишь черти да советские летчики!.."
Эта формула принадлежит Герою Советского Союза майору Губанову. И он оправдывал ее в течение всех ста пяти дней боевых действий. Не было дня, когда бы он не поднял в воздух свое соединение, вылетая иногда по два, по три раза. Он летал и в снежную бурю, и в мороз, летал в облаках, снижался над зенитными батареями до пяти-десяти метров, расстреливая прислугу в упор, пролетал в лесу над железнодорожной колеей, громя эшелоны поездов.
И однажды в плотном морозном тумане, лежавшем над всем заливом, он сумел найти и утопить вражеский ледокол, выбравший эту явно нелетную погоду, чтобы подвезти боеприпасы батарее...
Изменчива и коварна погода над студеными водами зимней Балтики. И даже в те редкие дни, когда облака поднимались над аэродромом, возвращая небу голубизну и ясную прозрачность, даже и тогда где-нибудь над морем прозрачный воздух мог уплотниться в густые облака.
На боевом маршруте, вдали от базы, самолеты эскадрильи Героя Советского Союза майора Крохалева попали в низкую облачность. Над самой водой, не выше семиэтажного дома, нависла серая, мутная стена. Она не остановила боевого полета крохалевцев, - эскадрилья врезалась в нее, не меняя скорости и строя. Соседнее звено то и дело исчезало из глаз, серая плотная мгла скрыла и воду и небо. Увидеть теперь что-либо впереди можно было лишь на расстоянии десяти-двенадцати секунд полета.
Однако и этих немногих секунд оказалось достаточно, чтобы балтийские летчики сумели провести неожиданный маневр и внезапный бой.
Внизу, на серой воде, вдруг мелькнул корабль. Звено старшего лейтенанта Гуреева мгновенным броском перешло в атаку. Набрать высоту, необходимую для сбрасывания бомб, было некогда: транспорт вновь исчез бы под спасительным покровом облаков, прикрываясь которым он и рассчитывал доставить белофиннам боеприпасы. Решать нужно было немедленно. И решение не опоздало: звено сбросило бомбы, что называется, "себе под хвост"...
Грохочущий гул, столбы воды и обломков... Сильный удар взрывной волны, усиленной, очевидно, особыми свойствами груза самого транспорта... Самолеты подбросило, накренило, швырнуло вниз, к воде. Как верткие и послушные истребители, выровнялись у самой воды огромные скоростные бомбардировщики и опять вошли в мутно-серую мглу облачности, сверхъестественным чутьем балтийских летчиков угадав свое место в строю эскадрильи.
Есть такой летный термин: боевой курс. Вот что означают эти два коротких слова.
Позади - несколько часов напряженного внимания, постоянной готовности отразить атаку истребителей, поиска ориентиров, мгновенно появляющихся и исчезающих в окнах облаков, тревожного подсчета бензина (летали так далеко, что иногда возвращались на базу с сухим баком)... Трудный, долгий полет к месту атаки подходит к концу. Устал весь экипаж - и летчик, и штурман, и стрелок-радист. Застыло тело, несмотря на греющую электроткань комбинезона, устали глаза, плохо слушаются закоченевшие руки. Но вдали появляется объект атаки - и сразу все забыто! Обостряются все ощущения, напрягаются нервы. Сейчас - боевой курс!..
Небо перед эскадрильей прорастает разноцветными букетами. Багровые, черные, желтые, белые, темно-зеленые, они беззвучно распускают в небе свои фантастические цветы круглыми пушистыми шапками, располагаясь друг над другом в три, четыре, а порой и в шесть слоев. Это - разрывы зенитной артиллерии, ураган осколков и крупных шрапнельных пуль, ливень кусков металла, каждый из которых несет смерть человеку, пожар - самолету, поломку - рулям. Эта плотная завеса огня встает перед эскадрильей - и эскадрилья врезается в нее.
К разноцветным букетам шрапнели добавляется зеленое кружево трассирующих пуль. Ловя самолеты, светящиеся их струи пересекают небо длинными лентами, запутанными и переплетенными, как ленты серпантина. В каждой такой струе - непрерывный поток крупнокалиберных пуль: зажигательная, бронебойная, простая и разрывная мчатся друг за другом вслед светящейся, которая и отмечает в небе направление всей этой смертоносной струи.
Некоторое время самолеты могут еще маневрировать, сбивая расчеты батарей и пулеметчиков. Они внезапно "пухнут" в небо или снижаются к самой земле. Они меняют скорости в невероятных диапазонах. Они стремительно и круто разворачиваются. Летчики показывают чудеса управления, лавируя по всем трем измерениям.
Но подходит критический момент, когда самолет должен прекратить маневрирование и прямо, как по ниточке, идти на цель. Это и есть боевой курс.
Перед летчиком вдруг начинают вспыхивать лампочки - красная, зеленая, белая. Это штурман увидел цель и наводит на нее самолет.
Сам штурман висит впереди летчика в своей прозрачной кабине, вынесенной между моторами. За тонкими ее бортами, как в уютной комнате, он производит сложнейшие математические расчеты, для чего, как известно, нужна элементарная тишина, а не эта беспокойная обстановка. Потом, в базе, он вынет из алюминиевой стойки, в трех сантиметрах над головой, сплющенную пулю или посчитает, сколько дырок оказалось в целлулоиде. Сейчас ему не до этого.
Он ищет между цветными букетами и лентами чуть заметную точку цели и устанавливает самолет на боевом курсе, нажимая кнопки ламп: красная - чуть влево, зеленая - вправо, белая - так держать. Играя на кнопках одной рукой, сжимая другой ручку бомбосбрасывателя, штурман под пулями и осколками складывает в голове ветер, скорость, высоту и десятки других цифр, рассчитывает доли секунды, чтобы с предельной точностью обрушить на врага разнообразные свистящие бомбы. А иногда он, астроном и математик, вынужден мгновенно переменить специальность и вместо точных аэронавигационных приборов взять в руки рычаги пулемета и поливать свинцом истребитель, подвернувшийся по носу. Его спокойствие и уменье определяет собой успех атаки и время пребывания на боевом курсе.
А время это - из тех, где секунда тянется год.
Летчик прекратил уже спасительное маневрирование и послушно ведет самолет, поглядывая на вспыхивающие лампочки штурмана. Самолет идет теперь точно по прямой. Минуту-полторы он представляет собой отличную цель для зенитных орудий и пулеметов, и разрывы вспыхивают теперь совсем рядом с ним. Но он пойдет так, в этом кипенье металла, непреклонный, упрямый, не отклоняющийся от боевого курса, пока не сбросит бомбы точно в цель или пока его самого не собьет снаряд, лопнувший у крыла... Пули, светясь, пронизывают корпус и плоскости самолета, прозрачную кабинку штурмана, но самолет выдерживает боевой курс...
Бомбы сброшены. Казалось бы, можно крутым виражом или пикированием уйти из металлического облака, в котором шел на боевом курсе самолет. Но у балтийских летчиков находились еще какие-то запасы сверх-человеческой выдержки: они продолжали идти боевым курсом еще полминуты-минуту, чтобы удостоверить фотоснимком точность падения своих бомб - "привезти квитанцию"...
Однажды на таком боевом курсе, вдали от базы, Герой Советского Союза майор Крохалев почувствовал, что ему обожгло плечо. Сперва он подумал, что ранен. Но нестерпимый жар продолжал жечь спину. Тогда он понял, что на нем горит меховой комбинезон, запылавший от зажигательной пули или, может быть, от короткого замыкания перебитых проводов термоткани. Продолжая неуклонно вести самолет боевым курсом по сигналам штурмана, Крохалев с силой прижался плечом к спинке сиденья, пытаясь плечом притушить огонь. Но мех горел, и жгучая боль не ослабевала.
Майор Крохалев не сошел с боевого курса. Он вывел самолет на цель, он выдержал с горящим плечом и время фотосъемки и только тогда заложил немыслимый вираж, уходя от снарядов и пуль, от страшной боли, грызущей ему спину. Тогда ветер, ворвавшийся на повороте, раздул тлеющий на плече мех в пламя, и Крохалев вспыхнул весь.
Страшен пожар на самолете, но можно ли вообразить себе горящего летчика? Остаться в кабине - значило поджечь собою весь самолет; прыгнуть вниз - значило превратиться в живой факел, подвешенный к парашюту...
Крохалев нашел выход. Не оставляя управления самолетом, он по частям сорвал с себя горящий комбинезон, выбросил его куски за борт и повел самолет в одном белье. Здесь, на высоте, было около пятидесяти градусов ниже нуля. Почти голый, с черным обугленным плечом, прогоревшим до лопатки, он вел самолет два с лишним часа, довел и посадил его на родном аэродроме.
На боевом курсе был подстрелен самолет Героя Советского Союза майора Ракова - того самого Ракова, о котором ходили легенды. Он бомбил самые отдаленные объекты, он любил появляться над ними из-за леса, со стороны глубокого тыла, и самое имя его вошло в лозунг балтийских летчиков: "Будем гада всякого бомбить не хуже Ракова".
На одном правом моторе Ракову не удалось на этот раз вывести свой самолет на цель с той точностью, к которой он привык. Остальные самолеты сбросили на объект свои бомбы и тогда увидели, что командир эскадрильи делает медленный левый разворот обратно к цели. С одним мотором, на высоте трехсот метров, настойчивый и аккуратный летчик все же выполнил задание: сбросил бомбы и только тогда повернул к базе. Эскадрилья пристроилась к своему командиру.
В этом полете проявилось еще одно качество балтийских летчиков - забота о друге.
По пониженной скорости и по тому, как он упорно набирает высоту, летчики догадались, что с командирским самолетом что-то неладно. Эскадрилья тоже сбавила скорость, и самолеты пошли вплотную, рядом с командиром, как бы поддерживая раненого сокола своими крыльями. Раков приказал по радио возвращаться на базу без него. С видимой неохотой эскадрилья прибавила ход, но два самолета первого - командирского - звена остались. Они по-прежнему шли на малой скорости, следя за командирским самолетом, готовые помочь ему отбиваться от истребителей или, в случае чего, сесть вместе с ним на вражескую территорию, чтобы спасти экипаж. Летчики думали о своем командире, а командир думал о них: если они потянутся с ним на этой скорости, то все неприятности посадки на базе в темноте будут грозить не одному, а трем самолетам. И Раков вновь приказал идти вперед.
Но самолеты шли рядом, как пришитые. Тогда, первый раз в жизни, майор Раков обратился в бегство: он выбрал подходящее облако и нырнул в него, чтобы этим заставить друзей потерять его и волей-неволей прибавить ход и возвращаться на базу.
Однако расчеты его не оправдались. Когда уже в сумерках, планируя к базе с четырех тысяч метров (где самолет обледенел, но зато набрал запас высоты, чтобы дотянуть до базы), Раков выскочил из облаков, он увидел под собой те же два упрямых самолета. Рассчитав его курс и ход, они продолжали ползти на малой скорости, посматривая на облака, не покажется ли из них командирский самолет, идущий на вынужденную посадку в море, на лед или в руки врага...
Высокое и благородное чувство боевой дружбы, готовность балтийских летчиков к самопожертвованию во имя спасения товарища ярче всего сказались в прекрасном поступке Героя Советского Союза старшего лейтенанта Радуса.
Дравшийся рядом с ним истребитель был сбит, но летчик все же сумел благополучно посадить раненую машину на небольшой площадке в торосах, рядом с расположением белофинских войск. Радус ринулся за ним. Он отогнал пулеметным огнем белофиннов, спешивших к торосам, он ухитрился посадить свой самолет на этом тесном пространстве, поджег подбитый истребитель, поднял в воздух раненого летчика и долетел с ним до базы...
В яростном неравном бою со стаей истребителей над укрепленным районом противника бомбардировщик получил тяжелые повреждения. Внезапно атакованный превосходящими силами, он сумел уйти от первой атаки труднейшим для тяжелого самолета маневром - переворотом. Он сумел уничтожить одного из врагов, сумел сбить пламя загоревшейся плоскости скольжением на крыло, сумел вырваться из кольца атакующих даже тогда, когда отказал простреленный левый мотор. Но когда на него навалились со всех сторон подоспевшие истребители и когда на третьей атаке на нем вспыхнули бензиновые баки - самолет превратился в костер. Но все-таки пули продолжали лететь из этого клуба дыма и пламени, недавно называвшегося самолетом. Это беспрерывно и метко бил по врагам раненый стрелок-радист Белогуров.
Штурман, старший лейтенант Харламов, горел в своей передней кабине: вражеская пуля, попав в револьвер, спасший ему жизнь, зажгла на нем комбинезон.
Летчик лейтенант Пинчук продолжал вести горящий самолет к своим берегам. Он вел, ничего не видя, чутьем, ибо дым и огонь заполнили всю его кабину.
Вышел из строя и второй мотор. Бомбардировщик пошел на снижение, на территорию врага. Белофинские истребители отстали: участь горящего самолета казалась им решенной.
Но самолет, пылающий, лишенный моторов, все же тянул к своим берегам: еще живы были в нем балтийские летчики и еще сохранился между ними телефон. Летчик Пинчук заменил свои обожженные глаза здоровыми глазами штурмана Харламова. Полуослепший, задыхающийся в дыму, он слушал в телефон команды горящего в своей кабине штурмана, брал на себя или опускал ручку, нажимал педали, пока пылающий самолет был еще способен скользить по воздуху...
Так два человека слились в одного - и вместе они осторожно и аккуратно посадили летящий костер на лед Финского залива.
Пламя, сбиваемое в полете ветром, тотчас забушевало вовсю. Они выскочили на лед все трое - раненый Белогуров, полуслепой Пинчук и уцелевший больше других Харламов... Все трое - объятые пламенем горящей на них меховой одежды.
Потушились снегом.
Тогда сказался мороз. Белогуров в пылу боя сорвал с себя шлем, мешавший ему стрелять, - и левое ухо его стало белым. Пришлось заняться обратной операцией - согревать оттиранием ухо обугленного человека.
Потом пустились бегом к своему берегу. Бегом не потому, что он был так близко, а потому, что в обрывках одежды было холодно. И только теперь выяснилось, что Белогуров ранен: на бегу он прихрамывал. Друзья сели в снег, ножом распороли сапог, ножом вытащили из ноги пулю. Потом опять побежали.
Дорогу к своим им показали случайно пролетевшие над ними наши "ястребки". Теперь начал отставать Пинчук. Обожженный и полуослепший, он шел, пока в нем были силы, и наконец молча рухнул в снег, потеряв сознание. Друзья привели его в чувство, и Харламов, поддерживая обоих - раненого и обожженного, повел их дальше.
Через несколько часов возле них на лед сели наши самолеты, присланные "ястребками". Но выскочившие из них балтийские летчики с изумлением увидели направленные на них дула трех наганов.
Трое героев опустили их только тогда, когда несомненно убедились в том, что перед ними советские летчики.
- Мало ли что у вас на плоскостях звезды, - пояснил в свое оправдание Пинчук, - белофинны и не на такие штуки пускаются...
Так дралось в воздухе третье поколение Краснознаменного Балтийского флота - балтийские соколы, достойные потомки балтийских матросов времен гражданской войны.
III
Труден и опасен для плаванья Финский залив.
Если ровная его ширь, в которой берега теряются вдали, а порой вовсе исчезают, и кажется иному настоящим морем, где кораблю - везде дорога, то моряки, а штурмана в особенности, под предательской этой гладью видят бесчисленные опасности. Запутанные и сложные фарватеры прихотливо вьются между подводными скалами, между банками и рифами - незримыми продолжениями береговых мысов и раскиданных по заливу островов.
Двести лет промеряли гидрографы это капризное дно, наносили на карту найденные мели, но карты Финского залива пестрят названиями кораблей, давших свои имена новым банкам и рифам, которые они "открыли" своими боками в тех местах, где промер не обнаруживал никакого повышения дна. Это "сахарные головы" - вздымающиеся со дна огромные конические скалы, по скатам которых скользил грузик лота, промеряющего глубину.
Нет в этом заливе ни одного места, где корабль мог бы нацелиться на приметную гору или на маяк и подойти к берегу прямым курсом: изумляя человека, незнакомого с Финским заливом, корабль будет крутить по гладкой воде, следуя к берегу по извилистому и трудному фарватеру между рифами и мелями. Порой и в самой середине залива корабль неожиданно ворочает под прямым углом, чтобы обойти банку, словно нарочно поставленную кем-то на морском пути.
И если прибавить к этому постоянные туманы, вечно плохую видимость, течения, внезапно и разнообразно относящие корабль в зависимости от дувшего вчера ветра, низкие плоские берега, не дающие возможности ориентироваться по ним издали, то Финский залив по справедливости можно назвать академией штурманов и командиров.
Огромные линейные корабли Балтийского флота, которым этот тесный залив - что слону ванна, ходят здесь ночью и в туман, ходят в узкостях, как в широком океане, полными ходами проводят и без того сложное маневрирование, усложненное навигационными условиями. Стремительные крейсера бесстрашно носятся между банками, миноносцы лазают в немыслимые дыры, подлодки особым, "шестым", штурманским чувством угадывают встающую по курсу скалу или каменную подводную гору и знают в глубинах Финского залива одним им известные тайные проходы между скал.
В ночь перед первой боевой операцией Краснознаменного Балтийского флота повалил снег. Крупными мокрыми хлопьями он падал на корабли и в черную воду, совершенно уничтожив видимость. Нельзя было рассчитывать ни на один ориентир у трудного узкого прохода между скалами, который в просторечье именовался "собачьей дырой". А путь отряда лежал именно здесь, и надо было провести за собой транспорты с войсками - огромные, глубоко сидящие и незнакомые с этим военным проходом. Снег валил плотной стеной, корабли, собравшиеся на отдаленном рейде, почти не видели друг друга.
Но все же ночью в назначенное время миноносцы снялись с якорей, помигали транспортам сквозь снег сигналами: "Давай, мол, Вася, поехали!" - и повели их за собой в неразличимую белую тьму.
Плаванье в таких условиях напоминает слепой полет: оно ведется только по приборам да по особому штурманскому чутью. Корабли шли в снежной пурге вплотную, друг за другом, точно обходя опасности. Точность требовалась особая, ибо малейшая ошибка в счислении могла навести огромные транспорты на камни и сорвать этим всю операцию.
Бледный декабрьский рассвет не принес с собой никаких изменений. Он лишь осветил собой снежный плотный занавес, скрывающий не только все ориентиры, но даже и идущий сзади корабль. У "собачьей дыры" головной миноносец призадумался: приходилось становиться на якорь, войти в таких условиях в проход было страшновато даже балтийским штурманам. Потом он резко повернул на север и повел за собой всю колонну другим проходом, еще более сложным и запутанным, изобилующим поворотами, но угрожающим не камнями, как "собачья дыра", а песчаными мелями: все же легче...
Точное искусство балтийских штурманов вывело этим проходом всю колонну на широкий плес.
Здесь подул ветер, развеял пургу, и под низкими, набухшими снегом облаками в неясной мгле декабрьского утра поднялись из серой стылой воды могучие пологие горбы.
Это был Гогланд.
Поросшая сосной гигантская скала поднята над водой прихотливым дном Финского залива на самой его середине. И нет кораблям иного пути, как только мимо нее.
Мимо хмурых этих скал проходили петровские галеры, ведя за собой пленные шведские корабли от мыса Гангеудд, места первой победы Балтийского флота, двести двадцать пять лет тому назад. Этот остров, вставший поперек залива, видел и смелую шхуну "Надежда", на которой адмирал Крузенштерн впервые пронес вокруг света русский флаг, видел и парусные корабли, уходившие под осень на три-четыре года в "дальний вояж", в кругосветное плавание, и самый сильный в мире корабль своего времени - первый русский броненосец "Петр Великий". Здесь, на Гогланде, в начале этого века впервые в истории была установлена радиосвязь скромным преподавателем кронштадтской электроминной школы Александром Поповым. В такие же декабрьские холодные дни шли мимо Гогланда русские крейсера и миноносцы, шли в смелые операции, в суровые зимние походы империалистической войны. Видел Гогланд и то, как пробивались в тяжелых льдах эти же корабли, подлодки и миноносцы, сворачивая себе минами форштевни, вручную откачивая холодную воду, бьющую в пропоротые льдом борта, как шли они в Кронштадт, спасая боевую силу молодой Советской республики от протянувшихся уже к ней в Гельсингфорсе рук интервентов. Видел он и то, как те же балтийские корабли, голодные, истрепанные войной, выгнали из Финского залива эту международную эскадру, защищая колыбель революции красный Питер.
Но в течение последних двадцати лет каменный свидетель истории Балтийского флота и вековой друг его - Гогланд был обречен на роль врага и соглядатая. Чужие глаза жадно вглядывались с его скал в проходившие мимо советские военные корабли, чужие руки фотографировали их вплотную, ибо нет в Финском заливе иного пути кораблям, как только мимо этого острова, лежащего посредине залива.
В это декабрьское утро врагам некогда было фотографировать и разглядывать с Гогланда силуэты приближающихся кораблей.
В утренней дымке блеснули в море зеленым пламенем первые залпы - и очистительный огонь стал выжигать с благородных древних скал ползучую паршу агентов и шпионов. На катерах и шлюпках, на мелкосидящих вспомогательных судах ринулся на берег первый бросок десанта, и сразу вслед за ним подошли транспорты с войсками. Они стояли у берега, деловито и спокойно выгружая войска, орудия, продовольствие, боевой груз; а вокруг них плотным гудящим роем, большими ходами носились сторожевые корабли, сплошняком, без пропусков, проутюживая море острыми своими таранами и время от времени вздымая из воды черные могучие столбы взрывов глубинных бомб. В этом кольце охраны транспорты могли продолжать свое дело спокойно. Отряд за отрядом высаживался на берег, и скоро на вышке наблюдательного поста вспыхнул огненным комочком и развернулся по ветру советский флаг.
Советский флаг на Гогланде!.. Чтобы полностью оценить это, надо вспомнить то, что переживал долгие двадцать лет Краснознаменный Балтийский флот, верный морской страж Ленинграда и Родины. Если Кронштадт - ключ к Ленинграду, то Гогланд - ключ к Кронштадту. Над всеми возможными местами учебы, тренировки, испытаний кораблей, над самыми базами Балтийского флота нависал Гогланд и примыкающие к нему острова - Большой Тютерс, Малый Тютерс, Сескар, Лавенсаари. Они вытянулись по продольной оси Финского залива зловещим кабелем, один конец которого упирался в Кронштадт, а другой прямым проводом вел в кабинеты того иностранного штаба, который в данный момент наиболее интересовался Балтийским флотом и который поэтому дороже других платил хозяевам островов, белофинской военной правящей клике. Все, что делал в своих базах Балтийский флот, могло быть известно врагам. И недаром острова эти до краев были переполнены агентами разведок, шпионами, диверсантами, ожидавшими ночи потемнее, чтобы в рыбачьей лайбе переправиться в Советский Союз. Целые комплекты разнообразной советской одежды, пачки чистых паспортных бланков, альбомы фотографий советских военных кораблей, снятых на любых курсовых углах (ценное пособие для торпедной атаки и для артиллерийского огня!), были найдены нами на этих островах...
Какая выдержка, какая осторожность и скрытность нужны были Балтийскому флоту, как умело нужно было ему проводить ученья, стрельбы, пробы новых кораблей, испытания нового оружия, чтобы до времени не обнаружить всего этого пристальным взорам островов, служивших биноклями врагу! Нигде, ни в одной стране мира, вторая столица ее не расположена на дистанции орудийного выстрела от границы, и нигде в мире флот, вынужденный ее защищать, не заперт в узком коридоре прибрежной воды, который насквозь просматривается (а если нужно - и простреливается!) с цепи островов.
И если вспомнить все это, если подумать, что в течение всех этих двадцати лет Балтийский флот был ежеминутно готов вести неслыханную морскую войну в заливе, девять десятых которого были чужими водами, наполненными до краев базами и батареями возможного врага, - станет понятным, с каким чувством увидели мы советский флаг на Гогланде, на всей цепи островов - на Большом и Малом Тютерсах, на Сескаре, на Лавенсаари. Будто камень свалился с души: кончились трудные, тревожные годы, годы стиснутых маневрирований, годы ожидания ударов в спину буквально из-за угла, с любого из островов, насильственно врезанных в ближнюю систему обороны великого города, в самое тело нашего моря...
С этим же чувством и кронштадтские форты громили железнодорожные пути, бронепоезда, батареи и штабы нависшего над ними северного берега. Вся цепь этих фортов, протянутая по заливу от Кронштадта до Ленинграда, сам остров Котлин и южный берег в восемь часов утра тридцатого ноября одновременно выдохнули из жерл своих орудий огненный вздох снарядов. Это был вздох облегчения: кончились тревожные годы...
Ураган металла понесся на северный берег, сметая сопротивление, расчищая дорогу Красной Армии. А ведь могло быть и наоборот: такой же ураган металла мог обрушиться на Ленинград, на его заводы и вузы, мог обрушиться с северного берега, с плацдарма интервенции, тщательно и умно подготовляемого все эти годы...
И с тем же чувством огромного облегчения канонерские лодки Балтийского флота подходили вплотную к северному берегу, выискивая с моря в лесу батареи врага, обстреливающие Красную Армию. Канлодки стреляли по семнадцать часов подряд, отгоняя полевые батареи, уничтожая живую силу, разрушая прибрежные укрепления.
Линейные корабли вступили в неравное состязание с тяжелыми батареями острова Биорке. Артиллерийская дуэль корабля и береговой батареи представляет все выгоды для батареи: корабль стреляет с хода и с волны батарея с неподвижной точки; корабль виден в море как на ладони - батарея замаскирована в лесу; корабль имеет множество уязвимых точек - батарея облита полутораметровым бетоном. В империалистическую войну могучие линейные корабли британского флота ряд месяцев долбили дарданелльские батареи, потеряв при этом несколько кораблей.
Но биоркские батареи мешали продвижению Красной Армии. И Балтийский флот вышел в этот неравный поединок.
Батареи не отвечали на огонь, не желая открывать свое точное место. Тогда миноносцы и лидеры стали играть с ними, как пикадоры с быком: они ежедневно ходили под берег, сбавляли ход, подходили вплотную... И белофинны наконец не выдержали. Цель представлялась слишком заманчивой. Грянули тяжелые орудия, огромные снаряды ударили в воду у самого борта лидера. Он мгновенным прыжком ушел из-под обстрела и опять сбавил ход. Новый залп - и та же опасная игра. Она была нужна: с других миноносцев штурмана и артиллеристы пеленговали вспышки в лесу, наносили места батарей на карте. И тогда в море опять вышли линейные корабли и обрушили на батареи ливень металла...
Зима надвигалась. Кронштадтскую гавань затянуло льдом. Но все же по ночам в ней то и дело гасли синие лампочки, освещающие сходню на берег, и из темноты доносились мелодичный перезвон машинного телеграфа, рокот якорной цепи, вдохи пара, негромкие команды. Потом молодой лед, тоненько звеня и шипя, лез на стенку, урчала вода под винтами - и очередной миноносец снимался со швартовов, за ним другой, и гавань пустела.
Миноносцы выходили в море - на обстрел берегов, на поиски спрятавшегося в шхерах флота противника, на охоту за подводными лодками. В заливе их встречали шторм, стремительная качка, пронизывающий ветер, брызги, а порой и целые потоки ледяной воды на палубе. Боевая смена краснофлотцев иногда была вынуждена сменяться каждые четверть часа...
Миноносцы возвращались на базу седыми, в сплошном ледяном футляре, в белом кружеве на мачтах, на поручнях, на мостике: волны и брызги замерзали, превращая корабль в глыбу льда. Его скалывали, освобождали мостик, орудия, пост сбрасывания глубинных бомб - и все-таки ходили до тех пор, пока толстый ледяной покров не закрыл выходов в восточную часть Финского залива.
В западной его части миноносцы и крейсера передовых наших баз Таллина, Балтийского порта, Либавы - действовали еще в январе, в самые жестокие морозы, пока небывалая по суровости зима не заморозила не только Финский залив, но и Балтийское море.
И до самой последней возможности совершали из этих передовых баз свои героические походы балтийские подводные лодки.
Враг рассчитывал на Ботнический залив. Этот огромный бассейн отгорожен от Балтики плотной стеной мелких, близких друг к другу Аландских островов, как естественной преградой. Узкие проходы между ними легко забросать минами, и тогда вся Ботника станет закрытым озером, по которому можно безопасно перевозить боевые грузы, продовольствие и войсковые подкрепления, на которые рассчитывала белофинская военная клика начиная войну с Советским Союзом.
И мины были поставлены.
Советский Союз объявил всю прибрежную часть Ботники, прилегающую к Финляндии, зоной блокады. Подлодки получили приказ осуществить эту блокаду. И они пошли на прорыв минного заграждения в мелких и узких проходах между островами, защищенными огнем береговых батарей.
Еще не время рассказывать о том, как был совершен этот прорыв. Подлодки ползали по дну, попадали в подводные гроты, застревали между скалами, буквально на брюхе переползали отмели, царапали бортами стальные минрепы, которые держат на якорях мины, проводили часы и сутки рядом со смертью, консервированной в этих огромных шарах, а сверху их засыпали глубинными бомбами катера - охотники за подлодками, бомбили самолеты, швыряли снаряды батареи.
Но все-таки балтийские подводники нашли нужные им проходы, вырвались в Ботнику и деловито приступили к "регулированию движения" в этой недоступной, казалось бы, части моря.
Трудность этого заключалась еще в том, что подстерегать вражеские транспорты и военные корабли наши лодки могли только в зоне блокады. Они держались у берегов, высматривая идущий к ним корабль, и порой преследование чрезвычайно осложнялось. Однажды Герой Советского Союза капитан-лейтенант Вершинин увидел большой транспорт. Он атаковал его, но первое повреждение не замедлило хода этого гиганта, он пошел к берегу. Лодка кинулась за ним, лавируя между льдинами. Транспорт явно уходил. Вершинин упрямо гнался за ним. Транспорт вошел в фиорд - лодка за ним, в узкость, в огонь береговых батарей. Транспорт вошел в порт - лодка за ним. Транспорт вошел в гавань, подал швартовы на стенку, он уже считал себя дома, - но краснознаменная лодка Щ-311 настигла его и там и выпустила в него торпеду... Четыре дня спустя наши летчики еще видели, как пылал костром у самой стенки огромный транспорт, продолжая пускать в небо разнообразные фейерверки привезенных им боезапасов, так и не достигших цели.
Но лед надвигался и на Ботнику. Подлодки были вынуждены действовать в невероятно трудных условиях. Каждое всплытие угрожало возможной встречей со льдом, поломкой перископа, что для лодки означает гибельную слепоту. Балтийские подводники оставались в Ботнике до самых крайних сроков. Так, краснознаменная подлодка Щ-324, державшая блокаду берегов в Ботнике, оказалась в ловушке; выход из Ботники в Балтийское море покрылся льдом. Балтийская "щука" нырнула под лед. Долгие часы она шла под ледяным потолком, без всякой возможности всплыть. Но командир лодки Герой Советского Союза Анатолий Коняев уверенно вел ее к чистой воде и всплыл далеко от преследователей, готовый снова атаковать очередной транспорт с военным грузом.
Подводные лодки Балтийского флота появлялись там, где их никто не мог ожидать, - во внутренних шхерах, в закрытых фиордах, проползали и проходили через такие места, которых нет ни в лоции, ни на карте. Здесь, в шхерах, прятались от Балтийского флота корабли врага, постоянно меняя место в путаных и скрытых коридорах между островами. Подлодки искали врага день за днем.
Одна из маленьких лодок в этих поисках чуть не попала заживо в могилу.
"Малютка" пошла в шхеры. Сначала все было хорошо, если не считать жестокого январского мороза, пурги, отсутствия видимости на походе. Потом, погрузившись, "малютка" вошла в шхеры, где никогда не бывали еще наши корабли. Все было неизвестно, и путь пришлось искать ощупью. Капитан-лейтенант Сазонов дал лодке дифферент на нос, то есть погрузил водяным балластом ее нас ниже кормы и приподнял этим винты. Лодка пошла теперь, как собака по следу, опустив нос и внюхиваясь в дно. Это предохраняло ее от опасности врезаться всем дном в грунт и поломать винты.
Миновали уже много поворотов по путаному, едва угадываемому фарватеру. Потом заскрежетало - сперва в носу, потом по бортам. Застопорили, прислушались, поняли: лодка вошла в подводный грот. "Как в гараж", - острили потом краснофлотцы. Выбрались задним ходом из этого "гаража", медленно поползли дальше. Опущенный нос лодки действовал, как лот, - натыкался на препятствия, и командир либо обходил их ощупью, либо, если нужно, подвсплывал и перелезал через отмель.
При одном из таких переползаний отмель оказалась настолько мелкой, что рубка вылезла из воды. Тотчас рядом с лодкой раздался взрыв. Перекат охранялся береговой батареей... Повернуть и обойти отмель не давало все повышающееся дно. Оставалось только дать задний ход до замеченной неподалеку глубины и отлежаться.
Так и сделали. Лодка легла на грунт на глубине всего двадцати метров. Где-то впереди рвались снаряды, обстреливающие отмель. Здесь было тихо. Но было утро, и приходилось ждать темноты, чтобы все же прейти через это мелкое, обнажающее корпус лодки место.
Обстрел прекратился. Жизнь в лодке пошла своим чередом. Кок накормил подводников горячими котлетами, краснофлотцы попытались выспаться, хотя в лодке было и сыро и холодно. Но на каком-то часу у центрального поста гулко раздался удар.
Звук был незнакомый. Не так рвется рядом глубинная бомба или мина, не так разрывается и снаряд. Может быть, удар тараном? Подсчитали глубину: это мог быть только глубоко сидящий корабль, но откуда он мог взяться на этом мелком фарватере?
Удар повторился, на этот раз в носу. И за ним все чаще посыпались удары разной силы, в разных местах, порой скрежет по корпусу.
Все это было загадкой. Удары продолжались.
Наконец командир понял. Очевидно, наверху развело сильную волну. Лодка лежала в канаве фарватера, и волна, колеблющая на бровках фарватера камни, сбрасывала их вниз, на лодку. Они падали по одному или целой осыпью, тогда лодка дрожала, как от ряда залпов. Камни заваливали лодку в канаве фарватера.
Надо было всплыть. Но куда? Под огонь батареи?
Дело пошло на выдержку. Камни гремели по корпусу, балтийцы посматривали на подволок и на борта - и высиживали. Изредка командир продувал цистерны, слегка подвсплывая. Тогда по корпусу скрежетали навалившиеся уже на палубу камни, лодка стряхивала их с себя и снова ложилась на грунт.
До темноты пролежали подводники в этой неожиданной могиле, в которой камни никак не могли засыпать встряхивающуюся от них лодку. Ночью всплыли, перелезли через отмель и выполнили задание.
Так дрались на воде и под водой балтийские моряки, третье поколение Балтийского флота, возрождая боевую славу орлиного племени матросов девятнадцатого года.
1940
Все нормально
Где-то в центре материка уменьшилось атмосферное давление, и с холодных просторов Арктики туда потекли огромные массы воздуха, настуженного вечным льдом. Отбрасываемые вращением Земли, они, плавно меняя направление, передвигались с севера по широкой дуге, все ускоряя движение.
И это называлось ветром.
В плоской равнине тундр он вздымал в небо снежную пыль, крутя ее и сливая в белесую пелену, гасившую вечные звезды полярной ночи. Южнее, в лесах, он выл в голых сучьях и свистел в ветвях, сгибая тонкие молодые сосны и обламывая могучим елям их зеленые многопалые лапы. Он валил навзничь деревья, которые, утратив гибкость молодости и стойкую силу зрелости, самонадеянно подставляли его ярости широкую свою грудь. Вывороченные из земли их корни вздымали к небу бесполезную жалобу узловатых одряхлевших рук, и новые массы холодного воздуха пролетали над ними, вырываясь в узкий простор замерзших озер, похожих более на реки, нарезанные кусками, - длинных финских озер, стиснутых скалами. По этим ледяным коридорам, проложенным в лесах с севера на юг, Арктика мчала стылый свой воздух к морю. Здесь, в путаном кружеве прибрежных шхер, ветер собирал в одно невидимое грозное целое его разрозненные отряды.
Ровной стеной быстро передвигающегося холодного воздуха Арктика проносилась над Балтийским морем, и серая недвижная его вода, готовая вот-вот загустеть и обратиться в зеленоватые льдины, заколебалась. Вначале вздохи воды были плавны и спокойны. Но едва образовался первый ровный холм первой волны, воздух, мчавшийся над нею, тотчас изуродовал ее безупречную форму. Он сдвинул вершину волны вперед, он удлинил ее подошву и образовал гребень. И когда новая волна подняла свой выгнутый горб, она стала уже выше, круче и злее. Так начался шторм.
Это был жестокий январский шторм - дикое бешенство ледяной воды.
Густая и тяжелая, налитая недвижным холодом замерзания, вода, приведенная ветром в движение, была страшна. Она шевелила теперь тяжелые валы, больше похожие на ртуть, - тусклые, плотные, нерасщепимые. Обрушивая гребень, она не шипела белой пеной захваченного воздуха: гребень волны падал целиком, как лист какого-то странного металла, гнущегося от собственной тяжести, и удары этой тяжелой, вязкой массы несли в себе огромную силу разрушения.
Шторм продолжался не первые сутки, но уже тогда, когда он был еще девяти баллов, корабли не рисковали выходить из портов, а те, кого он застал в море, торопились уйти под прикрытие берега. В то утро, когда шторм достиг предельной силы, далеко от земли внезапно всплыла подводная лодка единственный корабль на всем пространстве Балтийского моря, от льдов Ботники до южных берегов.
Это была маленькая подводная лодка из тех, которым краснофлотцы дали нежное и ласковое имя "малютка". Среди водяных гор она была бесконечно мала, так мала, что в момент всплытия целиком спряталась в гребне волны. Гребень упал - и она вылупилась из волны, как цыпленок из яйца. В следующий же момент, потеряв под левым бортом опору рухнувшего гребня, она легла на борт в смертельном крене, скользнула в провал между валами, залилась новой волной и исчезла. Эта волна, ударившая ей в борт и увеличившая крен, вероятно, ее перевернула, потому что долгое время лодки не было видно.
Но потом в тусклой ртути воды опять блеснул крепкий, упрямый металл рубки. Теперь он распорол волну вдоль, от гребня к подошве, и яростная мощь воды встретила не борт, а узкие обтекаемые образования носовой части. Волна смогла теперь лишь задержать ход лодки и облить ее холодной плотной водой, накрыв и палубу и рубку. Но едва последние струи, журча, скатились с мостика, как откинулась крышка люка и из него вышел (вернее, выполз) человек. Он поспешно закрыл за собой люк, выпрямился и остался с глазу на глаз с взбесившимся Балтийским морем.
Прежде всего он осмотрел горизонт. На изрытой холмами зубчатой линии его не было ни одного дымка, ни одной мачты. Тогда человек снял пробку переговорной трубы и сказал несколько слов внутрь лодки. Лодка ответила легким поворотом вразрез новой волне, и та прокатилась вдоль палубы, хлестнув только несколько студеных струй на крышу рубки и на человека. Он поежился, опустил на затылок верх кожаной, подбитой мехом ушанки, снова нагнулся к переговорной трубе и открыл входной люк.
Тогда из отводной трубы позади рубки с легкими, рокочущими взрывами потянул синий дымок, мгновенно срываемый ветром. Это означало, что внутри лодки заработали дизеля. Это означало, что в голодные аккумуляторы, отдавшие всю свою силу за долгое подводное плаванье, побежал спасительный ток, накапливая в них с каждой минутой электроэнергию, боевую мощь, без которой подводная лодка превращается в бесполезный и неудобный надводный корабль. Это означало победу.
И, может быть, поэтому человек на мостике подошел к крошечной мачте и поднял на ней флаг. Флаг был маленький, мокрый, и красная звезда на нем почти потеряла цвет. Но это был боевой флаг страны, пославшей лодку в трудный и опасный поход, и это был единственный флаг на всем пространстве Балтийского моря, развеваемый жестоким январским штормом, загнавшим большие корабли в гавани. Его не мог видеть никто, кроме самого командира. Но, вероятно, именно ему было важнее всего видеть над собой этот флаг в те долгие часы, которые он собирался провести здесь один, сберегая лодку от стихии и от возможного врага.
Командир прижался к обвесу рубки, стараясь найти место посуше около входного люка, готовый захлопнуть его, в случае если волна накатит на рубку, или исчезнуть в нем, в случае если в пустынном море внезапно появится корабль.
Лодка шла на север, навстречу шторму. Именно такой шторм был лучшим союзником: там, в далеком проходе, куда направлялась лодка, он загнал уже в гавань все противолодочные катера и миноносцы. Кроме того, появление лодки, пересекшей море в такой шторм, наверняка будет неожиданным и невероятным для врага, укрывшегося в своем логовище... Значит, нужно торопиться к этому проходу, пока в море бушует шторм.
И лодка шла упрямо на север, глубоко под гигантскими валами шторма, пока ей хватало энергии аккумуляторов. Но когда ей понадобилось всплыть союзник обернулся врагом.
Всплывать в такой шторм - это все равно что с завязанными глазами пытаться вскочить на бешеную лошадь: в последний момент всплытия лодка теряет остойчивость, и любая волна может ее прикончить. Всплывая в шторм, надо угадать так, чтобы всплыть вразрез волне, чего рассчитать под водой невозможно.
Так и случилось при первой попытке всплыть. Ухватившись за скобу люка, чтобы, едва в иллюминаторе рубки забрезжит дневной свет, открыть его, как можно скорее выскочить наверх и развернуть лодку против волны, командир всей тяжестью тела внезапно лег на отвесные ступеньки трапа.
Почувствовав, что крен смертелен, командир покрылся горячим потом. Вися на повалившемся вместе с лодкой трапе, командир увидел между ступней огромных своих валенок странно изменившееся лицо трюмного и крикнул ему необходимые слова команды. Возможно, что тот не успел еще осознать сказанное, но руки трюмного сами собой уже потянулись к рычагам кингстонов и клапанов, и резкий удар воды, принятой в цистерны правого борта, выпрямил лодку. Командир упал в центральный пост, успев крикнуть: "Право на борт!"
Лодка уходила в глубину, оправляясь от страшного удара волны. Трюмный вытер тыльной стороной ладони пот, лившийся по лбу, и только тогда командир понял, что и ему самому невероятно жарко. Но скинуть лишнюю одежду не имело смысла: надо было развернуть лодку против волны, направление которой стало известно ценой этих секунд, и снова всплывать.
Поэтому, выйдя наверх, командир в первые минуты не чувствовал ни леденящего ветра, ни холодных струй. Он осторожно изменял курс, стремясь на север, насколько это позволяло направление волны, пока наконец одна из них не прокатилась по всей лодке, накрыв рубку. Он прихлопнул ногой люк, ухватился за поручни и, переждав, пока холодная волна прошла над ним, снова открыл люк: дизелям, работавшим внутри, надо было дышать.
Вода, ударяя в лодку, накатывала на орудие, на рубку, на перископ и на человека тонкие свои слои, и блестящие струи медленно и лениво замерзали, скатываясь по металлу лодки и по назатыльнику шапки на спину длинного пальто. Густея, как застывающий клей, они покрывали металл и человека в его кожаной одежде тонким, незаметным пока слоем льда.
Командир заметил это не скоро. Все его внимание было устремлено на встающие на носу валы. Надо было вести лодку так, чтобы отыскать среди этих водяных гор курс, наиболее близкий к северному. Но волны, сталкиваясь между собой, нарушали правильный ритм и направление, и порой одна из них (которую почему-то зовут "девятым валом") нависала сбоку над лодкой своим странно гнущимся гребнем. Тогда командир спасал лодку и самого себя: лодку уменьшая ход и ворочая вразрез волне, себя - ныряя под навес рубки. Одновременно он наступал валенком на крышку люка и прихлопывал ее, чтобы внутрь лодки не вкатывалась вода. Волна обрушивала свой гребень на лодку, перекатываясь через крышу рубки, и секунду-две командир находился в водяном гроте. Потом вода уходила к корме, с крыши рубки ему на спину проливался ледяной душ, он снимал валенок с люка, и крышка его опять откидывалась пружинами, давая воздуху дорогу к дизелям.
Это было монотонным занятием, совсем не похожим на острую напряженность боевой атаки. Но это и было атакой, началом ее: проскользнуть через проход было выгоднее всего именно в такой шторм и прийти туда надо было во всей мощи, с полным зарядом электроэнергии. И он упрямо держал курс на север, ловя направление очередной волны.
Иногда волна оказывалась короче, чем он ожидал. Тогда лодка сотрясалась от могучего удара, и порой сквозь рев воды доносился треск: это ломалась стойка поручней или лист палубного настила. Но волна уходила, и успокоительный рокот дизелей докладывал, что все идет нормально.
Время измерялось для него теперь не минутами и часами, а плотностью электролита в аккумуляторах. Он спрашивал в переговорную трубу, как идет зарядка и много ли набралось в лодку воды.
Теперь командир все больше чувствовал холод. Особенно мерзли мокрые ноги. Он начал быстрый и яростный шаг на месте. Валенки хлюпали по воде, плещущейся по мостику, тело слегка согревалось, но ногам не становилось теплее. Командир снова спросил через переговорную трубу, как идет зарядка. Внизу к трубе подошел комиссар. Выяснилось, что придется стоять наверху еще столько же. Комиссар предложил сменить его или прислать штурмана. Командир ответил, что волна очень подлая и уходить он никак не хочет. Тогда комиссар спросил про холод. Он ответил кратко и выразительно. Комиссар немного помолчал, потом спросил, как уши. Командир поднял руку к шапке и с удивлением заметил, что шапка и воротник смерзлись в ледяной колпак. В это мгновение как раз навалилась откуда-то сбоку такая волна, что командир крикнул вниз: "Право на борт!", заткнул свистком переговорную трубу, чтобы комиссару в ухо не полилась вода, и прихлопнул валенком люк.
Когда волна прошла, командир заметил, что она значительно изменила направление. Он сверился по компасу. Волна заходила к востоку. Он упрямо повернул лодку туда, куда стремился: на север. Но волна стала бить в борт и так валять лодку, что он пошел опять вразрез волне. Шторм уводил от цели похода, переупрямить его можно было только в спокойной глубине, а для этого не хватало еще электроэнергии. Он свистнул в трубу, чтобы вызвать комиссара. Штурман ему сообщил, что комиссар занят: режет на куски свое одеяло. Командир тревожно спросил, здоров ли он, и штурман ответил, что вполне и даже весел. Командир собрался выругаться, но к трубе уже подошел комиссар и попросил на минутку всунуть в люк любую ногу, когда на мостике не будет воды.
Из люка обманчивым теплом тянул запах горелого масла дизелей. Командир почувствовал, как с ноги снимают валенок и носок, как чьи-то сильные руки растирают застывшие пальцы чем-то обжигающим. Потом ногу закутали в сухое и шершавое, натянули на нее чей-то тесный валенок и попросили другую.
В сухих валенках шторм показался не таким уж страшным. Командир в ледяном колпаке шапки, отлично сохраняющем уши от ветра, всматривался в волны. Они все больше заходили к востоку, вынуждая лодку менять свой упрямый курс. Лодка же странно преобразилась. Орудие под рубкой еще сохраняло свою форму, но увеличилось, как будто на него сверх парусинового натянули еще какой-то плотный и блестящий чехол. Поломанные стойки поручней, причудливо изогнутые волной, уже нарастили широкие ледяные грибы. С рубки свешивались огромные сосульки, а перископ стал вдвое толще. Даже флаг перестал развеваться над головой командира: он стоял на негнущихся замороженных фалах, как лист погнутой жести, но под мутной глазурью льда все еще мерцала в углу красная звезда. Все это надо было понимать так, что вода, не давая лодке окончить зарядку, опять загоняла ее на глубину. Только там, где на сорок градусов теплее, лед мог постепенно растаять и облегчить лодку от ледяного опасного груза. Но для этого нужно было прекратить зарядку, необходимую для атаки.
И командир продолжал вести лодку вразрез волне, тревожно присматриваясь, как подымается ее отягченный льдом нос, и с горечью наблюдая, как уводит его от цели вынужденный курс. Если бы не это, все было бы нормально, ибо основная проблема была решена: через каждые десять-пятнадцать минут переговорная труба тоненько свистела, и веселый голос снизу кричал: "Товарищ старший лейтенант, поджарили!" - и потом застывшие ноги приятно охватывались теплом. Это было горячее комиссарское одеяло, вернее - куски его. Их сушили над электрической печкой, балансируя с ней на стремительной качке, чтобы не вызвать пожара. Другие краснофлотцы так же возились с валенками: один, цепко расставив ноги, держал в руках электрическую печку, второй - валенки над ней, и распаренный их запах был единственным теплом в сыром и холодном воздухе лодки. Она и внутри была вся в воде, потому что через люк, открытый для работы дизелей, волна то и дело вкатывала в центральный пост холодные свои струи, как ни старался командир вовремя прихлопнуть люк. Ноги у всех в лодке закоченели, но самым важным и нужным были сейчас командирские ноги, и для них работали обе печки. Валенки все же не успевали просыхать и охватывали просунутые в люк ноги влажным горячим компрессом, который остывал как раз к тому времени, когда начинала дымиться над печкой вторая пара, и тогда веселый голос опять кричал наверх: "Товарищ старший лейтенант, горяченьких, с пылу, с жару!"
Но вскоре командир в ответ на этот веселый голос попросил выслать спирту, и побольше. Штурман послал ему большую рюмку, но командир потребовал целый стакан. Штурман ответил: "Есть", но изумился.
Когда же аккумуляторы вдоволь напились живительной электрической силы и можно было опять уходить из шторма в спокойные глубины, пришла очередь изумиться и комиссару. Командир ответил, что погружаться он не будет и что сейчас ворочает прямо на север в проход. Комиссар, встревожившись, спросил, здоров ли он, и командир ответил, что вполне и даже весел, что тут совершенно тепло и выдумка с печками - замечательная, только жалко одеяла, и что он просит прислать еще стакан спирту, а лучше - всю бутылку. Комиссар сердито сказал, что довольно и что он выйдет наверх сам. Он заткнул свистком трубу и, натыкаясь на качающиеся борта, пошел к трапу, хотя переговорная труба отчаянно свистела ему вслед.
На трапе его встретил холодный душ, и потом долго пришлось дожидаться, пока командир откроет люк, - волна только что перекатилась через мостик. Потом он вышел и увидел море, шторм и командира. Красное его лицо, выглядывавшее из ледяного колпака шапки, улыбалось, и он показывал на волны и на компас.
Где-то в глубине материка переместился центр низкого давления, и холодные массы арктического воздуха, мчавшиеся над Балтикой, переменили направление, увлекая за собой волны. Теперь получилось так, что, если лодка повернет на север, они будут бить ей справа в корму, раскачивая самой спокойной и безопасной в шторм качкой, а ветер прибавит к ее ходу верных два-три узла. Погружаться не имело смысла, дойти до цели вернее и скорее было в надводном положении. Все было понятно, кроме одного, и комиссар хотел спросить про это, но, взглянув на перископ, смолчал: драгоценный стеклянный его глаз был освобожден ото льда, готовый к мгновенному погружению, и ветер, дувший с кормы, заметно прибавляя ход лодке, доносил от стекла свежий и тонкий запах спирта.
- Так, значит, тут у тебя все нормально, - сказал комиссар, берясь за крышку люка. - Мы сейчас тебе сюда кофейку горячего расстараемся.
"Малютка" шла вперед, тяжело раскачиваясь обледеневшим корпусом, и орудие перед рубкой, превратившееся в небольшого слона, уткнувшегося хоботом в палубу, ныряло в волну и с плеском вздымалось из нее. Лодка была похожа на айсберг, но она шла на север, она шла на север!..
1940
Крошка
Когда в отряд прибыло пополнение в шесть лошадей, присланных из Кронштадтского порта, капитан Розе окончательно расстроился.
Три месяца назад, при формировании этого балтийского берегового отряда, капитан Розе, читавший в Школе оружия курс двигателей внутреннего сгорания, никак не мог предполагать, что превратится из техника в хозяйственника. Пока он занимался автотранспортом - все было привычно и понятно. Но когда пришли на фронт и отряд продолжал расти, когда завернули эти необыкновенные морозы и целый подземный городок вырос в заснеженном лесу - как-то само собой получилось, что именно на капитана Розе свалились все хозяйственные заботы. Командир отряда, бывший балтийский матрос, в свое время повоевавший "на сухом пути" - под Царицыном и под Перекопом, - все чаще и чаще поручал ему разные снабженческие дела и, наконец, однажды вечером вызвал его в землянку и жестоко распушил за невкусный борщ. Капитан Розе изумился, но, решив, что комбригу виднее, кто за что должен отвечать, побежал к походным кухням и тотчас собрал коков на совет: что делать, чтобы картошка не мерзла и не гадила борща? И когда в очередном приказе было уже прямо сказано: "Начальнику тыла капитану Розе обеспечить..." - капитан философски решил, что кому-нибудь в отряде надо же быть этим начальником.
Но лошади вывели его из себя. Все-таки между автотранспортом и картошкой была какая-то логическая связь: картошку привозили на его машинах - значит, он должен был не только довезти эту картошку до лагеря, но, так сказать, довести ее и до бойца, то есть сберечь от порчи, сварить и раздать, для чего нужно было позаботиться и о дровах, и о соли, и о мастерстве коков. Но лошади?!
Было ясное морозное утро. Из землянок тянулся легкий дымок, и снег, нависший на ветвях, таял и капал, сразу же превращаясь в лед. У гаража, образованного парусиновым обвесом меж елей, стояли возле машин шесть загадочных существ, заиндевевших и мохнатых.
- Нет, вы подумайте, так на мою голову еще и лошади! - восклицал капитан Розе. - Ну что мне лошади и что я им? Может быть, кто-нибудь покажет, куда в них наливать горючее? И где я построю им гараж? Они же лопнут на этом проклятом морозе; это же не машины, чтобы из них выпускать на ночь воду!..
Тут стоявший впереди огромный серый битюг вкусно фыркнул и ткнулся носом в карман капитанского полушубка.
- Нет, вы посмотрите, оно уже хочет кушать! - в отчаянии воскликнул капитан и, достав из кармана горбушку, протянул битюгу, который и зажевал ее с видимым удовольствием. - Ну чем я буду тебя кормить, дорогая крошка?.. Вы не знаете случайно, товарищ Андреев, они консервы кушают? Или, может быть, как-нибудь проживут на одном хлебе?..
В шуточном отчаянии капитана сквозило, однако, серьезное беспокойство. Лошади были голодные, усталые от долгого перехода по снегам, и, как ни велико было отвращение техника к этому виду транспорта, надо было все же немедленно "поставить их в человеческие условия", как выразился капитан Розе. А для этого надо было найти людей, которые понимали бы толк в этих чуждых флоту и технике существах. И когда в ответ на призыв капитана вперед вышел комсомолец Савкин, один из лучших учеников в Школе оружия, готовившийся стать штурманским электриком, капитан Розе облегченно вздохнул и пошел с докладом к комбригу, не удержавшись, впрочем, от совета Савкину обращаться с битюгом осторожно, "чтобы не устроить где-либо в нем короткого замыкания..."
Комбриг лежал в своей землянке больной. На его стареющем, но еще крепком теле было уже тринадцать ран, полученных в гражданской войне и в амурских боях 1929 года. Теперь к ним прибавилась четырнадцатая. Она, правда, совсем затянулась, но нога плохо работала, и комбрига опять лихорадило. Поэтому капитан Розе снова отложил давно намеченный крупный разговор о том, что он - техник и преподаватель двигателей внутреннего сгорания - не может, не умеет, наконец, просто не хочет быть "начальником тыла" и что он просит поручить ему командование приданными отряду танками. Он ограничился докладом о прибывших лошадях и о Савкине, которого просил утвердить в должности "флагманского конюха", дав ему в помощь пять краснофлотцев "такого же лошадиного склада мыслей", и добился своими шутками того, что комбриг повеселел и выпил горячего чая. Потом, плотно укутав больного, он вышел из землянки, строго приказав часовому со всеми вопросами посылать к нему и не беспокоить комбрига.
Так штурманский электрик Савкин стал "флагманским конюхом" балтийского отряда.
В лесу выросла конюшня, сложенная из тонких елей, на которые набросали ветви. В аккуратных стойлах появились фанерные дощечки с надписями: "Линкор", "Торпеда", "Мина", "Компас", "Ураган". Так по-флотски окрестил Савкин безыменных друзей. И только над огромным серым битюгом висело мирное слово "Крошка" - в память первого знакомства капитана Розе с лошадьми.
Крошка стал любимцем Савкина. Быстро Отъевшись на овсе (для которого "флагманский конюх" с боями вырывал у капитана Розе место в очередной машине), могучий серый конь стал гладким, веселым и не отказывался ни от какой работы. А работы хватало. "Лошадиный дивизион" принял на себя и подвоз снарядов на передовые батареи, где машины вязли в снегу, и доставку бойцам на передний край позиции горячего борща в двухведерных термосах, бережно привозил из боев раненых, волоком тащил по снегу лес для новых землянок, и даже как-то сам капитан Розе, прикрывая смущение шутками, поручил Савкину вызволить из заноса грузовик, застрявший в лесу, - и шесть нормальных лошадиных сил дружно сдвинули с места тяжелую машину вместе со всеми ее пятьюдесятью условными лошадьми, замерзшими в ее моторе.
Пошептавшись однажды с разведчиками-лыжниками, Савкин заложил Крошку в розвальни и затрусил в лес. Два дня Крошка таскал неведомо откуда бревна, доски, двери и кирпичи, и скоро в отряде появилась настоящая баня. Это был домик лесника, каким-то чудом уцелевший от поджогов. Его распилили на месте. Крошка перевез на себе весь сруб, и баня распахнула перед балтийцами свои горячие желанные двери. Честь париться первыми была предоставлена капитаном Розе "флагманскому конюху" и лыжникам, отыскавшим домик. Они принесли в баню больного комбрига, и тогда состоялось торжественное открытие "Дворца культуры". В бане же комбриг пригласил Савкина и лыжников к себе в землянку пить чай, и там за столом Савкин внес еще одно предложение по лошадиной части.
В десяти километрах по льду от берега выдавался в море мыс - правый фланг укрепленной финской позиции. Перед ним в торосах залегли балтийцы. Уже третий день они лежали на льду, прячась в торосах от меткого огня снайперов, которыми кишел весь прибрежный лес и которые не давали возможности перебраться на берег по открытому голому льду. Третий день балтийцы были без горячего супа, потому что лыжники могли по ночам приносить им лишь маленькие термосы с какао, заботливо сваренным капитаном Розе. Савкин предложил попытаться доставить им суп, а заодно и запас патронов, которых Крошка сможет взять любое количество.
Комбриг внимательно посмотрел на Савкина, разглядывая его. Ладный и крепкий юноша с простым веснушчатым лицом, несколько смущаясь, продолжал говорить. Оказывается, он все уже подсчитал и прикинул: луна заходит в начале ночи, стало быть, до рассвета он поспееет к торосам. Там он положит Крошку за большую льдину, чтобы его не пристукнул снайпер, переждет день и ночью вернется. А что до того, что на льду нет санной дороги, то Крошка дорогой не интересуется, вывезет и по брюхо в снегу любой воз...
Комбриг смотрел на Савкина, и перед ним вставали давние дни, когда в сугробах Донбасса балтийские моряки так же за кружкой чая спокойно обсуждали боевой день. Юноша-комсомолец, молодой краснофлотец чем-то напоминал тех, прежних... В повадках его, в жестах и в разговоре не было и тени крутого матросского нрава. Глаза, еще по-юношески ясные, были совсем другими, чем усталые и гневные глаза тех людей, которые прошли тяжелую царскую службу, пережили четыре года войны и вновь по своей охоте ринулись под пули и снаряды в неведомые флоту степи и леса. И самый тон его, сдержанный и спокойный, ничуть не был похож на соленый и резкий разговор старых балтийцев.
Но в нем жило то, что в академии называлось "волей к победе" и что сам комбриг называл "боевым упорством", "балтийским упрямством" или по-давнему, по-матросскому, - "марсофлотством".
Собственно, ничего особенного Савкин не предлагал. Ну, какое геройство было в том, чтобы подвезти на лошади по льду термосы с супом и цинки с патронами? Но, вглядевшись в его глаза, где сидело это самое "марсофлотство", комбриг понял, что суп - это только разведка, что Савкин задумал другое, о чем пока не говорит, и что этот юноша - из тех, кто найдет выход из любого положения; кто пойдет сам и поведет за собой людей куда угодно.
- Ну, вези борщ, балтиец, - сказал он, называя его словом, которое у него означало высшую похвалу. - Вези, вези... я тебя насквозь вижу!.. Адъютант, начальнику тыла сказать, чтобы борщ мировой был!
И ночью Савкин выехал с борщом на лед. Десять лыжников сопровождали розвальни. Савкин направлял Крошку по их лыжням, как бы стараясь расширить полозьями эту узкую дорогу, но Крошка то и дело проваливался в снег по брюхо.
Невнятная, неясная мгла висела над заливом, белое марево снега и луны. Где-то далеко ухали залпы, порой в небе, шурша, пролетал над головой снаряд. Потом луна зашла, и к этому времени Крошка задымился, тяжело поводя боками. Савкин дал ему передохнуть, лыжники разобрали по рукам концы, которыми прихвачены были к розвальням термосы, цинки с патронами и тюк с газетами, подкинутый начальником тыла, и впряглись в сани, помогая Крошке. Уже светало, когда из снега донесся окрик:
- Пропуск?
Это был секрет перед торосами...
Через сутки Савкин вернулся, привезя трех тяжело раненных снайперскими пулями. Он тотчас же прошел к комбригу, и тот понял, что не ошибся: борщ был только разведкой - разведкой пути и силы Крошки. Настоящее дело начиналось теперь.
Ночью с берега на лед съезжала тройка. В корню был Крошка, в пристяжке - сильный Линкор и выносливая Торпеда. В розвальнях было, очевидно, что-то потяжелее, чем борщ, потому что полозья, несмотря на дважды прокатанную Крошкой колею, вязли в снегу, и вся тройка задымилась далеко до того места, где в первую ночь остановился Крошка. Но Савкин на этот раз не щадил коней, понукая их, дергал вожжи, и тяжелый воз все ближе и ближе подходил к торосам.
Там его ждали. Неслышно и быстро распаковали воз. Тускло блеснула в рассветной мгле сталь. Тупое рыльце орудия хитро выглянуло из рогожи.
Орудие появилось на льду, перед самым лесом, - орудие, которого враг не мог ожидать!
Его собрали, лежа за льдинами, потому что снайперы, еще не видя в неясной мгле цели, но услышав возню, не давали приподыматься над торосами. Савкин заботливо повалил за льдину сперва Крошку, потом и остальных двух коней. Торпеда заупрямилась, и Савкин возился с ней, негромко приговаривая: "Ложись же, дура, подстрелят", когда рядом с ним рявкнул звонкий орудийный выстрел, потом другой, третий... Торпеда испуганно взметнулась и встала во весь рост, но стрелять по ней уже было некому...
В прибрежном лесу, кишевшем на каждом дереве снайперами, - этим тайным, скрытым, невидимым врагом, - теперь свистела между ветвей шрапнель прямой наводки. Орудие, привезенное Савкиным, в упор било по лесу. Шрапнель стряхивала с елей пласты снега, подсекала суки, сшибала, как яблоки, закутанных в белое людей с автоматами.
- Один! - крикнул Савкин, забыв про Торпеду. - Еще один! Третий!..
В трехстах метрах от торосов падали на снег под сосны неподвижные фигуры.
В лес, освобожденный от снайперов, кинулись балтийцы. Они перепрыгивали через торосы, бросались в снег и ползли к берегу, достичь которого не могли все эти четверо суток. Уже слышны были взрывы ручных гранат - бойцы добрались до проволоки; уже яростно загремели пулеметы дотов, лишенных передовой своей охраны - снайперов. Савкин схватил винтовку, лежавшую возле раненого, и кинулся было на лед, но, вспомнив, крякнул и вернулся к коням.
- Вставай, Крошка, поехали обратно, такая уж у нас работа - и повоевать нельзя!..
Он подобрал четырех раненых, мягко уложил их в санях на солому, где только что лежало орудие, сейчас осыпавшее шрапнелью окопы перед дотами, и поехал к отряду.
Розовый и морозный вставал над замерзшим морем рассвет. Сразу же у торосов Савкин встретил на льду первую группу лыжников-краснофлотцев, подальше вторую, за ней третью - и так до самого своего берега он ехал, как по людной улице. Уже показалось солнце, веселые и ясные его лучи освещали разгоряченные и серьезные лица друзей, и по коротким их возгласам Савкин понял, что отряд вышел на лед еще задолго до первого выстрела орудия, доставленного им в торосы. Видно, крепко поверил комбриг в выдумку своего "флагманского конюха", что бросил вслед за ним балтийскую силу, чтобы использовать прорыв правого фланга и ударить в тыл этим мрачным, скрытым в земле вражеским дотам. Видимо, понял это и враг, потому что все чаще вставали на льду тяжелые черные столбы разрывов крупных снарядов и на чистой пелене снега темными озерками сияла вода. Но балтийцы все шли и шли, мерно и неостановимо, и над их головами, шурша и воя, неслись туда, за торосы, наши снаряды, расчищая им путь в тыл и фланг врага...
Через три дня весь балтийский лагерь со своими лазаретами, кухнями, гаражами и машинами снялся с якоря, чтобы продвинуться вперед. "Лошадиному дивизиону" снова пришлось жарко, а Крошка и Савкин приказом капитана Розе были откомандированы в распоряжение комбрига, который все еще не мог ходить. То и дело в лесу раздавалась странная команда: "Флагманский катер к трапу!" - и Савкин, лихо развернувшись меж сосен, подавал "катер", то есть розвальни, заботливо устланные полушубками. Комбрига переносили в сани, и Крошка пробирался по тропам или целине к переднему краю.
Однажды "флагманский катер" возвращался с переднего края. В этот день было очередное передвижение лагеря. Лесная дорога была сплошь забита машинами и людьми, возами и танками. Саперы спешно строили мост через оборонительный ров перед разбитой и уничтоженной линией дотов, и весь огромный караван тыла вытянулся по дороге. Комбриг приказал проехать к строящемуся мосту.
Дорога, черная и накатанная, здесь обрывалась, и на белом снегу виднелись лишь следы краснофлотцев-минеров. Савкин придержал Крошку. Впереди медленно шли краснофлотцы, держа в руках легкие бамбуковые палки и водя ими перед собой. Могло показаться, что они удят в снегу рыбу. Гибкие палки размеренно описывали в воздухе широкие полукруги, и время от времени кто-либо из краснофлотцев становился на колени и осторожно разгребал руками белую пушистую пелену снега. Через минуту в руках его блестела медная маленькая трубка. Это был запал мины, теперь обезвреженной, и тогда из-под снега доставали круглую металлическую коробку, в которой была законсервирована смерть.
Вся дорога была минирована. Мины были хитрые: они были способны выдержать тяжесть человеческой ноги, но обязательно взрывались под тяжестью танка или машины.
Крошка нетерпеливо фыркал, ожидая, когда люди с удочками двинутся вперед, и охотно шел вслед за ними. Комбриг дал указания и приказал ехать обратно.
Колонна танков и грузовиков уже шла навстречу, медленно подминая пушистый снег, в котором зияли черные ямы от вынутых мин. У большой сосны комбриг остановил свой "катер", и Крошка уткнулся мордой во встречный танк.
Солнце празднично освещало заснеженный тихий лес, где-то плотно и бодро гудели орудия, и казалось странным, что три-четыре дня назад здесь на каждом шагу подстерегала смерть. Она таилась везде - в минах, в амбразурах дотов, теперь разрушенных и немых, на каждом дереве. Сейчас здесь кипела жизнь, раздавались громкие голоса, шутки, смех - и одно нетерпеливое стремление вперед и все вперед, к новой линии дотов, к новым трудным и славным победам увлекало всю массу людей. Но краснофлотцы с удочками еще не окончили работы, впереди могли еще лежать под снегом, тайно и коварно, металлические ящики со смертью - и комбриг задержал колонну. Приподнявшись в санях, он крикнул, чтобы нашли начальника тыла, и Савкин из разговора комбрига с командиром танка понял, что капитану Розе сильно попадет за то, что он выслал с удочками мало людей.
Капитан Розе скоро появился. Он ехал на велосипеде, изумляя всех (и, вероятно, самого себя) таким странным способом передвижения по снегу. Это был подобранный им на дороге велосипед, ободранный и погнутый, без шин и покрышек, но отлично пробиравшийся по накатанной колее и сохранявший начальнику тыла немало времени в его бесконечном мотанье вдоль колонны. Крошка покосился на велосипед, фыркнул и рванулся вправо, высоко взметнув передние ноги. Савкин, невольно засмеявшись, натянул вожжи, но внезапно плотный и тяжкий звук ударил ему в уши, черный столб встал перед глазами, горячий удар сбросил его в сани прямо на комбрига, и, когда выдохнув из легких ядовитый сладкий дым, он открыл глаза, Крошки перед ним не было.
Рядом на дороге ничком лежал капитан Розе, сброшенный с велосипеда, комбриг ворочался в санях под Савкиным, но стонов его тот не слышал, потому что в ушах гудело и выло. Савкин соскочил с саней, потряс головой и, убедившись, что все в порядке, поправил на полушубках комбрига. Тогда и капитан Розе поднял голову, не понимая, что произошло. Командир танка протирал глаза, засыпанные землей. Все были целы, кроме Крошки.
Оглядевшись, Савкин увидел на снегу шагах в тридцати распластанную серую шкуру огромного битюга. Она лежала, отбросив в сторону пышный хвост, и было похоже, что мастер своего дела тщательно освежевал коня, выделывая шкуру. Все остальное, что составляло крупный и могучий организм коня, висело на ветвях сосен и елей, подброшенное силой взрыва. Так рвались эти мины все вверх и ничего в стороны.
К месту взрыва бежали саперы. Комбриг, морщась и потирая ногу, растревоженную падением Савкина, укоризненно смотрел на них.
- Что ж, прошляпили, рыболовы? - сказал он недовольно. - Товарищ капитан, что же у вас так?
Капитан Розе опять, как и с борщом, почувствовал себя виноватым. Война снова меняла его специальность, и теперь приходилось думать об удочках и минах. Он нагнулся над ямой, поковырял ее и потом поднял голову.
- Они ни при чем, товарищ комбриг, - сказал он, показывая обломок доски. - Мина не металлическая. А на дерево наши удочки еще не обучены... Надо все сначала думать...
Была ли это очередная хитрость врага или у финнов уже кончился запас мин, аккуратно заделанных в металлические коробки, они вынуждены были прибегнуть к кустарной выделке, но мина действительно была в деревянном ящике. И первым обнаружил это Крошка.
Колонна задержалась. Капитан Розе, командиры и краснофлотцы-минеры стояли у развороченных оглобель, из которых вылетело на сосны тело Крошки, и между ними пошел серьезный разговор о деревянных минах и о том, как их находить. Савкин плохо слышал, в ушах у него все еще гудело, и он смотрел в сторону, туда, где на снегу лежала распластанная шкура Крошки. Потом он вздохнул и пошел разыскивать Торпеду, чтобы отремонтировать "флагманский катер", лишенный своего могучего двигателя. Он нашел Торпеду за шестым грузовиком и начал убирать из розвальней поклажу.
- Спасибо Крошке! - сказал Андреев, хозяин Торпеды. - Боевой был коняга!
- Боевой, - ответил Савкин, и тяжелая военная грусть легла на его сердце, как будто он потерял в бою испытанного и верного боевого друга.
Колонна медленно двинулась. Краснофлотцы-минеры второй раз проходили перед ней дорогу, очищая ее от новых, невиданных мин, обнаруженных Крошкой флагманским конем берегового балтийского отряда.
1940
Грузинские сказки
Последние пять суток в лодке почти не спали.
Северный шторм, как в трубу, дул в этот стиснутый скалами длинный залив. Вздыбленные им волны растревожили холодную воду до самых тайных глубин, и лодке никак не удавалось лечь на грунт, чтобы людям можно было поесть горячего и поспать: лодку постукивало о камни или попросту вышвыривало на поверхность мощной глубинной волной.
Наверху же лодку ждал мороз. Все, что выступало над водой, - мостик, рубку, орудия - он облеплял льдом. Лодка получала ненужную ей добавочную плавучесть, и никакими силами нельзя было бы загнать ее под воду в случае неожиданной встречи с врагом или приближения к береговым батареям. Тогда краснофлотцы выползали на ледяную скорлупу и, обвязавшись, скалывали ее топорами и ломами, сами сбиваемые с ног нестерпимо холодной водой, - и лодка вновь погружалась.
И когда наконец оказались на этом спокойном курсе и коку удалось сварить борщ и кофе, командир приказал спать всем, кроме боевой смены. В центральном посту осталось лишь несколько человек.
Лодка шла на небольшой глубине ровно и спокойно, даже не покачиваясь. Успокоительно жужжал гирокомпас, мирно чикали указатели рулей, по-домашнему пахло недавним обедом, и казалось, что это - обычный учебный поход. Только холод и сырость, въевшиеся в борта и в одежду за долгие дни блокады, да карта на штурманском столе, где выразительными крестиками помечены места потопленных лодкой транспортов с боеприпасами, напоминали о том, что было до этого похода.
Лодка держалась в заливе до последней возможности. Уже прихватило берега плотным береговым припаем и пора было уходить в базу. Но оставались еще топливо, снаряды и торпеды, и лодка продолжала стеречь морскую дорогу к врагу. Это не было ни упрямством, ни рекордсменством - это было военной необходимостью.
Ботника была одним из важных путей снабжения врага снарядами, оружием, боеприпасами. Ботника была как поддувало горящей печи: прикрыть его - и свернется, а может быть, замрет на фронте огонь, лишенный своей взрывчатой пищи, и тысячи человеческих жизней будут сохранены для труда и счастья. И то, что у одного из крестиков на карте стояло позавчерашнее число, доказывало, что лодка задержалась здесь не зря: враг, уверенный, что советские подводники, не выдержав зимних штормов, уже сняли блокаду, попытался подвезти боеприпасы. Но у самого входа в ледяной фарватер оба транспорта трескучим фейерверком взлетели к низким снеговым облакам, и огненные столбы взрыва показали, что советские подлодки еще здесь.
Но дальше оставаться в Ботнике было нельзя: небывало суровая зима могла сковать льдом проходы между островами, и тогда залив стал бы ловушкой или могилой. И сразу после атаки командир проложил курс на юг, торопясь к проливу, пока шторм, разбивая льдины, не давал единственному выходу в море закрыться льдом.
К рассвету лодка подошла к проливу. Командир был наверху один. Охрипший его голос передал по трубе в центральный пост пеленги на мысы и уцелевший маяк. Штурман нанес место на карте, чтобы начать от него слепую подводную прокладку, но командир почему-то долго не спускался вниз. Наконец на трапе показались его ноги, он задраил выходной люк и скомандовал погружение.
Лодка ушла на небольшую глубину, скрываясь от батарей, стерегущих пролив, и скоро, очевидно, оказалась между островами, потому что качка постепенно стихла, и началось это блаженное безмятежное плавание, по случаю которого командир распорядился об отдыхе и даже штурмана отослал спать. Командир спокойно поглядывал на счетчики лага, на часы, на карту, негромкой командой менял курсы, строго держась найденного в свое время безопасного фарватера, и всем в центральном посту казалось, что все идет нормально. Только боцман Вязнов, испытанный горизонтальный рулевой, приметил, что капитан-лейтейант нынче что-то не в себе: он то и дело шагал циркулем по карте, подолгу стоял над ней, перелистывая лоцию. Потом вынул из стола целый ворох метеорологических телеграмм, опять читал лоцию, проводил на карте много южнее выхода из залива кривые странные линии, смотрел на них, что-то прикидывая, и, наконец, резко отодвинув в сторону толстый том лоции, недовольно буркнул:
- А что мне легче, что раз в сто лет...
Боцман поднял на него глаза, но командир строго приказал ему точнее держать глубину и снова наклонился над картой.
Все это не походило на его обычную спокойную приветливость. Но в конце концов он, видимо, что-то решил, потому что убрал и лоцию и сводки, вычистил резинкой карту, и, сделав на курсе пометку далеко впереди, плотно запахнул реглан, и сел на разножку вздремнуть.
Мало-помалу лодка начала оживать - и самый усталый человек когда-нибудь да выспится. Подводники просыпались, сами не веря себе, что этот спокойный курс еще не кончился. Началось всеобщее бритье - из того расчета, что после всплытия вновь будет валять до самой базы. Пришел кок и спросил разрешения давать завтрак (хотя по часам это никак не могло так называться). По лодке потянуло вкусным запахом - на этот раз какао. Выпив свою чашку, капитан-лейтенант послал за помощником, приказал ему идти намеченными курсами, ни в коем случае не всплывая, и разбудить его за полчаса до намеченной по карте точки.
Но когда он вновь пришел в центральный пост, было видно, что сон никак его не освежил. Казалось, он вовсе не спал - командир осунулся, почернел, и глаза его были воспалены. Он обменялся короткими словами с помощником, отпустил его и снова присел на свою разножку.
На горизонтальных рулях снова нес вахту боцман Вязнов, и с ним стояла вся лучшая смена: трюмные, электрики, вертикальный рулевой - все были отличниками и коммунистами. Капитан-лейтенант подолгу задерживал на них взгляд, как бы оценивая каждого заново. В лодке стали утихать голоса, все, кто мог, снова прилегли поспать, пользуясь спокойным плаванием, и почти никто не проходил больше через центральный пост, но капитан-лейтенант вдруг негромко сказал:
- Задрайте двери, чтоб не ходили тут...
И когда последний барашек водонепроницаемых дверей был довернут до места, он так же негромко приказал:
- Товарищ боцман, всплывайте на перископную глубину. Полегоньку.
Электрик тотчас взялся за рубильник, чтобы поднять из шахты перископ, как полагается это при всплытии, но командир остановил его жестом, глядя на глубомер. Вязнов осторожно переложил рули, лодка поднялась носом, глубомер медленно повел стрелку влево. Но когда она переползла через цифру, означающую, что перископ (если бы он был поднят над рубкой) мог бы уже видеть горизонт, - лодка качнулась, будто рубка наткнулась на какое-то препятствие, мешающее ей выглянуть из воды, и глухой шум донесся сверху.
- Так, - сказал капитан-лейтенант, - продуть среднюю.
Трюмный открыл воздух, меж бортов заурчала вода, вытесняемая из цистерны, но стрелка глубомера замерла на том же делении, а палуба вдруг покосилась под ногами. Капитан-лейтенант махнул рукой, и трюмный, не спускавший с него глаз, заиграл своими рычагами и штурвальчиками. Лодка, вновь приняв воды, пошла вниз, медленно выпрямляясь на ровный киль.
- Давайте на прежнюю глубину, - сказал командир и обвел глазами всех, кто был в центральном посту. - Все понятно? Ну и молчок.
Все было понятно: то, что мешало лодке всплыть, не было отдельной льдиной, которая могла бы соскользнуть с рубки. Крен лодки, упершейся рубкой в лед, означал, что это было ледяным покровом.
Все в центральном посту молчали. Капитан-лейтенант склонился над картой, шагая циркулем вперед по курсу. Он наметил новую точку впереди и повернулся:
- Товарищ боцман, вызовите смену, а со своей пока отдохните. Через три часа попробуем еще разок. Где-нибудь да кончится... В лодке лишнего не болтать, незачем остальным беспокоиться. Понятно?.. Отдраить двери.
Вахта сменилась, спокойное плавание продолжалось, и никто, кроме ушедшей спать смены, не догадывался, что отсутствие качки объяснялось тем, что все это время лодка шла под сплошным ледяным потолком.
В том месте, где капитан-лейтенант, пройдя замерзший пролив, попытался всплыть, Балтийское море не замерзало ни разу за сто лет, и он никак не мог рассчитывать на это коварство природы. Когда на рассвете лодка подходила к проливу и когда вместо черной бушующей воды командир увидел гладкую белую пелену, он понял, что пролив все-таки замерз, несмотря на шторм. Тогда он вынужден был нырнуть под лед, пройти под ним пролив, чтобы вынырнуть далеко в море, там, где огромные, непрестанно движущиеся водяные горы замерзнуть, конечно, не могли.
И лодка ушла под лед, южная кромка которого была неизвестно где, но где-то, несомненно, должна была быть.
Должна... но была ли?
Место, которое капитан-лейтенант назначил себе для первой попытки всплыть, было на десять миль южнее той самой крайней линии ледяного покрова, какую лоция Балтийского моря указывала в качестве единственного за сто лет события. Эти десять миль были поправкой на нынешнюю зиму. И все же оказалось, что и здесь, где даже в тот исторический год была чистая, незамерзшая вода, теперь был настоящий лед...
В подводной лодке, как нигде, надо уметь владеть своим воображением. Стоило на секунду дать ему волю, как на карте тотчас нарастали две белые полосы. Они закрывали собой черные цифры глубин, двигаясь навстречу друг другу от северного и южного берегов. Они сходились бесшумно, и где-то под ними металась обреченная лодка...
Надо было упорно думать, где могла быть чистая вода. Она должна была быть. Она не могла не быть.
Искать указаний на это в лоции было бесполезно. Старушка, как и полагается старожилам, уже честно призналась, что такого не запомнила за сто лет. Спрашивать у других - означало только покушаться на их спокойствие. Оставалось сидеть на разножке, ждать еще три часа и снова пробовать всплыть.
Но когда через три часа пришел боцман Вязнов со своей сменой, оказалось, что о ледяном потолке, нависшем над лодкой, как крышка длинного гроба, думают не только капитан-лейтенант и те, кто был свидетелем попытки всплыть. Подводникам стал ясен и крен, и странный шум над головой, и капитан-лейтенант понял взгляды, которые кидали на него краснофлотцы, проходя через центральный пост.
Капитан-лейтенант прижал губы к трубе, проведенной по всем отсекам, коротко объяснил всей команде, в чем дело, и дал знак к всплытию.
Теперь, пытаясь выбраться из-подо льда, лодка яростно кидалась снизу на его плотную броню. Она царапала его рубкой с полного хода. Застопорив машины, подкрадывалась к нему по вертикали, чтобы отчаянным усилием, продувая все цистерны, приподнять гигантский ледяной покров Балтийского моря. Люди на своих боевых местах покрывались потом, как будто это они сами - своими плечами - пытались взломать нависший над ними потолок.
Но ледяной покров пробить не удалось. И лодка ушла на глубину, как уходит от плотного беспощадного стекла аквариума быстрая, но мягкая рыба.
На глубине капитан-лейтенант приказал замерить плотность батарей. Энергия была на исходе. Теперь ее не хватило бы и на то, чтобы вернуться в залив, туда, где была еще чистая вода. Он наклонился над картой, прикидывая господствующие ветры, глубины, течения, потом резко изменил курс к западу, в сторону от базы, и вышел из центрального поста.
В отсеках шла нормальная походная жизнь. Подводники держали себя спокойно, даже шутили, но капитан-лейтенант то и дело ловил пристальный взгляд, немой вопрос, обращенный к нему. Все имеет пределы - и выдержка и мужество. Испытание было слишком длительным.
Тогда он прошел в каюту, взял книжку, вернулся с ней в центральный пост и углубился в чтение.
Он читал сосредоточенно, иногда усмехаясь и переворачивая страницы, чтобы прочесть понравившееся место. И краснофлотцы, проходя, словно по своим делам, через центральный пост, видели: сидит капитан-лейтенант и читает, как будто лодка самым будничным образом идет в чистой воде. Значит, по-балтийской поговорке, все было нормально. Зачем же волноваться и гадать, где кончится лед, если командир сидит и, усмехаясь, читает книжку?
И только боцман Вязнов увидел то, чего не заметил никто. Когда командир поднял глаза на часы, боцман поймал однажды его взгляд. И такое подметил боцман в усталых, воспаленных глазах капитан-лейтенанта, что дрогнуло в нем сердце и циферблат глубомера на миг заволокся радужной пленкой. Колено боцмана касалось колена командира - разножки их стояли близко, - и боцман, хотя ему было неудобно, и нога затекла, и очень хотелось ее вытянуть, не мог оторвать свое колено от холодного командирского реглана: будто какая-то струя воли, спокойствия, решимости шла от этого незначащего прикосновения.
В поставленный самому себе срок капитан-лейтенант закрыл книгу и встал.
Опять прогремели звонки к всплытию. Опять лодка пошла вверх, продувая цистерны, и опять раздался проклятый удар рубки о лед. Но стрелка глубомера, задержавшись на миг, резко пошла влево, достигла нуля, и лодка закачалась.
Подняли перископ. Стеклянный его глаз показал битые льдины, плавающие вокруг. Волна раскачивала лодку все сильнее. Капитан-лейтенант, не отрываясь, смотрел в перископ (так нашедший в степи воду припадает к ней жадным ртом), и тоненький белый лучик дневного света играл на красноватом белке его правого глаза. Потом он повернул голову, и все увидели прежнего командира.
- Штурман, пометьте-ка там в лоции, сто двадцатая страница: кромка льда в северной части Балтийского моря может достигать широты - место снимите с карты... Дизеля к зарядке!
Он поднялся по трапу, с трудом открыл выходной люк, и веселые мелкие льдинки обдали его звенящим душем. Свежий морозный воздух хлынул в рубку, волна накренила лодку, и с разножки на палубу скользнула книга.
Боцман Вязнов бережно поднял ее и положил рядом с лоцией. Это были "Грузинские сказки".
1941
Топовый узел
I
"Мощный" нес незаметную службу: вечно заваленный до самой трубы бочками, тюками, ящиками, он ходил с разными поручениями в Ленинград, на форты, в Ораниенбаум, перетаскивал баржи и шаланды, глубокой осенью настойчиво пробивался во льду, задорно наскакивая на льдины своим высоким и острым форштевнем. Порой он пыхтел на рейде, разворачивая огромную махину линкора, для чего, однако, ему требовалась помощь "Могучего" и "Сильного", ибо мощность "Мощного" заключалась главным образом в его названии: это был обыкновенный портовый буксир полуледокольного типа, невзрачный и трудолюбивый работяга на все руки.
Тем не менее Григорий Прохорыч, бессменный его капитан, всерьез обиделся, когда портовые маляры к началу кампании замазали гордое слово "Мощный" и вывели на бортах невыразительные знаки "КП-16", что значило "буксир No 16 Кронштадтского порта". В виде протеста Григорий Прохорыч, выпросив у маляров той же краски, собственноручно подновил надпись "Мощный" на всех четырех спасательных кругах и на пожарных ведрах.
- Капе, капе... что за капе, да еще шестнадцатый? Корабль имя должен иметь, а не номер, - жаловался он за вечерним чаем дружку своему, машинисту Дроздову, которого величал "старшим механиком". Оба они, старые балтийские моряки, служили на "Мощном" по вольному найму, служили плотно и устойчиво добрый десяток лет, оба были приземисты, суровы и в свободное время гоняли чаи в количестве непостижимом.
- Так разве ж это корабль? - отвечал тот, с хрустом надкусывая сахар. На кораблях мы с тобой, Григорий Прохорыч, свое отплавали... Бандура это, а не корабль...
Здесь опять начинался горячий спор, имевший многолетнюю давность. Дроздов, человек склада трезвого и иронического, любил подразнить капитана, который считал свой буксир кораблем, наводил на нем военный порядок и воспитывал в почтении к чистой палубе молодежь, в особенности Ваську Жилина, занозистого кронштадтского паренька, а от своего "старшего механика" беспощадно требовал, чтобы "Мощный" не дымил, как паровоз, а ходил без дыма, как и полагается военному кораблю.
Перемена названия огорчила Григория Прохорыча гораздо больше, чем мог предполагать это Дроздов. Если "Могучий", "Сильный" и прочие буксиры-близнецы, волей порта превращенные в номерные КП, были для других капитанов только местом довольно беспокойной службы, то для него "Мощный" был кораблем. А в понятие "корабль" Григорий Прохорыч за тридцать с лишним лет своей флотской службы привык вкладывать огромное содержание.
Но добиваться, что именно означает для него корабль, было бы так же бесполезно и жестоко, как требовать от матери точных разъяснений, что представляет для нее ее ребенок и на основании каких именно данных она страстно верит в то, что сын ее - лучше, красивее, виднее других.
Корабль был для него смыслом и содержанием жизни. Пожалуй, этой общей фразой вернее всего будет передать все то, что заставляло его рисковать порой здоровьем, отдавать кораблю все силы и чувства, двадцать лет подряд вскакивать задолго до побудки и осматривать палубу, шлюпки и краску, соображая, с чего начать дневные работы, чтобы корабль был всегда нарядным, подтянутым, чистым и великолепным, - ибо двадцать лет подряд Григорий Прохорыч был боцманом: на крейсерах, потом на учебных кораблях и, наконец, на линкоре.
При этих переходах с корабля на корабль он испытывал всегда одну и ту же смену чувств.
Сперва это была острая горечь расставания с командой, с которой он сжился и вместе с которой терял друзей и учеников, оставляя в них часть самого себя; со знакомой палубой, где каждый уголок был для него историей; со шлюпками, в быстрый ход и в ослепительную белизну весел которых было вложено так много его боцманского труда. Эту горечь расставания сменяло неодобрительное недоверие к новому кораблю и его команде: все было непривычно, все выглядело иначе, люди все незнакомые, ни на кого нельзя положиться, и везде требовался свой глаз - и стопора якорного каната захватывали звенья не по-человечески, и шпиль заедал, и шлюпки были какими-то неуклюжимы, как рыбачьи лодки.
Но силой великого понятия "свой корабль" все вскоре чудесно преображалось: и стопора оказывались самыми надежными, и шлюпки самыми изящными и быстрыми на всем флоте, и в команде обнаруживался какой-либо самый лучший на все корабли плотник или маляр, и опять знакомой гордостью билось сердце при взгляде со стенки или с катера на этот новый, недавно еще чужой, корабль. А прежний - смутным и дорогим видением отходил в глубины чувства и памяти, жил там непререкаемым примером всего самого лучшего, быстрого и толкового: "А вот у нас на "Богатыре" выстрела* в полминуты заваливали, и какие выстрела!" И боцманская дудка давала тяге талей и брасов богатырский темп, и огромные бревна, взмахнув одновременно, как длинные узкие крылья, за полминуты плотно прижимались к высоким бортам "Океана" совершенно так же, как и на "Богатыре". И только при встрече в море или стоя рядом в гавани с прежним своим кораблем, Григорий Прохорыч ревниво всматривался в него, ища знакомые и милые сердцу черты и по привычке вглядываясь, плотно ли занайтовлены шлюпки и не висят ли из-под чехлов концы.
______________
* Выстрел - горизонтальное бревно, отваливаемое перпендикулярно к борту корабля для привязи шлюпок.
Привязанность Григория Прохорыча к военному кораблю, к его налаженности, порядку, силе и чистоте легче всего было бы объяснить чувством местного патриотизма. Но удивительно было то, что за годы службы все эти корабли, каждому из которых он отдавал частичку своего сердца, неразличимо смешивались в одно общее понятие - корабль.
Именно это понятие заставило его вместе с шестью такими же старыми балтийскими матросами бросить в Гельсингфорсе надежную и родную палубу крейсера и с малым чемоданом, в котором лежали хлеб, консервы и кой-какой инструмент, кинуться на миноносец "Пронзительный"; на том почти не было команды, а к городу подходили немецкие войска, и флот должен был немедленно уходить сквозь тяжелые льды в Кронштадт, чтобы не оставить военные корабли под сомнительной защитой бумажных пунктов мирного договора. "Пронзительный" стоял в самом городе, в Южной гавани. Он прижался к стенке, и все четыре его орудия встали на нем дыбом, как шерсть на маленьком, но отважном щенке, готовом ринуться в схватку, не обещающую ему ничего доброго, - горячие головы оставшихся на нем матросов не задумались бы дать залп по белофинским или немецким отрядам, если только они посмеют коснуться красного флага, трепетавшего на кормовом флагштоке беспомощного корабля.
Матросы с крейсера, среди которых один был членом Центробалта, разъяснили морякам "Пронзительного", что стрелять нельзя, потому что все-таки мир, а вот уходить надо во что бы то ни стало. А стало это во многое: людей на миноносце было раз-два - и обчелся, машины устали от трехлетних дозоров и штормов, из командного состава не покинул корабля один только бывший минный офицер. Тем не менее "Пронзительный" принял за ночь уголь, подправил неполадки в машине и котлах и в тот самый день, когда на эспланаде, упиравшейся в гавань, защелкали уже выстрелы немцев, отдал швартовы и ушел в лед.
Четырнадцать суток он пробивался в ледяных полях, ловчась попасть в извилистую щель, оставленную во льду прошедшими перед ним кораблями. Два дня удалось отдохнуть: его подобрал на буксир транспорт. Но на третий они обогнали застрявшего во льду "Внимательного", у которого начисто был сворочен на сторону его длинный таран и обломаны оба винта. "Пронзительный" уступил ему свое место на буксире и пошел опять пробиваться сам. Льдины порой сжимались, и тогда слабенький корпус миноносца трещал, зажатый огромным ледяным полем, которому раздавить корабль представляло столько же трудности, сколько створке ворот хрустнуть костями цыпленка. Прохорыч кидался в трюм, клал там ладонь на вздрагивающую сталь обшивки - и под ней явственно ощущался холодный и тяжкий напор льда. Разбили шлюпки - все дерево на корабле ушло на подкрепы шпангоутов, в отчаянии выбирались задним ходом из предательской холодной щели, неумолимо зажимавшей борта, и однажды обломали себе на этом правый винт. Пошли под одним, хромая, - но все же шли и шли, шли вперед, в родимый Кронштадт. Возле Гогланда острая льдина все-таки пропорола борт в правой машине, и четверо суток Прохорыч провел по колени в ледяной воде, откачивая на смену с другими воду, все прибывающую в зазорах спешно сооруженного им пластыря. С тех пор и въелся в него тот отчаянный ревматизм, от которого он криком кричал перед непогодой и который не давал с прежней живостью носиться по палубе того корабля, где он был боцманом.
Все это было сделано во имя маленького чужого ему корабля, на котором он даже не плавал, и поэтому вернее было бы говорить не о любви к кораблю, а о любви к флоту. Но Григорий Прохорыч никогда не вдавался в глубокий анализ своих чувств и служил флоту попросту - так, как умел и как чувствовал.
Ревматизм и привел его на "Мощный". Лет десять тому назад, после торжественного подъема флага в день Октябрьской годовщины, командир и комиссар линкора перед фронтом всей команды поздравили его с двадцатипятилетием службы на Балтийском флоте и вручили золотые часы с надписью. Потом комиссар в каюте повел речь о том, что если ему понатужиться и едать кое-какие экзамены, то его переведут в средний комсостав и сделают на линкоре вторым помощником командира. Перспектива эта не на шутку испугала Григория Прохорыча, да и годы давали себя знать вместе с ревматизмом. Он признался комиссару, что последнее время думает не о повышении, а об уходе на покой (потому что служить по-настоящему ему уже трудновато), но что не одну ночь он проворочался без сна перед страшным призраком безделья на берегу. Набравшись духу, он попросил себе спокойного места на маленьком корабле, где полегче, но только не на берегу, где с непривычки ему долго не протянуть.
Так он стал капитаном "Мощного" и с первого же дня завел на нем настоящие флотские порядки: нормальную приборочку с драйкой палубы и чисткой железа и медяшки, форму одежды, воинскую дисциплину, которой не очень охотно подчинялся вольнонаемный экипаж, и даже добился того, что по утрам с подъемом флага весь его "комсостав", то есть "старший механик" и боцман, ходивший у него в чине "старшего помощника", рапортовал ему о том, что на вспомогательном корабле "Мощный" особых происшествий не случилось.
В порту подсмеивались над чудачествами старика, не сумев разобраться в их истинной высокой природе, но вскоре с удивлением заметили, что на "Мощном" и старенькие машины реже ломаются, и на палубу приятно ступить, и все поручения выполняются точно и быстро, и что в любое время суток "Мощного" можно выслать куда угодно, потому что капитан всегда на корабле, а команда уволена в город с таким расчетом, чтобы с остальными можно было немедленно развести пары и выйти из гавани. Правда, на "Мощном" не раз сменялся весь личный состав, набираемый из кронштадтской вольницы, пока не подобрались на нем люди, в той или иной степени разделяющие взгляды Григория Прохорыча на флотскую службу, под каким бы флагом она ни протекала - под синим портовым или под военным.
И хотя он все же нашел для самолюбия лазейку, разъяснив Дроздову, что подводные лодки тоже называются номерами - С-1, Щ-315, и поэтому в конце концов в наименовании КП-16 особой обиды нет, но буквы и цифры эти он употреблял только в документах, а на палубе и в порту упорно продолжал называть КП-16 "Мощным".
Через полтора месяца после этого события "Мощный" возвращался в Кронштадт, сдав далекой батарее провизию, газеты, снаряды, новый патефон и приняв пустую тару. Осенний день выдался тихий и солнечный, и Прохорыч позволил себе спуститься в каюту - погонять чаек. Но на шестом стакане в светлый люк просунулась с верхней палубы голова Дроздова:
- Эй, капитан, живыми ногами наверх! Полюбуйся-ка!
В голосе его было такое ехидство, что Прохорыч встревоженно вылетел на палубу - и ахнул.
Контркурсом с "Мощным" расходился невиданный, великолепный корабль. Стремительный, низкий, гудящий сильными вентиляторами, ладный и стройный, он мчал на себе по морю длинные стволы орудий, широкогорлые торпедные аппараты, точные разлапистые дальномеры, хитрые радиоприборы - всю эту военную мощь, экономно и умно расположенную над сильными машинами и котлами. Безупречные обводы его корпуса разрезали сверкающую воду, а за кормой, словно прилипнув, стоял пенистый бурун, доказывающий ту огромную быстроту, с которой летела по воде эта отлитая в металл воля к победе.
И Григорий Прохорыч, любуясь новым красавцем, вступившим в строй, наставительно подмигнул Дроздову:
- Учись, механик: идет, что торпеда, а дым где?
И точно, над низкими трубами миноносца чуть дрожал прозрачный горячий воздух: вся горючесть нефти была поглощена его котлами без остатка. Но Дроздов ядовито кивнул на него.
- Ты не на трубы смотри... Грамотный?
Григорий Прохорыч взглянул и насупился: острым морским взглядом он отчетливо разобрал на корме надпись "Мощный". Васька Жилин, дождавшись этого, откровенно захохотал, но тут же осекся, ибо Григорий Прохорыч повернулся к нему грознее тучи:
- Вахтенный! Почему не салютуешь? Устава не знаешь?..
Васька тотчас прыгнул к мачте и поспешно приспустил флаг, а Прохорыч скомандовал "смирно", приложив ладонь к старой своей боцманской фуражке, и замер так недвижной статуей: невысокий, плотный, седеющий балтийский моряк с обветренным коричневым лицом.
И было в этой его неподвижности что-то такое торжественное, что притих и смешливый Васька, перестал улыбаться и Дроздов, подтянулись и остальные "вольнонаемные", вылезшие на палубу глянуть из-за ящиков и бочек на чудесное видение свежей, юной силы Балтийского флота. В тишине слышался лишь торопливый и трудолюбивый стукоток поршней одного "Мощного" и ровный могучий гул турбин и вентиляторов другого. На гафеле миноносца дрогнул распластанный ходом новенький флаг - белый с синей полосой, с красной звездой и советским гербом. Он приспустился на миг, отвечая поклону старенького синего портового флага, и вновь взлетел на гафель.
Миноносец промчал мимо, и тогда пологая бесшумная волна, рожденная бешеным вращением его винтов, добежала до буксира и легко, без усилия, повалила его на борт. По палубе загремели ящики, Васька кинулся к покатившейся к фальшборту бочке, а к ногам Григория Прохорыча, громыхая, подлетело сбитое ящиком пожарное ведро.
Этим внезапным авралом смыло всю торжественность, и Григорий Прохорыч, поймав ведро, дал волю своему языку, забыв сам свои требования соблюдать военно-морской устав. И только когда бочки и ящики были словлены и надежно принайтовлены к палубе, он заметил в руках ведро, которым, оказывается, размахивал. Он повесил ведро на место, взглянул на надпись на нем и пошел вниз, коротко кивнув Ваське:
- Перекрасить!
Так бывший "Мощный" окончательно стал скромным КП-16. Но теперь, распекая за опоздание с берега или за неполадки на корабле, Григорий Прохорыч неизменно заканчивал свой громовый фитиль словами:
- Нет в тебе гордости настоящей за корабль... Какой из тебя балтиец выйдет? Ты припомни, облом, кому мы свое имя передали?..
И медяшка на КП-16 сияла не хуже, чем на самом "Мощном", на палубе и в машине держалась совершенно военная чистота, и даже Дроздов ухитрялся сводить пышный султан дыма, обычно колыхавшийся над трубой, до тоненькой серой струйки.
II
В холодный ноябрьский вечер КП-16 входил в Кронштадтскую гавань. Она была погружена во мрак, как и весь город, и темные силуэты насторожившихся кораблей едва угадывались у стенки. Пронзительный штормовой ветер свистел в древних деревьях Петровского парка, и порой сеть голых их ветвей отчетливо проступала на бледном голубом фоне: это прожектор с далекого форта просматривал небо и море. Все эти дни корабль не знал отдыха, время было тревожное, и Григорий Прохорыч даже не нажимал на чистоту - команда и так недосыпала и забыла о береге.
Едва подошли к стенке, из темноты долетел голос нарядчика:
- Григорий Прохорыч, вас командир порта экстренно требует!
И Прохорыч, как был в рабочей робе, спрыгнул на стенку. Он вернулся часа через два, торжественный и серьезный, собрал команду в кубрике и сообщил, что КП-16 получает боевое задание и что он сам и "старший механик", как младшие командиры запаса, остаются на корабле, прочей же вольнонаемной команде надлежит утром получить в управлении порта расчет, поскольку их заменят краснофлотцами.
Тогда встал взволнованный Васька Жилин и объявил, что он с корабля никак не уйдет, пусть уводят силой, и что Григорий Прохорыч, видно, за это время совсем замотался, потому что не догадался сказать командиру порта, что они никакие не "вольнонаемные", а советские люди и балтийские моряки, и что довольно стыдно в первый день войны сдавать боевой корабль дяде, а самим припухать в Кронштадте, развозя капусту, которую, слава богу, достаточно повозили. За ним то же говорили и другие, даже кочегар Максутов, который прежде ловчился от всякой работы по старой малярии, и Григорий Прохорыч тотчас же пошел опять к командиру порта, забежав на этот раз домой и сменив китель на тот, который он не надевал уже десять лет, - с тремя узенькими золотыми нашивками на рукавах.
Так началась боевая служба КП-16. Трех человек, в том числе и Максутова, командир порта все-таки списал, и на их место пришли запасники. На баке появился пулемет, в рубке - крохотная радиостанция, и вечером следующего дня КП-16 был уже в далекой бухте, где сосредоточились корабли десантного отряда, а ночью он стоял в охранении, и Васька Жилин первым встал на вахту к пулемету и ракетам.
Два дня КП-16 мотался там, перевозя на корабли людей, оружие, продовольствие, воду в анкерках, снаряды, бегая по рейду с поручениями командира отряда, который держал флаг на миноносце "Мощный".
На третий день с утра у Григория Прохорыча заныли ноги, а к полудню, и точно, повалил густой снег. Он падал мокрыми крупными хлопьями на корабли и в черную воду, совершенно уничтожив видимость. КП-16 застрял у борта "Мощного".
Григорий Прохорыч оставался на мостике, любуясь кораблем, на горячих трубах которого хлопья снега мгновенно превращались в воду, медленно стекавшую струйками по безупречной серо-голубой краске. Тут его окликнул с борта молодой капитан второго ранга. Это был командир всего отряда, но Григорий Прохорыч узнал в нем веселого курсанта Колю Курковского, которого двенадцать лет назад он посвящал в тайны морской практики и который никак почему-то не мог осилить топового узла, пока Григорий Прохорыч, осердясь, не заставил его вязать этот узел при себе сорок раз подряд и не добился того, что пальцы Курковского сами находили переплетения этого нехитрого, на боцманский взгляд, сооружения. Курковский позвал Григория Прохорыча попить чайку, и тот, стараясь казаться по-прежнему молодцеватым, с трудом перекинул больные ноги через поручни и тотчас же почувствовал ими глухую непрерывную дрожь всего корпуса "Мощного": вполне готовый к походу и к бою, прогретый корабль, сотрясаемый работой сотен механизмов, дрожал всем телом, как сильная и быстрая гончая, почуявшая след.
В коридоре под полубаком пахло живым теплом чистого корабля - немного паром, чуть краской, свежим духом смоленого мата, разостланного у горловин погребов, и горьким боевым запахом артиллерийского масла, которым поблескивали на диво надраенные медные лотки элеваторов, уходящие в подволок. В кают-компании ярко горел свет, было уютно и мирно, негромко играло радио, как будто отряд и не собирался ночью выходить в операцию, и только карта, лежавшая на боковом столике у дивана, напоминала об этом. Лишь за четвертым стаканом Курковский отвлекся от воспоминаний о курсантстве, о линкоре, о топовом узле, которого ему в жизни не забыть, и, как будто ни к чему, спросил, какая у Григория Прохорыча команда - не сдрейфит ли, если что? Тот ответил, что команда хотя вольнонаемная, но подходящая и положиться на нее вполне можно. Тогда Курковский подвел его к карте, указал на узкий проход, именуемый в просторечье "собачьей дырой", через который придется пройти отряду (так как второй проход к месту высадки лежит между вражескими островами), и сказал, что ввиду такой погоды КП-16 получает боевое задание. Надо засветло подойти к потушенному по случаю войны бакану у "собачьей дыры", стать на якорь у камней и по радио с "Мощного" включить на баке огонь, направив его в сторону приближающегося отряда. По этому огню пройдут "собачью дыру" все корабли и транспорты с войсками, после чего КП-16 - не позднее трех ноль-ноль - должен будет следовать за отрядом для перевозки десанта на берег, что произойдет в десять ноль-ноль.
Тут же он приказал одному из лейтенантов взять с собой карту и радиокод и перебраться на КП-16 в помощь его капитану (он так и сказал "в помощь", что очень польстило Григорию Прохорычу). Курковский еще раз подтвердил, что радио можно пользоваться только для приема и что у транспорта надо быть без запоздания.
Григорий Прохорыч поспешно вышел, чтобы распорядиться, и к сумеркам маленький буксир один-одинешенек подошел к "собачьей дыре" и стал возле бакана на якорь. К ночи снег повалил невозможно: сплошная белая стена заволокла все вокруг. Григорий Прохорыч выразил опасение, что условного огня с кораблей не увидят, но помочь было нечем. Ждали радио. Скоро из рубки принесли листок, лейтенант поколдовал над ним с кодом, бормоча: "Петя... Ваня... Леша...", и потом сообщил, что отряд все-таки снялся с якоря. Томительно проходило ожидание второго радио - о включении огня.
Снег все плотнее валил сверху, мостик дважды пришлось пролопатить - так хлюпала на нем вода. К полночи Григорий Прохорыч решил, что операция отложена из-за невозможности пробиться через этот снег и что отряд вернулся. На это лейтенант удивленно повернул к нему голову, вытирая мокрый снег, надоедно набивавшийся за воротник, и спросил его, неужели он серьезно думает, что приказ может быть не выполнен. Он спросил его таким тоном, что Прохорыч почувствовал уважение к этому мальчику и тотчас пошел сам проверить, хорошо ли включается огонь.
Но радио все же не было, и лейтенант начал нервничать. Ему стало казаться, что радист этого маленького буксира проморгал, что вернее было взять с собой краснофлотца, потому что отряд наверняка уже идет мимо где-нибудь в этой мокрой неразберихе снега, так как "собачью дыру" он должен был пройти не позднее двух часов. Операция никак не могла быть отложена это было не в характере Курковского, и не этому учил своих командиров капитан второго ранга; следовательно, оставалось только думать, что радио проморгали. Он нагнулся с мостика и крикнул Григорию Прохорычу, чтобы огонь на всякий случай включили. Яркий луч света ударил в темноту и осветил медленное и непрерывное падение кружащихся хлопьев. Вероятно, уже с пятидесяти метров этот луч можно было только угадать по слабому сиянью белесого снега; и, значит, отряд проходил где-то в снегу, мимо камней, без всякой помощи ориентира.
Все эти тревоги и сомнения лейтенант переваривал в себе, а Григорий Прохорыч спокойно выжидал. Впрочем, тон, которым лейтенант сообщил ему свое мнение о приказе, вселил в него непоколебимую уверенность, что операция не отложена и что отряд нашел какой-то непонятный способ пробраться через "собачью дыру" и без условного огня. Поэтому, прождав до трех часов, когда по приказу КП-16 должен был сняться с якоря и идти к месту высадки, Григорий Прохорыч скомандовал: "Пошел брашпиль!", и тягучий перезвон якорной цепи завел на баке песню похода.
Лейтенант сказал было, что следовало бы остаться до получения распоряжения, но Григорий Прохорыч мягко, но настойчиво напомнил ему, что его прислали на корабль "в помощь" и что решение он выносит сам как командир корабля: отмены приказа не было, новых распоряжений не поступало, назначенный срок истек - следовательно, надо действовать по плану, ничего не дожидаясь, потому что командир отряда запретил пользоваться радио и вряд ли будет сам загружать эфир подтверждением уже данного приказа. Корабли, конечно, уже каким-то чудом прошли "собачью дыру", и опаздывать к месту высадки не годится. Если же от операции вообще отказались из-за погоды (какой мысли он лично не может допустить), то, не увидев на плесе кораблей, он вернется на рейд.
События показали, что уверенность в том, что отряд, несмотря на эту совершенно непроходимую погоду, все-таки выполнил приказ, - уверенность, которую лейтенант сам же вселил в Григория Прохорыча и в которой под давлением обстоятельств поколебался, - оказалась правильной. Когда впереди под низкими, набухшим" снегом облаками выросли из серой воды могучие горбы острова, справа в неясной мгле декабрьского утра Григорий Прохорыч увидел корабли и транспорты. Они шли из того прохода, который лежал мимо вражеских островов: видимо, Курковский решил воспользоваться плотной снеговой завесой и провел весь отряд там, избежав необходимости рисковать узким и опасным путем мимо "собачьей дыры", и привел отряд к месту в точно назначенный срок.
- Учись, штурман, - сказал Григорий Прохорыч Жилину, которого он уже год приспосабливал к штурманскому делу. - Учись, как военные корабли ходят. Молиться на них надо!.. Клади курс на отряд!
Миноносцы рванулись вперед. Зеленые вспышки залпов блеснули в утренней дымке. Транспорты остановились, и целый рой маленьких катеров, буксиров, баркасов облепил их высокие важные борта, а вокруг них закружили сторожевые суда, высматривая, нет ли где подлодки. КП-16 с полного хода подошел к назначенному ему транспорту, и тотчас же на палубу, как горох, посыпались оттуда краснофлотцы с винтовками, гранатами и пулеметами. Лейтенант с "Мощного" выскочил на транспорт, отыскивая свою группу десантников, а на мостик КП-16 взбежал другой лейтенант, еще моложе, и, поправляя на поясе гранату, сказал счастливым и задорным тоном:
- Отваливайте, товарищ командир отделения, курс к пристани!
Григорий Прохорыч удивленно оглянулся, ища, кому он так говорит, но, вспомнив про свои нашивки, улыбнулся:
- Есть, товарищ лейтенант!
КП-16 полным ходом пошел к берегу. Мимо, накренившись на повороте, промчался "Мощный", и за кормой его, рыча, встал из воды черный могучий столб взрыва, потом другой и третий. Очевидно, заметили подлодку. Взрывы глубинных бомб сотрясали воду так, что вздрагивал весь корпус КП-16, острые тараны миноносцев и сторожевиков, носившихся вокруг транспорта широкими кругами, утюжили воду, целая стая катеров шла с десантом к берегу, и сотни глаз смотрели, не появится ли из воды тычок перископа. Но больше его не видели.
Берег приближался. КП-16 обгонял катера, баркасы, буксиры, переполненные десантниками. Лейтенант всматривался в берег, поднимая бинокль, и, когда он опускал его и оглядывался на обгоняемые суда, такое нетерпение горело в его глазах, что Григорий Прохорыч нагнулся к переговорной трубе и крикнул в машину:
- Дроздов, самый полный! Не капусту везешь!
КП-16 еще прибавил ход и с такой легкостью стал нажимать ушедшие вперед КП-12 и КП-14, что Григорий Прохорыч изумился: оба были ходоками неплохими, в особенности "двенадцатый", бывший "Сильный". Но, нагнав его, он понял, что тот шел малым ходом. С мостика отчаянно махал фуражкой капитан и что-то кричал. Уменьшив ход и вслушавшись, Григорий Прохорыч понял, что у пристани накиданы мины и что идти к ней опасно.
- Взорвался кто, что ли? Никого ж там еще нет! - крикнул Григорий Прохорыч.
- Пущай вперед катера идут, обождем тут, Григорий Прохорыч, опасно!..
К задержавшимся буксирам подошел еще один и тоже уменьшил ход. Григорий Прохорыч неодобрительно покосился на него и повернулся к лейтенанту:
- Как, товарищ лейтенант, ночевать тут будем или на риск пойдем?
В голосе его была откровенная насмешка, но лейтенант огорченно подтвердил, что в приказе, и точно, говорилось о возможных минах, наваленных у пристани, и что именно поэтому в первый бросок назначены мелкосидящие катера, а буксиры должны подойти к ней во вторую очередь. Однако рассудительность, с какой он это говорил, никак не вязалась с тем нетерпеливым взглядом, которым он впился в далекую пристань, и Григорий Прохорыч отлично понял его состояние.
Он внимательно его выслушал, вежливо кивая головой и одновременно зорко оглядывая бухту, потом наклонился к переговорной трубе и скомандовал:
- Самый полный вперед!
Лейтенант изумленно взглянул на него, но Григорий Прохорыч, хитро подмигнув ему, указал вправо от пристани. Там, в глубине бухты, серел песчаный пляж, и вряд ли на острове было такое количество мин, чтобы засыпать ими всю бухту.
- Как, товарищ лейтенант, - так же хитро спросил Григорий Прохорыч, годится такое местечко? В приказе ничего о нем не упомянуто, а к пристани мы и не сунемся... Только придется морякам малость покупаться.
Лейтенант одобрительно кивнул головой и перегнулся через поручни:
- Приготовиться в воду! Гранаты и винтовки беречь!
Описав крутую дугу и поливая берег пулеметами, КП-16 влетел в бухту и направился к пляжу. Ровной мирной гладью стояла там вода, и под тускло-серебряной ее поверхностью ничего нельзя было угадать. Лейтенант подумал было о том, что надо бы убрать с бака людей, - если буксир стукнется о мину, так, конечно, носом, - но, поняв, что и на корме не будет легче, приготовился к прыжку, высоко подняв гранату и пистолет. Григорий Прохорыч отстранил от штурвала рулевого и стал к рулю сам, зорко и спокойно всматриваясь в бухточку, как будто подходил к угольной стенке в Средней гавани. И только сжатые челюсти да ставшие серьезными глаза указывали на некоторую необычность этого подхода к берегу.
Мягкий толчок шатнул всех на палубе. Зашуршал под носом песок, забурлил винт на заднем ходу - и всплеск за всплеском подняли брызги на палубу: краснофлотцы вслед за лейтенантом прыгали в холодную воду и по грудь в ней бежали на берег.
Григорий Прохорыч легко снял с мели освобожденный от людей буксир, развернулся и пошел за новым отрядом. Навстречу ему к пляжу летел осмелевший "Сильный", за ним еще два буксира, и краснофлотцы на них уже поднимали над головами винтовки, готовясь последовать примеру первого броска.
- Эх ты, балтиец! - крикнул капитану "Сильного" Григорий Прохорыч, а Васька Жилин у штурманского столика немедленно прибавил обидное, но хлесткое словечко. Прохорыч неодобрительно повернулся к нему.
- Товарищ Жилин, в бою ведите себя спокойно, - сказал он, в первый раз, пожалуй, называя Ваську на "вы".
III
Остров стал своим. КП-16 приходил теперь сюда в прежней своей роли - с бочками, с ящиками, с патефонами и снарядами, как будто и не было того декабрьского утра, когда он показал здесь дорогу десанту. Так как на острове появлялся только он, то бойцы гарнизона, радостно встречавшие его у пристани, на третьем же рейсе от избытка чувств переделали КП-16 в ласковое словечко "Капеша", иногда распространяя его в "Капитошу" или в почтительного "Капитона Ивановича". Как это ни странно, новое имя, в котором сказалась вся привязанность вооруженных островитян к верному им кораблю, опять вызвало протест Григория Прохорыча. Услышав это фамильярное наименование от Жилина, он строго его оборвал, впрочем, обращаясь на "вы", так как, почувствовав себя на военной службе, он четко разделял теперь отношения служебные и внеслужебные:
- Бросьте вы это слово, товарищ штурман (Жилин уже плотно ходил в штурманах). У корабля есть свое имя, установленное приказом, и нечего его перековеркивать, тем более что оно уже вошло в историю.
Под историей Григорий Прохорыч подразумевал вырезку из газеты "Красный Балтийский флот", где в корреспонденции с десантного отряда был описан первый бросок и отмечена боевая инициатива командира КП-16. Жилин тоже хранил эту вырезку, впрочем, с другими, более практическими целями: в короткие часы пребывания в Кронштадте, забегая к некоей Зиночке, он гордо вытаскивал эту вырезку и снова начинал рассказывать свой первый и единственный пока боевой эпизод, добавляя с таинственным видом, что она вновь кой-чего услышит о "Капеше" через газету, и тогда уж обязательно будет упомянуто и его имя.
Но рейсы на остров шли обычным порядком, случая показать свои боевые качества "Капеше" больше не представлялось, и Жилин беспрерывно вздыхал, нагнувшись над картой в своем штурманском столе:
- Эх, и жизнь наша капешная!.. Люди воюют, а нам все капуста... Нет тебе счастья, Василий Жилин! С такими темпами до Героя Советского Союза, пожалуй, не дойдешь!..
Григория Прохорыча речи эти сильно возмущали, Облокотившись о поручни и пошевеливая в валенках пальцами (ибо с каждым рейсом на остров дело все ближе подходило к настоящей зиме), Григорий Прохорыч длительно поучал Жилина, доказывая ему, что на флоте, как и на корабле, каждому предмету определено свое место и что пресловутая капуста есть тоже вид боевого снаряжения и доставлять ее на далекий остров - занятие совершенно боевое и самое подходящее для КП-16. И тут же с гордостью и не без ехидства добавлял, что небось КП четырнадцатого или двенадцатого на остров не шлют, потому что доверить боевую капусту кораблям, которые шарахаются в сторону от каждой льдины, никто себе не позволит.
А льдины действительно встречались им в заливе все чаще и крупнее. По берегам уже образовался легкий припай, и каждый шторм откусывал от его ровной зеленовато-голубой пелены порядочные куски и пускал их в залив на разводку, а у берега мороз и спокойная вода безостановочно пополняли убыль. Одинокие же льдины, попав в залив, не растворялись в его воде, а, наоборот, неся достаточный запас холода, сами при случае примораживали к себе обливающую их воду и тоже безостановочно росли, превращаясь в ровные поля. Иногда шторм, не разобравшись в задании природы, разламывал и эти плавучие поля, но мороз методически исправлял его ошибку - и новое поле, смерзшееся из льдин, снова медлительно плыло по заливу, отыскивая, к чему бы приткнуться и слиться в еще большее.
КП-16 действительно не шарахался от льдин: оценив опытным взглядом возраст и толщину льда, Григорий Прохорыч в большинстве случаев шел прямо на поле. Корабль вздрагивал от удара, вползал на лед своим подрезанным ледокольным тараном, с каждым сантиметром втаскивая все большую тяжесть корпуса, - и лед, не выдержав, подламывался, разбивался в медленно переворачивающиеся куски, показывая в их изломе ослепительное сверкание кристаллов, и, увлекаемый работой винта, тянулся к корме. Порой по льдине от первого же удара тарана пробегала извилистой судорогой трещина, и тогда поле распадалось на две части, между которыми, раздвигая их бортами, свободно и без шума проходил КП-16. Впрочем, иногда - а с каждым походом все чаще и чаще - Григорий Прохорыч, всмотревшись в лед, молча показывал рулевому направление и уступал льдине дорогу, предпочитая разумный обход противника ненужной лобовой атаке.
Но вскоре этот маневр стал просто правилом плавания: лед явно закреплял позиции. Уже заняты были им Невская дельта, Маркизова лужа, почти все кронштадтское горло залива, и с флангов его передовые части тянулись по южному и северному берегам, занимая бухты и заливчики, чтобы оттуда со штормом высылать ледяные поля в самый залив, на широкие его плесы. Только в Кронштадтской гавани и на входном фарватере по створу маяков воде кое-как удавалось сохранять полужидкое состояние: там стояла холодная каша перековерканных, бесформенных обломков, смерзнуться которым в сплошной покров никак не давали беспрестанно проходившие здесь корабли и ледоколы. Под их ударами лед звенел, рычал и терся о борта, но дробился - и мстил только тем, что, когда его оставляли в покое, смерзался самым подлым способом: хаотическими комками, напоминающими вспаханное поле, ломать которые было порой труднее, чем ровный покров. Но его все-таки ломали, потому что война продолжалась, и корабли прорывались по фарватеру до кромки льда, чтобы выскочить на не замерзшие еще плесы. И вслед за ними, пользуясь свежим проходом, проскакивал до кромки и КП-16, чтобы, обходя встречные поля или врезаясь в них, упрямо пробираться к своему острову.
Так же пошел однажды КП-16 и в начале января вслед за эскадрой, выходившей в операцию. Он пробился на рейд, выждал там, когда линкор, пошевелившись своим огромным телом, легко разломал смерзшийся лед фарватера, и тогда пристроился у него за кормой, свободно пробираясь по его широкому следу.
Синяя прозрачность позднего январского рассвета отступала на запад, как бы теснимая туда линкором, а за кормой все выше и шире вставало просторное розовое зарево зимней зари, непрестанно усиливаясь, и огни створных маяков с какой-то особой, праздничной яркостью вспыхивали в морозном воздухе беззвучно и остро. Григорий Прохорыч стоял на мостике, забыв о холоде, и неотрывно смотрел на медленно расширяющееся по небу полымя, на давно знакомый контур города - водокачку, краны, трубу Морского завода, могучий купол собора, на тонкие иглы мачт в гавани, - и удивительное чувство легкости, бодрости и в то же время неизъяснимой грусти все сильнее овладевало им.
Он любил этот тихий предутренний час, к которому привык, долгие годы вставая до побудки, - час, когда корабль еще спит и в открытые люки видны еще синие ночные лампы; когда на светлеющем небе все резче проступают тонкие черты такелажа и мачт и краска надстроек приобретает свой суровый военный цвет; когда не хочется громко говорить, потому что даже шлюпки на выстрелах, беспокойно бившиеся всю ночь, присмирели и чуть тянут иногда шкентеля, как бы проверяя, всё ли они еще на привязи. Но зимние рассветы были для него зрелищем непривычным - они заставали его в суете флотского дня, начавшегося в темноте, и тишины не получалось.
Теперь он смотрел на алое морозное небо как будто впервые и вдруг подумал, что прожил все-таки очень много лет и что видеть эти плавные, но неудержимые начала дня ему остается недолго. Мысль эта со всей ясностью встала в его голове, и он даже хотел рассердиться на нее - с чего это? Но непонятная свежая грусть все еще владела им, и он продолжал смотреть на уходящий в алый горизонт черный контур Кронштадта, пока удар о лед не заставил его обернуться. Оказалось, линкор уже далеко ушел вперед, и ледяная каша опять упрямо набилась в проход. Он взглянул на Кронштадт, как бы прощаясь с ним, и повернулся по курсу - к западу.
Но и там уже небо посветлело, полегчало и поднялось - и скоро стало прозрачно-голубым. День, по всем признакам, обещал быть морозным, но тихим, хотя знакомая ноющая боль в ногах говорила другое: будет шторм.
И точно: у кромки лед уже дышал.
Это было поразительное зрелище: ровное ледяное поле медленно и беззвучно выгибалось, силясь в точности повторить очертания пришедшей с моря волны, приподымающей снизу его упругий покров. Лед не ломался и не давал трещин - здесь он был еще мягок и гибок, как кости маленького ребенка. Он только прогибался, и странная пологая волна колыхала его, затухая по мере приближения к более плотному льду.
И снова Григорий Прохорыч, вместо того чтобы озабоченно думать, какая ждет его за кромкой волна, смотрел на это мерное дыхание льда, и та же неизъяснимая и легкая грусть опять заставила его притихнуть. Так дышащий лед он видел за всю свою жизнь три-четыре раза - и неизвестно, увидит ли еще. И, опять поймав себя на этой мысли, он уже и в самом деле рассердился, обозвал себя старым дураком и пошел присмотреть за тем, что делается на корабле.
Он спустился с мостика, сам проверил, как закреплен груз, особо тщательно осмотрел крепления ящиков со снарядами, предупредил в машине, что в море шторм, и приказал загодя прикрыть люки - и потом поднялся на мостик.
Там в его отсутствие Жилин, пользуясь правами "штурмана", со вкусом покрикивал рулевому: "Точнее на румбе!", "Вправо не ходить!" - и прочие команды, безопасные для дела, но показывающие командирскую власть. Взглянув на это сияющее лицо, Григорий Прохорыч наконец понял, с чего это нынче лезут в голову всякие загробные рыданья.
Причиной всему был проклятый ревматизм. Вернувшись из последнего похода, когда КП-16 обливало со всех сторон и на мостике не было сухого места даже в рубке, где волна, бесцеремонно распахивая двери, прокатывалась выше колен, Григорий Прохорыч слег. Впервые за всю службу по вызову командира порта он пошел не сам, а послал Жилина как помощника. Тот был этим больше перепуган, чем польщен, и, вернувшись, трижды вспотел, прежде чем убедился, что передал все приказания в точности. Но Григорию Прохорычу вдруг померещилось, что там, в знакомом кабинете, где важно тикают какие-то немыслимые часы времен парусного флота, с десятком стрелок, показывающих что угодно - от числа месяца до цены на пеньку и смолу, - неминуемо шел разговор о нем, о его болезни, о том, что старику пора бы на покой, раз уж не может приходить сам, а посылает помощника. Григорий Прохорыч, проклиная ноги, встал через силу и все-таки явился к командиру порта (как бы за дополнительными приказаниями), и хотя тот ни слова не сказал о том, чего боялся Прохорыч, но тревожный осадок все-таки остался, и отсюда и пошли эти мысли о старости.
Кромка льда, вздымаясь все выше и колышась все чаще, постепенно перешла в битый лед. Здесь гуляла уже настоящая волна, только одетая гибкой ледяной кольчугой, не дающей гребню вставать пеной и брызгами. А впереди темное утреннее море уже белело барашками, и скоро первая волна подняла КП-16 на дыбы, обдала его холодными брызгами - и веселое плаванье началось.
Мокрый до клотика мачты, КП-16 упорно лез на волну. Сперва она била по курсу, с веста, потом к вечеру шторм зашел на юг, и маленький буксир стало валять бортовой качкой нестерпимо. Но шторм мало беспокоил Григория Прохорыча: корабль держался отлично и был к тому привычен, команда тоже не первый раз видела такое - шторм был как шторм. Он думал о другом, с тревогой посматривая на юг, то и дело протирая стекла бинокля: оттуда как будто двигалось большое ледяное поле наперерез курсу. Вероятно, шторм оборвал его связи с берегом и теперь гнал на север. Это, несомненно, был серьезный береговой лед, вступить в борьбу с которым Григорий Прохорыч не имел никакой охоты: застрять в такой шторм в ледяном поле - означало носиться с ним по воле ветра, а ветер как раз дул на север, к вражеским берегам.
Пораздумав, он приказал Жилину взять бинокль, лезть на мачту и, пока светло, посмотреть оттуда, где виднеется южный край этого поля. Жилин охотно скинул полушубок и в одном ватнике цепко полез на мачту, раскачиваясь вместе с нею. Вися под клотиком и лихо держась одной рукой, он поднял другой к глазам бинокль, всмотрелся и потом биноклем же указал направление. Григорий Прохорыч сверился с картой. Догадка его оказалась правильной: пока КП-16 дойдет до поля, оно, вероятно, отойдет от отмели, мешающей обойти его с юга. Он изменил курс, вошел в битый лед, тащившийся за льдиной, как растрепанный хвост, и подмигнул Жилину, который к тому времени, распаренный, вылез из кочегарки, куда опрометью кинулся прямо с мачты, ибо там его препорядочно стегануло ветром и брызгами.
- Маневр, штурман! Обштопаем льдину, как миленькую, а то неизвестно, куда она затащит... Ишь прет на норд - к ночи, пожалуй, в гости к щюцкорам придет! Факт!
Жилин весело отозвался - в битом льду корабль меньше качало, поле обманули, на мачте он показал класс, и было о чем порассказать на берегу. Григорий Прохорыч оставил его на мостике за себя, приказав идти только в битом льду и никак не приближаться к коварному полю, и спустился вниз обогреться чаем. Однако не успел Васька всласть накомандоваться рулем - ибо теперь командовать приходилось уже всерьез, - как Григорий Прохорыч появился на мостике взволнованный и тревожный, и первый его вопрос был совершенно неожиданный:
- Что, Мальков - коммунист?
Мальков был тот самый рулевой, что стоял сейчас на вахте. Григорий Прохорыч не очень интересовался партийной принадлежностью своей команды и то, что Жилин - комсомолец, знал главным образом потому, что тот иногда отпрашивался на комсомольское собрание, Жилин недоумевающе посмотрел на командира.
- Коммунист.
Он решил, что Мальков сделал какую-то оплошность, потому что одним из самых сильных доводов Григория Прохорыча при внушении был упрек: "И еще в партии состоишь!.." Но Григорий Прохорыч озабоченно сказал, обращаясь к нему по-прежнему на "ты":
- Пройди, сынок, по кораблю, подсмени беспартийными, а всех коммунистов и комсомольцев зови сюда. И живо давай!
Когда весь партийно-комсомольский состав маленького корабля в лице трех кочегаров, радиста Клепикова, двух машинистов, Дроздова, Жилина и Малькова собрался в рубке, Григорий Прохорыч, оторвавшись от карты, коротко объявил, что он принял боевое решение и просит коммунистов и комсомольцев показать образцы самоотверженной работы и увлечь этим команду, потому что дело нешуточное.
Оглянув всех, он прочел радиограмму, принятую Клепиковым по флоту в числе прочих. В ней сообщалось по коду, что эсминец "Мощный" сорван с якорей льдом, выбраться не может и просит помощи ледокола. К этому Григорий Прохорыч добавил, что, судя по координатам, "Мощный" как раз в том ледяном поле, которое они обходят по южной кромке, и что поле это с порядочной скоростью несет к северному берегу, под обстрел батарей, и что время не терпит.
Решение же его такое: войти в лед, пробиться к "Мощному" и вывести его изо льда. Дело рисковое, потому что можно застрять и самим, но ждать ледокола тоже нечего, так как неизвестно, где очутится "Мощный" к его приходу, а КП-16 довольно близко от него, корабль сам по себе крепкий и со льдом управиться может, если поработать на совесть и не дрейфить. Затем он сделал ряд распоряжений и закончил приказом немедленно перегрузить все снаряды на бак с целью утяжелить нос, чтобы лучше ломать лед и чтобы в случае затора иметь возможность перенести их на корму и этим поднять нос.
Уже темнело, когда КП-16, разбежавшись в битом льду, с силой сделал первый удар в ледяное поле. Оно уступило неожиданно охотно, и добрый час корабль пробивался почти легко. Но потом началось мученье с переноской балласта. Тяжелые ящики со снарядами переносили на корму, нос облегчался, и КП-16 сползал с упрямой льдины задним ходом. Ящики снова перетаскивали на бак. Люди садились на них, устало опустив руки, буксир разбегался, ударялся в льдину и либо отламывал ее, либо люди вставали с ящиков и снова тащили их на корму.
Это была очень тяжелая, утомительная, но благодарная работа: КП-16 все глубже вгрызался в ледяное поле. Клепиков уже передал на "Мощный" с грехом пополам набранную по коду радиограмму: "Идем на помощь с зюйд-оста, включите огонь", и Григорий Прохорыч, остававшийся на мостике один на штурвале (так как и Жилин и Мальков помогали таскать "балласт"), вглядывался на север, но ночь все была темна, и ветер выл в снастях, и ему было одиноко, тревожно и тоскливо.
Огня он так и не увидал: его увидал с ящиков Жилин и диким голосом заорал:
- Вижу!
Он взбежал на мостик, задыхающийся, измученный, но ликующий, и показал на слабый синий огонек. Григорий Прохорыч медленно и глубоко вздохнул, нагнулся в темноте к переговорной трубе и сказал в нее хриплым и дрожащим голосом:
- В машине... Видим... Голубчики, навались...
То ли навалились в машине, то ли лед стал слабее, но синий огонек быстро приближался, и перетащить ящики пришлось только еще один раз. Через час Григорий Прохорыч, моргая от яркого света, стоял в знакомой кают-компании, и Курковский крепко обнимал его. Быстро посоветовались.
Капитан второго ранга предложил Григорию Прохорычу обколоть "Мощного" с бортов, чтобы тог мог развернуться длинным своим телом по направлению к каналу, после чего КП-16 поведет миноносец за собой на юг. Григорий Прохорыч, смотря на карту, покачал головой.
- Не годится это, - сказал он в раздумье, - я вас только задерживать буду. Сами хорошо пойдете, канал сжимать не должно, он по ветру вышел. Коли б я поперек шел, тогда точно, обязательно бы зажало. А тут - войдете в канал и верных двенадцать узлов дадите, только следите, чтоб в целину не врезаться. Уходить вам надо, эвон куда занесло...
И он показал на кружочек, отмеченный на карте последним определением. Берег с батареями был действительно угрожающе близко.
- Да вы о нас не беспокойтесь, - добавил он, видя, что Курковский колеблется. - Выкарабкаемся. Да и вряд ли они на нас будут снаряды тратить.
Он помялся и потом негромко сказал:
- Человечка у нас одного возьмите... Ногу повредил ящиком... Так в случае чего...
Он не договорил, и капитан второго ранга внимательно посмотрел ему в глаза. Военным своим сердцем он гадал недосказанное и, молча наклонившись, крепко поцеловал Григория Прохорыча в седые колючие усы.
- Так, - сказал он строгим тоном, вдруг застыдившись своего порыва. Значит, в случае чего, добирайтесь сюда, - он показал на карте выступающий мыс там, где кронштадтское горло расширялось к северному берегу. - Тут наше расположение, понятно?
- Понятно, - так же строго сказал Григорий Прохорыч.
- Буду вас все время слушать на вашей волне. В случае чего дадите... ну, какое-нибудь условное слово, чтоб легче запомнить...
- Топовый узел, - сказал Григорий Прохорыч, улыбаясь. - Помните, вы всё его вязать не могли?.. Ну, счастливо...
Они еще раз обнялись, и Григорий Прохорыч вышел. В теплой кают-компании он забыл о том, что делается на палубе, и ледяной плотный порыв ветра, едва не сбивший с ног, очень его удивил. Но тотчас же он перелез к себе на мостик, и КП-16 двинулся вдоль борта эсминца, Курковский, дождавшись, когда, обколов лед вокруг эсминца, КП-16 поравнялся с мостиком уже с другого борта, дал ход. "Мощный" зашевелился во льду и пошел вслед за КП-16. Тот описывал медленную широкую дугу, но и в нее "Мощный" с трудом вмещал свое длинное узкое тело. Наконец он попал в сделанный ранее канал. КП-16 сбавил ход, пропустил мимо себя "Мощного", и тот, легко раздвигая острым своим форштевнем разбитые буксиром льдины, быстро пошел к югу. Григорий Прохорыч оказался прав: только в трех-четырех местах ледяное поле сжало края рваной раны, прорезанной крепким корпусом КП-16, но и здесь "Мощный", как игла, протискивался своим узким телом между краями цельного льда.
Через четыре часа он вышел на чистую воду. Но Курковский без всяких признаков радости смотрел на нее: ледокол, в ответ на его радиограмму с просьбой немедленно идти на помощь к КП-16, ответил, что занят выводом двух эсминцев, также дрейфующих в ледяном поле, и что из Кронштадта давно вышел второй ледокол, но и его послали к другим миноносцам... Очевидно, в море творилось что-то небывалое и ледоколам было работы по горло.
Действительно, шторм достиг предельной силы. Огромные ледяные поля, целые равнины, казалось бы намертво прикованные к берегу, теперь быстро шли поперек залива на север, натыкаясь друг на друга, налезая краями и нагромождая ими торосы, прижимая другие поля в узкостях с чудовищной силой, срывая их и увлекая за собой или перед собой. И вся эта огромная масса льда, ринувшаяся с юга, давила на то поле, где пробивался КП-16, далеко отставший от более сильного машинами миноносца.
Но и тому приходилось очень трудно. Встречный шторм окатывал палубу и мостик, обмерз весь такелаж, мачты, орудия, надстройки, то и дело краснофлотцы в ледяной воде обкалывали корабль. Тяжело зарываясь носом, "Мощный" шел на юг, но внезапно резко менял курс и, опасно ложась на стремительной бортовой качке, обходил надвигающееся ледяное поле, грозившее снова зажать его холодным крепким объятием. В этой борьбе с взбесившимся заливом Курковский не замечал, как проходило время. Было около семнадцати часов, когда на мостик принесли радиограмму с позывными командира дивизиона.
С трудом шевеля закоченевшими пальцами, Курковский взял ее и пошел в рубку. Там он положил ее на стол, неловко расправив, прочел - и командир "Мощного" с изумлением увидел, как он внезапно опустился на диван. Он заглянул в бланк.
Там стоял короткий открытый текст:
"Шестнадцать пятнадцать топовый узел курс Стирсудден КП-16".
IV
Когда к рассвету КП-16 уже подходил к краю ледяного поля и ему удалось определиться, оказалось, что, несмотря на беспрерывное продвижение вперед, он был сейчас даже севернее того места, где вызволял "Мощного": поле несло на север с большей скоростью, чем он пробирался по нему на юг. Теперь КП-16 был в глубине большой бухты, глубоко вдававшейся в северный берег.
Но все же с огромными усилиями корабль выскочил изо льда, и Жилин, закоченевший, черный и мокрый, опять закричал тем же диким голосом, которым он оповестил о "Мощном":
- Вода!!
КП-16 весело завертел винтом, но уже через час ему пришлось изменить курс: с юга ползло новое поле. Он повернул на восток, изо всех сил торопясь проскочить это поле, пока оно еще не сомкнулось с береговым припаем, входившим в бухту от ее восточного берега. Десятки глаз смотрели с палубы крохотного корабля на полосу черной воды, неуклонно уменьшавшуюся в размерах. Скоро стало ясно, что в этом страшном состязании верх возьмет лед: его несло штормом к северу скорее, чем продвигался к востоку корабль.
Поняв это, Григорий Прохорыч резко скомандовал "лево на борт" и ринулся на запад, рассчитывая, что не может же поле быть такой ширины, чтобы закрыть собой весь выход из бухты, и что между западным береговым припаем и надвигающимся полем обязательно окажется проход - пусть в секторе обстрела батарей. Дроздов, оценив положение, спустился в машину, и никогда еще КП-16 не развивал такого хода.
Но черная полоса воды между западным берегом и полем все уменьшалась. И вновь стало ясно, что и здесь обе ледяные равнины сомкнулись. Но было ясно и то, что, закрыв собой выход из бухты, это поле, обламывая края себе или береговому льду и выпирая на него торосами, продолжало вдвигаться в бухту, как ящик письменного стола. А это означало, что его вдавливает в бухту чудовищная сила подвижки всего наличного в заливе льда.
Тогда Григорий Прохорыч, еще раз определив место и поняв, что до предела дальности батарей осталось не больше трех миль, повернул на юг и врезался в поле.
Первая же попытка доказала, что пробиться через него было совершенно невозможно: судя по толщине и крепости, это был самый ранний лед, вынесенный, может быть, из самых глубин Копорской губы. Это был лед родной страны, лед, по которому недавно еще ходили советские буера, бегали на коньках колхозные мальчишки, шуршали лыжами пограничники в ночном дозоре... Здесь, оторванный от родных берегов, он был враждебен. Вжимаясь в бухту, он оттеснял КП-16 на север, и новый пеленг на мыс показал, что до снарядов осталось меньше двух миль.
Григорий Прохорыч поднял голову от карты, и Жилин испугался: лицо старика осунулось и похудело, оно было багрово-красным от мороза и ветра, седые усы спутаны, глаза ввалились и блестели беспокойным огнем. Он оглядывался кругом, как затравленный зверь, но слева, впереди и справа был лед, а за кормой - батарея. Он наклонился к переговорной трубе и хрипло скомандовал:
- Самый полный вперед!
КП-16 разбежался в чистой воде, ударил в лед, всполз на него носом и долго стоял так, бешено работая винтом, пока Григорий Прохорыч не сказал неожиданно спокойным голосом:
- Стоп всё. Дроздов, на мостик!
Он снял свою старенькую меховую шапку, вытер лоб и сел на диванчик в рубке, как будто окончил трудную работу и собрался как следует отдохнуть. Так его и застал Дроздов.
Приказания его были точны и кратки.
Жилину: изготовить пулемет на случай, если шюцкоры полезут по льду. Дроздову: приготовиться открыть кингстоны, не забыв в горячке стравить пар, чтоб котел не взорвался, потому что после войны ЭПРОН все равно корабль поднимет. Обоим: разъяснить команде, что в случае чего сойдем на лед и будем пробиваться к Стирсуддену. Пока есть время, всем просушить в кочегарке одежду и валенки, собрать продукты и все ручное оружие. Разбить на две партии, одну поведет Жилин, вторую - Дроздов. Не забыть компасы, их как раз два. Пулемет тащить с собой, сочинить салазки - может, придется отбиваться. Передать эту телеграмму радисту, время пусть проставит сам в последний момент. Всё.
И пока на корабле молча и без суеты готовили все это, Григорий Прохорыч сидел в рубке, растирая колени. Коснуться их было очень больно, а ходить еще больнее. Хотелось лечь и закрыть их потеплее. Но надо было вставать, ковылять к компасу, брать пеленг на мыс и потом поторапливать со сборами: поле неуклонно несло к батареям. Дроздов принес чьи-то высушенные уже валенки и полушубок, заставил Григория Прохорыча снять свои и унес их сушиться. На момент ногам стало легче, но, когда он встал и прошел к компасу, боль стала невыносимой. Новый пеленг показал, что КП-16 уже снесло до предела огня батарей.
Он записал в вахтенный журнал пеленг, посмотрел на северный берег, низко и хищно притаившийся в синей дымке леса, и негромко сказал:
- Ну, чего чикаетесь? Наверняка хотите бить?
И как будто в ответ на это далеко на берегу сверкнул желтый огонь, небо раскололось с противным треском, и метрах в двухстах от КП-16 по воде запрыгали белые невысокие фонтанчики.
- Шрапнель, - сказал сам себе Григорий Прохорыч и крикнул вниз: Команде покинуть корабль, рассыпаться по льду до конца обстрела!
Второй воющий треск заглушил его слова, и снова шрапнель легла в том же месте. Третьего залпа долго не было - очевидно, на батарее сообразили, что незачем тратить снаряды, когда цель приближается. Григорий Прохорыч снял компас, взял его под мышку, постоял в рубке, обводя глазами ее и мостик, и после, тяжело ступая, пошел к трапу и, с трудом двигая ногами, ступил с корабля на лед.
- Ну, товарищ Дроздов, действуй, - сказал он и отвернулся.
Небо за кораблем пламенело огромным заревом штормового заката, но в тревожном и ярком его полыме он не отыскал той легкой, спокойной прозрачности, которая вчера утром наполнила его сердце удивительной тишиной. Он повернулся совсем спиной к кораблю и стал смотреть в сторону Кронштадта. Там небо синело глубоко и спокойно.
Один за другим поднялись из снега моряки КП-16 лицом к своему командиру и своему кораблю. Штормовой ветер распластывал на гафеле синий портовый флаг, на фоне заката он казался почти черным. На дымовой трубе хлопнул клапан, и с сильным, почти гудящим звуком пар белым султаном поднялся в небо. Все молчали. Пар, постепенно слабея, снижал свой пышный султан и потом прекратился с каким-то жалобным стоном, и по трубе крупными горячими слезами потекли сто оседающие струйки.
В тишине, сквозь свист ветра, донесся металлический стук открываемого люка. Из машины поспешно вышел Дроздов, зачем-то аккуратно задраил за собой люк, опять лязгнув металлом, постоял возле него, потом, отчаянно махнув рукой, молча перепрыгнул через фальшборт и отошел к безмолвной группе людей.
Они долго ждали. Но КП-16 продолжал выситься надо льдом, только корма села ниже обычного. Похоже было, что он отказывается тонуть.
Мальков не выдержал.
- Что же он? - сказал он негромко, как у постели умирающего. - Дроздов, ты все кингстоны открыл?
- Видишь, лед держит, - так же негромко ответил Дроздов.
Снова молчали. Потом раздался резкий треск льда, и льдина под бортами КП-16 откололась, давая ему дорогу. Он быстро и прямо пошел под воду, держась на ровном киле. Люди не то ахнули, не то вздохнули, и Григорий Прохорыч резко обернулся. Он сорвал с себя шапку и сделал два шага к кораблю. Дроздов придержал его за локоть.
- Ну, ну... Прохорыч... - сказал он ласково.
Жилин всхлипнул и, тоже сорвав шапку, крикнул высоким неестественным голосом:
- Боевому кораблю Краснознаменного Балтийского КП-16 - ура, товарищи!
Крик его как бы вывел всех из оцепенения. Громкое "ура" раскатилось по льду и замолкло только тогда, когда холодная тревожная вода, отливающая багровым отблеском заката, сомкнулась над стареньким синим портовым флагом.
- Шрапнель, ложись! - крикнул вдруг Григорий Прохорыч, заметив на берегу знакомую желтую вспышку. Все упали. Опять треснуло над головой небо и завизжало вокруг. И Григорий Прохорыч тоже повалился боком в снег.
Батарея дала четыре залпа. Ранило троих. Надо было немедленно уходить. Жилин впрягся в салазки, на которые успели поставить пулемет, и повез их к Григорию Прохорычу.
- Мальков, помогай, - сказал он по пути. - Старик наш вовсе обезножел, не дойдет... Повезем все по очереди.
Они подтащили пулемет к Григорию Прохорычу, но тот не отозвался. Его повернули: он был убит шрапнельной пулей в лоб, пережив свой корабль на две с половиной минуты.
1941
Своевременно или несколько позже
Решающий участок боя был на крайнем правом фланге, там, где, ворча, кипела большая кастрюля.
В этом бою с ожившей камбузной утварью, которая ползала, прыгала и металась по плите, норовя выкинуть все свое содержимое на палубу, Алексею Сухову, коку-призовику подлодки Щ-000, удалось одержать ряд немалых побед. Тесто и фарш, по природе своей лишенные маневренных способностей, уже томились в горячем плену духовки, превращаясь в румяные пирожки. Грудой поверженных тел громоздились на противне готовые котлеты. И даже зловредная кастрюлька с соусом, носившаяся, как маленький торпедный катер, по всей плите, была ловко загнана в угол и прижата огромным чайником, могучую броню которого она теперь таранила яростно, но тщетно...
И только большая кастрюля не сдавалась.
Плотно вставленная в свое гнездо на плите, она в точности повторяла за лодкой то беспорядочное перемещение воды, которое называется качкой, и плескавшийся в ней кипяток бушевал совсем так, как и море за бортами подлодки. Сталкиваясь и взвихриваясь, маленькие и горячие волны били в стенки кастрюли, и стоило лишь приподнять крышку, как яростный всплеск обжигал пальцы и добрая половина содержимого кастрюли оказывалась на плите. Сухов с проклятьем отскакивал, белый пар, шипя, заволакивал тесный камбуз и, вырвавшись из двери, сразу же оседал на переборке блестящими каплями, - из центрального поста тяжелой холодной волной тянул морозный воздух. Там было очень холодно: лодка, шедшая под дизелями, дышала через открытый люк.
Но еще холоднее было на мостике. Стылая декабрьская Балтика расшумелась вовсю, не видные во тьме волны швыряли лодку без всякой пощады и системы, и ледяной ветер порой срывал гребень с высокого вала и хлестал им из мрака по сигнальщику и по командиру. Мгновенно захватывало дух, и тогда капитан-лейтенант приседал и крякал, а сигнальщик молча обтирал лицо замерзшей перчаткой.
Поход был внезапен. Лодка недавно вернулась из тяжелой и длительной боевой операции, и ей был обещан заслуженный отдых. Уже готовились к встрече Нового года, уже прикупили к пайку мандарины, конфеты, отборные консервы, утром началось повальное глаженье брюк, но все это было прервано приказом. Надо было немедленно выйти в далекий район.
И вот уже целый день лодка шла по зимнему штормовому морю, и часы показывали двенадцатый час ночи, и в тесном камбузе призовой кок Алексей Сухов сочинял мировой новогодний ужин.
Гвоздем ужина должен был быть задуманный Суховым компот с выразительным названием: "А все-таки Новый год!" Основой его были мандарины, которые в спешке сборов захватили с собой на лодку почему-то все командиры и краснофлотцы. Мандаринов оказалось столько, что расправиться с ними можно было только при помощи компота. И вот лежали они в миске, борясь своим тонким и свежим ароматом с душным запахом теплого масла и горючего, наполнявшим лодку, и добровольные помощники уже принесли тщательно срезанную тонким пластом розовую их кожу, а проклятую кастрюлю никак нельзя было открыть.
Сухов нервничал, поглядывая на часы.
Сгрудившиеся у двери "помощнички" с притворным участием давали советы один ехиднее другого: кто предлагал налить в кастрюлю масла, основываясь на его свойстве укрощать бушующие волны, кто изобретал сложную механическую кастрюлю с сеткой, которая якобы удержит всплески, а кто попросту советовал оставить кипяток только на донышке, ввалить в кастрюлю мандарины, посолить, поперчить, протушить - и подавать под названием "штормовая запеканка".
Разъяренный Сухов захлопнул дверь и в раздумье стал перед кастрюлей, болтаясь вместе с ней и с лодкой. Так его застал капитан-лейтенант, спустившийся с мостика погреться.
- Ну-ка горяченького, товарищ Сухов, - сказал он, разматывая обледеневший шарф. - Как у вас дела?
- Плохо, товарищ капитан-лейтенант, - хмуро ответил кок, ловко взрезая булку и всовывая в нее сочную, истекающую маслом котлету. Он положил ее на тарелку и потом налил в кружку ароматного крепкого кофе. Командир торопливо отхлебнул два глотка и с радостью почувствовал, как тепло входит в его промерзшее тело.
- С чем плохо? - спросил он, потянувшись к тарелке.
Сухов, вздохнув, собрался было признаться, что плохо с компотом, как вдруг лодку резко швырнуло и накренило, миска с мандаринами поползла к краю стола, и Сухов едва успел ее подхватить. Тарелка, как снаряд, вылетела из-за миски и со звоном разбилась на палубе, а кофе в командирских руках наполовину выплеснулся из кружки, облив кожанку.
- Так, - сказал капитан-лейтенант, с огорчением глядя на погибшую котлету. - Вижу, что плохо. Удивительно, как это вы кофе ухитрились сварить. Как же мы столы накроем?
Он допил остатки и протянул кружку за добавкой.
- Отставить Новый год, - сказал он решительно. - Этак у вас весь кофе выплеснет. Раздавайте сейчас ужин, товарищ кок, пусть едят по способности. А вам еще придется поработать. Новый год все-таки встретим... своевременно или несколько позже... Утром встретим - понятно?
- Понятно, товарищ капитан-лейтенант, - ответил Сухов, повеселев.
В самом деле, все было понятно. С рассветом лодка, опасаясь быть обнаруженной противником, все равно должна будет уйти на глубину. А глубина в шторм - самое милое дело: не мотает, не качает, можно и стол накрыть как следует, и тост сказать. А самое главное - этим неожиданным переносом Нового года была спасена честь призовника-кока: на глубине не только компот можно сделать... Сухов хитро посмотрел на проклятую кастрюлю и выключил ток.
Кофе уже выпили "по способности", то есть полулежа или скрючившись, зажавшись между стойками, и котлеты были уже уничтожены, когда репродуктор наполнил лодку родным и знакомым шумом Красной площади. Командир спустился в центральный пост, где была переговорная труба, проведенная во все отсеки.
Шум площади прорезался звучным перезвоном курантов, потом гулко ударили часы Кремлевской башни. А через открытый люк доносились тяжкие удары волн и свист ветра. Мокрый и обледеневший капитан-лейтенант выждал последний удар часов и потом сказал в переговорную трубу:
- Второй боевой смене заступить! С Новым годом, товарищи краснофлотцы, командиры и политработники, с новыми боями за Родину!
Он помолчал и потом добавил:
- Объявляю приказ по лодке: ввиду особых условий перенести встречу Нового года с ноля на девять ноль-ноль первого января. Части снабжения обеспечить нормальную встречу, личному составу побриться.
Он потрогал подбородок, подумал, но снова поднялся на мостик, в мокрый и морозный мрак. Там он вынул свисток из переговорной трубы, приложил ухо к ее холодному зеву и, вздрагивая от ледяных брызг, долго слушал, как в лодке победно и могуче звучит "Интернационал".
Мутная мгла рассвета отделила наконец воду от неба. Оно проявилось нежно светлеющей на востоке полосой, и скоро серые тусклые волны обозначили свои горбы и провалы. Вода показалась еще холоднее и ветер - пронзительнее. Не раз сменялись на мостике сигнальщики, не раз выходил помощник подсменить командира, и наконец капитан-лейтенант скомандовал: "К погружению!"
К этому времени Сухов сбил из сгущенных сливок некоторое подобие крема. И едва лодка, покачавшись последними замирающими размахами, твердо установилась на спокойном подводном курсе, он зарядил упрямую кастрюлю мандаринами и принялся за "скульптуру". На выпеченном за ночь торте появилась маленькая подлодка из крема - точная копия родной "щуки" - и новогодняя надпись. И когда озабоченный помощник командира, пахнущий одеколоном, в чистом воротничке, заглянул в камбуз - у Сухова было все готово.
В носовом отсеке тесно, но уютно накрыли стол, и помощник пошел будить капитан-лейтенанта, прилегшего на часок отдохнуть. Тогда у стола появились врач и Сухов. Хитро улыбаясь, они несли настоящее шампанское вместо штатного подводного портвейна: это был заботливый подарок порта лодке, уходившей в море под Новый год. Сухов поставил бутылки, взял в руки поварешку и большую кастрюлю и приготовился отбить по знаку штурмана двенадцать мерных ударов, а политрук занес мембрану патефона над диском "Интернационала"...
В восемь часов пятьдесят восемь минут в отсек вошел капитан-лейтенант, свежий, выбритый, праздничный, скомандовал: "Вольно" и протянул руку к серебряному горлышку красивой бутылки. Звонкий веселый хлопок пробки готов был раскатиться по лодке... Но вдруг извне грохнул тяжелый глухой удар. Лодка покачнулась. Две лампочки потухли. Тревожным прерывистым воем залились резкие звонки - и смолкли. Тишину нарушил быстрый топот ног, короткие команды, с металлическим стуком захлопнулись водонепроницаемые двери, и в лодке все замерло. Только жужжали моторы да звучно щелкали указатели рулей. Лодка заметно наклонилась носом, жужжанье моторов усилилось - направляемая рулем, она полным ходом шла на глубину, резко меняя курс.
Ударил второй взрыв, лодка содрогнулась, два стакана, звеня, упали с праздничного стола. В черном провале переговорной трубы раздался спокойный голос капитан-лейтенанта:
- Глубинные бомбы. В отсеках осмотреться!
Осмотрелись: корпус выдержал, швы нигде не пропускали.
"Щука" быстро уходила на предельную глубину. Потом моторы сбавили обороты, чуть ощутимо качнул лодку мягкий толчок, моторы стихли, и лодка легка на грунт.
Все слабее, все дальше звучали взрывы. Видимо, гидрофоны противника потеряли замолчавшую лодку, и враг швырялся теперь бомбами лишь для очистки совести. Но молчание и тишина в лодке не нарушались.
Акустик последовательно докладывал, что шум винтов удаляется, что он едва слышен, что гидрофоны не слышат ничего. Тогда капитан-лейтенант скомандовал:
- Боевой тревоге отбой. Личному составу собраться в носовом отсеке. Говорить вполголоса. Будем встречать Новый год, пока есть время.
И в носовом отсеке собрались все, кого боевая служба не задержала у механизмов. Шампанское открывали с такой осторожностью, будто разоружали боевую мину, - медленно вытаскивая пробки, чтоб не наделать шума: противник мог быть и над головой. Благородное советское вино празднично шипело, вздымаясь легкими веселыми пузырьками. Капитан-лейтенант поднял свой стакан.
- Товарищи, боевые друзья! - сказал он тихо и обвел глазами краснофлотцев и командиров.
Они стояли перед ним плотной живой стеной - спокойные и веселые люди, как будто эта необычайная встреча Нового года происходила не на дне моря под пристальным и чутким слухом врага.
Особым - военным - блеском сверкало вокруг них сложное и могучее подводное оружие, выстроенное новым поколением советских людей. Торжественную тишину нарушало только тиканье часов над торпедными аппаратами. Капитан-лейтенант взглянул на стрелки и вдруг широко улыбнулся.
- Своевременно или несколько позже, - сказал он. - Одиннадцать часов тридцать семь минут. Докатился и до нас Новый год... Велика наша родина, товарищи! Самому земному шару нужно вращаться девять часов, чтобы огромная наша Советская страна вся вступила в новый год своих побед... Будет время, когда ему понадобится для этого не девять часов, а круглые сутки. Потому что каждый наш год - это ступень к братству народов всего земного шара...
Он остановился в раздумье и снова посмотрел на часы.
- Несуразное время, и точно... Девять раз встречали Новый год сегодня в Советском Союзе, начиная с Тихого океана и кончая родной Балтикой, а вот нам привелось встречать его в десятый. И кто знает, товарищи, как приведется нам встречать Новый год через пять, через десять лет? По какому поясу? На каком новом меридиане? С какой новой страной, с каким новым народом будем мы встречать Новый год, если будем так же крепко беречь родину нашу, где для всего человечества зреет и крепнет счастье? За мужество, за верность партии, за Родину, за победу над врагом!
- Ура!.. - вполголоса ответили краснофлотцы, и тотчас где-то около торпедных аппаратов возник "Интернационал".
Его пели чуть слышно, потому что вода могла передать звук в растопыренные сторожкие уши вражеских гидрофонов там, наверху. Но этот сдержанный голос боевого коллектива звучал единой могучей волей балтийских подводников, звучал как клятва в верности родине, верности до последнего вздоха.
1940
Ночь летнего солнцестояния
Пора было спуститься поужинать, но старший лейтенант оставался на мостике, вглядываясь в дымчатый горизонт балтийской белой ночи.
Высокий светлый купол неба, где мягко смешивались нежные тона, легко и невесомо опирался на гладкую штилевую воду. Она светилась розовыми отблесками. Солнце, зайдя, пробиралось под самым горизонтом, готовое вновь подняться, и просторное бледное зарево стояло над морем, охватив всю северную часть неба. Только на юге сгущалась над берегом неясная фиолетовая дымка. Наступала самая короткая ночь в году, ночь на двадцать второе июня.
Но для тральщика это была просто третья ночь беспокойного дозора.
Тральщик крейсировал в Финском заливе, обязанный все видеть и все замечать. Здесь проходила невидимая на воде линия границы, и все, что было к югу от нее, было запретно для чужих кораблей, самолетов, шлюпок и пловцов. Вода к северу от нее была "ничьей водой". Эта "ничья вода" была древней дорогой торговли и культуры, но она же была не менее древней дорогой войны. Поэтому и там надо было следить, не собирается ли кто-либо свернуть к советским берегам: морская дорога вела из Европы, в Европе полыхала война, а всякий большой пожар разбрасывает опасные искры.
Дозор выпал беспокойный. Две ночи подряд тральщик наблюдал необычайное оживление в западной части Финского залива. Один за другим шли там на юг большие транспорты. Высоко поднятые над водой борта показывали, что они идут пустыми, оставив где-то свой груз, но торопливость, с которой они уходили, была подозрительной. Тральщик нагонял их, подходил вплотную, и на каждом из них был виден на корме наспех замазанный порт приписки - Штеттин, Гамбург, а сверху немецких - грубо намалеванные финские названия кораблей. С мостиков смотрели беспокойные лица немецких капитанов, а над ними на гафеле торопливо поднимался финский флаг. Странный маскарад...
Все это заставляло насторожиться. Поэтому к ночи тральщик снова повернул на запад, поближе к "большой дороге" и старший лейтенант, рассматривая с мостика горизонт, интересовался вовсе не красками белой ночи, а силуэтами встречных кораблей.
Очевидно, он что-то увидел, потому что, не отрывая глаз от бинокля, нащупал ручки машинного телеграфа и передвинул их на "самый полный". Тральщик в ответ задрожал всем своим небольшим, но ладно сбитым телом, и под форштевнем, шипя, встал высокий пенистый бурун.
- Право на борт, - сказал Новиков, не повышая голоса. На мостике все было рядом - компас, рулевой, штурманский столик с картами. И только два сигнальщика, сидевшие на разножках у рогатых стереотруб, были далеко друг от друга: они были на самых краях мостика, раскинувшегося над палубой от борта до борта, - два широко расставленных глаза корабля, охватывающие весь горизонт. Старший лейтенант наклонился над компасом, взял по нему направление на далекий транспорт и проложил этот пеленг на карте. Он наметил точку встречи и назвал рулевому новый курс.
На мостик поднялся старший политрук Костин - резкое увеличение хода вызвало его наверх, оторвав от позднего вечернего чая (который вернее было бы назвать ночным). Он тоже поднял бинокль к глазам и всмотрелся.
- Непонятный курс, - сказал он потом. - Идет прямо на берег... Куда это он целится? В бухту?
Он обернулся к командиру, но, увидев, что тот, шевеля губами, шагнул от компаса к штурманскому столику, замолчал. Не следует задавать вопросы человеку, который несет в голове пеленги: бормоча цифры, тот посмотрит на вас отсутствующим взглядом, еще пытаясь удержать в голове четвертушки градусов, потом отчаянно махнет рукой и скажет: "Ну вот... забыл..." - и вам будет неприятность. Поэтому старший политрук дождался, пока цифры не превратились в тонкие линии на карте, и тогда наклонился над маленьким кружком - местом тральщика в море. Командир провел на западе еще одну линию - курс замеченного транспорта. Она уперлась в восточный проход мимо банки с длинным названием Эбатрудус-матала.
- Вот куда он идет. Понятно? - сказал он и выразительно взглянул на политрука.
Проход был в "ничьей воде". Он лежал далеко в стороне от большой дороги в Балтику, и транспорту, если он не терпит бедствия, решительно нечего было тут делать. Но проход этот, узкий и длинный, был кратчайшим путем из прибрежной советской бухты в Финский залив. Второй выход из нее вел далеко на запад, в Балтику, Старший политрук понимающе кивнул головой и посмотрел на счетчик оборотов (стрелки их дрожали у предельной цифры), потом опять поднял бинокль.
- Пустой, - сказал он, вглядываясь, - наверное, опять из этих, перекрашенный... Продали они их финнам, что ли? И какого черта ему идти этим проходом, это же ему много дальше? - Он посмотрел на карту. - "Матала" банка, а "Эбатрудус"? Знакомое что-то слово, и какая-то пакость... Забыл...
Старший политрук учился говорить по-эстонски и тренировался на всем: на вывесках, на встречных лайбах, на газетах и названиях маяков и банок. Он еще пошептал это слово, как бы подкидывая его на языке и беря на вкус, и неожиданно закончил:
- Надо догнать, командир. Ряженый. От него всего жди.
- Догоним, - ответил старший лейтенант. Он вновь взял пеленг на далекий силуэт и подправил курс.
Тральщик полным ходом шел к точке встречи. Легкий ветер, рожденный скоростью, шевелил на мостике ленточки на бескозырках сигнальщиков. Один из них, не отрываясь, смотрел на транспорт, второй, с левого борта, медленно обводил своей рогатой трубой горизонт. На мостике молчали, выжидая сближения с транспортом. Потом старший политрук огорченно вздохнул.
- Нет, не вспомнить, - сказал он и достал потрепанный карманный словарик. Он полистал его (на мостике было совершенно светло) и радостно докончил: - Говорил я, что пакость! "Вероломство", вот что! Банка Вероломная, или Предательская, как хочешь.
- Никак не хочу, - сердито ответил командир, и оба опять замолчали, вглядываясь в транспорт. В бинокль он уже был виден в подробностях - большой и высокий. Гребной винт, взбивая пену, крутился близко от поверхности воды, как это бывает у незагруженного корабля. Транспорт упорно шел к проходу. Через час он мог быть там.
- Слева на траверзе три подводные лодки! Восемьдесят кабельтовых, вдруг громко сказал сигнальщик на левом крыле.
Командир и политрук одновременно повернулись и вскинули бинокли. Много правее розового зарева низко на воде виднелись три узкие высокие рубки. Лодки, очевидно, были в позиционном положении. Но сигнальщик торопливо поправился:
- Финские катера, товарищ старший лейтенант. - И добавил, оправдываясь: - Рубки очень похожие, а палуба низкая... Три шюцкоровских катера, курс зюйд.
Старший лейтенант пригнулся к компасу и быстро перешел к карте. Он прикинул на ней место катеров и задумался, постукивая карандашом по ладони. Старший политрук молчал: не надо мешать командиру принимать решение. Но, стоя рядом с командиром, Костин тоже оценивал обстановку и думал, как бы он сам поступил на его месте.
Обстановка была сложной: слева - военные катера чужой страны шли на юг к невидимой линии границы, справа - торговый транспорт, перекрашенный и под чужим флагом, шел к важному проходу в "ничьей воде". Тральщик мог повернуть или вправо, или влево, проследить одновременно действия подозрительных гостей он не мог. Давать радио о помощи было бесполезно, даже самолет запоздал бы к месту происшествия. Оставалось решать, куда важнее идти: к катерам или к транспорту?
Но катера были военные, и катера явно шли в наши территориальные воды. Следовательно, нужно было гнаться именно за ними, а не за торговым кораблем в нейтральных водах. Додумав, Костин выжидательно посмотрел на командира.
Очевидно, и тот пришел к такому же решению, потому что скомандовал:
- Лево на борт, обратный курс... Держать на катера! Видите их?
- Вижу, товарищ старший лейтенант, - ответил рулевой, пригибаясь к штурвалу, как будто это помогало ему рассмотреть катера. Они были очень далеко, за дистанцией залпа, и для простого глаза казались низкими черточками на воде.
Тральщик, кренясь, круто покатился влево, а командир, смотря в бинокль, стал с той же скоростью поворачиваться вправо, не выпуская из глаз транспорт. Даже когда тральщик закончил поворот и пошел на катера, командир продолжал стоять к ним спиной.
- Не нравится мне этот транспортюга, - сказал он негромко, и в голосе его Костин уловил тревожные нотки. - Уж больно кстати катера подгадали, что-то вроде совместных действий... Как они там - не поворачивают?
- Идут к границе, далеко еще, - ответил Костин. - Думаешь, старый трюк откалывают?
- Обязательно, - сказал старший лейтенант. - Вот увидишь, сейчас повернут - и начнется петрушка... Плюнуть бы на них и жать полным ходом к транспорту... Да, черт его, как угадаешь?..
Трюк, о котором говорил Костин, был действительно уже устаревшим. Недели три назад сторожевой корабль так же ходил в дозоре и так же заметил два шюцкоровских катера, идущих к нашим берегам. Сторожевик пошел на сближение, и катера тотчас повернули вдоль линии границы. Но едва сторожевик, убедившись в этом, попробовал вернуться к своему району, катера опять пошли на юг, к нашим водам, вынуждая его гнаться за ними. Так, не переходя запретной линии, а только угрожая этим, катера оттянули сторожевик далеко на восток, а на западе меж тем проскочила к берегу шлюпка... Правда, привезенного ею гостя немедленно же словили пограничники, но задачу свою катера выполнили.
Обстановка и в этом случае была похожей: транспорт зачем-то пробирался в проход у Эбатрудус-матала, и катера явно отвлекали внимание дозорного тральщика. Некоторое время они шли еще прежним курсом к границе; потом, убедившись, что они обнаружены и что тральщик повернул на них, катера легли курсом ост и пошли вдоль границы.
- Так, все нормально, - сказал старший лейтенант, когда сигнальщик доложил об этом повороте. - Что же, проверим... Лево на борт, обратный курс!
Тральщик снова повернулся к транспорту. Тот уже был близко от прохода, и, чтобы тральщику застать его там, нужно было решиться теперь же прекратить преследование катеров и идти прямо к банке Эбатрудус, Старший лейтенант прикинул циркулем расстояние до прохода и поднял голову.
- Эбатрудус, Эбатрудус... - сказал он в раздумье, покачивая в пальцах циркуль. - Так, говоришь, Вероломная?
- Или Предательская, как хочешь, - повторил Костин.
- Это что в лоб, что по лбу... Название подходящее... Только что ему там делать? Шпионов на таких бандурах возить - дело мертвое... Хотя, впрочем, из-за борта на резиновой шлюпке спустить - и здравствуйте...
- А черт его знает, - медленно сказал Костин. - Ему и затопиться недолго. Потом скажет - извините, что так вышло, ах-ах, авария, нам самим неприятно, сплошные убытки, а дело сделано...
Война полыхала в Европе, а Европа была совсем близко. Перекрашенный корабль под чужим флагом мог, и точно, выкинуть любую пакость. А проход был узок, и транспорт, затонувший в нем как бы случайно, мог надолго закупорить для советских военных кораблей удобный стратегический выход. Догадка Костина была близка к правде, и за транспортом надо было глядеть в оба...
- Товарищ старший лейтенант, катера повернули на зюйд, - снова доложил сигнальщик.
Все разыгрывалось как по нотам: теперь тральщик вынуждался вновь идти к катерам, те снова отвернут на восток вдоль границы - и все начнется сначала... А тем временем перекрашенный транспорт выполнит ту диверсию, для которой, как вполне был убежден старший лейтенант, он и шел в проход.
Уверенность в том, что транспорт имеет особую тайную цель, была так сильна, что старший лейтенант твердо решил идти к угрожаемому проходу, не обращая более внимания на демонстративное поведение катеров. Он сказал об этом Костину, добавив, что катера вряд ли рискнут на глазах у советского дозорного корабля войти в наши воды. Надо тотчас дать радио в штаб с извещением о появлении катеров, а самим следить за транспортом.
Радио дали, и тральщик продолжал идти к проходу у банки Эбатрудус. Маневрирование, к которому вынудили его катера, несколько изменило положение: теперь точка встречи с транспортом могла быть у самого прохода, а не перед ним. Но все же старший лейтенант надеялся, что, видя возле себя советский военный корабль, транспорт не осмелится ни затопиться, ни спустить шлюпку с диверсантами, ни принять на борт возвращающегося шпиона.
Однако и решив бросить катера, он то и дело оглядывался, следя за ними. Они упорно продолжали идти на юг. Направление на них показывало, что они все еще не дошли до запретной линии границы. Наконец, проложив очередной пеленг, старший лейтенант сказал:
- Дальше им некуда. Через три минуты повернут.
Но прошло и три минуты, и пять, а катера все еще продолжали идти курсом зюйд. Старший лейтенант тревожно наклонился над компасом: они были уже на милю южнее границы, и не заметить этого на катерах, конечно, не могли. Но они продолжали идти в кильватер головному, не уменьшая хода, и курс их нагло и открыто - на глазах у дозорного корабля - вел к советской воде, к советским берегам.
По всем инструкциям дозорной службы тральщик был теперь обязан преследовать катера. Но ясно было, что катера и транспорт действуют совместно, решая одну задачу. Откровенный и наглый переход границы должен был заставить тральщик все-таки кинуться за ними, бросив транспорт в проходе у банки Эбатрудус. Что он мог там сделать - было еще непонятно, но оба, и командир и политрук, были убеждены, что все дело сводилось к нему. Надо было быть возле него, чтобы помешать ему сделать то неизвестное, но опасное, что угадывалось, прощупывалось, чувствовалось в его настойчивом и странном стремлении к проходу.
Транспорт был уже хорошо виден. И тогда на гафеле его поднялся большой флаг.
- Товарищ старший лейтенант, транспорт поднял германский торговый флаг, - тотчас доложил сигнальщик с правого борта, и командир вскинул бинокль.
Это был флаг дружественного государства, связанного с Советским Союзом пактом о ненападении, договорами и соглашениями. Торговый корабль этого дружественного государства шел в нейтральной воде, там, где он имел право ходить, как ему угодно. Он шел пустой, без груза, осматривать на нем было нечего, и задержать его для осмотра или предложить ему переменить в "ничьей воде" курс означало бы вызвать дипломатический конфликт. Отчетливо видный в ровном рассеянном свете белой ночи, льющемся со всех сторон высокого неба, флаг дружественной державы, поднятый на транспорте, резко менял обстановку. Оставалось одно: повернуть к военным кораблям, нарушившим границу.
Но старший лейтенант медлил.
Он продолжал смотреть на флаг, не опуская бинокля, и глаз его Костину не было видно - руки открывали только нижнюю часть лица. Губы командира дважды выразительно сжались, потом раскрылись, как будто он хотел что-то сказать, но вновь сомкнулись, и на щеке выскочил желвак: он плотно стиснул челюсти. Долгую минуту, которая Костину показалась часом, командир молчал. Потом он опустил бинокль и повернул лицо к своему заместителю - и тот поразился перемене, которая произошла в нем за эту минуту.
- Война, - сказал старший лейтенант негромко, не то вопросительно, не то утверждающе.
Над Европой полыхал пожар войны, ветер истории качнул языки пламени к Финскому заливу, сухой и грозный его жар вмиг иссушил это живое, почти мальчишеское лицо. Он стянул молодую кожу глубокой складкой у бровей, отнял у глаз их влажный юношеский блеск, сухими сделал полные губы. В такие минуты военные люди, как бы молоды они ни были, сразу становятся взрослыми.
Это веселое простое лицо молодого советского человека, привычное лицо командира и друга, было новым и незнакомым. Новыми были эта складка на лбу, крепко сжатые челюсти, странная бледность розовых щек, - или так играла на них белая ночь? - незнакомым был серьезный, какой-то слишком взрослый взгляд веселого и жизнерадостного командира, которого больше хотелось называть Колей, чем товарищем Новиковым или, как полагается по службе, "товарищ старший лейтенант". И сразу тихая белая ночь, нежные краски воды и неба, последняя ночь привычного, надоевшего дозора, далекая база с друзьями, с семьей, театром и обычной воскресной поездкой за город - все исчезло, стерлось, заволоклось горячим и тревожным дыханием войны.
Транспорт надо было остановить или заставить отвернуть от прохода. Но он имел право не подчиниться сигналу. Тогда следовало дать по нему предупредительный выстрел. Этот выстрел мог быть первым из миллионов других.
- Отсалютовать флагом! - скомандовал старший лейтенант. - Лево на борт!
Он наклонился над картой и быстрым движением проложил курс на северо-восток - к катерам.
- Не уйдут, - сказал он Костину. - Мы их отрежем.
Транспорт, продолжая держать на гафеле флаг, уходил к банке Эбатрудус. Старший лейтенант проводил его долгим выразительным взглядом и потом надавил кнопку. Резкий звонок боевой тревоги прозвучал в тишине белой ночи. Тральщик увеличил ход, орудия его зашевелились.
Спокойно плыла над морем белая тихая ночь. Это была самая короткая ночь в году - ночь летнего солнцестояния. В эту ночь черные тяжелые бомбовозы уже несли по легкому, высокому и светлому небу большие бомбы, чтобы скинуть их на города Советской страны, мирно отдыхающие под воскресенье. В эту ночь фашистские танки уже шли к границе в военный поход на Советский Союз. В эту ночь фашизм рвал договоры и пакты, совершая никого уже не изумляющее новое предательство. В эту ночь - самую короткую ночь в году - история человечества вступала в новый период, который потом будут называть периодом восстановления прав человека на земном шаре, загаженном страшной, мрачной силой фашизма.
Катера заметили поворот советского тральщика. Они тотчас повернули на север и полным ходом стали уходить из территориальных вод, стараясь как можно скорее уйти на "ничью воду", где советский корабль уже не сможет их обстреливать.
На мостике тральщика была боевая тишина. Ровно гудели вентиляторы, низко рычало в дымовой трубе горячее бесцветное дыхание топок. И только один голос звучал в этой тишине - дальномерщик каждые полминуты называл расстояние до катеров. Оно медленно, но неуклонно уменьшалось, но было еще слишком далеко для верного залпа. Носовое орудие, задрав до самого мостика ствол, пошевеливало им в стороны, как бы нюхая в воздухе след уходящих катеров.
Это была погоня - напряжение всех механизмов, молчаливое выжидание залпа, умный точный выигрыш на каждом градусе курса. Катера не могли полностью использовать свое превосходство в скорости: не рассчитав маневра, они слишком далеко спустились за линию границы. Теперь справа им мешали островки, и оставалось только уходить от островков под углом к курсу тральщика. А это означало, что раньше, чем они выйдут на "ничью воду", они сблизятся с тральщиком на дистанцию его артиллерийского залпа.
Видимо, на катерах поняли всю опасность этого сближения, потому что под кормой головного вырос белый бурун и остальные стали заметно отставать. Потом и у них за кормой показалась пышная пена - катера дали предельный ход. Его не могло надолго хватить, и весь вопрос был теперь в том, успеют ли они выскочить за невидимую роковую линию или до этого сблизятся с тральщиком.
Старший лейтенант, казалось, совсем забыл о транспорте. Теперь им владело одно стремление - догнать и атаковать катера, пока они находятся еще в наших водах. Он дважды до отказа передвинул рукоятки машинного телеграфа, и, очевидно, этот сигнал, требующий от людей и механизмов невозможного, был понят: тральщик дал ход, которого он до сих пор не знал. Дистанция снова начала уменьшаться.
Но все же она уменьшалась слишком медленно. Катера все ближе подходили к заветной грани. Через пять-шесть минут они будут на нейтральной воде, и пограничный конфликт опять перерастет в дипломатический, угрожающий войной. Не пойманный - не вор: уничтоженные в советских водах катера считались бы бандитами, уничтоженные в "ничьей воде" - они были бы военными кораблями, на которые напал первым советский военный корабль.
Старший лейтенант быстро перешел к карте, хотя она вся была у него в голове. Он наклонился над столом, но сбоку ему протянул листок шифровальщик.
- Товарищ старший лейтенант, экстренное радио по флоту.
- Старшему политруку дайте, - сказал он нетерпеливо.
Сейчас ему было не до телеграмм, даже если в ней сообщалось о вылете самолетов: катера уже были у "ничьей воды"... Нужно было немедленно выдумать что-то, что помогло бы их поймать. Он всматривался в карту, требуя от нее ответа, хотя отлично знал, что другого маневрирования не придумаешь. Если бы граница была хоть на две-три мили севернее!.. Тогда катера были бы вынуждены сами еще отклонить курс в сторону тральщика - острова прижали бы их на запад - и вошли бы в сферу его действительного огня. Но граница была там, где она была, и ничего нельзя было сделать...
- Уйдут, - сказал старший лейтенант сквозь зубы и с отчаянием повернулся к Костину.
Он хотел сказать ему, что попался на удочку, медля возле транспорта, что катера успели сделать свое дело у берегов и теперь безнаказанно уходят, но старший политрук молча протянул ему бланк радиограммы. Командир прочел, поднял на него глаза, снова прочел бланк, потом бережно сложил его вчетверо и спрятал в боковой карман кителя.
- Товарищ старший политрук, - сказал он официально, - объявите на мостике и по боевым постам. Первая задача - катера.
Солнце уже встало над морем, и вся таинственная невнятность белой ночи давно исчезла. Трезвая и ясная бежала за бортами вода, ясно и прозрачно было голубое небо. Блестела на мостике краска, и ярко трепетали на быстром ходу цветные флажки флюгарки. Начинался день, первый день войны, и в мыслях, во всем существе была та же ясность, трезвость и прозрачность.
Все стало на свое место: враг есть враг, и никакие дипломатические сложности, никакие условные линии границ, которых не видно на море, не стесняли более действий тральщика. Радиограмма была короткой. В ней сообщалось о нападении гитлеровской Германии на наши города и приказывалось атаковать противника при встрече.
Огромное спокойствие овладело Новиковым. Как будто лопнул где-то внутри давний старый нарыв, мучивший и беспокоивший, стеснявший движение и мысль. Ему показалось, что эта белая невнятная ночь, транспорт, катера, неизвестность, что делать и за кем гнаться, были давным-давно, несколько лет назад. Он даже удивился, как это мог он так мучиться и колебаться. Теперь он неторопливо подошел к компасу, удобно пристроился к нему и стал ожидать терпеливо и спокойно, когда катера сделают вынужденный поворот и сами приблизятся к его курсу. Впереди было много воды, ясность и победа.
Так его и застал старший политрук, когда вернулся на мостик. Он сообщил, что краснофлотцы приняли сообщение именно так, как он и ожидал: спокойно, почти не удивляясь, не разменивая ненависть к врагу на крик и угрозы. Краснофлотцы просили передать командиру, что к бою с врагом родины, революции и человечества они готовы.
- Про катера сказал? - спросил старший лейтенант.
- Про катера я не говорил, - негромко сказал Костин и наклонился к нему. - Ты малость погорячился, Николай Иванович. Ничего с ними не изменилось: Финляндия пока с нами не воюет. Она, может, только наших снарядов и ждет, чтобы поднять крик на весь мир.
Он сказал это мягко и осторожно. Так говорят другу о неожиданно постигшей его беде, так опытный врач сообщает больному о перемене к худшему. Он слишком хорошо знал своего командира (и просто Колю Новикова), чтобы не понимать, каким ударом будет для него это сообщение.
Старший лейтенант продолжал стоять у компаса в той же спокойной позе. Только карандаш в его руках, с которым он отошел сюда от карты, - карандаш, которым был проложен беспощадный курс, отрезающий катерам выход, - внезапно хрустнул. Ровный голос дальномерщика продолжал отсчитывать дистанцию. Она была близка к дистанции огня, еще пять минут - и можно было открывать огонь. Тральщик, дрожа, мчался вперед, носовое орудие по-прежнему нюхало след врага, но весь план боя рухнул.
Старший лейтенант поднял руку и выбросил обломки карандаша за борт. Потом он повернул пеленгатор на катера и прильнул к нему глазом. Сбоку Костин увидел этот пристальный, немигающий взгляд - и снова поразился: второй раз за эти немногие часы веселый молодой командир повзрослел еще на несколько лет.
- Ясно. Ушли. Право на борт, трал к постановке изготовить, скомандовал старший лейтенант и поднял голову от пеленгатора. Он посмотрел на Костина, и где-то в глубине глаз тот на миг увидел прежний взгляд Коли Новикова, горячего, неукротимого парня, выдумщика и упрямца, человека смелых, но слишком быстрых поступков.
- Эх, и прижал бы я их к островкам, и раскатал бы как миленьких! протянул он, покачивая сжатым кулаком. - Ведь что обидно, Кузьмич: на них те же немцы сидят, это как факт, все же теперь ясно... Да, я понимаю, остановил он Костина, - я все понимаю... Предлагаю перейти к очередным делам. Пойдем посмотрим, что там эта гадюка наделала...
Он дал телеграфом уменьшение хода и повел Костина к карте.
Через полтора часа тральщик с заведенными фортралами подходил к проходу у банки Эбатрудус. Здесь не было никого - транспорт "дружественной державы" давно ушел в Балтику западным дальним проходом, и нагнать его не было возможности.
Был совершенный штиль, зеленая вода лежала ровно и гладко, и рябь не затуманивала ее прозрачной глубины. В ней отчетливо были видны красные буйки фортрала - они плыли над водой, как плотные, упитанные дельфины, изредка резвясь и вскидываясь к поверхности, но тотчас увлекаемые на нужную глубину оттяжками и рулями. Прочные тросы, проведенные к ним с форштевня, защищали тральщик от встречи с миной. Раздвигая перед собой воду, водоросли и минрепы, тральщик осторожно вошел в проход.
И в самом узком месте прохода из правого трала всплыла подсеченная им мина.
Освобожденная от удерживавшего ее на глубине минрепа, перебитого тралом, она с легким всплеском выскочила из воды и осталась на поверхности первая мина новой большой войны. Финский залив, вдоволь наглотавшийся мин за годы первой мировой и гражданской войн, вновь почувствовал их надоедливый металлический вкус. И может быть, поэтому он так охотно и быстро выплюнул эту первую мину, едва трос, удерживавший ее в зеленой глубине, встретился с советским очистительным тралом. Она медленно кружилась на неподвижной воде, показывая свои длинные рожки - обнаженные нервы, не терпящие прикосновения, - огромная черная круглая смерть.
Ее уничтожили, как гадюку, меткой пулеметной очередью. Зашипев, как гадюка, она медленно погрузилась и пошла на дно, выпустив темный дым из мерзкого своего существа. Пули, не вызывая взрыва, продырявили ее корпус командир решил утопить ее без шума, чтобы не привлекать внимания.
Но вторая подняла этот нежелательный шум: правый трал неудачно задел ее рожок, и столб воды, дыма и металла встал рядом с тральщиком. Страшное сотрясение всего корпуса выбило из зажимов рубильники, в кочегарке и в машине потух свет. Рулевой повернул голову к старшему лейтенанту и, стараясь не повышать голоса, доложил, что рулевое управление вышло из строя, и потом отряхнулся от воды, упавшей с неба на мостик прохладным, свежим душем. Через минуту на мостике зазвонил телефон, из машины сообщили, что все нормально и что рубильник теперь зажат намертво, все должно работать - и руль, и приборы, и свет.
Тогда новый столб воды встал с левого борта, новый звуковой удар потряс людей - и второй красный упитанный дельфин всплыл рядом с бортом. Тральщик остался без фортралов.
Старший лейтенант застопорил машину.
Было неизвестно, на какую глубину поставил мины транспорт, так оправдавший название банки Эбатрудус. Предательское заграждение, выставленное торговым кораблем без объявления войны, несомненно, было рассчитано и на мелкосидящий тральщик, гнавшийся за транспортом. Поэтому продвижение вперед без фортрала было опасным. Заводить новые буйки здесь, на заграждении, было бессмысленно: трал начинал работать при определенной скорости хода, а развивать эту скорость на минах было нельзя. Уйти задним ходом тоже нельзя было: струя винтов сама подтащила бы к корпусу тральщика покачивающиеся под водой мины.
Старший лейтенант в раздумье смотрел в воду. Спокойная и неподвижная, она была прозрачна. Он поднял голову и взглянул на Костина:
- Я думаю, проползем, если с умом взяться? Не ночевать же тут.
- Попробуем, - ответил Костин, поглядывая в воду. - Все равно до самой смерти ничего особенного не будет.
Командир наклонился с мостика и объявил краснофлотцам, что надо делать.
Приготовились к худшему - достали спасательные средства, вывалили за борт шлюпки. На баке, по бортам, на корме встали наблюдатели. Дали воде совершенно успокоиться и восстановить свою прозрачность. И тогда старший лейтенант дал малый ход - несколько оборотов винтов - и тотчас застопорил машины.
Медленно, как бы ощупью, тральщик двинулся вперед. Напряженная, строгая тишина стояла на мостике, на палубе, в машине, в кочегарке. И в этой тишине раздался возглас наблюдателя с бака:
- Мина слева в пяти метрах, тянет под корабль!
Новиков и Костин перегнулись с левого крыла мостика.
Мина, и точно, была видна. Она стояла на небольшой глубине, дожидаясь прохода тральщика. И как ни медленно и ни осторожно он шел, увлекаемая им масса воды заставила мину дрогнуть на минрепе, качнуться и двинуться к борту тральщика.
Неторопливо поворачиваясь и как бы целясь своими рогами в борт, она подходила ближе.
Но этим рогам был нужен удар определенной силы - иначе мины рвались бы сами от удара волны, от наскочившей на них сдуру крупной рыбы. И на этом был построен весь расчет старшего лейтенанта: пройти медленно, по инерции, может быть, и касаясь мин и их рогов, но касаясь осторожно, без удара.
И тральщик медленно шел вперед, и еще медленнее текло время. Страшной эстафетой - страшной в своей деловитости и спокойствии - шла вдоль борта к корме перекличка наблюдателей:
- Мина слева в трех метрах. Уходит под корабль.
- Мина у борта, плохо видно.
- Ушла под корабль у машинного отделения.
Томительно и грозно наступила большая пауза. Мина шла под дном корабля. Она шла медленно, вероятно поворачиваясь и царапая днище. Возможно, что колпаки не сомнутся. Но возможно и другое. Сделать больше ничего нельзя, надо ждать.
И на тральщике ждали. Краснофлотцы смотрели вниз: те, кто стоял на палубе, - в воду, те, кто был внутри корабля, - на железный настил. И только двое, подняв головы, смотрели на небо: это были два сигнальщика, искавшие в голубой яркой высоте черную точку. Старший лейтенант был убежден, что вот-вот должен появиться фашистский самолет - транспорт наверняка сообщил по радио о преследовании его тральщиком.
О мине под днищем никаких сведений больше не поступало. Зато с бака опять раздался спокойный голос боцмана:
- Товарищ старший лейтенант, вторая. Справа в шести метрах.
- Докладывайте, как проходит, - сказал старший лейтенант, всматриваясь. С мостика она еще не была видна.
- На месте стоит, товарищ старший лейтенант. То есть мы стоим, хода нет.
- Так, - сказал старший лейтенант и повернулся к Костину. - Интересно, где первая? Может быть, уже под винтами... Рискнуть, что ли?
- На Волге шестами отпихиваются, а тут глубоко, - ответил тот. - Хочешь не хочешь, а крутануть винтами придется. Давай, благословясь.
Старший лейтенант передвинул ручки телеграфа, поймав себя на том, что старается сделать это осторожно, как будто от этого зависела сила удара винтов. В машине старшина-машинист переглянулся с инженером, и оба опять невольно посмотрели себе под ноги. Поток старшина приоткрыл стопорный клапан, и винты дали несколько оборотов. Стрелка телеграфа опять прыгнула на "стоп", и пар перекрыли.
Тральщик получил чуть заметный ход. Тогда сразу раздалось два одновременных возгласа:
- Вышла из-под днища на правом борту, всплывает!
- Справа мина проходит хорошо!
А с бака вперебивку раздался тонкий тенорок боцмана:
- Товарищ старший лейтенант, третья слева, в трех метрах, тянет под корабль!
- Спички у тебя есть, Николай Иванович? - вдруг спросил Костин.
Старший лейтенант покосился на него неодобрительно: никогда не курил, а тут... Он достал спички и нехотя протянул ему. Старший политрук аккуратно вынул две спички и положил их на стекло компаса.
- Две прошло, - пояснил он. - Запутаешься с ними, так вернее будет.
Командир засмеялся, и Костин увидел, что перед ним прежний Новиков жизнерадостный, веселый, молодой. Глаза его блестели прежним озорным блеском, и тяжелая непривычная складка на лбу разошлась.
- А ведь вылезем, Кузьмич! Смотри, как ладно идет!
- Ты сплюнь, - посоветовал ему Костин. - Не кажи "гоп", пока не перескочишь... Неужто всю коробку на компас выложу? О четвертой докладывают.
Но коробки хватило. Через двадцать три минуты тральщик очутился на чистой воде, и Костин бережно собрал со стекла двенадцать спичек.
Тральщик весело развернулся на чистой воде, завел тралы и снова пошел на заграждение, освобождая от мин важный для флота проход у банки Эбатрудус. Солнце подымалось к зениту, наступал полдень первого дня войны и первого за последние полгода дня, который был короче предыдущего. Солнце повернуло на осень. Впереди были холодные дни, дожди, сырость, мрак - зима, ожидающая фашистские полчища. Впереди был бесславный конец начатой ими в этот день гибельной войны.
1941
Голубой шарф
Истребители пошли на посадку. Над кабиной одного из них длинным вымпелом развевался голубой шарф. И мне вспомнились читанные в юности рыцарские романы. Так мчался в бой закованный в броню витязь, и тонкий, легкий шарф, повязанный на руке, вскинувшей меч, нес навстречу смерти или победе заветные цвета дамы сердца. Я усмехнулся этому романтическому видению. Шарф был как шарф: все летчики прикрывают шею скользящим шелком, чтобы не натереть ее до крови о воротник кителя или реглана. Очевидно, этому летчику пришлось порядком повертеть в бою головой.
Так оно и оказалось Возвращаясь со штурмовки, звено было атаковано "мессершмиттами". Они были со всех сторон - и шарф на шее майора, командира эскадрильи, размотался. Майору удалось одного подбить, но в результате он уверен не был, - пришлось кинуться на выручку к Азарианцу. Гоняясь за вторым, майор обнаружил новый вражеский аэродром и теперь предложил командиру полка завтра же в рассветной мгле разгромить на нем немцев.
Самолеты поставили в надежные укрытия (здесь, под Одессой, аэродром был совсем рядом с фронтом), и мы пошли к блиндажу. Смеясь, я сказал майору о витязе и прекрасной даме. Он поднял на меня глаза, еще воспаленные ветром высот и боем, и улыбнулся. Теперь, без шлема, лицо его, окруженное голубой пеной шарфа, показалось мне старше. Майору было, вероятно, за сорок.
За ужином говорили о последнем бое, и летчики подтвердили, что "мессер", подбитый майором, честно закопался в землю. Потом вспомнили размотавшийся шарф, и посыпались шутки.
- Он тебя когда-нибудь из кабины вытянет, как парашют, - сказал полковник. - И куда тебе целый отрез?
- Удобно, - ответил майор. - В нем голова, как в подшипнике, вращается.
- А Миронов у тебя с каким-то чулком летает. Разорви ты свой шарф пополам.
- Клятву не порвешь, товарищ полковник, - сказал майор полушутя-полусерьезно. - Я уж как-нибудь булавками подкалывать буду.
- Это ж амулет, товарищ полковник, - рассмеялся Миронов. - Майор с ним и спит, и воюет, и в баню ходит, надо ж понимать: старый летчик...
Вылет был назначен на пять утра, и летчики стали укладываться спать. Я лег рядом с майором. Устраиваясь, он и в самом деле бережно свернул шарф и подложил его под щеку.
На столе горела лампа, и порой пламя ее высоко вскидывалось из стекла, а за фанерной обшивкой землянки, шурша, осыпался песок: по аэродрому били из тяжелых орудий. Летчики, привыкнув к этой колыбельной, мирно спали, и кто-то могуче храпел, заглушая порой разрывы снарядов.
Шарф щекотал мне лицо. Казалось, от него исходил нежный, чуть уловимый аромат, - и воображение мое заработало. От шарфа тянуло юностью, тонкими девическими плечами, и показалось несомненным, что амулет этот дан летчику девушкой, полюбившей мужество и отвагу, врезанные в спокойных чертах его лица, как в мраморе.
Я приподнялся на локте. Майор дремал. Спокойное, усталое его лицо никак не лезло в придуманный мной сюжет. Это было нехитрое лицо воина, честного труженика авиации, вернувшегося из запаса в строй, и вряд ли оно могло внушить самой романтической девушке такое чувство. Вернее было другое. Я вспомнил, как за ужином он мельком сказал, что при переводе в этот полк ему удалось заехать домой, где он никого не застал: город был под угрозой, и все уехали.
Я представил себе, как он вошел в брошенную квартиру, где все знакомо, все напоминает о близких сердцу людях, где все - стыло и пусто, все кинуто в горьком беспорядке торопливых сборов и где призраками стоят лишь воспоминания - о мирной жизни, о надеждах, о родной ласке и тепле, которых не найдешь или найдешь не скоро... Я увидел, как стоит он посредине комнаты, оглядывая ее, как сжимаются его губы, как, быть может, слезы ярости и тоски набегают на глаза и как молча он берет в руки первую попавшуюся вещь: голубой шарф, воздушно-легкий призрак былого.
Может быть, у меня родилось бы еще несколько вариантов, но майор пошевелился и открыл глаза.
- Вот ведь, черт, храпит, - сказал он, увидев, что я не сплю. - Хуже стрельбы, ей-богу... Силен...
Храпел Азарианц, утомленный боем. Порой, рявкнув с особой силой, он замолкал, как бы с удивлением прислушиваясь к самому себе. Но рвался рядом снаряд, Азарианц во сне отвечал ему рычанием потревоженного огромного зверя - и вся музыка начиналась сначала.
- Нет, не заснуть, - со вздохом сказал майор. - Покурим?
Мы закурили, и скоро потекла та негромкая беседа - голова к голове, когда ни залпы, ни разрывы, ни храп соседа не мешают разобрать взволнованных слов.
В боях и в вечной к ним готовности военным людям некогда разговаривать друг с другом о своих чувствах. И чувства их, как жемчуг, оседают в душе сгустком плотным и драгоценным. Но сердце живет, и тоскует, и жаждет открыть не высказанные никому свои тайны. И вот в тихой беседе с гостем, случайным человеком, готовым слушать всю ночь, - в такой ли землянке под грохот снарядов, в окопе ли в ночь перед наступлением, в каюте ли идущего в бой корабля, - военные сердца раскрываются доверчиво и желанно. И такое увидишь порой в прекрасной их глубине, что и сам воин, и подвиги его освещаются новым светом. И завеса над тайной рождения отваги приподымается, и в меру познания своего ты понимаешь, что такое ненависть к врагу.
Мои романтические догадки оказались беднее, чем правда жизни и войны. Все было проще, страшнее и значительнее.
В начале войны майор дрался на Балтике. Придя из запаса, он был сразу назначен на охрану небольшого эстонского города. Город этот жил еще старыми представлениями о немцах, и никто в нем не верил всерьез, что они бомбят мирные города. Поэтому на чудесном его пляже с утра до вечера копошились голые тела, и сверху казалось, что море выплеснуло на песок розовато-желтую пену. Майор, барражируя над городом, охранял его отдых и его детей, ища в небе врага. Небо было синим и глубоким, море - теплым и ласковым, песок горячим и золотым.
Это случилось в воскресенье 29 июня. Он увидел "юнкере" слева над морем и ринулся к нему. Майору не повезло: фашистский стрелок пробил ему бак, и пришлось идти вниз. "Юнкере" ускользнул, и майор увидел, как в городе встали черные грибы разрывов. Маленькие аккуратные домики тотчас задымились.
"Юнкерс" повернул к морю, спикировал на пляж - и розово-желтая пена человеческих тел хлынула в море. Из всех своих пулеметов он бил по голым детям, женщинам и подросткам. Они спасались в море, как будто вода могла прикрыть их от пуль. Они ныряли в нее, стараясь стать невидимыми. Но "юнкере" сделал второй заход - и человеческая волна выплеснулась из моря и хлынула под защиту цветистых зонтов, палаток, навесов, оседая на песке крупными недвижными каплями.
Не помня себя от бешенства, майор бесполезно стрелял по черной удаляющейся точке. Мотор его наконец стал. Он опомнился.
Сесть теперь можно было только на пляж. Майор повел туда подбитую машину, но весь пляж был в трупах детей и женщин. Недвижимые, страшные в предельной беззащитности обнаженного человеческого тела, они лежали на песке. Наконец он нашел на краю пляжа место, свободное от них.
Он выскочил из кабины, шатаясь. Кровавый туман плыл в его глазах. Ничего не видя, ничего не понимая, он шел как потерянный, не зная куда, пока не споткнулся. Взглянув под ноги, он отпрянул.
Перед ним лежала обнаженная девушка, склонив на плечо голову. Солнце золотило ее нежную кожу и легкой тенью отмечало неразвившуюся грудь. Ниже груди кровавый тонкий поясок опускался к левому бедру - след быстрых, острых пуль, пронизавших насквозь живот. В откинутой руке был зажат легкий голубой шарф - единственная ее броня и защита, которой она пыталась прикрыться от пуль на бегу.
Он поднял его, осторожно разжав еще теплые тонкие пальцы. И так, держа этот шарф и смотря на пляж, усеянный детскими, девичьими и женскими телами, он дал себе молчаливую клятву.
Он не сказал мне ее. Но каждый, в ком бьется человеческое сердце, найдет ей слова, запоминающиеся на всю жизнь.
- Я сплю с ним, чтобы и во сне не забыть о ненависти, - сказал майор, приподымаясь.
Он развернул шарф. Пышная его бахрома была как бы обгрызена. Я вгляделся. Это были узлы: кисти бахромы были сплетены в змейки или связаны морскими кнопами - аккуратными плотными шариками. Кнопов было шесть, змеек восемь. Продолжая говорить, майор начал плести новую змейку.
- Сегодняшний "мессер", - сказал он без улыбки, - а кнопы - это бомбардировщики. Только вы нашим не рассказывайте, на смех подымут, вот, скажут, нашел майор игрушки...
Он помолчал, деловито сплетая шелковые нити, потом поднял голову. Лицо его меня поразило.
- Какие тут игрушки, - сказал он глухо. - Пока я все эти кисточки не заплету, все у меня перед глазами тот пляж будет... Не прошляпь я тогда с тем "юнкерсом"... Ну ладно, что в Москве нового?..
В пять ноль-ноль полк в полном составе вылетел на штурмовку найденного майором аэродрома. Самолеты один за другим поднялись в темноту, и было удивительно, как сумели они там выстроиться за ведущим "ястребком", где был майор.
Часа через полтора самолеты так же один за другим садились на поле. Летчики, разгоряченные стремительным налетом, собирались в кучки, обмениваясь рассказами. Все сошло как нельзя лучше: майор точно вывел весь полк бреющим полетом из-за леска прямо на аэродром. Немцы не успели дать и залпа. В рассветной мгле все запылало, стало рваться, рушиться, гибнуть. Подняться не сумел ни один самолет. Вторым и третьим заходами только добивали уцелевшие машины. Всего насчитали девять бомбардировщиков и восемь истребителей.
Майора еще не было. Наконец показался и его самолет. Он шел опять с длинным вымпелом над кабиной и, видимо, без горючего. Майор кое-как дотянул до поля и сел. Мы побежали к нему. Голубой шарф свисал за борт кабины, и на нем алели пятна крови.
- Товарищ полковник, - сказал майор, не шевелясь. - Кажется, меня надо вынимать. Пустяки, в плечо... и в ноге что-то.
Пока бежали с носилками, он доложил полковнику, что после первого захода увидел на западе пять "мессеров" и пошел к ним навстречу (поскольку над аэродромом "все шло нормально") и все время отгонял их атаками, чтобы не дать помешать разгрому.
Тут его положили на носилки, и я заметил его встревоженный взгляд. Я поднял с земли шарф. Он протянул к нему здоровую руку.
Мы поцеловались.
- Теперь на всю поправку работы хватит, - сказал я ему негромко, - еще девять кнопов и восемь змеек.
Он улыбнулся мне, как ребенку, не знающему правил игры.
- Нет, то не мои... Это ребята били. Я одну змейку сплету: одного-то из тех пяти я все ж таки стукнул...
Носилки качнулись - и он вышел на время из боев, витязь-мститель, покрытый голубым шарфом, залитым его кровью, чистой и горячей, как и его ненависть.
1942
Черная туча (Из фронтовых записей)
Бой ушел вперед.
Он гремел теперь далеко в степи, и сюда доносилось лишь приглушенное ворчание разрывающихся мин и снарядов. Над опустевшими окопами, вырытыми в агротехнической посадке вдоль ровной аллеи, легкий ветерок чуть шевелил деревья, вернее - огрызки деревьев.
Тонкие их стволы были срезаны, расщеплены или белели ранами сорванной коры, ветви - надломлены, обгрызены, посечены. Листья, пробитые и надорванные, преждевременно пожелтели. Изуродованная зелень молчаливо свидетельствовала о том, что вытерпели люди, укрывшиеся под ней в неглубоких своих окопах. Две недели свистел в этой рощице металлический вихрь, две недели рвались здесь мины, снаряды, авиабомбы, густыми роями летели пули - и когда-то высокие и пышные акации превратились в низкий общипанный кустарник. Две недели бились здесь черноморские моряки, сошедшие с кораблей для смертного боя с фашизмом.
Это были два батальона Первого морского полка. В начале осады Одессы его сформировал и повел в бой командир Одесского военного порта полковник Осипов, старый моряк, матрос с "Рюрика" и "Гангута", который в гражданской войне бился в Первом кронштадтском экспедиционном отряде и командовал матросским отрядом на Волге. Новый полк в первом же бою отбросил румын от ближних подступов к городу и захватил эту посадку у колхоза Ильичевка. Она была очень важна: во-первых, она закрывала врагу подход к высоте, выгодной для обстрела Одессы, во-вторых, отсюда в свое время, с прибытием подкреплений, командование рассчитывало начать новый удар.
Это отлично понимали и осаждающие. На два батальона моряков, державших посадку, румыны бросили целую дивизию - два пехотных и один артиллерийский полк. Посадка оказалась в фактическом окружении: спереди, сзади, слева и справа были румыны, и только высокая кукуруза, протянувшаяся к железнодорожному полотну, где оборонялась остальная часть полка, была единственной дорогой, по которой ночами подтаскивали морякам цинки с патронами, мины, пищу и воду. И по этой же кукурузе не раз пробирался к своим бойцам полковник Осипов, чтобы осмотреть позицию, распорядиться насчет отражения очередной атаки и, кстати, побеседовать по душам.
- Окружением маленьких пугают, - говорил он своим глуховатым негромким голосом, пережидая разрывы мин и снарядов. - Поглядите, как вы тут ладно устроились: посадочка-то ваша углом идет. Полезут румыны с тыла, внутрь угла попадут: будете их с двух сторон бить. Справа навалятся - левая посадка фланговым огнем их положит. Слева сунутся - правая также будет во фланг косить. Ну, а если черт их понесет на самый уголок, тут у вас полная мощь огня, понятно?.. За такую посадку денежки платить можно. Ваше дело - не зевать, высматривать, откуда полезли. Крепче держитесь, товарищи, по-флотски держитесь!.. Скоро эту посадочку оставим, вперед пойдем. Не на мертвый же якорь тут стали!
И моряки держались. Ежедневными атаками враг пытался сломить их сопротивление. Две недели подряд одна за другой накатывались волны атакующих румын (в иную атаку до восьми волн) - и разбивались о твердость и мужество краснофлотцев, как о скалу.
Грудами трупов, наваленных друг на друга, эти волны так и застыли у окопов неопровержимым доказательством краснофлотского мужества и стойкости. Пули, остановившие их на бегу, были у них во лбу, в сердце, в груди точные, прицельные пули спокойного морского огня. Убитые лежали без оружия: оно попало в руки моряков, и солдаты, лежавшие сверху недвижной этой груды, были повалены пулями из румынских же автоматов и пулеметов, принесенных сюда накануне теми, кто лежал внизу.
Только полсотни шагов отделяло убитых от посадки. Так учил своих бойцов полковник Осипов:
- Не нервничай, ближе подпускай. Они в атаке орут, поливают из автоматов, на психику берут, вон как вчера шагали - в восемь рядов, с музыкой и иконами: нам, мол, все нипочем!.. А вы их тоже на психику берите: топай, мол, топай, а я обожду, когда у тебя гайки начнут отдаваться... Молчите и поджидайте. Пусть на предыдущих ораторов полюбуются: тоже на мораль действует, экое кладбище навалено!.. Вот когда так подойдут, что их карточки рассмотришь, когда глаза их увидишь, а в них страх, - тогда и бей в лоб. Веселее будет: одного повалишь, десять сами назад побегут...
И сидели моряки под срезанными начисто ветками, часами выдерживая бешеный минометный и артиллерийский огонь, предвестник атаки, сидели и под диким ливнем автоматического огня наступающих румын. Сидели, "не нервничая", молча давая атакующим дойти до груды трупов и понять, что тут - смертный рубеж, которого не перейти, что так же, как сегодня, шли на эту посадку вчера, и позавчера, и неделю назад другие роты и батальоны. И небритые лица румын, уже перекошенные страхом подневольной атаки, впрямь искажались ужасом перед грозным молчанием морских окопов, таящим смерть, перед выдержкой и мужеством "черных комиссаров".
"Черные комиссары", "черная туча", "черные дьяволы" - так прозвали румыны краснофлотцев морских полков. Моряки пошли с кораблей в бой в чем были - в черных брюках и бушлатах, в черных бескозырках. Такими они и запомнились румынам при первых встречах, когда, подпустив их вплотную к окопам, моряки встретили их яростным и точным огнем, когда, словно вой шторма, пронеслись по полю и свист, и крик, и издевательское улюлюканье, когда черные высокие фигуры замелькали в зелени посадки в бешеной контратаке и нельзя было ни автоматами, ни пулеметами остановить их неудержимый бег, когда внезапной угрозой вставали над желтой кукурузой черные бескозырки и могучие руки в черных рукавах бушлата заносили над грудью острый и быстрый штык...
С первых этих встреч многое изменилось во внешнем виде морской пехоты: краснофлотцев переодели в защитную форму. Но часто, взлетая на бруствер окопа, словно на трап по тревоге, быстрым морским прыжком, моряки вытаскивали откуда-то из-за пазухи флотскую бескозырку, и черные фуражки опять мелькали в кукурузе наводящим ужас видением "черной тучи" нетерпеливой, грозной силы, устремленной лишь к одному: разбить и уничтожить врага.
Такими запомнили моряков румыны. Нам же, кто видел и помнит прежние бои за революцию, знакомо и это мелькание бескозырок в зелени кустов, знакомы и ленточки, развевающиеся в атаке. Как будто вставали из боевых своих братских могил матросы, дравшиеся и в степи, и в лесу, и на конях, и на бронепоездах, везде, куда посылали их революционный народ и партия; как будто воскресло орлиное племя матросов революции: тот же дух, то же боевое упорство, натиск и смелость, то же презрение к смерти, веселость в бою и ненависть к врагам. Пусть эти, новые, моложе, пусть за плечами у них нет долгих лет царской службы, школы ярости и гнева, но это - одно племя, одна кровь, одна мужественная семья моряков, какие бы имена кораблей ни сверкали на их ленточках и с какого бы моря ни сошли они на сушу бить врага - с Черного ли, с Балтийского ли, с Тихого или с Ледовитого океанов.
На берегу они сохраняют в своих бригадах и полках ту же сплоченность и боевую дружбу, которая рождается только кораблем. Корабль, где люди живут, учатся, спят, бьются в бою и гибнут рядом - локоть к локтю, сердце с сердцем, необыкновенно сближает людей, связывает их прочной личной привязанностью и создает из них монолитный коллектив.
И это свойство моряков - быть в коллективе, гордиться именем своего батальона, как именем корабля, - сказывается и в окопе, и в атаке, и в разведке. Разные люди с разных кораблей сошлись в батальоне, но, глядишь, через недельку этот окоп или блиндаж напоминает кубрик. Уже появились ласково-грубоватые прозвища, уже летают свои, понятные только здесь шутки. Уже всем известно, что Васильев с "Червонной Украины" - спец по ночной разведке, а Петров с "Беспощадного" - отличный снайпер, что старшина роты, комендор с "Ворошилова", - человек очень горячий и что в атаке за ним надо присматривать и в случае чего выручать: того и гляди, полезет один против десяти и погибнет зря из-за своего характера. Уже все знают, что нет в полку лучшего минометчика, чем Иванов с тральщика - не тот Иванов из авиабригады, который пристрелил мотоциклиста и рванул дальше на его машине, и не тот Иванов с канлодки, что пошел ночью в кукурузу оправиться, а вернулся с двумя румынами: напоролся на разведчиков, одного стукнул по голове, другой же сам лапки кверху, - а тот Иванов, у которого усы и который играет на баяне...
И каждый из моряков с восхищением и почтительной завистью к отваге будет целый час рассказывать вам о своем полковнике, о его шутках, о его личных подвигах, о его легендарной машине, пробитой осколками и прошитой пулеметными очередями, на которой он подлетает к окопам, словно на катере к парадному трапу. С любовью, как о близком друге, расскажут вам моряки о военкоме полка Владимире Митракове, о том, как видели его всегда рядом с собой в самых опасных местах, как обучал он моряков стрельбе из трофейных автоматов, как пробирался он к окруженным подразделениям, неся с собой волю к победе, веселую шутку и дружеское, теплое слово, и как провожали его, раненного, в тыл, как ждут его обратно - всем полком - и какую встречу ему готовят.
Посидите с моряками вечерок в окопе - и вся жизнь нового коллектива, этого корабля на суше, встанет перед вами во всей ее суровой и веселой простоте, в шутках и подначках, в уважительных Отзывах о храбрейших, в мужественной скорби по погибшим товарищам, и во всяком взводе увидите вы неразлучных друзей, из которых каждый отдаст жизнь за нового своего друга, "корешка" или "годка"...
И если в такой коллектив попадает молодой человек, не видевший ранее ни корабля, ни моря, он впитывает в себя этот мужественный дух, традиции и боевые навыки, эту присущую морякам гордость за свой корабль (или батальон) и желание сделать его лучшим, красивейшим, храбрейшим. Молодого человека смущает, что не может он, подобно товарищам, надеть в бой драгоценную ленточку с именем своего корабля, что в беседах между атаками никак не назвать ему тех, с кем он плавал, кто командовал его кораблем, кто был на нем комиссаром. Но тем более хочется ему доказать этим особенным людям, понимающим друг друга с полуслова, полужеста, что и он достоин войти в их тесную и смелую семью. И он идет в бой впереди других, уходит в опасную разведку, кидается один на десяток врагов. Он хочет завоевать право не опускать глаз перед этими мужественными, простыми и веселыми друзьями-моряками.
Так получилось и с молодым севастопольским пареньком Юрием Меем. В Третий морской полк, формировавшийся в Севастополе, он пришел добровольцем, не служив еще на флоте. В конце сентября крейсер с десантом подошел ночью к Одессе; моряки в темноте погрузились на баркасы и погребли к берегу, в тыл румынам. Вместе с остальными Мей спрыгнул по грудь в холодную воду и так же, как остальные, не почувствовал холода (моряки потом говорили: "Холодная вода, понятно... Но очень тогда азартно было, не замечали..."). В темноте взвод его ворвался в прибрежную деревню, напоролся там на тяжелые орудия, перестрелял и переколол немецких артиллеристов. Так провел Мей ночь, день и еще ночь в яростном бою - в первом своем бою.
Удар десантного полка во фланг румынам в сочетании с лобовой атакой батальонов Первого морского полка (покинувших, наконец, для этого свою знаменитую посадку у Ильичевки) отбросил врагов на несколько километров. Моряки заняли новые позиции, расположившись в недавних румынских окопах, повернув их фронт к врагу. Напор моряков освободил Одессу и порт от обстрела тяжелой немецкой батареей. Орудия были отправлены в город, и каждую пушку провезли по улицам с выразительной надписью, выведенной белой краской на черном длинном стволе: "Она стреляла по Одессе, больше не будет".
Немецко-румынские фашисты решили вернуть потерянные ими выгодные позиции. Удар за ударом, атака за атакой, тысячи мин и снарядов посыпались на Третий полк. Враги пытались подавить его сопротивление количеством: утром 29 сентября на окопы, где был один третий батальон этого молодого полка, двинулось до полутора тысяч румын.
Автоматчики их еще в темноте подкрались к окопам на семьдесят метров и с началом атаки открыли огонь, держа моряков в земле и не давая поднять головы. Моряки, как обычно, подпустили атакующих поближе и скосили первую волну. Трое краснофлотцев - Димитриенко, Вчерашний и Лисьев - выскочили из окопов, закололи автоматчиков в кукурузе и их же оружием стали бить во фланг следующей цепи румын, пошедшей в атаку.
В окопе сперва не заметили, что вслед за этими тремя выскочил и Мей. Он залег с винтовкой в кукурузе, стреляя вдоль румынской цепи. На него, прячась за копнами, пошло до шестидесяти румын со станковым пулеметом. Мей поднялся во весь рост, швырнул две гранаты, отбил пулемет. Он быстро повернул его и погнал им все шесть десятков солдат назад. Увлекшись этим, Мей перетаскивал пулемет все дальше и дальше вперед, кося им откатывающихся румын... И хорошо, что командир роты заметил это и выслал к Мею еще семерых моряков, иначе он был бы отрезан от своих.
Так доброволец Юрий Мей вошел в боевую семью Третьего морского полка, и никто уже больше не спрашивал его с дружеской насмешкой, с какого он корабля и какой специальности, и представили мне его так: "который с чужим пулеметом в отдельном плаванье был"...
В этом же бою произошло то, что командир батальона старший лейтенант Торбан, смеясь, назвал "стихийной контратакой".
Батальон отражал одну атаку за другой. Сильный автоматный огонь сменялся минометным, потом снова надвигались цепи румын. Поднять людей в контратаку под этим огнем, прижимавшим к земле, Торбану казалось делом трудным, и он медлил, выжидая хоть какой-нибудь передышки. Но далеко от командного пункта, в девятой роте, командир отделения Вялов, пригибая голову под роем свистящих пуль, повернулся к командиру роты Степанову:
- А что, товарищ лейтенант, если самим на них кинуться?.. Прямо же терпения никакого нет, до чего хлещет... Может, ударить - драпанут?
И в огонь, которого, казалось бы, не могут выдержать человеческие нервы, выскочили из окопа во весь рост сразу трое: Вялов, Степанов и услышавший этот разговор пулеметчик с канлодки Соболев. За ними, как один человек, тотчас кинулась вперед вся девятая рота. Увидев это, поднялась и соседняя - седьмая. За ней - первая. Боевой порыв шквалом поднял моряков и в соседнем, втором батальоне. "Черная туча" ринулась на атакующих румын и, спытыкаясь о вражеские трупы, наваленные перед окопами, покатилась неудержимой страшной лавиной. Румыны дрогнули и побежали назад...
- Ну и дали они ходу - узлов на тридцать! - рассказывал потом лейтенант Степанов, оживленно взмахивая веревочными вожжами (он взялся самолично доставить меня в соседний Первый морской полк на скрипучей мажаре, запряженной парой отбитых у румын коней). - Попрыгали сперва в свои окопы, а мы сбоку налетели, перекололи порядком, кто не поспел выскочить. Остальных гнали, гнали, восемь километров гнали, пока краснофлотцы не притомились... Тпру, черт!.. Извините, правый мотор отказал, - перебил он себя и спрыгнул с мажары, чтобы освободить заднюю ногу лошади от вожжи: лейтенант до зачисления в полк командовал торпедным катером.
Этот бой дал огромное количество трофеев: две тяжелые немецкие батареи, державшие порт и город под обстрелом, автоматы, пулеметы, винтовки, минометы, танки, зенитки... В новых окопах у каждого моряка Первого и Третьего полков рядом с родной трехлинейкой лежал теперь заработанный в бою автомат или пулемет, выставив из зелени посадки свой черный ствол и поджидая бывших хозяев. В Первом полку, куда привез меня Степанов, полковник Осипов как раз и уточнял количество трофеев.
- Да это я слышал, сколько вы сдали в трофейную комиссию. Вы мне скажите, сколько себе оставили? - добивался он от майора, командира первого батальона.
Майор конфузливо отводил глаза и убедительно прижимал руку к груди.
- Да самую малость, товарищ полковник, пустяки...
- Ну все-таки? Не отниму же я у вас!
- Как сказать... прошлый раз шестнадцать автоматов во второй батальон взяли?..
- Взял, потому что те только на минометы напоролись. Вам же три их миномета прислал. Ну, начистоту - сколько?
Майор томился. Полковник Осипов оглядел посадку. В зелени стояло штук тридцать трофейных ящиков с минами. Он открыл крышку первого. Но там вместо мин оказалась белая пышная курица, в другом - кролик. Он, моргая, смотрел на полковника, и тот рассмеялся. Рассмеялся и майор, а за ним засмеялись и краснофлотцы - пыльные, перемазанные землей (они подправляли румынские окопы).
- Румынское хозяйство, - пояснил майор. - Двенадцать кроликов, четырнадцать кур и один петух... Тоже прикажете в комиссию сдать, товарищ полковник?
За трофейной яичницей в бывшем офицерском блиндаже, когда разговор пошел неофициальный, майор наконец признался, что в батальоне насыщенность автоматным и пулеметным огнем, по его мнению, теперь достаточная и что штук двадцать можно передать молодому Третьему полку. Полковник Осипов усмехнулся.
- Ну, то-то... Только им не надо: они сами нам тридцать штук предлагают... Смотри, майор: морячки пришли что надо, как бы нашему полку не отстать...
Так показал себя в первом же восьмисуточном бою. Третий морской полк, только что сформированный из краснофлотцев, впервые сошедших с кораблей в десант. В непривычной обстановке, не умея еще как надо применяться к местности, окапываться, вести разведку, держать связь, моряки показали образцы боевого напора, смелости и инициативы. Вперед, только вперед - вот лозунг, с которым они ринулись в бой.
И моряки шли вперед "черной тучей", сметающей сопротивление, сеющей ужас и панику, шли, сшибая мотоциклистов и мчась дальше на их же машинах, сшибая кавалеристов и громоздясь на трофейных коней. Дважды, трижды раненные моряки не выходили из боя. Падали товарищи рядом - остальные шли вперед, горя местью, горя давней матросской яростью. К упавшим подползали санитары и под огнем вытаскивали раненых, Оставшиеся на ногах шли вперед, в неизвестные и непонятные рощицы, посадки, в заросли кукурузы, в сожженные и разграбленные деревни, шли, окруженные врагами, в самую гущу которых с фланга ворвалась с моря эта "черная туча"...
Так две ночи и день шел через расположение врага Третий морской полк, пока не вышел на соединение с частями Приморской армии и с Первым морским полком полковника Осипова. Красноармейцы, увидев в кукурузе запыленные и обожженные боем черные фигуры, встретили их радостными криками: "Ура! Моряки!.."
С осиповцами встреча вышла более любопытной.
Трое разведчиков Третьего полка, пробираясь на второй день по кукурузе, заметили в ней шевеление. Они присмотрелись - и увидели шесть человек в камуфлированных плащ-палатках. Румынские автоматы торчали из-под вражеского этого одеяния. Разведчики шепотом посоветовались: шестеро, а может, там еще кто притаился?.. Но проверить надо, на то и разведка.
Моряки, наклонив штыки, выскочили из кукурузы и кинулись через прогалину во весь рост.
- Сдавайтесь, руманешти! Моряки идут!.. Матрозен, матрозен!..
Из кукурузы охотно выскочила фигура в румынской плащ-палатке. Она кинула автомат и раскрыла руки, как для объятья. Моряки на бегу переглянулись: сдается, факт!.. И вдруг "румын" закричал на русском языке:
- Славному Третьему морскому полку - ура!
И кукуруза подхватила "ура", и из-за шуршащих стеблей выскочили еще люди в румынских плащах, и трудно было понять, кто кого "брал в плен", так переплелись дружеские объятия. Связь между двумя полками морской пехоты, разделенными врагом, была установлена.
Когда первый восторг встречи улегся, моряки Первого полка спросили:
- Чего же вы, орлы, на нас кинулись? Ох, и напугали, вот напугали...
- А черт вас догадал так обрядиться, - недовольно сказали моряки Третьего полка, - Мы же вас вполне пострелять могли. Хорошо, что на штык вас решили взять, а то бы подырявили пулями...
- Да мы вас уже полчаса в кукурузе рассматриваем, - ответили "старички"-осиповцы. - Бушлатики, товарищи, поснимать придется. Война здесь другая... А что втроем в атаку кидаетесь - это по-нашему, по-осиповски. Значит - сдружимся.
И через несколько дней краснофлотцы Третьего морского полка научились и окапываться поглубже, и в разведку незаметно ходить, и прикрывать черную матросскую робу защитной гимнастеркой или плащом. Одному не изменили новые бойцы: верности флотским традициям, идущим от "Потемкина", от штурма Зимнего дворца, от давних боев на Урале, Перекопе, Волге и Донбассе, - мужеству, напору, верности Родине, готовности быть всегда и всюду первыми.
И грозное слово "черная туча", родившееся в исторической обороне Одессы, где на каждого советского воина приходилось не менее шести врагов, пошло гулять по фронтам Отечественной войны всюду, где навстречу врагу появлялись яростные и гневные полки морской пехоты.
1941
Соловей
На фронте под Одессой работал отряд разведчиков-моряков. По ночам они пробирались в тыл румынам, проползая на животе между минными полями, переходя по грудь в воде осеннего лимана, забираясь на шлюпке далеко за линию фронта. Они снимали часовых ударом штыка или кинжала, забрасывали гранатами хаты со штабами, сидели под обстрелом своих же батарей, корректируя огонь, - неуловимые, смелые, быстрые, "черные дьяволы", "черные комиссары", как с ужасом звали их румыны.
Среди них был электрик с миноносца "Фрунзе", красивый и статный моряк с гордыми усиками, которого за эти усики и за любовь к кавалерийским штанам прозвали "гусаром". Галифе, армейские гимнастерки и пилотки были вызваны необходимостью: не очень-то ловко ползать по болотам в широких морских штанах и флотских ботинках. Разведчики изменили морской форме, но "морская душа" - полосатая тельняшка - свято сохранялась на теле и синела сквозь ворот неоспоримым доказательством принадлежности к флоту, и на пилотке под звездочкой гордо поблескивал якорек.
В жаркий пыльный день шестеро разведчиков шли через Одессу из бани. Пить хотелось нестерпимо. Но пить в городе хотелось всем, и у ларьков толпились очереди. Моряки со вздохом прошли три ларька, поглядывая на часы. Стать в очередь у них не хватало времени. Внезапно им повезло: с неба раздался характерный жужжащий вой мины. Это было на краю города, куда мины порой залетали, и звук их - противный, ноющий, длинный - был хорошо знаком одесситам. Очередь распалась, люди побежали от ларька под защиту каменных стен домов.
Но мина не взорвалась. Она проныла свою скверную песню и бесследно пропала. Зато у освободившегося ларька, откуда привычный ко всему продавец так и не ушел, уже стоял "гусар" и с наслаждением тянул содовую воду, приглашая остальных моряков.
Оказалось, что "гусар" был одарен необыкновенной способностью к звукоподражанию. Из его розовых полных губ вылетали самые неожиданные звуки: свист снаряда, клохтанье курицы, визг пилы, вой мины, щелканье соловья, шипение гранаты, лай щенка, отдаленный гул самолета. И способности эти, едва они обнаружились, были немедленно обращены на пользу дела.
"Гусара" объявили "флагманским сигнальщиком", разработали целый код и понесли его на утверждение командиру. Клохтанье курицы означало, что у хаты замечен часовой, кряк утки - что часовых двое. Пулеметчик, замаскированный в кустах, вызывал жалобный посвист иволги. Место сбора ночью после налета на румын определялось долгим пением соловья, который с упоением артиста самозабвенно щелкал в кустах или у шлюпки.
Вечерами, когда разведчики отдыхали после опасного рейда, "гусар" устраивал в хате концерт. Моряки лежали на охапках сена, и он, закинув руки за голову, свистел.
В темной хате, где свежо и тонко пахло сеном, он свистел чисто и сильно, и верный, прозрачный его свист, которому аккомпанировали глухие, непрерывные гулы своих и чужих орудий и взрывов (постоянная симфония осажденной Одессы), звучал далекой мечтой о мирной, спокойной жизни, о ярком свете на улицах и в залах, о белых нарядных платьях и чистых руках, о забытом, утерянном спокойствии, уюте и доме. Моряки слушали молча, и, когда замирал последний, утончающийся и переходящий в хорошую, умную тишину звук, гигант-комендор тем глухим урчанием, которое иногда слышишь в могучей дымовой трубе линейного корабля, негромко басил:
- Ще давай... Гарно свистишь.
И моряки лежали на сене и думали о войне, судьбе и победе и о том, что будет еще - непременно будет! - жизнь с такой же тишиной и с мечтательной песней. И орудия за стенами хаты извергали металл и крошили тех, кто ворвался в нашу мирную жизнь.
В очередном походе в румынский тыл "гусар" остался в шлюпке в камышах охранять это единственное средство возвращения к своим и, как обычно, быть "флагманским сигнальщиком". Ночью моряки натворили дел в тылу, сняли два пулемета, взорвали хату с румынским штабом и к шести утра возвращались к шлюпке. Крадучись, они подходили к камышам. Одного несли на руках - его ранило разрывной пулей в бедро, двоих товарищей недосчитывались. В камышах все прилегли отдохнуть и стали слушать ночь, чтобы определить, где находится шлюпка.
В ночи пел соловей. Он щелкал и свистел, но трели его были затруднены и пение прерывисто. Порой он замолкал. Потом пение возобновлялось, но такая тоска и тревога были в нем, что моряки оставили тяжелое тело раненого под охраной и кинулись на свист соловья.
"Гусар" лежал в шлюпке навзничь. В темноте не было видно его лица, но грудь его была в липкой крови. Автомат валялся на дне, все диски были пусты. В камышах моряки наткнулись на трупы румын. Очевидно, они обнаружили днем шлюпку, и здесь был неравный бой.
"Гусар" не узнавал родных голосов. Он лежал на спине и хрипел тяжко и трудно. Потом он набирался сил, и тонкий свист вылетал из-под его усиков сквозь непослушные, холодеющие губы. Не видя, не сознавая, что те, кому он должен был дать спасительный сигнал, уже вернулись к шлюпке, он продолжал свистеть. Он свистел даже тогда, когда все сели в шлюпку и, осторожно опустив весла, пошли по тихому темному морю.
И соловей - птица кустов и деревьев - пел и щелкал над морем. В шлюпке молчали, и только иногда шумно и долго вздыхал огромный комендор, лежавший рядом с "гусаром".
"Гусар" все свистел, замирая, отдыхая, трудно втягивая воздух. Он все свистел, и небо над морем стало розоветь, и щелканье соловья перешло в мелодию.
Оборванная, изуродованная, как и его тело, она металась над светлеющим морем, и моряки, прислушиваясь к ней, гребли яростно и быстро.
1941
Парикмахер Леонард
Это был волшебный мастер бритья и перманента, юный одесский Фигаро. Впервые я увидел его на одной из морских береговых батарей, куда он приезжал на трамвае (так в Одессе ездили на фронт). Он приезжал сюда три раза в неделю по наряду горсовета - живой подарок краснофлотцам, веселый праздник гигиены.
В кустах возле орудия номер два поставили зеркало и столик, батарейцы сгрудились вокруг, нетерпеливо дожидаясь очереди и заранее гладя подбородки. Пощелкивая ножницами, как кастаньетами, он пел, мурлыкал, острил, гибкие его пальцы играли блестящими инструментами, и порой, когда обе руки были заняты пульверизатором, он швырял гребенку на верхнюю губу и зажимал ее носом. Бритва так и летала в его ловких пальцах, угрожая носу или уху быстрыми взмахами, - и очередной клиент с опаской водил глазами по зеркалу, следя за ее сверкающим полетом. Но остроты и песни никак не мешали работе, и бритва скользила по щекам, обходя все возвышенности, и Леонард сдергивал салфетку с видом фокусника.
- Гарантия на две недели, брюнетам на полторы! Кто следующий?
Сев на стул, я невольно залюбовался в зеркале его пальцами. Тонкие и гибкие, они нежно прощупывали пряди волос, безошибочно отбирая то, что нужно снять. Каждый палец его, бледный и изящный, жил, казалось, своей осмысленной, умной жизнью, подхватывая кольцо ножниц, зажимая гребенку или выбивая трель на машинке, в неустанном движении, в веселой шаловливости, в постоянном следовании за песенкой, сопровождавшей работу.
Не удержавшись, я сказал:
- С такими пальцами и слухом вам бы на скрипке играть.
Он посмотрел на меня в зеркало и хитро подмигнул.
- Хорошая прическа - тоже небольшая соната. Скажете - нет?
Мы разговорились. Большие черные его глаза стали мечтательными. Он рассказывал о своем профессоре, который называет его "моложавым дарованием", о скрипке, о том, что, когда кончится война, он пойдет в техникум и бросит перманент, из-за которого его зовут Леонардом, хотя он просто Лев. Он говорил о музыке, о любимых своих вещах. Пальцы его, как бы вслушиваясь, перестали балаганить. Выразительные и беглые, они держали теперь гребенку цепко и властно, как гриф скрипки.
Приведя в порядок всех желающих, он достал скрипку, которую неизменно привозил с собой на батарею, и краснофлотцы вновь обступили его. Видимо, эти концерты после бритья стали на батарее традицией.
Южное осеннее солнце сияло на тугих молодых щеках, выбритых до блеска, просторное море манило к себе сквозь зелень кустов, и огромное тело орудия номер два, вытянув длинный хобот, молчаливо вслушивалось в певучие украинские песни, в жемчужную россыпь Сарасаге, в мягкие вздохи мендельсоновского концерта. Леонард играл, смотря перед собой через орудие и кусты на море, вторя невидимому оркестру и изредка напоминая о нем звучным, верным голосом. И казалось, что он видит себя на большой эстраде, среди волнующегося леса смычков и воинственной меди труб.
Очередной румынский снаряд, рванувшийся за кустами, оборвал концерт. Леонард со вздохом опустил скрипку.
- Опять пьяный литаврист уронил палку. Им нужен строгий дирижер. Скажете - нет?
Вторично я встретил Леонарда в госпитале. Он лежал, закрытый до подбородка одеялом, и черные влажные его глаза были грустны. Я узнал его и поздоровался. Он кивнул мне и попытался пошутить. Шутка не вышла. В коридоре я спросил врача, что с ним.
Была тревога. Все из парикмахерской кинулись в убежище. Оно было под пятью этажами большого дома. Бомба упала на крышу, и дом, сложенный из одесского хрупкого известняка, рухнул. Убежище было завалено.
В нем была темнота и душный, набитый пылью воздух. Никого не убило, но люди кинулись искать выход, Закричали женщины, заплакали дети. И тогда раздался звучный голос Леонарда:
- Тихо, ша! В чем дело? Ну, маленькая тревога "у-бе" - "уже бомбили"!.. Больше же ничего не будет... Тихо, я говорю! Я у отдушины, не мешайте мне держать связь с внешним миром!
В убежище притихли и успокоились. Леонард заговорил в отдушину, и все слышали, как он подозвал кого-то - видимо, из тех, кто кинулся к развалинам, назвал адрес дома ("бывший адрес", - сказал он), вызвал помощь и пожарных. Один у своей отдушины, не уступая никому этого командного пункта, он распоряжался, советовал, как лучше подобраться к нему. Он спрашивал, как идут раскопки, и передавал это в темноту.
Люди лежали спокойно и ждали. Хотелось пить - Леонард сказал, что уже ведут к отдушине шланг. Стало душно - он обещал воздух, ибо со своего места уже слышал удары мотыг и лопат. Он передавал в темноту время, узнал его через отдушину, и всем казалось, что часы текут страшно медленно.
По его информации прошло около шести часов. На самом деле раскопки заняли больше суток, и помощь пришла совсем не со стороны отдушины, в которую он говорил. Отдушины не было, как не было долгие часы ни пожарных, которые раскидывали камни где-то высоко на груде развалин, ни мотыг, ни лопат. Все это выдумал веселый парикмахер Леонард, чтобы остановить панику, успокоить гибнущих людей и вселить в них надежду.
Когда добрались до него, он лежал в глухом углу, и руки его были прижаты тяжелым камнем. Пальцы были размозжены.
Кисти обеих рук пришлось отнять до запястья.
Первую неделю после ампутации он просил выключать радио, когда начиналась музыка. Потом он стал слушать ее спокойно, только закрывая глаза.
1941
Разведчик Татьян
Знакомство наше было необычным. В свежий октябрьский день, когда яркое одесское солнце обманчиво сияет на чистом небе, а ветер с севера гонит сухую пыль, разговаривать на воздухе было неуютно. Поэтому моряки-разведчики пригласили зайти в хату. Мужественные лица окружили меня - загорелые, обветренные и веселые. В самый разгар беседы вошли еще двое разведчиков.
Оба были одеты до мелочей одинаково: оба в новеньких кителях и защитных брюках, заправленных в щегольские сапоги, в кокетливых пилотках, и оба были обвешаны одинаковым числом ручных гранат, пистолетов, фонарей, запасных обойм. Но если на гигантской фигуре одного такой арсенал выглядел связкой мелких брелоков, то второго этот воинственный груз покрыл сплошной позвякивающей кольчугой: один из разведчиков был вдвое выше другого.
Видимо, мой любопытный взгляд смутил маленького разведчика. Нежные его щеки, еще налитые свежестью детства, зарделись, длинные ресницы дрогнули и опустились, прикрывая глаза.
- Воюешь? - сказал я, похлопывая его по щеке. - Не рано ли собрался? Сколько тебе лет-то?
- Восемнадцать, - ответил разведчик тонким голоском.
- Ну?.. Прибавляешь, небось, чтоб не выгнали?
- Ей-богу, восемнадцать, - повторил разведчик, подняв на меня глаза. В них не было ни озорства, ни детского любопытства мальчика, мечтающего о приключениях войны. Внимательные и серьезные, они знали что-то свое и смотрели на меня смущенно и выжидающе.
- Ну ладно, пусть восемнадцать, - сказал я, продолжая ласково трепать его по щеке. - Откуда ты появился, как тебя - Ваня, что ли?
- Та це ж дивчина, товарищ письменник! - густым басом сказал гигант. Татьяна с-под Беляевки.
Я отдернул руку, как от огня: одно дело трепать по Щеке мальчишку, другое - взрослую девушку. И тогда за моей спиной грянул громкий взрыв хохота.
Моряки смеялись. Казалось, все звуки смеха собрались в эту хату, сотрясая ее, и откуда-то сверху их заглушал мощный басистый гул, рокочущий, как самолет: это под самым потолком низкой избы хохотал гигант, вошедший с девушкой. Он смеялся истово, медленно, гулко, чрезвычайно довольный недоразумением, посматривая вниз на меня, пока не рассмеялся и я.
- Не вы первый! - сказал гигант, отдышавшись. - Ее все за парня считают. А что, хлопцы, нехай она будет у нас Татьян - морской разведчик?
...Татьяна была дочерью колхозника из Беляевки, захваченной теперь румынами. Отец ее ушел в партизанский отряд; она бежала в город. Ей поручили вести моряков-разведчиков в родную деревню, и в этом первом трехсуточном походе по тылам врага и зародилась дружба. Девушка пришлась морякам по душе. Смелая, выносливая, осторожная и хитрая, она водила моряков по деревням и хуторам, где знала каждый тын, каждый кустик, прятала их по каменоломням, находила тайные колодцы и, наконец, когда путь, которым они прошли в тыл врага, был отрезан, вывела разведчиков к своим через лиман.
Первое время она ходила в разведку в цветистом платье, платочке и тапочках. Но днем платье демаскировало, а ночи стали холоднее, и моряки одели ее в то странное смешение армейской и флотской формы, в котором щеголяли сами, возрождая видения гражданской войны. Две противоположные силы - необходимость маскировки и страстное желание сохранить флотский вид, столкнувшись, породили эту необыкновенную форму.
Впрочем, тапочки у девушки остались: флотская ростовка обуви не предусматривала такого размера сапог.
В таком же тяжелом положении скоро оказался и Ефим Дырщ гигант-комендор с "Парижской коммуны". Его ботинки сорок восьмого размера были вконец разбиты, и огромные его ноги были запрятаны в калоши, хитроумно прикрепленные к икрам армейскими обмотками. Накануне моего появления секретарь обкома партии, услышав об этом двойном бедствии, прислал громадные сапоги специального пошива, в которые, как в футляр, были вложены другие, крохотные, - и заодно два комплекта армейского обмундирования по росту. Ефим и "Татьян" теперь стали похожи, как линейный корабль и его модель, только очень хотелось уменьшить в нужном масштабе гранаты и пистолеты, подавлявшие маленькую фигурку девушки.
Они не были декорацией. Не раз Татьяна, поднявшись на цыпочки, швыряла в румынского пулеметчика гранату, и не одна пуля ее трофейного парабеллума нашла свою цель. Своим южным певучим говорком она рассказала мне, что видела в Беляевке перед побегом; и ясные ее глаза темнели, и голос срывался, и ненависть к врагу, вскипавшая в ней, заставляла забывать, что передо мной девушка, почти ребенок.
Она не любила говорить на эту тему. Чаще, забравшись на сено в буйный круг моряков, она шугала, пела веселые песни и частушки. В первые недели ее бойкий характер ввел кое-кого из разведчиков в заблуждение. Разбитной сигнальщик с "Сообразительного" - бывший киномеханик, районный сердцеед первым начал атаку. Но в тот же вечер Ефим Дырщ отозвал его в сторону и показал огромный кулак.
- Оце бачив? - спросил он негромко. - Що она тебе - зажигалка или боец? Кого позоришь? Отряд позоришь... Щоб ты мне к такой дивчине подходил свято. Понятно? Повтори!
Но для других такого воздействия не требовалось. Буйная и веселая ватага моряков, каждую ночь играющая со смертью, несла девушку по войне в сильных своих и грубоватых пальцах бережно и нежно, как цветок, оберегая ее от пуль и осколков, от резких, соленых шуток, от обид и приставаний.
В этом, конечно, был элемент общей влюбленности в нее, если не сказать прямо - любви. Перед призраком смерти, которая, может быть, вот-вот его настигнет, человек ищет сердечного тепла. Холодно душе в постоянной близости к смерти, и она жадно тянется к дружбе, к любви и привязанности. Сколько крепких мужских объятий видел я в серьезный и сдержанный миг ухода в боевой полет, в море или в разведку. Я видел и слезы на глазах отважных воинов, слезы прощания - гордую слабость высокой воинской души. Блеснув на ресницах, они не падают на палубу, на траву аэродрома, песок окопа: подавленные волей, они уходят в глаза и тяжелыми, раскаленными каплями падают в душу воина, сушат ее и ожесточают для смертного боя. Любовь переходит в ненависть к врагу, дружба - в ярость, нежность - в силу. Страшны военные слезы, и горе тем, кто их вызвал.
Ночью после беседы разведчики ушли в набег, а утром я увидел такие слезы: Татьяна не вернулась.
На линии фронта разведчики наткнулись на пулеметное гнездо, расположенное на вершине крутой скалы. Пулемет бил в ночь откуда-то сверху, и подобраться к нему сбоку было невозможно. Моряки полезли на скалу, приказав Татьяне дожидаться их внизу.
Видимо, пулеметчик распознал в темноте разведчиков, карабкающихся по скале: пули застучали по камням. Моряки прижались к скале, но пули щелкали все ближе - румын водил пулеметом по склону. Вдруг справа внизу ярко вспыхнул огонь. Ракета прорезала тьму, направляясь на вершину скалы, за ней вторая, третья. Моряки ахнули: ракетница была у Татьяны. Очевидно, девушка решила помочь друзьям испытанным способом - пуская румыну в глаза ракету за ракетой, чтобы ослепить его. Но это годилось только тогда, когда пулемет был близко и когда другие могли успеть подскочить к нему с гранатами. Сейчас Татьяна была обречена.
Словно вихрь поднял моряков на ноги. В рост они кинулись вверх по скале, торопясь придавить румына, пока он не нащупал Татьяну по ярким вспышкам ее ракет. Теперь все пули летели к ней, отыскивая того, кто сам выдавал себя во тьме. Ярость придала морякам силы, и через минуту румын хрипел со штыком в спине. Люди поползли вниз, поражаясь сами, как могли они в горячке сюда забраться. Обыскали в темноте весь склон, но Татьяны нигде не было.
Бешеный огонь пулемета разбудил весь передний край. Поднялась беспорядочная стрельба, потом забухали орудия. Спрятаться на день здесь было негде - со скалы просматривалась вся местность. Где-то под скалой была каменоломня, но вход в нее могла отыскать только сама Татьяна. Начало светать, надо было уходить.
День прошел мучительно. Этой ночью Ефим Дырщ был в другой операции. Теперь он сидел, смотря перед собой в одну точку. Огромные руки его с хрустом сжимались, он обводил всех глазами и хрипло говорил:
- Яку дивчину загубили... Эх, моряки...
Потом он вставал и шел к капитану с очередным проектом вылазки и там сталкивался с другими, пришедшими с тем же. Солнце пошло к закату, когда, выйдя из хаты, я увидел Ефима одного в садике.
Он сидел, уткнув голову в колени, и громадное его тело беззвучно сотрясалось. Может быть, следовало оставить его одного: человеку иногда легче с самим собой. Но скорбь этого гиганта была страшна, и я подсел к нему.
Он поднял лицо. Плакал он некрасиво, по-ребячьи размазывая кулаком слезы и утирая нос. Он обрадовался мне как человеку, которому может высказать душу. Мешая украинскую речь с русской, находя нежные, необыкновенные слова, обнажая свою любовь - целомудренную, скромную, терпеливую, он говорил о Татьяне. Он вспоминал ее шутки, ее быстрый взгляд, ее голос - и передо мной, как раскрывающийся цветок, вставала Татьяна-девушка, так не похожая на "разведчика Татьяна" - нежная, женственная, обаятельная и робкая. И казалось непонятным, что это именно она приняла на себя ночью пулеметный огонь, помогая морякам добраться до вершины скалы.
Он хотел знать, что она жива и будет жить. Все, что он берег в себе, чтобы не нарушить боевой дружбы, теперь вылилось в страстной исповеди. Он ничего никогда не говорил Татьяне, "щоб не путать дивчине душу, нехай пока воюет", он нес свою любовь до победы, когда "Татьян" снова будет Таней. Но мечта била в нем горячим ключом, и он видел хату на Днепровщине, Татьяну в ней, и счастье, и лунные ночи в саду, и бешеный пляс на свадьбе...
Его позвал голос капитана. Ефим встал и пошел твердой походкой в хату.
В сумерки он с пятью разведчиками ушел к скале. Мы ждали его без сна.
Утром разведчики вернулись, принеся Татьяну. Оказалось, ее ранило в грудь и она, теряя сознание, доползла до входа в каменоломню и там пролежала весь день. К вечеру она очнулась. У входа в глубоких сумерках копошились тени и слышался чужой говор. Она начала стрелять. Сколько времени она держала ход в штольню, она не знает. Она била по каждой тени, появлявшейся у входа. Патроны кончались. Она отложила один - для себя. Потом она услышала взрыв у входа и снова потеряла сознание.
Взрыв был первой гранатой Ефима Дырща. Пробираясь к скале, он услышал стрельбу и, обогнав остальных разведчиков, ринулся туда, ломая кусты, как медведь, в смелой и страшной ярости. Сверху по нему стал бить автоматчик. Ефим встал во весь роет, чтобы рассмотреть, что происходит под навесом скалы: там виднелся черный провал, вход в каменоломню, и возле него три-четыре трупа и десяток живых румын, стрелявших в провал. Он метнул гранату, вторую, третью, размахнулся четвертой - и тут пули автоматчика раздробили ему левое бедро, впились в бок и в руку. Он упал и, медленно сползая к краю обрыва, схватился за траву.
Теперь, когда его принесли на носилках, в могучих его пальцах белел цветок, зажатый им в попытке удержаться на склоне.
Он поднял на меня мутнеющий взгляд.
- Колы помру, мовчите... Не треба ей говорить, нехай про то не чует... Живой буду, сам скажу.
Он закрыл глаза, и разведчики с трудом подняли носилки с тяжелым телом комендора с "Парижской коммуны".
1942
В лесу
Из глубокого безразличного забытья стало смутно возникать неопределенное чувство тяжести в ногах. Оно беспокоило все сильнее, и наконец мышцы сократились тем бессознательным движением, которым спящий устраивается поудобнее. Но что-то мешало подогнуть ноги, и это дало в мозг тревожный сигнал. Первая, еще неясная мысль подсказала, что на ноги опять навалился Коля Ситин, сосед по нарам. Резким, уже сознательным движением попытался высвободить ноги. Тогда он почувствовал боль и открыл глаза.
Несколько мгновений он смотрел перед собой, щурясь от яркого света и пытаясь понять, почему он лежит на животе в снегу, придавленный елью, густые ветви которой образовали над ним шатер.
Сквозь остро пахнущую морозом и смолой зеленую хвою, нависшую у самого лица, ослепительно белел снег. Отягощенные им широкие лапы елей были неподвижны. Глубокую тишину зимнего леса нарушало чье-то прерывистое дыхание рядом.
Он прислушался. И, вдруг поняв, что так громко дышит он сам, тотчас широко раскрыл рот. Вместе с этой осторожностью разведчика окончательно проснулось сознание. Сразу вспомнив, где он и что с ним, он покрылся горячим потом. Сердце, сорвавшись, забилось гулко и часто. Ни волевым напряжением, ни ровным дыханием нельзя уже было удержать его бешеный стук, наполнивший, казалось, весь лес. Тошнотная истома поднялась от ног, заливая все тело сонной, проклятой, бездеятельной вялостью. Это был страх, обыкновенный животный страх, отчаянный протест живого человеческого тела, внезапно увидевшего себя в ловушке, из которой выход один - в смерть.
Он попытался понять свое положение. Во враждебном лесу, беспощадно освещенном солнцем, он лежал совершенно один, почти безоружный, только с гранатой у пояса, лежал, прижатый елью. Она укрывала его от точной пули снайпера, но придавила, а может быть, и перебила ноги. Винтовка была вышиблена из рук тем тяжелым и горячим ударом, который выбросил его из густого ельника сюда, к подножью сосны, ударил о снег и погрузил в это забытье.
Ночью их было двое - сам Колобанов и беспокойный его сосед по землянке Коля Ситин. Ползком они подобрались сюда в белых халатах, бесшумные и осторожные, два друга, два удачливых краснофлотца, два лучших разведчика морского отряда. Вон в той заросли ельника они пролежали полчаса, а может быть, час, прежде чем выползти на открытый снег между ельником и колоннадой сосен. Они лежали и слушали лес. Опытное ухо различало далекий звяк оружия и шуршание там, за соснами, но здесь все было тихо.
Тогда Ситин надавил ему кисть руки два раза и, погодя, еще раз, что означало "иду вперед один", и выполз из ельника. Он исчез в трех шагах, ползя по снегу неясной тенью, медленно и беззвучно, как умел это делать только он. Но все же где-то рядом щелкнул негромкий и сухой снайперский выстрел, будто хрустнул под ногой сук, и опять в ночи встала глубокая лесная тишина. Колобанов подождал пять - десять минут, уверенный, что Коля вернется, - не раз после таких же выстрелов, бесполезных во мраке, они встречались целыми. Но Ситин не возвращался. Тогда он пополз вперед, чтобы помочь ему, если тот ранен, или убедиться, что он погиб. Но на четвертом метре опять, уже с другой стороны, близко щелкнул выстрел, у левого плеча взметнулся снег, и пришлось надолго замереть, выжидая, пока у невидимого снайпера не зарябит в глазах от пристального всматривания в темноту.
Но скоро кто-то дернул его за правый валенок: Ситин, "разведчик-невидимка", как прозвали его в отряде, оказался уже сзади. Колобанов отполз назад в ельник и прилег к другу. Жаркое дыхание того грело ему щеки, и можно было угадать, что он улыбается озорной возбужденной улыбкой охотника, напавшего на дичь. Без шепота, одним горячим дыханием, Ситин сказал: "Полно "кукушек"... давай по ельнику... пощупаем, что справа..." И тотчас гибкое его тело скользнуло в чащу. Колобанов пропустил его вперед и пополз, осторожно пригибая и отодвигая торчащие из снега ветки. Тут впереди встал огненный столб, тяжелый воздух опалил лицо. И, успев еще понять, что его несет неудержимой силой взрыва, Колобанов потерял сознание.
Теперь, очнувшись, он понял, что ночью его кинуло миной к этой сосне, в какую-то яму, и завалило елью, вырванной с корнем. Не шевелясь, он разглядывал сквозь ее хвою ельник, снег и деревья, отыскивая Колю. Потом он увидел на розовом снегу нечто страшное и закрыл глаза. Он был один. Теперь это было несомненно. И это был конец.
День едва начался. Разящий, беспощадный солнечный свет заливал лес, и на деревьях сидели снайперы, те, что охотились за ним ночью. Оставить яму было невозможно. Ждать ночи - на это не хватило бы тепла. Его и так мало оставалось в теле, намерзшемся за долгие часы забытья.
Солнце переползало по пышным елям, двигалось вокруг желтых смолистых стволов сосен. Все это было очень медленно. Лес молчал.
Он думал обо всем, кроме леса, тишины и света. Он представлял себе темную украинскую ночь, запах вишен, журчанье у запруды. Он вызывал в памяти всякую темноту, которую когда-либо знавал. Он думал только о темноте любовной, боевой, усталой и сонно-ночной. Он ждал только темноты, когда можно будет выползти из-под ели. Изредка он открывал глаза и смотрел на освещенные колонны сосен.
Время потеряло смысл. Оно не двигалось, и темнота, казалось, никогда не могла наступить.
Отчаяние охватило его. Он нащупал гранату. Это было бы проще всего. Стоило сорвать кольцо, и он будет лежать спокойно, как Коля Ситин...
И не нужно будет считать удары сердца, искать, как переместилась тень от сосны. Не нужно будет ждать, ждать и ждать, когда ждать было немыслимо.
Он посмотрел на розовый снег возле неподвижного тела и вдруг почувствовал у щеки жаркое дыхание друга, его беззвучный шепот, озорную улыбку и тут же подумал, что так, наверное, шептал Коля слова в чье-то девичье ухо, отодвигая дыханьем завитки волос. И снова страстная жажда жизни охватила его. Надо было жить, чтобы отомстить тем, кто навсегда остановил это жаркое дыханье. Мысль эта показалась ему важнее всего, и он напряг мышцы, разогревая тело для схватки, мозг для выдумки, душу для ненависти.
Тишина леса внезапно разорвалась. Сухо и раскатисто треснул воздух, ветви елей зашевелились, снег пышными клоками упал вниз с нескольких ветвей. Снова и снова рвалось где-то вверху небо, и Колобанов понял, что это начался обстрел леса: наши орудия били шрапнелью над деревьями, спугивая снайперов. Лес ожил. Падали ветви, надсеченные горячим металлом. Рядом с визгом упал осколок. С шумом вылетели из ельника две черные птицы. Выскочила белка и юркнула в гущу ветвей, осыпав пушистые комья.
И тогда с недалекой сосны неуклюже и медленно, цепляясь за ветви, пополз вниз человек.
Он был в чужой, но знакомой одежде, закутанный, обвязанный, готовый к долгому морозу. Он спускался безоружный, оставив в ветвях автомат, из которого бил ночью по разведчикам. Жаркая волна пробежала по телу Колобанова и едва не подняла его из-под ели. Потом он передумал и осторожно потянулся за гранатой, не опасаясь раскрыть себя: теперь снайперу было не до шевеления ели - осколки свистели по лесу, и он сам торопился в укрытие. Колобанов вытянул ноги из-под ели, сжался в комок, готовый к прыжку, к броску гранаты и к быстрому бегу в ельник, но тут что-то тяжелое и теплое обрушилось на него.
Не понимая еще, что это, он ударил локтем назад, услышал стон и мгновенно перевернулся под навалившейся на него тяжестью.
Это был второй снайпер, тот, который сидел на сосне над Колобановым и теперь спустился в вырытую заранее яму у корней, спасаясь от шрапнели.
Схватка была короткой и страшной. Враг тянулся за кинжалом к поясу. Колобанов, придавливая ему руку, искал оружие. Граната снова попалась ему под руку. Взмахнув ею, он ударил врага по голове, как молотком, несколько раз, пока тело того не ослабло.
Дрожа от гадливости, он вытащил у него из-за пояса кинжал и сделал то, чего требовала эта внезапная встреча в яме. Потом он поднял ветви ели, высунул голову и осмотрелся не таясь. Шрапнель продолжала визжать между ветвей, воздух рвался с треском, обстрел шел плотно и беспощадно. Он посмотрел на убитого врага, взглянул на сосну, примерился - и полез наверх.
Между ветвями он нашел логово "кукушки". Здесь висели повешенный на сук автомат, обоймы, мешок с продовольствием, бинокль, фляга - все, что нужно, чтобы просидеть на дереве до смены хотя бы трое суток. Шрапнель визжала и свистела в воздухе, и Колобанов в первый раз за все время раскрыл рот.
- Толково наши бьют, - сказал он громко. - Где ж им под таким огнем усидеть...
И он поудобнее устроился на ветвях, взял автомат и стал ждать, вжимая голову в плечи, когда над лесом с треском рвалась шрапнель.
Первой его добычей стал тот снайпер, которого он видел спускающимся в укрытие. Едва кончился обстрел, тот высунул голову из окопчика, как крыса, нюхающая воздух. Колобанов подвел мушку к подбородку, но передумал. Он дал ему взобраться по сосне до половины и тогда выстрелил в затылок. Снайпер опустил руки и грянулся в снег, и было похоже, что его подбила Шрапнельная пуля.
Вторую добычу пришлось ждать долго. Лес был пуст, видимо, тут только и были эти два снайпера. Колобанов взял бинокль, осторожно повернулся и стал смотреть сквозь ветви назад. Солнце уже клонилось к закату, когда он увидел вдалеке фигуру офицера, вышедшего из-за стволов сосен. Колобанов прицелился и выстрелил в голову. Офицер упал. Тотчас выскочили еще двое и кинулись к нему. Они рухнули рядом.
Подошла темнота, и можно было уходить. Но Колобанов остался на сосне, Он ждал новой смены...
Она пришла, когда было совсем темно. Солдаты - четверо - шли уверенно и не остерегаясь. Возле упавшего снайпера они наклонились, переворачивая его и совещаясь. Один за другим все четверо упали: двое на первый труп, третий у сосны, куда он отскочил, четвертый на снегу, рядом с телом Ситина, смутно черневшим в белесой темноте.
Теперь было ясно, что стрельба привлечет врагов. И скоро Колобанов увидел в темноте огоньки, вспыхивающие там и здесь. На сосну повели правильную осаду. Пули свистели рядом, сдирали кору на стволе, но ни одна пока не задела Колобанова. Переждав, он бесшумно и ловко спустился в яму.
Там он приготовил гранату, положил ее рядом с собой и высунул из ветвей автомат. Стрельба учащалась. Люди подходили ближе. Он искал во тьме, где появится смутный силуэт, но видел только огоньки. Снег падал на него вместе со срезанными ветвями: вершину сосны обстреливали часто и сильно. Он ждал.
Потом стрельба прекратилась - очевидно, враги подумали, что гнездо опустело. Послышались громкие голоса. К сосне пошли.
Колобанов поднял глаза, взглянул на небо. Звезды сияли на нем морозно и ярко. Он пододвинул гранату и положил ствол автомата на труп бывшего хозяина гнезда, как на бруствер окопа.
Но небо вновь раскололось, и вокруг завизжали осколки: наши вновь начали обстрел леса. Колобанов подвесил гранату к поясу, положив обоймы в карман, и, выставив вперед автомат, пополз к ельнику, обходя врагов, прижатых к снегу разрывами шрапнели.
1942
Невеста
В те дни, когда в палате дежурила Люба, все мы были в отличном настроении. Ласковая и живая, она влетала в палату утром в мягких своих тапочках - неслышный, но видимый солнечный луч. Мороз еще пылал на ее щеках ярким холодным пламенем, смешливые, почти детские глаза блестели оживленно, и безногий майор, с койки неизменно возглашал:
- "Девичьи лица ярче роз..." Любочка, выходит, дальше надо жить?
- Обязательно! - звонко отвечала она, дуя на замерзшие пальцы.
Заложив руки за спину, она прижималась к черной большой печке - белая тоненькая фигурка, деловитая серьезность которой была по-детски уютна и трогательна. Грея руки, она со скоростью тысячи слов в минуту болтала обо всем: об утренней сводке, о происшествиях с сырыми дровами, о том, что варится к обеду на кухне, о вчерашнем кино. И утихали постепенно стоны, и лица, сведенные судорогой боли, прояснялись, и надоевший, скучный больничный воздух палаты свежел, и легчало горе, и улыбались мысли.
Потом она прикладывала тоненькие пальцы к шее, проверяя, согрелись ли они, прямой носик ее озабоченно морщился, она оглядывала палату быстрым взором хозяйки, соображающей, с чего начать день, - и подходила к койкам.
Она умела быстро и ласково делать все - вымыть голову, не уронив ни капли воды на подушку, поправить повязку, написать письмо тем, у кого не работали руки или глаза, вовремя уловить ухудшение и вызвать врача, цепко и страстно бороться за жизнь раненого в час опасности, утешить и успокоить того, кто, казалось, потерял покой, и погрузить его в тихий, облегчающий душу сон.
Мы все любили ее, а может быть - все были влюблены. Но ревности вход в нашу палату был запрещен. И если в свободную минуту Люба присаживалась к кому-либо из нас поиграть в подкидного дурака, все знали, что именно у него сегодня тяжело на сердце, тяжелее, чем у других.
В этот день я был по праву первым кандидатом на дурака. Ночь я не спал, нервничая по причинам, не относящимся к рассказу, и утром смог солгать ей лишь улыбкой, а не глазами, отвечая на приветствие. Удивительно, как эта юная женщина, почти девушка, чувствовала в чужой душе неладное. Она лишь мельком взглянула на меня, но, закончив обход, безошибочно подошла к моей койке с колодой в руках.
Однако игра не вышла. Нынче детские ее губы порой опускались в горькой складке, веселые глаза были печальны, и мне вдруг показалось, что ей много-много лет. Карты бесполезно остались лежать, темнея на белом одеяле десяткой пик, символом горя, и мы разговорились негромко и откровенно.
Ее муж, капитан-танкист, воин большой смелости, уже награжденный орденом, пропал без вести. Месяц она не могла отыскать его след. Долгий месяц эта женщина влетала к нам смеющимся солнечным лучом, а между тем душа в ней ныла и сердце сжималось, и по ночам она плакала в общежитии, стараясь не разбудить подруг.
Вчера она нашла давнего друга мужа, большого танкового начальника. Он взял ее руку и сказал:
- Люба, обманывать не буду. Павел остался в окружении. Прорвались все, он не вернулся. - Он не дал ей заплакать и сжал руку. - Спокойно, Люба. Он может вернуться. Понимаешь - надо ждать. Конечно, это большое искусство ждать. Я обещаю тебе сказать, когда ждать будет больше не нужно.
Я смотрел на нее и искал в себе ту силу, которой была наделена эта женщина. Перед этим горем я забыл о своем, но слов - тех слов утешения и надежды, которые с такой великой щедростью она шептала всем нам, - я не мог найти в корявой, неловкой и себялюбивой мужской своей душе.
Застонал майор на крайней койке.
Люба вскочила и легким видением скользнула к нему. И вновь глаза ее стали прежними, и скорбь - своя скорбь - отступила перед чужой. И никто в палате не заметил, какое горе несут ее тонкие, почти детские плечи.
Вскоре меня перевели на время в другой госпиталь. Через две недели я вернулся в знакомую палату. Многих я уже не застал, появились новые раненые, и рядом с собой я увидел огромную куклу из бинтов.
Это был танкист, которому обожгло грудь и лицо. Все, что на человеческом лице может гореть, у него сгорело: волосы, брови, ресницы, сама кожа. В белой марле жутко и зловеще чернели выпуклые темные стекла огромных очков. Очки не пропускали никакого света, они лишь предохраняли чудом уцелевшие глазные яблоки от прикосновения бинта.
Пониже, хитро и искусно, было оставлено отверстие для рта. Отсюда невидимо исходила человеческая речь - живая речь, единственный проводник мыслей и чувств.
Танкист боролся с медленной своей и долгой болью. Перевязки были мучительны, но он хотел жить. Он очень хотел жить и снова драться в бою, Эта воля к жизни кипела в его неразборчивой речи, в косноязычии сожженных губ.
Он любил говорить. В темном и одиноком своем мире он жаждал общения с другими. Глухо и странно вылетали слова из недвижного клубка марли, и, научившись понимать эти раненые, подбитые слова, я слушал доблесть, ненависть и победу, слушал бой и касание смерти, слушал мечты и надежды, признания и исповедь - все, что может рассказывать другу двадцатидвухлетний человек, бегущий от призрака одиночества. Другу - ибо к ночи мы подружились той внезапной и крепкой дружбой, которая приходит в бою или в болезни.
Под утро я проснулся, когда было еще совсем темно. Тяжело дышала палата, порою стон прорезал это тревожное дыхание сильных мужских тел, поломанных боем. По тому, что на этот стон не двинулась неслышная белая тень, я понял, что дежурит не Люба. Вероятно, дежурила вторая сестра - Феня, некрасивая и немолодая женщина, которая быстро уставала и ночью часто засыпала на стуле у печки. Я встал, чтобы выйти покурить, и, услышав меня, танкист попросил пить (это звучало у него странно - как "шюить"). Боясь, что я сделаю ему больно, я хотел разбудить сестру.
- Не надо, - сказал он, - ничего...
Я осторожно налил между бинтами несколько глотков из поильника и, конечно, облил марлю. Смутившись, я извинился.
- Ничего, - повторил он и засмеялся, обозначая смех тихими перерывами дыхания. - Это только она умеет... Будто сам пьешь, губами...
- Кто она?
- Невеста.
И я услышал необыкновенную повесть любви.
Он говорил о женщине, которой не видел и видеть не мог. Он называл ее старым русским ласкательным словом "моя душенька". Так назвал он ее в первый же день, учуяв в ней особенную ласковость и душевность, и так продолжал звать, потому что сожженные его губы не позволяли ему выговорить ее имя. "Ну, конечно, Люба, - подумал я. Это имя и в самом деле могло у него звучать нелепо: Люа, Люша...
Он говорил о ней с глубокой нежностью, гордостью и - странно сказать страстью. Мечтая вслух, он угадывал ее лицо, глаза, улыбку, и я поразился этому провиденью любви. Понизив голос, он признался, что знает ее волосы, пушистые, легкие волосы, выбившиеся из-под косынки: однажды он тронул эту прядь, пытаясь слепыми пальцами помочь ей найти упавший на столик футляр термометра. Он говорил о ее руках - нежных, сильных, бережных руках, которые он часами держал в своих, рассказывая ей о себе, о своем детстве, о боях, о взрыве танка, о своем одиночестве и о страшной жизни урода, какая его ждет.
Он пересказал мне все ее утешения, все нежные слова надежды, всю веру в то, что он будет видеть, жить и снова драться в бою, и мне показалось, что я слышу голос самой Любы. Совсем шепотом он сказал мне, что завтра - решающий день: профессор обещал ему снять очки, и, возможно, он начнет видеть. Он не говорил об этом "душеньке" - а вдруг он видеть не будет? Пусть она не мучается. Не выйдет - не выйдет, он и так знает ее лицо. Оно прекрасно, нежно, он видит ее глаза и в них - любовь. И еще: она уговорила его на сложную операцию, которая вернет ему брови, ресницы, свежую розовую кожу. Он знает, какой болью он купит себе это новое лицо, но он пойдет на все ради своей невесты.
Да, невесты. Он повторил это слово с гордостью. Муж ее погиб на фронте совсем недавно, она одинока, как и он, и несчастна более, чем он: он потерял только лицо, а она - любимого человека. За долгие эти ночи они все узнали друг о друге, и любовь пришла в эту палату, где витала смерть, и жизнь, приведенная любовью, помогла ему переломить себя. Ведь он хотел застрелиться - ну, куда жить такому?..
- Она сказала: мне все равно, что будет с твоим лицом. Я тебя люблю, а не лицо, понимаешь...
И он заплакал. Я понял это потому, что грудь его, наполненная счастьем, сотрясалась и дыхание стало прерывистым.
Не мешая ему, я тихо прилег на койку, думая о Любе. Странная ее судьба поразила меня. Была ли это и впрямь любовь - необъяснимая любовь высокой женской души - или нежная жалость, которая порой так похожа на любовь? Или, может быть, разделенное горе, ужас потери, найденный призрак утраченного: танкист, герой, воин... Я дожидался утра, смены сестер, чтобы в одном взгляде Любы прочесть разгадку - в таких глазах все читалось легко. В этих мыслях я задремал.
Проснулся я поздно. По знакомым признакам палатного дня я понял, что сестры уже сменились, но Любы в палате не было. Я подошел к танкисту и спросил, как он себя чувствует.
- Чудесно, - ответил он. - Она пошла узнать о перевязке. Слушай, только ни слова ей о профессоре. Неужели сегодня я ее увижу?
По голосу я понял, что он улыбается.
- Она ведь красавица, ты же ее знаешь?
- Красавица, верно, - ответил я.
Он снова заговорил о том, как сегодня ее увидит. Вдруг он замолчал и притих, слушая шаги - легкие в тапочках, и было странно, что сквозь бинты, укутавшие голову, он различил их. Или это был слух любви?
- Она, - сказал он с глубокой нежностью. - Душенька моя...
Я обернулся. Но это подошла Феня, очевидно задержавшаяся после дежурства. Я хотел показать ему, что он ошибся.
- Здравствуйте, Фенечка, сказал я. - Скоро там Люба справится?
- Здравствуйте, опять к нам? - спросила она. - Уехала Люба, мужа отыскала. Раненый...
И она подсела к танкисту.
- Родненький мой, Коленька, - сказала она ласково. - Набирайся сил... перевязка сейчас...
Он судорожно протянул руку, и тотчас эта рука воина, видевшего смерть и вздрогнувшего от предчувствия боли, попала в руки Фени: видно, перевязки были нестерпимы. Она покрыла ее другой рукой, и большое, значительное молчание встало над ними. Она тихонько гладила его руку, перебирала пальцы, и в глазах ее, устремленных на черные очки, теплым медленным течением плыла любовь.
Я смотрел на лицо Фени - незапоминающееся лицо, которое мы видели ежедневно и скользили по нему равнодушным взглядом. Удивительная перемена в нем поразила меня. Немолодое, усталое - одухотворенное силой любви, оно было прекрасно, простое лицо русской женщины и матери, исполненное веры и грустной нежности. Потом в глазах ее появились слезы, она тихонько отвела голову, чтобы они не капнули на его руку. Но, почуяв это легкое движение, он встревожился.
- Душенька моя дорогая, что ты?
И - поразительная вещь - Феня заговорила оживленно и весело, ласково ободряя его, а слезы лились по ее лицу безостановочно и быстро - и глубокая скорбь исказила ее рот, из которого вылетали шуточные, веселые слова. Потом глаза ее перешли на дверь, и безнадежная молчаливая мука отразилась в них. Я проследил ее взгляд: в дверь вкатывали коляску, и я понял ее слезы. Это было предчувствие приближающейся боли.
Танкиста положили на коляску, и Феня пошла рядом, держа его руку. Я провожал их. У двери перевязочной она осталась. Силы ей изменили, она прислонилась к косяку и дала волю слезам. Я тронул ее плечо. - Она подняла на меня глаза.
- Иван Савельич нынче сказал... Иван Савельич...
Она не могла говорить.
- Я знаю, - ответил я. - Ну что же раньше времени волноваться... Конечно, он будет видеть.
Она замотала головой, как от боли.
- Вот и увидит меня... Куда я ему такая... Что он обо мне выдумал, зачем выдумал?.. Красавица, красавица... Пустите меня! - вдруг почти крикнула она и прильнула ухом к двери перевязочной.
Там я услышал веселый голос Ивана Савельевича:
- Хватит, хватит на первый раз, еще недельку в темноте проведете!
Феня побледнела страшной бледностью отчаяния и быстро пошла по коридору. Больше ее в госпитале никто не видел. Потом узнали, что она уехала на родину.
1942
Морская душа (Из фронтовых записей)
Шутливое и ласкательное это прозвище краснофлотской тельняшки, давно бытовавшее на флоте, приобрело в Великой Отечественной войне новый смысл, глубокий и героический.
В пыльных одесских окопах, в сосновом высоком лесу под Ленинградом, в снегах на подступах к Москве, в путаных зарослях севастопольского горного дубняка - везде видел я сквозь распахнутый как бы случайно ворот защитной шинели, ватника, полушубка или гимнастерки родные сине-белые полоски "морской души". Носить ее под любой формой, в которую оденет моряка война, стало неписаным законом, традицией. И, как всякая традиция, рожденная в боях, "морская душа" - полосатая тельняшка - означает многое.
Так уж повелось со времен гражданской войны, от орлиного племени матросов революции: когда на фронте нарастает опасная угроза, Красный флот шлет на сушу всех, кого может, и моряки встречают врага в самых тяжелых местах.
Их узнают на фронте по этим сине-белым полоскам, прикрывающим широкую грудь, где гневом и ненавистью, горит гордая за флот душа моряка, - веселая и отважная краснофлотская душа, готовая к отчаянному порой поступку, незнакомая с паникой и унынием, честная и верная душа большевика, комсомольца, преданного сына родины.
Морская душа - это решительность, находчивость, упрямая отвага и неколебимая стойкость. Это веселая удаль, презрение к смерти, давняя матросская ярость, лютая ненависть к врагу. Морская душа - это нелицемерная боевая дружба, готовность поддержать в бою товарища, спасти раненого, грудью защитить командира и комиссара.
Морская душа - это высокое самолюбие людей, стремящихся везде быть первыми и лучшими. Это удивительное обаяние веселого, уверенного в себе и удачливого человека, немножко любующегося собой, немножко пристрастного к эффектности, к блеску, к красному словцу. Ничего плохого в этом "немножко" нет. В этой приподнятости, в слегка нарочитом блеске - одна причина, хорошая и простая: гордость за свою ленточку, за имя своего корабля, гордость за слово "краснофлотец", овеянное славой легендарных подвигов матросов гражданской войны.
Морская душа - это огромная любовь к жизни. Трус не любит жизни: он только боится ее потерять. Трус не борется за свою жизнь: он только охраняет ее. Трус всегда пассивен - именно отсутствие действия и губит его жалкую, никому не нужную жизнь. Отважный, наоборот, любит жизнь страстно и действенно. Он борется за нее со всем мужеством, стойкостью и выдумкой человека, который отлично понимает, что лучший способ остаться в бою живым это быть смелее, хитрее и быстрее врага.
Морская душа - это стремление к победе. Сила моряков неудержима, настойчива, целеустремленна. Поэтому-то враг и зовет моряков на суше "черной тучей", "черными дьяволами".
Если они идут в атаку - то с тем, чтобы опрокинуть врага во что бы то ни стало.
Если они в обороне - они держатся до последнего, изумляя врага немыслимой, непонятной ему стойкостью.
И когда моряки гибнут в бою, они гибнут так, что врагу становится страшно: моряк захватывает с собой в смерть столько врагов, сколько он видит перед собой.
В ней - в отважной, мужественной и гордой морской душе - один из источников победы.
ФЕДЯ С НАГАНОМ
В раскаленные дни штурма Севастополя из города приходили на фронт подкрепления. Краснофлотцы из порта и базы, юные добровольцы и пожилые рабочие, выздоровевшие (или сделавшие вид, что выздоровели) раненые - все, кто мог драться, вскакивали на грузовики и, промчавшись по горной дороге под тяжкими разрывами снарядов, прыгали в окопы.
В тот день в Третьем морском полку потеряли счет фашистским атакам. После пятой или шестой моряки сами кинулись в контратаку на высоту, откуда немцы били по полку фланговым огнем. В одной из траншей, поворачивая против фашистов их же замолкший и оставленный здесь пулемет, краснофлотцы нашли возле него тело советского бойца.
Он был в каске, в защитной гимнастерке. Но когда, в поисках документов, расстегнули ворот - под ним увидели знакомые сине-белые полоски флотской тельняшки. И молча сняли моряки бескозырки, обводя глазами место неравного боя.
Кругом валялись трупы фашистов - весь пулеметный расчет и те, кто, видимо, подбежал сюда на выручку. В груди унтер-офицера торчал немецкий штык. Откинутой рукой погибший моряк сжимал немецкую гранату. Вражеский автомат, все пули которого были выпущены в фашистов, лежал рядом. За пояс был заткнут пустой наган, аккуратно прикрепленный к кобуре ремешком.
И тогда кто-то негромко сказал:
- Это, верно, тот... Федя с наганом...
В Третьем полку он появился перед самой контратакой, и спутники запомнили его именно по этому нагану, вызвавшему в машине множество шуток. Прямо с грузовика он бросился в бой, догоняя моряков Третьего полка. В первые минуты его видели впереди: размахивая своим наганом, он что-то кричал, оборачиваясь, и молодое его лицо горело яростным восторгом атаки. Кто-то заметил потом, что в руках его появилась немецкая винтовка и что, наклонив ее штык вперед, он ринулся один, в рост, к пулеметному гнезду.
Теперь, найдя его здесь, возле отбитого им пулемета, среди десятка убитых фашистов, краснофлотцы поняли, что сделал в бою безвестный черноморский моряк, который так и вошел в историю обороны Севастополя под именем "Феди с наганом".
Фамилии его не узнали: документы были неразличимо залиты кровью, лицо изуродовано выстрелом в упор.
О нем знали одно: он был моряком. Это рассказали сине-белые полоски тельняшки, под которыми кипела смелая и гневная морская душа, пока ярость и отвага не выплеснули ее из крепкого тела.
НЕОТПРАВЛЕННАЯ РАДИОГРАММА
Маленький катер, "морской охотник", попал в беду.
Он был послан для ночной операции к берегу, захваченному врагом. В пути его встретил шторм. Катер пробился сквозь снег, пургу и седые валы, вздыбленные жестоким ветром. Он обледенел - и сколол лед. Он набрал внутрь воды - и откачал ее. Но задание он выполнил.
Когда же он возвращался, ветер переменился и снова дул навстречу. Шторм заставил израсходовать лишнее горючее, а потом волна залилась в цистерну с бензином. Катер понесло к берегу, занятому врагом.
Дали радио с просьбой помочь - и замолчали, потому что мотор радиостанции работать на смеси бензина с водой отказался.
Катер умирал, как человек. Сперва у него отнялись ноги. Потом он онемел. Но слух его еще продолжал работать. И он слышал в эфире свои позывные, он принимал тревожные радио, где запрашивали его точное место, потому что без точного места найти маленький катер в большом Черном море трудно.
Двое суток моряки слышали эти поиски, но ответить не могли.
На катере между тем шла жизнь. Командир его, старший лейтенант Попов, прежде всего разрешил проблему питания. Ветер мог перемениться - и тогда катеру предстояло дрейфовать на юг неделю, может две. Попов приказал давать краснофлотцам сколько угодно сельдей и хлеба и не ограничивать потребление пресной воды, которой было много. Расчет его оправдался. Когда к вечеру он спрашивал, не пора ли варить обед, краснофлотцы, поглаживая налитые водой желудки, отвечали, что аппетита еще нет и консервы можно пока поберечь.
В кубрике, как на вахте, постоянно стояли по двое краснофлотцы, широко расставив ноги и держа в руках ведро. Они старались держать его так, чтобы оно не болталось на качке. Еще один расчет командира оправдался: бензин в ведре, "выключенном из качки", отделялся от воды. Его осторожно сливали, вновь наполняли ведро смесью и вновь держали его на руках, дожидаясь, пока бензин отстоится. Так к концу вторых суток получили наконец порцию горючего для передачи одной короткой радиограммы.
Она была заготовлена Поповым в двух вариантах. Первый был одобрен комсомольским и партийным собранием катера и приготовлен на случай, если радио заработает в видимости вражеского берега:
"...числа... часов... минут вражеский берег виден в... милях тчк С каждой минутой он приближается тчк Выхода нет тчк Будем драться до последнего патрона в последний момент взорвемся тчк Умрем живыми врагу не сдадимся тчк Прощайте товарищи привет родине тчк Командир военком команда катера 044".
Но ветер изменился, и катер стало относить от берега. Поэтому отправили второй вариант: свое точное место - и сообщение, что радио работает в последний раз и что катер надеется на помощь.
Она пришла своевременно.
ПОЕДИНОК
Группа моряков-добровольцев была сброшена ночью на парашютах за линию фронта под Одессой, чтобы во время атаки Третьего морского полка уничтожать связь врага, наводить панику и пробиваться на соединение со своими. Среди них был краснофлотец Петр Королев. Ему не повезло: висевший на нем мешок с автоматом, кусачками, гранатами и прочими необходимыми на земле предметами в момент прыжка с размаху ударил его в лицо. Королев потерял сознание.
Очнувшись, он обнаружил себя падающим в темной пустоте. Он успел выдернуть кольцо парашюта и снова впал в беспамятство до самой встречи с землей. Новый удар привел его в себя. Он понял, что лежит на земле, что лицо его разбито, кровь ручьем хлещет из носу и что вдобавок сильно болит нога, вывихнутая при падении. Он уничтожил, как полагается, парашют, хозяйственно сунув в карман два клина шелка, чтобы вытирать кровь, неостановимо струящуюся по лицу, распаковал свой мешок, прислушался к стрельбе вокруг и пошел в нужном направлении.
Идти пришлось во весь рост - ползти не давала нога, а каждый наклон головы вызывал сильное кровотечение. Однако он все же сумел подобраться к вражеским окопам, перерезав по пути две-три линии связи, но к рассвету совершенно ослаб. Он присмотрел подходящую канавку, положил возле себя автомат и приготовленные к бою гранаты, но потеря крови снова лишила его сознания.
Очнулся он при ярком свете утра. Над канавкой стояли два фашиста молодой и постарше, рассматривая его: очевидно, они решили, что перед ними труп. Королев схватил свой автомат, но диск его выпал. Молодой солдат, увидев его движение, закричал: "Матрозен" - и ринулся бежать, пожилой замахнулся винтовкой, чтобы приколоть некстати ожившего моряка. Королев ухватился за ствол и рывком дернул фашиста. Тот упал в канавку, и моряк подмял его под себя.
Началась страшная, неравная борьба обессилевшего от потери крови моряка со здоровым и сильным врагом. Королев нащупал на поясе нож, но приподняться, чтобы освободить ножны, не хватало сил. Тогда он схватил гранату (запал которой был уже вставлен) и стал бить солдата по голове. Но, видимо, мало было у моряка сил - удары эти никак не могли оглушить фашиста. Так бывает во сне, когда движения вязнут в томительной вялости кошмара. На четвертом ударе пальцы моряка разжались, и граната выпала. Фашист подхватил ее и со всей силой здорового человека ударил Королева по голове.
- У меня шарики в глазах запрыгали, - рассказывал потом Королев. Только, знаете, как-то так вышло, что я не только с того не окосел, а напротив - даже очнулся... Такая меня злоба взяла - моей же гранатой меня же и по башке?.. Откуда силы взялись - я ка-ак психану на него: заорал что-то, ударил его по руке... Граната у него и выпала, я ее опять ухватил. А он уже та мне... Я снизу бью его по черепу, и развернуться неловко, и сил нет... А он перепугался, кричит так, что меня дрожь пробрала, - как заяц... Молочу его, а тут граната пришла в негодность: ручку свернул. А кулаком что сделаешь?.. Тут он чем-то меня огрел, я опять ничего не помню...
Придя в себя, Королев увидел, что солдат выскочил из канавки, захватив его пустой автомат и бросив свою винтовку. Подобрав ее, Королев понял, почему тот не стрелял: она тоже оказалась без патронов. Тогда, приподнявшись, он кинул вслед солдату вторую гранату, откатившуюся в борьбе в угол канавки. Опять не хватило сил - граната разорвалась слишком далеко от солдата и слишком близко от Королева. Забыв о ноге, он побежал за солдатом: тот уносил оружие, без которого вернуться к своим было стыдно. Он догнал его и ударил прикладом его же винтовки по затылку. Солдат закричал и обернулся. Королев бросил винтовку и потянул к себе свой автомат - и опять началась неравная борьба сильного и здорового солдата, единственной слабостью которого были страх и неуверенность в победе, с шатающимся, обессилевшим моряком, страшным в своей упрямой настойчивости и желании победить.
Они тянули автомат друг к другу, смотря в глаза и ругаясь каждый на своем языке. Потом Королев заметил в глазах солдата радость и злобу. Повернув на мгновение голову, он увидел, что тот смотрит на скачущего к ним всадника. Солдат снял левую руку с автомата и призывно замахал ею всаднику. Королев тоже снял одну руку с автомата, вспомнив, что на поясе еще висит последняя граната. Он поднял ее над головой, решив дождаться всадника и тогда бросить гранату себе под ноги, чтобы взорвать и себя и обоих врагов.
- Стоим так и ждем. Я все на фашиста смотрю: думаю, не оглушил бы он меня свободной рукой... Тогда живым заберут, много ли мне было надо: дать раз - и в глазах вовсе потемнеет. А у него выражение лица вдруг изменилось глаза выкатил, коробочку раскрыл и глядит мне через плечо. Я обернулся всадник уж рядом... Гляжу, - мать честная! - это ж Коровников из первого батальона! Скачет к нам на полном газу, и ленточки вьются. Бросил солдат мой автомат - и тикать! Коровников его с ходу одним выстрелом положил - и ко мне... А у меня и сил никаких нет: кончились...
Оказалось, что к утру один батальон Третьего морского полка уже вышел к этой высотке. В кустах нашли брошенную повозку с лошадьми (очевидно, двое фашистов, кинув повозку и отходя к своим, и наткнулись на Королева). Заняв вражескую позицию, батальон готовился продвигаться дальше.
И тут политрук батальона, осматривая местность в бинокль, увидел на высотке двух борющихся людей.
- Что за черт? - сказал он недоверчиво. - А ну-ка, гляньте в снайперский прицел, он посильнее: никак, там морячок французской борьбой с фашистом занимается.
В прицел рассмотрели, что это был, и точно, моряк. Все подробности этой борьбы снайпер передавал любопытным, выжидая момент, когда можно будет безопасно для Королева выстрелить в солдата. Но политрук уже распорядился: Коровников вскочил на трофейную лошадь и весьма кстати прибыл на помощь Королеву.
СТРАШНОЕ ОРУЖИЕ
Бомбардировщик возвращался с боевого задания. В бою с "мессершмиттами" он израсходовал почти все патроны и оторвался от своей эскадрильи. Теперь он шел над Черным морем совершенно один во всем голубом и неприятно высоком небе.
Именно оттуда, с высоты, и свалился на него "мессершмитт-109".
Первым его увидел штурман Коваленко. Он пострелял, сколько мог, и замолчал. Стрелок-радист дал врагу подойти ближе и, тщательно целясь, выпустил свои последние патроны, потом доложил об этом летчику.
- Знаю, - ответил Попко. - Будем вертеться.
И самолет начал вертеться. Он уходил от светящейся трассы пуль как раз тогда, когда они готовы были впиться в самолет. Он пикировал и взмывал вверх. Он делал фигуры, невозможные для его типа. Пока что это помогало: он набрал только несколько безобидных пробоин в крылья.
Фашистский летчик, очевидно, понял, что самолет безоружен. Но, видимо, он слышал кое-что о советском таране и побаивался бомбардировщика. Вся игра свелась теперь к тому, что "мессершмитт" старался выйти в хвост на дистанцию бесспорно верной стрельбы.
Наконец ему это удалось. Стрелок-радист увидел самолет прямо за хвостом и невольно нажал гашетку. Но стрелять было нечем. Стрелять мог только враг. Это был конец.
Тут что-то замелькало вдоль фюзеляжа бомбардировщика. Белые странные цилиндры стремительно мчались к "мессершмитту". Они пролетали мимо него, они стучали по его крыльям, били в лоб. Они попадали в струю винта и разрывались невиданной, блистающей на солнце, очень крупной и медленной шрапнелью. Один за другим вылетали из кабины штурмана эти фантастические снаряды.
"Мессершмитт" резко спикировал под хвост бомбардировщику, в одно мгновение потеряв выгодную позицию. Теперь уйти от него было легко, и скоро фашист отстал, видимо сберегая горючее для возвращения.
Радист передохнул и вытер со лба пот.
- Отвалил фриц, - доложил он летчику и любопытно спросил: - Чем это вы в него стреляли, товарищ капитан?
- Нечем нам тут стрелять, - ответил в трубке голос Попко. - Я и сам удивляюсь, с чего он отскочил?
Тогда в телефон ворвался голос штурмана Коваленко:
- Это я его отшил. Злость одолела, - ишь как подобрался, стервец!.. Черт его знает, думаю, а вдруг он их за какие-нибудь новые снаряды примет?
- Кого это - их? - не понял Попко.
- Листовки. Я же в него листовками швырялся, всю руку отмотал, пачки-то увесистые!..
И весь экипаж - летчик, радист и штурман - захохотал. Смеялся, кажется, и самолет. Во всяком случае, он потряхивал крыльями и шатался в воздухе, как шатается и трясет руками человек в припадке неудержимого хохота.
Потом, когда все отсмеялись, самолет выправился и степенно пошел к базе, совершенно один в чистом и очень приятном голубом высоком небе.
ПРИВЫЧНОЕ ДЕЛО
Передний склон высоты 127,5, расположенный у хутора Мекензи, обозначался загадочной фразой: "Где старшина второй статьи на танке катался".
В начале марта в одном из боев за Севастополь Третий морской полк перешел в контратаку на высоту 127,5. Атака поддерживалась танками и артиллерией Приморской армии. Высота была опоясана тремя ярусами немецких окопов и дзотов. Бой шел у нижнего яруса, артиллерия била по вершине, парализуя огонь фашистов, танки ползали вдоль склона, подавляя огневые точки противника.
Один из танков вышел из боя. На нем был тяжело ранен командир. Танк спустился со склона и остановился у санчасти. Не успели санитары вытащить из люка раненого, как из кустов подошел к танку рослый моряк с повязкой на левой руке, видимо только что наложенной. Оценив обстановку и поняв, что танк без командира вынужден оставаться вне боя, он ловко забрался в танк.
- Давай прямо на высотку, не ночевать же тут, - сказал он водителю и, заметив его колебание, авторитетно добавил: - Давай, давай! Я - старшина второй статьи, сам катера водил, дело привычное... Полный вперед!..
Танк помчался на склон. Он переполз и первый и второй ярусы немецких окопов, взобрался на вершину и добрых двадцать минут танцевал там, крутясь, поливая из пулемета и пушки, давя фашистов гусеницами в их норах. Рядом вставали разрывы наших снарядов - артиллерия никак не предполагала появления нашего танка на вершине. Потом танк скатился с высоты так же стремительно, как взобрался туда, и покатил прямо к кустам, где сидели корректировщики артиллерии.
И тут старшина второй статьи изложил лейтенанту свою претензию.
- Товарищ лейтенант, нельзя ли батареям перенести огонь? Я бы там всех фашистов передавил, как клопов, а вы кроете, спасу нет. Сорвали мне операцию...
Но, узнав с огорчением, что его прогулка на вершину мешает заградительному огню, моряк смущенно выскочил из танка и сожалеюще похлопал ладонью по его броне.
- Жалко, товарищ лейтенант, хороша машина... Ну, извините, что поднапутал...
И, подкинув здоровой рукой немецкий автомат (с которым он так и путешествовал в танке), он исчез в кустах. Только о нем и узнали, что он "старшина второй статьи", да запомнили сине-белые полоски "морской души" тельняшки, мелькнувшей в вырезе ватника, закопченного дымом и замазанного кровью.
Вечером мы пытались найти его среди бойцов, чтобы узнать, кто был этот решительный и отважный моряк, но военком полка, смеясь, покачал головой:
- Бесполезное занятие. Он, небось, теперь мучается, что не по тактике воевал, и ни за что не признается. А делов на вершинке наделал: танкисты рассказали, что одно пулеметное гнездо он с землей смешал - приказал на нем крутиться, а сам из люка высунулся и здоровой рукой из автомата кругом поливает... Морская душа, точно...
И МИНОМЕТ БИЛ...
В разведке под Севастополем трое краснофлотцев вышли на минометную фашистскую батарею. Они бросили в окоп несколько гранат и перестреляли разбегающихся фашистов. Батарея замолкла.
Казалось, можно было бы возвращаться - не каждый день бывает такая удача. Но миномет был цел, и рядом лежало несколько ящиков мин.
- А что, хлопцы, - раздумчиво сказал Абращук, - мабуть, трошки покидаемся по немцу?
Он взялся наводить, Колесник - подносить ящики с минами, а третий разведчик, армянин Хастян, встал к миномету заряжающим.
Немецкие мины полетели в немецкие траншеи, и все пошло хорошо. Наконец фашисты догадались, что по ним бьет их же собственный миномет. На троих моряков посыпались снаряды и мины.
Казалось бы, пора было подорвать миномет и оставить окоп. Но моряки заметили, что их батальон, воспользовавшись неожиданной поддержкой миномета, поднялся в атаку. Тогда они решили бить по немецким траншеям, пока хватит немецких мин.
И миномет бил по фашистам. Все ближе и все чаще рвались рядом с моряками немецкие снаряды. Разрывы стали обсыпать краснофлотцев землей, осколки - визжать над ухом. Колесник упал: его ранило в ноги. Перевязавшись, он ползком продолжал подтаскивать к Хастяну ящики с минами.
И миномет бил по фашистам, бил яростно и непрерывно. Снова в самом окопе грохнул снаряд. Хастяну оторвало кисть руки. Моряки перетянули ему руку бинтом, остановили кровь. Он встал, шатаясь, протянул здоровую руку за очередной миной, которую подал ему с земли подползший Колесник, и опустил ее в ствол.
И миномет бил по фашистам.
Он бил до тех пор, пока до окопа не добежали краснофлотцы, ринувшиеся в атаку.
Даже видавшие виды севастопольские бойцы ахнули при виде трех окровавленных моряков, методически и настойчиво посылавших неприятелю мину за миной: один - безногий, другой - безрукий, третий - неразличимо перемазанный кровью и землей.
Раненых тотчас понесли в тыл, а Абращук сказал:
- Эх, расстроили нашу компанию... Ну, становись к миномету, желающие... Тут еще полный ящик, бей по левой траншее, а я вперед пойду!
Он подобрал немецкий автомат и бросился вслед за атакующими моряками.
"ПУШКА БЕЗ МУШКИ"
Как известно, на каждом корабле имеется своя достопримечательность, которой на нем гордятся и которой обязательно прихвастнут перед гостями. Это или особые грузовые стрелы неповторимых очертаний, напоминающие неуклюжий летательный аппарат и называющиеся поэтому "крыльями холопа", или необыкновенный штормовой коридор от носа до кормы, каким угощают вас на лидере "N", ручаясь, что по нему вы пройдете в любую погоду, не замочив подошв. Иной раз это скромный краснофлотец по первому году службы, оказывающийся чемпионом мира по плаванию, иногда, наоборот, замшелый, поросший седой травой корабельный плотник, служащий на флоте с нахимовских времен.
Морская часть на берегу во всем похожа на корабль. Поэтому в той бригаде морской пехоты, которой командовал под Севастополем полковник Жидилов, оказалась своя достопримечательность.
Это была "пушка без мушки".
О ней накопилось столько легенд, что нельзя уже было понять, где тут правда, где неистребимая флотская подначка, где уважительное восхищение и где просто зависть соседних морских частей, что не они выдумали это необыкновенное и примечательное оружие.
Кто-то уверял меня, что полковник взял эту пушку а Музее севастопольской обороны. Кто-то пошел дальше и утверждал, что "пушка без мушки" палила еще по Мамаю на Куликовом поле. Но, видимо вспомнив, что тогда еще не было огнестрельного оружия, спохватился и сказал, что исторически это не доказано, но то, что пушка эта завезена в Крым Потемкиным, - уж, конечно, неоспоримый факт.
О ней говорили еще, что она срастается по ночам сама, вроде сказочного дракона, который, будучи разрублен на куски, терпеливо приклеивает к телу отделенные части организма, поругиваясь, что никак не может отыскать в темноте нужной детали - глаза или правой лапы. Впрочем, рассказы этого сорта родились из показаний пленных немцев: примерно так они говорили о какой-то "бессмертной пушке" под Итальянским кладбищем, которую они никак не могут уничтожить ни снарядами, ни минами.
Все это так меня заинтересовало, что специально для этого я выехал в бригаду, чтобы посмотреть "пушку без мушки" и собрать о ней точные сведения. Вот вполне проверенный материал об этой диковине, за правдивость которого я ручаюсь своей репутацией.
Где-то в Евпатории, не то в порту, не то на складе металлолома, полковник Жидилов еще осенью наткнулся на четыре орудия. Это были вполне приличные орудия - каждое на двух добротных колесах, каждое со стволом и даже с замком. Самым ценным их качеством, привлекшим внимание полковника, было то, что к ним прекрасно подошли 76-миллиметровые снаряды зениток, которых в бригаде было хоть пруд пруди. Недостатком же их была некоторая устарелость конструкции (образец 1900 года) и отсутствие прицелов.
Первая причина полковника не смутила. Как он утверждал, в войне годится всякое оружие, вопрос лишь в способе его применения. Раз к данным орудиям подходили снаряды и орудия могли стрелять - им и полагалось стрелять по врагу, а не ржаветь бесполезно на складе.
Вторая причина - отсутствие прицелов и решительная невозможность приспособить к этой древней постройке современные - также была им отведена. Полковник, выслушивая жалобы на капризы техники, обычно отвечал мудрой штурманской поговоркой: "Нет плохих инструментов, есть только плохие штурмана". И он тут же блестяще доказал, что для предполагаемого им применения этих орудий прицелы вовсе не нужны.
Одну из пушек выкатили на пустырь. Удивляясь перемене судьбы и покряхтывая лафетом, старушка развернулась и уставилась подслеповатым своим жерлом на подбитый бомбой грузовик метрах в двухстах от нее. Наводчик, обученный полковником, присел на корточки и, заглядывая в дуло, как в телескоп, начал командовать морякам, взявшимся за хобот лафета:
- Правей... Еще чуть правей... Теперь чуточку левей... Стоп!
Потом замок щелкнул, проглотив патрон, и старая пушка ахнула, сама поразившись своей прыти: грузовик подскочил и повалился набок.
Именно так все четыре "пушки без мушки" били впоследствии немецкие машины на шоссе возле Темишева. Их установили в укрытии для защиты отхода бригады, и они исправно повалили девять немецких грузовиков с пехотой, добавив разбегающимся фашистам хорошую порцию шрапнели прямой наводкой. Именно так они били по танкам, и так же работала под Итальянским кладбищем последняя "пушка без мушки". Три остальные погибли в боях, их пришлось оставить при переходе через горы, где тракторы были нужны для более современных орудий. Но четвертую полковник все же довез до Севастополя.
Здесь ей дали новую задачу: работать как кочующее орудие. Ее установили в двухстах-трехстах метрах от немецких окопов и, выбрав время, когда артиллерия начинала бить по неприятелю, добавляли под общий шум и свои снаряды. Маленькие, но злые, они точно ложились в траншеи, пока разъяренные фашисты не распознавали места "пушки без мушки". Тогда на нее сыпался ураган снарядов.
Ночью моряки откапывали свою "пушку без мушки" из завалившей ее земли, впрягались в нее и без лишнего шума перетаскивали на новое место, поближе к противнику, отрыв рядом надежное укрытие для себя. Немцы снова с изумлением получали на голову точные снаряды бессмертной пушки - и все начиналось сначала.
С гордостью представляя мне свою любимицу, бригадный комиссар Ехлаков подчеркнул:
- Золото, а не пушка! В нее немцы полторы сотни снарядов зараз кладут, а сделать ничего не могут. Расчет в блиндаже покуривает, а ей, голубушке, эта стрельба безопасна. Ты сам посуди: прицела нет, панорамы нет, ломких деталей нет, штурвальчиков разных нет. Есть ствол да колеса. А их только прямым попаданием разобьешь. Когда-то еще прямое будет, а на осколки она чихает с присвистом... Понятно?
В самом деле, все было понятно.
ПОДАРОК ВОЕНКОМА
Мы сидели в подвале разрушенной чайханы под Итальянским кладбищем, где было что-то вроде клуба для моряков третьего батальона, и снайпер Васильев показывал мне свою записную книжку. В ней стояли только цифры. Так, запись "14-9/1-2" означала, что четырнадцатого числа Васильев убил девять солдат и одного офицера и ранил двоих (кого именно - офицеров или солдат, - Васильев из самолюбия не помечал: промах, не очень чистая работа!). Он рассказывал мне, как сговаривается с минометчиками (они дают залп по траншее, а он бьет выбегающих оттуда фашистов), как выслеживает он тропинки, как выползает на свою позицию на откосе скалы, - и, говоря это, он все время с завистью косил взглядом в угол "клуба".
Там в полутьме играл баян и военком бригады плясал. Это был его отдых.
Военком был удивительным человеком, сгустком энергии, пружиной, все время жаждущей развернуться и увлечь за собой других. Везде, куда бы он нынче меня ни приводил, я замечал оживление, неподдельную радость и в то же время некоторую опасливость - а не скажет ли, мол, сейчас военком знакомой и обидной фразы: "Заснули, орлы? Чего гитлеровцев не тревожите? Может, война кончилась, я нынче газету не читал?.."
И везде, где я его сегодня видел, он "тревожил немцев". Так, он нашел цель для минометчиков, дождался, пока они ее не накрыли, перетащил знаменитую "пушку без мушки" на новую позицию и не успокоился, пока она не вызвала на себя яростный, но бесполезный огонь ("пускай враг боезапас тратит!"), снарядил разведчиков за "языком", отправил в тыл раненых и теперь, томясь безработицей, плясал.
- Сколько же у вас на счету? - спросил я Васильева.
- Я месяц раненый пролежал, - ответил он, как бы извиняясь. - Тридцать семь... То есть, собственно, тридцать пять: двоих мне бригадный комиссар от себя подарил.
И он рассказал, что вначале он стрелял из обыкновенной трехлинейки. Когда же он уложил десятого фашиста, военком, следивший за каждым снайпером, сам приполз к нему на скалу, чтобы торжественно вручить ему снайперскую винтовку с телескопическим прицелом. Он полежал с ним рядом в его укрытии, рассматривая передний край гитлеровцев и отыскивая, где бы их вечером "потревожить". Но тут на тропинку вылезли два солдата, и военком не выдержал. Он молча взял у Васильева новую винтовку и пристрелил обоих подряд.
- Я, конечно, в свой счет их бы не поставил, - закончил Васильев. - Но военком приказал: "Бери, говорит, их себе. Во-первых, я просто не стерпел, во-вторых, винтовка не моя, а в-третьих, мне счет вести ни к чему, я им и счет потерял..."
И я вспомнил, какой счет имел бригадный комиссар Ехлаков.
В декабрьский штурм Севастополя командный пункт бригады вместе с военкомом оказался отрезанным. Командира бригады не было (раненный, он был увезен накануне), но военком спас и штаб, и всю бригаду. Он выслал ползком через фашистские цепи восемь отважнейших моряков-автоматчиков. Пункт уже забрасывали гранатами, когда эти восемь начали бить в спину наступающим, а военком с оставшимися у него моряками встретил врагов в лицо огнем и гранатами. "Кругом компункта все темно было от мундиров", - так рассказали мне моряки исход этого боя.
Баян замолк, и военком подошел к нам.
- Ну, наговорился, что ли? Время-то идет, - сказал он и стремительно пошел к выходу.
Ватник его был расстегнут, и сине-белые полосы тельняшки, с которой он не расставался с времен давней краснофлотской службы, извилистой линией волн вздымались над его широко дышащей грудью.
"МАТРОССКИЙ МАЙОР"
В тяжелых осенних боях под Перекопом небольшой красноармейской части пришлось влиться в соседний отряд морской пехоты. Командиром этого сводного отряда был немолодой уже майор, артиллерист береговой обороны. Красноармейцы любовно прозвали его "матросским майором". Он сразу расположил их к себе отвагой, спокойствием, веселым своим нравом и упрямой волей к победе.
"Матросский майор" перед атакой обычно поворачивал морскую свою фуражку золотой эмблемой к затылку. Пояснял он это так:
- Две задачи. Первая: фашистские снайперы эмблемы не увидят, стало быть, не будут специально в меня целить. Вторая: войско мое, надо понимать, у меня сзади, я же впереди всех в атаку хожу. Вот оно и спокойно - эмблема сияет и показывает: тут, мол, командир, впереди... стало быть, все в порядке... - И он деловито добавлял: - Вот при отходе, ежели что случится, командир должен фуражку нормально носить. Бойцы назад обернутся, тут эмблема им и доложит: все, мол, в порядке, командир последним отходит.
Но однажды "матросский майор" был вынужден сам изменить этому своему правилу.
Сводный отряд попал в окружение. Кольцо врагов сжималось, оттесняя его к берегу. К ночи моряки и красноармейцы заняли последнюю позицию у самого моря, установили оборону и решили держаться здесь до конца.
К какому именно месту берега вышел отряд в многодневных боях на отходе, сказать было трудно. На карте путалось кружево заливчиков, лиманов, озер, бухт, на местности были одинаковые камыши, кусты да вода. Было ясно одно: впереди и с боков надвигался враг, сзади лежало море. Отступать было некуда.
Конца ожидали утром, когда гитлеровцы подтянут силы для уничтожения "черных дьяволов", попавшихся наконец в мешок. Пока все было тихо, стрельба прекратилась. В ночи шумел ветер, светила луна. Черное море поблескивало сквозь камыши и кусты широкой и вольной дорогой к Севастополю, бесполезной для отряда.
Просторная даль тянула к себе взоры, и бойцы отряда молча посматривали на море. Но если красноармейцы с горечью и досадой отворачивались от него, негодуя на препятствие, кладущее конец боям и жизни, то моряки, прощаясь с морем, вглядывались в него с тоской и надеждой, все еще веря, что оно не выдаст и выручит.
Но в лунном серебряном море не было ни корабля, ни шлюпки.
"Матросский майор", обойдя охранение, прилег рядом с военкомом в камышах на плащ-палатке и тоже стал смотреть на Черное море. Вся его военная жизнь - с тех самых дней, когда в гражданской войне он вступил добровольцем-юношей в матросский отряд и ворвался с ним в Крым по этому же узкому перешейку, - была связана с морем. Каждый день в течение двадцати лет он видел его в прицеле орудия, в дальномер, потом в командирский бинокль или в окно сквозь цветы, когда семье удавалось жить с ним вместе на очередной береговой батарее. И теперь мысль, что он видит море в последний раз, казалась ему дикой.
Военком, видимо, разгадал его чувство или, может быть, у него защемило сердце от лунного этого простора, неоглядно распахнувшегося над широким морем. Он шумно вздохнул и сказал:
- Да, брат... Хороша вода...
- Хороша, - сказал майор, и они опять надолго замолчали.
Обоим многое хотелось сказать друг другу в эту ночь, которая, как оба отлично понимали, была последней ночью в жизни. Слова сами возникали в душе, необыкновенные и яркие, похожие на стихи. Но произнести их было нельзя.
В них было только прошлое - и не было будущего. В них были далекие, дорогие сердцу люди - и не было места для тех, кто лежал рядом в камышах и верил, что эти два человека совещаются о том, как спасти отряд. Море, прекрасное и родное, вольной своей ширью звало к жизни, и нужно было найти путь к этой жизни. Но выхода не было - и такая нестерпимая жалость к себе подымалась в душе, что, если произнести блуждающие в ней слова вслух, голос мог дрогнуть и глаза заблестеть.
Поэтому оба говорили другое.
- Ветер нынче какой, - сказал военком. - В море шторм, верно.
- Наверное, шторм, - ответил майор.
И они опять замолчали. Потом майор приподнял голову и посмотрел на море с таким неожиданным и живым любопытством, что военком невольно приподнялся за ним и шепнул, не веря надежде:
- Корабль, что ли?
Майор повернул к нему лицо, и военком заметил в его глазах, освещенных луной, знакомую веселую хитрость.
- Военком, - сказал майор с неистребимой подначкой, - ты и вправду думаешь, что это море?
- А что ж, степь, что ли? - обиделся военком. - Конечно, море.
- Эх ты, морская душа! - покачал головой майор. - Моря от лужи не отличил!.. Кабы мы у моря сидели, тут такая бы волна ходила, будь здоров! Понятно?
- Ничего не понятно, - честно сказал военком.
- Ну, так поймешь. Фонарь у тебя еще живой?
Майор выдернул из-под себя плащ-палатку и накрыл ею с головой себя и военкома.
Когда командир пулеметного взвода подошел с докладом, что огневые точки готовы к бою, он увидел на песке странное четырехногое существо с огромной головой. Оно ворчало двумя голосами и шелестело бумагой. Потом оно засмеялось высоким заразительным смехом майора и басом военкома, подобрало ноги - и майор вскочил, пряча в планшет карту.
- Окопались? - спросил он оживленно. - Вот и хорошо! Вытаскивайте обратно все пулеметы к воде...
Через час отряд осторожно, стараясь не плескаться, пробирался друг за другом по пояс в холодной воде, подняв над головами автоматы и оружие. Пулеметы несли на связанных винтовках, а пять оставались еще в кустах, охраняя отход, и возле них лежал военком.
Море, к которому немцы прижали отряд, оказалось лиманом, мелким и спокойным. Ветер распластывал над водой ленточки бескозырок, но по лиману бежали только короткие безобидные волны. Настоящее Черное море гремело и перекатывалось рядом, за низкой песчаной косой.
И хотя это было отходом, а не атакой, майор на этот раз шел впереди, повернув фуражку эмблемой назад. Эмблема блестела в лунных лучах, указывая путь отряду, и "матросский майор" нащупывал ногой дорогу к Севастополю, то и дело погружаясь в воду по горло - так же, как двадцать лет назад, когда он переходил Сиваш и когда впервые узнал, что не всякая широкая вода - море.
ПОСЛЕДНИЙ ДОКЛАД
С берега, вероятно, казалось, что на середине реки росла какая-то странная передвигающаяся рощица белоствольных деревьев. Светлые и зыбкие, возникающие из воды и медленно опадающие, они прорастали на пути маленького катера, и пышные, сверкающие водяной пылью их кроны осыпались металлическими плодами.
Это был ураганный минометный артиллерийский огонь с обоих берегов по узкости реки. Бронекатер, пробиравшийся в этом лесу всплесков, метался вправо и влево.
Командир его был уже ранен. Он наваливался всем телом на крышу рубки и смотрел только перед собой, угадывая по всплескам, где вырастет следующая смертоносная роща. Он командовал рулем, и каждая его команда спасала катер от прямого попадания. Чтобы проскочить узкость и спасти катер, надо было все время кидаться из стороны в сторону, сбивая пристрелку врага. И командир выкрикивал слова команды, и рулевой за его спиной повторял их, и катер рвался вперед, все вперед, беспрерывно меняя курс.
Но порой рощица светлых зыбких деревьев прорастала у самого катера, иногда сразу с обоих бортов. Это было накрытие. Тогда вода обдавала катер обильным душем, и вместе с водой на палубу падали осколки, грохоча и взвизгивая. После одного из таких накрытий рулевой не ответил на команду и командир, подумав, что тот ранен или убит, хотел обернуться к нему. Но катер выполнил маневр, командир понял, что все по-прежнему в порядке, и продолжал командовать рулем. И хотя рулевой снова не повторял команды, катер послушно выполнял малейшее желание командира и мчался по реке зигзагами, лавируя между всплесками.
Наконец водяные рощи стали редеть. Только отдельные всплески преследовали катер. Потом и они остались за кормой, впереди распахнулся широкий и мирный плес. Катер выскочил из обстрела, и на реке встала тишина, показавшаяся командиру странной.
И в этой тишине он услышал за собой негромкий доклад:
- Товарищ командир... управляться не могу...
Он с трудом обернулся. Рулевой всем телом повис на штурвале. Лицо его было белым, без кровинки, глаза закрыты. Руки еще держали штурвал, и, когда он медленно пополз по нему, падая на палубу мостика, эти руки повернули штурвал. Катер резко метнулся к берегу.
Командир перехватил штурвал и крикнул с мостика, чтобы рулевому помогли.
Когда его подняли, он был мертв. Нога его была разворочена осколками, и вся палуба у штурвала была залита кровью.
Это было на бронекатере 034. Рулевым его был старшина второй статьи Щербаха, черноморский моряк.
НА СТАРЫХ СТЕНАХ
Эту старинную крепость знает всякий, кто бывал в Севастополе.
У самого выхода из бухты стоит на Северной стороне каменный форт, отвесно опуская свои высокие стены в лазоревую воду бухты. Почти сто лет тому назад он видел в прозрачной этой воде черные громады восьмидесятичетырехпушечных кораблей, затопленных поперек входа в бухту героями первой севастопольской обороны, и снятые с этих кораблей морские пушки били тогда по врагам из широких его амбразур.
Во второй севастопольской обороне правнуки нахимовских матросов снова подняли над старым фортом гордое знамя черноморской славы.
Форт был очень нужен врагу. Завладев им, фашисты могли окончательно прекратить всякую возможность прохода кораблей и катеров в море. Форт запирал выход из бухты, и немцы стремились овладеть им как можно скорее.
В последние трагические дни обороны Севастополя семьдесят четыре краснофлотца охраны водного района под командой капитана третьего ранга Евсеева и батальонного комиссара Кулинича дали героическому городу слово держать форт и выход из бухты. Они поднялись на древние каменные стены с автоматами в руках. В первой же атаке немцев моряки уложили более пятидесяти их автоматчиков, заставив остальных отхлынуть.
Тогда фашисты бросили на форт большие силы. На старую крепость пошли танки. Сотни снарядов стали падать на гранитные стены. Эти стены умели когда-то выдерживать удары круглых бомб первой севастопольской осады, но острых и сильных современных снарядов они выдержать не могли.
Атака за атакой - с фронта и с флангов, танками и пехотой - одна за другой накатывались на форт, накатывались и разбивались, как волны. В промежутках между атаками на старый форт падали новые сотни снарядов.
Они пробивали в его стенах огромные бреши, они разбивали гранит, и высокое облако сухой каменной пыли подымалось столбом к синему крымскому небу. Но каждый раз, когда гитлеровцы с гиканьем и воплями победы устремлялись к стенам, из этого облака пыли стучали очереди автоматов и пулеметов, и атака вновь захлебывалась.
Защитников форта было мало, и каждому приходилось драться за целую роту. На левом фланге стоял одинокий пулемет; возле него был только один моряк - комсомолец Компаниец. Шестьдесят немецких автоматчиков хлынули в образовавшийся после обстрела провал стены, рассчитывая ворваться с фланга. Компаниец одной длинной очередью повалил почти половину, и остальные откатились.
Обстрел, атаки, натиск танков продолжались три дня. Трое суток семьдесят четыре моряка противостояли огромным силам и технике врага. За широкими спинами моряков был выход из бухты, там должны были проходить корабли, и форт надо было держать. Надо...
И моряки держали форт трое суток, пока из бухты не вышли все корабли и катера, и ни одному фашисту не удалось пройти через развалины форта до прозрачной лазоревой воды.
Стены форта рушились, обвалы засыпали моряков. Они выползали из-под камней, отряхиваясь, и снова втискивались в щели между развалинами, выискивая цель для каждой своей пули. Раненные, они снова ползли на камни, с трудом таща за собой автомат, и снова били врага.
Раненым помогал военфельдшер Кусов. Он лежал с автоматом на разрушенной стене и стрелял по фашистам. Его окликали. Он откладывал автомат, перевязывал раненого и снова карабкался на стенку, чтобы отбивать атаку. Так он перевязывал и стрелял, стрелял и перевязывал, пока снаряд, ударивший рядом, не оборвал его мужественной жизни.
На воде, у стен форта, обращенных к городу, стояли шлюпки. Можно было сесть в них и оставить форт. Можно было уйти из этого ада, держаться в котором, казалось, не было уже возможности. Но это означало - отдать врагу выход из бухты. Это означало - отрезать путь тем, кто мог еще уйти из Севастополя.
И шлюпки стояли у стен форта в тихой прозрачной воде, прислушиваясь к разрывам снарядов, к долгой речи пулеметов. Они стояли и ждали, и мимо них проходили в море корабли и катера.
В конце второго дня боя из развалин вышли два моряка с носилками. На носилках лежал комсомолец Грошов, радист, старшина второй статьи. Его откопали из-под стенки, поваленной очередным снарядом, и решили отправить на тот берег. Он лежал в обрывках одежды, и сквозь них синела на неподвижном теле тельняшка, но белые полоски на ней нельзя было различить: весь он был в земле, в едкой пыли раздробленного столетнего гранита.
У воды он очнулся, приподнял голову и посмотрел на шлюпки.
- Давай назад, - сказал он хрипло. - Я еще не мертвый, куда тащите? Есть пока силы бить фашистскую погань. Несите назад, ребята...
Моряки молча шли к шлюпкам.
- Назад неси, говорю! - крикнул он в бешенстве, приподымаясь на носилках.
И столько ярости и силы было в этом окрике раненого, что моряки так же молча повернулись у самых шлюпок и понесли его в форт.
Шлюпки продолжали ждать. Ждать им пришлось долго - еще вечер, еще день, еще ночь. Лишь на рассвете четвертого дня из облака каменной пыли, стоявшей над фортом, вышли моряки, неся раненых и оружие: приказ отозвал их на последний корабль.
Они шли к воде молча, неторопливо, изодранные, засыпанные каменной пылью, израненные, шли торжественной процессией героев, грозным и прекрасным видением черноморской славы, правнуки севастопольских матросов, строивших когда-то этот старый форт.
ВОРОБЬЕВСКАЯ БАТАРЕЯ
Зенитная батарея Героя Советского Союза Воробьева была уже хорошо знакома фашистам по декабрьскому штурму. Тогда длинные острые иглы ее орудий, привыкших искать врага только в небе, вытянулись по земле. Они били бронебойными снарядами по танкам, зажигательными - по машинам, шрапнелью по пехоте. Краснофлотцы точным огнем из автоматов и бросками гранат останавливали фашистов, яростно лезших на батарею, внезапно возникшую на пути к Севастополю.
Теперь, в июне, батарея снова закрыла собой дорогу к городу славы.
На этот раз фашисты бросили на нее огромные силы. Самолеты пикировали на батарею один за другим. Дымные высокие столбы разрывов закрывали собой все расположение батарей. Но когда дым расходился и дождь взлетавших к небу камней опускался на землю - из пламени и пыли вновь протягивались вдоль травы острые, длинные стволы зениток, и снова точные их снаряды разбивали фашистские танки.
Наконец орудия были убиты. Они легли, как отважные воины, - лицом к врагу, вытянув свои стройные изуродованные стволы. Батарея держалась теперь только гранатами и ручным оружием краснофлотцев.
Как дрались там моряки, как ухитрялись они держаться еще несколько часов, уничтожая врагов, что происходило на этом клочке советской земли, остававшемся еще в руках советских людей, - не будем догадываться и выдумывать.
Пусть каждый из нас молча, про себя прочтет три радиограммы, принятые с воробьевской батареи в последний ее день:
"12-03. Нас забрасывают гранатами, много танков, прощайте, товарищи, кончайте победу без нас".
"13-07. Ведем борьбу за дзоты, только драться некому, все переранены".
"16-10. Биться некем и нечем, открывайте огонь по компункту, тут много немцев".
И четыре часа подряд била по командному пункту исторической батареи двенадцатидюймовая морская береговая. И если бы орудия могли плакать, кровавые слезы падали бы на землю из их раскаленных жерл, посылающих снаряды на головы друзей, братьев, моряков - людей, в которых жила морская душа, высокая и страстная, презирающая смерть во имя победы.
1942
Батальон четверых
Этот бой начался для Михаила Негребы прыжком в темноту. Вернее дружеским, но очень чувствительным толчком в спину, которым ему помогли вылететь из люка самолета, где он неловко застрял, задерживая других.
Он пролетел порядочный кусок темноты, пока не решился дернуть за кольцо: это был его первый прыжок, и он опасался повиснуть на хвосте самолета. Парашют послушно раскрылся, и, если бы Негреба смог увидеть рядом своего дружка Королева, он подмигнул бы ему и сказал: "А все-таки вышло по-нашему!"
Две недели назад в Севастополе формировался отряд добровольцев-парашютистов. Ни Королев, ни Негреба не могли, понятно, упустить такого случая, и оба на вопрос, прыгали ли они раньше, гордо ответили: "Как же... в аэроклубе - семь прыжков". Можно было бы для верности сказать - двадцать, но тогда их сделали бы инструкторами, что, несомненно, было бы неосторожностью; достаточно было и того, что при первой подгонке парашютов обоим пришлось долго ворочать эти странные мешки (как бы критикуя укладку на основании своего опыта) и косить глазом на других, пока оба не присмотрелись, как же надо надевать парашют и подгонять лямки.
Однако все это обошлось, и теперь Негреба плыл в ночном небе, удивляясь его тишине. Сюда, в высоту, орудийная стрельба едва доносилась, хотя огненное кольцо залпов поблескивало вокруг всей Одессы, а с моря били корабли, поддерживая высадку десантного морского полка (с которым должны были соединиться парашютисты, пройдя с тыла ему навстречу). В городе кровавым цветком распускался большой, высокий пожар. Там же, где должен был приземлиться Негреба, было совершенно темно.
Впрочем, вскоре и там он различил огоньки. Было похоже, будто смотришь с мачты на бак линкора, где множество людей торопливо докуривают папиросы, вспыхивая частыми затяжками. Это и была линия фронта, и сесть следовало за ней, в тылу у румын. Он потянул лямки, как его учили, и заскользил над боем вкось.
Видимо, он приземлился слишком далеко от боя, потому что добрый час полз в темноте, никого не встречая. Внезапно что-то схватило его за горло, и он с размаху ударил в темноту кинжалом. Но это оказалось проволокой связи. Негреба вынул из мешка кусачки и перекусил ее в нескольких местах, ползя вдоль нее. Тут ему пришло в голову, что проволока может привести к румынской части, где можно устроить порядочный аврал огнем из автомата.
Через час проволока привела в бурьян. Всмотревшись в рассветную мглу, Негреба увидел трех коней и поодаль часового. Кони, почуяв человека, захрапели, и пришлось долго выжидать, пока они привыкнут. За это время Негреба надумал, что можно снять часового, вскочить на коня и помчаться по деревне, постреливая из автомата. Он медленно пополз к часовому, держа в левой руке автомат, в правой - кинжал. Именно эта правая рука провалилась на ползке в непонятную яму и тотчас уперлась во что-то мягкое. Его кинуло в жар, и он замер на месте. Откуда-то из-под земли шли громкие голоса.
Наконец он понял: мягкое и упругое препятствие оказалось одеялом, закрывавшим отдушину погреба. Там слышался чужой говор, звенели шпоры, стучала пишущая машинка. Негреба осторожно прорезал кинжалом дырку и заглянул в погреб. Очевидно, это был штаб батальона, может быть, полка. Румынские офицеры сгрудились у стола за картой, по которой им что-то раздраженно показывал черноусый и давно не бритый пожилой офицер. В углу на корточках сидели телефонисты. Они подозвали одного из офицеров, и тот начал кричать в трубку. Негреба под этот шум вынул из сумки гранату. Одной ему показалось мало. Когда в подвале снова начался громкий говор, он достал вторую, потом третью и связал их вместе. Он собрался было кинуть их в отдушину, но тут зацокали копыта, и к погребу подскакали еще двое. Негреба дал им войти и тотчас же похвалил себя за это: все офицеры в подвале вытянулись и встали "смирно" - очевидно, один из вошедших был большим начальником.
Негреба швырнул гранаты в отдушину и кубарем покатился в бурьян. Часовой крикнул, но в подвале грянуло и рвануло, и часовой исчез неизвестно куда.
Уже рассвело, когда Негреба вышел в тыл переднего края румынских окопов. Он залег в копне и стал выжидать. Промчался одинокий всадник. Он скакал во весь дух, оглядываясь и пригибая голову к шее коня. Негреба навел на него автомат, но где-то близко простучала очередь, и всадник свалился. Негреба обрадовался: видно, рядом прятался еще один наш парашютист. Снова застучал автомат, и Негреба понял, что он бьет из кустов рядом.
Он решил переползти по кукурузе к товарищу (все же вдвоем лучше), но тут завыли мины и стали рваться у кустов одна за другой, и автомат замолк. Тогда из ложбинки показалось несколько румын, беспрерывно стреляющих по кустам, где сидел неизвестный Негребе товарищ. Негреба в их трескотню добавил свою очередь. Несколько румын упало, остальные кинулись в кукурузу. Все снова стихло, только издали доносилась стрельба. Он пополз к кустам и нашел там Леонтьева. Тот лежал ничком, подбитый миной. Негреба повернул его. Леонтьев открыл глаза, но тут же закрыл их и негромко сказал:
- Миша... пристрели... не выбраться...
Негреба взглянул в его белое, восковое лицо и вдруг отчетливо понял, что тут, в этих кустах, он найдет и свой собственный конец: пронести Леонтьева через фронт один он не сможет, оставить его здесь или выполнить его просьбу - тоже. Все в нем похолодело и заныло, и он ругнул себя - нужно ему было лезть сюда... Шел бы сам по себе, целый и сильный, выбрался бы... Но хотя жалость к себе и своей жизни, с которой приходится расставаться из-за другого, и сжимала его сердце, он прилег к Леонтьеву и сказал так весело, как сумел:
- Это, друг, всегда поспеется... Сперва перевяжу... Отсидимся: двое не один...
На перевязку ушли оба пакета - леонтьевский и свой. Леонтьев почувствовал себя лучше. Негреба устроил его поудобнее, всунул ему в руки автомат и сказал:
- Ты за кинжальную батарею будешь. Лежи и нажимай спуск, только и делов! Отобьемся. Слышь, наши близко.
В самом деле, впереди, за румынскими окопами, шла яростная стрельба. Видимо, десантный полк атаковал румын. Но от этого было не легче: скоро румыны, выбитые из окопов, хлынут назад, и кустик с двумя моряками окажется как раз на пути их отступления. Надо было приготовиться к этому. Негреба выложил перед собой гранаты, запасной диск к автомату и повернулся к Леонтьеву:
- Гранаты у тебя есть?
- Есть, - ответил тот, примеряясь, сможет ли он хоть немного водить перед собой автоматом. - Три штуки. Гранаты возьми, а диск мой не тронь. Сам стрелять буду... Наложим их, Миша, пока дойдут, а?
- Факт, наложим, - сказал Негреба, и они замолчали.
Бой приближался. Стрельба доносилась все ближе. Солнце уже грело порядочно, и теплый, горький запах трав подымался от земли. Ждать последнего боя - и с ним смерти - было трудно. Сбоку, метрах в трехстах, виднелась глубокая балка, где можно было бы отлично держаться и бить румынских фашистов с фланга. Но перенести туда Леонтьева он не мог.
Он заставил себя смотреть перед собой, на ложбинку, откуда должны были появиться враги. И уже хотелось, чтобы это было скорее: ему показалось, что нервов у него не хватит и что, если это ожидание еще продлится, он оставит Леонтьева в кустах и один поползет к балке, в сторону от пути отходящих батальонов.
- Наши сзади, - сказал вдруг Леонтьев. - Слышишь?
Негреба и сам слышал сзади четкие недолгие очереди, но боялся этому верить. Леонтьев зашевелился и закричал слабым, хриплым голосом:
- Моряки!.. Сюда!..
Он пытался подняться, но снова упал на траву. Негреба высунул голову из куста и в желтой кукурузе увидел неподалеку черную бескозырку, левее вторую. Он встал во весь рост и замахал рукой:
- Моряки!.. Перепелица, чертяка, право на борт, свои!
Два парашютиста перебежали по кукурузе к кустам.
Это были Перепелица и Котиков. Они прилегли в куст, и Негреба наскоро сообщил им обстановку и свой план: перебежать в балку и бить отходящих румын с фланга.
- Тут нам не позиция, тут нас, как курей, задушат, - сказал он. Тащите Леонтьева, я прикрывать буду.
Котиков и Перепелица подняли раненого. Тот стиснул зубы и закрыл глаза: каждый толчок на бегу отдавался острой болью. До балки оставалось еще метров восемьдесят, когда из ложбинки затрещали выстрелы и выскочило больше десятка румын. Негреба ответил огнем из автомата, но и остальным двоим пришлось положить Леонтьева и тоже вступить в бой. Отбившись, моряки наконец скатились в балку и там нашли еще одного парашютиста - Литовченко. Он лежал, хозяйственно обложившись гранатами и выставив из травы черное дуло автомата. Увидев краснофлотцев, он возбужденно сказал:
- А я уж думал - мне труба! Лежу один как перст, а их сейчас попрет только считай... Ну, теперь нас сила!
Леонтьев был без сознания. Негреба осмотрел повязки: они были в крови. Тогда он снял с себя форменку, разорвал ее и сделал новую перевязку. Перепелица тем временем достал бисквиты и шоколад.
- Позавтракаем пока, что ли, - сказал он. И остальные тоже вынули свои пайки. Но сухие бисквиты не лезли в горло, а шоколад забивал рот и проглотить его было трудно. Во рту пересохло от бега, солнце уже пекло, и каждый из них дорого дал бы за глоток воды. Но все, оказывается, опорожнили свои фляги еще ночью. Только у Литовченко случайно оказалось немного воды, и он протянул фляжку Негребе:
- Дай ему. Горит человек.
Негреба осторожно влил воду в рот Леонтьева. Тот глотнул и открыл глаза.
- Держись, Леонтьич, - сказал Негреба, - гляди, нас теперь сколько... Факт, пробьемся!
Леонтьев не ответил и снова закрыл глаза. Перепелица негромко сказал:
- Поперли руманешти, гляди...
И точно, из ложбинки прямо на те кусты, где недавно еще были моряки, выбежала первая толпа отступающих румын. Впереди всех и быстрее всех бежало шесть немцев-автоматчиков. Они добежали до кустов, залегли и открыли огонь по отступающим румынам.
- Вот это тактика! - удивился Негреба. - Что ж, морячки, поможем немцам?.. Только чур не по-ихнему: прицельно бить, не очередями.
Он засучил рукава тельняшки и выстрелил первым в офицера, размахивающего пистолетом. Из балки во фланг отступающим ударили пули моряков.
Можно было и не стрелять. Румыны не заметили бы этой горсточки, спрятанной в балке, и моряки прошли бы к себе в тыл без потерь. Но они стреляли, открывая огнем свое присутствие здесь, стреляли, потому что каждый выстрел уничтожал еще одного врага, стреляли, помогая атаке десантного полка.
Под этим огнем офицерам не удалось ни остановить, ни собрать выбежавшие из окопов роты. Тогда немецкие автоматчики перенесли огонь на моряков, и кто-то из офицеров собрал десятка два солдат и повел их на балку. Это был уже настоящий бой. Моряки отбили две атаки. Наконец волна румын прошла, оставив в кукурузе и у балки неподвижные тела. Перепелица оглянул поле боя.
- Порядком наложили! - сказал он удовлетворенно. - А как у нас с патронами, ребята?
С патронами было плохо. На автоматчиков и на отражение двух атак моряки израсходовали почти весь запас. Это было тем хуже, что теперь должны были побежать румыны соседнего участка, и, по всем расчетам, они неминуемо должны были наскочить на балку. Негреба предложил повторить маневр и перебраться в соседнюю, которая опять окажется с фланга отступающих, но, посмотрев на Леонтьева, сам отказался от этой мысли. Моряки помолчали, обдумывая. Потом Негреба сказал:
- Что ж... Видно, тут надо держаться. Патроны беречь на прорыв. Отбиваться будем только гранатами. По тем, кто вплотную набежит.
Они замолчали, выжидая, когда появятся враги. Потом Перепелица достал из мешка офицерский пистолет и посмотрел обойму.
- Шесть патронов, - сказал он. - А нас пятеро, Хватит. Разыграем, что ли, кому? Понятно?
- Понятно, - сказал Литовченко.
- Ясно, - подтвердил Котиков.
- Точно, - добавил Негреба.
Он сорвал четыре травинки и откусил одну, подровняв концы, зажал в кулак и протянул Литовченко.
- Откуда у тебя ихний пистолет? - спросил тот Перепелицу, вытягивая травинку, и закончил облегченно: - Не мне, длинная.
- Пристукнул ночью офицера, - ответил Перепелица. - Вещь не тяжелая, а пригодится... Тащи ты, Котиков.
- Может, лучше свои патроны оставить? - раздумчиво сказал тот, осторожно таща травинку. - Погано ихними-то пулями...
Его травинка тоже оказалась длинной.
- Коли ранят, с автоматом не управишься, а этим и лежа всех достанешь, - сказал Перепелица деловито и потянул травинку сам. - Тоже длинная. Выходит, Миша, тебе... Только ты не торопись. Когда вовсе конец будет, понятно?
- Ясно, - сказал Негреба и положил пистолет под руку.
- Кажись, пошли, - негромко сказал Котиков. - Ну, моряки... Коли ничего не будет, свидимся.
И моряки замолчали. Только изредка стонал Леонтьев. Перепелица перекинул Негребе бушлат:
- Прикройся. Лежишь, что зебра полосатая. За версту видать.
- Все одно видать, - ответил Негреба. - Лучше уж так. Хоть увидят, что моряки.
И они снова замолчали, вглядываясь в лавину румын, покатившуюся к балке.
Румыны выбегали из окопов, падали на землю, отстреливаясь от кого-то, кто наседал на них, снова вскакивали, перебегая метров на пять-шесть. Они двигались плотной цепью, почти рядом друг с другом, и с каждой перебежкой все ближе и ближе были к горсточке моряков. Около сотни их побежали прямо на балку, видимо чуя, что они смогут укрыться от огня преследующих их моряков десантного полка. Они еще раз залегли, отстреливаясь, потом, как по команде, вскочили и ринулись к балке.
Уже видны были их лица, небритые, вспотевшие, искаженные страхом. Они были так близко, что тяжелый запах пота, казалось, ударял в нос. Они бежали к балке молча и дружно.
И тогда на их пути встал Негреба, встал во весь рост - крепкий и ладный, в полосатой тельняшке, с автоматом в левой руке и с поднятой гранатой в правой.
- Эй, антонески, огребай матросский подарок! - крикнул он в исступлении и швырнул гранату. Вслед за ней из балки вылетели еще три. Ахнули взрывы. Румыны попадали. Другие отшатнулись и, петляя, двинулись по сторонам. Моряки бросили еще четыре гранаты. Проход расширился. Перепелица крикнул:
- Мишка, а ведь прорвемся! Хватай Леонтьева!
Моряки мгновенно поняли его, и каждый свободной рукой подхватил раненого. Они ринулись в образовавшийся проход между румынами, и Леонтьев от боли пришел в себя и снова стиснул зубы, чтобы вытерпеть этот стремительный яростный бег. Они проскочили уже самую гущу, когда он увидел, что румыны кинулись за ними. Он разжал зубы и глянул на Перепелицу.
- Бросьте меня... Пробивайтесь...
Перепелица выругал его на бегу, и он замолчал.
Румыны подскочили уже близко. Моряков было всего пятеро, а их сотни. Враги, видимо, поняли это и решили взять моряков живьем. Рослый солдат прыгнул на Перепелицу, пытаясь ударить его штыком. Котиков выпустил ногу Леонтьева и выстрелил румыну в затылок, но другой кинулся на него. Перепелица подхватил румынскую винтовку и сильным ударом штыка повалил солдата, за ним второго и третьего. Потом он бросил винтовку, сорвал с пояса гранату и далеко кинул ее в подбегавших солдат. Те отшатнулись, но граната взорвалась среди них. Оставшиеся в живых залегли и открыли огонь. Пули засвистели вокруг моряков. Перепелица упал и крикнул:
- Тащите вдвоем, мы с Котиковым задержим!
Моряки тоже упали в траву и стали отстреливаться последними патронами. Негреба и Литовченко тащили ползком Леонтьева, а остальные двое ползли за ними, сдерживая румын редким, но точным огнем. Наконец те отстали, спеша уйти в тыл, а моряки неожиданно для себя провалились в опустевший румынский окоп.
Тут они опомнились и осмотрелись: у Котикова пулей была пробита щека, у Перепелицы две пули сидели в ляжке. Литовченко тоже обнаружил, что он ранен. На перевязки ушли все форменки.
Румыны были уже далеко за кустами, и впереди, очевидно, были только свои. Моряки устроили Леонтьева в окопе поудобнее, принесли ему воды, обмыли и напоили, положили возле него румынский автомат и гранаты, найденные в окопе. Он смотрел на все эти заботы, слабо улыбаясь, и глаза его, полные слез, лучше всяких слов говорили о том, что было в его душе. Взгляд этот, вероятно, смутил Негребу, потому что он встал и сказал с излишней деловитостью:
- Полежи тут, больше трясти не будем. Сейчас носилки пришлем. Идем своих искать.
И они встали в рост - четыре человека в полосатых тельняшках, в черных бескозырках, окровавленные, перевязанные обрывками форменок, но сильные и готовые снова пробиваться сквозь сотни врагов.
И, видимо, сами они поразились своей живучей силище. И Перепелица сказал:
- Один моряк - моряк, два моряка - взвод, три моряка - рота... Сколько нас? Четверо?.. Батальон, слушай мою команду: шагом... арш!
1942
Воспитание чувства
Мытье посуды, как известно, дело грязное и надоедливое. Но в тесном командирском буфете миноносца, о котором идет речь, для этой цели существовал некий сложный агрегат, в корне менявший дело. Агрегат этот занимал собой весь правый угол буфета, где сверкал медью паровой самовар маленький, но злой, вечно фыркающий и обжигающий. Цинковый его поддон был загроможден проволочными стеллажами для тарелок, гнездами для стаканов, особой подвесной сеткой для ножей и вилок. Сложная система медных трубок соединялась резиновым шлангом с краном самовара. Струи кипятка сильно и равномерно били на стеллажи, смывая с посуды застывший жир, липкие следы компота и консервированного молока (которое почему-то любил комиссар миноносца). Сам же хозяин буфета, командирский вестовой Андрей Кротких, презрительно предоставив воде грязную работу, уходил в крошечную каюту, гордо именовавшуюся "командирским салоном". И пока, в знак окончания обеда командира и комиссара, он менял там белую скатерть на цветную, автомат исправно делал свое дело. Вернувшись, Кротких намыливал узкую щетку и с тем же презрительным выражением лица протирал ею в стеллажах тарелки, потом, смыв шлангом мыльную пену, закрывал воду и пар. В жарком воздухе тесного буфета посуда обсыхала сама собой, и через час сухие диски тарелок сверкали уже в гнездах, оберегающих их от последствий качки. И только воинственная сталь ножей и вилок требовала полотенца: во избежание ржавчины.
Вся эта сложная автоматика была рождена горечью, жившей в сердце Андрея Кротких, краснофлотца и комсомольца. Грязную посуду он ненавидел как некий символ незадавшейся жизни. В самом деле, его товарищи по призыву готовились стоять у клапанов в машине, стрелять из орудий, вертеть штурвалы. Ему же выпала на долю странная боевая часть: посуда. Причиной тому было то, что Кротких, выросший в далеком колхозе на Алтае, по своим личным соображениям простился с учебниками еще в четвертом классе и поэтому при отборе во флотские школы специалистов остался не у дел.
Правда, по боевой тревоге Андрей Кротких был подносчиком снарядов зенитного автомата номер два. Но вся его боевая работа была ничтожна: он вынимал из ящика острожалые снаряды (которые больше походили на патроны гигантской винтовки) и укладывал их на подстеленный возле орудия мат. В дугу обоймы, торчащую из автомата, их вставлял уже другой краснофлотец заряжающий Пинохин, и оставалось только с завистью смотреть на него и запоздало проклинать опрометчивый поступок юности. В первом же бою с пикировщиками Кротких с горечью понял, что на таком боевом посту Героем Советского Союза, пожалуй, не станешь и что комсомольской организации колхоза "Заря Алтая" гордиться им после войны, видимо, не придется.
Орудие номер, два и подсказало ему буфетную автоматику. Перемывая однажды посуду, Кротких неожиданно для себя подумал, что тарелки тоже ведь можно расставить на ребра, вроде как в обойме. Тогда не придется по очереди подносить каждую под струю воды, обжигая при этом руки, а наоборот - можно будет обдавать крутым кипятком сразу все. Он перепортил массу проволоки, пока не добился того, что смутно мерещилось ему в мыслях и что, как с огорчением узнал он после, было давным-давно выдумано и применялось в больших столовых и ресторанах. Это сообщил ему военком миноносца, батальонный комиссар Филатов в первый же вечер, когда, заглянув в буфет в поисках чая, он увидел "автоматику", построенную Кротких.
Однако огорчение это неожиданно обернулось удачно: военком разговорился с ним, и Кротких вылил ему всю свою душу, смешав в кучу и посуду, и "Зарю Алтая", и мечты о Герое Советского Союза, и неведомую комиссару Олю Чебыкину, которой никак не напишешь письма о войне, где он моет посуду, тем более что и слова-то вылазят на бумагу туго и даже самому невозможно потом прочесть свои же каракули...
Военком слушал его, чуть улыбаясь, всматриваясь в блестящие смекалистые глаза и любопытно разглядывая его лицо - широкое и скуластое лицо сибиряка с чистой и ровной кожей. Улыбался он же потому, что вспоминал, как когда-то, придя комсомольцем на флот, он так же страдал душой, попав вместо грезившегося боевого поста на скучную и грязную очистку трюма восстанавливаемого линкора, как мучился он над первым своим письмом к друзьям и как беспощадно врал в нем, описывая дальние походы, штормы и собственные ленточки, развевающиеся на мостике (не иначе как рядом с командиром). Молодость, далекая и невозвратимая, дохнула на него из этих блестящих глаз, и он всей душой понял, что Оле Чебыкиной о посуде, и точно, не напишешь: она, конечно, была такая же насмешливая, верткая и опасная на язык, какой была когда-то Валя с текстильной фабрики родного городка.
И он с таким живым интересом стал расспрашивать Кротких о "Заре Алтая", об Оле, о том, как же так вышло у него со школой, что тому показалось, будто перед ним не пожилой человек, пришедший на корабль из запаса, и не комиссар миноносца, а годок-комсомолец, которому обязательно нужно выложить все, что волнует душу. И глаза комиссара, внимательные и дружеские, подгоняли и подгоняли слова, и, если бы в салоне не появился политрук Козлов, разговор долго бы не закончился. Военком поставил стакан и стал опять таким, каким его привык видеть Кротких: сдержанным и немного суковатым.
- Кстати пришли, товарищ политрук, - сказал он обычным своим тоном, негромко и раздельно. - Значит, так вы порешили: раз война - люди сами расти будут. Ни учить не надо, ни воспитывать... Война, как говорится, рождает героев. Самосильно. Так, что ли?
- Непонятно, товарищ батальонный комиссар, - ответил Козлов, угадывая неприятность.
- Чего же тут непонятного? Спасибо, товарищ Кротких, можете быть свободны...
Кротких быстро прибрал стакан и банку с молоком (чтобы комиссару не пришло в голову угощать им Козлова), но, выйдя, задержался с той стороны двери: речь, видимо, шла о нем. Комиссар поинтересовался, известно ли политруку, что у краснофлотца Андрея Кротких слабовато с общим образованием и что ходу ему дальше нет? Он спросил еще, неужели на миноносце нет комсомольцев-вузовцев, и сам назвал химиста Сакова, студента педагогического института. Козлов ответил, что Саков - активист и что он так перегружен и Боевым листком, и комсомольским бюро, и докладами, что времени у него нет. Комиссар рассердился. Это Кротких понял по внезапно наступившему молчанию: когда комиссар сердился, он обычно замолкал и медленно скручивал папиросу, посматривая на собеседника и тотчас отворачиваясь - как бы выжидая, когда уляжется гнев. Молчание затянулось. Потом зажигалка щелкнула, и комиссар негромко сказал:
- Это у вас нет времени подумать, товарищ политрук. Почему все на Сакова навалили? Людей у вас, что ли, нет?.. Не видите вы их, как и этого паренька не увидали. Наладьте ему занятия да зайдите в буфет: поглядите, что у него в голове...
С этого вечера перед Андреем Кротких раскрылись перспективы. Война шла своим чередом: были бои, штормы, походы, ночные стрельбы и дневные атаки пикировщиков, зенитный автомат жадно втягивал снаряды в ненасытную свою дугу, Кротких подтаскивал их на мат и мыл посуду, но все это приобрело будущее: перед ним стояла весна, когда он пойдет в Школу оружия. Он наловчился не терять и минуты времени. Регулируя свой буфетный автомат, он держал в другой руке грамматику. Драя медяшку в салоне, умножал в уме тридцать шесть на сорок восемь. Дежуря у снарядов по готовности номер два, решал в блокноте задачи. Блокнот был дан комиссаром. Все было дано комиссаром - блокнот, учеба и будущее.
И в девятнадцатилетнее сердце Андрея Кротких плотно и верно вошла любовь к этому пожилому спокойному человеку.
Он радовался, когда видел комиссара веселым, когда тот шутил на палубе или в салопе за обедом. Он мрачнел, видя, что комиссар устал и озабочен. Он ненавидел тех, кто доводил комиссара до молчания и медленной возни с папиросой. Тогда бешенство подымалось в нем горячей волной, и однажды оно вылилось поступком, от которого комиссар замолчал и закрутил папиросу.
Была тревожная походная ночь. Черное морс сияло под холодной луной, и, хотя ветер был слабый и миноносец не качало, на палубе была жестокая стужа. Корабль шел недалеко от врага, и каждую секунду пустое обширное небо могло обрушить на него бомбы: на лунной дороге миноносец был отчетливо виден. Весь зенитный расчет проводил ночь у орудий.
Комиссар сошел с мостика и обходил палубу. Видимо, он и сам промерз порядочно: подойдя на корму к автомату номер два, он вдруг раскинул руки и начал делать гимнастику.
- И вам советую, - сказал он. - Кровь разгоняет.
Кротких подошел к нему и попросился вниз: он согреет чаю и принесет командиру и комиссару на мостик. Филатов улыбнулся.
- Спасибо, Андрюша, - сказал он, называя его так, как звал в долгих неофициальных разговорах. - Спасибо, дорогой. Не до чая... И потом - всех не согреешь, они тоже промерзли...
Он повернулся к орудию и стал шутить, привычно проверяя взглядом, на месте ли весь расчет. В велосипедных седлах, откинувшись навзничь и всматриваясь в смутное сияние лунного неба, лежали наводчики. Установщики прицелов сидели на корточках спиной к ветру, готовые вскочить и завертеть свои штурвальчики, командир орудия старшина первой статьи Гущев стоял в телефонном шлеме, весь опутанный шлангами, как водолаз. Орудие было готово к мгновенной стрельбе.
Но комиссар вдруг перестал шутить и нахмурился.
- А где заряжающий? В чем дело, старшина?
Гущев доложил, что Пинохин отпущен им оправиться, и вполголоса приказал Кротких найти Пинохина в гальюне и сказать ему, чтоб не рассиживался.
В гальюне Пинохина не оказалось. Кротких нашел его там, где подозревал: в кубрике. Пристроившись на рундуке у самого колокола громкого боя, Пинохин спал, очевидно решив, что в случае тревоги успеет выскочить к орудию.
Кротких смотрел на него, и ярость вскипала в его сердце. Он вспомнил, как грелся физкультурой комиссар, как отказался он от стакана чаю, как стоит он сейчас там, на холоду, молчит и ждет, - и вдруг, стиснув зубы, размахнулся и ударил Пинохина...
Разбор всего этого происходил в салоне после выполнения миноносцем задания. Комиссар молчал и крутил папиросу. Крутил из-за него, из-за Кротких, - и это было невыносимо. Жизнь казалась конченой: теперь никогда не скажет ему комиссар ласково "Андрюша", никогда не спросит, где в аккумуляторе плюс и где минус, никогда не улыбнется и не назовет "студентом боевого факультета"... Слезы подступали к глазам, видимо, комиссар понял, что они готовы брызнуть из-под опущенных век. Он отложил папиросу и заговорил.
Слова его были медленны и казались жестокими. Филатов как-то удивительно все повернул. Он начал с того, что, будь на его месте другой комиссар, Кротких не так близко к сердцу принял бы поведение Пинохина. Он сказал, что давно видит, как преданно и верно относится к нему Кротких, но что все это не очень правильно. Оказалось, он заметил однажды ночью, как Кротких вошел к нему на цыпочках, прикрыл иллюминатор, поправил одеяло и долго смотрел, улыбаясь, как он спит (тут Кротких покраснел, ибо так было не однажды), и назвал это мальчишеством, никак не подходящим для краснофлотца. Если бы Кротких ударил Пинохина потому, что тот оставил свой боевой пост, навредил этим всему кораблю и, по существу, изменил родине, то это комиссар мог бы еще как-то понять. Но ведь Кротких полез в драку совсем по другим причинам и причины эти высказал сам, крича, что у него, мол, за комиссара сердце горит, такой, мол, человек на палубе мерзнет, а эта гадюка в тепле припухает...
Филатов говорил резко, и Кротких мучился. Комиссар, наверное, заметил это, потому что закурил наконец папиросу, и Кротких, изучивший его привычки, понял, что он больше не сердится. Но Филатов выдохнул дым и неожиданно закончил:
- Взыскание - само собой. По комсомолу, надо полагать, тоже вздраят... А вас придется перевести.
У Кротких поплыло в глазах.
- Товарищ батальонный комиссар, мне на другом корабле не жить, - сказал он глухо. И голос комиссара вдруг потеплел:
- Да я не собираюсь вас с миноносца списывать. Где вы такого Сакова найдете, этак вся учеба у вас пропадет... Перейдете вестовым в кают-компанию. Автоматику свою в тот буфет заберете, пригодится... Так, что ли?
И хотя Кротких внутренне считал, что совсем не так, что комиссар не понял его любви и преданности и что вся жизнь теперь потускнела и уходить в кают-компанию просто тяжело, - он все-таки вытянулся и ответил:
- Точно, товарищ батальонный комиссар.
Это было настоящим горем. Кроме того, Кротких не предполагал, что на свете, помимо любви, существует еще и ревность. Он впервые познал это горькое и обидное чувство. Другой заботится теперь о комиссаре, другой, а не он, слышит его шутки за обедом, с другим, а не с ним, ведет комиссар душевный вечерний разговор, прихлебывая чай с консервированным молоком. И уж конечно, новый вестовой не догадается припрятывать молоко от гостей, не сумеет накормить комиссара в шторм...
В этом своем горе, ревности и раскаянье Кротких повзрослел. Он стал сдержаннее, серьезнее и, невольно подражая Филатову, выдерживал паузу, если гнев или обида требовали немедленного поступка. Крутить папиросу ему не приходилось - не везде закуришь. Поэтому он приучил себя в этих случаях шевелить по очереди всеми пальцами (что удобно было делать, даже держа руки по швам).
Филатова он видел теперь много реже, чем раньше: на официальных собраниях, иногда - в кают-компании или в кубрике, когда комиссар приходил туда для беседы. На палубе он старался пристать к кучке людей, обступивших комиссара, но Филатов говорил с ним, как со всеми, и в глазах его ни разу не мелькнуло то ласковое тепло и живое любопытство, к которым так привык Кротких и которых ему так теперь недоставало. И постепенно Филатов, родной и близкий человек, заменялся в его представлении Филатовым - комиссаром корабля. Но странное дело: именно теперь Филатов окончательно вошел в его сердце.
Это была не та мальчишеская, смешная и трогательная, но глуповатая любовь, которой он горел прежде. Теперь это была новая, глубокая - военная любовь.
Черное море показало свой грозный нрав: миноносец нырял в волне, как подводная лодка, и вся палуба была в ледяной воде и в мокром льду, а в кубриках днем и ночью ждал горячий кофе, глоток вина и сухие валенки, и вахту наверху сменяли через час - и Кротких понимал, что это подсказано комиссаром. На маленькой базе, куда зашли ремонтироваться после шторма, к трапу подъехала подвода, где лежали восемь барашков, зелень, две гитары, мандарины и капуста. И люди в косматых шапках ломаным русским языком спросили, как передать этот маленький подарок храбрым морякам, о которых рассказывал вчера в колхозе комиссар. В каждом большом и малом событии корабельной жизни, в разговорах с другими, в бою и в шторме - везде чувствовал Кротких комиссара, его мысль, его волю, его заботу.
В один из тех смутных дней странной южной зимы, когда солнце греет, а ветер холоден, все на миноносце с утра ходили молчаливыми и хмурыми: дошло известие, что немцы взяли Ростов-на-Дону. Мысли, тяжелые и тревожные, уходили на Кавказ, к нефти, к прерванной линии железной дороги. Люди не разговаривали друг с другом, дело валилось из рук. Но потом головы стали подыматься, глаза - блестеть надеждой и ненавистью, руки - работать яростно и быстро: теперь все говорили о Москве, об ударе наших войск, о том, что удар этот вот-вот обрушится на врага, и Ростов встал на свое место в сложной схеме войны. И Кротких с гордостью подумал, что разъяснил это комиссар.
Он стал понимать, почему с таким уважением и любовью говорят о комиссаре остальные краснофлотцы, мало знающие его в частной, каютной жизни. Он стал понимать, почему каждый из них готов рискнуть головой, чтобы спасти в бою комиссара - не просто Филатова, хорошего, честного и отзывчивого человека, а военного комиссара Филатова, партийную душу и совесть корабля.
По-прежнему стоял Кротких у своего ящика со снарядами, выкладывая их на мат - не дальше. Но мальчишеская зависть к заряжающему (теперь уже не к Пинохину, который пошел под суд, а к Трофимову) больше не терзала его, как не мучило и сознание, что подвига тут не совершишь. Новое понятие - корабль - значительно и серьезно вошло в него. Он полюбил корабль - его силу и его людей, его сталь и его командиров, его ход и его название. И даже посуда, которую он так ненавидел и презирал недавно, теперь совсем перестала беспокоить его воображение.
Это новое ощущение корабля как живого, сильного и ласкового друга настолько захватило его, что однажды вечером он сел писать свое первое письмо Оле Чебыкиной.
Но из письма ничего не получилось. Буквы были теперь четкими на загляденье, но передать это удивительное ощущение корабля и любви к нему он никак не смог. Он написал целую страницу затертых, невыразительных слов и в ярости разорвал письмо, даже забыв перед этим пошевелить пальцами. Два дня он ходил мрачный, мучаясь, как бы написать о корабле так, чтобы это запало Оле в самое сердце, но корабль сам отвлек его мысли.
На корабле готовился десант. На комсомольском собрании все объявили себя добровольцами. Но с миноносца требовалось только пятнадцать человек, умеющих хорошо владеть ручными автоматами, штыком и минометом. Кротких под эти требования никак не подходил, и на него даже не взглянули. Кротких пошевелил пальцами - и промолчал.
Однако когда на рассвете миноносец подходил к месту высадки и когда десантники вышли на палубу с оружием и ящик с минами был поставлен на корме, готовый к погрузке на шлюпку, вся душа в нем заныла. Мины лежали в ящике ровным рядом, пузатые, понятные, как снаряды его автомата, - и, конечно, он лучше всех мог бы вытаскивать их из ящика и подносить к миномету. Он вздохнул, но тут миноносец резко повернул, заверещал свисток командира автомата номер два: налетели самолеты, и пришлось отбиваться.
Автомат залаял отрывисто и четко, но что-то простучало по палубе, как горох. Трофимов упал, выронив снаряд, и автомат захлебнулся: пикировщик дал очередь из пулемета. Кротких подскочил к орудию и, быстро нагибаясь к снарядам, им же самим приготовленным на мате, накормил голодную обойму. Автомат вновь заработал. И все внимание ушло на то, чтобы успевать брать из ящика новые снаряды и вставлять их в обойму, и совершенно некогда было подумать, что вот наконец он, Кротких, сам ведет бой. Рядом с бортом встал огромный столб воды и дыма, что-то провизжало мимо орудия. Вслед за бомбой в ту же вздыбленную воду с воем и ревом врезался самолет. Кротких заметил лишь хвост с черным крестом и понял, что они все-таки сбили фашиста, нахально пикнувшего на миноносец, у которого замолчал автомат. Но и этому он не успел ни обрадоваться, ни удивиться, потому что сзади него закричали:
- Мины!..
Он обернулся. Ящик с минами горел, сильно дымя. Мины в нем вот-вот должны были начать рваться. Он увидел, как в дыму мелькнула чья-то фигура, как чьи-то руки попытались приподнять ящик и как потом краснофлотец (кто он так и не разобрал) отскочил. Гущев отчаянно махнул рукой, сорвал с себя телефонный шлем и крикнул:
- Все с кормы!
Каждую секунду могли рвануть два десятка мин, из которых и одной хватило бы на весь орудийный расчет. Кротких вдруг подумал, что вслед за минами начнут рваться в пожаре и его снаряды, а за ними - погреба и весь корабль, и шагнул было к ящику. Но тут за кормовой рубкой грохнуло четвертое орудие, и ему показалось, что уже грянула взрывом пылающая в ящике смерть. Это было так страшно, что он ринулся с кормы вслед за остальными. Шаг в сторону ящика оставил его позади всех, и отчаяние охватило его: если он споткнется, ему никто не поможет. Подлое, паническое малодушие подогнуло его колени. Он сделал усилие, чтобы шагнуть, и вдруг впереди, у носового мостика, увидел комиссара.
Филатов, расталкивая встречных, бежал на корму, и Кротких понял зачем. Догадка эта поразила его. В два прыжка Кротких очутился у ящика и, обжигая ладони, ухватился за дно. Ящик был слишком тяжел для одного человека. Второй - бежал на помощь. Но этот второй человек был комиссар корабля, и подпускать его к ящику было нельзя.
Он присел на корточки и схватил раскаленный стабилизатор крайней мины. Ладонь зашипела, острая боль на миг захолонула сердце, но мина вылетела за борт. Он тотчас схватил другую.
Может быть, он что-то кричал. Так потом рассказывали ему товарищи: говорили, что он прыгал на корточках у ящика, танцуя какой-то страшный танец боли и ругаясь во весь голос бессмысленно и жутко. Но мины летели за борт одна за другой, быстро освобождая горящий ящик. Выпрямляясь с очередной миной в руках, он увидел комиссара: тот был уже у кормового мостика, рядом со смертью. Тогда Кротких, надсаживаясь, поднял на поручни опустошенный наполовину ящик. Пламя лизнуло его лицо. Бушлат загорелся. Он отвернул лицо и сильным толчком сбросил за борт ящик. Потом ударил по бушлату ладонями, уже не чувствующими огня.
Тут кто-то крепко и сильно схватил его за плечи. Он повернул голову. Это подбежал комиссар.
- Ничего, товарищ комиссар, уже тухнет, - сказал он, думая, что комиссар тушит на нем бушлат.
Но, взглянув в глаза комиссара, он понял: это было объятие.
1942
Держись,старшина...
I
На этот раз командир лодки поймал себя на том, что смотрит на циферблат глубомера и пытается догадаться, сколько же сейчас времени. Он перевел глаза на часы, висевшие рядом, но все-таки понять ничего не мог: Стрелки на них дрожали и расплывались, и было очень трудно заставить их показать время. Когда наконец это удалось, капитан-лейтенант понял, что до наступления темноты оставалось еще больше трех часов, и подумал, что этих трех часов ему не выдержать.
Мутная, проклятая вялость вновь подгибала его колени. Он снова - в который раз! - терял сознание. В висках у него стучало, в глазах плыли и вертелись радужные круги, он чувствовал, что шатается и что пальцы его сжимают что-то холодное и твердое. Огромным усилием воли он заставил себя подумать, где он, за что ухватились его руки и что он собственно, собирается делать. И тогда он вдруг понял, что стоит уже не у часов, а у клапанов продувания, схватившись за маховичок. Видимо, снова он потерял контроль над своими поступками и теперь, вопреки собственной воле, был уже готов продуть балласт и всплыть, чтобы впустить в лодку чистый воздух.
Воздух... Благословенный, свежий воздух без этого острого, душного, проклятого запаха, который дурманит голову, клонит ко сну, лишает воли... Воздуха, немного воздуха!..
Его очень много было там, над водой. Несправедливо много. Так много, что его хватало и на врагов. Они могли не только дышать им. Они могли даже сжигать его в цилиндрах моторов, и их самолеты могли летать в нем над бухтой и Севастополем. И поэтому лодка должна была лежать на грунте, дожидаясь темноты, которая даст ей возможность всплыть, вдохнуть в себя широко открытыми люками чистый воздух и проветрить отсеки, насыщенные парами бензина.
Уже тринадцатый час люди в лодке дышали одуряющей смесью этих паров, углекислоты, выдыхаемой их легкими, и скупых порций кислорода, которым командир, расходуя аварийные баллоны, пытался убить бензинный дурман. Кислород, дав временное облегчение людям, сгорал в их организме, а бензинные пары все продолжали невидимо насыщать лодку.
Они струились в отсеки из той балластной цистерны, в которой подводники, рискуя жизнью, привезли защитникам Севастополя драгоценное боевое горючее. Цистерна ночью была уже опорожнена, бензин увезли к танкам и самолетам. Оставалось только промыть ее (чтобы при погружении водяной балласт не вытеснил из нее паров бензина внутрь лодки) и проветрить отсеки. Но сделать это не удалось. С рассветом началась одна из тех яростных бомбежек, длившихся целый день, которые испытывал Севастополь в последние дни своей героической обороны.
Лодка была вынуждена лечь в бухте на грунт до наступления темноты.
Первые часы все шло хорошо. Но потом стальной корпус лодки стал подобен гигантской наркотической маске, надетой на головы нескольких десятков людей. Сытный, сладкий и острый запах бензина отравлял человеческий организм - люди в лодке поочередно стали погружаться в бесчувственное состояние. Оно напоминало тот неестественный мертвый сон, в котором лежат на операционном столе под парами эфира или хлороформа.
И так же, как под наркозом каждый человек засыпает по-своему: один легко и покорно, другой - мучительно борясь против насильно навязываемого ему сна, так и люди в лодке, перед тем как окончательно потерять сознание, вели себя по-разному.
Одни медленно бродили по отсекам, натыкаясь на приборы и на товарищей, и бормотали оборванные, непонятные фразы. Другие, лежавшие терпеливо и спокойно в ожидании всплытия, вдруг принимались плакать пьяным истошным плачем, ругаясь и бредя, пока отравленный воздух не гасил в них остатков сознания и не погружал в молчание. Кто-то внезапно поднялся и начал плясать. Может быть, в затуманенном его мозгу мелькнула догадка, что этим он подымет дух у остальных, - и он плясал, подпевая и ухарски вскрикивая, пока не упал без сил рядом с бесчувственными телами, для которых плясал.
Большинство краснофлотцев, стараясь сберечь силы до того времени, когда можно будет всплывать, лежали так, как приказал командир, - молча и недвижно. Но и они в конце концов были побеждены бесчувствием, неодолимо наплывающим на мозг. И только глаза их - неподвижные, не выражающие уже мысли глаза - были упрямо открыты, словно краснофлотцы хотели этим показать своему командиру, что до последнего проблеска сознания они пытались держаться и что они ждут только глотка свежего воздуха, чтобы встать по своим боевым местам.
Но дать им этот глоток командир не мог.
Всплыть, когда над бухтой был день, означало подставить лодку под снаряды тяжелых батарей, под бомбы самолетов, непрерывно сменяющих друг друга в воздухе. Нужно было лежать на грунте и ждать темноты. Нужно было бороться с этим одуряющим запахом, погрузившим в бесчувствие всех людей в лодке. Он должен был держаться и сохранять сознание, чтобы иметь возможность всплыть и спасти лодку и людей.
Но держаться было трудно. Все чаще и чаще он переходил в бредовое состояние и уже несколько раз ясно видел на часах двадцать один час - время, когда можно будет всплывать. Глоток свежего воздуха, только один глоток - и он продержался бы и эти три часа. Он завидовал тем, кому привез бензин, мины и патроны: они дрались и умирали на воздухе. Даже падая с пулей в груди, они успевали вдохнуть в себя свежий, чистый воздух, и, вероятно, это было блаженством... Стоило только повернуть маховичок продувания балласта, отдраить люк, вздохнуть один раз - один только раз! - и потом снова лечь на грунт хоть на сутки... Пальцы его уже сжимали маховичок, но он нашел в себе силы снять с него руки и отойти от трюмного поста.
Он сделал два шага и упал, всей силой воли сопротивляясь надвигающейся зловещей пустоте. Он не имел права терять сознание. Тогда лодка и все люди в ней погибнут.
Он лежал в центральном посту у клапанов продувания, скрипя зубами, глухо рыча и мотая головой, словно этим можно было выветрить из нее проклятый вялый дурман. Он кусал пальцы, чтобы боль привела его в чувство. Он бился, как тонущий человек, но сонная пустота затягивала в себя, как медленный сильный омут.
Потом он почувствовал, что его приподымают, и сквозь дымные и радужные облака увидел лицо второго во всей лодке человека, кто, кроме него, мог еще думать и действовать. Это был старшина группы трюмных.
- Товарищ капитан-лейтенант, попейте-ка, - сказал тот, прикладывая к его губам кружку.
Он глотнул. Вода была теплая, и его замутило.
- Пейте, пейте, товарищ командир, - настойчиво повторил старшина. Может, сорвет. Тогда полегчает, вот увидите...
Капитан-лейтенант залпом выпил кружку, другую. Тотчас его замутило больше, и яростный припадок рвоты потряс все тело. Он отлежался. Голове действительно стало легче.
- Крепкий ты, старшина, - сказал он, найдя в себе силы улыбнуться.
- Держусь пока, - сказал тот, но капитан-лейтенант увидел, что лицо его было совершенно зеленым и что глаза блестят неестественным блеском. Командир попытался встать, но во всем теле была страшная слабость, и старшина помог ему сесть.
- А я думал, вам полегчает, - сказал он сожалеюще. - Конечно, кому как. Мне вот помогает, потравлю - и легче...
Командир с трудом раскрыл глаза.
- Не выдержать мне, старшина. Свалюсь, - сказал он, чувствуя, что сказать это трудно и стыдно, но сказать надо, чтобы тот, кто останется на ногах один, знал, что командира в лодке больше нет.
И старшина как будто угадал его чувство.
- Что ж мудреного, вы же в походе две ночи не спали, - сказал он уважительно. - Я и то на вас удивляюсь.
Он помолчал и добавил:
- Вам бы, товарищ командир, поспать сейчас. Часа три отдохнете, а к темноте я вас разбужу... А то вам и лодки потом не поднять будет...
Командир и так уже почти спал, сидя на разножке. Борясь со сном, он думал и взвешивал Он отлично понимал, что, если он немедленно же не отдохнет, он погубит и лодку и людей. Он с усилием поднял голову.
- Товарищ старшина первой статьи, - сказал он таким тоном, что старшина невольно выпрямился и стал "смирно", - вступайте во временное командование лодкой. Я, и точно, не в себе. Лягу. Следите за людьми, может, кто очнется, полезет в люк отдраивать... или продувать примется... Не допускать.
Он помолчал и добавил:
- И меня не допускайте к клапанам до двадцати одного часа. Может, и меня к ним тоже потянет, понятно?
- Понятно, товарищ капитан-лейтенант, - сказал старшина.
Командир снял с руки часы.
- Возьмите. Чтобы все время при вас были, мало ли что... Меня разбудить в двадцать один час, понятно?
- Понятно, - повторил старшина, надевая на руку часы.
Он помог командиру встать на ноги и дойти до каюты. Очевидно, тот уже терял сознание, потому что повис на его руке и говорил, как в бреду:
- Держитесь, старшина... Выдержи... Лодку тебе отдаю... людей отдаю... На часы смотри, выдержи, старшина...
Старшина уложил его в койку и пошел по отсекам.
II
Он шел медленно и осторожно, стараясь не делать лишних движений, потому что и у него от них кружилась голова. Он шел между бесчувственных тел, поправляя руки и ноги, свесившиеся с коек, с торпедных аппаратов, с дизелей. Порой он останавливался возле спящего или потерявшего сознание краснофлотца, оценивая его: может, если его привести в чувство, пригодится командиру при всплытии? Он попробовал расшевелить тех, кто казался ему крепче и выносливее других. Из этого ничего не получилось. Только трое на минуту пришли в себя, но снова впали в бесчувственность. Однако он их приметил: это были нужные при всплытии люди - электрик, моторист и еще один трюмный.
Трижды за первые два часа ему пришлось прибегать к своему способу облегчения. Но в желудке ничего не осталось, и рвота стала мучительной. По третьему разу он почувствовал, что его валит непобедимое стремление заснуть. Чтобы отвлечься, он опять пошел по отсекам, пошатываясь. Когда он проходил мимо командира, он подумал, не разбудить ли его, потому что сам он мог неожиданно для себя заснуть. Он остановился перед командиром. Тот по-прежнему продолжал бредить:
- Двадцать один час... Боевая задача... Держись, старшина...
- Спите, товарищ командир, все нормально идет, - ответил он, но, видимо, командир его не слышал, потому что повторял однотонно и негромко:
- Держись, старшина... Держись, старшина...
Старшина смотрел на него, взволнованный этим бредом, в котором командир и без сознания продолжая верить тому, кому он поручил свой отдых, нужный для спасения лодки. Ему стало стыдно за свою слабость. Он пересилил себя и пошел в центральный пост.
Но там, оставшись опять один, он снова почувствовал, что должен забыться хоть на минутку. Голова сама падала на грудь, и он боялся, что заснет незаметно для самого себя. Тогда он пошел на хитрость: прислонился к двери, взялся левой рукой за верхнюю задрайку и привалился головой к запястью с тем расчетом, что если случайно он заснет, то пальцы разожмутся и голова неминуемо стукнется о задрайку, что, несомненно, заставит его опомниться.
Какое-то время он сидел в забытьи, слушая громкий стук в висках. Потом этот стук перешел в ровное, убаюкивающее постукивание, равномерное и не очень торопливое. Это тикали у самого уха командирские часы на руке. Они тикали и как будто повторяли два слова: "Дер-жись, стар-шина, дер-жись, стар-шина..." Он понял, что засыпает, и тут же хитро подумал, что пальцы обязательно разожмутся, как только он уснет, и что пока можно сидеть спокойно, отдаваясь этому блаженному забытью. Но часы тикали надоедливо, и надоедливо звучали слова: "Держись, старшина", - и вдруг он вспомнил, что они значат...
Он резко поднял голову и хотел снять руку с задрайки. Но пальцы так вцепились в задрайку непроизвольной, цепкой судорогой, что он испугался. Их пришлось разжать другой рукой.
Ему стало ясно, что нельзя идти ни на какие сделки с самим собой: несмотря на свой хитрый план, он мог сейчас заснуть, как и все другие, и погубить лодку. Чтобы встряхнуться, он запел громко и нескладно. Он никогда не пел раньше, стесняясь своего голоса, но сейчас его никто не слышал, Он пел дико и фальшиво, перевирая слова, но песня эта его несколько рассеяла. Вдруг он замолчал: он подумал, что наверху, может быть, подслушивают вражеские гидрофоны. Потом с трудом вспомнил, что никаких гидрофонов нет лодка лежит в своей бухте.
Время от времени в лодку доносились глухие взрывы. Наверное, фашисты бомбили наши корабли. Он вспомнил, как перед погружением, когда, сдав груз и бензин, лодка отходила от пристани, в небе загудело неисчислимое количество самолетов и светлые столбы встали на нежном небе рассвета, и один из них, опав, обнаружил за собой миноносец. И снова с потрясающей ясностью он увидел, как корма миноносца поднялась над водой и как одно орудие на ней продолжало бить по самолетам, пока вода не заплеснула в его раскаленный ствол.
- Держись, старшина, - сказал он себе вслух, - держись, старшина... Люди же держались...
Его охватила жалость к этим морякам, погибшим на его глазах, и внезапная ярость ожгла сердце. Он поднял к подволоку кулак и погрозил.
- Еще и лодки ждете, чертовы дети?.. Прождетесь... - сказал он тихо и отчетливо.
Ярость эта как будто освежила его и придала ему сил. Он пошел по отсекам, чтобы найти тех, кого он наметил, и перетащить их в центральный пост, чтобы при всплытии привести их в чувство. Он наклонился над электриком, когда услышал в конце отсека шаги. Перегнувшись и посмотрев вдоль лодки сквозь путаную сеть труб, штоков и приборов, он увидел, что кто-то, шатаясь, подошел к люку и взялся за задрайку. Старшина быстро прошел к нему.
- С ума сошел? Кто приказал?
Но тот, очевидно, не понимал. Старшина попробовал его оттащить, но тот вцепился в задрайку с неожиданной силой, покачивая опущенной головой, и бормотал:
- Обожди... на минутку только... обожди...
Он боролся со старшиной отчаянно и упорно, потом вдруг весь ослаб и упал возле люка.
Борьба эта утомила старшину, и он вынужден был отсидеться. Едва он отдохнул, как упавший снова встал и потянулся к задрайкам. На этот раз схватка была яростней, и, может быть, тот одолел бы старшину и впустил бы в лодку воду, если б не пустяк: старшина почувствовал, что рука с командирскими часами прижата к переборке, и ему почему-то померещилось, что если часы будут раздавлены в этой свалке, то он не сможет разбудить командира вовремя. Он рывком дернулся из зажавших его цепких объятий, и бредивший снова потерял силы. Для верности старшина связал ему руки чьим-то полотенцем и долго сидел возле, задыхаясь и вытирая пот. Когда он смог подняться на ноги, было уже десять минут десятого. Он прошел к командиру и тронул его за плечо:
- Товарищ капитан-лейтенант, время вышло, вставайте!
- Старшина? - тотчас же ответил тот, не открывая глаз. - Хорошо, старшина... Держись... Не забудь разбудить...
- Пора всплывать, товарищ командир, двадцать один час, - повторил старшина и поднял голову к подволоку, где за толстым слоем воды была спасительная тьма и воздух, чистый воздух, который сейчас хлынет в лодку.
Нетерпение охватило его.
- Вставайте, товарищ командир, можно всплывать, - повторил он, но командир очнуться не мог. Он подымал голову, ронял ее обратно на койку и повторял:
- Держись, старшина... боевой приказ... двадцать один час...
Разбудить его было невозможно.
Когда старшина это понял, он просидел минут пять, соображая. Потом прошел к инженеру и попытался поднять его. Но тот был совершенно без сознания.
В отчаянии старшина попробовал заставить очнуться кого-либо из тех, кого он наметил ранее. Но и они подымали голову, как пьяные, отвечали вздор, и толку от них не было.
Тогда он решился.
Он перенес командира в центральный пост и пристроил его под самым люком, чтобы воздух сразу хлынул на него. Потом подошел к клапанам и открыл продувание средней.
Все было в порядке. Знакомый удар сжатого воздуха хлопнул в трубах, вода в цистерне зажурчала, и глубомер пополз вверх. Лодка всплыла на ровном киле, и глубомер показал, что рубка уже вышла из воды. Теперь оставалось лишь отдраить верхний люк и впустить в лодку воздух. Тогда под свежей его струей командир очнется, и все пойдет нормально.
Во всей этой возне старшина очень устал. И, как бывает всегда в последних секундах ожидания, ему показалось, что больше он выдержать не может. Свежий воздух стал нужен ему безотлагательно, сейчас же, иначе он мог упасть рядом с командиром, и тогда все кончится и для лодки и для людей. Сердце его билось бешеным стуком, голова кружилась. Он полз по скоб-трапу вверх к люку медленно, как во сне, когда руки и ноги вязнут и когда никак нельзя дотянуться до того, что тебя спасет. Руки его и в самом деле ослабли, и, взявшись за штурвал люка, он едва смог его повернуть. Еще одно огромное усилие понадобилось, чтобы заставить крышку люка отделиться от прилипшей резиновой прослойки.
Свежий, прохладный воздух ударил ему в лицо. Он Пил его всей грудью, вытянув шею, смеясь и почти плача, но вдруг с ужасом почувствовал, что голова кружится все сильней. Он сумел еще понять; что люк надо успеть задраить, иначе лодку начнет заливать, если разведет волну, и не будет уже ни одного человека, кто это сможет заметить. Теряя сознание, он повис всем телом на штурвале люка, крышка захлопнулась под тяжестью его тела, руки разжались, и он рухнул вниз.
III
Очнулся он оттого, что захлебнулся. Рывком он поднял голову, пытаясь понять, где он и что случилось.
В лодке по-прежнему было светло и тихо. Он лежал рядом с командиром, лицом вниз, в небольшой луже, заливавшей палубу центрального поста. Командирские часы на руке показывали 21 час 50 минут. Значит, он только что упал, и откуда появилась вода - было непонятно.
Он встал и с удивлением почувствовал, что силы его прибавились, видимо, так помог воздух, которым ему только что удалось подышать. Но открывать вновь люк было опасно: раз в лодке была вода, значит, рубка не вышла целиком над поверхностью бухты. Он в раздумье обвел глазами центральный пост, соображая, что же могло произойти. Тут на глаза ему попались часы на переборке у глубомера. Они показывали 0 часов 8 минут.
Это значило, что командирские часы разбились и что он пролежал без сознания больше двух часов Все это время лодка дрейфовала в бухте, и с ней могло произойти что угодно, раз вода выступила из трюма на настил палубы.
Он пошел осматривать отсек и понял, откуда появилась вода.
Тот, кого он связал полотенцем, сумел освободиться от него и все-таки отдраить носовой люк. Но, по счастью, он только ослабил задрайки: у него или не хватило сил открыть люк, или вода, полившаяся в щель, привела его на момент в чувство и он понял, что делает что-то не то. Однако и этой щели оказалось достаточно, чтобы вода, покрывавшая над люком верхнюю палубу лодки, всплывшей только рубкой, уже залила трюмы.
Поняв, что очнулся как раз вовремя, старшина тотчас довернул задрайки носового люка, вернулся в центральный пост, пустил водоотливные помпы и только после этого решился открыть рубочный люк. Воздух снова ударил его по голове, как молотом, но на этот раз он сразу же перевесился через комингс люка и удержался на трапе. Скоро он пришел в себя и поднялся на мостик.
Торжественно и величаво стояло над бухтой звездное, чистое небо. Вспыхивающее на горизонте кольцо орудийных залпов осеняло мужественный, израненный город огненным венцом славы. Шумели волны, разбиваясь о близкий берег. Свежий морской ветер бил в лицо, выдувая из легких ядовитые пары бензина.
Старшина стоял, наслаждаясь ветром, воздухом и возвращенной жизнью. Он стоял, он смотрел в звездное небо и слушал глухой рокот волн и залпов.
Но лодка снова напомнила ему о том, что по-прежнему он остался единственным человеком, от которого зависит ее судьба и судьба заключенных в ней беспомощных, одурманенных людей: она приподнялась на волне и ударила носом о грунт. Тогда он перегнулся через обвес рубки, вгляделся во тьму и понял, что за эти два часа лодку поднесло к берегу и, очевидно, посадило носом на камни.
Опять следовало действовать, и действовать немедленно. Нужно было сняться с камней и уйти в море, пока еще темно и пока не появились над бухтой фашистские самолеты.
Он быстро спустился вниз, включил вентиляцию и с трудом вытащил командира на мостик. На воздухе тот очнулся. Но так же, как недавно старшина, он сидел на мостике, вдыхая свежий воздух и еще не понимая, где он и что надо делать. Старшина оставил его приходить в себя и вынес наверх еще одного человека, без которого лодка не могла дать ход, - электрика, одного из троих, намеченных им для всплытия.
Наконец они смогли действовать. Командир приказал продуть главный балласт, чтобы лодка, окончательно всплыв, снялась с камней. Электрик, еще пошатываясь, прошел в корму, к своей станции, старшина - к своему трюмному посту. Он открыл клапаны, и глубомер пополз вверх. Когда он показал ноль, старшина доложил наверх, что баласт продут, и командир дал телеграфом "полный назад", чтобы отвести лодку от камней. Моторы зажужжали, но лодка почему-то пошла вперед и вновь села на камни. Командир дал "стоп" и крикнул вниз старшине, чтобы тот узнал, почему неверно дан ход.
Электрик стоял у рубильников с напряженным и сосредоточенным вниманием и смотрел на телеграф, ожидая приказаний.
- Тебе какой ход был приказан? - спросил его старшина.
- Передний, - ответил он. - Полной мощностью оба вала.
- Ты что, не очнулся? Задний был дан, - сердито сказал старшина.
- Да я видел, что телеграф врет, - сказал электрик спокойно. - Как же командир мог задний давать? Сзади же у нас фашисты. Мы только вперед можем идти В море.
Он сказал это с полным убеждением, и старшина понял, что тот все еще во власти бензинного бреда. Заменить электрика у станции было некем, а ждать, когда к нему вернется сознание полностью, было нельзя. Тогда старшина прошел на мостик и сказал капитан-лейтенанту, что у электрика в голове шарики вертятся еще не в ту сторону, но что хода давать можно: он сам будет стоять рядом с электриком и посматривать, чтобы тот больше не чудил.
Лодка вновь попыталась сняться. Ошибка электрика поставила ее в худшее положение: главный балласт был продут полностью, и уменьшить ее осадку было теперь уже нечем, а от рывка вперед она плотно Засела в камнях. Время не терпело, рассвет приближался. Лодка рвалась назад, пока не разрядились аккумуляторы.
Но за это время воздух, гулявший внутри лодки, и вентиляция сделали свое дело. Краснофлотцы приходили в себя. Первыми очнулись те упорные подводники, которые потеряли сознание последними. За ними, один за другим, вставали остальные, и скоро во всех отсеках началось движение и забила жизнь. Мотористы стали к дизелям, электрики спустились в трюм к аккумуляторам, готовя их к зарядке. Держась за голову и шатаясь, прошел в центральный пост боцман. У колонки вертикального руля встал рулевой. Что-то зашипело на камбузе, и впервые за долгие часы подводники вспомнили, что, кроме необходимости дышать, человеку нужно еще и есть.
Среди этого множества людей, вернувших себе способность чувствовать, думать и действовать, совершенно затерялся тот, кто вернул им эту способность.
Сперва он что-то делал, помогал другим, но постепенно все больше и больше людей появлялось у механизмов, и он чувствовал, будто с него сваливается одна забота за другой. И когда наконец даже у трюмного поста появился краснофлотец (тот, кого он когда-то - казалось, так давно! пытался разбудить) и официально, по уставу, попросил разрешения стать на вахту, старшина понял, что теперь можно поспать.
И он заснул у самых дизелей так крепко, что даже не слышал, как они загрохотали частыми взрывами. Лодка снова дала ход, на этот раз дизелями, и винты полными оборотами стащили ее с камней. Она развернулась и пошла к выходу из бухты. Дизеля стучали и гремели, но это не могло разбудить старшину. Когда же лодка повернула и ветер стал забивать через люк отработанные газы дизелей, старшина проснулся. Он потянул носом, выругался и, не в силах слышать запах, хоть в какой-нибудь мере напоминающий тот, который долгие шестнадцать часов валил его с ног, решительно вышел на мостик и попросил разрешения у командира остаться.
Тот узнал в темноте его голос и молча нашел его руку. Долго, без слов, командир жал ее крепким пожатием, потом вдруг притянул старшину к себе и обнял. Они поцеловались мужским, строгим, клятвенным поцелуем, связывающим военных людей до смерти или победы.
И долго еще они стояли молча, слушая, как гудит и рокочет ожившая лодка, и подставляли лица свежему, вольному ветру. Черное море окружало лодку тьмой и вздыхающими волнами, оберегая ее от врагов.
Потом старшина смущенно сказал:
- Конечно, все хорошо получилось, товарищ капитан-лейтенант, только неприятность одна все же есть...
- Кончились неприятности, старшина, - сказал командир весело. Кончились!
- Да уж не знаю, - ответил старшина и неловко протянул ему часы, Часики ваши... Надо думать не починить... Стоят...
1942
"Два-У-два"
В коде дружеских позывных под этим наименованием числились в эскадрилье младшие сержанты Усков и Уткин. Прозвище это родилось под крылом самолета, в ожидании боевого вылета. Кто-то спросил:
- А вот еще загадка - как вернее говорить: "стрижка и брижка" или "стритье и бритье"?
- Старо! - закричали все.
- Тогда поновее: "Усков и Утков" или "Ускин и Уткин"?
- Проще: "два-У-два", - густым басом сказал штурман эскадрильи, и всем это понравилось, даже самим сержантам.
До сих пор их звали "тиграми", что их сердило, - прозвище "тигры" имело свою историю, вспоминать которую они не любили. "Два-У-два" звучало несколько по-цирковому, но очень верно определяло их специальность, подчеркивало их неразрывную дружбу и не задевало самолюбия. Оба они были летчиками, настоящими боевыми летчиками, хотя каждому из них было неполных девятнадцать лет.
Девятнадцать лет... Удивительный возраст! Силы твои еще незнакомы тебе самому, и ты уверен, что можешь совершить много, над чем человек постарше призадумается. Сердце еще горячо, как неостывшая сталь отливки, и силы вскипают, ища выхода в действии. И всё - наружу, всё - на воле: любовь, отвага, гнев, ненависть - все чувства видны в блистающих глазах и стремительных поступках.
До того как получить самолет, Павел Усков и Иннокентий Уткин два месяца томились в аэродромной команде, и два месяца подряд они ходили то к майору, то к военкому, говоря все одно и то же: оба пришли сюда добровольцами, до призыва, оба - комсомольцы, оба имеют диплом пилота, полученный в осоавиахимовском клубе, и за обоими уже по шесть самостоятельных вылетов. Следовательно, им надо немедленно дать по боевому самолету. И всякий раз военком терпеливо разъяснял им, что каждый должен воевать на своем посту, что "вывозить" их на боевом самолете сейчас не время и не место и что он с охотой пошлет их в школу. Майор же сухо и коротко отсылал их на аэродром и однажды, потеряв терпение, пообещал посадить их под арест за обращение к нему не по команде. Они вышли из землянки штаба строевым шагом, в ногу, молча. И только у самых мастерских Уткин мрачно сказал:
- Добились, пилот Усков... Люди воюют, а мы, того гляди, присядем.
- Вынужденная посадка, - бодро ответил тот. - Взлетим еще, пилот Уткин!
- Пожалуй, не взлетим, а вылетим: из эскадрильи в пехоту, - махнул рукой Уткин.
Однако, видимо, несмотря на угрозу "вынужденной посадки", Ускову удалось поднять упавший дух друга, потому что, дав командованию недельку передышки, оба вновь предстали перед военкомом и майором. На этот раз они просили не два, а всего один самолет, и каждый из них просил его не для себя, а для друга. Это был тактический ход, придуманный Усковым, и оба сошлись на том, что ход этот гениален.
- Пилот Уткин, товарищ майор, в аэроклубе был отличником, - докладывал Усков. - У него в Симферополе мать и сестра остались... так что, понятно, драться он будет хорошо...
Уткин, наклонившись к военкому, между тем негромко говорил:
- Павка, то есть пилот Усков, товарищ батальонный комиссар, летает прямо классно... Два брата на фронте... танкисты... Мы хотели просто в окопы проситься, но какой же смысл? Усков один с воздуха больше набьет, верно же, товарищ батальонный комиссар? Это же простой расчет...
- Кого бы из нас ни выбрали, товарищ майор, - закончил Усков, выпрямляясь, - оба мы будем драться, не щадя жизни.
- Как тигры, - добавил Уткин.
- Какие тигры? - спросил майор сердито.
Уткин опешил.
- Обыкновенные, товарищ майор...
- А вы тигров в воздухе видали? Мелете, сами не знаете что...
Майору было не до юнцов с их просьбой. Утром со вторым звеном не вернулся Савельев, а Панкратов едва довел свой самолет, получив два ранения. Это было в дни первого натиска немцев на Севастополь, и самолеты эскадрильи день и ночь штурмовали на шоссе немецкие колонны, расстреливали врагов в окопах и возвращались на аэродром только за горючим и боеприпасами. Летчики вылетали на штурмовку по пять-шесть раз в день, сильно уставали, эксадрилья несла потери Майор открыл уже рот, чтобы приказать не путаться тут под догами, когда военком вдруг спросил Уткина:
- Так сколько у вас вылетов в клубе было?
- Шесть, - поспешно сказали оба враз.
- Шесть? - изумился военком. Я думал, пять... Ну, коли шесть, ничего не поделаешь, придется подумать... Ну-ка, выйдите да обождите за дверью...
Он смотрел на них, хитро улыбаясь, и сердца комсомольцев дрогнули. Насмешка была очевидной. Они четко повернулись и вышли.
Минут пять они стояли у землянки в страшном волнении, без слов, только вытирая со лба пот. Наконец их позвали.
- Дадим вам самолет, один на двоих, - сказал комиссар серьезно, - В свою очередь будете летать, понятно?
- Понятно, - ответили оба, не понимая, откуда привалило им счастье. Но тотчас все стадо ясно. Майор, сказал, что он решил использовать для боевой службы учебный самолет У-2, который был в эскадрилье для связи и полетов в тыл, - как раз такой, на каком они учились в клубе. Им поручалось кидать по ночам на передний край немцев бомбы и гранаты. Военком подымется сейчас с каждым, проверит их летные качества, после чего им дадут минимальный срок на отработку ночных полетов и пошлют в боевой вылет.
- Только не деритесь вы там, как тигры, - хмуро закончил майор. - Тигр - животное трусливое. Он только голодный в атаку ходит, понятно?.. Сказали бы просто: будем драться, как комсомольцы, вот и было бы все ясно... Подумаешь - тигры!..
Друзья покраснели.
- Это они в газете вычитали, - пришел к ним на помощь военком. - Я и сам недавно где-то читал: "Наши крылатые соколы, как тигры, ринулись на фашистских гиен..." Прямо зоопарк, во как пишут!
Майор засмеялся - первый раз за день - и легонько подтолкнул военкома к двери:
- Ну, сажай своих тигров на самолет... Приду взглянуть...
Время было горячее, немцы окружали Севастополь, и дорог был каждый самолет, даже учебный. Мысль военкома понравилась майору, и он сам нашел время заняться а "тиграми" ночными полетами. Оба взялись за дело с удивившей его яростней страстностью, и скоро старенький учебный самолет, который в эскадрилье называли "телегой" или чаще "загробным рыданьем", нетерпеливо пошел на свою первую ночную "штурмовку". Его вел Усков, а на пустом сиденье второго летчика стояла корзина с малыми бомбами, с гранатами, "зажигалками" и пачками листовок.
И каждую ночь "загробное рыданье" стало ныть мотором над передним краем немцев, методически, с большими промежутками, швыряя в окопы гранаты и бомбы. Это, конечно, никак нельзя было назвать "штурмовкой", как гордо именовали свои рейсы Уткин и Усков. Но, как известно, и одинокий комар может быть причиной бессонной ночи. И немцы не спали, тревожно прислушиваясь к гуденью в темноте и время от времени получая на головы равномерно капающие с неба бомбы и связки гранат.
Оба "тигра" были теперь совершенно счастливы. На десятом боевом вылете им присвоили звание младших сержантов, и если бы не острое словечко, неизвестно как выпорхнувшее из землянки майора на простор аэродрома, все было бы отлично. Но это словечко - "тигры" - напоминало им о тех, казалось бы далеких, временах, когда оба они были желторотыми мальчишками.
Теперь они были взрослыми людьми, настоящими летчиками, делавшими суровое и серьезное дело длительной отваги, и романтическое представление о бое как о стремительном прыжке давно уже сменилось отчетливым пониманием, что война - это труд, постоянный, напряженный и опасный труд. Штурм захлебнулся, немцы закопались, не продвигаясь дальше, и каждую ночь, по очереди, один из друзей долгие часы гудел над немцами, дожидаясь неосторожно мелькнувшего в блиндаже огня, вспышки орудия, мерцающей очереди пулемета, чтобы кинуть туда с темной высоты небольшую, но злую бомбу.
Эта была точная, снайперская ночная работа. Днем "загробное рыданье" появляться над фронтом не могло, его сбил бы первый же "мессершмитт". Но ночью старый учебный самолет, ведомый юношей с крепкими нервами и с горячим сердцем, полным ненависти, был хозяином темноты над немецкими окопами. Немцы, не смея открыть на переднем крае прожекторов, били по нему наугад, по звуку мотора, тратя огромное количество пуль и снарядов. Порой он попадался в эту светящуюся сеть И тогда привозил в крыльях дырки. Друзья латали их вместе, и ночью их самолет вновь швырял свои бомбы надоедливо и размеренно, доказывая, что в войне всякое оружие хорошо, если умно и смело его применять.
Но, несмотря на то что Усков и Уткин завоевали себе общее уважение, "тигры" продолжали красться за ними по пятам и предварять собой всякое появление двух друзей: летчики любят шутку, веселый розыгрыш, и не использовать столь выгодного прозвища было просто невозможно. На аэродроме, у самолета, в мастерской друзья кое-как это терпели. Но в столовой...
- Дуся, "тигры" пришли, голодные, как крылатые соколы! - возглашал кто-либо, завидев их в дверях, - Готовьте добавку, Дуся!
Это было хуже всего. Дуся была буфетчицей, комсомолкой - и необыкновенной, единственной, замечательной, умной, отзывчивой... впрочем, ни к чему перечислять: пусть каждый припомнит все те качества, какие он в свои девятнадцать лет видел в девушке, в которую был влюблен, но помножит все это на два. Ибо влюблены в нее были оба и в разговорах о ней между собой, естественно, находили вдвое больше определений. Поэтому, когда "тигры" наконец были сданы в архив и на аэродроме появилось новое прозвище, оба почувствовали необыкновенное облегчение: теперь и в глазах Дуси оба перестали быть мальчишками.
А это было очень важно. Дуся никак не хотела понять, что каждый из них давно (уже третий месяц!) видел, какой одинокой будет его дальнейшая жизнь, если Дуся не свяжет с его судьбой свою. Вопрос этот был глубоко прочувствован и решен каждым. Остановка была только за тем, с кем именно из системы "два-У-два" захочет она связать свою судьбу. Игра велась честно, без подсидки, оба провожали Дусю но очереди в свой "выходной день", и Дуся относилась и к тому и к другому одинаково дружески.
В этих прогулках получалось почему-то так, что каждый из друзей говорил не о себе, а об ушедшем на штурмовку друге, горячо расхваливая его. И Дуся, прислушиваясь к этому, очутилась перед железной необходимостью отдать свое сердце сразу всей системе "два-У-два" как неразрывному целому: выбор сделать не представлялось возможным. И может быть, бедное Дусино сердце не выдержало бы этого, если бы инстинкт самосохранения не подсказал ей спасительного выхода: Дуся влюбилась в третьего, и при этом - не в летчика, а в старшину второй статьи с крейсера, даже не очень часто заходившего в Севастополь. Таково девичье сердце в восемнадцать лет: дальнюю мечту оно предпочитает близкой реальности.
Первому узнать об этом привелось Павлу Ускову. Был тихий декабрьский вечер. Прозрачный и холодный воздух, странный для Крыма, был свеж, и Дусины щеки горели пленительным огнем. В первый раз Ускову захотелось говорить не об отваге и замечательных свойствах Кеши Уткина, а о самом себе. Но за пропускным пунктом в сумерках показалась высокая фигура в бушлате, Дуся с легким вскриком кинулась к неизвестному краснофлотцу, и черные рукава бушлата, скрестившись на ее спине, почти закрыли всю Дусю в поле зрения ошеломленного сержанта.
Такая горячая встреча была вполне естественна, потому что крейсера не было больше двух недель и о нем поговаривали разное.
Усков кинулся на аэродром. Сумерки сгущались, но Уткин еще не взлетал. Однако Усков нашел в себе достаточно мужества, чтобы не испортить Другу его боевой вылет, и на вопрос его, почему он так рано вернулся, сказал, что Дуся что-то устала и пристроилась на машину, идущую в город. Он проводил друга в воздух и остался ждать его на аэродроме.
Они провели бессонное утро во взаимных жалобах. К обеду оба уже удивлялись тому, что, собственно, они нашли в Дусе? Из обмена мнениями выяснилось с достаточной ясностью, что она всегда была девушкой бессердечной, пустой, лицемерной, жестокой, ничем не замечательной... впрочем, ни к чему перечислять: пусть каждый припомнит все те качества, какие он в свои девятнадцать лет обнаруживал в девушке, которая от него отвернулась, но помножит все это на четыре. Ибо оскорблены были двое, и каждый из них вдобавок был оскорблен за друга. Таково юношеское сердце в девятнадцать лет: с высот любви оно погружается в самые глубины презрения.
Но страдать было некогда: начался второй штурм Севастополя. Это не входило в планы друзей, потому что майор обещал как раз на этой неделе, пока в войне затишье, начать их тренировку на боевых самолетах. Теперь опять было не до того, и "два-У-два" продолжали по очереди вылетать на свои "штурмовки" переднего края, который они знали уже наизусть. И дружба, выдержавшая испытание любовью, крепла и закалялась в грозных испытаниях войны.
"Два-У-два" стали символом неразрывной, верной, мужественной дружбы.
Кольцо осады сжималось, аэродром оказался у самого переднего края обороны, и эксадрилья перешла на новое место, к самому берегу моря.
Это был аэродром, построенный в дни осады руками севастопольских горожан. Под обстрелом тяжелой артиллерии врага севастопольцы давно уже расчищали на мысу, врезавшемся в море, каменное поле - последний приют для самолетов на случай, если враг придвинется к городу. Они растаскивали огромные глыбы. Они ровняли твердые пласты скалистого мыса. Они взваливали убранный с поля камень на бревенчатые срубы капониров - укрытий для самолетов.
И поле и камень были здесь странного - кровавого - цвета.
Когда эскадрилья садилась на аэродром, был ясный солнечный день. Тесное каменное поле нового аэродрома красным клином врезалось в яркую синеву зимнего моря, и красные каменные громады капониров высились на поле, подобные странным памятникам седой древности, похожие на первобытные храмы, сложенные руками великанов. Но сложили их не великаны; это сделали севастопольские мужчины и женщины, старики и подростки.
В чистом и прозрачном воздухе красный и синий цвета блистали всей ясностью тонов, и мужественное, строгое их различие было сурово, торжественно и напряженно. Ничто не унижало этой мужественной строгости картины, ни один невнятный, вялый полутон. Все было ясно и четко.
Тени были черны мрачной чернотой, напоминающей о грозной туче, нависшей над городом-воином. Камни были красны яркой алостью крови, как будто они впитали в себя благородную кровь его защитников. Море и небо синели пронзительной, освежающей душу, чистой, первозданной синевой, великим спокойствием простора, свободы и надежды. И солнце, вечное, бессмертное солнце, сияло в небе, отражалось в море и освещало красный камень. Добродушное, горячее крымское солнце отдыха и здоровья было теперь строгим и холодным светилом мести.
Так виден был с воздуха этот удивительный аэродром, памятник, воздвигнутый севастопольцами самим себе, - памятник мужества и упорства советских людей, решившихся биться до конца за город доблести, верности и славы: траур, кровь, надежда и месть.
Едва эскадрилья села, над полем взвилась ракета. В красных каменных ульях, раскиданных по нему, зажужжали потревоженные пчелы. Гудя, они высовывали из груды камней свои широкие серебряные головы, поблескивая стеклянными глазами и как бы озираясь. Потом они вытягивали все свое длинное крепкое тело, расправляя жесткие, сверкающие крылья, и с мстительным, злым гуденьем взвивались в синее небо. Бомбардировщики пошли на очередной бомбовый удар.
Друзья, первый раз летевшие вместе на своем "загробном рыданье", с завистью проводили их глазами и, вздохнув, повели своего "старичка" на край аэродрома. Укрытия для него не нашлось, и первое, чем занялись "два-У-два", была постройка капонира. Забота о своем самолете еще более сблизила их, но, как ни странно, именно здесь, на аэродроме славы, в тяжкие дни второго штурма, система "два-У-два" потерпела серьезную аварию.
Это была не ссора. Это был разрыв. И хуже всего было то, что это произошло на глазах большого начальника, прилетевшего из Москвы.
Генерал осматривал новый аэродром, обходя капониры. В эскадрилье майора он поинтересовался, где прославленное "загробное рыданье", слух о подвигах которого дошел и до него, и где эти "два-У-два", которых ставят в пример дружбы. Он наклонился к майору и сказал, что ребят пора представить к награде, и на нее не скупиться, и что им следует дать боевые самолеты.
В этом разговоре они дошли до укрытия. Здесь было тихо, гуденье взлетающих самолетов доносилось едва слышно. И в этой тишине генерал услышал раздраженные голоса и брань.
- Ты подхалим, понимаешь? Подхалим и пролаза, понятно? - кричал один голос. - За такое дело тебе ряшку на сторону своротить не жалко, понятно?
- А ты завистливый дурак, понятно? - перекрикивал второй голос, Подумаешь, крылатый тигр!.. Задаешься, а не с чего! Что я тебе - докладывать должен? Я летчик, меня и послали...
- Ты летчик? Ты черпало, а не летчик, вот ты кто!
- А из тебя и черпали не выйдет! Тебе и на подхвате стоять ладно!
Генерал быстро зашел за угол капонира и во всей красе увидел знаменитую систему "два-У-два".
Система явно сломалась. Сержанты стояли красные, злые, смотря друг на друга бешеными глазами, сжимая кулаки. И драка, вероятно, состоялась бы, если бы майор (едва удержавшись, чтобы не схватиться в отчаянии за голову) не окликнул их по фамилиям. Они повернулись, тяжело дыша, с трудом скрывая ярость, и стали "смирно".
- Это и есть "два-У-два"? - спросил генерал, пряча улыбку. - Ничего себе дружба у вас в эскадрилье. А звону развели... До самой Москвы... Это петухи какие-то, а не летчики...
Все молчали, и только тяжело дышали оба "петуха".
- Объяснить можете, товарищ майор? Нет?.. Тогда вы, сержанты. В чем дело?
Вперед выступил Уткин, и, когда он, волнуясь, заговорил, майор с изумлением увидел перед собой не сержанта, отважного и спокойного летчика, а обыкновенного мальчишку-школьника, чем-то изобиженного до слез. Слезы и вправду стояли в его глазах. Он путано рассказал, что в прошлую ночь была его очередь лететь на бомбежку, но Усков "забежал" к майору, наговорил тому, что нашел минометную батарею и что нынче лучше лететь ему, потому что рассказать, где она, трудно и Уткин ее не найдет, - словом, Усков полетел вчера не в очередь... Уткин стерпел, одна ночь не в счет. Но сегодня-то уж его очередь лететь! А Усков опять нахально говорит, что полетит снова он, потому что он, мол, не виноват, что его послали вместо Уткина... И вообще Усков подхалимничает перед командованием, выпрашивает себе поручения, и это не по-товарищески, не по-комсомольски, это...
- Довольно, - сказал генерал хмуро. - Что ж, товарищ майор, раз они самолет поделить не могут, снимите их с полетов совсем. Война идет, а они склоками занимаются...
Лица обоих вытянулись, и Уткин сделал еще шаг вперед.
- Это же не склока, товарищ генерал-майор, - сказал он в отчаянии. Разрешите доложить.
- Ну, докладывайте, - по-прежнему хмуро сказал генерал.
Но это не был Доклад. Это был страстный крик горячего юношеского сердца. Кипящее отвагой и стремлением в бой, полное ненависти к врагу, сжигаемое жаждой мести и уязвленное обидой, оно раскрылось перед командирами во всей своей пленительной, трогательной, несколько смешной, но покоряющей красоте. Оно было еще горячо, как неостывшая сталь отливки, силы в нем бурлили, ища выхода в действии, и все в нем было наружу, все - на воле: отвага, гнев, обида и страсть... Девятнадцать лет! Удивительный возраст...
Генерал слушал его прерывистую речь, смотрел в его глаза, в которых читал больше, чем мог рассказать это Уткин, - и всепобеждающая, огромная сила юности, в гневе схватившейся за оружие и не желающей уступать его никому, всколыхнула и его сердце. Он поймал себя на том, что хочет тут же обнять этого юношу, как сына, и негромко, в самое ухо сказать: "Хорошо, сынок, хорошо... Зубами держись за каждую возможность уйти в бой, никому не уступай права бить врага, никому... Сам бей, пока молодо сердце, пока руки крепки... Хорошо, сынок, хорошо!"
Но он опустил глаза, в которых Уткин, казалось, уже видел сочувствие и понимание, и сухо сказал:
- Понятно. А в драку младшим командирам лезть не годится.
Он помолчал и вдруг закончил:
- А теперь помиритесь. При мне.
"Два-У-два" мрачно посмотрели друг на друга. Потом Усков, поколебавшись, первый протянул руку. Уткин, помедлив, взял ее. Но лица обоих были такие кислые, что командиры невольно отвернулись, чтобы скрыть улыбку, а генерал махнул рукой:
- Петухи!.. Ну, что ж... Самолет мы у вас отнимем. Подумайте на досуге. Может, помиритесь...
И самолет у них, точно, отняли. Правда, вместо него каждый из них получил по штурмовику, а оба вместе - новое прозвище "петухи". Оно было вернее, ибо система "два-У-два" уже оказалась ненужной: каждый летал на своем самолете, рядом с другим, в одном звене.
Но все же, однако, "два-У-два" еще раз прозвучало на каменном аэродроме. Это случилось весной. На фронте опять было затишье, но "петухи" исправно вылетали всякий день на штурмовку немецких окопов - теперь уже днем, при солнце, поливая врагов из пушек и пулеметов. Из одной такой штурмовки Уткин не вернулся.
Усков доложил майору, что Уткина, очевидно, подбили снарядом, потому что он задымил и резко пошел к морю. Пойти за ним было нельзя - надо было еще поддерживать нашу контратаку. Удалось заметить, что он тянул к той косе, что слева за высотой 113,5 и где немцев нет. Если послать туда самолет, есть шанс поднять его раньше, чем туда доберутся немцы, которые, несомненно, кинутся за самолетом.
Усков доложил еще, что косу эту он знает. На ней нельзя сесть ни штурмовику, ни истребителю - мала площадка. Он попросил разрешения слетать за Уткиным на У-2, которому места там хватит и для посадки и для взлета. Майор разрешил.
И снова старый самолет почувствовал руку одного из своих прежних хозяев. Он послушно повернул к морю, - Усков решил идти низко над водой, чтобы не быть замеченным истребителями. Над морем мотор начал фыркать, чего он никогда себе раньше не позволял, когда был в их руках и когда знал настоящий уход и заботу.
Скоро показалась коса. Самолета на ней не было, не было видно и людей.
Усков сел и остановил мотор, чтобы не привлечь немцев шумом, и прислушался. Сумерки сгущались, каменные скалы нависали над косой таинственно и мрачно.
Он негромко крикнул:
- Кеша! Живой?
И тогда из расщелины скалы вылез Уткин, в мокрой одежде, таща за собой резиновую камеру от колеса.
- Павка? - сказал он. - Я и то подумал: какой чудак тут на телеге садится? Спасибо.
- Потом спасибо скажешь, крутани винт, а то застукают, - торопливо сказал Усков.
- Никого тут нет. Были бы, убили бы. А я, видишь, живой. Только мокрый. Я, понимаешь, самолет в воду грохнул, чтоб не доставался.
Он повернул винт, но мотор не заводился.
Добрый час оба летчика бились с мотором, вспоминая его капризы. Но старый самолет, когда-то не знавший отказа, видимо, в чужих руках одряхлел. Мотор так и не заводился.
Они присели на берегу. Было почти темно. Уткин сказал:
- Значит, Павка, все одно придется вплавь.
- Далековато, пожалуй, - сказал Усков. - И вода холодная.
- В море подберут. И у меня камера есть.
- Нырял?
- Ага. Вспомнил, что запасная в кабинке была... На камере-то доплывем?
- Пожалуй, доплывем, - сказал Усков. - Ну, так поплыли!
Они надули камеру и вошли в воду. Вода была нестерпимо холодная, а раньше утра их вряд ли могли подобрать. Они плыли больше получаса, потом Усков выругался:
- Кеша, что же мы "загробное рыданье" не сожгли? Починят немцы. Что ни говори, машина боевая...
Уткин выругался тоже.
- Поплыли обратно, - сказал он. - До рассвета далеко, успеем отплыть еще.
И они повернули к берегу. Едва они вышли из воды, их сразу охватил озноб.
- Согреемся, как загорится, и поплывем, - сказал Уткин и собрался открыть бензокран. Но Усков его остановил:
- Крутанем еще на счастье?
Уткин повернул винт, и по четвертому разу мотор загудел. Уткин быстро вскочил в кабину и крикнул в самое ухо Ускова:
- Да здравствует "два-У-два"!
- Долой "петухов"! - ответил Усков и дал полный газ.
"Загробное рыданье" затарахтело в темноте и покатилось к морю, но, чутьем угадав воду, Усков поднял в воздух старый самолет, свидетеля боевой славы, мальчишеской ссоры и новой - взрослой, крепкой, воинской дружбы двух морских летчиков, каждому из которых было девятнадцать лет.
Девятнадцать лет! Удивительный возраст...
1942
Одно желание
I
Под Одессой у моряков, сошедших с кораблей на берег для смертного боя, я встретил восьмилетнего мальчика с синими глазами. Ясные и открытые, они смотрели на мир со всей чистотой младенчества - любопытно и жадно. Он был сыном морского полка. Его подобрали в той деревне, откуда недавно выгнал фашистов короткий и страшный матросский удар. Ему справили ладный бушлатик, подогнали бескозырку и дали трофейный кинжал. Он совался не в свои дела, шалил, бегал, подбирал гранаты и патроны - настоящий ребенок своего возраста.
Но порой он садился у орудия, охватывал колени и замирал И синие его глаза останавливались, и смертный взрослый ужас стоял в них неподвижно и холодно. Так холодно, что в первый раз, когда я это увидел, дрожь пробежала у меня по спине. Тогда капитан тотчас подходил к нему и, нежно приподымая, прижимал его к себе Мальчик всхлипывал и рыдал, и скоро детские слезы вымывали из синих глаз ужас.
Эти синие глаза видели, как люди в чужой форме привязали его отца, председателя колхоза, к двум танкам и разорвали пополам.
II
Горе стоит над миром. Огромное человеческое горе тяжкой пеленой обволакивает земно" шар. Он в огне. Жадное пламя войны перебрасывает языки через океаны, лижет материки и острова, пылает на экваторе и бушует у полюса.
Горе стоит над миром. Пылающий, стонущий, перемазанный кровью и облитый слезами старый земной шар вкатывается в Новый год. Миллионы раз начинала Земля свой очередной оборот вокруг Солнца. Но с тех пор когда люди стали вести счет этим оборотам, назвав их годами, никогда еще не несла на себе Земля столько человеческого горя.
Были мировые катаклизмы. Сползали с гор ледниковые поля, раздавливая целые племена. Проваливались в океаны материки, унося с собой целые народы. Но сама слепая стихия не причиняла человечеству столько страданий, сколько рождено их сейчас злой волей людей, стремящихся к мировому господству.
В день Нового года первым моим словом было проклятье. Проклятье тем, кто поджег земной шар, кто подготовил и начал эту войну, кто вселил ужас в синие детские глаза.
Если бы я мог собрать в один образ, в одно слово все человеческое горе, порожденное фашизмом, все стоны и вопли, все жалобы на сотне языков, все слезы, страдания и молчаливые безумные взгляды, все последние короткие вздохи предсмертья, всю горечь расставания с жизнью, весь ужас потери близкого человека, все разрушенные фашизмом мечты - от большого замысла ученого до обыкновенной человеческой тоски по любимым губам, по родному теплу, все уничтоженные войной плоды человеческого труда - от огромного Днепрогэса до наивной авиамодели, сделанной детскими руками и раздавленной сапогом фашистского солдата, если бы собрать все страшные уходы с родных полей, от хат, заводов, городов, все поруганные девичьи тела, разбитые головы младенцев, седые бороды, залитые кровью, и показать тем, кто облек земной шар в этот кровавый и слезный туман...
Но к чему?
Зверь и тот сошел бы от этого с ума. Эти люди не сойдут. Им не с чего сходить. В них нет ни человеческого ума, ни сердца. Сталь топора не чувствует, что она крушит живую ткань и обрывает человеческую жизнь.
Машина, сошедшая с ума, не была бы страшнее этих людей: у нее было бы меньше выдумки. Она бы просто убивала.
Оставим проклятья. Они бесполезны.
III
Группа больших советских военачальников пробиралась к осаждаемому фашистами городу. Рельсы оказались взорванными авиабомбой. Пришлось идти три километра, чтобы за мостом найти другой паровоз. Железнодорожная бригада отдала генералам свои пальто и кепки. "Так будет получше, - сказали они, того и гляди, из-за леса выскочит штурмовик, увидит форму..."
На мосту стоял часовой - обыкновенный русский старик с седой бородой, с нависшими лохматыми бровями. Винтовку он держал на ремне, словно собравшись на охоту. Разводящий, тоже партизан, в ватнике и в картузе, дал ему знак пропустить. Старик молча сделал шаг влево. Старший из военачальников, проходя, обратился к нему:
- Мост охраняешь, дед?
Старик покосился не него.
- Стою.
- Как у вас тут фашисты - нагадили здорова?
- Порядочно.
- Что ж, дед, придется тряхнуть стариной, наказать их, как бывало, а?
Старик обвел всех взглядом. Узнал ли он под кепкой машиниста живые и веселые глаза нестареющего воина, которого знала вся страна, - понять было нельзя. Ничего не изменилось ни в его тоне, ни в позе, когда он ответил:
- Нет. Изничтожить придется.
И, опять помолчав, добавил:
- Раздать нам каждому по одному. Лют на них народ.
И он отступил еще шаг, открывая дорогу и давая понять, что высказался полностью.
IV
Кто хоть краем глаза видел сгоревшие города, взорванные заводы, гибнущие поля и виноградники, кому встречались на шоссе молчаливые волны беженцев, кто видел опозоренных тринадцатилетних девочек и повешенных стариков, кому хоть раз доводилось привозить известие о гибели сына, мужа, брата, кто опускал в могилу боевого товарища - смелого, веселого красавца, которому жить бы да жить, любить да трудиться, - тот всем сердцем поймет слова старика.
Синие детские глаза, расширенные ужасом, стоят передо мною" когда я подвожу итог кончившемуся году и думаю о том, что важнее всего пожелать на Новый год.
Было время - в этот новогодний вечер у миллионов людей были миллионы пожеланий. Каждый искал свою заветную мечту, тайное желание, самое дорогое устремление. Нынче человеческие судьбы слились в одно. Одно горе, одна беда. И одна причина.
И одна ненависть. И одно желание:
- Разгром врага.
Разгром фашистских полчищ - это облегченный вздох человечества. Это миллионы сохраненных жизней. Это - конец кошмара, которым долгие годы мучается земной шар, не в силах проснуться.
Разгром врага - это соединение семей, это улыбки детей, свободный труд, восстановление ценностей, нужных человеку для жизни. Это - свет, воздух, вода, счастье, это - жизнь!
Не вернуть нам погибших братьев наших, отцов, сынов и мужей, отдавших жизнь в боях за Родину, за свободу советских народов. Но если что-нибудь может смягчить тяжкое горе - это только разгром врага, с которым они бились: значит, недаром пролили они драгоценную для нас кровь - она смывает с земного шара ползучую паршу фашизма и очищает мир для новых поколений свободных людей.
31 декабря 1941 г.
Комментарии к книге «Морская душа», Леонид Сергеевич Соболев
Всего 0 комментариев