ИВАН СОКОЛОВ-МИКИТОВ ПУТИ КОРАБЛЕЙ Рассказы и очерки
Человек, влюбленный в море
Иван Сергеевич Соколов-Микитов, русский советский писатель, моряк, путешественник, охотник, этнограф, родился в 1892 году в урочище Осеки под Калугой.
Детство его прошло среди милой, истинно русской природы. Весной запахи пробудившейся зелени неудержимо влекли мальчика на берега реки, покрывшиеся нежной дымкой распускающейся листвы. Именно тогда органически сросся он с родной землей, с ее бессмертной красотой.
Когда Ване исполнилось десять лет, его отдали в смоленское реальное училище. Однако из пятого класса училища он был исключен «по подозрению в принадлежности к ученическим революционным организациям». Петербургские частные сельскохозяйственные курсы были единственным учебным заведением, где не требовалось свидетельств о благонадежности. Но вскоре скучные курсовые занятия оказались не по душе молодому человеку с беспокойным, неусидчивым характером. Энергичного, жизнелюбивого юношу манит море, далекие странствия, новые интересные встречи и впечатления.
Устроившись в Ревеле (ныне Таллин) на пароход торгового флота «Могучий», он в течение нескольких лет скитался по белу свету. Морское путешествие на «Могучем» окончательно утвердило Соколова-Микитова в его решении стать моряком. Все ему нравилось: и строго размеренная жизнь на корабле, и люди, с которыми пришлось плавать, и морские просторы. «Первое впечатление от моря было потрясающе, — вспоминал впоследствии писатель, — море покорило меня».
Вскоре он поступил учеником матроса на пароход торгового флота «Меркурий», приписанный к Петербургу. Служба в торговом флоте обогатила представление Соколова-Микитова о мире, о людях. Он познакомился с жизнью европейских, азиатских и африканских портов, побывал в Турции и Египте, Греции и Италии, Нидерландах и Англии.
Первая мировая война застала Соколова-Микитова в Греции, откуда с большим трудом удалось ему добраться до России. В первых очерках о войне, с которыми он выступает в газете «Биржевые ведомости», звучит тревога человека, душой болеющего за судьбы своего народа.
С 1916 года Соколов-Микитов служит в действующей армии: сначала начальником передвижного санитарного транспорта, затем в эскадре воздушных кораблей, летает на первом русском бомбардировщике «Илья Муромец». Он был, пожалуй, первым русским писателем, художественно описавшим землю с высоты полета, увлекательно рассказавшим о необыкновенных ощущениях покорителей неба.
После Февральской революции Соколов-Микитов как депутат от «Эскадры воздушных кораблей» приезжает в Петроград. Вскоре его переводят во второй Балтийский флотский экипаж. Захваченный революционными событиями октября 1917 года, он восторженно слушает выступление В. И. Ленина в Таврическом дворце.
В Петрограде в редакции «Новой жизни» И. С. Соколов-Микитов познакомился с А.М. Горьким, угадавшим в матросе Балтийского флота писательское дарование и поддержавшим молодого литератора добрым словом и советом.
В гражданскую войну Соколов-Микитов попадает в оккупированную белой армией Одессу. В очерке «Бунин» он потом напишет: «Его видел всего лишь два раза, в Одессе, в самый тяжкий год гражданской войны. Была зима — штормовая, малоснежная, неприютная южная зима. В Одессу я приехал из голодавшего и голого Крыма на переполненном растерянными людьми пароходе. Одесса жила горячечной жизнью сыпнотифозного больного. На севере рушился белый фронт, разбитые войска генерала Деникина беспорядочно отступали, увозя и теряя награбленное добро. Город был до предела набит разношерстными, разноязычными людьми... В порту мрачно и чуждо дымили английские, французские, греческие, итальянские пароходы. Портовые кабачки и притоны были набиты дезертирами, карманными ворами. Ночами по городу расхаживали военные патрули, ничем не отличавшиеся от уличных бандитов. На городских шумных базарах бойкие люди открыто торговали награбленным.
В редакции газеты, литературным отделом которой заведовал Иван Алексеевич Бунин, я оставил небольшой рассказ. На другой день мне сказали, что Бунин просит меня к нему зайти... Бунин похвалил мой деревенский рассказ, заботливо расспрашивал о моих занятиях, о моей жизни. Узна, что я служу и служу матросом на торговом корабле, что мы собираемся скоро отбыть в дальнее плавание, как бы с горечью давней и непоправимой утраты сказал, что всегда любил море, любил моряков, дальние морские путешествия...»
Вскоре Соколов-Микитов устроился матросом на шхуну « Дых-Тау», принадлежавшую торговому обществу РОПиТ. Вновь начались морские странствия, на первых порах омраченные тяжелой болезнью, причиной которой была перенесенная в Крыму дистрофия.
Небольшое старое судно «Дых-Тау» совершало рейсы между черноморскими портами и перевозило самые разнообразные грузы. Команда ютилась в тесном душном кубрике, работа была грязной и тяжелой. И все же, несмотря на трудные условия, Иван Сергеевич находил время и место для литературных занятий. С жадностью присматривался он к тому, что происходило вокруг, искал встреч с самыми разными людьми, чтобы лучше понять и осмыслить происходящее.
Основой ранних произведений И. Соколова-Микитова послужили впечатления от его первых морских путешествий, совершенных в 1913-1914 годах. В рассказах «Морской ветер», «Голубые дни», «Туман», «Чарши», «Танакино счастье» изображается жизнь суровая, трудная, но по-своему прекрасная, потому что она воспитывает в людях чувство товарищества, потому что в борьбе со стихией и перед лицом опасности проявляются лучшие качества человека. Эти рассказы проникнуты высокой гуманностью, любовью к Родине, глубоким уважением к тяжелому матросскому труду.
Герои этих рассказов — люди, с которыми Соколову-Микитову приходилось делить тяжелую участь рядового матроса, встречаться в иностранных портам и матросских кубриках. Писателю близки и понятны переживания ирландского безработного, пришедшего «подкормиться» на русский пароход («Матросы»), и печальная судьба матроса Танаки, проигравшего в карты скромные сбережения («Танакино счастье»); его волнует жизнь анатолийского крестьянина-бедняка, очень похожая на трудную долю бедняка дореволюционной русской деревни («Чарши»), и злоключения африканских грузчиков, пытавшихся бежать от невыносимых условий своего существования в Москву («Морской ветер»).
Нерасторжима связь между людьми труда, независимо от того, какого цвета у них кожа, независимо от того, на каком языке они говорят.
В рассказе «Туман» инвалид войны сторож-турок с восхищением говорит о советской России, о том, что «турецки рабочий человек» и «русски рабочий человек — браты». И недалеко то время, когда в других странах, так же, как в России, «поднимутся на своих врагов все бедные люди».
Магически притягательно звучат для простых тружеников зарубежного мира слова «Рашен», «Москов».
И хотя в морских рассказах немало грустных строк, они оптимистичны, так как содержат много человеческого тепла и солнца. Радости в них больше, чем печали, ведь вопреки всем невзгодам в жизни людей существуют и «голубые дни»:
«Я гляжу на звезды, на море, на розовеющую полосу рассвета, говорю себе вслух то, что говорю теперь, что буду говорить всегда: “Человеку великая дана радость — видеть, знать и любить мир!..”» («Голубые дни»).
В 1920 году с парохода «Омск», проданного в Гулле с аукциона, Соколов-Микитов в числе команды был списан на берег без расчета и брошен на произвол судьбы. Началась вынужденная эмиграция. В Англии он прожил около года и в 1921 году перебрался в Германию. Почти двухлетнее пребывание писателя за границей, скитания по портовым ночлежкам Гулля и Лондона дали Соколову-Микитову материал для «Чижиковой лавры». В основе этой повести — судьба человека, в силу обстоятельств оказавшегося оторванным от родины.
А. М. Горький высоко оценил писательское мастерство И. С. Соколова-Микитова в этой повести, а К. А. Федин назвал «Чижикову лавру» одним из лучших произведений советской литературы той поры.
После возвращения на родину И. С. Соколов-Микитов устраивается в арктические экспедиции на ледокольном пароходе «Георгий Седов», возглавляемые О. Ю. Шмидтом.
За первыми экспедициями 1929-1930 голов в Северный Ледовитый океан и на Землю Франца-Иосифа последовала экспедиция по спасанию ледокола «Малыгин». В ней Иван Сергеевич участвовал как корреспондент «Известий». В 1933 году он отправляется в экспедицию в мурманский и северный края.
Участие в арктических экспедициях дает ему материал для очеркового цикла «Белые берега», где он впервые в советской литературе осмысливает действия человека в открывшемся ему природном мире Крайнего Севера.
Взявшись за «арктическую тему», Соколов-Микитов ставил цель реалистически изобразить «лицо Арктики» (так назван раздел цикла «Белые берега»). Он записывает: «трудно, быть может, невозможно писать о замечательных красотах Арктики стилем ее первых исследователей...»
Вот почему Советская Арктика Соколова-Микитова лишена традиционной экзотики: автор избегает нарочито морской терминологии, не описывает нам морские ландшафты, окрашенные в эффектные тона, зато он показывает читателю торжество жизни там, где видели раньше лишь мертвую пустыню.
Очерковая повесть Соколова-Микитова «Спасание корабля» также навеяна арктическими впечатлениями. Известно, что отредактирована она была Алексеем Максимовичем Горьким.
Участник экспедиции по спасанию «Малыгина», свидетель гибели руслановцев и «тягчайшей работы в Арктике», Соколов-Микитов рассказывает о том, как в «страшной, пустынной, мертвой земле» Заполярья, в Ледовитом океане, в условиях полярной зимы живут и трудятся люди, «превратившие каждый миг своей жизни в движение и напор».
На одном из островов Северного Ледовитого океана появился тогда залив имени писателя Соколова-Микитова. Именем Ивана Сергеевича была названа и бухта, где он нашел буек погибшей американской экспедиции Болдуина-Циглера, судьба которой до того момента была неизвестна.
Писатель не представляет свою жизнь без путешествий. Жажда познания, стремление к новому, неизведанному влекли его за Полярный круг на Землю Франца-Иосифа, к рыбакам и нефтяникам Каспия, на Кольский полуостров...
На ледоколе, самолете, автомобиле, верхом на коне, пешком проникал он в самые отдаленные уголки страны, знакомился с замечательными людьми, принимавшими деятельное участие в освоении малоизвестных уголков нашей Родины, с такими известными учеными, как О. Ю. Шмидт, В. Ю. Визе, с полярным капитаном В. И. Ворониным, совершившим первый в истории переход по Северному морскому пути в одну навигацию, с талантливым организатором и начальником Эпрона (Экспедиции подводных работ на морях и реках СССР) Ф. И. Крыловым и многими другими.
В предвоенные годы Соколов-Микитов был одним из писателей, обогащавших очерковые формы советской литературы: разрабатывал научно-художественный очерк («Водолазы»), художественно-документальную повесть («Спасание корабля»), путевые поэмы («Белые берега», «У синего моря»).
Великая Отечественная война застала Ивана Сергеевича на севере Новгородской области. Уже в конце 1941 года он обдумывает план книги о партизанах Ленинградской области, пытается добиться направления для сбора материалов в одно из партизанских соединений. К сожалению, намерения Соколова-Микитова не осуществились.
Четверть века жизнь Соколова-Микитова была связана с селом Карачарово на Волге. Здесь, в Калининской области, в ста метрах от волжской воды, на опушке леса стоял простой бревенчатый домик. Широкая гладь Московского моря, перелески и деревеньки на противоположном берегу, обилие цветов, лесные птицы — все это было близко русскому сердцу писателя.
«Я бросил здесь якорь. Это моя последняя гавань!» — с грустью говорил он мне, когда я как редактор вместе с Иваном Сергеевичем готовила к печати его очередную книгу.
В «Карачаровский период» он выступил и как мемуарист, и как критик.
Книга воспоминаний, писавшаяся автором до последнего дня жизни (умер он в 1975 году), содержит портретные очерки М. Горького, И. Бунина, А. Куприна, А. Толстого, М. Пришвина, К. Федина, В. Шишкова, А. Грина, О. Форш, А. Твардовского, полярного исследователя П. Свирненко, художника и ученого Н. Пинегина, натуралистов З. Сватоша, Н. Зворыкина и других, а также критические статьи об С. Аксакове, Г. Торо, В. Бианки, В. Солоухине.
Именно в эти последние годы жизни Иван Сергеевич много пишет или (когда совсем сдает зрение) надиктовывает близким свои лучшие произведения о родной природе, о деревьях и птицах, о цветах и животных — «братьев наших меньших».
В живописном изображении природы Соколов-Микитов бесспорно унаследовал и творчески развил замечательные традиции русского искусства — искусства Айвазовского и Шишкина, Аксакова и Тургенева, Бунина и Куприна.
Как признавался Иван Сергеевич, именно Куприн, а позже Горький помогли определить ему правильный путь и выработать свои писательские принципы.
Прочитав только что напечатанные рассказы молодого, никому не известного еще тогда матроса торгового флота, А. И. Куприн в 1921 году прислал Соколову-Микитову ободряющую открытку: «Я очень ценю Ваш писательский дар за яркую изобразительность, исконное знание народной жизни, за живой и правдивый язык. Более же всего мне нравится, что Вы нашли свой собственный исключительно Ваш стиль и свою форму. И то и другое не позволяет Вас спутать с кем-нибудь, а это самое дорогое!»
Творчество И. С. Соколова-Микитова во многом автобиографично: всегда и обо всем он рассказывал как очевидец и участник тех или иных событий, и это придает его произведениям документальную убедительность и достоверность, которая так привлекает читателя.
Калерия Жехова
МОРСКИЕ РАССКАЗЫ
Морской ветер
Перед выходом в океан брали уголь в бухте лежавшего на море одинокого каменного островка. Дело было спешное, начальство торопилось сдать фрахт, и грузились мы быстро, с помощью наемных рабочих, разом с четырех барок, прибуксированных к борту. Из всего экипажа на берег съезжал только помощник капитана — отбыть необходимую портовую форму. Городок, построенный рыцарями-крестоносцами, впоследствии служивший пристанищем для морских пиратов, названный по-средневековому пышно и трескуче, лежал над самой бухтой, а вокруг простиралось море — просторное, ослепительно синее, с яркими зайчиками, бегавшими по волнам. Над ним весь день дул с африканского берега упругий теплый ветер, пошевеливавший на кораблях кормовые флаги, а на берегу — перистые листья финиковых пальм. Городок был белый, точно из сахара, весь в густейшей зелени апельсиновых садов, таинственный, потому что никто из нас не мог побывать в нем.
Уголь грузили полуголые люди с непокрытыми курчавыми головами. Они гуськом, цепко ступая плоскими ступнями, взбирались на пароход по доскам, перекинутым с барок на верхнюю палубу, сбрасывали с худых мокрых спин круглые корзинки, черные от угольной пыли. Пыль, смешанная с потом, лежала на их лицах, на голых плечах, на толстых губах и черных ресницах. Вытянув шеи, опустив темные длинные руки, они тяжко взбирались на палубу и, выпрямившись, быстро сбегали по гибкой, колебавшейся под ногами сходне вниз, в барку, где шестеро таких же вычерненных углем людей большими лопатами набрасывали в корзины тяжелый смолистый, тускло блестевший на изломах уголь. Работали они неутомимо, без отдыха, и смолистый поток угля по их спинам непрерывно поднимался вверх, падал в черную пасть угольных ям. Внизу два человека привычным движением взваливали наполненные углем корзины на подставляемые плечи, мокрые от пота, с проступающими под темной кожей мослаками мышц и костей, а наверху другие два опрокидывали корзины в яму, и каждый раз над ямой поднимался клуб сизой, металлически блестевшей пыли. Иногда один из них, поднимаясь по доскам, испускал тонкий продолжительный крик, и тогда все отвечали ему такими же жалобными криками. Работа шла быстро, потому что внизу, отражаясь в воде головой вниз, стоял невысокий, гладкий, празднично выбритый человек в легкой, надвинутой на глаза шляпе-панаме, в просторном летнем костюме и ботинках светло-желтого цвета с широкими каблуками.
Невысокий человек, оберегаясь от пыли, лениво стоял на борту и, заложив за спину руки, медленно перекатывал в пухлых пальцах костяшки янтарных четок. Круглые серые, с острыми точками зрачков, его глаза зорко следили за непрерывным потоком угля, вбегавшим на пароход по мокрым человеческим спинам. Изредка, не разжимая зубов, он произносил краткое горловое слово, и тогда вся человеческая очередь двигалась быстрее.
Уголь стали грузить с полудня, когда прозрачное, как всегда над морем, все переполнявшее солнце пронизывало город и море, а от людей ложились на палубу короткие тени. С парохода была видна белая набережная, освещенная солнцем, по ней проходили женщины и мужчины; женщины в черных шелковых покрывалах, похожих на большие раскрытые крылья. И весь день на пароходе была та суета, которою неизбежно сопровождается всякая торопливая погрузка.
Матросы работали внизу, в пароходных коридорах, где было темно, дул теплый сквозняк, нагретым маслом пахло из машины. За железною дверью камбуза сонно возился с кастрюлями старый китаец-кок, было слышно, как за перегородкой с грохотом падает уголь.
На задней палубе, у входа в кубрик, свободные от вахты кочегары, облокотясь на поручни, глядели вниз, где на тяжелой, медленно вздыхавшей воде колыхалась наполненная фруктами шлюпка. В ней стоял рослый грек и, задрав голову, пошевеливая закрученными черными усами, предлагал свои товары. Другой грек, в шерстяных полосатых чулках, с непокрытой седеющей головой, сидел на веслах. На дне шлюпки лежали свежие апельсины, коробки с сардинами, египетские папиросы и греческий коньяк в толстых бутылках. Кочегары от скуки торговались, пользуясь тем смешанным языком, состоящим из набора английских, итальянских, греческих и арабских слов, на котором обычно переговариваются между собою моряки разных наций. Время от времени они спускали на тонкой бечевке корзинку с серебряной мелочью и взамен получали кучу мелких тугих апельсинов. На палубе остро и свежо пахло апельсинной коркой.
Под вечер, когда маленький широкозадый буксир отводил от парохода опорожненные барки и матросы смывали с палубы черную пыль, к пароходу подошла нарядная моторная лодка. В ней кроме двух матросов в навернутых на головы белых повязках сидели пассажиры: молодой румяный человек в пробковом шлеме и стройная девушка, одетая с тою дорогой и тщательной простотой, по которой узнаются богатые люди. Молодой человек первый взошел на решетку спущенного для них трапа, подал спутнице руку. И матросы, протиравшие щетками палубу, видели, как она легко и бойко взбежала по трапу. Бой-китаец, продувной парень, сухой, как рыбья кость, скатываясь вниз за чемоданами, успел подмигнуть вахтенному, стоявшему у трапа, робко поглядывавшему вслед новой гостье.
А вечером, когда вышли в море и на пароходе установилась привычная, налаженная тишина, свойственная большим грузовым пароходам, обычно не берущим пассажиров и неделями остающимся в море, о новых людях знал уже весь кубрик. Как всегда, пароходные новости приходили через буфетную прислугу, и от китайца-боя, носившего мудреное для произношения имя, переименованного на пароходе просто в Ивана, матросы узнали, что пассажир и пассажирка — брат и сестра — очень богатые люди, владельцы хлопковых плантаций в английских колониях, что едут они до Гибралтара. Взяли их на пароход по просьбе пароходного агента, из уважения к их богатству. Вечером каждый из команды, по делу и без дела, старался пробежать мимо открытой двери приготовленной для пассажиров каюты, откуда уже пахло дорогими духами.
Весь день пассажиры оставались наверху, на спардеке. Между собой они говорили мало, с тем спокойным равнодушием, с каким говорят друг с дружкой близкие люди. Она выходила на мостик и, прислонясь к стойке, смотрела на море, на заходившее солнце, разговаривала с третьим помощником капитана, молодым черноголовым латышом, игравшим под американца. Смеясь, она показывала острые, хищно выдающиеся вперед зубки. Помощник капитана притворялся старым морским волком, поминутно притрагивался к козырьку, сердито отводил глаза, ловя насмешливый взгляд рулевого, стоявшего над компасом. К концу дня на пароходе не оставалось человека, кто бы невзначай не подошел к трапу взглянуть, как вокруг девичьей головы вьется легчайший светло-зеленый газ. Недаром моряки — чувствительнейший народ на свете, и у каждого моряка под рубахой бьется мечтательное сердце.
Потому-то после ужина, когда дневальный Миша, молодой прыщеватый парень, поставил на выскобленный стол большой медный чайник, сидевший верхом на скамейке с иголкой в руках старший матрос Сусликов сказал, вздыхая:
— Эх, он-то за ней ходит! Бережет ярочку, чтобы волк не съел… — И, откинувшись от шитья, почесав ушком иголки жиловатую, темную от загара шею, прибавил: — Хороша девица!..
Ночью пассажиры почти не ложились. Прикрывшись пуховыми пледами, они до утра сидели на палубе в раскрытых лонгшезах. Месяц, почти уже полный, тихо плыл над морем. В его свете казался пароход большим, призрачным; мертво желтели на мачтах огни, в небе холодно таяли звезды. Пароход шел серединою широкой, протянувшейся к месяцу серебряной дороги, и в мерцающем свете месяца четко чеканились силуэт бака, кружево вант. Два раза мимо пассажиров торопко и деловито пробегал на ют вахтенный. Прошел стороною пассажирский пароход, и долго таинственно светились его огни. С моря тянуло сыростью, туманом, йодом. И уж за полночь, когда отошла в сторону и сгасла серебряная дорога, они спустились в каюту.
А утром на другой день на пароходе произошло событие, на целые сутки отсрочившее прибытие пассажиров.
Было так. В тот самый час, когда окончилась ночная вахта и над порозовевшим морем поднималось умытое солнце, на палубе появились два новых человека. Сидели они на крыше трюма, на парусине, еще влажной от ночи. Были они худы, черны, почти обнажены. Их головы, покрытые мелкими, завивавшимися в барашек волосами, были малы и темны. Большие узловатые, сухие в запястьях руки казались длинными непомерно. Тот, что был выше и старше, обеими руками держался за колено правой ноги, ступня которой с уродливо растопыренными пальцами была залита кровью. Пересиливая боль, он старался улыбнуться, бледно скалил крепкие зубы.
Над ним во весь свой рост стоял кочегар Митя, только сменившийся с вахты, бывший борец, огромный, рыхлый, в грязной сетке поверх облитого потом тела, с черными от угля ноздрями, с маленькими глазками, подведенными угольной пылью. Он стоял, уперев кулаки в бедра, разминая в пальцах масленую ветошь, спрашивал хрипло:
— Откуда вы взялись, братишки?
Они смотрели на него снизу вверх влажными темными глазами, скалились жалкими улыбками.
— Ф-фу, черти, далеко ли собрались ехать? — грубо-сочувственно говорил Митя.
Тогда тот, что был моложе и чернее, почти мальчик, показал Мите длинной голой рукой куда-то в море.
— Москов, Москов! — сказал он горловым птичьим голосом.
— Го-го-го! — загоготал Митя, содрогаясь голым телом. — Далеконько, братишки, до Москвы!
К ним спустился со спардека боцман, белесый и крутогрудый, налитый здоровой кровью, ко всему на свете одинаково равнодушный. На черных людей он взглянул мельком, не спуская с лица тугой улыбки; спросил равнодушно:
— Зайцы?
— Черти, — ответил, не оборачиваясь, Митя. — Прятались в угольной яме. Одному ногу перешибло.
И боцман, привыкший ничему не удивляться, еще не проспавшийся, не задерживаясь, прошел в кубрик подымать на работу матросов.
Через полчаса матросы, позевывая, выходили из кубрика умываться, фыркая в полотенца, останавливались над трюмом. А черные люди улыбались им наивно-лукаво, в их темных глазах было сказано: «Мы никому не хотим зла, мы немного вас обманули, но вы нас поймете и разве станете возвращаться ради нас — таких бедных и жалких?..»
Матросы глядели на них, покачивая головами, посмеиваясь. И опять тот, что был моложе, блеснув вдруг зубами, показал рукой на зорявшее море:
— Москов! Москов!
Мимо еще раз прошел боцман. Был он в фартуке, забрызганном краской, в рабочем костюме. Он прошел, деловито оглядывая палубу, и, как всегда в это время, поднялся на мостик, где прохаживался старший помощник капитана большой, белый, только что ставший на вахту, пахнувший одеколоном. Поднявшись по трапу, держась руками за поручни, он хозяйственно доложил о текущей на пароходе работе: о рассохшихся шлюпках, которые следовало перекрасить, о свинцовом сурике, купленном в Александрии, о перетершемся при погрузке угля тросе — и под конец сообщил, что на пароходе находятся два посторонних человека, — по-видимому, из грузчиков угля, — спрятавшихся в угольной яме.
Что на пароходе были обнаружены «зайцы», разумеется, никого не могло удивить. Экое, подумаешь, дело! Разве можно найти моряка, чтобы не мог рассказать о многих чудаках, предпочитающих угольные ямы грузовиков люкс-кабинам трансатлантических пароходов? Но пароход шел в чужую страну, где законы были незыблемы и жестоки к простым людям. В те годы в России еще бушевала гражданская война, русские порты были закрыты, и много кораблей, оставшихся в руках белогвардейцев, скиталось по морям и океанам: недостижима была Россия. На пароходе было известно распоряжение правительства чужой, неприветливой страны, запретившего капитанам судов, под страхом жестокого штрафа, ввозить людей, могущих прибавить лишние рты и лишние неприятности.
Вот почему через десять минут перед людьми, сидевшими на крышке заднего трюма, стоял сам капитан — невысокий, коренастый, нездорово желтолицый нерусский человек, страдавший, как и многие моряки его возраста, сердцем и печенью, по утрам всегда раздраженный.
Ободренные общим сочувствием, повеселевшие, они глядели на него смело, доверчиво улыбаясь. Перед ними на люке стоял жестяной бак с остатками матросского завтрака, который им вынес дневальный. Они брали из бака своими длинными пальцами и, пошевеливая раковинами больших ушей, не торопясь ели. На капитана они взглянули с тем простодушным и лукавым доброжелательством, с которым глядели на матросов. Облизывая пальцы, сидели они перед ним, говорили глазами: «Вот видишь, все хорошо, мы немножко тебя обманули, но, разумеется, ты не желаешь нам зла».
Капитан стоял в расстегнутом кителе, в туфлях, странно не идущих к порыжелой от ржавчины палубе, смотрел на них с растущей досадой.
— Куда? — спросил он по-английски, хмурясь.
Тогда молодой, проглотив свой кусок и вытерев ладонью толстые губы, взглянул на него весело, дружески встряхнув головой, и опять показал вдаль:
— Москов! Москов!
— Черт знает что! — сказал капитан, разглядывая их, и, выругавшись солоно, чтобы не раздражаться больше, быстро прошел на мостик, где уже подувал просыпавшийся полуденный ветер, было светло, пустынно и чисто. Черт знает что! — повторил он, поднявшись по трапу, и, взглянув на рулевого, приказал быстро: — Лево на борт!
Рулевой, стоявший на верхнем штурвале, привычно пошевелился, ответил ему в тон:
— Есть лево на борт!
Было видно, как, чуть накренясь, покатился налево пароход, быстрее и быстрее, оставляя за собой широкий, кипящий пеною круг.
Когда солнце ударило в глаза и тени побежали по палубе, а перед пароходом на волнах нестерпимо заиграли солнечные блики, капитан уже спокойно сказал:
— Одерживай!
— Есть одерживай!
— Так держать!
— Есть так держать!.. — ответил рулевой, быстро перехватывая рожки штурвала.
К тому времени, когда проснулись пассажиры, пароход шел обратно. Они вышли умытые, освежившиеся, чуть пахнувшие духами, в легких костюмах, с едва приметной синевой под глазами. И опять она, молодо перехватываясь руками, показывая обтянутые чулками икры, быстро взбежала с нижней палубы на спардек, навстречу дневному свежему ветру. На минуту ветер плотно прихлестнул к ногам ее короткую белую юбку. Борясь с ветром, наклонив голову, смеясь, пробежала она, топоча каблучками, мимо матросов, работавших у запасной шлюпки, и в запахе ветра и масляной краски скользнул ее запах — запах молодой женщины и духов. А через минуту пассажиры стояли на мостике перед самим капитаном. И капитан, недавно грубо бранившийся, объясняясь с ними, был подчеркнуто вежлив той грубоватой вежливостью, которой щеголяют старые моряки, прошедшие муштру от матросского кубрика до салонов тихоокеанского парохода. Он говорил по-английски, любезно поблескивая золотом зубов, и, слушая его, пассажиры хмурились недовольно. Он, с видом любезного, но непреклонного хозяина, объяснил им суровую строгость законов. Тогда брат пассажирки, уступая его упорству, пожал под белым спортжакетом плечами и, притронувшись к козырьку шлема, прекратил разговор. И так же, как вчера, весь день провели они на спардеке, и матросы, проходя мимо, видели, как на ее коленях ветер играл листками развернутой книги.
А все это время полуголые темные люди по-прежнему сидели на люке заднего трюма, вытянув ноги. Теперь им прямо в лица светило яркое солнце, ветер обдувал их открытые головы. В свете утреннего солнца еще отчетливее виднелись их нагота и убожество, ветер пошевеливал лохмотьями их одежды. К ним подходили матросы, дружелюбно хлопали по плечу и говорили, показывая на восток:
— Назад идем, домой вас!
И они, не догадываясь о том, что их везут туда, откуда они убежали, скалили зубы, весело и дружелюбно глядели темными покорными глазами.
— Москов? — спрашивал кто-нибудь, пробегая.
— Москов! Москов! — стремительно отзывались они, кланяясь и прикладывая к груди темные ладони.
Так проходил день. Они сидели на люках, глядели на море, на дальние золотистые облака, на нестерпимо блиставшую солнечную дорогу, на длинную полосу дыма, относимую ветром, и тот, у которого была перебита нога, тихонько покачивался, изредка закрывая глаза, как это делают птицы. К пяти часам, когда люди, закончив работу, приходили на ужин, они уже освоились настолько, что тот, что был моложе, горловым голосом запевал странную тоскливую песню.
А под вечер, когда показались берега острова, дымчато-синие, похожие на далекое облако, их опять окружили матросы, показывая на туманную береговую полосу:
— Домой, домой! Понимаешь?
Поняли они, когда пароход подошёл совсем близко и на передней мачте пестро затрепетали флаги, вызывавшие портовую власть. Узнали они внезапно по какой-то примете, открывшейся им на берегу. И так был непередаваемо выразителен их ужас, отразившийся в их темных глазах, что ни у кого не хватило духу, глядя на них, улыбнуться. Они точно окаменели, сникли, а когда, колыхаясь на волнах, подвалила портовая шлюпка и по штормтрапу на пароход поднялись трое — в красных фесках, с полицейскими бляхами на синих мундирах, — они были готовы, сами покорно спустились в шлюпку.
Через полчаса пароход, оставив на волнах шлюпку, вдруг сразу уменьшившуюся, шел в море, а в кают-компании, большой и чистой, ветер отдувал сквозившие занавески, солнце, проникнув в иллюминатор, зайчиком бегало по стенам. Пассажиры сидели за длинным, покрытым льняной скатертью столом. Они успели позабыть впечатление утреннего объяснения, шутили с капитаном. И капитан, как всегда под вечер, чувствовавший себя помолодевшим, любезнее им улыбался, глядел на девушку непроницаемо-зоркими черными глазами. В подражание океанскому укладу, обедали очень долго. Чуть-чуть качало, бегал по стенам зайчик, и каждый раз, на него глядя, чувствовала пассажирка, как легко и приятно кружится голова, хотелось беспредметно смеяться…
После обеда, состоявшего из многих блюд, когда зайчик на стене стал оранжево-желтым, капитан приказал бою принести из каюты ликер. За ликером и кофе, поданным в маленьких чашках, впервые вспомнили пассажиры о неожиданной причине, замедлившей их путешествие. Вспоминая о черных людях, ради которых пароходу пришлось задержаться, румяный брат пассажирки вынул из кармана золотое перо и, набросав телеграмму о невольной задержке, передал ее телеграфисту, молодому американцу, почтительно присутствовавшему за обедом.
Ночью пассажиры, утомленные путешествием, согнувшись, дремали под пледами, и опять над морем тихо плыл месяц. Синим, мертвенным светом вспыхивала открытая дверь рубки, где работал молочно-белый телеграфист, теперь странно похожий на чародея. Под утро они спустились в каюту, еще сохранившую духоту дня. Их разбудили только в полдень, когда справа был виден гористый берег, дымчато-призрачный, с белою полосою прибоя. Маленькие яхты с парусами, похожими на крыло чайки, казалось, стояли недвижно. Было видно, как быстро темнело на горизонте небо и море делалось густым и темным. На ближайшей к пароходу яхте, яростно качавшейся на волнах, быстро спускали парус. Пассажиры — уже одетые — стояли на мостике, в бинокль наблюдали, как идет на пароход ветер, как быстро густеет море. Ветер надвигался из океана, и весь пароход чуть-чуть звенел.
Это продолжалось час: в лица пассажиров летела пена, дышать было трудно, пели ванты, хлестко бились о мачты фалы сигнальных флагов. Наклонив голову, обеими руками держась за шляпу, девушка смеялась ветру, дувшему из океана, открывшегося за берегами пролива.
Было видно, как под пароходом кипит и кружит вода двух сталкивающихся течений, как далеко и грозно ходят в океане волны. От правого берега, выступавшего в море, навстречу пароходу шел катер. Повернувшись быстро, катер подвалил к борту, и стало видно, что в нем стоят две женщины и мужчина. Женщины, смеясь, махали платками, им отвечала пассажирка, держась за стойку и свесясь в море. Матросы, спустившие трап, опять увидели, как она ловко и быстро сбежала вниз. Она три раза махнула платочком стоявшему на мостике капитану и улыбнулась.
А через час пароход входил в океан, темный и синий, и — как это бывает — о пассажирах, о случае с черными людьми больше никто не вспоминал.
Голубые дни
Весь май море было тихое, голубые проходили над морем дни. И, может, потому что дни были теплы и тихи, что у человека весною свежа о земле память, бывало на пароходе не раз — поднимет от работы какой-нибудь из матросов свою светловолосую голову, уставится в голубое и, вспоминая далекую родину, вдруг молвит:
— Веселое, братцы, наше село! Земля у нас сахарная, мужики сытые, бабы круглые. Скотинки худой у нас не найдешь. У нас бык в стаде ходил – рога по аршину. Бывало, мимо идем, он землю роет. Кони у нас — лёт, спина как палуба, шея дугой. Улица в селе светлая, колокольня — шестьдесят сажен, строили выше, да обвалилась. Птица, грачи. поле обсядет — как черный снег. У нас петух жил — гребень в ладонь. Речка у нас, Гордота, — рыбы! Бывало, пойдем верши трясть суму накладешь, рубаху скинешь — накладешь. Да поболе того — назад в речку... От ягоды, бывало, в глазах рябит. Девчата наши по ягоду ходят в лес... Ух, и горячи наши бабы и девки песни играть...
Теперь мне все это — как давнишний молодой сон. Но как памятна каждая подробность этого далекого сна! И я вижу себя совсем юным и легким, с головокружительным ощущением молодости в сердце, с ненасытной жаждой странствовать...
Мы на вахте. Над пароходом и морем ночное лежит небо. Если смотреть на звезды, кажется — чуть колышется небо, и в нем, как неподвижная стрелка, стоит клотик мачты. Из трубы в темно-синее небо черными клубами налит дым, а над ним мигают, как живые глаза, ясные звезды. Тихо так, что слышен шелест воды, бегущей за бортом. Я стою на спардеке, под капитанским мостиком, у трапа. Слышно, как над нашими головами ходит взад и вперед вахтенный штурман. Иногда он тихо стучит по медному поручню.
— Есть! — говорю, подбегая, останавливаясь в темноте у трапа.
— На лаг! — приказывает штурман.
— Есть на лаг.
Топоча каблуками по пустынной палубе, поспешно бегу на корму, где от уложенных в бухты снастей крепко пахнет смолой и, сгущая синюю темноту ночи, тускло горит под решеткой одинокая лампочка. Когда поднимаюсь на мостик, слева — у невидимого берега — вспыхивает, медленно погасает огонь маяка, на минуту вдруг начинает казаться, что нет парохода, нет ночи и звезд и что все это хороший, молодой, радостный сон.
Мой товарищ по вахте — старый матрос Лоновенко, видавший на своем веку виды, такой широкий и круглый, что даже в темноте огромными кажутся его обтянутые белой рубахой грудь и живот. Пользуясь случаем, он лежит, развалясь в забытом на спардеке удобном лонгшезе и, чтобы отогнать сон, рассказывает занятные истории из своей жизни. При звездном свете чуть видны его лицо, сложенные на животе руки.
— Силы у меня, дружок, — говорит он, справляясь со своим зычным голосом, — силы у меня очень даже много. В Киеве была со мной история, в городском цирке. Были мы там на борьбе. А борцы все-то народ тощий, ляжками дрыгают. Вот вызывают из публики желающих бороться. Толкают меня товарищи под бок. «Выйди, говорят, Лоновенко, выйди! . .» Ну, я взял и вышел. Лезу через скамейки с галерки, а публика во все горло орет. Вылез, стою. А он передо мною сучит голыми ляжками. «Согласны?» — «Согласен; говорю, за тем и лез». Оглядел он меня с головы до ног. «Разрешите, говорит, начинать?» — «Начинайте!» А галерка, известно, мою держит руку. Очень меня это ободрило. Стали мы в позу, по всему правилу, пожали друг дружке руки—и как ухватил я его поперек, заплакали его косточки! .. Подбегает ихний, в колокольчик звонит: «Не по правилу! Не по правилу!..»—«Как не по правилу?» А наверху галерка ревмя ревет, мою сторону держит...
Он долго рассказывает о своей силе: о том, как семерых «соленых» греков один уложил в одесском «Медведе», как, сидя на злом «декохте», таскал в порту кули и удивлял своею силою грузчиков-персов, как в прежнее время бабы драли из-за него друг дружке волосья. Многое в его рассказах отдает выдумкой, но какое мне до того дело... Ночь идет тихая, чуть колышется пароход, в синем ночном небе широким потоком льется Млечный Путь, а в нем, раскинувши крылья, летит звездный Лебедь. И, мертвенно-белый загорается, опять гаснет над морем молчаливый огонь маяка.
– Расскажи, как вы погибали на «Константине», — говорю я.
Он долго молчит, точно дремлет. Мне видны его белая рубаха, руки на животе, верх белой фуражки.
— О, це було дило! — отвечает он по-украински, подбирая толстые ноги.— Плавали мы тогда на анатолийской. Поганое было время. Закрутил нас под Бургасом штормюга, сбились с курса. А капитан у нас, Лазарев, что теперь на «Николае», — парень бравый...
Лицо его мне не видно, но я очень живо представляю маленькие его глазки, широкие скулы и большой, прикрытый усами рот. Я стою рядом, прислонясь к холодной стойке, смотрю в море.
— Сели мы тою ночью на камень у самого берега. Штормюга ревет, жгем фальшфейеры, воду качаем. Всех пассажиров приставили к делу. А пароход на той каменюке — как черт на кресту. Вот, думаем, развернет пробоину; сломится пароход пополам. Вышло нам приказание: завозить якорь. Стали мы спускать шлюпку—до половины не спустили, разбило ту шлюпку на мелкие дребезги. другую кой-как сбросили на воду. Посажались в нее люди, стали завозить якорь. Может, сажен пятнадцать отошли от парохода, перевернуло шлюпку, и пошел ко дну якорь. Осталася на пароходе одна последняя шлюпка. Призывает нас капитан: так и так, говорит, братцы, осталась у нас одна шлюпка, надо будет завести на берег конец, установить связь... А нам очень хорошо слышно, как у берега бьет о камни прибой... Спустили мы благополучно шлюпку, сели в нее гребцы и третий капитан- ский помощник. Через час слышим с берега кричат в рупор, запалили огонь: шлюпку разбило о камни, а люди все живы. Призывает меня капитан Лазарев, вот этак перед собою поставил, смотрит в глаза. «Ну, говорит, Лоновенко, последняя на тебя надежда: можешь ли добросить до берега лот?» — «Что ж, говорю, попытаюсь, авось и доброшу». — «Стой, говорит, обожди. Надо тебе подкрепиться для такого дела!»
Налил он мне коньяку стакан полный. «На, говорит, выпей.. .» Выхожу я на палубу: пароход на камне весь так и трясется, мачта пляшет, порвало ванты. Под мачтой как раз и приходилась пробоина. Пассажиры, что безголовые куры, цапаются за руки. «Цыц, говорю, не мешайте!» Сейчас скинул я с себя все до сподних, вылез на бушприт, кончиком притянулся: ну, благослови, думаю, боже! стал крутить лот... Бросил — самую малость до берега не докинул. А позади весь пароход на меня смотрит, капитан с людьми стоит, дожидает: на меня вся надежда. Такая меня разобрала досада: разорвусь, думаю, а докину... Опять я смотал лотлинь, начал над головою крутить, аж гудёт слышу, — кинул... Зарябило у меня в глазах. Слушаю, сквозь ветер кричат и с берега потянули: есть! Не подкачал Лоновенко!.. А сказать, не соврать: до берега саженей пятьдесят было хороших...
И опять, помолчав, почёсывая под мышкой и скрипя лонгшезом, не вмещавшим его тяжелого тела, положив ногу на ногу, продолжает:
– Тою минутою отдали мы на берег манильский конец, приготовили блок, закрепили за мачту, а к блоку принайтовали сетку, что вирают из трюмов грузы. И — раз, раз! — пассажиров в ту сетку сажать по три человека, сперва баб и детей, потом мужиков. Глядеть было страшно, как их с мачты да по концу на берег вниз... Так-то всех переправили, остался на пароходе один пассажир, грек соленый, видать, из богатых купцов, в шляпе, с чемоданчиком (видно, деньги были), зубами стучит, боится. Подмигнул мне капитан, схватил я того соленого грека поперек хребта, скрутил руки-ноги, бросил в сетку, и только доставили мы его тем порядком на берег — сорвалась с палубы мачта, упала в море. И так на малый от меня вершочек, даже содрало кожу с плеча... Остались мы на палубе одни. Собрал нас капитан всех до кучи. «Ну, говорит, хлопцы, теперь я вам не капитан больше, каждый теперь действуй по своей воле. А спасение, говорит, осталось нам всем одно: кто доплывёт до берега, тому счастье. А перед тем следует нам всем перекусить и подкрепиться, потому не ели мы целые сутки, а теперь зову вас всех в мою каюту… Пошли мы в его каюту, матросы и кочегары, поставил он нам на стол все, что у него было. Выпили мы, закусили, начали друг с дружкой прощаться. Говорит нам капитан просто: «Ну, говорит, братцы, надевайте теперь пояса и все — на бак, — недолго теперь продержится на камне пароход… И только мы на бак вышли, случилось по его слову: разломился пароход на две части. и посыпались мы с бака в море, как груши с подноса... Пал я в море, кой-как вынырнул из воды и чую: держится за мою ногу человек, и так прочно, словно клещами.,. Хотел я его пристукнуть, а потом про себя подумал: авось до берега дотяну, будем живы. Сколько я тогда с морем бился, теперь не упомню... Почуял я под рукой камни, выкинуло нас на берег, поднялся я на четвереньки, тот человек со мною — наш третий механик. И такой чую по ветру нехороший дух... А это у него от страху...
Я давно знал о подвиге Лоновенки, силе которого были обязаны своим спасением пассажиры и экипаж погибшего на камнях «Константина». Сам он рассказывает мне об этом впервые. И я пытаюсь рассмотреть в темноте его лицо, но мне видны только белые его плечи и широкая грудь.
— Большую получил награду?
— Получил чёрта лысого, – отвечает он, поднимаясь и солёное прибавляя словечко. — Им, дьяволам, только свой карман дорог, нашему брату — дулю под нос…
Белеясь спиною, он спускается вниз по трапу, мерить в трюмах воду. Чуть-чуть светает, тают звезды. Виднее на позеленевшем небе проступает позади парохода застывший хвост черного дыма, Я гляжу в море и забываю о Лоновенке, о его рассказах, о шагах надо мною. Я знаю, что скоро станет над морем солнце, придет новый, счастливый, голубой день. И мне весело и легко думать, что скоро мы увидим землю, новый город и я пойду бродить по его узким, переполненным людьми, залитым солнцем каменным улицам. Я гляжу на звезды, на море, на розовеющую полосу рассвета, говорю себе вслух то, что говорю теперь, что буду говорить всегда: «Человеку великая дана радость—видеть, знать и любить мир!..»
Туман
Я лежу на своей койке почти одетый. Над столом под жестяным крашеным абажуром горит висячая семилинейная лампа. Я смотрю на ее пламя — на раздвоенный, как у змеи, желтый язык. Спиною ко мне тощий Назаренко пришивает к штанам пуговицу. Снизу он кажется большим и широким, волосы его топырятся, левое ухо и скулы под лампою золотые. Против него верхом на отодвинутой скамейке сидит Глухой, в глубокой, по уши, шапке. Мне хорошо видно его освещенное лицо: плутовато-равнодушное, с крутым подбородком, с обвислыми густыми усами. Он смотрит на огонь щелочками глаз и, как всегда, кругло и неторопливо рассказывает о своей жизни. Надо мною, на верхней койке, равнодушно свистит ноздрею во сне лысый Кот. Дверь в кубрик открыта, из нее тянет туманом и дыханием моря. Чуть-чуть колеблется в лампочке под закопченным пузырем пламя. И так тихо и неподвижно вокруг, будто мы всё еще в открытом море, и только не стучит машина и не качает.
Утром мы пришли из Зунгулдака, привезли уголь и живых овец, широкоспинных, грязновато-белых, с широкими грязными курдюками. Ими была тесно наполнена палуба, передняя и задняя, ют. Покорно опустив горбоносые головы, переступая копытцами по железной обтершейся палубе, двое суток протомились они на пароходе без питья и пищи. Когда пароход накреняло, они разом, валясь друг на дружку, падали на колени, спешили подняться, и было похоже, точно по их круглым спинам, как по морю, ходят волны. Двум овцам в пути сектором рулевого управления поломало ноги. Одну раздавило в бортовых кнехтах. Пара каким-то чудом оказалась в подшкиперской, и теперь их привязали в кубрике, под койкою артельщика Баламута, и завтра они пойдут в наш излюбленный, с красным перцем и помидорами, флотский борщ. Овец провожали их пастухи, полуголые, такие же горбоносые, обожженные солнцем, с лоснящимися бронзовыми плечами, чуть прикрытыми простыми овчинами; всю дорогу провалялись они на палубе под лебедками, укачавшись до полусмерти.
Утром, исхудавшие, бледные под загаром, пошатываясь от усталости, они выгоняли овец по широким сходням в плоскодонные черные барки, подведенные к пароходу.
Я лежу на своей койке и вслушиваюсь в неторопливый гомон Глухого, борюсь с дремотой. Во всем теле приятная усталость, и, как в детстве, я жмурю глаза, и бегут, бегут к моим глазам от огня золотые стрелы-лучи.
— Прихожу я со службы, сундучок у меня за спиною, стучуся. Слышу, пытает мене за дверями: «Якой человек, чи добрый, чи злой?» — «Добрый, мамо, добрый, то ваш родный сын!» — «Воротився, сынку?» — «Воротився, мамо, топи печку, да сустречай своего сыну…
Кажется мне, что тонкий голос Глухого то отдаляется, то звучит совсем близко, я шире открываю глаза, вижу его широкое неподвижное лицо. Говорит он не спеша, нараспев, точно вычитывая, с каким-то не то хохлацким, не то белорусским — приговором:
— «Ступайте, говорю, мамо, принесите мне закусить с пути-дороги и не лейте, не теряйте ваши слезы». Поворотився я по всей нашей хати: ага, видно, правду говорили мне добрые люди! Помолився я богу, сядаю за стол. «А где же, пытаю, женка доброго мужа, и почему я сядаю один, в какая тому есть причина?» Заплакала мамо горько: «Сыну, сьночек мой родный, нету твоей жинки…» «То мне не новость, а где она будет?» — «Сыну, сыночек, будет она на сели, у больницы, у нашего фершалу, у Ермолаю…» — «Наливайте, говорю, мамо, наливайте мне горилки, с дальней дороги! .»
— Значит, сбежала, чуть насмешливо говорит Назаренко, скусывая нитку и припадая к шитью угластой своей головою.
— Доел я, допил, не обратив внимания на замечание, продолжает вычитывать Глухой, — беруся за свою шапку. «Сыну, сынку, куда ты?» «А то, мамо, сами будем ведать, а вы чуточки посидите да мене дожидайте, бо скоро буду!» Выйшев я за вороты, перейшел через речку, просидел в стогу ночку, утром к ней являюсь, дом такой большой, желтый, кобель на мене брешет. Постучался я легонько. Отчинил мне сам фершал, и такой усастый, со сна весь в пухе: «Что вам, молодец, надо, чи вам к больному?» — «Никак, говорю, нет, не к больному, а дозвольте, говорю, у вас спытать: тут ли помещается Прасковья Михална, бо сильно мне надо?» Закрутилися у его глазья. «А вы, говорит, кто кому будете и по какому делу?» — «Есть, говорю, я ей брательник и пришел повидаться». — «Хорошо, говорит, обождите!» Присел я на дровишки, ожидаю, палочка коло мене, посошок вязовый, кобель на мене матусится. Стал я от тошной моей скуки дразнить того кобеля. Вот выходит она ко мне сама, на голове платочек. «Ах, ах, это вы, Павло Петрович?» — «Да, говорю, я, и дозвольте, говорю, нам с вами поговорить по тайному секрету». Побелела она тому моему слову, и опустилися у нее руки, стала как неживая. «Тут нам, говорю, неудобно, и могут нас услышать чужие посторонние люди, прошу я вас за мною». Известно, я гляжу в землю. Пойшла она за мною вполне даже покорно. Пойшли по дороге, пройшли поповку, училище, яровое поле, вышли на погост на старый. «Стайте, говорю, тут остановитесь!» Стала она как лист передо мною. «Что это есть, говорю, и так ли сустречает жена доброго своего мужа?» А она как на мене глянет — и оземь. Поворотився я, пойшел потихоньку. Пришел ко своей хати. «Прощевайте, говорю, мама, недолго я жил у вас, гостювал, пора хлопцу и в дорогу!» С того самого и ушел я в море...
Я слышу, как замолкает Глухой, и от того прихожу в себя. Он по-прежнему сидит на скамейке, узкие его глазки задумчиво глядят на огонь, лицо печально. Назаренко, окончив штопку, угрюмо поднимается со своего места, бросает штаны на койку, начинает раздеваться, поскребывая под рубахой.
— Эх, — говорит Глухой, вздыхая, — пора на вахту, браток! — встает не спеша, подходит ко мне, трогает за плечо.
Не спеша и покачиваясь, он выходит в дверь, слышно, как под его сапогами хрустит на палубе уголь. Я сажусь на койке, потягиваюсь, потом, накинув на плечи бушлат, выхожу за ним. Такой над заливом туман! Я стою на палубе, слушаю, как чуть плещется внизу невидная морская вода. Над городом широкое стоит зарево. Слышно, как где-то играет музыка, справа или слева? Мы стоим в глубине Золотого Рога, за вторым мостом. Вокруг ближайших огней дрожат радужные неподвижные круги. Я стою так минуту и иду в кубрик: до вахты у меня остается немного.
Я ложусь и дремлю, и опять быстрые неуловимо скользят надо мною сны. Вижу Россию, свою деревеньку, и будто много-много народу, бойкая ярмарка, и визжит на возу гармонь, а я совсем маленький, в у меня в руках петушок, и кто-то с усами, как у Глухого, мне шепчет в самое ухо:
— Спишь, братишка? Пора на вахту.
Меня будит Глухой; он холодный от ночного воздуха, несет от него морской сыростью и туманом.
– Ну и туман, говорит он, передергиваясь плечами: как в Крыму — все в дыму...
Разбудив меня, не отходя и посапывая, он начинает торопливо раздеваться. И когда я выхожу на палубу, в тумане над невидимым городом широко разливается зарево, чуть слышно звучит не то музыка, не то далекие голоса.
Я один, совсем один слушаю потонувший в ночном тумане таинственный город. Осторожно иду по сложенным на палубе люкам. Под ногами хрустит каменный уголь. Прохожу на заднюю палубу, где пахнет камбузом и тускло светит на вантах фонарь, останавливаюсь у фонаря, долго смотрю на воду — в густое молоко тумана.
За спиною у меня шаги. Я поворачиваюсь, вижу выходящего из тумана человека. Он не спеша подходит, в свете фонаря вижу его мокрое от росы лицо с большим, крючковатым носом.
— Здравствуй! — говорит он, подходя близко.
— Здравствуй, — отвечаю я. — Ты тут чего?
Он подвигается еще ближе, я чувствую его запах — запах мокрой одежды и табака, — протягивает руку, показывает вниз, в молочно-белый туман, где должны стоять груженные углем барки.
На его голове мокрый башлык с двумя свисающими концами, на ногах солдатские тяжелые башмаки, за плечами на веревочке — винтовка. Даже при тусклом свете фонаря видно, как костляво и черно его лицо, как длинен, сух и горбат его нос.
— О! Много вор, много разбойник! — говорит он, и я вижу, как шевелятся на его лице черные брови.
Туман густой, осязаемый, молочно-белый, от него все влажное, неприятно холодное: волосы на голове, одежда, борта парохода, и слышно, как падают на железную палубу тяжелые капли.
— О-о... — вздыхает сторож.
Он угощает меня папироской, белая коробочка дрожит в его мокрой руке, закуривает сам, и огонек алеет у него под усами.
— Русски — кардаш! — улыбается он, глядя на меня черными глазами.
— Ты был в России?
— Был! Был! — поспешно отвечает он.— Феодосия был, Одесса был, Батуми был... О!.. Кардаш русски, товарищ!..
Он подступает совсем близко, почти прижимается к моему рукаву, и произносит с каким-то детским восторгом:
— Турецки рабочий человек, русски рабочий человек — браты. Кончал война!
И он говорит о том, о чем во всех уголках города говорят такие же, как он, простые рабочие люди: о своей ненависти к англичанам, о братской любви к России, о том, что уже близко-близко новые, счастливые времена, когда поднимутся на своих врагов все бедные люди.
Я слушаю его, думаю, как могло случиться, что вот мы стоим здесь, в тумане, недавние «враги»? Или это породнила нас наша беда, общая наша доля: голый голому всегда брат... Удивительные люди, удивительные врёмена! И, думая так, вдруг начинаю чувствовать, как поднимается в моем сердце к этому чужому простодушному человеку счастливая человеческая близость, ощущение которой всегда было мне дороже всего...
Мы стоим молча, думаем каждый свое. Вдруг он напрягается, вытягивает шею, затихает. В мою сторону он протягивает руку с растопыренными пальцами, приглашая молчать, Я вслушиваюсь, вглядываюсь в туман и ничего, кроме однообразного тутуканья падающих на воду капель, не слышу. Сорвав с плеча винтовку, сторож вдруг бросается к борту; я на мгновение вижу его искаженное лицо, вижу, как, перевалившись через борт, он кричит кому-то в туман отрывистые, непонятные слова, слышу сухой лязг затвора — и, один за другим, пять выстрелов, сухо и одиноко утонувших в тумане. Слышу плеск, надсадные голоса, и опять над заливом, над городом, над мачтами парохода висит густая, неподвижная, белая, почти страшная тишина...
Сменяюсь утром, когда уже светло, солнце начинает справляться с туманом. Видно, как слоится туман, разорванными клочьями тянется над водой; из него смутно выпрастываются очертания темных барок, высокая корма рядом стоящего парохода. Я иду в кубрик, раздеваюсь. После бессонной ночи немного кружится голова. На столе готов чай и завтрак. Как всегда по утрам, перед работой, матросы сосредоточенно молчаливы, почти суровы, едят торопливо. Как всегда, Глухой, делая лукаво-строгое лицо, говорит мальчику Вале, сыну кока, плавающему в учениках:
— Чи все у вас в Бахмуте, как ты, здоровы дрыхнуть? Вот подожди — в другой раз, коли спать долго будешь окачу водой из-за борта...
Позавтракав, я ложусь (после ночной вахты полагается отдых) — и сплю и не сплю: слышу пронзительный грохот лебедок, голоса грузчиков-рабочих, чувствую, как врывается в кубрик свежий, пахнущий влагою и угольной пылью воздух. В обед я ухожу на берег: меня перевозит в легкой, как скрипка, пахнущей сандаловым деревом лодчонке старый лодочник сандалджи в старой, потемневшей феске на стриже ной седой голове. Он привычно гребет старческими, сухими руками, распуская по воде весла, и при каждом взмахе раскрывается его узкая грудь — черная от загара, покрытая колечками серебряных волос. В лодочке чисто и сухо, так ласково пригревает сверху полуденное солнце, так сладко кружится голова! Гляжу на его лицо, на его руки, на вытянутые ноги в шерстяных грубых чулках, упирающиеся в кипарисовую перекладину, и мне неудержимо вдруг хочется сказать ему что-нибудь очень хорошее.
— Турецкий рабочий человек, русский рабочий человек — братья! — говорю я. — Кончал война.
— Кончал! Кончал война! — радостно кивает он мне своею седой, коротко обстриженной головой. — Русски человек — кардаш!
Он подвозит меня к деревянным скрипучим мосткам, вокруг которых жмется много таких же легких лодчонок и сандалджи в фесках, старые и молодые, с запекшимися лбами, сидят на солнце, положив на колени длинные темные руки.
Я расплачиваюсь иду в старый город (я не терплю той «европейской», банковской его части, где шумит и сверкает огнями Пера, где в публичных домах Галаты пьянствуют англичане и американцы, слышатся пронзительные крики уличных торговцев), прохожу греческую часть — вонючий и чадный базар, поднимаюсь мимо нестерпимо грязных палат «вселенского патриарха», иду на Чарши и дальше — в древний Стамбул, вымерший город, где солнце, мертвая тихость домов, кладбища и над ними зеленая тень старых платанов.
Зыбь
Все лето из Константинополя ходили в Евпаторию, Зунгулдак и Смирну. В Константинополе останавливались в Золотом Роге, за вторым мостом, против греческого городка Фанара, пестрившего малиновыми, желтыми и белыми, вкривь и вкось рассыпавшимися по серым скатам стамбульского берега каменными и деревянными домами. Матросам и кочегарам, плававшим на пароходе, давно примелькался большой, шумный, кипевший разноязычной толпою город, пригляделись его бесчисленные, чеканившиеся на вечернем небе купола и минареты, стало привычным темное зеркало Золотого Рога, ночами отражавшее в себе все неисчислимое множество огней, белых, красных, зеленых, а по вечерам — пламенное золото закатов. днем артельщик Баламут привычно съезжал на берег закупать провизию и долго бродил по головокружительному, шумному, пахучему, переполненному светом и толпою базару — торговался с греками, сидевшими над грудами овощей, ссыпал в мешок пахнувшие росою и огородными грядами зеленые огурцы, капусту, перец и лиловые баклажаны. Вечером матросы и кочегары хаживали на Тартуш, к Лейзеру, пили вонючую водку, слушали, как до перезвона в ушах выделывает оркестр «Алешу» и «В жизни живем мы только раз», подпевали, а потом долго и шумно слонялись по тесным, путаным, вопившим разноязычными голосами, наполненным визгом шарманок улочкам и проулкам, а сидевшие в своих клетушках женщины, показывая золотые зубы, стучали им наперстками по стеклу и окликали сиплыми голосами: «Русски, русски! Матрос!..» Возвращались на пароход поздно, когда несметным множеством огней обозначался по темным холмам город и на пустынных улицах ночные сторожа стучали о мостовую деревянными звонкими палками, издававшими дребезжащий, далеко разносившийся над спящими улицами звук. Матросы спускались к берегу запущенным кладбищем, где в темно- синее ночное небо, едва обозначаясь вершинами, поднимались кипарисы и густо-влажно пахло прогретой землею, а под огромным, закрывавшим полнеба платаном в густой, непроницаемой темноте беззвучно летали светляки. На пристани, где было пустынно и под ногами скрипела доски, матросы будили лодочника турка, поторговавшись, прыгали в качавшуюся на черной воде узкую легкую лодку. Переплывая залив, они смотрели на змеившиеся отражения огней, на засыпанное звездной порошей высокое небо, слушали окружавшую их торжественную тишину, нарушаемую всплесками весел, и было негаданно и чуждо, когда из темноты вырастал борт своего парохода и кто-то сверху говорил насмешливо и знакомо: «А ну, хлопцы, как гуляли у Лейзера?»
В ноябре первый прокатился над морем осенний шторм. Трое суток пароходы отстаивались, не выходили в море, — свистел и бушевал над городом ветер, закручивал по улицам пыль, люди пробегали по мосту, горбатясь, руками придерживая шляпы. В эти дни пришел и лагом стал с пароходом большой четырехмачтовый парусник под голубым флагом — бразильское учебное судно; с парохода было видно, как по его палубе проворно бегают босые, обожженные тропическим солнцем матросы-ученики. В море вышли на четвертые сутки. За Босфором море темно ходило мертвой зыбью, быстрее проносились с севера облака, у самого выхода встретился итальянский пароход, и по его виду, по крутому крену, по порванным и болтавшимся на ветру вантам поняли матросы, что видел пароход гибель, что крепко потрепала его буря.
В море зыбь шла с востока. Она катилась, дышала, переливалась сизой сталью, подхватывала пароход и опускала. Обедая, матросы сидели опершись локтями о стол, осторожно пронося над столом наполненные ложки, и над ними, позванивая, размашисто колыхалась висячая лампа. Колыхалась и уходила из-под ног палуба, и, чтобы пройти в камбуз, дневальный Назаренко хватался за стойки, смешно расставляя по палубе длинные ноги. Матросы ели, шутили, глумился и трунил над мучившимся с похмелья усатым Котом веселый Жук.
В Зунгулдак пришли на рассвете. Три парохода и несколько крытых барж в ожидании очереди стояли на рейде, утомительно раскачиваясь вдоль и поперек зыби. А зыбь все шла и шла с моря; унылым и пустынным казался желтый берег, невеселый рассыпался по берегу город, над которым бежали охлопья дождевых туч.
На рейде кинули якорь, и пароход стал качаться на зыби, мачтами чертя по мутному небу. Всю неделю матросы дурели от качки и от безделья, ходили как пьяные, глядели с тоскою на землю, а ночами, чтобы не выпасть, привязывались к своим койкам. И всю неделю в кубрике было мутно и тошно, стонал и бранился страдавший морскою болезнью Глухой, по вечерам боцман резался в шашки со стариком коком, каждое утро напивался забубенная головушка кочегар Кулаковский.
На четвертый день удалось спустить шлюпку. Ее чуть не разбило о борт качавшегося парохода; было видно, как внизу ее подхватила и взметнула зыбь, как в ней возился, расправляя заевший конец, Жук, как отошла она, неровно щетинясь веслами, и скрылась за поднявшейся над ней сине-зеленою зыбью. .. На берегу матросы долго бродили по единственной, упиравшейся прямо в горы, городской улице, с наслаждением сидели на жесткой, сожженной солнцем и ветрами траве, ходили за город, где черные от угля т мокрые от пота и грунтовых вод люди вручную выкатывали из шахт тяжелые вагонетки. Матросы по мосту переходили через клокотавшую по камням мутную речку, по красноватой от глины дороге поднимались в горы, и было далеко видно, как светлою зыбью ходит и колышется море, как малою точкою чернеет на море пароход... На перевале, в горах, им повстречался курд, на ходу вязавший из шерсти чулок, — курд взглянул на матросов и дружелюбно приложил ко лбу черную руку.
Под кран пароход стал на восьмой день. Весь этот день опять дул с моря ветер, и, пенясь, скрежеща галькой, накатывали на берег мутные волны. Пароход стоял под краном за волноломом, оберегавшим его от моря, и весь день было слышно, как хлещут и разбиваются о волнолом волны, как, все нарастая, ревет над морем ветер. Уголь грузили костлявые и худые турки; они суматошно и бестолково, размахивая руками, бегали по пароходу, кричали и бранились, и над пароходом проплывала, с грохотом опрокидывалась, высыпая уголь, железная люлька. И опять матросы бродили по желтому городу — слушали, как грозно и страшно ревет, шумит море.
С вечера опять бушевал норд-ост, летели через волнолом брызги, скрипел и покачивался на заходившей за волноломом зыби осевший под тяжестью угля пароход, зябко мигали сквозь брызги и мрак огни бакенов... Ночью в море гибли сорвавшиеся с якорей барки. Сквозь бурю слышались над морем человеческие голоса, вспыхнул мертвенно-белый огонь фальшфейера и погас, осветив на минуту кипевшие над погибавшею баркою волны, метавшихся по корме людей. И всю ночь гудел и бушевал ветер, страшно ревело море, чудились над мраком и волнами слабые человеческие голоса.
На рассвете у берега качался черный остов разбитой барки, волны гулко ухали в его дно, перекатывались через палубу, клубясь белой пеной. По берегу, заливаемому прибоем, голые люди гонялись за набегавшей и скатывавшейся по шумевшей гальке волною, на берегу подхватывали выбрасываемые морем куски угля с погибших барок и, когда волна возвращалась, поспешно от нее убегали. На берегу, на белой гальке, чернел уголь, а дальше, на сожженной траве, под опрокинутой лодкой, прикрытые парусом лежали тела погибших, выкинутых морем людей.
В море вышли в обед, уступив место французу. Было ужасно смотреть, как впереди кипит, седыми волнами ходит море, как ветер рвет с гребней белую пену. Матросы, убиравшие на юте концы, видели, как огромная, седеющая пеной волна от носа до кормы накрыла пароход и, наполнив палубу рокочущей пе- ной, сорвала шлюпку, в щепы разбила привязанную на корме клетку с птицей и, отхлынув, поднялась позади парохода зеленой, тускло просвечивающей горою. Одно мгновение видели матросы на вершине этой зеленой водяной горы еще живого петуха, вылетевшего из разбитой клетки, — его красный гребень, трепавшийся на ветру хвост.
Чем дальше уходили в море, злее перекатывали через пароход волны, свирепее дул встречный ветер. Матросы, не отдыхая, стояли на спардеке, угрюмо смотрели на кипевшее впереди море, на полосу прибоя, разбивавшегося о берег. Капитан стоял на мостике, держась руками за поручень, борясь со сбивавшим с ног ветром. Позади капитана, в стеклянной рубке, перехватывая рожки штурвала и напряженно глядя на компас, каменел рулевой. На лице капитана нервно двигались скулы, краснела от ветра кожа, каплями соленой воды были забрызганы щеки. И в том, как двигались на мокром лице капитана скулы, как за отсвечивавшим стеклом рубки каменел рулевой, как молчаливо и угрюмо глядели на бушевавшее море матросы, — было общее выражение готовности и сознания надвигавшейся опасности.
Под вечер стало известно, что пароход окончательно не справляется с ветром, относившим его на скалистый берег. Капитан трижды вызывал из машины механика, и механик, коренастый смуглый старик с серебряной бородою, с проступавшим на лице потом, вытирая руки, задыхаясь на ветру, докладывал капитану, что машина не может дать больше оборотов, что пар поднят до предела, что уже есть риск взрыва котлов.
Матросы своими глазами видели надвигавшуюся на пароход полоску прибоя, отчетливо различали, как у темневшего берега разбиваются о скалы, белою пеною высоко взлетают волны... Решась на последнее, капитан вызвал наверх матросов и кочегаров и, не глядя в глаза, объяснил сурово и скупо, что единственный остается выход — сделать попытку пройти в ближнюю бухту, что в такое волнение поворот вдоль волны для перегруженного парохода очень рискован, что надо быть ко всему готовыми, всем быть наверху, надеть пояса в приготовить шлюпки к спуску.
Перед опасным поворотом матросы и кочегары хмуро толпились наверху у приготовленных шлюпок. В кубрике было темно и пусто, по-прежнему колыхалась над столом разбитая лампа, и, свалившись с койки под стол, стонал, мучился морской болезнью Глухой. Одеваясь на рулевую вахту, придерживаясь рукою за стойку, говорил ему насмешливо Жук:
— Отгулял ты, Глухой, у Лейзера, скоро пойдешь раков кормить...
На мостике капитан, налегши на поручень, расставив ноги, в бинокль вглядывался в кипевшее волнами, ходившее зыбью море, отсчитывая ритм — тот строгий ритм, которому подчинено море и в самую страшную бурю. Было видно, как по кипевшему морю, покуда хватал глаз, шли, падали и поднимались седые от пены валы и— самый седой и высокий—двигался над ними девятый вал. Он подходил быстро, накрыв пароход пеной, перекинул через бак гору мутно-зеленой воды и покатил дальше. Следовавший за ним вал ударил слабее, а на третьем, едва перехлестнувшем через борт (поворот нужно делать в промежутке между двух девятых валов, когда ритм зыби спадал), капитан, не оборачиваясь и не отрываясь от бинокля, махнул стоявшему на руле Жуку:
— .. на борт! — услыхал Жук сорванное ветром слово и, строго и четко пустив штурвал, ответил:
— Есть лево на борт!
Матросы, следившие за морем и пароходом и тоже с беспокойством отсчитывавшие идущую на пароход зыбь, увидели, как вздрогнул и покатился — быстрее и быстрее бортом становясь к зыби, — пароход.
О борт ударилась, качнула и пеною накрыла пароход очередная волна, минуту всем казалось, что пароходу не выбраться из затопившей его воды и кипевшей пены. Вода еще катилась по палубе парохода, не вмещаясь в стоках, а капитан, отнимая бинокль, повернулся к Жуку, сказал спокойно:
— Одерживай.
— Есть одерживай! весело отозвался ему Жук.
— Так держать! —сказал капитан, отходя, поворачиваясь к морю в опять берясь за бинокль.
— Так держать! — высоко и бодро, как на учении, ответил Жук, руками перехватывая мокрые рожки штурвала, светлея в лице...
Глухой, один оставшийся в кубрике, слышал, как перестала перекатывать через бак волна, как ухнулся, качнулся и всем нутром загудел пароход, и Глухому показалось, что пришел конец, — он вспомнил непутевую свою жизнь, неверную женку, сбежавшую к фельдшеру в заставившую его пойти в море, сожмурился, ожидая увидеть, как хлынет в кубрик вода. Но глуше и глуше ухали о пароход волны, не перекатывало над головою через бак. «Видать, повернули,— подумал он, радуясь спасению. — А нехай и поживет на божьем свете Глухой, еще полакает горилки. .
Вернувшиеся в кубрик возбужденные и повеселевшие матросы увидели его по-прежнему валявшимся под столом и стонавшим. И опять, быстро повертываясь, открывая зубы, весело и шутливо сказал ему сменившийся с руля мокрый с головы до ног Жук:
— Не журися, Глухой, — в Константинополь придем, с тебя банку спирту, на поправку.
— Он за нас за всех тут богу молился, а ты с него спирту, — насмешливо жмурясь, заметил длинный в сумрачный Назаренко.
— А ты не хватай бога за бороду, — полушутя-полусерьезно ответил Жук, — борода в руках останется, а бог пийде…
Вечером, перед входом в бухту, увидели качавшуюся на волнах черную точку. Она то скрывалась в кипевших волнах, то опять показывалась на гребне. Точка, качавшаяся на волнах, оказалась разбитым бурею парусником, груженным лесом, со сбитыми мачтами и бушпритом. Парусник тащили на буксире два человека, сидевшие и взмахивавшие веслами в маленькой, страшно мотавшейся по волнам шлюпке. Чтобы взять на буксир парусник и спасти погибавших людей, пароход опять изменил курс, и, подойдя к шлюпке, матросы сбросили конец и трап. По трапу на пароход поднялись два измученных человека в потемневших от воды фесках и беспомощно опустились ва мокрую палубу. И может, потому, что на море всегда жив свековавший тысячелетия не писанный на бумаге золотой закон, по которому человек человеку друг и брат, — два этих спасенных моряка, с мокрыми волосами и блестевшими от возбуждения глазами, говорившие на непонятном языке, были матросам свои. И, на них глядя, греясь у камбуза, матросы доброжелательно покачивали головами...
В Константинополь воротились на другой день. Опять привычно текли знакомые берега, смотрелись в Босфор мраморные дворцы, легкий и знакомый открывался на холмах город, клочьями бежал, предвещая погоду, туман. и, клювами чертя воду, носились стайки шустрых птиц – драгоманов. Встречались набитые народом пакетботы, пароход проходил мимо моста, и опять раскрывался, плыл город.
Сад Черномора
Белый шумный город. Синее сверкающее море. Над городом – лиловые горы. Над морем, городом в горами – солнце.
Солнце затопляет город, море и горы; оно не похоже на июльское наше солнце, висящее ЗНОЙНЫМ шаром, – оно невидимое, вездесущее. Солнечным светом и теплотою пронизаны камни, тяжкая листва кустарников и деревьев, человеческие лица. Земля тверда и красна.
Как всегда, один поднимаюсь широкой каменной улицей в город. Направо и налево — лавки-клетушки, увешанные многоцветным товаром. Многоголовая, многоликая, шумная, окружает и несет меня толпа. Она течет, перекатывается, шумит, затихает, омывает улицы, площади. Песочно-бурый верблюд, поколыхивая облезлыми горбами, кораблем плывет над толпою. Обожженный солнцем сириец с открытою грудью ведет его, ступая босыми ногами по горячему камню. Ошеломляющий крик ослов сливается с возгласами водоносов и продавцов льда, с лязгом тарелочек и звоном заводных колокольчиков, со стуком ножей в харчевнях... Неотразимо мила мне эта густая толпа, где никому ни до кого нет дела и где человек, как никогда, вместе со всеми...
Я иду не спеша, незаметно вбирая в себя каждую подробность пути. Останавливаюсь на площадях в перекрестках улиц, переполненных людьми, верблюдами, ревущими ослами и мулами, нагруженными корзинами с виноградом; над журчащими фонтанами, у которых, раздвинув колени, сидят обожженные солнцем люди, подставляя пригоршни под хрустальные струйки воды. На площадях — скользящая тень шелковиц, пальм, платанов; под навесами в кофейнях, заставленных мраморными столиками, сидят недвижные люди в малиновых фесках; темноглазый стройный слуга араб, ступая мягкими туфлями, разносит голубые узкогорлые кувшины наргиле, украшенные кистями и медными бляшками. Тут же гладильня фесок с длинноносым хозяином греком и медными цилиндрами-болванами, расставленными на полках; прямо под солнцем курчавоголовый цирюльник в распахнутом балахоне с размаху накладывает мыльную пену на подбородок кофейно-черного великана, покорно задравшего голову с приплюснутым носом с серебряной сережкою в черном обгрызенном ухе. И удивительным чудовищем, раздвигая, распарывая толпу, движется улицей, покачиваясь, гудя, открытый автомобиль с шофером в высокой феске.
Я иду дальше и выше, как всегда увлеченный, очарованный, забыв о дороге и времени. Куда иду, как? Я не спрашиваю у встречающихся мне длинноруких, длинношеих, одетых в коричневые балахоны людей. Наугад я иду узкими извилистыми улицами, останавливаюсь у лавчонок-клетушек, где, сидя на голой земле, засыпанной стружками, цепко придерживая большим пальцем ноги резец, старик араб точит из пальмового дерева трубочные мундштуки; темноглазые женщины тетивой лука набивают пух, взлетающий над их руками легчайшей пеной; одноглазый человек сверлит янтарь, и на маленький столиц сыплются мелкие, как пыль, опилки... Незаметно выхожу за город, прохожу горбатый каменный мост, под которым бьется, шумит на мокрых камнях мутный поток. Прохожу мимо белых, увитых цветущей геранью, укрытых маслянистой зеленью плоскокрыших домов. — из открытых, зарешеченных темнеющих дверей и окон веет таинственной жизнью; женщины, закутанные с головы до ног в черное, встречаясь со мной, спешат спустить на лица черное фередже... Иду, ступая по твердой, звенящей, раскаленной солнцем земле. Здесь, в немногих десятках верст, — земля библейских преданий. И мне смутно вспоминается далекая родина — Россия, луга, покос, сверкающие в лугах косы, туман над рекою, стрижи, свист иволги в зеленой березовой роще... Солнце светит так, что больно глазам. Все недвижимо: камни и небо, синева моря и синева гор, жесткая, тяжелая листва садов и придорожных деревьев. Стон цикад странно сливается с этой застылой, знойной, полуденной тишиной. Чем дальше иду, глуше, тяжелее шумит в ушах кровь, чувствую, как бьется за ухом жилка, а самый воздух кажется густым и тяжелым. С тяжко бьющимся сердцем прохожу среди каменных плит и колючих кустарников по накаленной солнцем дороге. Легкое журчание слышится близко. Я останавливаюсь, прислушиваюсь и гляжу: справа, в каменном акведуке, заросшем колючками, сочится ручей. Жадно бросаюсь к воде, обдирая лицо и руки, обливаю пригоршнями голову, мочу платок, шапку, вода струйками сбегает за воротник под рубаху...
Возвращаюсь иными путями. Синее, в светлых сверкающих жилках, открывается море. Город лежит, как полное блюдо. На крутых спусках камни катятся от моих ног. Я перепрыгиваю с камня на камень, иду заросшей кустарниками стежкой, незаметно погружаюсь в море садов. Пальмы легкими метелками стоят над садами, над каменными оградами, над плоскокрышими домиками. Стволы их снизу заросли войлоком, иные наклонились над большими зеркальными лужами, точно глядят на себя — не наглядятся; разноцветные ящерицы дремлют на их стволах; черепахи шумно падают в воду, зарываются в ил... За поворотом у каменного моста, похожего на выгнутый горб верблюда, под огромным тутовым деревом раскинулся пастушеский балаган. У балагана, подобрав под себя ноги, сидят на земле арабы-погонщики, в коричневых бурнусах, в небрежно намотанных чалмах над загорелыми лицами. Два верблюда лежат на дороге, подняв печальные головы. Сизый сторож сириец сидит над жаровней, держа в руке вертел. Лицо его морщинисто, руки длинны и костлявы, на меня он глядит снизу вверх дегтярно-темными смеющимися глазами.
Он что-то говорит мне, перекладывая из руки в руку вертел, прикладывая ко лбу ладонь.
— Меса бель хойр, — приветствую его по-арабски, — мир твоему дому.
И я сижу на маленькой плетеной табуретке, вынесенной хозяином из балагана, ем пастушескую лепешку, пропитанную бараньим салом. Хозяин глядит на меня дружески, смеется, выказывая белейшие зубы, и на высоком его потном лбу складываются морщины. Арабы-погонщики сидят молчаливо, поблескивая белками глаз..
А вечером (пароход уходит только поутру) опять сижу в большом, шумном кафе на городской площади. Проворный слуга-кафеджи быстро варит на угольях кофе в маленьком медном кофейнике. В кафе шумно и тесно, люди в фесках, в легких костюмах лениво сосут шарообразные мундштуки наргиле. Я внимательно слежу, как поднимаются над игральными досками пухлые пальцы, держащие кости, как уминает табак и кладет в наргиле пышущий огнем уголь мальчик-слуга. С площади под парусиновый навес кафе проходит полуголый цыган, волоча на цепи ручного медведя. 0н останавливается на пороге, прикладывает ко лбу руку, просит освободить для представления место. Железное кольцо продето в переносье медведя, дико глядят звериные глазки. И так же, как бывало в старину в России, начинается представление: побрякивая цепью, неуклюже переваливаясь, ученый медведь показывает фокусы: «как малые ребятишки в горох ходят», «как парятся бабы». Люди в малиновых фесках сидят равнодушно. От ближнего столика поднимается черный турок с усами, улыбаясь, останавливается надо мной. «Что надо турку?» — думаю я, улыбаясь ответно.
— Отдыхаешь, дружок? — говорит чуть с украинским выговором черный «турка». — С «Ольги»?
А через минуту мы сидим вместе друзьями, и, ухмыляясь в усы, рассказывает мне богатырь-«турка», что родом он с зеленой Черниговщины, что в городе их всего-навсего двое русских, что оба — матросы с броненосца «Потемкин», что уже третий год служат они здесь в шоферах, что хорошо бы, по случаю встречи, погулять с земляком ночку...
И на весь вечер и на всю ночь остаюсь я с потемкинцами-земляками. Как из дальнего далека помнится поездка за город. Как из сна — ночь, ясный месяц, сады, сказочная дорога; высокий допотопный экипаж, извозчик, восседающий на высоченных козлах и отчаянно трубящий в автомобильный рожок, прикрепленный к сиденью. Сказочными показываются сады, стройные свечи кипарисов, бледно белеющая дорога, лес каких-то змееподобных деревьев с голыми сплетенными стволами, блеск месяца на недвижимых метелках пальм...
Мы едем далеко, долго. У спутников в руках русская гармонь. Необычайными кажутся здесь знакомые звуки гармоники, русской песни. Лес пальм кажется нескончаемым. Вся долина полна ароматом цветов; широкие листья бананов, перегнувшиеся стволы пальм низко склоняются над дорогой...
Ниже и ниже спускаемся в глубину благоухающей долины. Перед каменной узкой лестницей, круто поднимающейся от дороги в густую заросль садов, экипаж останавливается. Ступая по обтершимся ступенькам, поднимаемся вверх, в сад. Длиннобородый старик выходит на стук из калитки и, приложив к чалме руку, пропадает волшебно. Сказочным представляется дворик-сад, в котором устраиваемся на отдых; опахалами кажутся широкие листья бананов, низко свисающие над нами; какие-то неведомые деревья стоят в глубине сада. Скатерть-самобранка появляется перед нами. Я сижу очарованный, смотрю на спутников, на длинную бороду старика, и мне чудится — вот стронется, как на театре, декорация, и увидим сказочный сад Черномора, серебряные фонтаны... Седобородый старик Почтительно стоит над нами, спутники наливают мне дузику, пряно пахнущую анисом. Приятель угощает папиросой; я затягиваюсь сладковатым, приторным дымом, далеко бросаю недокуренную папиросу.
Возвращаемся на рассвете. Над всею долиной голубоватый призрачный разливается свет. Чуть розовеют, обозначаются вершины гор. Мы опять едем белой дорогой, садами, но уже нет ночного прежнего очарования. В теле — наполняющая легкость, голова кружится... В город въезжаем на восходе солнца; оно поднимается из-за моря огромным пламенеющим шаром, и на минуту торжественно все примолкает. Лица спутников кажутся бронзовыми, крыши города — в огне. Мы останавливаемся на городской площади, крепко пожимаем руки, прощаемся, и я один спускаюсь к морю. Улицы города еще пустынны. На базаре, на площади сонно шевелятся, собираясь встречать день, проснувшиеся люди. Тонконогий, розоватый в свете утреннего солнца, ослик, нагруженный корзинами с пахучей, мокрой зеленью, перебирая по камню копытцами, поднимается навстречу. Солнце горит, переливается, сияет. На плече у меня пальмовая ветка: я срезал ее, чтобы привезти в Россию на память о голубых днях...
На пароход являюсь к гудку, на пристани шумно, уже кипит портовая жизнь, ветер треплет флаги. На пароходе знакомая суета, грохочут лебедки, жмутся проснувшиеся пассажиры. Город кажется далеким, чужим, чуждым. Ревет, потрясая воздух, гудок; сбегают по трапу чиновники в фесках и белых кителях; на берегу араб матрос отдает тяжело шлепающие в воду концы. И, чуть накренясь, отходит от пристани пароход, — плывет пристань, люди, желтые и белые стены домов, крыши, город, мачты и корпуса Пароходов. А через час опять море, ветер, легкое дрожание палубы, солнце — и легкий синий, бесконечный простор, Я на корме убираю флаг, смотрю на уплывающий дымчатый берег. Держась руками за поручень, рядом стоит девушка в легком платье. У нее тонкое тронутое загаром лицо, чистый лоб; ветер треплет прядь волос над ее ухом. Она взглядывает на меня, улыбается, бежит, придерживая рукою шляпу. И недавнее: берег, люди, бессонная ночь, город и сказочный сад Черномора, мои новые друзья, с которыми проводил ночь, — все это мне кажется веселым, легким сном…
Матросы
I
Грузясь хлопковым семенем, неделю стояли в Александрии. Ноябрь был тепел и тих, дни проходили сквозные и легкие, в белесом небе высоко я знойно сияло солнце. Это высокое солнце, пятном расплывшееся в африканском небе, знойным светом пронизывало порт, море и город. В его ослепительном свете мертво белели стены, мертвыми и жестяными казались метельчатые верхушки пальм, мертвым казался переполненный людьми и движением город. Солнце было жестокое — оно не пекло, как у нас в июле, не пригревало ласково, по-майски, — оно стояло высоко и чуждо, заливая город и море сквозным, палящим, проникающим всюду мертвенно-белым светом, и, как бы подчеркивая эти его жестокость и мертвенность, от пальм, от людей и строений пепельно ложились на камень и воду прозрачные, чуть розоватые тени. Город был большой, плоский, каменный, странно мешавший в себе современное с первобытным, давно отжитое с самоновейшим. От порта, где непрестанно грохотали на пароходах лебедки и синел-розовел густой лес пароходных флагов, мачт, труб, вант, где краснели крыши портовых пакгаузов, в город бегал маленький открытый трамвай. Трамвай, трубя, пробегал узкими базарными улицами, наполненными снующей пестрой, многоязычной толпой, и мимо бесчисленных лавчонок поднимался в центр города, на обширную площадь, где под полосатыми парусиновыми навесами, расставив колени и поблескивая перстнями на пухлых пальцах, дремали в кофейнях сытые, гладко выбритые дельцы в панамах и малиновых фесках. Европейцы в остроносых ботинках и просвечивающих цветных носках; европеянки в белых платьях (ослепительными пятнами выделявшихся из толпы); сухие коричневые феллахи в голубых, выгоревших, надетых на голое тело капотах; феллашки в черных широких платьях, костлявыми темными пальцами придерживающие на лицах покрывала; итальянцы, англичане, французы, греки, голландцы, арабы, негры, американцы, немцы; купцы, рабочие, чистильщики сапог, туристы, разносчики, моряки, погонщики мулов, контрабандисты, рассыльные, продавцы лимонада и папирос живым, кипучим потоком наполняли город; ходили, охали, бежали, терялись, кричали, беседовали, размахивали руками, сидели в кофейнях, в конторах, в тавернах, с намыленными подбородками восседая в уличных цирюльнях. И над всем этим, заливая ослепляющим светом, высоко и неподвижно сияло солнце. Иногда, разрезая и расталкивая густую толпу, непрестанно звоня в крича, прижав к обнаженной груди кулаки, мелькая голенями, серединой улицы пробегали лоснившиеся потом черноголовые скороходы, а за ними в открытых машинах следовала богатая арабская свадьба: каштановолицый жених с накрахмаленной грудью в белым цветком в петлице и невеста в фате и наколке, букетом белых роз прикрывавшая лицо. Толпа оглядывалась, густела, затихала на минуту и забывала тотчас же, как только исчезало видение, и опять плыл, переливался, шумел по улицам города живой, широкий человеческий поток.
За городом, куда тянуло бежать, в конце широких белых и пустынных улиц, застроенных роскошными особняками со спущенными зелеными жалюзи, обсаженных жестколистыми, не дававшими тени растениями, пустынно и чуждо лежали поля, засеянные хлопком и маисом, виднелись глиняные хижины феллахов-крестьян, а в окружавших их грязных, вонючих лужах — остатках древнейшего канала — отражалось белесое, мутное, безоблачное небо; высокие, тонкие, в серых кольцах, чуть сгибавшиеся пальмы поднимали свои сухие, легкие метелки с гроздьями запекшихся, прикрытых рогожками плодов. И, как это бывает в городах и землях, давно отживших свое великое прошлое и подчинившихся новому, пришлому, здесь с особенной отчетливостью противостояли: бедность и богатство, нищета и благополучие, сила и слабость. Там, где кончались за городом затененные садами и жалюзи тихие виллы и особняки, на берегах заплывшего сизым илом канала, в немногих верстах от огромного порта, в котором всякий день останавливались и разгружались океанские блистающие чистотой и порядком пароходы, — под старыми пальмами скрипели древние коромысла; в первобытных топчанах ходили быки, и одетые в черное женщины, с глазами, изъеденными трахомой, с кувшинами на плечах, проходили на круглые каменные колодцы, и по тому, что с великой скупостью была использована и обработана каждая пядь земли, было видно, как несказанно дорога людям эта испепеленная солнцем, перетроганная человеческих рук коричневая сухая земля.
В городе было людно, богато и шумно. Гудели, раздвигая толпу, машины, степенно прохаживались полицейские; в зеркальных витринах горело золото и сверкал хрусталь; в порту ежедневно грузились и разгружались океанские пароходы, выкидывая толпы людей, а на пристанях было тесно от сложенных в штабеля ящиков, бочек, тюков, жестянок, не вмещавшихся в портовые склады. Ночами над городом в осыпанном звездами черно-черно-синем небе полыхало зарево огней, и над темнеющей пустыней моря зажигался и беззвучно угасал луч маяка. Город был как освещенный корабль в безбрежном море, и, как перехлестнувшая через борт соленая морская волна напоминает пассажирам корабля об окружающем их бушующем море, окружавшая большой город иная, страшная жизнь напоминала о себе ползавшими под ногами толпы изъеденными трахомой и волчанкой ужасными нищими, вопившими такими страшными голосами, что мороз пробегал по спине; девушчой-арабкой с неприкрытой грудью, растерянно прижимавшейся к раскаленной стене; полуголыми наглыми людьми, появлявшимися тотчас же, стоило остаться на улице одному, — теми людьми, что остановили у самых ворот порта запоздавшего в городе матроса Придворова и, оглушив кастетом, пригрозив ножами, ограбили его догола. А еще больше напоминала о себе эта страшная окружавшая город жизнь скрытым недобрым огнем, загоравшимся в глазах людей, и как бы утверждавшая, что нет и нет благополучия в разлагавшемся, изжившем себя этом мире...
В порту стояли неделю, днем матросы работали в трюмах, где пыль стояла таким густым туманом, что в трех шагах не было видно человека. Хлопковое семя грузили феллахи; скрываясь в клубах пыли, они широкими лопатами разгребали серые пыльные вороха и с корзинами на плечах взбегали на пароход по сходням, перекликались, смеялись, ссорились, закусывали на ходу бобами, которые варились тут же на пристани в высоких глиняных кувшинах. Палубу наполняли полуголые люди, — они толкались в коридорах, в проходах, жадно заглядывали в камбуз, где возился с кастрюлями китаец кок и соблазнительно пахло едою.
У входа в кубрик, подобрав под себя ноги, сидел старый, иссохший, как черная кость, араб факир. Маленькая серебряно-седая голова его была небрежно обмотана полосатой чалмой. Тонкими старческими пальцами он брал длинные булавки, лежавшие в по- доле балахона, и одну за другой глубоко втыкал в свои запавшие щеки, в высунутый язык, в иссохшие мускулы рук и в заросшую седыми колечками волос открытую грудь. Глаза его, с вывороченными нижними веками, с коричневыми белками, пустынно, жалостно и тупо оглядывали толпившихся над ним кочегаров. С торчавшими в теле булавками, он медленно поворачивал на тонкой шее обезображенную, с проткнутым языком и щеками, старческую голову, протягивал ладонью вверх длинную дрожавшую руку. Кочегары клали в его ладонь никелевые монетки и брезгливо отходили. Тотчас к ним подбегал молодой полуголый татуированный человек с курчавой круглой головою и, улыбаясь толстыми губами, таинственно вынимал из продырявленной коробки сонного хамелеона, лениво расправлявшего свои ручки-лапы. Он сажал серое маленькое чудовище на голую руку, и на глазах оно начинало темнеть, принимая коричнево-каштановый цвет руки. Молодого араба сменял юркий слезливый человек — продавец картинок и игральных карт. До позднего вечера, наступавшего по-африкански быстро и незаметно, в кубрике и на палубе толкались худые, обожженные солнцем оборванцы — продавцы гашиша, египетских папирос, шпанских мушек, перьев страуса, поддельных скарабеев и всяческой дребедени.
Работы на пароходе заканчивались поздно, когда над городом высоко вставало электрическое зарево огней и город казался большим, таинственным, зовущим. Матросы умывались, ужинали, одевались, чтобы идти в город, манивший их огнями, шумом, ожиданием встреч.
Смеясь и разговаривая, они проходили порт, ворота, пустынные складские улицы, в которых гулко раздавались шаги и голоса. В городе матросы и кочегары заходили в таверну, где над непокрытыми столами колыхался табачный дым, гудели многоязычные хмельные голоса. Матросы занимали стол, спрашивали греческую водку «дузику», пили, весело чувствуя, как бросается в голову кровь, как приближаются, добреют, колышутся в сизом тумане лица соседей. К ним, разбирая стулья, подсаживались кочегары-французы в синих куртках, в спущенных на глаза кепках, — дружелюбно и вежливо улыбались и, узнав русских, пили за Россию, стуча о стол донышками стаканов, пожимая матросам руки. Из таверны матросы вываливались возбужденные и хмельные и, как водится, всей гурьбой шли на Тартуш.
С большой, освещенной, переполненной толпою улицы они сворачивали в знакомый по прежним посещениям узкий, как щель, проулок, поднимались по выбитым каменным ступеням, попадали в тесный, крикливый арабский городок.
Здесь не было ничего похожего на тот залитый светом, с катившимися автомобилями, с витринами и подъездами богатый город, из которого матросы только что вышли. В перепутанных и узких улицах арабского городка было что-то от недосягаемо далеких времен—от времен морских пиратов и невольничьих рынков, когда по этой же земле, прогретой солнцем, в таких же шумных перепутанных улицах и проулках. Ходили, кричали, ссорились увешанные оружием, черные от загара, исполосованные татуировкой, зажившими шрамами морские разбойники и понуро, опустив головы, сидели, дожидаясь своей судьбы, толпы смуглых невольников и невольниц. И то, что была над землей ночь, что ярко горели вверху звезды (такие же крупные звезды горели когда-то и вад древним невольничьим рынком), что плакала о чем-то несказанно древнем неведомо откуда исходившая тягучая музыка и гукал барабан, — укрепляло и усиливало это чувство далекого, страшного прошлого.
Об этом чувстве давно отжившего матросы не думали, не замечали невыразимой тоскливости музыки. Держась друг дружки, они весело проходили тесными, тускло освещенными электричеством улицам, мимо маленьких домиков, у порогов которых сидели черные, коричневые, белые женщины, что-то кричавшие хриплыми голосами. Женщины сидели, задрав ноги в чулках, перекликались, курили, жевали серу, перебегали с места на место, смеясь и заглядывая в лица матросов, У порогов их клетушек дымился в жаровнях ладан, и пахучий приторный дым синими слоями плавал над полуосвещенными улицами Тартуша. На перекрестках улиц, на низеньких камышовых табуретках восседали обвешанные побрякушками, похожие на ведьм старухи (такие же ведьмы-старухи должно быть, восседали здесь много веков тому назад, карауля невольниц) и ястребиными глазами следили за женщинами, с порогов своих хижин заманивавшими гостей.
Матросы, не останавливаясь стараясь не глядеть в лица женщин, проходили из улицы в улицу. Рукастая, с длинной спиной, сухоногая негритянка, звеня браслетами на тонких ногах, подбежала сзади и со звериной цепкостью сорвала с отставшего молодого кочегара фуражку. Визжа и кривляясь, она скрылась в дверях своего домика. Кочегар, улыбаясь и бранясь, неловко пошел за нею. Тотчас за ними захлопнулась оклеенная цветною бумагой дверь. Матросы остановились, закурили, терпеливо ожидая товарища. А через пять минут он вышел, неловко держа в руках измятую фуражку, конфузливо оправляя сбившиеся волосы, не глядя в глаза матросам. Негритянка с длинной папироской в черных пальцах равнодушно провожала его на пороге хижины, а с ее черного матового, изуродованного татуировкой лица нечеловечески печально глядели большие, влажные, темные глаза.
На углу полутемной улицы матросы завернули в кофейню, где было сизо от дыма и на развернутом пестром ковре, побрякивая блестяшками, танцевала высокая женщина. Одетый в белый свисавший складками балахон, старик-слепец сидел на утоптанной земле, широко раскинув черные, высохшие, как кость, ноги, играл на длинной деревянной дудке, уперев раструб ее между черных ног в землю (звуки музыки, точно исходившей из земли, матросы слышали раньше, но не могли догадаться об их происхождении, так они были глухи и ни на что не похожи), а на белом, мертвом, с заросшими глазами лице старика, как два огромных пузыря, растягивались и надувались щеки. Он набирал в них воздух, и звук был непрерывный, трепещущий, жалобный невыразимо. С ним сидел на земле худой, с голой грудью и сережками в оттянутых ушах, араб и, склонив голову, палкой бил в высокий, издававший глухое уханье барабан. Под их музыку кружилась и останавливалась на ковре женщина, и, на нее глядя, вокруг сидели зрители в капотах и пиджаках, сосали из мундштуков холодный дым наргиле, и, когда она остановилась, несколько серебряных монет упало к ее ногам на ковер.
Ночью матросы и кочегары ходили в отдаленный квартал. Там было «по-европейскя» чисто (в этот квартал ходили капитаны, помощники и механики с кораблей), в «заведениях» блестели у стен позолоченные трюмо, и женщины, изображая дам, чинно сидели на бархатных диванах. В одном из домов матросам привели русскую — высокую русоволосую женщину, и она, ничуть не обрадовавшись землякам, вяло и неохотно расспрашивала об Одессе, рассказывала об Аргентине, куда собиралась ехать, и матросам было с ней скучно.
По дороге в порт, под утро, у ворот таможни матросов остановил рослый таможенный. Он грубо и привычно обыскал матросов, отобрал у кочегара Мити початую бутылку и осведомился зло:
— Инглиш?
— Ноу.
— Италиен?
— Ноу.
— Френч?
— Ноу, ноу,— весело отозвался Митя, подмигпвая и смеясь — Ай эм рошиен! Русский! Москов!
Таможенный вдруг оскалился, подобрел и, отдавая Мите бутылку, заговорил дружелюбно и быстро:
— Москов, Москов!
— То-то, ответил Митя, пряча бутылку и добродушно похлопывая таможенного по плечу. — Свои, братишка, свои!..
II
В море вышли на седьмой день. Как всегда после долгой стоянки, весь тот день убирались, чистились, окатывали и скребли палубу, принайтовывали и укладывали снасти, спускали и крепили стрелы[1].
Все утро матросы, босые, без шапок, с голиками и щетками, ходили за боцманом, таскавшим за собой длинный, с брызгавшими фонтанчиками соленой воды шланг, терли и скребли палубу, смеялись и окатывали водою друг дружку. Боцман, высокий, крутогрудый и краснолицый, в резиновом фартуке и высоких сапогах, пальцем прижимая отверстие шланга, перебрасывал по палубе упругую, тонкую, переливавшуюся радугой струю. Где-то, в самой глубине парохода, точно живое сердце, билась и клохтала донка. Матросы убирались весь день, а к вечеру на пароходе установилась привычная, налаженная и ровная жизнь, которой живут большие грузовые пароходы, неделями остающиеся в море. На палубе было просторно и ослепительно чисто, сиреневая катилась по бескрайному морю зыбь, глубокое и голубое простиралось море, над морем и пароходом нежарко стояло ноябрьское солнце.
Вечером матросы сидели в кубрике за длинным столом, обедали, шумно вспоминали недавние береговые встречи. Маленький, с желтым лицом, с мешками под оплывшими глазами, матрос Хитрово, обсасывая кость, «травил» о влюбившейся в него богатой красавице, якобы поившей его дорогими винами и укладывавшей спать под атласное одеяло; об одесских, далекой памяти, барышнях-«чудачках», «швартовавшихся» к нему, когда он был молод, гулял по бульварам; о том, как учил его хохол-шкипер готовить флотский борщ.
— Дело давнишнее, — рассказывал Хитрово, морщась, сплевывая и стараясь над костью. — Утек я в Одессу от отца-матери еще сопливым мальчишкой. дело известное: полдни бегаю по пароходам, пытаю вакансий, полдни — окурки на бульварах собираю. Подвернулся тем временем мне бывалый человечек. «Пойдем, говорит, есть важный шкипер, шукает себе на парусник кока…» Пошли мы до того шкипера к морю. Вижу, сидит себе на мешках босый дядько, ноготь на большом пальце — как копыто, и сам, как бугай, черный, — на стульчаке перед ним кварта. Гляжу на тот его ноготь, слушаю, как у меня пытает «Чего, говорит, хлопче, можешь?» — «Могу все!» «Ой, ой, не бреши, хлопче... Флотский борщ сварить можешь?»—«Можу!».. «Ну, вира! Приноси скорей вещи, да смотри, сучий сын, не даром тебе буду платить в месяц три карбованца!..» Смотался я в город, принес свою робу, сунул под койку. И опять говорит мне тот шкипер: «Как звать-то тебе, хлопче?» — «Михайло». — «Доброе имя! А ну, Михайло, свари мне к обеду флотский борщ…» А я того флотского борща не видывал вовек... Навалил я в котел капусты, накрошил луку, соли насыпал, налил воды — варю, а сам себе думаю: «Нехай, может чего и выйдет! . .» Сварил я борщ, сели за стол обедать. Шкипер откушал, усы протер. «Гарный, говорит, у тебя, хлопец, борщ! А ну, ходи сюды, Михайло!» Подошел я к нему, стою... «А ну, достань из-за борта ведро соленой воды!» достал я воды, а он то ведро взял — и в борщ!... «Эге, думаю, дело теперь неладно», скорей на ванты — раз, раз! — сижу на клотике, как воробей. А он на меня снизу ревет, в руках пеньковый конец: «Слезай на палубу, чертов сын! Буду учить тебя, как флотский борщ варят». А моей бабушке сто тринадцать лет, она меня раньше учила, как в таких положениях быть...
Рассказывая, Хитрово морщил свое обезьянье личико, чмокал над костью и потешно поднимал брови. Матросы ели, слушали и, посмеиваясь, поддразнивали Хитрово.
— Сколько за бортом? — насмешливо спрашивал с конца чей-нибудь голос.
— Сорок! — ничуть не смущаясь насмешкой, смешно морща свое желтое личико, отзывался Хитрово.
— Мало, еще трави![2]
До Гибралтара шли спокойно, дни были тихие, легкие, днем высоко стояло солнце, а ночью над морем рассыпались звезды, серебряным корабликом плыл месяц. Просыпаясь и засыпая, матросы слышали, как бурлит под кормой винт, как глухо хлещется о борта зыбь, работали, отстаивали вахту, сменялись, отдыхали, ели и пили, спорили, играли по вечерам в карты. По утрам в кубрик приходил боцман, поднимал матросов, присаживался бочком на скамейку, шутил, и матросы поднимались неспешно, натягивали робу, мылись, завтракали и выходили на работу. И было весело, приятно отстаивать вахту, поглядывая на компас, перекидывать из руки в руку точеные рожки штурвала, чувствовать, как покорно слушается руки большой пароход...
Уголь брали на Мальте. Опять до полудня было на пароходе суетно и неловко, черной копотью ложилась на палубу угольная пыль, угрюмо и тяжко, словно огромные утюги, дремали на рейде английские броненосцы, сновали, бороздя лазурную воду, быстроходные катера. Городок на берегу лежал белый, залитый солнцем, обдутый морскими ветрами, а с палубы было видно, как по белой набережной проходят женщины в надуваемых ветром шелковых покрывалах, бегают дети.
Вечером опять уходили, и опять пустынно и бескрайно лежало впереди море, пламенно закатывалось солнце, скользили над зыбью летучие рыбы. За Гибралтаром океан дышал тяжко и холодно. Ночью из мрака шли на пароход волны, не ослабевая дул и свистел ветер, хлестал косой холодный дождь. Волны ухали в левый борт, и от их ударов гудел, содрогался пароход, черно и мутно висела над океаном ночь. Случалось, что со всей силой обрушивалась на пароход зыбь и, кипя, не вмещаясь в стоках, журча, покрывая палубу пеной, каталась от борта к борту. Люди перебегали, хватаясь за ванты, чтобы не упасть на мокрой взлетавшей и падавшей палубе. Однажды огромная волна обрушилась на заднюю палубу, заставила тяжко задрожать пароход, кипящим, рокочущим потоком наполнила коридор, ворвалась в кубрик. Матросы увидели зеленовато-мутную, вливавшуюся в дверь волну. Минуту всем казалось, что пароход идет ко дну, — потом вода спокойно разлилась по палубе кубрика, на ней, колыхаясь, плавали окурки, матросские сапоги.
В Бискайе капитан приказал вахтенным лазить на мачту, чтобы высматривать огни маяков. Это было самое неприятное: в кромешном мраке размахиваться над бушующим, не видным внизу океаном, бороться с отрывавшим от мачты ветром...
Лоцмана брали в Дувре. Две ночи и день с непостижимым упорством он безотдышно ходил по мостику, цепко ступая короткими, обутыми в толстые ботинки ногами. На затылке его, за ушами, пятнами багровела кожа. Иногда он останавливался над компасом, смотрел на колебавшуюся под мокрым стеклом картушку[3] и, не выпуская изо рта трубки, моргая красными веками, приказывал рулевому, смешно выговаривая русские слова:
— Пьять градусов лево!
Несколько раз в день на мостик поднимался с подносом китаец-бой в белой короткой куртке, с трепавшейся под локтем салфеткой. Короткими, поросшими рыжей шерстью мокрыми пальцами лоцман брал с подноса стаканчик, вынимал изо рта трубку и выпивал залпом.
В Северном море две ночи дул злейший норд. Над кипевшим изжелта-седым морем, задевая верхушки мачт, сизыми клочьями низко проносились штормовые облака. Пароход шел, едва продвигаясь против ветра, и штурвальные шалели, стараясь держать на курсе. Ночами слышнее ухали о борта волны, высоко мотались над пароходом на мачтах огни, и выходивший из-под колпака компаса свет холодно освещал покрытое солеными брызгами лицо рулевого.
На место пришли на рассвете. Тонкой синевеющей полосою лежал берег. Над городом, над устьем реки неподвижно висела сизая мгла; в просветах облаков сквозило холодное, чужое небо. Пользуясь приливом, два маленькие буксира втащили пароход в док. Мимо проплывали покрытые асфальтом берега, белели штабеля досок, краснели крыши бесчисленных складов. Равнодушно поглядывая на проходивший пароход, на берегу стояли люди. С парохода были видны их гладкие, отливающие здоровой синевой лица. Работавший во второй вахте матрос Бабела, глядя на них, выругался солоно и сердито.
Вечером матросы брились, чистились, вынимали из чемоданов слежавшиеся костюмы, непривычными руками повязывали галстуки. Город за воротами дока опять встречал их ошеломительным шумом, ослепительным блеском магазинных витрин. Возбужденные городским шумом, они шли освещенными улицами, мешаясь с толпою. Женщины шли навстречу, четко отстукивая каблучками. Толпа наполняла улицы, и, отдавшись течению, матросы проходили мимо освещенных витрин, забредали в портовые кабачки, где люди сидели, поставив на полки недопитые стаканы. Матросы пили пиво и виски, разговаривали и смеялись. Город казался таинственным и огромным, — над городскими крышами, над мачтами кораблей плыл звон колоколов, перекликались гудки пароходов.
III
Пароход был большой, океанский, после мировой войны застрявший где-то в Америке, надолго оторвавшийся от России. Из Америки шли с грузом через Панаму, океан, Гавайские острова, Японию и дальше — на Индию, Суэц — в Европу. Как всегда в плавании, жизнь на пароходе текла своим положенным порядком. О России, о том, что совершалось в ней тогда, знали мало, но непостижимо близка была Россия каждому матросу. Всякий день открывалась перед глазами величественная бескрайность океанов и было трудно представить, что где-то на родине по-прежнему топят бабы печи, глубокие высятся сугробы, новая строится жизнь.
И, бывало, на пароходе не раз — задумается кто-нибудь, глядя на море, неожиданно скажет:
— А у нас теперь зима, снег, вешки по дорогам торчат, волки бродят. Бывало, насажаем девок полные сани. Три гармошки у нас на деревне...
Всех в кубрике было пятнадцать. И, как бывает всегда, каждый занимал свое место, о каждом знали точно: знали, что у красавца Македонского хранится карточка его невесты, дожидающейся его в Одессе, что любит погулять старший матрос Гриша Сусликов. А больше всего говорили о женщинах. Говорили о женщинах грубо и солоно, но, случалось, находила минута — вдруг вспомнит кто-нибудь свою сестренку-невесту, и станет в кубрике тихо... И почти у каждого лежал припасенный в Россию подарок.
А больше всех мог бы рассказать любимец кубрика, легкая душа, «царь-человек» — Сусликов.
Это был сухощавый, долгоносый и длиннорукий, жилистый хлопец с сильными рабочими руками. Койка его, крайняя слева, была опрятно застелена. На крашеной обшивке над койкой висел портрет женщины в платочке и маленькой девочки — жены и ребенка, оставленных им в России. Из России Сусликов уехал давно (он был сибиряк, томчанин). Много лет жизни в чужой стране изменили его внешность: он подсох, гладко брился, носил воротнички, по-русски говорил с легким акцентом, к которому привыкают много говорящие по-английски. На пароход он поступил в Гонолулу, надеясъ пробраться в Россию, куда после четырнадцати лет жизни в чужих краях его потянуло неудержимо, точно так, как в эти годы неодолимо звала Россия простых русских людей, живших вне своей родины.
По основному ремеслу Сусликов был столяр, столяр отличный. В свободное время матросы любили ходить на бак, где работал у верстака Сусликов, смотрели, как ходко кипит под его руками работа, как вьются над волосатыми пальцами кудрявые стружки, смотрели на его жилистые руки, на его потное, строгое на работе лицо.
— Горяч ты, Сусликов, на работу!.,
Как все настоящие мастера, Сусликов был горд, знал себе цену. В кубрике Сусликова почитали за его талант, за легкий, товарищеский характер. Со всеми он был уживчив, общителен, прост, и в свободное время было приятно пойти с ним на берег выпить...
Весь рейс от Константинополя до Александрии был шальной. В Константинополе пили, гуляли, не жалеючи пускали на ветер трудовые, кровные денежки. И то ли, что далека, недостижима была в те годы Россия, что каждый в глубине души мучился разлукой, что иной раз легок простой человек поставить на ребро последний грош, — многие из Константинополя выходили с пустыми карманами.
До Александрии в кубрике по вечерам резались в карты. В кубрик приходил боцман, приводил своего земляка, усатого мрачного чухонца. В карты играли те, у кого шевелились деньжонки. Боцман играл зло, молчаливо, сухо постукивая по столу. Земляк его сидел сумрачно, не играя. Под привычное покачивание парохода нередко играли до утра, и до самого утра в кубрике было сизо от табачного дыма; дерзко врывался в дверь морской пахучий ветер.
Сусликов, свесив босые ноги, обычно сидел на своей койке, смотрел на игравших. Однажды, не вы- держав, он соскочил с койки, побежал к приятелю-машинисту занимать денег. На час ему повезло: перед ним лежали измятые бумажки, грудкой высилось серебро. Потом, как это часто бывает в игре, безудержно таяли и текли из его рук деньги.
В Александрии, после проигрыша, Сусликов первые дни не сходил на берег, был мрачен и трезв, сурово отказывал приглашавшим его на берег матросам, был молчалив, работал зло, потом не выдержал, сорвался. На берег Сусликов пошел, прихватив для компании Хитрово. Они пили в каком-то переполненном портовом кабачке. Сусликов хмелел туго, угощал Хитрово, слушая его нескончаемую веселую болтовню. Потом они бродили по улицам, переполненным шумной, разноцветной толпою.
В городе их повстречали свои. В тот вечер на пароход вернулись поздно. Было слышно, как пустынно и гулко звучат шаги, как раздаются в опустевших припортовых улицах матросские голоса.
IV
Самый приметный на пароходе человек был бывший борец, гроза припортовых кабаков и притонов — кочегар Митя. Хорошо помнили Митю на одесских «спусках», в «карантине». А еще крепче запомнили Митю стамбульские греки — «пиндосы», менялы и торгаши, которых он не раз мял и трепал в тесных галатских проулках, где всякое утро полиция подбирала неудачных участников ночных побоищ и драк.
Росту Митя был огромного. На широких и толстых плечах его, раздиравших синюю кочегарскую куртку, конусом поднималась толстая шея. Ходил он упрямо, по-борцовски раскинувши локти, и, на него глядя — на бычью шею, на могучую грудь, — встречный спешил посторониться. Как многие сильные физически и уверенные в себе люди, на язык он был неожиданно насмешлив и зол; горько приходилось тому, кто попадал на его зубок.
Хитрово он донимал лоцманским званием, его слабостью к воспоминаниям о минувших «золотых денечках» . Это бывало так: сидит, случалось, Хитрово на юте, курит, «травит» матросам о своих похождениях и сердечных победах, и вдруг над трапом с палубы показывается Митина бритая голова. Хитрово замолкает, жмется в тень шлюпки, всячески стараясь, чтобы не увидел его Митя. А Митя непременно его замечает, подходит, садится рядом, обнимая Хитрово своей тяжелой лапищей и, огромный, в расстегнутой куртке, с черными от угля ноздрями, говорит ласково и притворно:
— Капитан, друг-товарищ, одолжи папироску.
— Да ты же не куришь! — морщась, отодвигаясь, плаксиво говорит Хитрово.
— Папиросочку! — подмигивая и налегая на Хитрово, продолжает приставать Митя. — Отстань, черт!
А бывало и так: докурив папироску, добрел, замолкал Митя, смотрел на вечернее, дышавшее тихой выбью море, мирно и неподдельно предлагал примолкнувшему Хитрово:
— А ну, Хитрой, давай петь!
Помолчавши, они делали строгие лица и, братски обнявшись, ладно и чисто запевали таявшую над вечерним морем морскую страдательную:
Казал мини батько:
«В море не ходи;
Сиди, сыну, дома,
хозяйство гляди».
— «Хозяйство гляди-и!» — тенорком выводил Хитрово, и с его голоса ладно подхватывал Митя.
В кубрике добродушно смеялись над Хитрово, с первых же дней добровольно взявшим на себя роль пароходного шута. Знали о нем, что в кои-то веки он учился в мореходке, спился и долгое время скитался по одесским ночлежкам и «спускам», где ютилась и перебивалась портовая голь и шать.
Как полагается моряку, в жизни своей Хитрово видывал всяческие виды. На море он убежал еще от отца-матери вместе с таким же, как он, приятелем мальчишкой. Вместе они спрятались в трюме большого океанского парохода. Выползли они на свет только в море, и матросы их накормили, приютили в кубрике на койке. Весь рейс они присматривались к новой жизни, прислушивались к незнакомой речи окружавших их людей, куривших вонючие трубки, жевавших табак. В чужой стране, куда пришел пароход, они сошли на берег. В первые дни они чуть не погибли от голода, потом нашли земляка-кока, и он указал им ночлежку, где жили безработные моряки. Здесь, в ночлежке, их залучил жулик-шипмайстер, поставлявший на корабли дешевые руки, напоил спиртом, и они очнулись на паруснике, прямым рейсом идущем в Австралию. Хозяин-шкипер показал им бумагу, в которой под хмельную руку они расписались в получении жалованья за весь рейс вперед. Шкипер так выразительно помотал над головами бедных хлопцев концом просмоленного линя, что им осталось покориться. Шесть месяцев мотались они по океанам, ели гнилую солонину, пили затхлую воду, и только на обратном пути, в Копенгагене, удалось сбежать на берег, где их выручил и отправил на родину русский консул.
В кубрике Хитрово рассказывал смешные истории из морской и одесской жизни, о своей небывалой любовнице американке, имевшей три миллиона капитала; о том, как, спустивши у Дафиновки шлюпку и пристав к берегу, одесские горе-мореходы спрашивали у мужика, купавшего лошадей: «А скажите нам, дядько, это якого царя земля?»; как задумал один шкипер хохол жениться на образов анной, благородной девице и одесская сваха нашла ему невесту, — будто, гуляя по судну, обмолвилась та «благородная» невеста так: «А туточки у вас что такое?» — «Что ты сказала? — грозно спросил ее шкипер. — Туточки? Боцман, гони ее в шею!..»—закатываясь мелким смешком, заканчивал свой рассказ Хитрово.
— Спой, Хитрово, «Чайника»! — в шутку просили иногда Матросы.
И, готовый на смешное, Хитрово делал баранье лицо, набирал воздух, начинал «карантинную» нелепую песенку, которую пенала в прошлые времена одесская веселая голь.
V
В порту простояли всю зиму.
За долгую зиму примелькался чужой город, присмотрелись люди, осточертели скучные чужие порядки. Матросы бродили по кабачкам-«румам», гуляли по улицам, где вечерами двигалась шумная толпа, встречались в знакомились с женщинами. Случалось, кто-нибудь забредал в кино, где было темно и уютно, под музыку целовались влюбленные пары.
За зиму матросам запомнился город: широкие освещенные улицы, торжественно плывущий над крышами звон колоколов, дождливое небо и гремевший крышами ветер; дымившие в небо трубы фабрик; приходившие и уходившие пароходы; вечерние лавочки, где жарилась рыба и у дверей стояли очереди бедных людей. Четко запомнился нищий старик, стоявший на городской площади и предлагавший спички: «Спички! Спички! Купите, добрые джентльмены, спички!»
Запомнилась забастовка рабочих-докеров, ее первые дни: пикеты забастовщиков, с утра сходившихся у ворот дока, митинги в скверах, каменная молчаливость толпы, колонны безработных, сопровождаемые рослыми полицейскими в черных мундирах и касках с лакированными ремешками на подбородках.
Однажды в матросский кубрик зашел худой как жердь моряк-безработный. Застенчиво улыбаясь, скаля длинные зубы, он поздоровался, стал смотреть на обедавших за длинным столом матросов. В его глазах, в том, как конфузливо и неловко прятал он свои большие, покрытые веснушками руки, было выражение потерянности и несчастья. Матросы усадили его за стол, а дневальный Миша поставил перед ним бачок с едою. Все так же улыбаясь, он принялся жадно хлебать борщ. Оживившись после еды, он рассказал, что безработных моряков в стране очень много, что ему, ирландцу, особенно трудно получить работу.
На другой день он привел с собою своего товарища, такого же голодного парня. Их опять посадили за стол, и после обеда они взялись помогать дневальному Мише выметать кубрик, убирать стол. Весь месяц они ходили кормиться, и на пароходе к ним привыкли, как к своим.
Чем дольше стоял у чужого туманного берега пароход — живее вспоминались матросам родная Россия, семьи и русские женщины, все чаще бывало, что заглядится на огонь хлопец, неожиданно молвит:
— Теперь у вас самое время свадьбы играть.. Сваты, бывало, с колокольчиками ездят, женишки невест выбирают... Мужики сидят с бородами... На девишниках девки вокруг стола песни поют... А у меня на деревне сестренка осталась...
— Невеста?
— Невеста, красавица... Такая плясунья, хороводница, бывало всех девок-баб переворошит, ребят наизнанку повывернет. А деревня у нас бедовая, бабы-девки ядреные, ребятишки бойкие...
Лежат хлопцы по койкам, а у каждого перед глазами: знакомая улица, женщины, поскрипывая морозцем, идут за водою, табунятся у водопоя застоявшиеся лошаденки, валят гурьбою девки, а попереди всех, а покраше всех — белозубая девка-певунья, щеки — как ягода. И так близко да живо, — не выдержит иной хлопец, повернет на бок и крякнет:
— Хорошо бы, братишки, в Россию...
В феврале всей команде сбавили жалованье, и еще тоскливее, безнадежнее показалось вынужденное береговое сидение. Опять по вечерам резались в карты. И, как после Константинополя в кубрик приходил боцман, скалил зубы, садился, и на столе появлялись карты. Все злее, азартнее шумели в кочегарском кубрике японцы. До бесчувствия накуривались опиумом бои-китайцы, сонный и желтый ходил кок Чжан.
Зимою на пароходе появилась женщина. Ее привез на пароход сам капитан, — хоть запрещалось по закону появляться женщинам в доках, но за взятку все можно сделать... Она приехала в автомобиле, и матросы видели, как бойко взбежала по трапу, а за нею степенно и важно прошел старик капитан. На пароходе видели ее ежедневно, Днем она сидела в рубке за книжкой, поглядывала на проходивших матросов. От боев, разносивших по пароходу вести, знали матросы, что «капитанша» держит под каблучком молодящегося капитана, что уступил, подчинился девчонке старик капитан. И всю зиму следили за ней матросы, всякий ладил пробежать мимо рубки, чтобы ее увидеть. Однажды она сама зашла в кубрик. Сусликов — носастый, длинный — гладил на столе белье. Матросы торопливо вскочили со взбитых коек, встретили ее приветливо и знакомо. Смеясь, придерживая накинутое пальто, она подошла к Сусликову, взяла утюг и стала гладить. Матросы смотрели на ее руки, на завязанные тяжелым узлом волосы, на улыбавшееся лицо.
В марте прокатился слух о подготовлявшейся белогвардейцами продаже парохода. Через стюарта-китайца знали в кубрике, что в кают-компании шел разговор о продаже: будто покупают пароход англичане и всей команде нужно ждать расчета. Второй месяц матросы и кочегары не получали жалованья, тревожнее ходили слухи, все тошнее, невыносимее казалась стоянка.
И чем ближе подступала весна — живее, тоскливее вспоминалась Россия. Чаще и чаще такие слышались разговоры:
— Эх, ребятки, до чего осточертело тут сидеть, — говорил кто-нибудь, бросая в сердцах недокуренную папироску. — Скинул бы сапоги — и в Россию, пешком... Тут у них весна не весна, смотреть тошно... А что-то у нас делается?.. Народ новую жизнь строит...
Весна пришла с моря. Шла она с ветрами, с бегучими облаками, с. редким солнцем, скупо светившим на чужую землю. Матросы ходили в парк смотреть, как наливаются на деревьях почки. И весна брала силу: все тоскливее поглядывали на море матросы, все живее, неотступнее представлялась Россия.
И, должно быть, потому, что всех крепко проняла весна, каждому по-ребячьи хотелось выкинуть веселую шутку. Однажды, работая на спардеке, матросы изловили капитанского кота Джека, и Хитрово, падкий на веселые выдумки, суриком выкрасил ему хвост.
История с Джеком имела последствия. Бог ведает, какими путями капитану стало известно о главном виновнике ребячьей проделки (в кубрике давно косились на толстяка Бабелу), — и утром, поднимая матросов, боцман сказал лениво одевавшемуся Хитрово:
— Можешь спать, дружок. Приказано на работу тебя не тревожить. Сегодня получишь расчет...
В тот день Хитрово вернулся с берега пьяный, барабанил о стол кулаком, грозил капитану «вырвать горло с печенками». Вечером стрясся другой скандал: встретивши на берегу боцмана, матрос Медоволкин налетел на него быком и. свалив на землю, жестоко избил. Выручили боцмана проходившие посторонние моряки. С того разу дня не проходило без шума. Порезались ножами кочегары-японцы, избитого до полусмерти доставили с берега Митю, черный и грозный ходил, зубами скрипел Медоволкин.
В те дни разрешилась судьба парохода. У капитана появились новые люди, и один — бритый, с длинным лицом и тонкими пальцами, лежавшими на борту дорогого пальто,— собрав на палубе матросов, объяснил строго, что пароходное общество вынуждено продать корабль, что команда может пока оставаться, за исключением тех, кто позволил себе нарушать дисциплину. Матросы и кочегары стояли угрюмо, кто-то попробовал заикнуться о невыплаченном жалованье, о том, что матросы не желают спускать русский флаг. Тогда бритый высокий человек, еще более побледнев и повысив голос, сказал кратко и вразумительно, что тут-де не Россия и бунтовщики будут переданы полиции.
Все эти дни пил, шумел, неведомо где пропадал Хитрово. В последний раз его видели на берегу, окруженного ребятишками-школьниками. Стоя в толпе, он, размахивал руками, путаясь в словах, рассказывал о своих приключениях.
Высылали матросов с полицией, как заговорщиков и бунтовщиков. В день отъезда вовсю играла весна, в бирюзовом небе горели верхушки мачт. С утра на пароходе работали новые люди. Они приготовили и укрепили подвеску, и один, черный и длинный, спустившись за борт, покачиваясь на подвеске, закрасил русское название парохода. Сделавши это, он закурил трубку и, переменив краску, начал выписывать на борту новое, нерусское имя.
Ножи
Их у меня три. Небольшой, со складной роговой ручкой в виде урезанного полумесяца, простой кузнечной работы, с железным ушком для цепочки. Другой – длинный, в ножнах, змеино-изогнутой формы, со стальным лезвием и черенком из окаменелого дерева. Третий – маленький, складной, с перламутровой ручкой, самый простой.
I
Помню – синее небо, синее море, белый на берегу город и высоко над городом лиловые горы. За городом — пальмы, на сером войлоке их стволов дремлют ленивые ящерицы. В канавы и теплые лужи чебурахают с берега тяжелые черепахи. На горячих дорогах под солнцем, выставив колени, лежат верблюды. Солнце светит так, что если закрыть на минуту глаза, сквозь закрытые плотно веки как бы видишь пламенную завесу пожара.
Один поднимаюсь в горы каменной стежкой. Изумрудная ящерица висит на кусте олеандра, в, когда протягиваю руку, она исчезает так быстро, что протираю глаза: была ли? Стежка поднимается круто, я слышу, как стучит в висках кровь. Так иду час, другой, чувствуя под ногами, как накалена земля. На выступе, покрытом сожженной травою, останавливаюсь, смотрю вниз. Мне виден весь залив, широкий, как блюдо. Синие горы обступили его, и похоже, что город и залив лежат на дне голубой чаши.
Зачем я иду, куда?.. Снизу казалось, что легко дойти до вершины, — теперь я вижу, что на это нужен не один день. Но я все иду выше, ступаю упорно с камня на камень, и моя тень скользит позади. Впереди надо мной горы. Они поднимаются синеющими зубцами, похожие на груды далеких вечерних облаков. Синяя снизу и седая сверху большая туча висит над ними, бросая на горы лиловую тень.
Потом я останавливаюсь, сажусь на камень. Слышу, как глухо стучит сердце, а дышать так тяжело, что нет силы идти, я смотрю вниз на залив, кажущийся еще глубже, вижу в нем продолговатую точку — наш пароход. Понять невозможно, как, когда выросла и приблизилась синяя туча. Над горами она кажется зловещей, я вижу над собой ее седые, освещенные солнцем космы. Тихо так, что отчетливо слышно, как ползают насекомые в обожженной траве. Лиловая тень накрывает горы, и видно, как над другой частью гор, над городом по-прежнему светит солнце. Душно... И я вспоминаю рассказы о грозах в горах над этим заливом, похожим на дно голубой чаши. Тучи, спустившиеся в чашу, не имеют выхода, дождь льет, пока не выльется весь, молнии бьют, пока не израсходуется накопленное электричество.
Первый удар прогремел так, точно где-то близко упала скала и обломки посыпались вниз. И еще душнее насунулась и выросла туча. Я сидел на камнях, положив голову на руки; голова, руки в ноги были точно налиты горячим свинцом. Второй удар ухнул так близко и грозно, что я долго не мог опомниться и поднять голову.
Все, что было потом, не похоже ни на что, пережитое мною. Я видел наши июльские грозы, когда небо рвется, как кусок ситца в сильных руках... Видывал град, дочиста выхлестывающий стекла и кладущий в лоск хлеба; бури, поднимающие на воздух крыши.
Я лежал на земле, цепляясь за камни руками, захлебываясь в потоках холодной воды, которые проносились через меня, грозя унести. Я видел эти клубившиеся потоки. Молнии хлестали надо мной, они рождались и загорались тут, близко, вокруг меня, в я видел, как по мокрым, белым от их света камням прыгают, легко отскакивая, голубые электрические мячи. Если бы я мог тогда думать, мне казалось бы, вероятно, что я умер и что не наврали попы: есть ад, в черти меня опускают в самую преисподнюю...
Не знаю, сколько времени продолжался этот ад. Когда я очнулся, сквозь тучи сияло солнце, я казался себе воскресшим.
Первое, что я увидел: надо мною, на мокром камне, опустив руки, стоял полуголый молодой араб и с великим изумлением глядел на меня. По его плечам и груди еще струилась вода, в курчавых волосах блестели круглые прозрачные капли, а солнце, пробившее тучу, каким-то необыкновенным багровым светом освещало его лицо, курчавые волосы. Минуту я думал, что передо мною видение.
Глядя на меня, он улыбнулся и показал зубы, отразившие тот же багровый призрачный свет. Я поднялся, чувствуя, как заструилась с меня вода. Но куда подевалась грозная туча? Остатки ее быстро таяли в небе, солнце забирало силу, араб пастух стоил надо мною и приветливо улыбался (я только теперь увидел его стадо: мокрых овец, спокойно пасшихся на горе, и удивился, как не заметил их прежде).
— Аллалала… — что-то сказал он мне по-своему и приложил тонкую руку к груди.
Глядя на меня с приветливым удивлением, он показал рукою на свой шалаш, возвышающийся под скалою в нескольких шагах от того места, где я пережил грозу, и по его жесту понял я, что он меня приглашает в гости.
В шалаше было пусто и сухо. В углу лежали лохмотья одежды, стоял высокий глиняный кувшин. Мы вползли в шалаш и сели на землю. Он так же приветливо улыбался, открывал свои белые зубы. Я близко видел татуировку на его коричневой сухой коже, его худые и длинные руки с костлявыми быстрыми пальцами, приплюснутый нос, толстые губы. Сидел он на пятках, раскинув острыё колени. Продолжая улыбаться, добыл из-под тряпья колоду карт и, показывая мне, сказал что-то длинное.
«Я человек хороший, и ты человек хороший, — понял я. — Я рад, что ты пришел ко мне в гости. Сиди и сушись. А чтобы не было тебе скучно, давай играть в карты. Видал ли ты когда-нибудь карты?»
Я ответил ему по-русски, что у нас точно такие же карты и играют наши в «дурака», в «свои козыри», в «короли». Умеет ли он, например, в «носики» или в «щелканцы»?..
Он кивнул головой так, точно все понял.
Усевшись и расстелив на земле тряпку, он стал сдавать.
«Боже мой, думал я, глядя на его быстрые руки, на курчавую голову, на открывавшиеся зубы. Как могло случиться: я, родившийся под Калугой, выросший в русских лесах, и этот курчавый проворный хлопец, — как могло случиться, что вот мы сидим тут, в лиловых горах, над синейшим морем и, как лучшие друзья мирно дуемся в карты?
Под вечер вместе спускались мы к белевшему внизу городу. Он шел, легко ступая босыми темными, плоскими в ступнях ногами, и на курчавую его голову ложились лучи солнца. Я вспомнил полуголых, нахальных портсаидских и яффских арабчат-подростков. Почему же так прост, так первобытно-благороден, так человечески близок мне этот легкий, коричневый до черноты хлопец?
Аллалала!.. говорил он мне по-своему, блестя зубами.
«Вот видишь, — понимал я, хорошо, что ты не отказался у меня погостить. Теперь мы большие друзья. Я не знаю, кто ты и откуда, и никогда не слыхал о далекой твоей родине, но разве это может нам помешать быть друзьями?»
Под городом от пальм лежали на земле вечерние розовые тени. Мулла, весь в белом, как в саване, с белой башенки мечети вопил что-то древнее и тоскливое. В городе было суетно и крикливо, изредка проходили завернутые в черное женщины. У набережной колыхались на вздыхавшей воде белые шлюпки, было бело и чисто, широко открывался синий залив.
Молодой араб проводил меня на самую пристань. даже в этом маленьком сирийском городке казался он необычным своею дикою первобытностью, убожеством своего наряда, бронзовой своей наготою. Не зная, чем отблагодарить его, я купил и подарил ему пачку сигарет. Он обрадовался, порывисто, по-детски и, задумавшись на малую секунду, наклонив голову, сорвал со своей тонкой шеи висевший на шнурке складной простой ножик с роговой ручкой. Это все, что он имел и что мог подарить мне.
Когда я сидел в шлюпке, он стоял на пристани и сверху махал мне рукою. С ним рядом стоял монах-миссионер в черной рясе, в широкой шляпе с завернутыми в трубку полями. Сложив на животе пухлые руки, склонив голову, узкими глазками монах смотрел на сверкавшее море. И каким отвратительным показался мне этот бритый толстый монах!
Аллалала!.. — крикнул мне с берега улыбавшийся араб.
«Прощай! Счастливый путь!» — перевел я его слова.
Его подарок я рассмотрел, когда мы, колыхаясь на зыби, плыли к пароходу, уже дававшему второй гудок: это был небольшой, кузнечной работы ножик, с роговым черенком и железным колечком для шнурка.
II
Нож длинный, изогнутый, с черною ручкой. В его форме что-то очень злое, древнее. Такие ножи, наверное, приобретали обманутые любовники и наемные убийцы, он сам должен находить сердце врага. Им очень удобно разрезать книги...
Яркие голубые дни. Синее море. Яркое и горячее солнце, от которого больно глазам. Синие звездные ночи и ночные вахты, когда на рассвете, как это бывает в детстве, неудержимо клонит в сон. Восход и заход солнца, всякий день по-особому прекрасный. Босфор, берега, туманы. Штормы и бури. Города и встречи. Пестрое многолюдство Чарши и ошеломительная Галата. Кубрик, матросы, матросские разговоры — о далекой и милой России, о женщинах. О женщинах больше всего...
Всякий раз, как приходим в Константинополь, я одеваюсь и ухожу на берег. Я переплываю в легкой лодчонке залив и иду знакомой дорогой. Когда-то, бродя по Чарши, по запутанным, кривым—иногда переполненным шумной толпою, иногда мертво-пустынным — проулкам, устланным горячим от солнца, истертым миллионами ног белым камнем, попал я в спускавшуюся в мертвый, выгоревший город длинную улицу, казавшуюся почти безлюдной. Я шел серединою, жуя спелые финики, выплевывая косточки. Направо и налево, в открытых настежь лабазах, таких же, как и у нас в России, копошились пыльные люди, лежали и висели порожние мешки, грудились ящики; люди с большими носами, в пыльных фесках и фартуках длинными иглами шили мешки... Но что это?
Я стою посреди улицы и стараюсь понять, что остановило меня, отчего так забилось вдруг сердце... С фиником во рту, я оглядываюсь по сторонам. Вот белая, облупленная, освещенная солнцем стена. Вот зеленая открытая широко дверь, на которой висит вместо вывески новый грубый мешок. Вот в тени лабаза, низко нагнувшись, сидит над работою женщина... Я смотрю на нее и опять чувствую, как падает и бьется сердце. Но, боже мой, какие синие-синие глаза!.. С замершим сердцем смотрю на нее:. на ее рабочее, из мешочного холста, грубое платье, на русые волосы, прикрытые чем-то пыльным, — она сидит, низко склоняясь над работой, в ее маленьких пальцах игла и пыльный мешок. И опять — на мгновение — поднимает она глаза... Чтобы опомниться, я иду дальше, проглатываю финик и думаю: «Турчанка? Но разве бывают так синеглазы турчанки?..» Медленно я дохожу до угла красного неуклюжего здания, над которым старый платан протянул узловатые сучья-лапы, смотрю на паутину под пыльным карнизом, на ласточкино гнездо, из которого вылетают белогрудые птички, и, поворотившись, иду назад. За зеленою дверью вижу седенького старичка в малиновой феске, с подрубленной седой бородою. Он стоит за ее спиной, морщинистыми руками перебирает клубки шпагата. «Отец? — думаю, на него глядя. Я прохожу еще раз и еще —и опять на мгновение вижу ее глаза: она, она, сказочная, прекрасная, заморская царевна!
На другой день я долго ищу ту длинную безлюдную улицу. Брожу бесчисленными переулками, десятки раз натыкаюсь на тех же людей и на те же стены, много раз кажется мне, что наконец нашел, но оказывается другое. Наконец попадаю неожиданно с другой стороны, от красного здания с гнилым платаном и ласточкиным гнездом, — узнаю знакомую зеленую дверь. Но как бьется мое сердце!.. Я подхожу взволнованный, не чуя ног, будто решается моя судьба, дотрагиваюсь протянутой рукой до висящего на двери мешка и спрашиваю ненатурально громко:
— Кач пара?[4]
Она испуганно вздрагивает, оглядывается, что-то отвечает тихо.
— Кач пара? — повторяю я, срывая мешок, и, не считая, отдаю деньги. С мешком в руках я бегу вверх, почти счастливый...
То лето мы часто навещали Константинополь. И каждый раз, когда утрясалась на пароходе сумятица, я собирался на берег, бежал в Чарши, в знакомую длинную улицу. Я издали присматривался к зеленой двери и, если замечал феску и серебряную бороду, проходил мимо и терпеливо стоял под платаном у красного здания, следя за вылетавшими ласточками, за пауком, лениво ожидавшим добычу. Иногда я ловил муху и бросал ее в паутину. Я дожидался, когда уходил седой турок. Теперь мы были знакомы: она прямо смотрела на меня синими глазами, улыбалась, сама свертывала и передавала мне покупку. К концу лета под койкой у меня накопилось много новых мешков... На вахтах, в море, глядя на звезды, вспоминал я слышанный когда-то рассказ, как один русский моряк полюбил турецкую женщину, лицо которой ему пришлось увидеть случайно, полюбил так, что на ней сошлись все пути его. Чтобы жениться, русскому моряку довелось пройти многие сказочные испытания, принять мусульманство. «Но разве так страшно,— думал я, — мусульманство?»
Всякий раз навещал я белую улицу, и все теснее становился наш немой роман, о котором, кажется, не ведал никто. Впрочем, однажды, когда мы молчаливо простились и я, с покупкой в руках, шел знакомой дорогой, — на моем пути, среди улицы, стал высокий и черный, как смола, молодой араб. Он держал на обтершемся ремне лоток с ножами и смотрел на меня весело такими понимающими, насмешливыми глазами, что я почувствовал, как краснею.
Однажды — это было в конце лета, и над корзинами с виноградом уже вились желтобрюхие осы — я подходил к зеленой двери. По-видимому, все оставалось по-прежнему, так же белела освещенная солнцем знакомая стена, так же зеленела открытая широко дверь и над ней висел мешок, а за дверью клонилась над работой маленькая, покрытая пыльной повязкой голова. Я подошел быстро и спросил, как спрашивал всегда:
Кач пара?
Высокий, носастый, черноглазый турок предупредительно поднялся мне навстречу. Я никогда не видал его прежде. И по какому-то неуследимому признаку, по тому, что не подняла на этот раз своих синих глаз моя заморская царевна, — со всею убежденностью понял я, что этот носастый, черноглазый турок — мой враг и соперник.
Минуту я стоял ошеломленный, мне показалось, что стряслось большое несчастье, что у меня отняли такое, что мне дороже всего. Потом я побежал так, как бегают сами от себя очень несчастные и очень сердитые люди... На пути моем, нос к носу, опять стал черный араб. Он смеялся глазами, скалил зубы и настойчиво говорил мне по-русски:
– Купи, рус, купи...
Не знаю почему, я остановился и, точно завороженный, внимательно стал копаться в его товаре. Из маленьких и больших ножей я выбрал этот нож с длинным злым лезвием, которым так удобно доставать сердце врага и неудобно разрезать хлеб...
Теперь этот нож у меня на столе. Я привык к нему, как к самой необходимой вещи: я разрезаю им книги и бумагу. Но иногда он напоминает мне прошлое: Босфор, Чарши и этот смешной роман с синеокой турчанкой (я и теперь удивляюсь, как сини были ее глаза, — уж не из степей ли России в незапамятные времена вывезена была полевая их синева?). Где она, где длинноносый и черноглазый мой соперник? Да и было ли? Было ли все это: солнце, море, люди — и голубые далекие дни?
III
Маленький перочинный, фабричного производства, со штопором и сломанным лезвием. О нем очень кратко...
Тот год ходили мы в Александрию. Однажды, когда стояли у греческого Афона, у древнего ослепительного Афона, я переоделся и пошел на спардек сказать старшему помощнику капитана о намерении своем здесь остаться.
Он, грузный, краснолицый, по обыкновению пахнувший коньяком, не удивившийся бы и светопреставлению, ответил спокойно:
— Есть, оставайся, отмаливай грехи...
На берег я съехал с немногими паломниками и кудлатыми монахами в подрясниках и высоких шапках.
Шесть недель скитался я по Халкидонскому полуострову, по Старому Афону — по монашьему царству, где волосатые здоровые мужики, томимые греховными мыслями, наяву видят бесов.
Одним из многих спутников моих по скитаниям был московский иеродьякон, путешествовавший по «святым местам». Это был огромный, в два обхвата, очень сырой человек, страдавший одышкой. Путешествовал он на монастырском муле (было удивительно видеть, как его грузное тело держат и несут тонкие муловы ноги), на привалах спал, тяжело задыхаясь, и мне все время казалось вот-вот дьякон крякнет и отправится на тот свет... Но он жил, ездил, ходил и даже не прочь был приложиться к бутылочке с «ракичкой», которая всегда находилась при нем на случай холодной росы и простуды.
Однажды — было это после длительного путешествия по греческим, болгарским и русским монастырям, скитам, келиям и каливам — плыли мы на моторной лодке из Фиваиды в Старый Русик[5]. Лодка была монастырская, старая, с пыхтевшим мотором, над которым возились два послушника-моториста. Плыли мы после хорошего обеда, которым угостили нас монахи (за обедом был омар длиною в полтора аршина и жареные осьминоги), и дьякон дремал, тяжело всхрапывая, а я поглядывал на вздыхавшее тихое море, на гористый, покрытый лесами берег, на работавших над мотором монахов, на их рыжую и черную бороды. Мы были на милю от берега и на полпути к монастырю, когда стряслось с нами несчастье. Было все очень неожиданно и необыкновенно и было похоже на чудо, коему в положено совершаться на Святой горе. Глядя на монахов, я вдруг увидел, что ужасом исказились их спокойные до того лица, как вдруг в пламени незаметно вспыхнувшего бензина с их лиц чудесно исчезли — точно их сдуло — густые, длинные бороды, как незамедлительно оба бросились в море, покинув лодку. Только через минуту разглядел я, что над мотором трепещут едва приметные на солнечном свете прозрачные языки пламени: разгорался бензин. Я разбудил дьякона и заставил его броситься в воду (потом я узнал, что этот человек никогда в жизни не плавал и даже не купался). Я плохой пловец и с большим трудом добрался до берега. К великому удивлению моему, когда я поднялся, на белой мраморной гальке, брюхом кверху, уже лежал прежде меня добравшийся до берега дьякон. Непомерная толщина помогла ему держаться на воде. Если бы не поднимавшееся и судорожно опускавшееся мокрое брюхо, можно было подумать, что дьякон был мертв. Он лежал навзничь, с закатившимися глазами, и с него струйками сбегала морская вода. Я попробовал его разбудить, привести в чувство, но сделать ничего не мог. Так мы лежали на берегу, пока на море горела покинутая лодка. Пришел в себя дьякон не скоро. Сперва он открыл и закрыл один глаз. Потом вздохнул глубже, брюхо его колыхнулось. Потом отхаркался. Потом повернулся.
Через полчаса мы сидели на сухой гальке, наблюдая за лодкой, и он, добыв из кармана бутылку в большой огурец, припасенный на монашеском огороде, говорил, задыхаясь:
– Во имя отца и сына! Чудо, воистину чудесное избавление!.. Век не плавал и воды страшился, яко адского пламени... Преславен покров твой, заступница светлая... Открой-ка, я огурчик очищу.
Он достал маленький ножик с перламутровой ручкой и, окончательно задохнувшись, передал мне, не в силах ничего делать. — Яко Христос по водам пешешествовал, — продолжал он, отдуваясь. – Сие воистину в книгу великих чудес запишу... Молебен заступнице святогорской...
Слушая его, я очистил огурец, и мы выпили.
После мы не встречались: я ушел пеший, а он остался ждать лодку. В пути я нащупал ножичек, который по рассеянности положил в карман, и он у меня остался. Бог ведает, как сохранился в моих немногих вещах до нынешних дней этот маленький ножик. Теперь он у меня в столе, и, на него глядя, вспоминаю я иной раз о далеких днях об Афоне, о многих удивительных встречах и вещах, и о «чудесном» хождении дьякона над пучиной морской.
Мираж
Мы идем не задерживаясь — от Гибралтара на восток. Еще в Бискайе нас провожал туман, иззелена-темная ходила по океану зыбь. Ночами фосфоресцировали гребни волн, а за кормой корабля призрачно загорались, таяли бледные искры. Днем туман поднимался, открывались дымчатые, скалистые берега. На карте я читал названия древних портовых городов. Утром с испанского берега хлопотливой стайкой налетели на палубу воробьи. Точно маленькие суетливые жандармы, они торопливо обыскали всю палубу корабля и скрылись. С берега тянуло смолистым и терпким. В чернильных, седых от барашков волнах океана, выпуская фонтаны воды, резвился, играл кашалот. Ночью вдруг появилось множество бабочек-однодневок: утром палуба, весь спардек, капитанский мостик, как снегом, были покрыты их легкими трупами. Много кораблей шло из тропиков, с юга. Эти корабли шли поржавевшие от лучей экваториального солнца, от разъедающих волн океана. Встречаясь на большой дороге, корабли сигналили кормовыми флагами, приветствуя друг друга. Полным особенной значительности показывался этот немой дружеский разговор встречавшихся кораблей...
Гибралтар проходили в полночь, Я стоял на палубе, вглядываясь в береговые огни, в ночное звездное небо. Голубоватый луч вращавшегося маяка пронзительно и беззвучно рассекал мрак. Было что-то беспокойное, нарушавшее величие ночи, в этом тревожно скользившем и погасавшем луче. Внизу кипели, невидимо сталкивались воды морских течений. Ожерельем алмазов переливались далекие огни. Неисчислимы, великолепны были над кораблем звезды. Всю ночь я простоял на палубе, заглядываясь в бездонную глубину неба, в таинственное мерцание огней. Сильное, давно знакомое чувство наполняло душу. Я стоял, прислонясь к холодному влажному железу поручней. Теплый ровный ветер дул с юга. Черный силуэт трубы, длинный, проступавший по звездному небу хвост дыма, мертвенный свет тускло блестевших на мачтах огней — все это казалось призрачным, сказочным, далеким. Иногда, насмотревшись в звездную глубину неба, я поднимался по трапу, заглядывал в капитанскую рубку. После величия африканской ночи странными казались домашний свет лампы, запах краски, ослепительная белизна разложенной на столе карты, сухие маленькие руки старика капитана, низко склонившегося над освещенным столом. И странным, домашним, не идущим к торжественному величию ночи, показался сам капитан, когда, оторвавшись от карты, объявил просто, как объявляют о самых обыденных вещах:
— Идем хорошо. Ровно через тридцать два часа должны быть в Алжире...
Вновь поднимаюсь на верхний мостик, где в синеватой темноте ночи привычно шагает вахтенный штурман, а за стеклом рубки, слабо освещенной лампочкой компаса, неподвижно стоит рулевой. В темноте смутно белеет лицо штурмана, верх его летней фуражки. Мы стоим, беседуем, глядим в море; потом я один схожу на пустынную палубу, поднимаюсь на бак и долго стою, свесясь над бортом и наблюдая, как пенится, призрачным светом искрится рассекаемая форштевнем вода. Двурогий серп месяца всплывает над морем, в серебряном его свете одна за другой меркнут над мачтами звезды. Месяц поднимается выше; сверкающей кольчугой протягивается к нему длинная дорога. Неведомо откуда появившийся парусник, тихо покачиваясь, пересекает эту живую серебряную дорогу, и отчетливо, каждою снастью, чеканятся на серебряном фоне его мачты и черные паруса. Точно таинственный призрак, как ночное видение, без единого признака жизни, проплывает мертвое судно, и опять блестит, бесчисленными чешуйками сияет раскинутая к месяцу дорога...
Я брожу по палубе до утра. Медленно разгорается на востоке небо; край пылающего солнца показывается над горизонтом. Солнце светит ярко; ослепительно-синее, все в белых барашках, бескрайне расстилается море. В лазурном просторе белыми точками видны паруса, острыми крыльями машут, взмывая и падая над палубой, чайки.
Алжир проходим на другой день. С мостика виден африканский берег: широкие, плоские, похожие на складки бархата горы. В бинокль можно хорошо рассмотреть город: плоскокрышие белые домики, ярусами спускающиеся к морю, серые метелочки пальм. Алжирский залив туманен, широк. Ослепительно отражаясь в окнах домов, вспыхивает и пламенно горит солнце. Похожие на ласточек мелкие чайки скользят над водою. На ярко синей зыби одиноко колышется рыбацкое судно. Близко вижу полуголых алжирцев рыбаков, их смуглые, повязанные цветными платками головы, обнаженные мускулистые руки, перебирающие мокрую снасть. Какой древнею жизнью веет от этой картины!.. И весь день, с тоскою, похожей на острую боль, я отдаюсь далеким воспоминаниям. Иногда, оторвав взор от моря, любуюсь на матросов. Высокий, широкогрудый боцман держит в руках шланг. По издавна заведенному обычаю, возвращаясь на родину, моряки наводят праздничный порядок. Мне приятен этот трогательный, знакомый обычай. И особенно приятно, что пароход — старый, большой, что многое множество видывал он на своем веку. От друзей моряков знаю о том, как по пути в Европу останавливался пароход в далеком азиатском порту, а на другой день матросы обнаружили в трюмах малайцев-рабочих, доверчиво собравшихся в манившую их далекую, но близкую простым сердцам Россию...
Второй день идем у берегов Африки, минуем Тунис. По-прежнему нестерпимо печет солнце; туманные, голые плывут вдали берега. Вечером проходим одинокий островок Зембру. С моря островок этот очень похож на спину полосатой зебры, склонившейся над водою. Здесь впервые видим мираж, знойное африканское видение, пугавшее некогда суеверных моряков. Мираж открылся в зыблившейся, призрачной дымке, висевшей над морем. до самого горизонта море казалось зеркальным. Над линией горизонта отчетливо виделся повисший в воздухе парус. Это видение оставалось недвижным, а за ним, над зеркальной гладью моря, вырисовывался, плыл, зыбился берег. Мы видели горы, русла высохших рек, рассыпанный у подножия горы неведомый город... Видение висело в воздухе долго, но все дальше уходил, незримо таял в знойной дымке волшебный зыблющийся мираж...
Вечером сижу в каюте капитана, где уютно горит над столом лампа. Старый опытный капитан, покуривая трубочку, говорит задумчиво и неторопливо:
— Как трудно теперь представить, что в этих самых местах, которые сейчас проходим, некогда разбойничал самые дерзкие пираты, происходили настоящие морские сражения, велась охота на «купцов» и купеческое золото, на невольников-негров, торговле которыми поддерживалось тогда мореходство.
Морским разбоем промышляла Англия, цепкие когти которой начинали охватывать весь земной шар. На берегах строились новые крепости, богатые города.
Здесь процветали и рушились могучие торговые государства память о которых хранится теперь лишь в музеях...
В капитанской каюте уютно и тихо. Чуть покачивается мерной дрожью дрожит, вибрирует пароход.
Мирно горит под зеленым колпаком лампа. Старый, видалый моряк-капитан сидит, завалясь в угол широкого кожаного кресла. Сухие, с узлами старческих жил, руки лежат на подлокотниках. В этих же самых местах в годы минувшей войны разбойничали подводные лодки, топили и расстреливали безоружные корабли, продолжает говорить капитан. Я не верю показному благополучию капиталистического мира, гордящегося цивилизацией и культурой. Неизбежность новой войны мы чувствуем всегда и везде. Скоро мы будем проходить проливы. Там вы увидите незалеченные рубцы. Мы, старые моряки, видалый и наблюдательный народ. Капиталистические страны, объятые жаждой наживы, нам напоминают огромный сумасшедший дом. На ломаный грош не следует верить их показному благополучию..
Серые глаза старого капитана строги в серьезны. Мы сидим и разговариваем долго. Потом я один выхожу на воздух. Опять любуюсь на море, на сверкающие над кораблем звезды. С каждым часом короче до родины путь. Захожу иногда в каюту, записываю в тетрадь несколько кратких слов.
«На рассвете прошли Сицилию. Яркое поднимается солнце. Теплый пахучий дует бриз. Все утро играли у носа корабля летучие рыбы. Точно перламутровые стрелы, они проносились над зыбью, исчезали в искрящейся белой пене...
Все ближе и ближе восток: Эгея, знакомый лазурный архипелаг. Всякий полдень вахтенный штурман полчаса переводит часы. Все пустыннее, все темнее море. Суровее, каменистее берега.» .
«Под вечер подходим к Пелопоннесу.
Берег здесь видится четко. Лиловые, грозные висят над островом облака. Трудно разобрать, где начинаются облака, где кончаются синие, темные горы».
«Солнце закатывается как огромный, раскаленный добела шар. Горизонт близок и четок. Видно, как вытягивается над ним, точно проваливается в преисподнюю – солнце. На месте провалившегося солнца вспыхнул и горит зелененький огонек. И ни зари, ни окрашенных в золото обычных вечерних облаков. Точно и в самом деле провалилось солнце».
«Сегодня — в архипелаге.
Близко проходим мыс Мотопан. На горах недвижно лежат облака, очень похожие на спящих белых баранов. Внизу рассыпаны городки, села.
Видно, как суха, как каменна здесь выжженная солнцем земля!»
«Ночью Циклады, проходим Эгейское море. Видны Метелен, Тандос. Слева, в двух часах хода, — туманный Олимп, Холкида. Сколько давнишних воспоминаний!».
В Дарданеллы входим под вечер. Желтые, пустынные раскрываются берега. На берегах ни единого признака жизни. Высокий каменный обелиск-памятник маячит у входа. Пустынно и мертво море. Зловеще страшен свет заходящего, прикрытого низкими тучами солнца.
Этот янтарный зловещий свет освещает голые, пустынные берега п плоские, покрытые пятнами кустарников, горы. В мертвенном свете заходящего солнца, в жуткой пустынности берегов видится призрак давно отгремевшей войны. На голом покатом берегу отчетливо видны четырехугольники виноградников или садов. Я беру бинокль и смотрю...
Страшными кажутся эти «виноградники»! Тысячи, десятки тысяч крестов, подобно кустам винограда, строгими рядами стоят на военных кладбищах, издали так похожих на обработанные сады..
Медленно входим в пустынную бухту смерти. Мне вспоминаются давние времена, когда движением и жизнью кипели эти запустевшие берега. Нынче берега пусты и безлюдны, в точно для того, чтобы подчеркнуть их безлюдную пустынность, сереет над берегом печальная кладбищенская капелла. Могильные кресты стройными рядами покрывают кладбища и разбросаны в одиночку. Красный, со звездой и полумесяцем, вьется над сигнальною мачтой флаг. Два полицейских пароходика застыли под ним неподвижно. И мы идем в пустынных, заросших колючками берегах. Безлюдным, мертвым кажется сам городок, где некогда останавливались все пароходы. Теперь пролив пуст. Мы долго ожидаем турецких портовых властей. Вот подкатывает полицейский катер, светясь в сумраке отличительным рубиновым огоньком. Человек в европейской. шляпе, в шелковой модной рубашке поднимается по трапу. И, отбыв формальности, проводив полицейский катер, медленно движемся дальше между мертвыми берегами, над которыми быстро спускается южная темная ночь...
Чтобы не проспать рассвет, всю ночь лежу не раздеваясь. На рассвете будит меня капитан. Он всю ночь на ногах, воротник его старенького пальто поднят, топорщатся мокрые седые усы. Молочный, густой стоит туман. Туманом покрыто Мраморное море, чуть заметим берега Принцевых островов. Дрожат и слезятся над мачтами последние редкие звезды. Разорванными клочьями туман ползет над водою...
И совсем призрачным, сказочным, как бы из «Тысячи и одной ночи» обрисовывается на берегу давно знакомый мне город. Я вглядываюсь жадно, стараясь узнать знакомые черты. Медленно проходим древнюю, омываемую течением Босфора, башню Лаванда. Справа горят еще не погашенные огни азиатского берега Скутари. Быстро несутся над черной водою струйки тумана...
Здесь так же пустынно, мертво. В утреннем опаловом рассвете одиноко мигают над водой зеленые и красные огни. Пеленою тумана накрыт Стамбул; отчетливо рисуется на порозовевшем небе возвышенная часть города — Пера, галатская набережная, порт, кипевший некогда движением и кораблями, а теперь пустой и мертвый. Неспешно занимается над азиатским берегом заря. Минуем опустевшие босфорские дворцы, старинный султанский Сераль все знакомые, много раз виденные места! Теперь Босфор пустынен, по-прежнему широк. Слепо смотрят на воду мертвыми окнами облупившиеся покинутые дачи, богатые особняки. Проходим Чебукли, Дере, заросшие кипарисами и платанами красивые берега пролива.
Как зыблющийся мираж, мне видится город, туманный Босфор, море, где когда-то — еще в юности — встречал я голубые дни первых морских скитаний.
Танакино счастье
Это был маленький, сухой, с черными, жестко пробивавшимис на круглой стриженой голове редкими волосами, крепко сбитый, желтолицый человек. Он умел хорошо улыбаться — тогда около его темно-лиловы глаз сборились сухие морщинки — и смешно говорил, цепко размахивая руками, мешая русские, английские и японские слова. Звали его кратко, Танака.
На пароход он поступил в японском порту Кобе, где по пути из Гаваев неделю стоял пароход и матрос ходили на берег знакомиться с маленькими смуглым женщинами, дарившими им на память свои фотографии. Он быстро и сметливо вошел в круг судовой жизни; на работе был ловок, сдержан и молчалив в обиходе — внимателен и чистоплотен; в еде — спартански воздержан.
В кубрике, среди русских, он был одинок. Койку он занимал верхнюю, над непутевым и беспорядочным Хитрово, и, как у девушки, было опрятно его светло-розовое одеяло. Всякий вечер, после работы, он ловко бегал по палубе на своих деревянных скамеечках-туфлях, долго и старательно мылся в нестерпимо горячей ванне и в кубрик возвращался свежо пахнущий баней, с перекинутым через плечо полотенцем. Он подолгу в одном белье сиживал на койке, подобрав под себя ноги, тихонько покачиваясь, и под белой вязаной рубашкой крепко желтели его руки, короткая шея. Случалось, улучив минуту, к нему подкатывал матрос Хитрово и говорил, шутовски тасуя английские м украинские слова:
— Гив ми уан шиллинг грошей, а я тоби в четверг отгиберую...
Танака, улыбаясь, искал под подушкой портмоне, вынимал и клал в руку Хитрово белую монетку.
— Тенк ю![6] — отвечал Хитрово, принимая монету и выкидывая смешной фортель: — Есть хлопцу на полрюмашки!..
Бывало, с ним пробовали заговаривать по-японски, ломая язык, и всякий раз он морщился, как от зубной боли, отмахивался руками, требовательно говорил:
— Спик, спик[7] русски! Японски не умей. Спик русски...
Тропики проходили в октябре. днем жарко палило солнце, зелено-палевый недвижно лежал океан. Иногда океан просыпался: стеною проливался над пароходом дождь; свирепо бушевал и ревел, перекидывая через трубу соленые брызги, тайфун. В Коломбо матросы сходили на берег, пили с ледяной водой виски, катались на рикшах. В Джедде в помощь кочегарам, изнемогавшим от зноя, приняли на пароход туземцев. В Александрия матросы и кочегары слонялись по Тартушу, где длиннорукие, черные, пахнувшие касторкою женщины с порогов маленьких домиков цепко срывали с проходивших мужчин фуражки и зазывали матросов на всех языках мира.
В карты начали играть еще в океане. В кубрик по вечерам захаживал боцман — высокий, крепкий эстонец, присаживался бочком на скамейку, и на столе появлялась колода карт. Как водится, играли в «очко», я тогда до позднёго часу в кубрике плавал и колыхался над столом и стрижеными матросскими головами синий табачный дым. Звенели на столе деньги. Те, кто не хотел играть и у кого не было денег, лежали на койках, спали или в одних рубахах выходили па палубу, где чуть подувал теплый ветер, а по темно-синему небу густо и холодно рассыпались звезды. Слышно было, как плещется за бортом вода, как хрипит в черной трубе пар. Белеясь рубахами, матросы подходили к борту, глядели вниз, где в темной, густой воде все загорались, кипели и волоклись за пароходом редкие светло-зеленые огоньки.
Случалось, постояв на палубе, Танака подсаживался к игравшим, и подобрав босые ноги, долго и внимательно смотрел на стол большими, темными близорукими глазами.
— Сыграем, Танака?—в шутку приглашал его банкомет, выкидывавший на стол карты.
— Деньга мала! — отвечал он, почесывая голые локти, широко скалясь.
— Ну, мало,—дразнили матросы.—А ты из-под подушки достань!
— Мала, мала, мала, — восклицал Танака, смеясь и показывая большие желтые зубы. — Понимай? Жена хорошо. дома. Большой дома. Танака ходи, ходи! Ол райт!
Его слушали, посмеивались, занимаясь своим. Вечно злой, нездорово грузный и всегда голодный Бабела, игравший по маленькой и ко всему относившийся с насмешкой и завистью, щурясь заплывшими глазами, замечал зло:
— Мошна толстая!
— Мошна! Мошна!—скалясь и сборя морщинки, повторял Танака понравившееся слово.
Изредка он захаживал в кочегарский кубрик, где помещались его земляки, черные, узластые люди, своим поведением мало походившие на трезвого я добродушного Танаку. Они буйно пили, носили в карманах складные ножи, и при ссорах ужасно было на них смотреть. Танака сбрасывал с ног деревяшки, подбирал на скамью пятки, и они долго беседовали гортанными громкими голосами. Однажды в кочегарском кубрике произошла ссора. Драку затеяли Танакины земляки, — они жестоко, через привинченный к палубе стол, резались ножами, и одному, самому из них пожилому, похожему на большую седую обезьяну, выпустили кишки. На берегу он лежал забинтованный, темный под желтизною кожи, непрестанно шевелил черными, запекшимися губами.
Весь долгий рейс Танака был строг и подвижнически воздержан. В Коломбо, в Александрии, в Константинополе он не истратил ни одного пенса, в пути был скромен и молчалив. К концу рейса все в кубрике знали, что у него в Японии осталась семья: жена и маленький сын, что он много лет плавал на каботажных японских пароходах, где платили по пятнадцати иен в месяц и кормили затхлым рисом, что мечта его жизни — скопить немного деньжонок и приобрести рыбачье судно — кавасаки. У берегов его родины много ловится рыбы, и такие легкие и веселые глядятся в воду хижины из бамбука и бумаги. И разве много надобно простому человеку, чтобы спокойно и счастливо любить семью...
Неведомо почему, недолюбливали в кубрике Танаку. Быть может, скрытою причиною тому была память прошлой войны, быть может более близкие времена: часть матросов была из Владивостока, где помнили интервенцию, зверства японских офицеров. И потому, что его недолюбливали, что во мне нет недоверия к простому рабочему человеку, что когда-то, засыпая, я сам клал под подушку одетые в желтую кожу «Записки флота капитана Головнина», — этот маленький, жёлтый, сколоченный крепко человек возбуждал мое любопытство. И, угадывая мое расположение, он был со мною более, чем с другими, доверчив. На работе, когда требовалось быть вдвоем, «на пару», как говорили матросы, он подходил ко мне, манил пальцем. Мы болтались за бортом на подвеске, где, свесив забрызганные суриком ноги, держа в руке кисть, он мурлыкал под нос свои гортанные песни. Однажды, после работы, чистый, пахнущий баней и мылом, он подсел на мою койку и, улыбаясь, подал прозрачный вощеный конверт. В конверте был портрет маленькой, одетой в кимоно женщины с раскинутыми, как ласточкины крылья, черными узкими бровями, с высокой твердой прической. В тот вечер на палубе, путаясь в словах, он долго рассказывал мне о своем заветном. Он жмурил и открывал глаза, жестикулируя и что-то считая на пальцах. И так выразительно блестели его глаза, так были дружественно-доверчивы прикосновения его рук, что я понял без слов. Я понял, что он хотел поведать мне про маленький бамбуковый домик, про зеленое море, игравшее при месяце береговой галькою, про высокие горы, похожие на огромные колпаки из серой бумаги. Маленькая женщина ожидает его... За десять лет тяжелой службы он скопил кое-какие деньжонки, надо прослужить еще два года: русские платят щедрее. Тогда он купит кавасаки с красивыми белыми парусами, будет ловить рыбу и не будет больше есть затхлый рис, ссориться с боцманами...
— О! — восклицал он, кончиками пальцев касаясь моего плеча—много, много хорош! Танака — сам капитан, Танака — сам боцман, Танака гуляй, гуляй...
Север почувствовали в Бискайе. Дул и гулял ветер, окатывая вахтенных, летела через пароход водяная пыль, из мрака шла и шла на пароход зыбь. В Ламанш вошли ночью; синим мертвенным светом освещая мачту и мокрую палубу, горел в руке вахтенного огонь фальшфейера, вызывавший с берега лоцмана. Ныряя по зыби, уютно светясь в иллюминаторах малиновыми занавесками, из мрака подвалил к пароходу лоцманский катер, и по шторм-трапу на палубу поднялся человек в белом свитере под теплой пуховой курткой, подал капитану мокрую руку, привычно взошел на мостик. Две ночи человек в белом свитере не сходил с мостика, неутомимо шагая взад и вперед, на ветер роняя из трубки искры. На место пришли под утро. Сизело впереди устье, синяя мгла висела над берегом. В док вошли в полдень, вместе с приливом, и, как свой со своими, стал и замер среди других чернотрубых, желтотрубых и краснотрубых — еще пахнувший морскими ветрами пароход. И в первый же день, отражаясь в мокром асфальте, к пароходу на велосипеде подкатил высокий, сухощавый человек в капитанской фуражке, снял с багажника связку проволочных крысоловок, поскрипывая протезом, похрамывая, с видом лорда поднялся на пароход; пробежали по самому краю набережной, мелькая голыми красными коленками и ни малейшего внимания не обратив на пароход, спортсмены-подростки; пришли и с места взялись за работу грузчики в коротеньких пиджаках и насунутых кепи. И все это — приведший пароход человек в белом свитере, синяя вад городом мгла, лордоподобный хромой крысолов и румяные спортсмены-подростки, куцые пиджачки досиня прокопчённых угольной пылью рабочих, синевеющий над доками лес мачт и труб — была столь знакомая всякому моряку Англия.
В тот же вечер матросы и кочегары собирались в город. Они долго и старательно брились и чистились, неумелыми руками вставляли перед зеркальцем запонки, подвязывали галстуки, щетками чистили вынутые из чемоданов слежавшиеся костюмы. И город их принял и накрыл неприметно, как принимал ежедневно новых, приходивших из моря, стосковавшихся по земле людей...
В городе было светло и людно. Бегал, гремя на поворотах, ярко освещенный двухэтажный трамвай; лиловым светом горели круглые фонари; приветливо светились матовые окна «смокинг-румов», где вокруг высокой стойки толпились бритые люди с трубками в уголках твердых губ и с шарфами на синеватых от угля шеях. Как всегда перед берегом, матросы волновались смутным ожиданием счастливых встреч (перед берегом, больше чем всегда, в кубрике говорилось о женщинах, и недаром так старательно завязывались галстуки и до зеркального блеска начищались ботинки) И в первый вечер ошеломительно веселым показывался город, ослепляя городские огни, нарядными и молодыми казались проходившие женщины. Зайдя на полчаса в кабачок, где коренастый и рыжий хозяин в жилетке, с выпущенными, подхваченными локтей, белыми рукавами, наполнял высокие пивные стаканы, матросы выходили на улицу слегка хмельные и вместе с толпою долго двигались Освещенными улицами, заглядывая в смеющиеся, мокрые от тумана, казавшиеся молодыми лица встречавшихся женщин. И многие возвращались на пароход только утром, когда, просыпаясь, гудел и синевел город.
В доке пароход простоял зиму. В декабре в городе начались забастовки: по улицам проходили черные от угольной пыли люди, спокойно курили короткие трубки, носили лозунги и плакаты. В доках стало мертво и тихо, неподвижно-холодные дремали пароходы. Чаще и чаще на городской площади собирались люди. И все чаще и чаще взлетало и падало над толпою новое, горячее слово: «Рошия, Рошия! — Россия!»
Перед самым Рождеством. матросы бродили по большому базару, где желтыми ворохами высились апельсины; подолгу слушали ярмарочных зазывал, предлагавших шарлатанские снадобья, приглядывались и привыкали, как течет городская жизнь.
В январе матросам и кочегарам убавили жалованье, в феврале капитан рассчитал часть команды. И чем дальше и безнадёжнее тянулась стоянка— тоскливее и однообразнее становилась пароходная жизнь. И потому, что не было на пароходе настоящего дела, что ночами сновали по койкам оголодалые крысы, матросы уже горевали о море, — стало на пароходе худо. Началось с того, что матрос Медоволкин в кровь избил на берегу боцмана; пьяный, вконец опустившийся Хитрово забрел в каюту старшего помощника, спокойно пившего кофе, и ни с того ни с сего зло обругал его... И все чаще, азартнее резались матросы по вечерам в карты.
Казалось, один Танака не поддавался общему настроению. По-прежнему всякий день — пока держали на пароходе пар — он старательно и подолгу мылся в бане, а по вечерам спокойно восседал на своей койке, глядел на склоненные над столом матросские туманные головы. Иногда, по воскресеньям, он надевал узкое, с рыжетцой, пальто, серую шляпу, уходил на берег. Там он заходил в бар и до позднего часа один сидел за стаканом пива, смотрел и смеялся глазами, и никто ни единого раза не встречал его с женщиной. Доводилось, отправляясь в город и проходя мимо Танаки, стоявшего на вахте у трапа, матросы останавливались, и кто-нибудь шутя говорил:
— Идем, Танака, к девочкам! Девочкам, девочкам! — повторял Танака, широко скалясь и показывая зубы.
— Маруська, Маргарит, — понимаешь?
— Ходи, ходи! — отшучивался Танака, толкая к трапу матросов.—Моя любит дома. Моя понимай! Хорошо...
Тем удивительнее была происшедшая с Танакою перемена. Однажды после обеда он сам сел за картежный стол и попросил карту. На него поглядели с удивлением; щурясь от дыма папироски, банкомет исполнил его просьбу. Танака долго и неумело подбирал со стола карты, шевелил губами, что-то считал. Каждую прикупаемую карту он старательно загораживал своими твердыми, негнувшимися пальцами и откидывался на скамейке.
— Моя, моя! — восклицал он, выкидывая на стол «очко».
И то ли прорвалась в нем крепко сдерживаемая страсть, то ли проняло береговое сидение, или велико было желание поскорее иметь кавасаки под белыми парусами,—с того памятного вечера Танака первый садился за стол.
Как бывает часто, поначалу Танаке сильно везло, он вскакивал на месте, хлопал по столу рукою, собирал и складывал в бумажник деньги. «О! — восклицал он, выигрывая и оглядывая окружавшие его матросские лица. — Танака гуляй, гуляй!.. Ол райт!» Потом, как водится, счастье перевалило к другому. Этот другой был желторотый хлопец Гливинский. И случилось так, что на глазах всего кубрика потекли через стол заветные Танакины денежки в карман желторотого паренька.
За две недели Танака проиграл все свои сбережения. Он вскидывался от карт, взмахивал руками, и глаза его темнели. Потом он садился опять, судорожно хватал карты и яростно спорил с Гливинским. Глядя на Танаку, матросы посмеивались хитро:
— А ну, Танака, жги, жги!.. Отыгрывайся, Танака...
Ночью мне было слышно, как он всхлипывал и стонал, точно от нестерпимой боли. «О, о, о!» — выговаривал он, скрипя зубами и вдруг садясь. Виновник Танакиного несчастья Гливинский — спал крепко, неслышно дыша, откинувши руку, и во сне был похож на девчонку...
Успокоился Танака сразу, точно окаменел. И мы опять — в полдень — колыхались с ним на подвеске; дул с моря ветер, блестели на берегу лужи, перекликались на соседних пароходах голоса, я тайком поглядывал на его молчащее, обтянутое желтой кожей, точно каменное лицо. Над ним, перевесясь через поручень, стоял Бабела и говорил, смеясь мелким смешком:
— Ну как, Танака, заплакали твои денежки?..
И Танака молча скалил в ответ зубы, темнел в лице.
Вскоре рассчитался и уехал Гливинский. Прощаясь, он ходил в новом синем костюме, курил папиросы, И, чтобы его не видеть, Танака весь день сидел у земляков-кочегаров, о чем-то громко говорил и спорил. Наутро, с приливом, из дока уходил желтотрубый большой пароход, и было видно, как с него в последний раз махнул шляпой Гливинский, далеко увозивший Танакино счастье.
Туманный берег
Лоцмана взяли у входа в Маас. Он поднялся по штормтрапу, привычно взбежал на капитанский мостик, сунул капитану мокрую соленую руку. Я с любопытством смотрю на него: на румяные крепкие его щеки, на короткую обкуренную трубку в зубах, на конопатые, заросшие золотистою шерстью руки. Настоящий «морской волк» – потомственный и почетный!
Над серо-стальной темнеющей линией морского горизонта дымят корабли. Эти дымящие корабли идут со всех сторон мира. Впереди тонкой полоской туманится низкий берег.
Медленно входим в широкое устье реки. Мимо плывут берега, изрезанные каналами, пустырями, желтеющими полосами песчаных дюн. За краснокрышими береговыми домиками, похожими на игрушки, пасутся стада коров, стоят смоленые рыбачьи паруса. Две ветряных мельницы медленно машут крыльями, напоминая пейзаж, знакомый по знаменитым голландским картинам.
Идем час, другой. Скользи по течению, мимо плывут пароходы, большие и малые парусники, англичане, норвежцы, голландцы. Краснотрубый, порыжевший от лучей тропического солнца пароход под небесно-голубым флагом проходит так близко, что видим зубы и белки глаз на загорелых лицах стоящих у поручней матросов. Люди, стоящие на палубе встречного парохода, приветливо машут руками. Этот порыжелый бразильский пароход старый знакомец: год назад наши моряки видели его на рейде Шанхая. Издавна ведется на море: моряки узнают старых знакомых и, встречаясь на широких путях кораблей, радуются, приветствуют друг друга.
Швартуемся в тридцати километрах от большого портового города, у пристани суперфосфатного завода. Вечером схожу на берег. Прохожу пропитанный испарениями завод, заводские открытые ворота, где пирамидою составлены велосипеды. Один выхожу на дорогу. Город впереди играет бесчисленными огнями, над ним стоит светлое зарево. Пахнет болотом, морем, заводской кислотой. Небо низко, облачно, темно. Странно оказаться вдруг ночью одному, на чужой земле, на голом неприветливом пустыре!
Иду наугад, держа путь на городские играющие в темноте огни. Под ногами хрустит, рассыпается морской крупный песок. Автомобиль, выбежав из-за поворота, вдруг ослепляет огнями...
Наугад, пустырями, подхожу к рыбачьему городку, перехожу линию железной дороги, с тускло блестящими, убегающими в темноту рельсами. Городок мал, ночью очень похож на театральную декорацию. На маленькой городской площади чисто и безлюдно, пахнет селедками. На углу уютно светятся стеклянные двери простонародного бара. Темны неширокие, прямые улицы с редкими, ярко освещенными лавочками, в которых с аппетитною аккуратностью разложен на полках скудный товар, висят гроздья бананов. У порогов крошечных домиков с наглухо закрытыми ставнями сидят и стоят люди, краснеют огоньки трубок. Дети перебегают улицу, выстланную камнями, смеются. В глубине улицы слышится музыка, театрально колышутся огни. Музыка играет что-то знакомое… Толпа надвигается быстро, над головами идущих людей колышутся ацетиленовые фонари, знамена. Я останавливаюсь, смотрю вслед удаляющейся толпе. Что это? Рабочая демонстрация, религиозное шествие, национальный народный праздник? Ночь обманывает. И опять театральной декорацией кажется маленькая площадь, улица с кирпичными кукольными домами. Проводив шествие, захожу в простонародный бар. Два человека в рабочих куртках и кепи с треском гоняют шары на оклеенном сукном маленьком бильярде. На уставленном стаканами прилавке сидит большой дымчатый кот. Очень похожий на кота хозяин бара с засученными по локоть рукавами приветливо здоровается с гостем. Он наливает пиво, присаживается рядом к столику. Огромный кот, ласкаясь, прыгает на колени. Мы сидим, пьем жидкое пиво, дружески улыбаемся. Хозяин спрашивает, кто я и откуда. «О! — восклицает он с величайшим изумлением. — Большевик! Русский! О, о!» — повторяет он, принося пиво и угощая меня. Оставив бильярд, рабочие подходят ко мне, товарищески, дружески жмут руку...
Позднею ночью возвращаюсь на пароход. Опять долго блуждаю среди каналов и пустырей, теряюсь в бесчисленности далеких огней. Туман поднимается над землей и рекою, шуршит под ногами мокрый песок...
Перламутровым ранним утром игрушечный поезд «кукушка», фукая паром, трясясь, увозит меня с окраины чернокаменного просыпающегося Амстердама в провинциальнейший Фолендам — старую Голландию ветряных мельниц, каналов, плотин и всего того, что мы знаем лишь по картинам. Состоящий из кро шечных вагончиков поезд гремит и трясется, со скрипом останавливается на станциях, где из вагонов выходят пассажиры с мешками в складными удочками за плечами; медленно тащится по самому берегу заплывшего ряской канала, сотрясая подгнившие сваи, от которых кругами разбегаются волны, колеблющие отражения краснокрыших кукольных домиков. Покуда глаз видит — расстилаются зеленые пастбища и болота, а на них стада черно-пегих сытых коров. Коровы пасутся, спокойно пережевывая жвачку, глядят на грохочущий поезд. Над пастбищами стелется легкий, розоватый на восходе солнца туман, белыми хлопьями взлетают и падают чайки. Охотничий глаз примечает хохлатых чибисов, водяных курочек, плавающих в каналах. Длинноногая серая цапля дремлет на самом берегу канала, спокойно поглядывая на проплывающую лодку, в которой стоят две коровы, а человек с трубкой в зубах упирается в берег длинным веслом. Раскрасневшаяся девушка в белой наколке, с привязанной к велосипеду корзиной, катит по гладкой асфальтированной дороге.
Место, по которому едем, некогда было дном моря, отвоевано у моря людьми, веками строившими здесь знаменитые плотины. На бывшем дне моря краснеют черепитчатые крыши домов, машут крыльями ветряные мельницы. Звеня и шипя, поезд вкатывает прямо на улицу маленького городка с каменными домами, в окнах которых близко видим лица людей.
В тесном вагончике, поставив у ног плетеные сумки, сидят рыбаки – старик и старуха. Они точно такие, каких мы видели на голландских старинных картинах. У старика бритое, в глубоких звездообразных морщинах лицо; на худой, морщинистой шее оставлен клок бороды. На старике круглая шапочка, теплый глухой жилет с пуговицами, непомерно широкие, со складками у пояса старинные панталоны. Старуха чиста, опрятна, такие же глубокие морщины лежат на подсушенном ветрами лице. Она по-праздничному в белом, с выпущенными накрахмаленными уголками, средневековом чепце, в теплой стеганой кофте, обтянувшей ее плечи, в широкой сборчатой юбке, из-под которой выставляются кончики расписных деревянных башмаков. Старики сидят чинно, не шевелясь, неловко положив на колени свои большие, натруженные, обветренные руки.
Схожу на последней маленькой станции. За мной хлопотливо торопятся старик и старуха, величественно появляется из переднего вагона клетчатый американец-турист, помогая спутнице в темных роговых очках сойти на усыпанную песком и ракушками землю.
По освещенной жидким осенним солнцем, выстланной кирпичом дороге поднимаюсь на высокую старинную плотину. Впереди, над деревянной пристанью с черными лодками-баркасами, открывается, уходит в туманную даль зеркальная гладь залива. Направо и налево, вдоль гребня плотины, вытянулся рыбачий городок: крошечные домики с черепитчатыми крышами. Вот, стуча деревянными башмаками, совсем как в детском театре, из-за угла выходят два человека в широченных рыбачьих панталонах и, посасывая трубки, степенно спускаются на пристань, где сушатся смоленые паруса, бросая прозрачную тень, развешаны облепленные водорослями сети. Люди в деревянных башмаках неспешно проходят по скрипучим мосткам и, заложив руки в карманы, отражаясь вместе с пристанью и черными парусами, останавливаются над водою. На длинной каменной скамейке, греясь на солнышке, сидят скрюченные ревматизмом старики рыбаки. Они сидят опустив морщинистые головы, сцепив на коленях негнущиеся, опухшие в суставах пальцы. И точно для того, чтобы подчеркнуть их убожество и древность, возле них стоит, прикрываясь рукою от солнца, веселая маленькая девочка в фартучке, в деревянных башмачках. девочка срывается, бежит, грохоча башмачками, вдоль длинной, похожей на декорацию улицы.
Не торопясь (рыбачий городок так мал, что некуда торопиться) я прохожу следом за убежавшей маленькой девочкой. На черепитчатых крышах домиков свистят скворцы. В открытые окна и двери видна внутренность жилищ рыбаков: очаги с медными, до блеска начищенными украшениями, блестящие чистотою полы, узенькие пороги, у которых стоят большие и маленькие деревянные башмаки, по величине и количеству которых можно знать точно о хозяевах дома. Женщина в простом черном платье и белой косынке спускается к морю, неся на коромысле белье. У женщины открытая шея, голые по локоть руки, из кармана широкой, в складках юбки торчит недовязанный чулок. Широкоплечий молодой рыбак в круглом картузике, с платком на шее, с белесыми густыми бровями на крепко загоревшем лице, приветливо здоровается со мною. На дверях маленькой лавочки развешаны женские чепцы, башмаки, бусы. В кукольно-маленькой церкви звонит колокол, и по разводному мостику в церковь проходят женщины в праздничных крахмальных чепцах, с маленькими молитвенниками в руках...
На берегу, над пристанью, у старого низкого здания, толпятся молодые и старые рыбаки. Я заглядываю в дверь. Там складывают на весы пересыпанную льдом камбалу — ночной улов. Рыбаки вытирают мокрые руки, набивают и закуривают трубки, подходят к оконцу, где толстый скупщик неторопливо от- считывает серебряные и медные монеты. Позванивая в кармане скудными деньгами, рыбаки заходят в маленький кабачок, чтобы выпить по стакану пива.
Городок кукольно мал, беден и чист. За утро можно несколько раз обойти его из конца в конец, насидеться в кабачке вместе с веселыми, приветливыми рыбаками, побывать на плотинах за городом, где с одной стороны открываются исчерченные каналами пастбища, а с другой — зеркальная гладь морского залива. В обед захожу в крошечный ресторанчик, где уже сидит клетчатый американец с очкастой американкой. На лицах бритого американца и тощей его спутницы — тупое надменное равнодушие. И какими выразительными, добродушными — в сравнении С мертвыми лицами американцев — кажутся мне лица простых рыбаков!
Комфортабельный поезд электрической дороги, блистая лаком, стеклами зеркал, мчится с порази- тельной скоростью, чуть клонясь на поворотах.
За зеркальными окнами вагонов плывут освещенные солнцем пастбища, поля, красные крыши ферм, машущие крыльями мельницы, города, заводы. Поезд мчит, плавно покачиваясь, пламенно вспыхивая на солнце широкими стеклами окон. В вагонах на пахнущих кожей диванах, дымя сигарами, сидят чисто одетые люди. Они равнодушно глядят на проплывающие за окном пастбища, на бесчисленных велосипедистов, растянувшихся по длинной ленте шоссе, на раскинувшиеся поля цветущих тюльпанов.
Люди едут, не снимая шляп в пальто. Точно трамвайные остановки мелькают названия городов: Амстердам, Лейден, Хаарлем, Гаага... Маленькая страна здесь похожа на цветник-сад. У подножий ветряных мельниц пестрым ковром расстилаются поля, сплошь засаженные цветами...
Город ошеломляет шумом, движением, людной теснотою улиц, необычайным обилием велосипедистов, движущихся по улицам непрерывным потоком. Главное в городе порт. Как реки в море, сюда вливаются городские людные улицы, текут потоки велосипедистов, автомобилей, движутся толпы рабочих. Торговый порт Роттердама велик и туманен. Огромные океанские корабли, сверкающие чистотой корпуса трансатлантических пароходов-экспрессов, неуклюжие грузовики, грязные угольщики, стройные парусники и яхты; живое, движущееся месиво буксиров, «рундфаров», моторных барж, паромов; густой лес мачт, флагов, труб; кипящая, взбудораженная движением судов, плещущая в каменную пристань вода… На каменной набережной ряды пароходных к банкирских контор, агентств, вывесок, медных и мраморных досок с именами владельцев, штабеля ящиков, тюков, бочек; потрясающий грохот лебедок, передвижных кранов, шараханье стрел, оттяжек, блоков… За широкими зеркальными окнами, в уюте кабинетов, удобных вращающихся кресел, конторок я бюро, скрипе сафьяна, в дыму кэпстена[8] и гаванских сигар властвует незримый простому глазу всемогущий, всеправящий мир гульденов, долларов, фунтов...
Весь день брожу по шумному городу, из улицы в улицу, из квартала в квартал. Набережные каналов, торговые улицы, людные площади, магазины. У разводного моста толпою стоят велосипедисты и пешеходы. Вращая железную ручку, мост медленно разводят два человека с трубками в зубах, с теплыми шарфами на сизо-багровых коротких шеях. Внизу, на маслянисто вздыхающей воде, изломно отражающей небо, набережную и головы людей, попыхивая кольцами синего дыма, проходит моторная баржа. Необыкновенно рослая женщина-шкипер, положив на штурвал руки, высится монументом над палубой баржи. Из кармана широкой юбки торчит клубок с воткнутыми блестящими спицами и недовязанный шерстяной чулок. Огромная, похожая на волка, собака, стуча когтями по железу, с лаем носится по палубе баржи. Не торопясь, не выпуская штурвала, женщина достает из кармана деньги, опускает монету в спущенный на веревочке башмак, — плата за разводку моста. Толпа терпеливо ждет, смотрит вниз на играющую радужными пятнами воду, на проплывающую под мостом баржу, на похожую на монумент женщину-шкипера и лающую собаку...
Многолюдная толпа выносит меня на предпраздничный городской базар. Отдавшись течению, я скорлупкой плыву в густой толпе. У накрытых парусиной палаток, набивая на губах пену, кричат, звонят, стучат молотками бесчисленные зазывалы –продавцы сигар, подтяжек, цветочных луковиц, безопасных бритв… Груды овощей, фруктов, обрызганных водою живых цветов... На минуту я останавливаюсь у палатки, где, быстро двигая локтями, торгует селедками красавица рыбачка в крахмальной кружевной наколке... В конце базара, взгромоздившись на ящик, окруженный толпою зевак, выкатывая страшно белки, ораторствует черный, как вакса, шарлатан, предлагающий чудодейственное, волшебное лекарство, излечивающее все болезни...
Железный двухэтажный паровой паром, снизу доверху нагруженный автомобилями, грузовыми платформами, ручными тележками, наполненный много- головой, разнолицей толпою, перевозит меня на другои берег. Река кипит, плюется пеной, сердито хлещет в железные борта парома. Лес мачт, высокие стены корабельных корпусов смыкаются широким кругом быстроходные катера, переполненные людьми «рундфары», похожие на черепах баржи, хлопотливые буксиры во всех направлениях пересекают и волнуют мутнозеленоватую воду. Паром останавливается у набережной большого острова. Здесь живут малайцы, «чинезы» цветные «подданные» королевы Нидерландов, которым запрещено проживание в центральных частях городов. Я всякое утро вижу этих смуглолицых, желтокожих, сильных и стройных людей, одетых в забрызганные краской, известкой, пропитанные маслом и угольной пылью рабочие костюмы, направляющихся в автобусах и трамваях на окраины города на «черные» работы...
Я ступаю с колыхающейся палубы парома на каменную набережную, прохожу мимо невысоких, грязных, серых от копоти и грязи домов и лачуг. Окна жалких харчевен занавешены синим ситцем, в окнах лавчонок выставлен дешевый товар. На углу узкой улицы одноглазый старик «чинез» продает какую-то мокрую снедь. В глубине площади, у бетонной глухой стены, отгораживающей жилые кварталы от доков, гудит уличный орган. Маленький, сморщенный человек вертит ручку органа. другой, однорукий человек, держа смятую шляпу, стоит на дороге. На асфальтовом тротуаре, схватившись руками, танцуют девчонки-подростки...
Много раз прохожу улицей, стараясь заглянуть во внутренность таинственных харчевен и ночлежек, и наконец решаюсь зайти. Сухой желтолицый человек в круглой шапочке на выбритой голове, стоя у конторки смотрит на меня удивленно. Я знаками объясняю, что хотел бы посмотреть, вежливо прошу разрешения. Желтолицый человек приветливо кивает головой, продолжает заниматься своим делом, Я захожу за перегородку, оклеенную бумагой. Там стоят низенькие столики, расставлены раскладные узкие кровати. Кто ютится и живет в этой грязной трущобе? Жильцов в рабочий час здесь нет. За клеенчатой занавеской вижу полки с посудой, синие грязные фартуки, чувствую гнилой запах еды. Проходить дальше не решаюсь...
Долго брожу, приглядываясь к жизни грязных рабочих кварталов, ничем не похожей на шумную городскую торговую жизнь. Возвращаюсь на маленьком пароходике «рундфаре», бегущем от пристани, битком набитом портовым людом. Со мною едут рабочие-малайцы. С чувством влечения вглядываюсь в их смуглые лица, в темные глаза. Высокий темнолицый малаец, с мелко курчавящимися, точно покрытыми сажей, волосами, блестя желтоватыми белками глаз, рассказывает что-то такому же темноволосому и темнолицему соседу, курящему папиросу. Глаза его влажны и печальны. Я дружески всматриваюсь в его лицо, вслушиваюсь в гортанную речь, думаю: «Как, должно быть, хорош ты был у себя на родине, под опалившим тебя тропическим солнцем!»
Снимаемся утром на заре. Еще бегут, дымятся над водою клочья ночного тумана. Подняв паруса, белыми чайками стремятся на взморье спортивные яхты... Мы разворачиваемся, идем серединой широкой, сливающейся с туманными берегами реки. два парохода — англичанин и итальянец — идут впереди нас. Лоцманы — старый и молодой стоят на капитанском мостике, наверху, и опять проплывают мимо плоские берега, красные крыши береговых построек. Медленно обходим угольщика- итальянца. Положив на поручни голые локти, на нем стоят, курят трубки черные от угольной пыли кочегары с платками на закопченных шеях. Море открывается просторно, и в нем, покуда видит глаз, идут, дымят бесчисленные корабли…
Пути кораблей
Из Роттердама вышли на седьмой день утром. Всю неделю я скитался по удивительной стране, казавшейся игрушечно-маленькой после неохватных просторов родных полей и лесов. Я метался из края в край этой страны в электрических, сверкающих лаком и зеркальными стеклами, поездах, гулял по «аристократическому» пляжу Гааги, сиживал в скромных рыбачьих пивнушках со степенными, молчаливыми, обутыми в деревянные башмаки рыбаками. Всю неделю я вставал с солнцем, ездил, ходил, слушал, смотрел... Плоский, пасмурный, весь из темного камня, так похожий на невскую нашу столицу, Амстердам, шумный, обширный порт Роттердам, благообразный Цаандам[9], заплывшие зеленою ряскою каналы, поток велосипедистов на улицах в дорогах, базары и толкучки, бедные кварталы чернорабочих малайцев и голландских «чинезов»; разносчики цветов и уличные продавцы селедок; загородные пастбища и болота; бесчисленные каналы и канавы, ветряные мельницы и, у подножия их, засаженные тюльпанами поля; куда ни поведи глазом — стада черно-пегих сытых коров; красные черепитчатые крыши домов; падающие над каналами белые чайки и хохлатые чибисы на прибрежных кочках; шумные набережные, разводные мосты, плотины; старинные сокровищницы-музеи, хранящие произведения великого мастерства; рыбацкие чистенькие домики со скворцами на черепичных крышах, и опять городской несмолкаемый шум, автомобили, банки, конторы, густой лес флагов, мачт, труб, блеск зеркальных витрин и медные глотки отходящих в океан пароходов — безостановочная непрерывная, неумолкаемая суета сует!
Накануне отхода я возвращался на пароход ночью. Над городом, над Маасом, над загородным шоссе стоял густой, непроницаемый молочно-белый туман. Автомобиль катился в нем черепашьим ходом. В молочно-прозрачном месиве тумана вырастали, жутко увеличиваясь, огни встречных фар. Мы подвигались медленно, останавливаясь у каждого поворота, У суперфосфатного завода, где, вздымаясь смутною массой, стоял пароход, расплачиваясь, я увидел усталое, бледное, мокрое от тумана лицо шофера.
Утром на палубе растекались лужи пресной воды; над рекою и берегами ползли клочья растаявшего тумана. От пристани отошли поздно, когда совсем поднялся туман, одна за другой побежали вниз по реке красивые белопарусные яхты... Мы шли в море, к устью Мааса; справа и слева лежали плоские берега. Неряшливый черный угольщик заступил нам дорогу. Два крепыша-лоцмана, положив на поручень волосатые короткие руки, сердито бранились между собою...
С чувством увеличивающейся радости я смотрю в приближающееся море, где пролегает широкий древний путь кораблей...
Мы выходим в море, прощаемся с лоцманами, дружески пожимающими нам руки. Море светло и спокойно; бескрайним чудится горизонт; недвижные стоят дымки пароходов. Ночью проходим Ла-Манш, — в беззвучной черноте ночи видны огни Дувра; слева, едва различимый, открывается луч французского маяка. Справа и слева мерцают, плывут огоньки кораблей...
Долго стою на пустынной палубе, вслушиваясь в безмолвие ночи, вглядываясь в мерцание далеких огней. Потом спускаюсь в каюту, где уютно горит над столом лампа, лежит на столе тетрадь. Я записываю два-три слова и опять спешу наверх.
Засыпаю только под утро, а когда просыпаюсь, уже светло, дрожит, чуть покачивается пароход. И я выбегаю на палубу, гляжу в открывшийся океан. На пароходе по-походному чисто и прибрано. Привычно расхаживает по мостику вахтенный штурман; что-то высчитывает в рубке над картой, пошевеливая усами, старик капитан. И мне живо вспоминается давнее — далекие «голубые дни» первых морских скитаний, когда полною романтических приключений казалась жизнь.
Капитан поднимает от карты, засыпанной крошками резинки, сухую седеющую голову, с удовольствием сообщает, что проходим французские острова «Каскетки», описанные Гюго, что теперь мы уже в океане, Я смотрю на разложенную карту, на тонкую, прочерченную карандашом линию, обозначающую новый курс...
Весь этот день океан необыкновенно спокоен, прозрачно белёс. Белые, розоватые на восходе солнца, скользят над кормою чайки, и с палубы видно, как поворачивают длинноклювые головы, высматривая добычу, как взмывают и падают, садятся на воду, высоко поднимая над спиной крылья... Быстроходный пассажирский пароход обгоняет нас, оставляя за собой длинный хвост дыма. Откуда и куда он идет?.. В Индию, в далекий Китай, в Австралию?
Радует и волнует, что здесь, в океане, я уже не первый раз, и опять вспоминается давнее, молодое: первый рейс на «Меркурии», лица и имена молодых друзей, давнишние чувства и впечатления... Но каким кажется все это далеким, как по-новому воспринимается жизнь!
Огромный старый корабль уже много видов видывал на своем веку. Он старчески вибрирует каждой своей стойкой, каждым листом бортового железа. Мне приятна старость видалого парохода. С удовольствием разгуливаю я по просторной железной палубе, отдыхаю в хромом, ветхом лонгшезе. Мала и скромна моя каютка, неудобен и мал откидной письменный столик, узка и жестка высокая койка, но и эти маленькие неудобства особенно здесь приятны: я счастлив тем, что вижу вновь океан, что так хорошо вспоминается прошлое. И с особенным удовольствием сажусь за раскрытую тетрадь…
ВТОРНИК
Начинает медленно, медленно «валять» настоящая океанская зыбь. Один брожу по пустой палубе, смотрю в наступающую ночь, на фосфоресцирующую пену, накатывающую под высоким форштевнем. На корабле тишина, безлюдье. Плотный, соленый ветер дует упруго, увлажняя лицо и руки, соленым воздухом наполняет легкие. Небо над океаном почти беззвездно. Тускло и призрачно светят топовые огни. Черный дым над трубой смешивается с чернотой ночи. Страшен, молчалив океан…
Долго стою на носу парохода и, перевесясь, гляжу вниз, в черную со вспыхивающими бледными искрами воду, чувствую, как живой дрожью вибрирует на ходу пароход. Иногда прохожу палубой, поднимаюсь на мостик в рубку, где лежит на столе карта, пахнет кожей и краской... После освещенной рубки еще черней и беззвездной кажется ночь... С вечера рядом идет неизвестный пароход, то отставая от нас, то опять нагоняя; в беззвучной бескрайной черноте океана едва видны его огни. Там, как и у нас, засунув руки в карманы, наверное ходит по мостику вахтенный штурман; перекладывая из руки в руку влажные рожки штурвала, стоит над компасом рулевой, и на его лицо снизу ложится бледный свет..
Спускаюсь в кают-компанию, где накурено, дымно, горит над столом белый матовый шар, ложечками звенят в стаканах сидящие за столом люди, ведут обычные разговоры... И опять выхожу на палубу, на морской ветер, в черную океанскую ночь…
СРЕДА
Бискайский залив, грозный Бискай, имя которого знакомо каждому моряку, — великое и страшное кладбище кораблей!
Утром проснулся от оглушительного, сотрясавшего весь пароход гудка. Над океаном туман, непроницаемо белый, солено-влажный. В молоке сплошного тумана смутно обозначаются очертания мачт, снастей. Старик капитан, в теплом пальто, в надвинутой на глаза шапке, стоит наверху. Время от времени сухой маленькой рукою он тянет привязанную к проволоке деревяшку, и, захлебываясь паром, сотрясая влажный воздух, над вашими головами ревет широкое медное горло сирены... Медленно нарождается над океаном день. Медленно поднимается, тает над черными волнами, сивыми космами разбегается туман. Океан с утра темньй, с зловещею сединою. Точно из чащи с дымящейся кровью, кровавое, дымно-багровое поднимается над ним солнце...
От берегов Голландии с нами на пароходе путешествует маленькая птичка. Жалобно чирикая, она перепархивает над палубой, садится на снасти Странным кажется это ее чириканье в грозовом беззвучии океана. Иногда она весело взвивается на маленьких крыльях, пропадает за бортом и, как бы напуганная мрачностью океана, опять появляется, прячась в колесах лебедок. За нею охотится, припадая к палубе, извивая кончик хвоста, толстый пароходный кот Иван. Она перепархивает, садится на новое место. И вся команда парохода внимательно следит за этой охотой...
Ночь стоял на мостике со штурманом вахту. Океан такой же черный и грозный, звезды видны лишь в зените, над верхушками мачт. И все так же рядом идет, то нагоняя, то отставая, исчезая в океанской зыби, вчерашний наш спутник — небольшой наливной пароходик...
Встречный большой пароход семафорил нам долго. Мы прошли молча, ему не ответив. Капитан объяснил, что так же под Сингапуром встречный англичанин вызывал долго, а узнав, что говорят русские, отвечал грубой дерзостью..
ЧЕТВЕРГ
С каждым часом теплеет, проясняется небо, синевеет седой океан. Проходим берега Португалии, — теплый береговой ветер доносит терпкие запахи земли. Пахнет чем-то маслянистым, знойным, приторно цветущим, напоминающим Грецию, Крым, Кавказ.
Сегодня моряки рассказали о страшном тайфуне, в который два года назад под Сабангом попал пароход. Было воистину ужасно. На мостике показали деревянную крышку от ящика для биноклей, за которую во время тайфуна ухватился руками сбитый страшным толчком с ног, потерявший равновесие капитан.
Здесь — тишина, лазурность. Кончается день, как всегда в море, — неповторимо. дальние облака похожи на озаренные солнцем снежные вершины гор. Опасаясь тумана, отходим от берегов дальше. И все ближе Африка, Гибралтар, легендарные «Столпы Геркулесовы», сказочная Атлантида...
И все так же продолжает путешествовать с нами, перепархивая по палубе, жалобно чирикая, милый наш гость — маленькая птичка...
ПЯТНИЦА
В открытом иллюминаторе виден испанский берег — сухой, пустынный, подмытый океаном. Солнце, по-южному призрачное, все наполняющее, освещает скалы, извилины, пески, кажущиеся мертвыми и безлюдными. На крутом, выступающем в океан мысе возвышается старинная каменная крепость. Черно- желтый флаг вьется над крепостью, а в бинокль виден мост, ворота, пустынная каменная, вьющаяся вдоль берега дорога. Вдали—лиловые, дымчатые горы. Там — древние испанские города, названия которых давно знакомы нам по романсам…
Океан спокойный, почти безжизненный. Редко пролетают маленькие острокрылые, как ласточки, чайки, взмывают и падают над водою, отражающею лазурную глубину неба.
Теплеет с каждым часом, в воздухе разлито береговое «вино». Два-три грузовых парохода, дымя, сходятся к воротам Гибралтара...
Два часа ночи. Гибралтар!
Вышел на палубу ослепленный чернотою ночи. Поднимаясь на мостик, заметил, как крупны, редки здесь звезды. Взволновало обилие огней, береговых и корабельных, плескание воды за бортом... Медленно и спокойно, волоча бледно-призрачный луч, рассекая мрак, вспыхивает и гаснет огонь маяка. Это европейский берег. Справа, из мрака, тройными быстрыми вспышками отвечает ему африканский маяк... Небо чуть светлеет на востоке (всходит луна, и поэтому видны только крупные звезды), чуть обозначаются берега, правый и левый. Огненной тонкой полоской, ожерельем огней светится на европейской стороне город. Долго смотрю на эту переливающуюся огнями полоску, на странно-беззвучный луч маяка, слушаю, как плещется за бортом зыбь...
В капитанской рубке уютно, тепло. Старик капитан маленькими, почти женскими руками вычерчивает на карте новый курс. Потом мы вместе выходим на мостик, где дует в лицо свежий и ровный ветер — вечный здешний «сквозняк». В небе черкнула, пролетела, рассыпая за собою тающий хвост, звезда. Капитан останавливается над компасом, тихо называет рулевому новый курс.
— Есть!.. — четко и бодро отвечает из темноты голос рулевого.
Всю ночь не сплю, скитаюсь по палубе, провожаю взглядом остающиеся позади огни. Нет больше упругого «сквозняка», вечно дующего в проливе. Пахучий, влажный, теплый догоняет нас ветер... Средиземное море встречает рассветом. Холодные, колючие, одна за другой гаснут звезды.
Весь день солнце, голубизна, упругий ветер, морской простор. Утром был виден европейский берег, — туманные лиловые горы, мелово белеющий над морем городок, весь в тонкой палевой дымке. И опять море, солнце, ветер.
Вечером ветер свежее, но тепло, душно. Подходим к африканскому берегу...
ВОСКРЕСЕНЬЕ
Африка!
Видны туманные берега: плоские низкие холмы, очень похожие на складки материи, брошенной небрежной рукою, призрачные далекие горы и над всем этим сизая легкая дымка... В бинокль видны песчаные косы, обожженные солнцем бугры, маленький, рассыпавшийся на берегу городок — квадратные, плоские крыши, белая башня на вершине горы, минареты, сквозные метелочки пальм...
Над синею зыбью, над белыми барашками волн низко летают маленькие чайки. Я сижу под тентом, любуюсь на море, на играющих чаек, на дальний призрачный островок, на то, как в туманной глубине обширного сверкающего залива медленно открывается туманно-ступенчатый, весь в зыблющейся дымке, Алжир…
Тайфун
В канун последнего своего рейса капитан Босс ночевал на берегу. Сбираясь в город, он долго, с обычной неторопливостью европейца, привыкшего точно распределять время, одевался, натягивал на свое гладкое, побледневшее от прохладного душа тело короткое белье, скользкие шелковые чулки. На палубу, где с привычной почтительностью его провожал низенький, быстрый, похожий на итальянца чиф-офицер, он вышел, великолепно сияя крахмальною белизною костюма, свежестью выбритого, еще моложавого ширококостого лица. Хозяйски привычно он оглядел пароход, блиставший такою же праздничной белизною. Справа за бортом густо синевел океан, слева белел город, туманно лиловели подковой огибавшие залив горы. Внизу, у обитого медью трапа, дежурили лодки. Капитан, пожав руку провожавшему его чиф-офицеру, взяв под козырек двумя пальцами, колебля трап, хозяйски неспешно спустился мимо вытянувшегося в струнку вахтенного матроса и, помедлив, сел в ближайшую, длинную, как пирога, опустившуюся под его тяжестью лодку. Два малайца-гребца, молодой и старик, с открытыми, блестевшими кофейно-коричневой кожей головами, торопливо взялись за весла. На длинных, разбиравших весла руках малайцев, на голых шоколадных грудях с выступавшими точками сосков, на длинных шеях скользнули солнечные блики, отразившиеся от воды и белого борта корабля.
Капитан один сидел на корме, правил. Океан у берега резко изменял свой цвет. Шлюпка скользила быстро. На берегу ярко белел город, поднимались серые метелочки пальм. Малайцы гребли дружно, далеко откидываясь, вытягивая тонкие шеи, открывая крупные белые зубы. Иногда они произносили два-три слова. Океан был синий, лазоревый, высоко стояло солнце. И было больно глядеть на воду, на белевший на берегу город, на лиловевшие над городом, похожие на складки небрежно брошенной материи горы. Высоко отставив локоть, капитан положил право на борт, и лодка пристала, чиркнув о каменную стену, под которой медленно колыхалась вода; было видно усеянное морскими ежами и круглыми камнями дно. Черные узкие руки малайцев легли на выступ белого камня. Капитан ловко выпрыгнул на мокрые, с разбегавшимися крабами ступени и, не глядя на гребцов, бросил в лодку две серебряные монеты. Неторопливо, как свой в своем, он поднялся по белым отлогим ступенькам и, твердо шагая, пошел вдоль широкой набережной, освещенной солнцем, неустанно шумевшей машинами и людьми.
Город, в котором провел последнюю на берегу ночь капитан Босс, был белый, насквозь пронизанный солнцем. На белых, ослепительно чистых улицах рядами высились пальмы, бросающие скользящие тени на стены домов, на широкие каменные панели, по которым, шелестя обувью, двигалась-растекалась толпа. В центре широкой изумрудно-зеленой площади, поросшей подстриженной муравой, на мраморном пьедестале высился памятник. Лицо бронзовой женщины было обращено в туманившийся океан, откуда шли, точками показывались, дымили корабли. Капитан Босс, плотно шагая, прошел набережную, застроенную складами и конторами пароходных агенств, кишмя кишевшую людьми, не боявшимися палящего, недвижно стоявшего солнца. На углу площади Королевы он завернул в контору, где живой черноволосый и черноглазый, в рубахе с засученными по локоть рукавами чиновник принял его с особой и подобострастной почтительностью. Они сидели в кожаных, спиртуозно пахучих, глубоких креслах, говорили о делах, курили. Потом капитан Босс — опять пешком — прошел в банк и, стоя у окошка, прорезанного в толстом зеркальном стекле, распорядился о переводе денег. У капитана Босса, как и у многих других моряков, было две семьи — в Сабанге и в Роттердаме, — что не мешало ему быть отличным семьянином и отцом...
Родился капитан Босс в стране, воспитавшей и похоронившей поколения моряков. Отец Босса был моряк, и все предки, изображения которых висели в домашнем кабинете Босса, были моряками, точно так, как предки земледельца непременно были земледельцами. Море воспитало Босса, как земля воспитывает земледельца. И, как положено моряку, от раннего детства и мореходной школы капитан Босс прошел долгую, тяжелую дорогу, умел работать и бороться. Страна, в которой родился Босс, была некогда богата и славна. В отцовском доме с черепитчатой крышей, свистевшими над трубою скворцами, с кроватями, прятавшимися по-старинному в нишах стен, с потемневшей от времени моделью старинного парусного корабля, висевшею под потолком, с чистейшим, как стекло, полом и закрывавшимися на ночь ставнями капитан Босс недавно праздновал золотую свадьбу отца, и весь маленький, точно игрушечный, городок собрался под освещенные, открытые настежь окна, за которыми в тот вечер собралась вся многоголовая родня Боссов. Толпа стояла под окнами, пела и плясала. Старухи, сверстницы матери Босса, в масках, изображавших лица молодых женщин, водили хоровод, пели те песни, что некогда — полвека назад — пели на свадьбе старых Боссов. И певуньи так были молоды и свежи, такие выделывали па, что в них никак нельзя было признать семидесятилетних старух... Поля, засеянные тюльпанами, высокие ветряные мельницы, каналы и чибисы на серых кочках, чистейшие города и маленькие домики, у порогов которых стояли и курили по вечерам трубки благополучные отцы семейств, тележки селедочников на углах и освещенные лавочки, тишина кирх и костелов, в которых, положив скрещенные руки на спинки резных стульев, стояли на коленях молящиеся, — все было незыблемо прочно, веками нерушимо в этом воспитавшем капитана Босса мире. Люди умели побеждать, умели жить прочно. И родина Босса, некогда бывшая непроходимым болотом, стала похожа на великолепный цветник. Цветами были засеяны тысячи десятин, и объезжавшие города тележки с живыми, обрызганными водой цветами каждое утро останавливались у порогов маленьких домиков совершенно так же, как тележки с хлебом и молоком. Так было в каждом городе, во всей казавшейся игрушечной стране предков Босса. Цветами торговала страна, родившая Босса. Но не только цветами была крепка родина Босса. Тысячи кораблей приходили в порты, с каждым годом росли и крепли построенные на сваях города. И, как все люди его страны, капитан Босс умел работать неутомимо, был отменно здоров. Сердечная болезнь, свойственная профессии моряков, еще мало мучила его, он лишь начинал пить йод. Счастье само шло к капитану Боссу: к сорока пяти годам — возраст в Европе далеко не могильный — он был командиром большого парохода, возившего в Европу бананы и рис, и совладельцем крупного дела...
Мир, в котором жил и действовал капитан Босс, казалось, был непоколебим. Правда, после войны, расшатавшей и самые твердые устои, нечто нарушилось и в этом благополучном мире. Чаще застаивались корабли, немало разорилось богатых людей. Но дело, в котором работал и был совладельцем Босс, продолжало жить. А быть может, не все было благополучно и в этом, казавшемся нерушимым, мире? Неблагополучие виделось в том, что во всех больших городах, сиявших великолепием и порядком, толпами ходили, умирали бездомные, голодные люди. Но и о смерти никогда не задумывался капитан Босс.
Вечером капитан Босс сидел в большом людном кафе с горевшими на столах китайскими фонарями, вокруг которых неслышно кружили ночные бабочки и светлячки. Он пил ледяную воду и виски, смотрел на двигавшиеся, танцевавшие между столов пары, на ходившего в первой паре неестественно красивого брюнета, опускавшего обведенные кругами глаза, с подчеркнутой изможденностью выступавшего по блестевшему полу носками лакированных туфель. Потом, во втором часу ночи, под сине-сине-черным, усыпанным звездами, пересеченным Млечным Путем небом, мягко покачиваясь и шелестя глушителем, длинный лакированный автомобиль нес Босса за город, а в свете прожекторов волшебным казался лес каких-то змееподобных, валившихся на автомобиль деревьев. Ночевал капитан Босс в большом загородном отеле, тонувшем в ночной зелени садов, вместе с женщиной, записавшейся его женой.
Женщина, записавшаяся женой Босса, была не первой молодости. Она жадно и много курила, сидела у открытого, синевевшего звездным светом окна, подобрав ноги и выставив обтянутые шелком блестевшие колени. Было в ней что-то особенное, привлекавшее и даже пугавшее Босса. Это особенное было в некоторой неправильности ее излишне бледного лица, в бездонной глубине черных, тревожно светившихся глаз, которыми она пристально, как бы с усмешкой следила за капитаном Боссом, в излишней порывистости движений, с которой она, точно от внезапной боли, вся вздрагивала и сжималась. Отличны были ее длинные, немного широкие в кистях руки, зыбкая и детская ее походка, которой, неслышно ступая по мягкому ковру, поднималась она по освещенной лестнице впереди тяжело шагавшего Босса.
Ночь капитан Босс провел отлично, ежели не считать дурных сновидений, вызванных отвычкою капитана спать на берегу в неподвижной постели, — всю ночь, стоило закрыть глаза, снился ему танцующий, томительно опускавший подведенные глаза молодой человек. Сновидение было столь навязчиво, что капитан Босс, не будя спавшую или притворившуюся спящей подругу, встал рано, когда еще только начинал подниматься отель. Неслышно умывшись, положив на стол десятифунтовую бумажку и не прощаясь, капитан Босс вышел на волю. Опять автомобиль мчал его по красной твердой дороге, но уже не казался волшебным окружавший дорогу, сливавшийся в серую полосу лес. И опять капитан Босс зашел в контору, где тот же чиновник в белоснежной рубахе с засученными рукавами почтительно усаживал его в кресло и угощал сигарой...
На пароход капитан Босс вернулся за час до отхода. Все также порядком и чистотой сверкал пароход. Через час, молчаливый и величественный, весь в белом, Босс стоял на застекленном мостике, отражавшем слепящее солнце, отдавал приказания. Круглый, точно выкованный из чугуна лоцман-голландец, не выпуская из зубов трубки, хрипло кричал в телефон. На корме и на баке шевелились люди, неторопливо выбирая, укладывали тяжелые мокрые канаты — «концы»; медленно, звено за звеном, роняя мокрый сползавший грунт, выходил из воды якорный канат. Все шло налажено и точно, как механизм отлично проверенной, тысячу раз испробованной машины. Минута в минуту, сотрясая воздух гудком, пароход тронулся с места, стал забирать в море. И капитан Босс опять спустился в свою каюту. Он долго сидел в ванной, сверкавшей мрамором и серебром кранов, тщательно, с наслаждением растирал и окатывал водою свое красневшее, вздрагивавшее начинавшее жиреть тело; старательно и ритмично дыша, занимался гимнастикой, чувствуя, как приливает жизнерадостность, привычное желание работать. Потом — после кофе, который подал в каюту белоснежно одетый, с синевевшей жесткими волосами головою стюард-чинез, — он сидел за большим, стоявшим на середине каюты, уставленным фотографиями столом. Каюта капитана Босса размерами и убранством похожа была на большой, роскошно убранный кабинет. И, как в наилучшем отеле, как в самом благоустроенном доме, все и во всякое время было к услугам капитана Босса. Капитан Босс, прошедший нелегкую дорогу от матроса до командира океанского корабля, отлично, с природным умением европейца, пользовался окружавшими его удобствами, не замечая их, как человек не замечает воздуха, который вдыхает. Он сидел за столом в полосатой пижаме, писал. Все было отменно прекрасно: здоровье и дела капитана Босса, переливавшийся всеми цветами, игравший зайчиками на шелковых занавесках, чуть зыбившийся и покачивавший корабль океан. Сотни раз проходил этим путем капитан Босс. И океан, как никогда в это время года, был приветлив и нежен. Босс уже давно не восторгался величием океана, и, как многих закоренелых моряков, живее привлекали его земные дела. Давным-давно прошли времена, когда отважные предки Босса ходили на парусных кораблях, гибли и побеждали. Давно известны пути, измерена каждая пядь, мириадами знаков и цифр испещрены новейшие мореходные карты. А бывало, как и в прежние времена, погребал океан большие океанские корабли, — но меньше всего о гибели и опасности думал капитан Босс.
На третий день пути было получено радио о тайфуне. Радист, худощавый и белобрысый, с пробором в редких, прилизанных на круглой лобастой голове волосах, сам принес капитану депешу. Он почтительно постучал в дверь капитанской каюты, почтительно изогнувшись, стоял у капитанского, покрытого малиновым сукном стола. Тайфун был далеко, путь его расходился с путем корабля, и капитан Босс спокойно, откинувшись в кресле, прочитал синий положенный перед ним листок. Тот же час в судовом журнале, с указанием долготы и широты, минут и часа, было отмечено кратко о появившемся на океане тайфуне...
Ни с чем не сравним, ужасен и гибелен для кораблей проходящий и внезапно пропадающий тайфун. Как одушевленное страшное существо, как бешеный зверь, сорвавшийся с цепи, мчится он по океану, и не ведает никто, когда и как изменяется его путь. Потому так сбивчивы и противоречивы были сыпавшиеся телеграммы в тот и на следующий день — с Гонконга, с Пратаса, из многих других мест — о движущемся виденном кораблями тайфуне. Одно было ясно: радио вопило о небывалой силе продвигавшегося в океан тайфуна, о необычайной сжатости его круга. И капитан Босс, не желая заходить в Гонконг, дорожа временем и стараясь избежать встречи, трижды изменял курс, но было похоже, что тайфун, как дикий зверь, гоняется за пароходом. На третий день стало очевидностью, ято — по выражению самого Босса, сохранявшего полное спокойствие и веселость, — корабль идет «прямо в зубы тайфуну». Ночью был объявлен аврал. Вся команда, выбиваясь из сил, в вое нагонявшего пароход урагана работала на палубе, в машинном отделении, приготовляясь к страшной встрече. Кратко запечатлевала начинавшееся бедствие судовая запись: «Ветер двенадцать баллов, крен двадцать пять градусов, вступаем в первую, поступательную четверть тайфуна...»
Никто потом не мог рассказать подробно. Люди помнили, что началось бедствие ужасным ветром, что в самый страшный час, когда пароход вступил в центр урагана, как бы не стало времени. Пароход то падал во внезапно открывавшиеся пропасти, то возносился на вершины водяных, чудовищно сталкивавшихся гор. От напора газов с треском лопались и взлетали в воздух трюмные люки. Как потом вспоминали люди, много необъяснимых явлений сопровождало тот страшный час. От избытка влаги коробилось дерево, сами собой оживали и двигались многие предметы, в свитки свертывались висевшие на стенах циновки, крупные капли ржавчины, подобно крови, выступали на белых стенах и потолках кают. Погас свет, птицы, которых везли в клетках из Японии матросы, в полночь запели, — странным и ужасным в грохоте бури казался тонкий птичий свист! Готовый разбиться в куски, озаряемый вспышками молнии и светом фосфоресцирующих брызг, увлекаемый в воронку урагана, обнажая дно и кингстоны, не слушаясь руля, целую ночь кидался пароход из пропасти в пропасть. И всю страшную ночь капитан Босс стоял на посту, крепко стиснув челюсти, обеими руками держась за деревянную крышку ящика для биноклей... Погиб капитан Босс, когда, негаданно одолев бурю, пароход уже выходил из центра тайфуна и, подавая людям надежду, стал медленно подниматься барометр. Толчком, подобным подземному удару, оторвало Босса от удерживавшей его опоры, и с куском дерева в руках, падая, ударился он головою о выступ компаса. С великим трудом, много раз падая, сбиваемые с ног, матросы перенесли его в роскошную, теперь растерзанную каюту, положили в раскачивавшуюся кровать. Скончался капитан Босс утром от сотрясения мозга, когда корабль, умытый ураганом, с поломанными мачтами и поврежденной трубой, спасшийся как бы ценой смерти самого капитана Босса, медленно плыл по зеркальному океану. И опять деловито и кратко, в простых немногих словах, запечатлел гибель капитана Босса судовой, никогда не прекращавшийся журнал.
Хоронили Босса на другой день. Опять был невозмутимо нежен, перламутром светился океан, легкий ветерок тянул с левого борта, относя черный, отражавшийся в зеркальной поверхности дым. Капитан Босс, нарядный и белоснежный, с надушенным платочком в боковом кармане, прикрытый до половины груди полотнищем флага, лежал в глубоком лонгшезе. Яркое пекло солнце. Пароход стоял недвижимо. И капитан Босс разлагался на глазах окружавших его людей. Синевело, иззелена-чугунным становилось и искажалось его лицо, страшно раздувались высовывавшиеся из рукавов лежавшие на груди руки. И прежде положенного часа похоронили капитана Босса. Тот самый матрос, что стоял у трапа, когда в последний раз сходил на берег капитан Босс, зашивал белый коробившийся брезент. Похожий на мумию, капитан Босс лежал на широкой доске, подвешенной на четырех смоленых концах. Маленький, на итальянца похожий чиф-офицер, заменивший на корабле капитана Босса, обнажив голову, печально прочел молитву. Под прощальное завывание гудка, при спущенном флаге, тело капитана Босса вместе с доскою стало медленно спускаться вдоль белого, с кружками иллюминаторов, борта. На малую минуту оно остановилось над самой поверхностью чуть зыбившегося океана, игравшего отсветами солнца. Потом, по знаку маленького человека, поднявшего руку, конец доски наклонился и, сперва медленно, скользнуло тело в легко всплеснувшую, раздавшуюся, прозрачную, как голубое стекло, воду. Матросам, стоявшим у борта и смотревшим вниз, было видно, как пошел под воду, странно колеблясь и все уменьшаясь, капитан Босс.
Катастрофа
Несколько лет назад в газетах появилось сообщение о пожаре, возникшем на иностранном пассажирском пароходе, совершавшем свой пробный рейс. В спасании пассажиров горевшего в открытом океане корабля деятельное участие принимала команда оказавшегося поблизости советского парохода.
Первые радиограммы были отрывочны, очень кратки. Смысл сообщения приблизительно был таков: «SOS! SOS! SOS! Слушайте, слушайте! Говорит маяк NN. В океане горит судно. Яркое, белое, огромной величины пламя свидетельствует о значительности катастрофы. Горящее судно не подает никаких сигналов. Находящимся поблизости кораблям принять меры спасения гибнущего судна. Место катастрофы приблизительно... долготы... широты. Радиомаяк NN. SOS! SOS! SOS!»
Через день в газетах кратко сообщили о загадочной морской катастрофе. Национальность и принадлежность судна выяснялись. Десятки крупнейших пароходных компаний, беспокоясь о судьбе кораблей, во всех направлениях бороздивших просторы океана, рассылали срочные запросы.
Еще через день газеты были полны подробностями катастрофы. Со всею несомненностью была установлена национальность потерпевшего аварию корабля, носившего флаг благополучнейшего в мире государства, принадлежность его богатейшей компании, владевшей лучшими быстроходными пассажирскими кораблями. Установлено также: новое судно, совершавшее свой первый рейс, погибло от пожара, возникшего от неизвестной причины и распространившегося со столь невероятной быстротой, что никакие меры не могли быть приняты.
В газетных сообщениях было многословно расписано, что возвращался корабль из многодневного океанского рейса, что все путешествие протекало вполне благополучно, а последняя остановка была в большом восточном порту, где брали почту и пассажиров. Указывалось, что корабль был новейшей постройки (попутно упоминалась многомиллионная, умопомрачительная стоимость этой постройки), отличался небывалой изысканностью, обширностью помещений, предназначенных исключительно для того, чтобы сгладить неудобства длительного океанского перехода. Для развлечения пассажиров, плативших бешеные деньги, кроме зимнего и летнего сада, ресторанных, гимнастических и танцевальных зал, курительных и обсервационных салонов и оборудованных для литературных, музыкальных и научных занятий изолированных помещений, кроме бассейнов для плавания и площадки для игры в мяч, на корабле имелись патентованные аппараты для мгновенного прекращения мучительных приступов морской болезни. В нижней части корабля были устроены обширные сооружения, где, как в лучших магазинах Парижа, за зеркальными стеклами в голубом неоновом свете красовались обвернутые шелками затейливые модели. На облитых бархатом витринах миллионами брызг переливались вправленные в золото и платину алмазы и рубины. Соскучившийся в долгом плавании путешественник мог зайти в магазин, где опытные руки миловидных, выдрессированных приказчиц с непостижимой услужливостью помогали примерять модельную обувь, а представитель парижской фирмы собственноручно принимал заказы на незамедлительную пошивку модных платьев. Как на новейшее достижение указывалось, что каждая кабина первого класса, состоявшая из отдельных обширных апартаментов, имела свою особую, недоступную посторонним, открытую палубу для прогулок, с видом на море. Пассажир, путешествовавший в такой кабине, в течение полутора недель плавания мог никого не видеть, не слышать, пребывать в привычном уединении, как пребывал на берегу у себя дома, в собственном богатом особняке. Корабль, предназначенный для совершения океанских рейсов, не был непомерно велик, подобно другим огромным кораблям, на которых обилие дешевых трюмных пассажиров не способствует спокойствию и комфорту избалованных богачей. В проспектах, извещавших о спуске нового корабля, обстоятельно было оповещено о надежнейших навигационных приборах, как бы навсегда и окончательно исключавших возможность негаданной катастрофы. Тем более чудовищным, тревожным и необъяснимым казалось сообщение о трагической гибели корабля...
В газетах намекали на возможность преступного умысла. Причиною невероятных предположений было то, что в старом, некогда благополучном и, казалось, неразрушимом мире давно не стало привычного благоденствия; этот благополучный внешне мир жил скрытым предчувствием невиданных, величайших катастроф. О неблагополучии старого мира со всею жестокой очевидностью свидетельствовал каждый проходящий и наступающий день. Захлебываясь, нещадно преувеличивая значение события, газетные репортеры уже вопили о небывалом, чудовищном преступлении, о новом несомненном доказательстве надвигавшихся бедствий...
А еще через несколько дней стали известны потрясающие подробности катастрофы. Со слов спасшихся пассажиров и пароходной команды (следуя в самолетах, на кораблях, по железным дорогам, навстречу возвращавшимся спасенным пассажирам корабля направилась туча газетных корреспондентов), по радио, по подводному кабелю, спешною эстафетою газетные корреспонденты сообщали, что пожар начался глубокою ночью, когда многочисленное население корабля безмятежно почивало в своих удобнейших каютах, когда о катастрофе менее всего кто-либо думал. Огонь был обнаружен в кормовой части корабля и тотчас охватил жилые палубные надстройки. Обилие деревянных надстроек, пропитанных легковоспламенимыми красками, легких лакированных переборок[10] чрезвычайно способствовало распространению огня. В длинных бесчисленных коридорах, соединявших жилые помещения корабля, в начале пожара образовалась сильная тяга, раздувавшая огонь подобно тому, как раздувается пламя в топках гигантских печей. Празднично великолепный новый корабль представлял собой гигантский костер. Пожар распространялся с такой непостижимой быстротою, что уже в несколько минут вся жилая обширная часть корабля была охвачена огнем. Радиорубка, устроенная в центре деревянных надстроек, была отрезана бушующим морем огня (от необычайно высокой температуры, развившейся в зоне пожара, плавились и огненными каплями стекали медные и дюралюминиевые приборы). Корабль стал беспомощным, немым. Полыхая огромным ослепительным пламенем, ярко отражавшимся в черной, колеблемой зыбью поверхности океана, он стоял недвижимо. Картина гибели была фантастична. Черная беззвучная гладь окружала место совершавшейся катастрофы. Как бы подчеркивая своим спокойствием незыблемость окружавшего корабль океана, в глубоком тропическом небе горело великое множество чистых, потрясающе спокойных звезд. Полуголые люди, освещенные столбом ослепительно белого пламени, бесились у борта. Рискуя задохнуться в клубах едкого дыма, обуглиться в вихре раскаленного воздуха, с риском для жизни, матросы самоотверженно спускали уцелевшие от огня шлюпки. Ослепшие от нестерпимого блеска, обезумевшие от невыносимого ужаса люди бросались в океан. Вода у борта горевшего корабля кишела плававшими и не умевшими плавать людьми, захлебывавшимися горько-соленой водой океана. Сквозь сухой ровный треск огня, пожиравшего верх корабля, были слышны беспомощно слабые человеческие голоса. Большая часть спасательных шлюпок уже была охвачена огнем, и не оставалось возможности подойти к ним.
В небольшое количество спущенных шлюпок поспешно усаживали вымокших, дрожавших от холода и страха, терявших сознание женщин и детей. Как потом выяснилось, в эти исключительные минуты смертельной опасности некоторые пассажиры выказывали мужество и твердую стойкость. Перед лицом верной гибели они жертвовали собой. Мужчины прощались, уступая женчинам место, пожимая руки друзьям.
«Огонь возник от неизвестной причины, — так, со слов немногих спасенных пассажиров погибшего корабля, записывали вооруженные золотыми перьями и толстыми роговыми очками корреспонденты многочисленных газет. — Мы проснулись от панического крика и воя, поднявшегося в жилых пароходных помещениях. В двери кают стучала чья-то тяжелая рука. Подвергшись общему паническому чувству, люди выбегали раздетыми в коридор. Двери кабин были распахнуты, в них виднелись перевернутые, раскинутые постели. Крики, вопли женщин, плач детей, которых выносили на руках отцы, сливались в общий стон... Мы с трудом вырвались на палубу и были ослеплены светом. Пламя пожирало среднюю часть корабля, слышался зловещий треск рушившихся надстроек. С необычайной быстротою огонь достиг капитанского мостика, языки пламени лизали основания широких белых труб. Часть надпалубных деков, второй и третий ярусы были в огне. От краски и лаков, которыми было пропитано дерево, пламя приобретало ослепительно белый цвет, губительно действовавший на сетчатую оболочку глаз. Освещенные пожарищем лица людей казались безумными. Огромные длинные языки пламени реяли над гибнувшим кораблем, на далекое пространство освещая черную недвижимую гладь океана. Клубы освещенного снизу белого дыма поднимались в звездное небо. В страшном молчании океана, нарушавшемся лишь треском пожара, слышались голоса людей, тщетно призывавших на помощь. В густой, безумно мечущейся толпе мы не узнавали знакомых и друзей. Озаренные феерическим светом, спасаясь от пожирающего огня, люди влезали высоко на мачты, перебрасывались через поручни в океан и, на глазах живых, скрывались в казавшихся раскаленными волнах».
Записывая рассказы спасенных, корреспонденты газет более всего заботились о сгущении красок. Однако и без усилий корреспондентов эти рассказы были страшны. А самое страшное было безумие, потерянность, жалкая беспомощность людей, мучившихся перед лицом верной гибели. Страшное и жалкое было в том, что люди, еще перед самою катастрофой наслаждавшиеся тишиной тропической звездной ночи, обильно и прекрасно поужинавшие (установленному на корабле распорядку не препятствовала тропическая, тяжело переносимая европейцами жара), спокойно почивавшие в мягких постелях после прохладных ванн, привычных гимнастических упражнений в освещенных отраженным матовым цветом специальных залах, после неутомляющих разговоров и удобного чтения, — молодые, старые, стареющие, здоровые и страдающие изысканными болезнями, имевшие и не имеющие власть (среди пассажиров погибшего корабля было несколько очень богатых людей, почитавших себя вершителями земного благополучия, — именно они занимали наиболее благоустроенные и пострадавшие от огня помещения), — все эти люди оказались беспомощными и бессильными, как выпавшие из гнезда слепые птенцы!..
Корреспонденты справедливо описывали самоотверженное мужество некоторых пассажиров, проявленное в минуты величайшей опасности. Особенно трогательно и подробно был описан отец, в течение многих часов с пятимесячным ребенком на руках державшийся на волнах. И отец и еще живой ребенок были подобраны подоспевшей спасательной шлюпкой... В газетных сообщениях было дано все: справедливое и трогательное изображение перенесенных страданий, подробное описание костюмов, имен, семейного и имущественного положения пострадавших. Особо подчеркивалось, что в спасании бедствовавших пассажиров принимало участие несколько пароходов, привлеченных к месту пожара ярким заревом, поднимавшимся над океаном. Упоминалось также, что первым к месту катастрофы прибыло советское торговое судно. Указанное судно принимало деятельное участие в спасании погибавших пассажиров корабля, и все спасенные, будучи доставлены на судно, были накормлены и одеты, а раненым и обгоревшим была оказана медицинская помощь. Особенно было отмечено, что команда подоспевшего корабля, принимая участие в спасании погибших, как один человек, братски делились со спасенными своими постелями, одеждой, бельем. Из показаний самих спасенных стало известно о трогательной заботе матросов и кочегаров советского судна...
«Дорогой друг! — сообщал в своем первом письме один из спасенных пассажиров сгоревшего корабля. — Вы, наверное, уже знаете, что мне довелось быть в числе пострадавших при известной уже вам катастрофе. Как видите, я уцелел почти невредимым: у меня обожжено плечо и несколько затемнено зрение. Подробностей я не стану описывать. Вы их прочтете в газетах, у которых больше места для трогательных описаний. К тому же, признаюсь, описывать пережитое я не в состоянии. Впечатления еще слишком живы. В ушах моих еще отчетливо стоят треск разгорающегося пожара, крики жертв. Плечо мое порядочно ноет. Впрочем, я с достаточным мужеством, достойным человека нашего времени, перенес испытание. Говорят, что я даже помог кому-то выбраться из воды. Но, впрочем, это пустяки... В свое время мы недурно переносили ураганный огонь противника и даже имели мужество весело шутить под грохот разрывавшихся снарядов... Вы, конечно, помните, как на глазах наших взрывом снаряда разорвало маленького лейтенанта, прибывшего накануне в полк. На родину мы отослали все, что осталось от маленького лейтенанта: золотое кольцо с камнем (найденное вместе с оторванной кистью руки) и крошечную записную книжку в сафьяновом переплете...
Письмо это я пишу, сидя на палубе дружески приютившего нас корабля. непостижимая потребность высказаться заставляет меня писать, несмотря на ве несоответствие окружающей обстановки. Я понимаю отлично, что в том отражается некоторое нервное потрясение. Мне хочется выговориться, чтобы... не плакать. Не смейтесь, мой друг, мы избалованы и нежны, к тому же даже самые мужественные люди бывают иногда слезливы...
Вокруг меня много новых людей. Мы одеты в самые разнообразные костюмы, которые предоставила нам команда подобравшего нас советского корабля. Мы, наверное, напоминаем теперь стаю обессилевших птиц, опустившихся на палубу парохода. таких птиц можно брать руками...
За нами здесь ухаживают, и это трогает. Мне хочется описать вам людей, которым довелось стать нашими спасителями. Вы, разумеется, помните рисунки и фотографии в наших журналах, уродливо изображающие русских?
Теперь они окружают нас. Большинство из них очень молоды. У них светлые волосы, веселые серые глаза. Они очень хорошо смеются.
Сейчас передо мною стоит один из них. Он смотрит на меня, на мой костюм и смеется. Зубы его сверкают. Я знаю, что его зовут Мишка. Так в России, кажется, называют медведей... Он добродушно похлопывает меня по плечу, говорит что-то по-русски. очень возможно, что он немного издевается над нами...
Впрочем, я отклоняюсь (это опять следствие пережитого потрясения). Надеюсь, все это скоро пройдет. Но мне хочется — пока это свежо — высказать самое главное, чего, наверное, не сумеют высказать газетные корреспонденты. Это самое главное — чувство окружающей наш старый мир пустоты, ощущение которой в эти дни я испытал с особенной силой. Мир этот мне представляется как бы остывшим. Нам некуда идти. Пустота! Пустота! Мы стараемся его заполнить и не можем. Скрытая боязнь гибели гоняет нас по всему свету. Мы путешествуем, летаем за облака. И все это не может нас спасти...
Разумеется, мое нервное расстройство — результат перенесенного шока. Руки у меня дрожат, в глазах круги. Это, быть может, нервный бред, я не стану больше писать. Надо мной стоит Мишка. Он очень приятно смеется. В молодых его глазах — упорство жизни. Как живет и что думает он?
Прощайте, рука начинает болеть. Я надеюсь, что мы скоро увидимся и я окончательно излечусь к тому времени от непобедимого желания «изливаться».
Прощайте!..»
БЕЛЫЕ БЕРЕГА
У Новой Земли
Путь корабля
Чем дальше мы подвигаемся к северу — синее и синее в море вода. Теперь вода имеет глубокий зеленовато-синий цвет. Точно такой цвет воды я видел когда-то у знойных берегов Африки, в Атлантическом океане. По словам гидрологов, это теплая ветвь Гольфстрима — Нордкапское течение, омывающее лапландский берег. Здесь, несмотря на приближение к северу, температура воды повышается с каждым часом.
Мы идем к южному берегу Новой Земли, где должны взять двух промышленников для зимовки на Земле Франца-Иосифа. Путь этот (мы давно уже отклонились от обычного пути кораблей, идущих из Архангельска в Европу, и море перед нами пустынно) хорошо известен нашему бывалому капитану, исходившему вдоль и поперек суровое Баренцево море, первыми исследователями которого были вольные новгородцы, ходившие в море на крепких смоленых ладьях, ставившие меты-кресты на каменных берегах Новой Земли, тогда еще неведомой европейцам.
В губе Белушьей мы остановились в полумиле от берега. Сквозь сетку дождя видны плоские, точно подрезанные сверху горы. Белые пласты снега вкраплены в них, как серебряные сверкающие латы. Налево — скалистый остров, заселенный птичьим базаром. Его отвесные берега, как белой известкой, залиты птичьим пометом. Над темной водой то и дело проносятся стайки нырков и скрываются за откосом туманного берега, на вершине которого маячит поселковое кладбище — редкие покосившиеся кресты. Дикие гуси низко пролетают над аспидно-черными волнами.
С несколькими спутниками я съехал на берег. Мы оставили шлюпку на берегу у амбара, крыша которого была сплошь обложена тушками убитых птиц, предназначенными для корма собакам, а на стенах, мездрою наружу, были распялены блестевшие жиром шкуры тюленей. На берегу, подле строившегося сарая, работали плотники. Они сидели в рубахах верхом на бревнах и, поблескивая топорами, рубили углы. От них знакомо и приятно пахло смолою и дымком махорки.
Несколько больших, казенного типа, скучноватых домов высилось на голом взгорке. Поселок был похож на железнодорожную станцию. По нерастаявшему грязному сугробу мы поднялись на взгорок. Здесь все напоминало весну, наш поздний апрель. По пригорку зеленела коротенькая травка, бродил бородатый белый козел.
Мы выбрались на берег, вооруженные с ног до головы, с винтовками, в тяжелых кожаных шубах. А все здесь обозначало обычную и давно обжитую жизнь. В окошке деревянного дома, мимо которого мы проходили, белела кружевная занавеска, за нею житейски блестели шишечки двуспальной кровати. Лицо любопытствующей женщины в белой косынке показалось в окне на минуту и скрылось. Другая женщина, накинув на голову теплый платок, с ведерком в руках перебежала с крыльца на крыльцо.
На улице нас кольцом окружили собаки. Они виляли хвостами и, по-видимому, ни малейшего желания не имели признавать в нас чужих. (Вообще ездовые собаки, воспитывающиеся в обстановке, где нет необходимости охранять дом и хозяйское имущество, в отличие от наших собак не годятся в караульщики. Чужого они встречают как своего и каждого человека готовы почитать своим хозяином.)
Следуя за спутниками, я пришел к домам промышленников. На вытоптанном собаками и людьми берегу по колено в воде бродили два маленьких ненчонка. В своих меховых костюмах с растопыренными глухими рукавами они удивительно были похожи на пингвинов. Их мать, похожая на двенадцатилетнюю девочку, одетая в мех, с ребенком на руках сидела под амбаром на камне.
Возле нее лежала собака, копошились слепые повизгивавшие и сосавшие щенята. Ребенок тянулся с рук матери к щенятам, махал ручонками и смеялся.
Нам она улыбнулась, поправила черные, блестевшие на открытой голове, стриженные в скобку волосы. На ее смуглом личике чернели раскосые глазки. Ее муж, такой же маленький и простоволосый, с коричневой, высовывавшейся из малицы головой, выказывая плотные зубы, радостно улыбался и беседовал по-ненецки с промышленником Журавлевым, идущим с нами на Землю Франца-Иосифа, много лет зимовавшим на Новой Земле. От приятелей по весеннему воздуху немного попахивало сорокаградусной. Из дома они вышли, чтобы поупражняться в стрельбе из винтовки, которой хвастал Журавлев. Они по очереди стреляли в брошенную на воду чурку, и падавшие пули вспенивали воду. Охотнику-ненцу стрельба доставляла большое удовольствие (к своему «орудию производства» — оружию — и умению с ним обращаться промышленники относятся с таким же уважением, как крестьянин к плугу). Он был серьезен, хлопал по плечу Журавлева, метко попадавшего в колыхавшуюся на волнах чурку, заменявшую голову тюленя, и одобрительно говорил:
— Холосо, холосо!..
Чтобы осмотреть внутренность жилища, я зашел в избу, где жил с семьею пригласивший нас промышленник-ненец. Это была просторная, довольно чистая изба, разделенная на две части. У порога стояло ведро, наполненное птичьими яйцами, лежали окровавленные тушки птиц. У стены на полу сидела маленькая женщина, а в углу под нарами, завалившись навзничь и откинув голову, мертвецки спал молодой охотник. Во второй, чистой комнате, куда направились гости, домашне блестел самовар, а на бревенчатых, еще не потемневших стенах висели разноцветные плакаты. Пол в обеих комнатах, стены и подоконники были до блеска пропитаны звериным салом.
Я спустился к берегу и пошел вдоль узкой, покрытой галькой косы к видневшемуся вдали кладбищу.
На берегу, испытывая новые винтовки, стреляли в мишень промышленники-зверобои. Они присаживались на колени и патрон за патроном выпускали в валявшуюся на берегу бочку.
Я полюбовался на стрелков и пошел на остров, где виднелся сложенный из камней старый гурий[11], высились кладбищенские кресты. Остров был открыт с моря. Сорванные ветром белые клочья пены, подпрыгивая, как мячики, катились над покрытой камнями землею. На кладбище я впервые увидел полярные цветы — желтые маки и круглые подушечки лиловых камнеломок.
Холмы над могилами были сложены из камней. Здесь глубоких могил не роют, а гроб обкладывают сверху тяжелыми камнями. Из одной могилы торчал угол деревянного ящика, грубо сколоченного гвоздями, по-видимому детский гробик. Высокие деревянные кресты были источены ветром и морозной пылью, которую в зимние ночи несет над снегами новоземельский бешеный сток. Две пегие пуночки, тряся хвостиками, юрко бегали между могил. Обойдя остров, набрав на память цветов, нежно пахнущих весною, я воротился к поселку, где наши, закончив дела, уже усаживались в шлюпки.
Мы остановились в губе Белушьей, чтобы взять промышленников для зимовки на Земле Франца-Иосифа. Один из них, с, удивительным спокойствием согласившийся ехать на далекую землю, уже грузил в шлюпку свои пожитки и собак. Другой (это был тот самый ненец, который стрелял с Журавлевым в чурашку), сгоряча сам назвавшийся в поездку, стоял возле шлюпки.
С ним рядом стояла жена его, нянчившая на руках грудного ребенка. Маленькой рукой она вытирала быстро катившиеся по ее коричневому личику слезы. Два похожих на пингвина ненчонка жались к ногам ее.
— Твои дети? — спросил я конфузливо улыбнувшегося ненца.
— Мои, мои, — ответил он быстро.
— Что же ты не едешь?
— Зена не пускаит. Зена хоцет ехать…
— Нельзя с бабой ехать.
— Поцему нельзя с бабой?
— Начальник не велит.
— А ты нацальник?
— Нет, я не начальник. Начальник другой.
— Нельзя, нельзя с бабой, — уныло соглашался ненец, — беда будет, стрелять друг друга будут…
— Проспишься, друг, радоваться будешь, — успокаивал его, отталкивая шлюпку и вскакивая на весла, веселый матрос. — Это ты сгоряча захотел. Женку бросать нельзя.
Шлюпка, царапая килем, отходила от берега. На корме без шапки (ветер отдувал его светлые волосы) сидел Сергей Журавлев с новоземельскими подарками в руках.
Я в последний раз посмотрел на неприветливый берег, на остававшихся на нем людей. По лицу маленькой женщины текли радостные слезы.
Новоземельские гости
Пятый день в море. Вчера стояли в Белушьей губе. Бурые новоземельские горы-берега — в снеговых, белых латах. Над ними — северное небо, плоские облака.
Такого неба и облаков я не видывал нигде. С суровостью каменных берегов созвучны лица промышленников, их белейшие, как снег в горах, зубы, их серые, как береговой камень-валун, глаза.
Первую новость с новоземельского берега принес Сергей Журавлев: на Маточкином Шаре на днях родила женщина двойню. Сергей смеется — лицо обветренное, как камень.
— Живы?
— Живехоньки! — отвечает Сергей, смеясь.
В кают-компанию он приходит слегка хмельной, высокий, с теплым шарфом на шее. Зубы белые, крепкие. Здесь о нем, о его храбрости ходят легенды. В нем странная смесь решимости с бахвальством, выносливости с неврастенией. Вчера он вошел хмельной, сияющий.
— Будет туман, Сергей?
— Нет, тумана не будет, — с непоколебимой уверенностью объявил Сергей.
А сегодня и дождь и туман — долго стоим недвижимо.
Вечером последний раз мы остановились у Кармакульского становища. Здесь, по предварительному сговору, нас ожидал второй новоземельский промышленник, идущий с нами на Землю Франца-Иосифа.
Туман, ветер и дождь были такие, что на палубу не хотелось показывать носа.
Шлюпка, отойдя от трапа, скрылась в серой пелене дождя и тумана. Сквозь сетку дождя смутно виднелся берег.
Поздней ночью приехали с берега гости. В темноте они поднялись по трапу. С гостями были две женщины и ребенок. Одна из них, скинув мокрую шубку, оказалась в летнем, без рукавов, легоньком платье. Она уже вторую зиму безвыездно жила на Новой Земле, и приход первого корабля был для нее событием. Собравшись в гости на ледокол, она оделась, как женщины в городе одеваются перед театром. На ее миловидное, покрытое каплями воды лицо и на зазябшие голые руки нельзя было смотреть без улыбки. Мы посадили гостей за ярко освещенный стол в кают-компании «Седова», поставили угощение пирожные и конфеты.
— Скучно было зимовать? — спросил кто-то.
— Сначала было скучно, теперь привыкла, — бойко ответила гостья. Теперь уезжать отсюда не хочется…
— Ну, это вряд ли.
— Ей-богу, не хочется.
Женщина очень скоро освоилась и отогрелась. Она пила чай и рассказывала о скудных радостях новоземельской жизни. Ее спутница, жена отправлявшегося с нами промышленника Кузнецова, держа на руках ребенка, молчаливо сидела в углу и, ослепленная ярким светом, исподлобья смотрела на окружавших ее людей.
Сам Кузнецов, вместе с Журавлевым, устраивал на палубе собак. Они пришли мокрые, возбужденные, пахнущие ворванью и псиной. Весь багаж Кузнецова состоял из одноствольного дробного ружья, мешочка с патронами, меховой малицы и нескольких собак, приехавших с ним в шлюпке. Со своими собаками промышленник не хотел расставаться. В кают-компании, наполненной людьми, ярко освещенной электричеством, он казался суровым и молчаливым.
Присев к столу рядом с женою, он взял на руки маленького сына, родившегося и росшего на Новой Земле.
Новоземельский гражданин настойчиво тянулся к конфетам, которые высыпал перед ним на стол хлопотавший и успевавший заботиться обо всех буфетчик Иван Васильич. Маленькому новоземельцу понравились конфеты с белым медведем, нарисованным на обертке.
— Видать, что промышленник растет.
— Как звать-то?
— Владимир.
— Ну, Владимир, дожидайся — отец через год вернется, гостинцев привезет…
Меня удивили необычайная простота и легкость, с которыми промышленник собрался в далекое и длительное путешествие. Казалось, что человек отправляется на неделю навестить соседнее становище. Ни малейшего следа беспокойства, волнения не было заметно на лице его.
— На это у нас смотрят просто, — объяснил мне капитан, — здесь люди привыкли не считаться с большими расстояниями, а лишнюю зимовку считают ни во что. Бывает, что зимою люди приходят пешком из становища в становище. Верст двести через бурю и снег темною ночью отмахает запросто человек только для того, чтобы запастись табаком или поделиться последними новостями. И никто не смотрит на такой поход как на подвиг…
Мы простились с последними обитателями Новой Земли, и, подняв якорь, «Седов» взял курс — теперь уже к далекой Земле Франца-Иосифа.
В открытом море
Покачивало еще вблизи берегов, а чем дальше уходили мы в море, ветер и зыбь прибывали. Многие не показывались из кают. Туго пришлось доктору, каюта которого находилась в кормовой части. Борясь с морской болезнью, доктор добровольно наложил на себя самый строжайший пост и, вместе с матрацем и подушкой, переселился под трубу на верхнюю палубу — под ветер и дождь. В кожаной шубе, бледный, как с погоста мертвец, он представлял собою весьма печальное зрелище.
Уже волны нет-нет перекатывали через палубу, доставляя удовольствие кинооператору, спешившему вовремя заготовить кадры «страшного шторма». Тяжелее всего доставалось несчастным лошадям, стоявшим на палубе без всякой защиты от непогоды. Широко расставив скользившие по железной палубе копыта, переваливаясь и дрожа, засекаемые брызгами, они стояли понуро, не дотрагиваясь до сена.
Собаки приспособились скоро. С удивительной ловкостью они удирали и прятались от накатывавших на палубу волн, разливавшихся шумным и пенистым потоком. Некоторые из них, не обращая внимания на катившиеся потоки ледяной воды, успешно занялись охотой за окороками, вывешенными для проветривания на вантах. С мостика можно было наблюдать, как с ловкостью цирковых акробатов они с разбегу подпрыгивают на трюме и, уцепившись зубами за мясо, остаются висеть с дрыгающими на воздухе ногами.
Невесело пришлось нам, обитателям твиндека, где были расположены наши каюты. То и дело мы были вынуждены принимать проливавшиеся с потолка холодные души. Не помогали ни подвешенные к потолку ведра, ни другие экстренные меры. Вода гуляла по палубе, заливала столы, вещи, глубокими лужами скоплялась на постланных одеялах. К довершению несчастий и неудобств, вызванных качкой, в переднем трюме опрокинулась и разлилась пудовая бутыль с формалином, и зловонная жидкость, наполняя удушливым запахом каюты, расплывалась по всему твиндеку.
Чем дальше мы уходили в море, злее свирепствовала на корабле морская болезнь. Тяжелые неприятности качки спокойно выдерживали моряки, не желавшие даже почтить погоду за большой шторм, да некоторые из участников экспедиции, чувствовавшие себя прекрасно. Счастливцы с двойным аппетитом садились за опустевший стол, вокруг которого с прежней заботливостью хлопотал неутомимый Иван Васильич, кажется, и не замечавший никакой качки. Вскоре наиболее крепившиеся из подверженных болезни принуждены были сдать… Вот, не справившись с трескою, любовно предложенной рукою Ивана Васильича, и заливаясь медленной бледностью под здоровым загаром, поднялся и побежал к выходу Ушаков, и обедающим было слышно, как, к удовольствию дежуривших собак, он приостановился на самом пороге. Вот, неожиданно отказавшись от супа и положив ложку, поглаживая великолепную бороду, вышел из кают-компании и прислонился к поручням сам начальник экспедиции впрочем, лишь для того, чтобы получше полюбоваться видом бушующего моря…
Первые льды
Редкие айсберги, имевшие цвет кристаллов медного купороса, начали встречаться уже на широте мыса Желания.
От близости кромки, ширины ледяного пояса, загораживавшего подступы к Земле Франца-Иосифа, зависел успех нашего похода.
Множество разнообразных, не вполне изученных причин влияет на характер и распространение полярных льдов. Рядом длительных наблюдений установлено, что режим льдов, наполняющих безбрежные полярные пространства, подвержен периодическим и закономерным колебаниям. Бывают периоды многолетнего похолодания, когда льды как бы спускаются к югу. В такие годы плавание по северным морям становится особенно трудным и опасным (так, исключительно тяжелыми в ледовом отношении были годы, предшествовавшие первой мировой войне: в этот период погибло несколько полярных экспедиций, затертых льдами уже в незначительных широтах).
Мало-мальски опытный глаз по одному цвету безошибочно определяет географическое происхождение льдов. Так, ледяные плавучие горы, отколовшиеся от мощных глетчеров Новой Земли, имеют только им принадлежащий ярко-синий, почти купоросный цвет. Плавучие льды Земли Франца-Иосифа бесцветны. Большинство айсбергов, встречающихся у берегов Земли Франца-Иосифа, имеют так называемую столообразную форму и в самом деле похожи на большой стол, покрытый белой праздничной скатертью.
Плавучие новоземельские горы нам встречались самых неожиданных и поразительных форм. Почти невозможно описать неожиданную яркость и красочность полярного ледового моря, которое прежде представлялось мне застылым и неподвижным.
Приближение кромки нам показали падавшая температура воды на поверхности моря и особенный, пахнувший весною, мартовскими полями, дувший в лицо ветер. На близость больших ледяных полей указывало и особое, висевшее над льдами, белесое и как бы застывшее, ледовое небо. Отдельные, точно обсосанные льдинки попадались все чаще. Опять в изобилии появились птицы: перелетавшие над водою полярные кайры и белые, колыхавшиеся на ветру чайки.
При появлении первых признаков льдов качка утихла, а на палубе, как ни в чем не бывало, объявились все наши быстро оправившиеся страдальцы. Трудно выразить первое впечатление от открывшейся перед нами, сверкавшей на солнце, показавшейся бескрайной ледяной пустыни. Корабль шел, легко одолевая встречавшиеся пока еще слабые ледяные поля, изредка обходя попадавшиеся айсберги и торосы в белых снеговых шапках, оставляя на разбитых льдинах следы бортовой краски — точно следы свежей крови.
Забыв о еде (к великому огорчению буфетчика Ивана Васильича, звонившего изо всех сил), участники экспедиции, совсем оправившиеся от недавних страданий, стояли на палубе, не спуская глаз с сиявших белизною и светом, широко простиравшихся на север ледяных полей. Капитан, стоя на верхнем мостике, осматривал горизонт в большой, укрепленный на треноге бинокль и с особенной бодростью командовал рулевому. Впечатление белизны, необычайности усиливал яркий свет солнца, не закатывавшегося за горизонт.
Чем дальше мы уходили во льды — чаще попадались на льдинах, на белом рассыпавшемся снегу расплывшиеся следы медведей. Звери бродили близко.
Нам хотелось поскорее увидеть первых медведей, и добрый десяток биноклей неотрывно ощупывал сверкавшие белизною, покрытые ропаками и торосами просторные ледяные поля. Медведи объявились, когда их перестали ждать. Многие из нас находились в кают-компании за ужином, когда кто-то принес с капитанского мостика весть:
— Медведи! Медведи!..
Ужинавшие, оставив непочатые тарелки, поспешно выбежали на мостик. Оттуда было видно, как, милях в полутора от ледокола, хозяйски неспешно, не обращая внимания на корабль, гуськом пробирались три медведя, казавшиеся грязновато-желтыми на иссиня-белом, сверкающем фоне снегов.
Медведи
Этих первых зверей встретили мы на пути к Земле Франца-Иосифа, во льдах, недалеко от кромки. Я стоял на верхнем мостике с капитаном, смотревшим на окружавшие нас освещенные полуночным ярким солнцем льды.
Мне, новичку, все было необыкновенно в сверкающем ледяном море: и ослепительный снег, и голубые, лежавшие на снегу тени. Капитан ходил по мостику из угла в угол и приказывал вниз рулевому.
Слышалось то и дело:
— Лево на борт!
— Право!
— Так держать!
И снизу отвечал глухой голос вертевшего штурвал рулевого:
— Есть. Право. Так держать…
* * *
«Седов» осторожно пробирался в окружавших его льдах, нащупывая путь. Иногда он бил в лед с разгона, лед под форштевнем ломался и трескался, и тогда по железным, тяжело содрогавшимся бортам скрежетали огромные, кувыркавшиеся в воде льдины. На многих льдинах, на покрывавшем их мокром снегу отчетливо видны были медвежьи следы, похожие на следы человека в лаптях. Медвежьих следов было множество, свежих и расплывшихся старых, и я не сходил с мостика, ожидая увидеть зверей.
Первый заметил медведей сам капитан. Он все время осматривал льды, и его опытный глаз еще далеко приметил подвигавшихся посреди ледяного застывшего мира зверей.
— Смотрите, идут медведи! — сказал он, показывая рукою в меховой варежке на восток.
Я стал глядеть в ту сторону, куда показывал капитан. Там все было белое и голубое, от яркого света болели глаза, и я не мог разглядеть ничего, кроме бесконечного нагромождения ропаков и белого сверкающего снега.
— Смотрите левее большого тороса. Вот они идут гуськом… вот медведица скрылась… Вот они все взобрались на льдину…
Я напрягал зрение — и по-прежнему ничего, кроме льдов и белого снега, не видел.
— Посмотрите в бинокль, — сказал капитан.
В большой, прикрепленный к треноге бинокль, служивший капитану на промысле для разглядывания залежек зверя, я со всей отчетливостью, как на картинке, увидел подвигавшееся во льдах семейство медведей. Они шли друг за дружкой гуськом — впереди медведица и сзади два медвежонка. Очень хорошо было видно, как бредут они неторопливо, то пропадая за стоявшими торчком ропаками, то опять появляясь. Иногда медведица останавливалась и, покачивая головой на длинной шее, нюхала воздух. Тогда на общей сверкающей белизне угольно-черной точкой отчетливо выделялся ее нос. Обнюхивая воздух, она взбиралась на груды льдин и сама была похожа на неподвижную грязноватую льдину. Медвежата покорно следовали за ней. Звери шествовали своей дорогой, ни малейшего внимания не обращая на подвигавшийся во льдах ледокол, который они, видимо, принимали за большой айсберг. Случалось, медвежата равнялись с медведицей; тогда казалось, что по льду движется одно желтовато-грязное бесформенное пятно.
Пока подходили медведи, на «Седове» охотники готовились к встрече. Еще задолго в кают-компании висело расписание, кому и когда стрелять, и первая очередь стрелков (всех охотничьих групп было десять, по пяти стрелков в каждой) высыпала на переднюю палубу, застегивая куртки и заряжая на ходу винтовки.
Больше всех суетился, таская за собой огромный съемочный аппарат на тяжелой треноге, наш коротенький кинооператор, которому было предоставлено особенное право до начала охоты снимать каждого объявившегося зверя, что впоследствии не раз служило поводом жарких ссор.
Чтобы отрезать проходившим зверям дорогу, «Седов» изменил курс. Удивительно было наблюдать эту никогда не виданную мною охоту. Большой железный корабль, ломая толстый лед, догонял неторопливо идущих, не ведающих опасности зверей. Теперь все медвежье семейство было в нескольких десятках шагов от борта. Медведи продолжали идти гуськом, не прибавляя шагу и не изменяя направления своего пути. С ледокола мы видели, как ступают они, смешно загребая лапами, ступнями внутрь, как трясется на их ляжках густая белая шерсть. Шагах в двадцати от пароходного носа медведица не торопясь перелезла через стоявшую на ребре льдину, за нею мячиком перекатились ее медвежата.
Медведи почувствовали опасность, когда под самым носом медведицы с грохотом раскололся лед и на снег потоком хлынула морская вода. Медведица остановилась, с негаданной ловкостью откинулась и встала на дыбы.
Стукнул первый выстрел.
С мостика я видел, как сунулся зверь на краю лужи, кровавя снег. Красное пятно росло у него за ухом. Один медвежонок подбежал, тупо ткнулся в материнское брюхо; она подняла окровавленную узкую голову, и медвежонок кинулся прочь. Казалось, умирая, она успела ему шепнуть: «Спасайся, спасайся отсюда поскорее!..» Все это продолжалось мгновение. Медведица лежала на краю прозрачной лужи, а медвежата с поразительной быстротой и ловкостью удирали прочь от «Седова».
С бака продолжали стрелять, пули близко падали в снег, и мы видели, как двумя клубками катились невредимые медвежата, как задний провалился в глубокую полынью и, взобравшись на лед, по-собачьи встряхнулся[12].
На лед спустились матросы с длинной веревкой, застучала на палубе, прогреваясь, лебедка, а все еще было видно, как удирают, оглядываясь, ныряя за ропаками, осиротевшие медвежата. Иногда они останавливались, поднимались на задние лапы и смотрели на пароход, точно поджидая оставшуюся мать, потом, опустившись на лапы, клубками катились дальше.
Убитую медведицу, накинув на шею петлю, подняли лебедкой на ледокол. Она лежала на железной палубе, вытянув шею, раскинув лапы. Черные собачьи глазки ее были открыты. Из пробитой разрывной пулей шеи сочилась ярко-красная кровь, а в открытой мертвой пасти были видны страшные зубы. Странно было касаться ее вздрагивавшего под ногою еще теплого тела. Собаки жадно лизали текущую по палубе кровь.
Кочегар в синей робе, с выпачканным угольной пылью лицом, на котором, как у негра, блестели глаза, сел над нею на корточки, потрогал выступивший под белой шерстью мягкий сосок, сказал:
— Кормила. Гляди, ребята, молоко идет…
— Потому и худущая, — сказал другой. — Медвежата ее вытянули. Вона какие здоровенные…
— А большущая, черт…
— Гляди, коптюри! Этакая, брат, приголубит…
— Пудов на двадцать… А все Хлебникову везет, — в прошлом году он тоже первый убил…
— Поздравить надо…
Над убитой медведицей долго шли разговоры. Мне было жалко лежавшего на палубе убитого зверя, недавно спокойно шествовавшего по льдам. Я поднялся на мостик, где, ступая валенками, из угла в угол ходил капитан. Он показал вслед катившимся по льду медвежатам и, поправляя на голове меховую шапку, сказал:
— Их можно было живыми взять. У нас на поморье есть промышленники, большие спецы по этому делу. Бывало, возьмут медвежонка за шиворот — ни единый не вырвется из их рук.
Наверное, если бы мы подождали, медвежата, разыскивая мать, вернулись бы. Ждать было некогда, и, чтобы не терять времени, ледокол полным ходом пошел догонять видневшихся на льду медвежат. Нам было нужно мясо для прокорма собак, и капитан не хотел упускать первую добычу. Догнать медвежат, быстро катившихся через торосы, — дело нелегкое. Они поминутно оглядывались на догонявший их ледокол, быстро перелезали через льдины, перегораживавшие им дорогу. Уйти было некуда: впереди синела открытая вода, сзади настигал корабль, ждали люди с винтовками. Пуля попала в плечо заднему медвежонку. Он захромал, стал спотыкаться и скоро лег. «Седов», разламывая лед, близко подошел к лежавшему на снегу маленькому желтому комочку, и опять по освещенному солнцем снегу забегали люди с веревкой. Оставшийся в живых медвежонок под градом осыпавших его пуль благополучно убегал вдоль кромки льда. Мы не стали его преследовать. Еще долго можно было видеть, как он ныряет и показывается среди белых и лиловых, бросавших длинные тени торосов.
— Пропадет без матери, — с жалостью сказал капитан, берясь за ручку телеграфа и отдавая приказание в машину.
В бухте Тихой
У белой земли
На седьмой день пути мы увидели сверкавшую в лучах солнца, покрытую снегом и льдом вершину одного из островов архипелага Земли Франца-Иосифа. Тот самый путь, на который экспедиции лейтенанта Седова некогда понадобилось более года, мы проделали в неделю. Такому успеху помогли исключительно благоприятное для плавания состояние льдов Баренцева моря и замечательная способность мощного ледокола справляться со льдами, непроходимыми для простых кораблей.
Сверкающее, покрытое снегом и ропаками ледяное поле отделяло ледокол от белого острова, казавшегося призраком в прозрачной чистоте полярного воздуха. В самом деле, открывшиеся горы показались сказочными. Было похоже, точно серебряное широкое облако спустилось на лед и здесь застыло. Яркое светило солнце. Ослепительно блистали вокруг льды. На мостике капитан старался определить, к какому именно пункту архипелага вышел корабль. Оказалось, что открывшийся берег был южной оконечностью острова Хукер. Путь к Бухте Тихой лежал левее.
Мы взяли курс к западу. Снежная и ледяная, с редкими пятнами разводий, казавшаяся непроходимой, лежала перед нами пустыня. В проливе льды были крепче и стесненнее. Все медленнее, одолевая каждую пядь, пробивался ледокол к Бухте Тихой, где нас ожидали оставленные ровно год назад зимовщики, по радио уже знавшие о приближении смены.
Участники экспедиции не сходили с палубы. Хотелось покрепче запомнить каждую подробность ледяного пути.
Не многим людям выпало любоваться на эти сверкающие серебряные горы и берега…
Поразительной казалась призрачная белизна ледяных гор. Это не было похоже ни на что виденное прежде.
На высоком светло-голубом небе висели, как легкий дым, далекие облака. Полярное солнце отражалось во льдах и снегу. И снега, и горы, и розоватые льды казались спустившимися на землю застывшими облаками. В черневших во льду полыньях плавали одиночные птицы. Когда ледокол, кроша и раскалывая лед, наваливался близко, они торопливо и беспомощно пытались взлететь и внезапно исчезали под запенившейся темной водою.
В глубине открывавшегося пролива, покуда хватал глаз, зубцами и башнями, бесчисленными колокольнями поднимался ледяной сверкающий город. Чаще встречались высокие айсберги, похожие на неприступные белые замки. Над сказочным ледяным городом, окруженное мерцающим кругом, неподвижно высилось солнце.
Все было необычайно; смешались представления времени, пространства и места — казалось, видишь это во сне.
И только то, что на палубе по-прежнему продолжалась обыденная жизнь: коровы под дощатым навесом спокойно жевали жвачку; толпились, навострив уши, у камбузной двери собаки; сзывая к обеду, звонил наш поилец-кормилец Иван Васильич, — возвращало нас в обычность.
Странным и чуждым, в окружении застывшей ледяной пустыни, казался этот крошечный островок человеческой жизни.
Я на минуту представил бескрайность окружавшей нас белой пустыни и маленький, населенный людьми кораблик, крошечной точкой затерявшийся в ней, и мне стало страшно. Упорно пробирался этот кораблик на север, а перед ним, точно легкая декорация, раздвигались призрачные стены и города.
«Подходим к Тихой, — записывал я в дневник. — Вокруг льды, пустыня. Я смотрю на эту окружающую нас ледяную пустыню, и чем больше смотрю, отчетливее видится, что именно такой — мертвой и белой — была Земля в свой ледниковый период и такою же, наверное, будет, когда застынет, умрет наша планета».
Бухта Тихая
— Смотрите по правому борту прямо, — сказал мне один из спутников, уже побывавший на Земле Франца-Иосифа и хорошо знавший эти места. — Это остров Скотт-Кельти. Он закрывает вход в Бухту Тихую. Видите направо белый берег? Это мыс. Медвежий. Дальше скала Рубини — главное украшение Бухты Тихой. Против Рубини, на северном берегу бухты, находится наша станция. Сейчас ее закрывает остров Скотт-Кельти…
Некоторые названия мне были уже знакомы по книгам, которые я взял с собою в путешествие. Заглазно представлялось совсем другое. Я всматривался в открывавшиеся покрытые льдом берега той самой Бухты Тихой, в которой некогда разрешилась трагическая судьба первой русской экспедиции к Северному полюсу, и никак не мог представить ужасов полярной полугодовой ночи, сокрушающих бурь и голодной, уничтожающей человека цинги. Все сияло белизной, светом. День был на редкость прозрачный и солнечный. Невозмутимая стояла над льдами и берегом тишина. Это было так величественно и прекрасно, что я невольно подумал: какое бы здесь могло быть прекрасное место для отдыха, для излечения больных нервов!
— Однако здесь не худо, — точно угадывая мои мысли, сказал мой сосед, вместе со мной любовавшийся на сказочный ледяной край. — Не худо бы здесь пожить…
Самые дальние берега, лед и плавучие ледяные горы здесь были видны со всей отчетливостью, как в хороший бинокль, и как бы поднимались на воздух. Даже самые близорукие видели дальше, точно здесь само собою исправлялось зрение и глаза видели зорче.
С большими усилиями приближался корабль к Бухте Тихой. Остров Скотт-Кельти, оставшийся слева, был виден со всей отчетливостью. На крутых обрывах его берегов, как узор на белом полотне, краснели на фоне освещенных солнцем снегов обломки и выступы скал.
Еще по пути к Земле Франца-Иосифа капитан получил от зимовщиков радио, предупреждавшее о трудной проходимости канала Мелениуса, соединяющего Бухту Тихую с Британским каналом. Этот южный путь был для нас наиболее коротким. Чтобы попытать счастья, капитан пошел этим кратчайшим путем, но очень скоро вынужден был уступить тяжелым, нагроможденным в узком проливе льдам. Пришлось вернуться и идти в обход острова Кельти, у северных берегов которого вход в бухту был свободен. Это вынужденное удлинение пути на несколько часов отсрочивало прибытие «Седова» на место.
Мы шли в обход острова, название которого мне было памятно еще по книге моего друга художника Пинегина, некогда охотившегося в этих местах на медведей, и мне отчетливо припомнились подробности давнишнего несчастного похода. Именно здесь, в этом месте, механик «Фоки» Зандер поднялся на мостик из машинного отделения и, вытирая катившийся с лица пот, доложил начальнику экспедиции лейтенанту Седову, что в топку брошен последний кусок угля. Седов задумался, помолчал и, как бы решившись, отдал приказание идти в открывавшуюся за островом небольшую круглую бухту, чтобы стать здесь на вторую зимовку. Маленькая бухточка, хорошо защищенная от северных и восточных ветров, приветливо встретила путешественников. Седов назвал ее Тихой. Здесь деревянному суденышку «Фоке» было суждено провести зиму, вторую после выхода в полярное плавание. Отсюда, после тяжелой зимовки, замученный цингою, не дождавшись выздоровления и не слушая предостережений своих друзей, по первому рассвету весною 1914 года, в сопровождении двух матросов, Ленника и Пустошного, Седов отправился в поход к полюсу на собаках. Это путешествие оказалось для него роковым. Измученные до последней крайности, больные и обмороженные, матросы вернулись в Бухту Тихую к стоявшему во льдах «Фоке», рассказали молчаливо слушавшим их людям о гибели начальника, который почти до самой смерти, лежа на нартах, впадая по временам в забытье, не выпускал компаса из рук и упорно заставлял матросов идти на север. Матросы похоронили скончавшегося Седова на берегу неизвестного острова и с большим трудом сложили над могилой каменный холмик. Они вернулись на корабль после долгих блужданий в ледяной пустыне. Смерть Седова решила судьбу экспедиции. Нужно было возвращаться. С величайшим напряжением сил, отапливаясь тюленьим и моржовым салом, разбирая на топливо палубы и перегородки, летом 1914 года «Фока» тронулся в обратный путь. Только поздней осенью, ничего не зная о начавшейся мировой войне, увидели путешественники пустынный мурманский берег. Возвращение экспедиции было не менее печально: над Россией, над всем миром полыхало зарево войны. Царские чиновники и архангельские купцы, снабдившие в свое время экспедицию гнилыми продуктами, по-свойски встретили возвратившихся героев. «Фока» и все имущество экспедиции, вплоть до медвежьих шкур и уцелевших музыкальных инструментов, пошли за долги с молотка.
Имя лейтенанта Седова — замечательного русского человека и исследователя — воскресло, когда Земля Франца-Иосифа была присоединена к владениям СССР, а место зимовки «Фоки» — Бухта Тихая — было выбрано для основания первой научной и постоянной станции. Здание станции построено точно в том же месте, где в 1913–1914 годах зимовала русская экспедиция лейтенанта Седова и похоронен механик «Фоки» Зандер, которому не пришлось вернуться на родину. Имя скромной бухты, где некогда провели зиму русские путешественники, известно теперь многим миллионам людей нашей страны, пристально следившим за достижениями советских полярников.
Зимовщики
Много раз обманывались мы, стараясь разглядеть на приближающемся берегу признаки человеческой жизни. Прозрачность воздуха, непривычно скрадывавшая расстояния, обманывала глаз. Наконец самый зоркий из нас увидел терявшуюся на фоне каменного берега тоненькую стрелочку радиомачты. Поразительно было видеть на этих белых застывших берегах живых, двигавшихся людей. Домик станции, поставленный под высоким береговым обрывом, казался не более спичечного коробка. В большой бинокль мы разглядели одетых в черное людей, теснившихся на наблюдательной вышке. Темные фигурки людей и собак двигались внизу у самого берега.
Расцвеченный по-праздничному пестрыми флагами, надувавшимися по ходу, ледокол входил в бухту.
Все участники экспедиции не отрываясь смотрели на приближавшийся покрытый камнями берег. Любители ружейной пальбы, набив патронами карманы, выстроились на крыше радиорубки и приготовились приветствовать зимовщиков. Три залпа звонким грохотом рассыпались над недвижимою гладью бухты. Грузно и пустынно, захлебываясь паром, заревел пароходный гудок. Было видно, как у крыльца засуетились, выстраиваясь, люди. Звук ответного залпа показался слабым. По береговому припаю клубочками катились собаки, привечавшие радостным лаем долгожданных гостей.
С искренним восхищением разглядывали мы Бухту Тихую, походившую на зеркальное озеро, окруженное ослепительными льдами. Впереди сиял ледник Юрия, челом своим незримо сливавшийся с небом; справа, опрокинувшись в зеркальной глади, высилась базальтовая скала Рубини. Целая флотилия льдин, белых и зеленых айсбергов, точно лебяжье стадо, наполняла бухту. Множество птиц, отражаясь в воде, плавали и пролетали над поверхностью бухты.
Ледокол не успел отдать якоря, как от берега торопливо отвалила маленькая шлюпка. В ней сидели два человека. У сидевшего на корме была большая русая борода. Никто из участников экспедиции не мог признать бородатого гостя:
— Эка за зиму обросли…
— Бородища-то, борода…
— Как борона…
— Да ведь это сам начальник так оброс…
Бородатого признали, когда, выпрыгнув из лодочки, качавшейся под бортом, он легко стал подниматься по спущенному штормтрапу. Гость с берега оказался начальником станции. Густая борода решетом лежала на его груди. Он бодро поднялся по трапу и перескочил через поручень. Его окружили, здороваясь и целуясь.
— Не похудел!
— Поправился.
— Видать, сытное было житье…
По цветущему виду гостя можно было предположить, что зимовка не пошла ему в большой вред. Он сиял здоровьем и свежестью и с удивительной легкостью взбежал на мостик. Гости были одеты почти по-летнему. Нас удивили их легкие потертые курточки, голые шеи. Гостя засыпали вопросами:
— Как зимовали?
— Сколько убили медведей?
— Заждались смены?
Окруженный толпою, румяный улыбавшийся зимовщик наскоро успел доложить, что зимовка прошла благополучно, работа шла бесперебойно, медведей перебили более двух десятков (одного мишку довелось убить на крыльце бани, куда он забрел неведомо для какой надобности). Люди почти не скучали. Все были здоровы, за исключением самого начальника зимовки, всю зиму страдавшего язвой желудка и вынужденного держаться строгой диеты. Меня еще более удивил цветущий вид гостя, выдержавшего столь длительный пост.
— Ну, — сказал он, улыбаясь, когда улеглась горячка первой встречи, теперь позвольте вас всех пригласить на обед. У нас и стол накрыт, давно ждем дорогих гостей…
Корабль уже стоял на якоре недалеко от берегового припая, заполнявшего самый «кут» бухты. По крайним льдинам, перепрыгивая через трещины, туго закрутив пушистые хвосты, бежали береговые собаки. По веселому виду собак, по их закрученным хвостам и звонкому лаю, которым перекликались они с нашими корабельными собаками, столпившимися у борта, было похоже, что и собакам жилось здесь недурно. Стараясь пробраться на ледокол, они заглядывали в воду и визжали от нетерпения.
Пока мы беседовали с гостем, матросы успели спустить шлюпку, и в нее набился народ. Желающих ехать на берег было так много, что для них не хватало места. В шлюпках сидели и стояли. Как водится, впереди всех, с треногою в руках, уже хлопотал и суетился кинооператор, успевавший первым всюду и всегда.
Рассказ о собаках
Так и не довелось побывать мне в первый день на берегу на званом обеде, который торжественно приготовили для нас зимовщики Бухты Тихой. Все желающие не могли уместиться в двух больших шлюпках, и мы, оставшиеся, уговорились с партией отъезжавших, что с берега за нами пришлют шлюпку. А недаром опыт полярных путешествий учит не доверять погоде, и, пока ходили шлюпки, все несказанно переменилось: с юга потянул ветер, по еще недавно зеркальной глади пошла крутая темная зыбь, мы видели с борта, как у самого берега взявшиеся за весла гребцы были вынуждены повернуть обратно. Нам, оставшимся на ледоколе, не удалось принять участие в торжестве, и время мы провели, любуясь замечательной красотой солнечной ночи. Наступившая тишина показалась необычайно глубокой. Впечатление этой глубокой тишины было особенно сильно на опустевшем корабле, недвижно стоявшем посреди наполнявшейся редкими льдами бухты.
Ночь я провел на палубе, не смыкая глаз, изредка заходя в кают-компанию, где с утра толкались и пили чай бодрствовавшие люди. О том, как проходил на берегу обед, мы узнали под утро. Там были цветы на столе, вино и торжественные речи. Утром бухта наполнилась плавучим льдом, а кое-кто из обедавших вернулся на ледокол пешком, выписывая на снегу легкие вензеля, что, впрочем, не помешало вовремя начать работу.
Никто из нас, проработав или пропутешествовав целые сутки, не чувствовал усталости. Та самая работа, на которую в обычных условиях требовалось много усилий, давалась с особенной легкостью и быстротой. Такое замечательное действие полярного воздуха на организм человека может объясняться обилием живительных ультрафиолетовых лучей в свете полярного вечного дня. «Точно помолодели», — говаривали мы, бывало, друг дружке, не узнавая себя. Даже наш почтенный профессор, Борис Лаврентьич, самый из нас пожилой, держался таким молодцом и героем, что юноше было бы в зависть.
Работа по разгрузке началась с утра. Матросы спустили на воду большие просмоленные лодки, стоявшие на палубе и на люках трюмов. Первыми сошли на берег собаки, выдержавшие трудное путешествие из Сибири. Обрадовавшись снегу, они с лаем и визгом стали кататься на льдине, стараясь освободиться от грязи, набравшейся в длинную шерсть. Со своими собратьями, встретившими их на берегу, приплывшие на ледоколе собаки знакомились по правилам собачьего церемониала. Они подходили друг к дружке с туго закрученными хвостами и, осторожно обнюхавшись, начинали драть лапами снег.
Мы с большим интересом наблюдали за этой церемонией собачьего знакомства. Эта мирная встреча, впрочем, не обозначала, что в дальнейшем обойдется без злой потасовки. По неписаным собачьим законам, рано или поздно один из вожаков непременно должен уступить власть сильнейшему. То, что на первый раз собаки разошлись мирно, было несомненным признаком близкой и решительной схватки.
— Весною у нас произошла потрясающая драма, — сказал наблюдавший происходившее на льду собачье знакомство опытный зимовщик. — Собаки разорвали лучшего нашего пса Грейфа. Это было отвратительное преступление…
Зимовщик подробно рассказал о трагической гибели Грейфа. Это был замечательный пес из породы немецких овчарок. В экспедицию его взяли на пробу, чтобы испытать в охоте на медведей. Среди ездовых собак, живших на улице в снегу, Грейф держался особняком и, несмотря на общую собачью ненависть (Грейф обитал в комнатах с людьми и пользовался некоторыми привилегиями), никому не давал спуска, заставлял относиться к себе с уважением. Все собаки боялись его крепких зубов. В охоте на медведей Грейф оказался надежной собакой. Он бесстрашно в одиночку бросался на медведя. Зимой его тяжело поранил большой медведь, забредший близко к постройкам. Врач-зимовщик сделал ему операцию, зашив рану, и к весне Грейф стал поправляться. Весной его выпустили на волю. Однажды, убежав вместе с другими собаками на лед, он не вернулся. По виду возвратившихся собак люди догадались, что случилось недоброе: собаки вернулись облизываясь и тотчас зарылись в снег. Отправившиеся на розыски зимовщики по следам нашли место недавнего побоища. На окровавленном и затоптанном снегу все было хорошо видно. По-видимому, собаки предательски напали на ослабевшего от болезни Грейфа и, почувствовав его слабость, расправились с ним по-свойски. Так трагически погиб понадеявшийся на свои силы великолепный и смелый Грейф.
Скала Рубини
Нашей первой экскурсией на берег Земли Франца-Иосифа руководил Григорий Петрович, наш экспедиционный орнитолог, отлично знавший места обитания птиц. Он занимался исследованием птичьих базаров, и первый наш путь лежал к скале Рубини, где в великом множестве жили и гнездились всевозможные птицы.
Захватив на всякий случай ружья (третьим с нами отправился экспедиционный доктор, с пылом юноши искавший необычайных приключений), мы с удобством разместились в большой шлюпке, предоставленной в наше распоряжение новым начальником станции, руководившим на берегу разгрузкой.
— Настреляйте сотенки три кайр для наших собак, — сказал он, напутствуя нас. — Здесь это очень просто…
Нам показалось невозможным стрелять не боящихся человека птиц, позволявших брать себя руками. Такая стрельба — не дело настоящих охотников; мы решительно отказались выполнить просьбу, тем более что не было настоятельной нужды в корме для собак, всю дорогу питавшихся мясом убитых медведей.
— Еще в прошлом году население птичьих базаров здесь было значительно гуще, — сказал Григорий Петрович, когда мы уселись на весла. — На северном берегу бухты, над самой станцией, был большой базар люриков. Теперь там живут одиночные птицы. Соседство человека дает себя знать. Быть может, в ближайшем будущем для сохранения базаров скалу Рубини придется объявить заповедником, неприкосновенным для охоты…
Не заезжая на станцию, где уже кипела работа и слышались громкие голоса, странно звучавшие в прозрачной тишине полярного дня, мы направились прямо к Рубини, высоким пирогом поднимавшейся над зеркальной поверхностью бухты. Непривычная прозрачность воздуха обманывала зрение, а высокая, отражавшаяся как в зеркале, освещенная солнцем каменная скала показывалась обманчиво близкой. Понадобилось более часа, чтобы переплыть, казалось, совсем небольшое расстояние, отделявшее нас от красно-бурых базальтовых обрывов Рубини. Чем ближе мы подгребали, гуще носились над нами пролетавшие во всех направлениях птицы. Белогрудые кайры садились близко на воду и, повернувшись, быстро ныряли. В иззелена-прозрачной воде было видно, как быстро плавают они, вытянув шеи и загребая крыльями, под килем шлюпки. Маленькие чистики, свистя крыльями, протянув морковно-красные лапки, неутомимо носились над нашими головами. Серый глупыш-буревестник, отражаясь в воде, грузно кружил подле шлюпки.
Чем ближе подплывали мы к выраставшей над водой скале, слышнее доносился шум птичьего базара. Казалось, близко шумит большая, многоголосая ярмарка. В сливавшемся шуме и гомоне множества птичьих голосов отчетливо слышались отдельные вскрики. Было похоже, что это ссорятся и кричат на ярмарочных возах сердитые бабы.
Бесчисленное множество птиц населяли отвесную часть скалы, стеною возвышавшуюся над водой. Птицы кричали, ссорились, непрерывно слетали и возвращались, и над скалою слышался неумолкаемый шум. Вся скала от верху и до низу была покрыта выветрившимся многолетним птичьим пометом. Тяжелый запах грязного птичьего помета чувствовался все сильнее. В абсолютной чистоте полярного воздуха этот запах казался особенно отвратительным.
Окруженные плававшими и пролетавшими птицами, не обращавшими на нас внимания, мы подгребли под самый базар.
Недоступная человеку отвесная скала представляла замечательное зрелище. От самого верха птицы тесно лепились на каждом карнизе, на всяком выступе камня. Невозможно понять, как ухитрялись они держаться. Случалось, иные срывались, падали в воздух и опять с криком садились, расталкивая недовольных соседей. Группы лепившихся по карнизам и выступам птиц представляли собою самые затейливые фигуры.
Птицы лепились в разнообразных позах и положениях. В бинокль можно было разглядеть, как самые крайние, раскинув крылья и вытянув шеи, балансируют на краешке камня.
Тысячи птиц вились над скалою, и казалось, что мы стоим у подножия гигантского улья, из которого в жаркий полдень выходит рой.
На воде под скалой хлопьями плавал пух. Известковый дождь непрерывно сыпался сверху у подножия каменной гигантской скалы, глубоко уходившей в прозрачную зеленоватую воду.
Птицы, сверху донизу занимавшие отвесные скалы Рубини, ни малейшего внимания не обращали на проплывавшую внизу шлюпку. Положив весла и отдавшись течению, мы занялись наблюдениями. Над общим гнездовьем, на краю зеленевшего мохом обрыва, я заметил сидевших попарно больших белых птиц. Эти птицы сидели отдельно и, казалось, с высоты наблюдали за общим порядком.
Несколько этих больших птиц, махая крыльями, летали над базаром, и там, куда они приближались, пронзительнее слышался птичий гомон и крик.
— Этих больших чаек называют бургомистрами, — сказал Григорий Петрович. — Они злейшие враги и разорители птичьих базаров. Птицы их ненавидят. Они отнимают добычу у птенцов, воруют яйца. Промышленники Новой Земли считают бургомистров своими заклятыми врагами, и ни один промышленник, завидев пролетающего или сидящего бургомистра, не пожалеет патрона, чтобы прикончить разбойника. Бургомистры так умны и проворны, что умудряются воровать рыбу из мережей, поставленных рыбаками. При этом не было случая, чтобы бургомистр запутался в рыболовных снастях, что нередко бывает с другими чайками, охотящимися за рыбой…
Над нами, на краю покрытого мохом карниза, сидела пара этих птиц, с большими светло-лимонными клювами. Мне хотелось достать для набивки экземпляр полярного разбойника.
Я поднял ружье.
— Стреляйте так, чтобы поменьше задеть сидящих на базаре птиц, заметил Григорий Петрович, жалевший птичье население базара.
Я целился со всею осторожностью, но вместе с убитым бургомистром, долго валившимся по выступам скалы и ломавшим перья, на воду упало несколько убитых и раненых птиц. После выстрела, много раз отразившегося в прозрачной тишине бухты, со скалы сорвались тысячи птиц.
Небо потемнело над нашими головами. Реденький известковый дождик, сыпавшийся на шлюпку, превратился в сплошной ливень. Срываясь с базара, птицы испражнялись, и под лодкой молочно замутилась вода.
Несколько подранков плавали подле шлюпки. Мы взяли плававшего у скалы невредимого и отчаянно свистевшего кайренка-птенца, подняли убитого бургомистра, оказавшегося величиной с гуся, и бросили на дно шлюпки. Тотчас оставшийся в живых супруг-бургомистр с яростным криком бросился на нас сверху. Он видел лежавшую на дне шлюпки убитую птицу и с угрожающим воплем падал над нашими головами так смело и грозно, что мы невольно наклоняли головы, приготовляясь к защите.
Полярная весна
Быстрое течение, огибавшее Рубини, гнало шлюпку вдоль каменного основания скалы, уходившего глубоко в воду. Поднимавшаяся над морем и заслонившая собою небо, высившаяся над нами скала вблизи казалась как бы сложенной из каменных брусьев. Правильными рядами, одна к одной, лежали тяжелые колонны базальта, некогда землетрясениями вывернутые из недр земли. Было трудно представить, что в этих ледяных застывших краях некогда бушевала огненная сила, а в пламени извержений создавались и рушились горы…
Бурые колонны базальта, бездонная глубина неба, призрачные, окружавшие нас ледяные горы, сверкающие вокруг льды создавали впечатление сказочной страны. Шлюпка медленно плыла у подножия возносившейся в небо скалы. Птицы продолжали кричать и во всех направлениях летать над нами. Самый многочисленный и шумный базар кайр, занимавший западную часть Рубини, сменился базаром моевок-чаек. Эти белые и легкие птицы гнездились высоко над морем у самой вершины скалы, в глубине темной расселины, по каменным уступам которой, блестя и дробясь на солнце, тоненькой струйкой свергался водопад. Снизу казалось, что над вершиной скалы хлопьями кружится снег. Чайки вились высоко над скалой, освещенные ярким солнцем.
Каменные обрывы Рубини были строго поделены между видами гнездившихся птиц. Больше всего здесь было кайр. Эти черноспинные крикливые птицы занимали весь западный выступ Рубини. На южной стороне жили моевки и белогрудые люрики, густыми стайками носившиеся над водой. Последними на полуденном склоне гнездились черные чистики.
Маленькие эти птички во множестве плавали у кромки остававшегося в «куту» еще не растаявшего льда. Завидев приближающуюся шлюпку, они со всех сторон стали собираться, точно для того, чтобы получше разглядеть неведомый предмет. Чтобы их не пугать, мы перестали грести, положили на воду весла. Тогда они приблизились к самой шлюпке, и нам были видны их черные, точно лакированные, головки и разглядывавшие нас бусинки-глаза. Долго наблюдали мы, как они вертятся под самыми бортами шлюпки, стараясь заглянуть внутрь; потом я протянул руку, и, как по команде, они мгновенно пропали под водой. Мы долго ждали, пока одна за другой, шагах в двухстах, поплавочками стали выскакивать на поверхность их черные фигурки. Мы положили весла, и опять, одолеваемые любопытством, черные птички одна за другой стали собираться вокруг притягивающей их шлюпки. Так мы повторяли несколько раз: кто-нибудь поднимал руку — и окружавшие шлюпку птицы ныряли, а вынырнув, опять приближались.
Насмотревшись на маленьких чистиков, настойчиво провожавших шлюпку, мы подгребли к краю ледяного припая, примыкавшего к свободной от ледяного покрова земле. Нужно было исследовать вытекавший из ледника ручей, на котором могли быть гуси, изредка гнездившиеся на островах Земли Франца-Иосифа. Лед, на который мы вышли, был изъеден июльским солнцем. В широких промоинах по-весеннему быстро бежала ледяная вода. В прохладном и чистом воздухе чуялось движение весны, пахло талым снегом и весенним ветром. Раннюю весну напоминали яркий свет и журчание воды, сочившейся в размытом и разрыхленном льду.
Вытащив на лед тяжелую шлюпку, мы отправились к берегу по припаю, во всех направлениях перерезанному трещинами и глубокими полыньями. Наш вожатый с привычной легкостью перепрыгивал через широкие трещины, преграждавшие нам дорогу. Хождение по разбитому льду требует особенной сноровки и ловкости. Мне в первый раз пришлось путешествовать по льду, и, признаюсь, нелегко одолевал я встречавшиеся препятствия, сулившие на каждом шагу ледяную ванну.
На берегу, усеянном мелкими и острыми камнями, заросшими зеленым глубоким мохом, еще приметнее чувствовалась полярная весна. Под тонкой ледяной коркой звонко пели ручьи. По отлогому склону, обращенному на полдень, ярко зеленел мох, похожий на великолепный бархат. Нога тонула и вязла. Наверху, между камнями, покрывавшими потрескавшуюся землю, пучками росли цветы — яркие полярные маки, своей нежностью напоминавшие наши подснежники.
По каменистому скату мы поднялись на вершину пригорка, соединявшего Рубини с покрытой снегом горой Чурляниса. Отсюда открывался вид на бухту, наполнявшуюся льдами, на станцию и окруженного льдами «Седова», казавшегося не больше подсолнечного зерна. Два наших спутника-седовца встретились нам у ручья за пригорком. Они пешком обошли бухту и, завязая по колено в грязи, занимались вылавливанием планктона в мутном, сбегавшем из ледников потоке. К нашей компании присоединился навьюченный добычей ботаник. Он то и дело присаживался на корточки и маленькой лопаточкой ковырял землю.
— Как ваши лишаи?
— Лишайники, — поправил он, вытирая катившийся по лицу пот. — Лишаями называется нечто другое, менее приятное.
— Ну, как ваши лишайники?
— Прекрасно, — отвечал он, показывая на полные папки. — Здесь я нашел несколько видов, еще не известных на Земле Франца-Иосифа. Посмотрите, какие богатые экземпляры!..
От сборов ботаника, доверху наполнявших тяжелые папки, пахло землей и весной. Соблазненный успехами его сборов, я сорвал на память о скале Рубини пучок росших у моих ног цветов. Это были полярные маки. Каждый цветок был похож на настоящий, знакомый мне мак, и от них пахло весной. В корнях вырванного цветка копошилось, поблескивая крылышками, какое-то насекомое.
— Самое замечательное, — сказал я, — что эти по виду нежнейшие цветы могут уживаться рядом с вечным снегом и льдом, в стране, где теплого лета совсем не бывает…
— Все растения, живущие в холодных странах, умеют накапливать и беречь теплоту солнца, — ответил ботаник. — Если измерить температуру под корнями растения, окажется, что там как в натопленной оранжерее. Поэтому насекомое забралось в корни растения. Не будь этих растений, сберегающих солнечное тепло, здесь, наверное, не могли бы существовать насекомые, не переносящие холода… Взгляните на это растеньице, — продолжал он, вынимая из папки зеленую травинку, покрытую крошечными листиками. — Не узнаете? Это — ива. Сколько понадобилось тысячелетий, чтобы обыкновенная ива, растущая на наших широтах, приняла такой вид! Однако все качества и признаки обыкновенной ивы это крошечное растение великолепно сохранило: оно так же цветет и размножается, так же сбрасывает на зиму свои листья…
Я положил на ладонь зеленую былинку, которую ботаник назвал полярной ивой. Это было крошечное деревце, длиною в спичку. По форме листочков в нем можно было узнать нашу иву, уменьшенную почти до микроскопических размеров.
Возвращение
Признаков гусиного гнездовья мы не нашли ни на берегах мутного потока, бежавшего из поднимавшегося над нами высокого ледника, ни в двух пресноватых озерках, блестевших в глубине каменистой долины. На обратном пути к оставленной на льду шлюпке нам пришлось преодолевать новые, негаданные трудности. Наши следы, по которым мы надеялись найти кратчайшую дорогу к покинутой шлюпке, расплылись по снегу так, что их почти нельзя было заметить. Много новых трещин, наполненных водой, образовалось в разрушавшемся от солнечных лучей льду. Надо было опять перепрыгивать со льдины на льдину и переходить вброд глубокие лужи, скопившиеся на льду, кристально-прозрачной пресной воды.
Пробираясь по льдинам и перепрыгивая через трещины, мы не сразу обратили внимание на ожидавшую нас нечаянную неприятность. За время нашего путешествия тяжелая шлюпка, которую мы вытащили на льдину, соскользнула в воду и отошла от края. Первый заметил стрясшуюся беду шагавший впереди Григорий Петрович.
— Черт возьми! — воскликнул он, останавливаясь и показывая на море, где, шагах в десяти от края, окруженная стайкой любопытствующих чистиков, покачивалась наша шлюпка с шубой доктора, отправившегося на берег налегке.
Негаданное приключение озадачило нас. Было трудно понять, как сама собою могла сползти на воду тяжелая шлюпка, которую мы с таким трудом выволакивали на припай. Быть может, нагретая солнцем, под нею раскололась или растаяла льдина. Такие шутки льды нередко вышучивают над неосторожными путешественниками.
Потеря шлюпки, предоставленной в наше распоряжение начальником станции, порядочно нас огорчала. Особенно досадовал Григорий Петрович, самый опытный из нас путешественник. Из создавшегося положения нам оставался единственный выход — возвращаться на своих двоих в обход бухты Тихой. Это была довольно значительная прогулка. Однако мешкать было некогда: мы рисковали совсем потерять шлюпку, которую течение могло угнать во льды, и, не обращая внимания на трещины, преграждавшие нам путь, во всю прыть пешком пустились в обратную дорогу. Пот градом катился по нашим лицам, рубахи прилипали к спине. Это было наше первое серьезное путешествие по льду. Мы бежали напрямки через лед в обход бухты Тихой. Помню, на пути я успел застрелить слоновокостую чайку, сидевшую на вершине покрытого снегом тороса. Эта замечательная чайка белизною своего оперения совершенно сливалась с ослепительной белизной снега. Две капельки крови, точно рубины, повисли на ее серебристо-белой груди.
Мы прибежали на станцию под вечер и, никому не признаваясь в стрясшейся над нами беде, поспешили переправиться на ледокол, чтобы немедленно взяться за поиски шлюпки. С мостика корабля я с трудом наглядел в бинокль у гряды подвижных льдов чуть красневшую, терявшуюся на волнах точку.
Полярная весна
Полуночная тишина
Все перепуталось, напролет мы бодрствуем ночи, спим не более часа и, просыпаясь, спрашиваем друг у друга, который теперь час. А получивши ответ, осведомляемся неизменно:
— Дня или ночи?
К этому трудно привыкнуть. И ночь и день яркое светит над нами солнце.
В самом деле, точно видишь это во сне...
Вот я открываю глаза, и мне видится: призрачные белые горы, слепящие льды, призрачный свет полуночного солнца... Я сижу высоко на выступе береговой скалы, покрытой птичьим известковым пометом. Подо мной зеленым ковром расстилается мох, ниже — розовый свет и вмерзшие в лед недвижимые камни.
Вода, опять лед, зеленые льдины и черные полыньи, лиловые, уходящие в прозрачную даль торосы, белые ледяные поля и над ними сверкающие на солнце снежные округлые горы.
Нет возможности уследить, где завершается и где начинается прозрачное глубокое небо. Все воздушно, все призрачно, все непохоже на виденное раньше.
Яркие полярные маки качаются у моих ног. Они растут пучками, упрямо пробиваясь мохнатыми своими стебельками меж обломков камней. Надо мной наверху шумит большой птичий базар. Выступ, на котором сижу, был излюбленным местом птиц, белогрудых маленьких люриков, и они сотнями со свистом проносятся над моей головою, садятся на камни. По выступам и карнизам расселись эти черноголовые, белогрудые птички.
Я сижу неподвижно. Ружье лежит на коленях. Здесь оно почти не нужно. Пропало чувство борьбы, погони за хитрым, убегающим зверем, зажигающее охотника страстью. Я сижу на скале и точно растворяюсь в окружающем меня похожем на сновидение мире. Птицы проносятся над моей головой, близко садятся.
Мне видны их накрахмаленные белые грудки, их круглые лакированные головки, черные, разглядывающие меня глазки.
Я сижу, смотрю, слушаю. Холодный воздух прозрачен, чист. И поразительной, чудесной показывается эта необычная прозрачность полярного воздуха. Вижу отчетливо: по дальней гряде освещенных низким солнцем льдов, желтоватое, движется пятно. Оно то появляется среди торосов, то исчезает. Я поднимаю бинокль, смотрю...
Это идет по своим делам хозяин здешних краев — белый медведь. Мне хорошо видно, как он не торопясь взбирается на снежные глыбы и, вытянув шею, обнюхивает воздух. До него не менее двух километров, а мне отчетливо видно каждое его движение, каждый его неуклюжий шаг.
Странный шум доносится с моря. Я долго слушаю и не могу понять. Быть может, это шумят и грохочут, сталкиваясь и разрушаясь, льды? Льды идут сами собою, длинной вереницей, движутся куда-то, крутят на одном месте. Вот проплывает большой белый город: собор, колокольни, сказочные башни ледяного кремля. Он плывет быстро, обгоняя мелкие плывущие льдины, точно неведомая гонит его сила.
Стоит закрыть глаза — ясно слышу, будто шумит вдалеке большая пригородная дорога. Слышу стук бесчисленных колес, рев автомобильных гудков доносится четко. Впечатление большого, шумного движения так сильно, что мгновение кажется все перекинулось и не сошел ли я невзначай с ума?
Похожая на сказочный город ледяная гора остановилась и, медленно раскачавшись, с грохотом перевернулась и поплыла дальше, став похожей на корабль с распущенными парусами.
И опять слышу: гремит-шумит большая дорога, а все так странно, что начинает казаться — вот все изменится, кончится сон, и проснешься...
Стайка птиц, обдав меня ветром, садится в полуаршине. Мне хочется протянуть руку, потрогать их гладкие, чистые спинки. Они сидят кучкой, тесно прижавшись друг к другу.
Громкий и очень близкий, поражает меня звук.
Отчетливо вспоминаются деревня, летний деревенский вечер, туман над рекой, за околицей вразнобой стучат молотки — мужики отбивают с вечера косы.
Я осторожно оглядываюсь, вытягиваю ноги, стараюсь проследить происхождение звука. Подле меня горбатая, снизу подтаявшая глыба розоватого льда. Солнце растапливает лед, и с прозрачной, увешанной ледяными сосульками нижней поверхности глыбы светлыми каплями сочится вода. Стук падающих капель слышится как разнобой молотков, отбивающих за деревенской околицей косы.
Привлекая внимание пролетающих птиц, долго сижу на холодной скале, облитой птичьим пометом. Птицы проносятся надо мной тучами, разрезая крыльями воздух, падают с таким шумом, что невольно закрываешь глаза...
И все не умолкает таинственный, издалека доносящийся шум.
Изредка далекий слышится грохот, точно выстрелили из пушки или прогремел гром, и долгое катится эхо. Это упала, отколовшись от глетчера, миллионнопудовая глыба. Грохот, не умолкая, катится долго.
Окруженный флотилией льдин, фантастический проплывает корабль. Призрачное светит солнце.
Осторожно, нащупывая каждый камень, придерживая руками ружье, сползаю вниз со скалы. Медленно спускаюсь по ледяному припаю к открытой, светлой, как зеркало, воде, ступаю на большой, вмерзший в береговой лед камень. Три гаги — пегий самец и серые самки — поднимаются из-под ног и, отразившись в зеркале вод, тянут над самой поверхностью моря. Проваливаясь в снегу, оставляя за собой следы, похожие на следы зверя, я иду берегом к приметному месту, где, привязанная к глыбе льда, лежит на снегу шлюпка, а над берегом синий тянет дымок, здесь странно пахнущий человеком.
Остров Мертвого Тюленя
Мне особенно запомнилась поездка на остров Мертвого Тюленя, давно привлекавший наших охотников. Я не знаю, кто дал название этому маленькому островку, едва видневшемуся над льдинами. По рассказам бывалых спутников, там в огромном количестве гнездились гаги, стайки которых мы ежедневно наблюдали над поверхностью бухты. Григорий Петрович решил обследовать гнездовье гаг, и мы отправились в путешествие на предоставленном в нашем распоряжении моторном боте.
Этот моторный бот, видавший на своем веку многие виды, причинил нам множество огорчений. Наши мотористы часами, бывало, возились над незапускавшимся мотором, упрямо поплевывавшим кольцами вонючего дыма. Однако на сей раз мотор завелся благополучно, и, завернув к станции, чтобы пополнить запас нефти, мы взяли курс к темневшему за грядою подвижных льдов плоскому островку.
Мы выбрались близко к полуночи, но яркое светило солнце, и все было зеркально. Было чудесно скользить по гладкой, казавшейся стеклянно-густою, отражавшей небо и белые льды воде. Одинокие птицы черными точками плавали по зеркальной поверхности бухты. Доктор, сидевший на носу бота, занялся стрельбой в лет по пролетавшим над лодкой птицам. Он отчаянно мазал, и напуганные выстрелом птицы со свистом проносились мимо.
— Соли, соли на хвост!..
— Доктор, цельтесь хорошенько!..
— Опять мимо!..
До островка было около шести миль, и мы отправились в расчете вернуться под утро. Мотор работал отлично. «Грумант» (так назывался наш старый, пропитанный нефтью и ворванью бот) оставлял за собой две широко разбегавшиеся, отливавшие стеклом складки.
Вокруг все было розоватое с позолотой. Розовые отсветы лежали на дальних льдах. Похожий на праздничный стол, золотом сверкал остров Скот-Кельти. На одной из льдин, освещенных солнцем, мы увидели двух червячками лежавших у самого края тюленей. Не подпустив близко, они свалились в воду и мгновенно исчезли.
Островок Мертвого Тюленя со всех сторон был окружен плавучими льдами, сквозь которые нам пришлось с большим трудом пробираться. С риском застрять и быть раздавленными проскакивали мы в узких каналах, тотчас замыкавшихся за кормою. Понадобилось более часа, чтобы добраться до берега, окованного высоким, осевшим на мели припаем.
Причалив к льдине и закрепив конец, мы поднялись на гряду лежавших на берегу камней. Тотчас над нами с криком и угрожающим треском взвились населявшие возвышенную часть островка белые крачки.
Островок был небольшой, плоский. Три гаги нежданно поднялись из-под ног и, низко протянув над землей, сели у берега в полынью. Доктор выстрелил поспешно, и одна гага, забившись на воде крыльями, перевернулась вверх брюхом. В охотничьем азарте доктор бросился в воду и, провалившись по пояс, с торжеством достал убитую птицу.
Доктор напрасно принимал ледяную ванну. Птиц на островке оказалось очень много, и если бы мы стали стрелять всех, легко было добыть несколько десятков. Птицы то и дело слетали из-под наших ног. На покрытой мохом и мелкими камнями земле было трудно разглядеть даже на близком расстоянии отлично замаскированные гнезда и самих затаившихся птиц. Я хотел сфотографировать сидящую на гнезде гагу и, осторожно продвигаясь, внимательно разглядывал каждый камень. Несколько птиц, не допустив близко, сорвались с гнезд и, сделавши над берегом круг, плавно опустились на воду. Наконец мне удалось увидеть притаившуюся на гнезде гагу. Она хоронилась за скрывавшим ее круглым камнем, и только при самом внимательном разглядывании можно было ее заметить. Боясь испугать, я со всей осторожностью подвинулся ближе. Гага продолжала сидеть в двух шагах от меня неподвижно. Казалось, она была неживая. Только по открытым черным глазкам, внимательно следившим за моими движениями, можно было понять, что каждое мгновение она готова вспорхнуть. Я успел сделать снимок (впрочем, оказавшийся неудачным, так как оперение гаги совершенно сливалось с окружавшим ее каменным фоном) и, подвинувшись ближе, протянул руку. С необычайной быстротой гага вскочила с гнезда и, не взлетая, пешком направилась к морю. Она ковыляла, как домашняя утка, спешно переваливаясь и припадая. Так, притворившись больной, она отводила меня от гнезда. Я быстро пошел за нею, и она, не позволив себя поймать, оказавшись совершенно здоровой, быстро взлетела.
Разбредясь по всему островку, мы нашли несколько десятков гагачьих гнезд, наполненных драгоценным серовато-синим пухом. Чтобы не губить насиженных и еще теплых яиц, мы старательно прикрыли их пухом, как это делают сами отлетающие на корм птицы. Кроме свежих, с насиженными яйцами гнезд, на острове уцелело много покинутых и перезимовавших. В этих старых гнездах пух был не столь чист и легок. Не трогая жилых гнезд, мы взяли с собой несколько горстей гагачьего пуха, смешанного с сухим мелким мохом.
Гаги населяли отлогую, южную часть островка. В восточной, более крутой и каменистой, гнездились белоснежные крачки. Эти острокрылые, напоминающие ласточек красноклювые птички с удивительной храбростью защищали своих птенцов. Пара крачек, к гнезду которых я случайно приблизился, напала на меня с отчаянной решимостью. С угрожающим треском они останавливались в воздухе над моей головою и, трепеща крыльями, внезапно падали камнем. В дно моей кожаной шапки сыпались удары их крыльев. Крачки нападали с таким упорством и смелостью, что, на потеху смотревших на меня со стороны спутников, я был вынужден всерьез отбиваться от них обеими руками.
Гнезда крачек трудно рассмотреть в однообразных грудах камней, покрывающих остров. Эти маленькие красивые чайки кладут яйца прямо на голую землю. Родители сами выдавали близость птенцов. Чем ближе подходил человек к гнезду, отчаяннее метались и трещали на ним встревоженные родители. Так, при помощи беспокоившихся родителей, нам удалось найти только что вылупившегося, беспомощного птенца. Птенец был очень чувствителен к холоду и, растянувшись на плоском камне, покинуто дрожал. Пока мы смотрели, он закатил глаза и совсем приготовился умирать. Мы положили его на землю. Тотчас к нему спустилась мать, все время падавшая в воздухе над нами. Было трудно понять, как ухитряются заботливые родители выхаживать на голой ледяной земле своих столь чувствительных к холоду, нежных птенцов.
Понадобилось не более двух часов, чтобы обойти и осмотреть весь маленький островок, имевший в окружности около километра. Сплошные плавучие льды окружили остров со стороны бухты. Льды длинной грядою быстро шли из пролива. Казалось, не было возможности пробиться к «Седову», едва видневшемуся за льдами. К счастью, мотор завелся исправно, и, расталкивая баграми мелкие льдины, медленно пробираясь во льдах, мы стали пробивать себе дорогу. Нужно было сделать большой круг, чтобы наконец выбраться на вольную воду.
Мы опять скользили по гладкой, розоватой, стеклянно-тяжелой поверхности бухты. Солнечная ночь была прекрасна. Никому не хотелось скоро возвращаться на ледокол.
— Поедемте к Скольт-Кельти смотреть нарвалов, предложил кто-то из участников нашей прогулки.
— Нефти хватит?
— Хватит до вечера.
— Право на борт!
Мы повернули направо, к острову Кельти, ярко блиставшему на солнце. Там, в проливе Мелениуса, наши охотники на днях видели целое стадо нарвалов. Эти допотопные чудовища, снабженные длинными штопорообразными бивнями-носами, считаются редкостью даже в малодоступных человеку ледовых морях. Их рев, похожий на завывание автомобильных гудков, я долго слушал, сидя на каменных откосах Кельти, и никак не мог догадаться о причине поразившего меня своею неожиданностью звука. Нам не удалось увидеть редкостных чудовищ. Поверхность пролива была недвижима. Ни единый всплеск не нарушил ее удивительной зеркальности. Мы долго скользили по отражавшей солнце, и высокое небо, и тонкие облака, горы, льды, и редких пролетающих птиц, казавшейся стеклянной глади. Вернулись мы под утро, когда на берегу уже кипела работа. Ледокол, окруженный флотилией айсбергов, приплывших ночью в бухту, стоял на своем месте. В окружении гор и льдов он оказался совсем крошечной букашкой.
Долина Молчания
— Не хотите ли проехать с нами в долину Молчания? — сказал мне один из участников геологической экскурсии, отправлялвшийся на обследование берегов острова Хукера.
Шлюпка покачивалась у трапа. Я наспех оделся, захватил ружье и, быстро сбежав по трапу, последним вскочил в шлюпку, где уже разместились все мои спутники.
Наш путь на сей раз лежал к северу от бухты Тихой, вокруг покрытого камнями мыса Седова и выступившего ледяного откоса, носившего странное имя Маланьи. Мы с удовольствием налегли на весла, и шлюпка быстро пошла по гладкой зелено-прозрачной, точно застылой воде.
Этим путем когда-то направлялся Георгий Судов в свое последнее путешествие к полюсу. Ничто не напоминало ужасных подробностей давней трагедии. Солнце светило ярко. Вокруг простиралась слепящая зеркальная гладь. Редкие, зеленоватые и белые, проплывали льдины. Птицы, отражаясь в воде, пролетали над нашими головами.
— Это получше, чем на курорте, — заметил кто-то из самых восторженных спутников, любовавшийся на открывавшиеся просторы.
— Поживи здесь годок, узнаешь, — сказал, посмеиваясь, зимовщик.
Воздух был поразительно чист. За дальней грядой подвижных золотившихся льдов, как опустившееся облако, виднелись призрачные очертания островов.
Мы шли у берега, сверкавшего белизной многолетнего слежавшегося снега. На отлогих скатах спускавшегося в море ледника грязными пятнами темнели морены — груды каменных пород, разрушенных напором безостановочно двигавшегося берегового льда. Над морем ледник обрушивался высокой отвесной стеной, из-под которой с грозным шумом выкатывалась пресная вода, мутной полосой далеко вливавшаяся в глубокую, чистую синеву моря.
Мы прошли подле огромного айсберга, похожего на чудовищную голову в серебряном сверкающем шлеме. Все можно было отчетливо рассмотреть на яркой синеве моря: зеленую косматую бороду, уходившую глубоко в воду, и широкий сплюснутый нос, и прищуренный синий глаз, светившийся под нависшей седой бровью. Вблизи айсберг звенел миллионами колокольчиков. Звук был тонкий, серебряный, сливавшийся в странную музыку. Это звенела, скатываясь с подтаявшей глыбы, струйками падая в море, вода. Мы близко подошли к переливавшей нежно-зелеными и лиловыми красками ледяной стене. Тысячи струек свергались в воду, у основания ледяной горы вода пузырилась и кипела, как в проливной дождь.
Мы не рискнули подходить вплотную к светившейся зеленым светом ледяной горе, быть может, готовой обрушиться от малейшего прикосновения, и, сделав несколько снимков, отправились дальше...
Долина Молчания, до которой мы наконец благополучно добрались, представляла собой глубокое извилистое ущелье, на дне которого с весенним звоном, сверкая на солнце, катился ручей. Летом здесь мало что оправдывало мрачное название ущелья. На берегу, где мы оставили шлюпку, еще сильнее чуялась и гуляла полярная весна. Ноги по щиколотку вязли в размокшей, размытой ручьями, перемешанной с острым щебнем земле. На полуденном скате, полого поднимавшемся к основанию базальтовых скал, ярким ковром пестрели желтые и лиловые цветы. По моховым кочкам весело перелетали пегие пуночки. Я с особенной радостью смотрел на этих торопливых птичек, напоминавших жаворонков, нашу весну.
По каменистому руслу мы направились к вершине ущелья. Красно-бурые каменные стены (над ними особенно глубоким показалось прозрачное светло-голубое небо), возвышавшиеся над нами обломки базальтовых скал, серый ископаемый пепел, в котором обрушивалась нога, молочные кристаллы гипса — все это указывало на вулканическое происхождение острова и ущелья.
Каждый звук — крик, выстрел, пение ручья, катившегося с камня на камень — десятки раз отражался в окружавших нас каменных стенах и скалах. Белогрудые люрики гнездились у самой вершины обрыва. На каменных скалах, как серебро с чернью, затейливыми узорами белел нерастаявший снег.
У истока ручья, сбегавшего из полукруглой котловины, наполненной пепельным мягким туфом, мы открыли залежи окаменелого леса. Дерево — черные, обуглившиеся куски — отлично сохранили свое строение: на нем отчетливо были видны сучки, окаменевшая шелушившаяся кора и годовые соли.
— Нет никакой возможности точно объяснить происхождение этого дерева, — сказали нам геологи, бродившие с длинными молотками и сумками за плечами. — Быть может, многие тысячи лет назад его занесло сюда морскими течениями и выбросило на берег, бывший более низкий. Быть может, в еще более отдаленные времена здесь рос вековой лес и эти каменные куски — остатки того доисторического леса...
Добравшись до вершины ущелья, мы устроили небольшой привал. Хорошо было лежать на прохладных камнях, смотреть вниз, в глубину извивавшегося, чуть синевшего легкой дымкой ущелья, сознавать, что здесь мы первые люди, слушать наполнявшую этот фантастический мир прозрачную тишину...
На обратном пути, спускаясь к морю, у большой, вросшей в землю плахи плавника (когда, в кои века занесло сюда это огромное дерево, пролежавшее, быть может, многие сотни лет?) я нашел жестяную порожнюю банку. Когда и кто из путешественников здесь устраивал привал?
Нагруженные добычей, имевшей весьма солидный вес, возбужденные хорошей прогулкой, мы бодро отправились в обратный путь. Пока мы бродили в долине Молчания, подошедшие из пролива льды загородили дорогу. Шлюпка оказалась в ледяном мешке. Рискуя попасть под обвал, мы попробовали пройти под самой стеной слезившегося ледника, но льды нажимали теснее, и нам пришлось вытаскивать на лед тяжелую шлюпку. Пришлось еще раз вспомнить описание тягостей полярных путешествий, когда, взявшись за борт шлюпки, проваливаясь в подтаявшем снегу, рискуя выкупаться в открывшихся трещинах, мы потащили ее через лед по ропакам и торосам. Тащить, к нашему счастью, было недалеко, но мы уже чувствовали себя героями Арктики.
Вытирая катившийся по лицу пот, садясь в шлюпку за весла, кто-то сказал:
— Теперь будем знать, что такое Арктика...
— Ну, еще мало знаем...
— Довольно и этого...
Розовый отсвет лежал на снегах. Темнее — с жилками прозолоти — стало море. Высокие, цвета расплавленного золота, висели облака. Большим огненным шаром плыло солнце.
На обратном пути мы увидели тот же айсберг. Он успел перевернуться, и над поверхностью возвышалась его подводная часть, иссосанная морской водой. Теперь айсберг был очень похож на огромный башмак. Сбегая струйками с ледяных выступов, серебристыми колокольчиками по-прежнему звенела прозрачная ледяная вода.
На берегу
Четвертый день ледокол стоит в бухте Тихой. Все это время к берегу отходят нагруженные всяческим добром лодки и возвращаются порожнем. Почти круглые сутки на палубе грохочут лебедки, извлекая из трюмов последние грузы. В работе принимает участие весь экипаж. Особенно хлопочет старший помощник капитана. Этот необычайно деятельный человек успевает всюду, и там, где слышится его голос, работа кипит.
День и ночь гулко стучат на берегу топоры, слышатся человеческие голоса, чуждо гаснущие в тихости бухты. Видно, как на берегу растет новый дом.
Среди керосиновых бочек греются на солнышке обросшие длинной шерстью собаки. Коровы бродят понуро. Им нелегко досталось морское путешествие, а зеленеющий между камнями тощий полярный мох вряд ли пришелся по вкусу.
В маленькой лодочке-пашке мы съехали на берег, чтобы хорошенько осмотреть зимовку. Жилой дом стоит почти на самом берегу бухты. По виду это обыкновенный деревянный дом с бревенчатыми стенами и светлыми окнами, из которых открывается чудесный вид на скалу Рубини. Внутри несколько комнат, разделенных дощатыми перегородками, кухня, столовая, кладовая. Каждому полагается особая комната. Дом был достаточно теплым. «Немного мерзли, — рассказывали зимовщики, — пока не завалило снегом, потом стало тепло, как в бане, градусов до двадцати нагоняли, можно было не покрываясь спать..»
Сменившиеся зимовщики поспешили перебраться на корабль, и опустевший дом имел вид квартиры, из которой только что выехали жильцы, а новые не вселились. В опустелых комнатах остались следы жизни зимовщиков. На дощатых стенах висели винтовки. На столе лежал альбом с фотографиями, изображавшими скудные события зимней жизни. Над одной из кроватей были написаны шутливые стихи. Висели картинки, изображающие крымские виды с луной и кипарисами. К таким южным видам у многих зимовщиков наблюдалась наивная склонность.
Я надеялся найти на берегу следы экспедиции лейтенанта Седова, зимовавшей около места нынешней станции. Я спустился с крыльца и пошел вдоль берега бухты. Вокруг отчетливо видны дела человеческих рук. Стекавший с пригорка ручей был отведен в сторону, по железному лотку бежала прозрачная ключевая вода и фонтаном падала почти у самого крыльца дома. Собаки, ласкаясь и виляя хвостами, окружили меня. Я поднялся по большим круглым камням, сплошь покрывавшим потрескавшуюся, мертвую землю, на взгорок. Здесь высился деревянный крест, обозначавший астрономический пункт экспедиции Седова. Другой, низенький крестик стоял над могилою Зандера, механика «Фоки», скончавшегося от цинги в зимовку 1913-1914 года. Это все, что осталось от седовской экспедиции, зимовавшей в бухте Тихой. Крест и могильный холмик, сложенный из камней руками участников седовской полярной экспедиции, хорошо сохранились. На обоих крестах были вырезаны надписи, обозначавшие даты и имена. Жиденькие полярные маки желтели подле каменного холмика одинокой Зандеровой могилы.
С высокой площадки открывался прекрасный вид на бухту, наполнявшуюся редкими льдами. Внизу, у строившегося домика радиостанции, мурашами копошились люди.
На белой земле
Мыс Флоры
Уходившая до самого горизонта свободная от льдов вода окружала мыс Флоры, прикрытый навалившимся за ночь туманом. Сквозь туман смутно виднелись очертания высокой темной скалы и покрытый камнями плоский берег.
Прежде в этих местах водилось много моржей, и, по рассказам прежних путешественников, посетивших мыс Флоры, моржи не раз грозили отплывавшим от корабля шлюпкам с людьми. На сей раз, подходя к берегу, мы не заметили ни одного моржа. Лишь птицы во всех направлениях пролетали над водой и стаями колыхались на волнах, подпуская так близко, что до них можно было дотянуться с шлюпки веслом.
Мы пристали к ледяному припаю и, оттащив шлюпки подальше, выбрались на покрытый камнями, заросший полярными маками берег. Пустынное и печальное зрелище представлял собой мыс Флоры. На небольшом клочке открытой земли, окруженной туманившимся холодным морем, под высоко возносившейся базальтовой скалой, населенной птичьим базаром, грудами и в одиночку лежали большие, покрытые лишайником камни. Широкий и пустынный вид открывался на море с одинокими, стоявшими на мели льдинами, усеянными кричащими и дерущимися чайками. Полуразрушенный домик (тот самый, в котором некогда Альбанов готовился провести зиму), сооруженный из бамбуковых палок и оленьего моха, истерзанный любопытствующими медведями, одиноко торчал посреди разбросанного на земле никуда не годного хлама. Домик, видимо, часто посещали песцы, оставившие в нем много дурно пахнущего помета. Сбитый из досок высокий крест был прикреплен над развалившейся дверью. На перекладине креста, так же как в бухте Тихой, рукою художника Пинегина, посетившего мыс Флоры весной 1914 года, было вырезано:
ЭКСПЕДИЦИЯ ЛЕЙТЕНАНТА СЕДОВА
1913-1914 гг.
Вокруг разрушенной бамбуковой хижины и возле небольшого пресноводного, отражавшего пустынное небо озерца валялось множество полуистлевших принадлежностей экспедиционного снаряжения. Ружейные окислившиеся патроны, стеариновые свечи, гнилые собачьи ошейники, лямки, ремни от лыж, пузатые бутыли от виски и медикаментов, проржавевшая, дырявая посуда — все это было разбросано повсюду. От домика, разобранного на топливо возвращавшейся экспедицией Седова, остался прорубленный топорами пол и покрытый слежавшимся льдом фундамент. Тут же в грязной, заваленной хламом луже валялась хорошо сохранившаяся, украшенная литыми изображениями чугунная печь.
Участники экскурсии во все стороны разбрелись по берегу в чаянии неожиданных находок. Некоторые из ученых отправились исследовать птичьи гнездовья и собирать растения, которыми богат мыс Флоры. Иные с горячим прилежанием взялись за установку железного флага на место такого же прошлогоднего, исковерканного зимними вьюгами и медвежьими лапами. Повсюду виднелись черные фигурки людей, бродивших среди камней по ярко-зеленому бархатному моху и внимательно смотревших под ноги.
Мне захотелось остаться одному. Я выбрал укромное место: огромный, лежавший на самом берегу камень. Отсюда отлично было все видно. Я уселся на камень, как в кресло, и стал наблюдать. Аспидно-темное, чуть зыбившееся, с белевшими островками льдин, простиралось передо мной море. Странный непрекращавшийся шум, похожий на звучание струн, слышался сверху. Там, высоко надо мной, срываясь со скалы, шумели крыльями бесчисленные птицы.
Две птицы, падая и кувыркаясь, гонялись в воздухе над моей головой. Поморник, воздушный пират, нападал на спасавшуюся от него моевку-чайку. Черный разбойник настойчиво и молчаливо падал сверху на чайку, и чайка жалобно кричала. В повадке поморника, в траурной окраске его оперенья, в том, как распускал он над чайкой свой копьеобразный хвост, было что-то зловещее, мрачное. Я долго наблюдал борьбу птиц, продолжавшуюся, пока наконец чайка, выбившись из сил, с жалобным воплем не уронила заглоченную добычу и, бросившись камнем, поморник с изумительной ловкостью на лету поймал падавшую в море рыбу.
Домик «Эйры»
Расставшись с мысом Флоры, «Седов» взял курс на север, к острову Белль, находившемуся в нескольких милях от мыса Флоры. На этом небольшом острове экспедицией полярного путешественника Ли Смита еще в 1881 году был сооружен дом, служивший для хранения провианта. В книге художника Пинегина[13], посетившего остров Белль весною 1914 года, помещена фотография этого отлично сохранившегося домика.
Гавнь «Эйры» оказалась забитой непроходимым льдом, и все старания капитана подойти ближе к острову окончились неудачей.
Уткнувшись в лед носом, ледокол остановился в полутора милях от берега, видневшегося узкой и темной полоской.
Место, где остановился ледокол, было очень богато белыми медведями, то и дело появлявшимися на гладкой, покрытой снегом и редкими ропаками ледяной равнине. Не успели матросы занести ледовый якорь, как кто-то, стремглав ворвавшись в кают-компанию, завопил:
— Медведи идут!
Этого слова было достаточно, чтобы очередные охотники, роняя ножи и вилки (к великой досаде Ивана Васильича, не одобрявшего всяческого беспорядка), кинулись за винтовками. Два больших медведя медленно шли вдоль ледяной стены острова. Их хорошо было видно простым глазом. Они следовали друг за дружкой, не останавливаясь и не обращая внимания на корабль. Казалось, они шли своею давно наторенной и привычной дорогой. Хорошо было видно, как они неторопливо шагают, плавно раскачиваясь на толстых коротких лапах. Охотники, выстроившиеся на баке, напрасно ждали приближения медведей. Звери прошли и, не меняя направления, скрылись за туманившейся грядой торосов. Эти медведи оказались первыми нашими гостями. Мы не успели доесть наш простывший ужин, как за дверью послышался неистовый топот, вновь возвещавший о появлении медведей. На сей раз по льдам шествовала медведица с парой больших медвежат. Она останавливалась, старательно нюхала воздух и, видимо, была в нерешительности, следует ли приближаться к привлекшему ее внимание кораблю. Она подвигалась в том же направлении, как и первая пара медведей, и в самом деле можно было подумать, что там пролегает большая медвежья дорога.
Захватив винтовки, мы отправились по льду к темневшей полосе острова, накрытого дымкой тумана. Лед был ровный, без высоких, мешающих продвижению ропаков и торосов. На мокром снегу, рассыпавшемся под ногами стеклянной крупой, было много свежих и давнишних, расплывшихся, с отпечатавшимися когтями и пальцами медвежьих следов. Некоторые следы были так велики, что в них помещались две человеческие ступни, поставленные одна за другою. Обилие медвежьих следов показывало, что медведи избрали остров Белль для своих частых прогулок.
Берег острова Белль оказался плоским и унылым. Густой, оседавший на камнях холодный туман не позволял далеко видеть. Ступая по хрустевшему, дравшему сапоги щебню, мы разбрелись в тумане по всему берегу, на котором не было приметно никаких признаков жизни.
Домик «Эйры», на который мы удачно набрели в тумане, был точно таким же, каким видел его мой друг Пинегин. Снаружи он был так чист и свеж, что казался поставленным совсем недавно. Иное впечатление производила внутренность домика. Целый сугроб обледенелого снега, на котором каждый из нас неизбежно оскользался и падал, возвышался посреди дощатого мокрого пола. Здесь, кроме любознательных медведей, кое-где поцарапавших наружные стены дома, успели похозяйничать неизвестные люди. Дверь и окно были выбиты. От письма Ли Смита, хранившегося в жестяной коробочке и оставленного Пинегиным в неприкосновенности, остались торчавшие в стене ржавые гвозди, которыми была приколочена коробка. Стены хижины были густо покрыты карандашными надписями. Среди надписей я нашел подписи Пинегина и сопровождавшего его матроса. На средней стене одним из спутников Ли Смита была описана история гибели «Эйры».
Кроме нескольких валявшихся на полу порожних бутылок, поломанной керосинки и вырезанных из дерева самодельных шашек, в которые когда-то играли потерпевшие крушение путешественники, мы ничего не нашли в опустелом домике «Эйры». Снаружи, у обшитого досками крыльца домика, валялось несколько кусков каменного угля и, ближе к берегу, лежала килем кверху разбитая, отлично сохранившаяся шлюпка. (Отсутствие гнилостных бактерий удивительно способствует сохранению дерева, остающегося крепким и не тронутым гниением иногда многие десятки и сотни лет.) Тут же, позеленелые от времени и глубоко вросшие в землю, лежали кости огромного кита, неведомо когда выброшенного на берег. Один из спутников наших, приняв эти кости за остатки доисторического мамонта, в припадке исследовательского азарта взвалил себе на спину огромное, трехпудовое китовое ребро и, изнемогая под ношей, обливаясь потом, усердно тащил свою драгоценную «находку» до самого корабля.
Очистив от снега внутренность домика, оставив в нем три ящика с продовольствием, исправив и заперев дверь, мы отправились в обратный путь. Уже у самого берега мы услышали в тумане беспорядочную пальбу. Две пули, чиркнув о камни, просвистели близко. Сквозь туман мы разглядели неосторожных охотников, занятых азартной пальбой из винтовок. Подойдя ближе, мы увидели, что охотники стреляют в поморника, с жалобным криком носящегося над их головами. Черная птица то замирала в воздухе, трепеща крыльями, то камнем падала на землю. Убить из винтовки летящую птицу — нелегкое дело, и выстрелы щелкали безрезультатно. Этот одинокий поморник был единственным живым существом, встреченным нами на берегу пустынного острова Белль.
Медвежий большак
Навалившийся густой туман задержал нас до утра в гавани «Эйры». Ночью дежурившие охотники видели несколько медведей, но ни один зверь не подошел близко. Наконец крупная медведица, шествовавшая в сопровождении медвежонка, свернула с обычной дороги и стала приближаться к «Седову». Не доходя шагов пятисот и как бы размыслив, она спустилась в воду. Мы видели, как за нею скользнул медвежонок, и они поплыли в открытое море. По-видимому, медведи решили переплыть большое, в несколько миль, разводье. Такое дальнее плавание для белых медведей — обычное дело.
Чтобы не терять добычи, мы решили попытаться догнать медведей на воде в шлюпке. В шлюпке нас было трое стрелков и два гребца. Матросы крепко нажали на весла. В море маленькими точками были видны головы медведей, то показывавшиеся, то исчезавшие в волнах.
Шлюпка их настигала. Скоро мы хорошо могли видеть плывших медведей, их вытянутые шеи и просвечивавшие под зеленой водой белые спины. Подойдя шагов на сорок, мы стали стрелять. Моя пуля пробила медведице шею. Я видел, как ее голова погрузилась в воду и вокруг заалела, замутилась от крови вода. Медвежонка, не покидавшего убитую мать, уже в упор прикончил промышленник Журавлев...
Мы прибуксировали медведей к борту ледокола. Они тянулись за шлюпкой, как два белых меховых мешка. На палубу их подняли лебедкой. Моя первая добыча оказалась огромным, еще не вылинявшим зверем; на задних ляжках убитой медведицы висела длинная, цвета кипяченого молока, зимняя бахрома.
Этот день оказался для охотников особенно счастливым. Часам к девяти, когда туман над морем и льдами стал подниматься, объявился еще один медведь. Он шел прямо на нос корабля. Очередные стрелки, положив винтовки на железный фальшборт ледокола, приготовились к встрече. Медведь подвигался неспешно, обнюхивая снег и обходя блестевшие на снегу лужи. Шагах в двустах кто-то не вытерпел и пустил пулю. Было видно, как, разбрызгав воду, пуля шлепнулась в лужу. Медведь остановился и, вытянув шею, с любопытством стал нюхать место, в которое ударила пуля. Вторая пуля уколола медведя в переднюю лапу, и он, вздрогнув, с недоумением стал разглядывать и нюхать свою раненую ступню. Выстрелы защелкали градом. Поняв опасность, зверь попытался бежать. Пули засыпали его. При каждом удачном попадании он оседал, вздрагивая всем своим телом. Большое розовое пятно расплывалось на его плече. Мне неприятно было смотреть на беспощадный расстрел зверя, и я поспешил спуститься в каюту.
Интересно отметить, что в желудках добытых нами у острова Белль трех медведей, по исследованию Григория Петровича, ничего, кроме следов переваренного моха, не оказалось. Желудки были пусты. Это обстоятельство показывает, что медведям нередко приходится поститься и не всегда на обед у них бывает мясное.
Во льдах
Мы уже привыкли к несмолкаемому грохоту льдин о железные, с обозначившимися шпангоутами-ребрами, до блеска обтершиеся борта ледокола и спим крепко. Иногда меня будят особенно сильные, похожие на залп многих орудий, раздающиеся у самой головы удары, и на мгновение кажется — рушится над головой небо и стремглав летишь в преисподнюю. Невольно вскакиваешь с койки, протираешь глаза. Сосед, укрывшись с головой малицей, мирно спит на своей койке. В подвешенное над изголовьем ведро сочится с потолка вода. Под столом и за обивкой каюты корабельные крысы устраивают свой обычный карнавал.
Я быстро прихожу в себя, вижу в иллюминатор: за мутным, покрытым потеками стеклом вплотную проплывает, страшно скрежеща по стальному борту, зеленая, закрывающая свет, светящаяся фосфорически ледяная громада.
Спать больше не хочется, тянет из сырой, полутемной каюты на воздух и свет. Наспех одевшись, прикрыв почерневшую от угольной пыли подушку, выхожу на палубу и поднимаюсь на мостик, где неустанно, ступая мягкими валенками, ходит из угла в угол наш бессменный водитель, капитан Владимир Иванович Воронин.
— Доброе утро.
— Доброе утро, — приветливо собирая морщинки у носа, говорит капитан. — Каково спалось?..
По его лицу мы привыкли угадывать о наших успехах. Сегодня лицо капитана сосредоточенно-сурово.
Густой, почти непроницаемый туман покрывает море и льды. Из седой сливающейся пелены то и дело выныривают под носом идущего малым ходом ледокола и медленно проплывают зеленые и белые льдины. Кажется, ледокол, и льды, и ослепляющий нас туман — все это видение и призрак. И странным показывается спокойный, уверенный голос капитана, приказывающий рулевому:
— Легонько левей!
— Есть легонько левей…
Путь к Земле Вильчека оказался тяжелым. Густой туман и скопившиеся у восточных берегов архипелага тяжелые льды окончательно загородили «Седову» дорогу, и, чтобы пробиться на чистую воду, капитан был вынужден несколько раз изменять курс.
Управление судном, плавающим во льдах, требует большого опыта и неослабного напряжения внимания. Нужна многолетняя практика, чтобы разбираться в многообразных свойствах полярного льда. Труд ледового капитана, плавающего в совершенно необследованных морских пространствах, неизмеримо ответственнее и сложнее привычных обязанностей капитанов кораблей, делающих обычные рейсы. Плавание во льдах требует почти ежеминутных приказаний. Нужно не только безостановочно долбить окружающие ледокол льды. Такое долбление могло бы безнадежно погубить самое крепкое судно. Нужен опытный и зоркий глаз, чтобы в окружающих льдах безошибочно находить наиболее проходимый путь. Только при крайней необходимости, когда нет иного выхода, ледокол приступает к «форсированию» льдов. Чем грузнее судно и сильнее машина, чем прочнее стальной корпус, тем легче справляется оно со льдами. Чтобы разбить преграждающее путь ледяное поле, ледокол должен взять разгон. Закругленный нос ледокола въезжает на лед, и под его тяжестью ломаются и крошатся льдины. Потеряв ход, ледокол отступает, чтобы опять ударить с разбега — теперь в соседнее место. так удар за ударом, как долото в дереве, ледокол медленно пробивает себе во льдах достаточно широкую для прохода дорогу.
Наконец сплошное ледяное поле, преграждавшее путь к более разреженным льдам, пробито, и, содрогаясь от ударов, оставляя на льдинах последнюю краску с бортов, корабль ползет дальше. Капитан в бочке на мачте. Он в овчинном тулупе, с тяжелым биноклем в руках, и сверху привычно слышатся его приказания:
— Лево руля!.. Одерживай... Так держать!..
Такое продолжается недолго. Опять подходят тяжелые льды, поминутно звонит в машину с мостика телеграф: валится от сотрясения и ударов в кают-компании со стола посуда.
В покинутом лагере
Пробиваясь во льдах к Земле Вильчека, мы посетили небольшой островок Аагад, расположенный в юго-восточной части архипелага. Наши путешественники недолго оставались на нем. Закончив сборы и наблюдения (флора и фауна островка оказались очень бедны), они скоро вернулись на судно.
Потеряв всякую надежду пробраться к Земле Вильчека, испробовав все пути, «Седов» направился к острову Альджер, где в свое время зимовала американская экспедиция, снаряженная на средства миллиардера Циглера. Этой экспедийией руководил метеоролог Болдуин. Несмотря на богатое оборудование, экспедиция Болдуина не только не достигла своей цели, но и вообще была самой неудачной из всех экспедиций, зимовавших когда-либо на Земле Франца-Иосифа. Участники экспедиции — американцы и норвежцы — перессорились между собой, и всей экспедиции, оставившей на острове большие склады продовольствия, пришлось спасаться бегством.
Пройдя открытой водой к берегам острова Альджер, «Седов» остановился в полутора милях от берегового припая, за которым виднелся низкий берег с сохранившимися постройками лагеря Циглера. Над плоским берегом и пустынным морем не было видно ни одной птицы. Даже провожавшие нас чайки скрылись бесследно. Только на зеркально-спокойной воде, отражавшей высокое бесцветное небо, плавал и нырял единственный морской заяц. Посылая круги, он то высовывал из воды усатую голову, то скрывался, на мгновение показав над водой блестевшую толстую спину. Чтобы привлечь его внимание, стоявшие на палубе стали свистеть изо всех сил, но заяц, занятый своими упражнениями, не пожелал приблизиться к кораблю.
На берег мы съехали в двух шлюпках. Шагая по вязкому илу, нанесенному с горы ледниковым, быстро струившимся потоком, мы поднялись к покинутому и разрушенному лагерю. Вся просторная площадь была завалена остатками экспедиционного снаряжения. Подле сохранившейся постройки, имевшей форму двух небольших цирков, соединенных сенями, на оттаявшей земле в беспорядке валялись части ветряного двигателя, свинцовые и деревянные ящики и резные архангельские дуги.
Пробыв около трех часов на берегу острова Альджер, мы благополучно вернулись на ожидавший нас ледокол. Нужно было торопиться. В бухте Тихой, наверное, заканчивались последние работы. Впереди был долгий и самый трудный путь.
В проливе
Очнувшись после короткого сна под грохот разбиваемых льдин, я вышел на палубу. Над льдами прозрачною пеленой висел тонкий поднимавшийся туман, а за туманом призрачно стояли снежные круглые горы. Долго вглядывался я в эти парящие горы, и мне стало казаться — вот сгинет видение и берег рассеется вместе с туманом. Топя в черной воде раздробленные льдины, «Седов» пробирался в пролив Аллен-Юнга. Просторное, ровное, серо-ледовое, простиралось впереди поле. Направо и налево виднелись лунки тюленей. Каждый тюлень имеет несколько таких лунок, необходимых для дыхания. Спасаясь от медведя, иногда с поразительной настойчивостью часами подкрадывающегося к добыче, тюлень мгновенно скрывается в воду и появляется на поверхности нескоро — где-нибудь далеко, в другой, заранее приготовленной лунке. У многих лунок лежали неподвижные туши, тотчас исчезавшие в отверстиях лунок.
Одинокий тюлень остался дремать на своем месте. Нам были видны его лежавшее в снегу маслянисто блестевшее продолговатое тело, круглая его головка, поднятая на короткой шее. Чтобы взять зазевавшегося зверя, на «Седове» остановили машину. Мы быстро спустили штормтрап и, захватив ружья, побежали по мокрому льду, покрытому жидкой, хлюпающей под ногами снеговой кашей. Зверь подпустил близко. Он лежал у самого края темневшей глубокой водою лунки.
— Это, наверное, старый зверь, — решили промышленники, когда убитый тюлень был поднят на борт. __ Молодой не подпустил бы. Этот старый и глухой. Вот погляди — зубов нету...
Сидя на корточках, Журавлев тотчас принялся за съемку шкуры. Собаки в ожидании подачки, следя за каждым движением человека, звездою уселись вокруг лежавшего на палубе тюленя. Журавлев с удивительной ловкостью действовал острым охотничьим ножом, и под его руками с теплой туши сползала мокрая, окровавленная шкура.
Охота на зазевавшегося тюленя отняла не много времени. Ранним утром мы снова остановились, уперщись в непроходимый лед, наполнявший с западной стороны пролив Аллен-Юнга. Похожие на фантастические башни и стены, освещенные косыми лучами солнца, высокие торосы уходили в глубокую даль. Место было подходящее для медвежьих прогулок, и скоро дежурившие на мостике бодрствовавшие люди заметили подвигавшегося по дальним торосам первого зверя.
Медведь на сей раз шел особенно неторопливо. Наверно, он позавтракал жирным тюленем и шел, чтобы промяться. Мы видели, как он, лениво раскачиваясь, взбирается на торосы и любуется снежной сверкающей панорамой. Стоявший во льдах корабль только на время привлек внимание прогуливавшегося медведя. Задрав высоко голову, стоя на вершине тороса, он долго обнюхивал воздух. Медведю, видно, не хотелось сворачивать с привычной дороги, и, окончательно раздумав, он неспешно спустился и повернул вправо. «Я сегодня сыт, и мне незачем рисковать и приближаться к этой черной подозрительной штуке!» — объяснял его равнодушный и сытый вид. Показав переваливавшийся, обросший желтой бахромой зад, перебравшись через груду торосов, медведь выбрался на ровную, залитую солнцем площадку и, завалившись на спину, на глазах охотников стал кататься по голубоватому снегу. Казалось, он принимает солнечные и снежные ванны. Охотникам хорошо было видно, как шагах в восьмистах от ледокола переваливается с боку на бок его тяжелая туша, а над нею чернеют подошвы задранных кверху лап.
— Точно блинов нажрался, — смеясь и любуясь медведем, дразнившим наших охотников, сказал проходивший по палубе матрос.
Напрасные надежды охотников скоро вознаградились появлением второго зверя, двигавшегося необыкновенно быстро. Он шел за первым и, казалось, спешил догнать своего ленивого друга. Заметив корабль, зачуяв доносившийся из камбуза соблазнительный запах, медведь изменил курс и напрямик направился к борту. Он шел не останавливаясь, с высоко поднятым носом, как собака по дичи. Решительное поведение голодного зверя, соблазненного запахом кухни, не оставляло сомнений, что он подойдет вплотную.
Собаки, дежурившие у железной камбузной двери, заметили двигавшегося по льду медведя и, сбившись у поручней, подняли отчаянный лай. Лай этот еще больше растравил аппетит проголодавшегося мишки. Он подошел к краю лужи и, остановившись в пяти шагах от борта, стал обнюхивать воду и осматриваться, точно соображая, откуда удобнее взобраться на палубу корабля. Сверху отлично были видны каждое его движение, каждая прядь его густой сливочно-желтой шерсти. Покачиваясь на коротких лапах, маленькими черными глазками он внимательно разглядывал толпившихся на борту людей и свирепо лаявших, ошалевших от ярости собак. Зверь был так близко, что до него можно было достать концом спущенной с борта веревки.
После того как медведь был застрелен, я спустился на лед, чтобы подстрелить пару слоновокостных чаек. Эти птицы обладают невероятной способностью на громадном расстоянии учуивать добычу. Постигнуть невозможно остроты зрения полярных птиц, на расстоянии нескольких миль способных видеть выброшенный за борт кусок тюленьего сала или медвежьего мяса. Они появляются везде, где промышляют медведи, и кормятся остатками медвежьих трапез. По обилию белых чаек безошибочно можно было определить присутствие медведей. Несколько птиц с жалобными криками (крики этих чаек иногда до бешенства доводили путешественников) носилось над снегом. Две чайки сидели на острых окончаниях покрытых снегом торосов, белизной своего оперения совершенно сливаясь со сверкающей белизной снега.
Мне удалось подкрасться, и двумя выстрелами я свалил обеих. Тотчас оставшиеся в живых птицы стали виться над местом охоты.
Выполняя просьбу Григория Петровича, собиравшего зоологический материал, я убил еще пару кружившихся надо мною белых чаек, упавших в прозрачную лужу, и, собрав добычу, вернулся на ледокол.
Прощание
Только второго августа, обойдя значительную часть архипелага Земли Франца-Иосифа, сделав необходимые наблюдения, «Седов» вернулся в бухту Тихую. Струганным деревом весело белели на берегу среди камней свежие стены. Валялись на земле пахнувшие смолой сосновые щепки.
Работы оставалось немного, и мы последний раз съехали на берег, чтобы проститься с оставшимися на смену зимовщиками. Прощание было не менее торжественным, чем сама встреча. Вечером мы сидели за большим, празднично убранным столом. Новые хозяева угощали нас прощальным обедом.
Ночью кое-кто из прощавшихся вернулся на ледокол в самом веселом настроении. Некоторые из подгулявших спутников, вернувшись с проводов, почувствовали желание немедленно принять морскую ванну. Один из наиболее упрямых любителей морских купаний, несмотря на уговоры, тут же спустился на плавающий у самого трапа лед. Мы долго следили, как он балансирует на мелких льдинах, тонувших и вертевшихся под его ногами. Увлекшегося купальщика, успевшего окунуться с головой, с помощью матросов наконец удалось водворить в каюту. Как и следовало ожидать, добровольное купание в морской воде с температурой ниже нуля не принесло любителю острых ощущений ни малейшего вреда. Через час он уже сидел в кают-компании как ни в чем не бывало.
На следующий день «Седов» окончательно покидал бухту Тихую. На берегу белел новый домик; по камням с лаем катились провожавшие нас собаки. Люди в кожаных куртках — уже другие — с винтовками в руках стояли на вышке. С искренним сожалением смотрели мы на скалу Рубини, отражавшуюся в зеркальной глади. «Чудесные места, необычайные ощущения!» — думал почти каждый из нас. Тяжелые кайры, с трудом отрываясь от воды, рассыпались по зеркальной поверхности бухты. В последний раз посмотрел я на остров, сверкавший на солнце. Там, окруженный птицами, я сидел на камнях, смотрел и слушал, как живет своей таинственной жизнью полярный мир, обманчиво кажущийся застылым и мертвым. Островок Мертвого Тюленя, окруженный льдинами, темнел по левому борту. Стайка люриков, свистя крыльями, пронеслась над водой близко, как бы прощаясь.
К земле северной
В Русской гавани
Мы опять у берегов Новой Земли — каменных и пустынных. Рядом стоит ледокол «Сибиряков». Он привез из Архангельска уголь, чтобы снабдить нас в далекое плавание.
Посреди широкого полукруглого залива корабли кажутся очень маленькими. Они стоят рядом.
По палубе «Сибирякова» пробегают люди. Бодро покрикивая, они таскают корзины, нагруженные углем.
Наполненная людьми шлюпка то и дело отходит от берега и возвращается к трапу.
Здесь берег холоден и пустынен. Занавешенные призрачной дымкой, густо синевеют новоземельские каменные горы. Голубым призрачным светом фосфоресцирует сплывающий с гор глетчер. Кажется, что свет этот исходит из толщи самого льда. Над горами, над светящимся глетчером сказочно полыхает северное оранжевое небо...
На пустынном, обдутом злыми ветрами, изгрызенном солеными волнами берегу мы нашли высокий покосившийся крест. С трудом прочитал я вырезанную на кресте надпись:
ПОСТАВЛЕН С. К. ПРОМЫШЛЕННИКОМ КОРШИКОМ ШУЕРЕЦКИМ
СТЕПАНОМ ГОРЯКОВЫМ С ТОВАРИЩИ
1842
Августа 8 дня
МЕСТО БАРЕНЦИ
ПО СТАРОМУ У БОГАТОГО ОСТРОВА
Крест этот — памятник давних времен, когда русские мореплаватели-поморы в поисках зверя и лова далеко и бесстрашно хаживали в море на своих не боявшихся бурь и невзгод деревянных, крепко сшитых ладьях-кораблях. Подле креста видны следы давнишнего поморского становища. В землю вбиты старые сваи. Берег за долгие годы поднялся из моря, и теперь сваи стоят далеко на суше.
Ничто не утверждало богатого имени острова, замыкавшего вход в Русскую гавань. Птичьи не слишком многочисленные базары шумели на его обрывистых берегах. Белая полярная сова, сторожко восседавшая на груде камней, завидев охотников, взмахнула большими крыльями и скрылась...
На берегах мертво и пустынно. Поднимаясь по скату, по сухой, потрескавшейся и бесплодной, как бы окаменевшей земле, я увидел помет и свежие следы диких оленей. звери показались на противоположной стороне каменистой долины. Они стояли, сторожко подняв головы, украшенные ветвистыми рогами. Молодые шустрые оленята играли внизу у ручья. Трудно было понять, чем питались эти олени на голой каменистой земле, скудно родящей клочки полярного моха и сухие, как пепел, лишайники.
Однако здесь живут не только олени. Под старой плахой плавника на берегу моря я нашел полусгнивший труп песца. В глубине высохшего потока, сбегавшего с гор, отчетливо отпечатаны ровненькие, похожие на лисьи, следы этих промысловых зверьков. Маленькие кулички-песчаники, подергивая хвостиками, насвистывая, шустро бегают по заваленному гниющими водорослями, пахнущему йодом береговому закрайку. Небольшими стайками проносятся над бухтой серые гаги. Над каменистой плоской долиной, отводя охотников от спрятанного в камнях гнезда, вьется пара поморников — воздушных пиратов.
Я иду вдоль берега, прислушиваясь к шуму набегающих волн. У самого края, покачиваясь на волнах, кормятся одиночные кайры. Берег завален плавником — лесом, выкинутым из моря волнами. Иду, внимательно вглядываясь в каждый выброшенный морем предмет. Множество разноцветных камешков и удивительных ракушек пересыпается под ногами. Вот между обсохшими бревнами валяется на песке старый берестяной лапоть, переплывший море, занесенный неведомо из каких мест; вот на краю большой плавничины лежит детский деревянный кораблик, выброшенный волною на берег; вот под грудою досок виднеется длинное морское весло и торчит кусок мачты с заржавевшим блоком. Какому потерпевшему крушение судну принадлежат эти весло и кусок мачты?..
В плавнике, густо покрывавшем отлогий берег, я нашел хорошо сохранившийся переплетенный бронзовой проволокой пробковый буй. На крышке было написано по-английски, что буй принадлежит американской экспедиции Болдуина — Циглера. Мою находку я принес в охотничьей сумке на корабль.
С большим трудом, при помощи пароходного механика, была отвинчена окислившаяся бронзовая пробка. Из запаянной медной трубочки мы извлекли записку, напечатанную на машинке по-английски и по-норвежски, следующего содержания:
80º 12′ сев. шир. 56º 40′ вост. долготы. Лагерь Циглера. Земля Франца-Иосифа. Главная полевая квартира Болдуина, циглеровской полярной экспедиции. 23 июня 1902 года. Ближайшему американскому консулу. Срочно требуется доставка угля. Яхта «Америкен» в открытой воде в проливе Абердар с восьмого. Работа этого года успешна — огромный склад доставлен на землю Рудольфа на санях в течение марта — апреля — мая. Собраны коллекции для Национального музея, обеспечен отчет, зарисовки хижины Нансена, превосходные фотографии и картины и т. д. Осталось 5 пони, 150 собак, нуждаюсь в сене, рыбе, 30 санях. Должен вернуться в начале августа, не добившись успеха, но непобежденный. Все здоровы. Двенадцатое донесение. Буй № 164.
Третий день корабли стоят рядом, как бы обнявшись. Непрерывно гремят лебедки, черные от угольной пыли люди, с блестящими, как у негров, белками глаз и зубами, с мешками на головах таскают наполненные углем корзины. Черную угольную пыль подхватывает над палубами и уносит ветер.
Вчера в моторной лодке мы ездили под глетчер. Это было замечательное зрелище. Мы подошли к зеленовато-голубой отвесной стене, готовой обрушиться каждую минуту. Мутный, пенящийся поток бурно вырывался из-под ее размытого основания. Сотни чаек падали над кипевшей, с кружившимися мелкими льдинами мутной водой. Одна за другой вставали над водой и опять пропадали в бурлящем потоке круглые головы нерп.
Окруженные льдинами и синими ледяными горами, мы долго стояли, любуясь на возносившуюся над нами нежно-зеленую холодную стену.
Потом на берегу пресноводного озерка, протоком соединенного с морем, наши охотники обнаружили обмелевшего морского зайца. Раненный выстрелами зверь уходил в море, его нашли далеко выбросившимся на камни. Он был так тяжел, что, взявшись всею дружной артелью, мы не сразу могли вытащить его на берег. На песке лежала усатая и окровавленная морда зверя. С большим трудом мы взвалили добычу на опустившуюся под ее тяжестью шлюпку.
Из кожи морского зайца промышленники делают ремни для гарпунов. Этот ремень, толщиною в палец, может выдержать тяжесть пятидесятипудового зверя.
Когда морской заяц был поднят на палубу, Журавлев с удивительной ловкостью стал снимать кожу, разделывая ее по спирали. Получившийся узкий ремень длиною десятка в два сажен он развесил для просушки на вантах.
На обратном пути нас накрыл туман. Мы плыли в сплошной молочно-белой пелене, закрывшей берег и море. В тумане мы заблудились. Бесплодно споря, то и дело меняя направление, мы долго кружили посреди бухты. Однажды силуэт ледокола показался в тумане близко и тотчас закрылся. Как потом выяснилось, мы кружились возле самого ледокола, и только гудки «Седова» помогли нам выбраться из тумана.
Вернувшись на ледокол, сидя в кают-компании за горячим чаем, мы еще долго вспоминали подробности нашего путешествия.
— Ночевать бы вам в море, — подсмеиваясь над нашей неопытностью, говорил капитан, — да уж Юрий Константинович вас пожалел, каждую минуту бегал давать гудки...
Только на четвертый день непрерывной работы закончилась перегрузка угля, и «Седов» уходил из Русской гавани в море.
День стоял ясный и тихий. По блестевшей поверхности моря гуськом уплывали выброшенные за борт, отслужившие свою службу угольные черные корзины. Мы торопились писать письма, приготовляли посылки, чтобы отправить их на Большую землю с «Сибиряковым».
Сегодня тринадцатое августа. Еще месяц назад мы были в Архангельске. Как далек от нас теперь шумный человеческий мир! И чем дальше уходим на восток, чаще приходит мысль: «А что, если не выберемся из льдов, зазимуем?»
Мы держим путь к Северной Земле через льды Карского моря. Еще никто никогда не решался проходить этим путем. Ни одно судно не могло преодолеть тяжелых льдов, наполняющих северную часть Карского моря. Главная надежда — на исключительно благоприятное лето, до сих пор неизменно способствовавшее нашим успехам.
Никто не ведает, где находится западный край архипелага Северной Земли, всего единственный раз посещенный людьми. Сколько миль отделяет нас от неведомого берега, какие ожидают нас приключения? Руководители экспедиции предполагают пересечь Карское море на высоте кромки льдов в Баренцевом море. Здесь, по предположению ученых, должна находиться суша, препятствующая продвижению льдов в северной части Карского моря.
Чем дальше мы продвигаемся на восток — безжизненнее и пустыннее море. Чаек больше не видно. Капитан В.И. Воронин почти не сходит с мостика. День и ночь он шагает из угла в угол, вглядываясь в открытое, все еще безледное море. Теперь в его руках находится наша жизнь, а от его опытности и верности глаза зависит успех похода.
Он лучше нас знает, что полярное лето коротко. Через месяц-другой здесь начнется зима. В дыхании холодного ветра уже чуется грозное ее приближение...
Мертвый остров
Вечером тринадцатого августа, когда наша смена заканчивала ужин, в кают-компанию вошел капитан. Он был в шубе с поднятым воротником — прямо с мостика. На его лице таяли снежинки.
— Вот, — сказал он скупо, остановившись в дверях, — впереди земля. Большой остров. Да...
Сообщив новость, капитан вышел... Оставив ужин, мы поспешно выбежали на мостик.
Впереди, за потемневшей полосой воды, окруженный поясом льдов, виднелся едва приметный берег. Неопытный глаз с трудом отличал над льдами тоненькую, лежащую за горизонтом полоску, которую можно было принять за облако или далекий туман. На мостике начались споры:
— Земля или не земля?
— Несомненно, земля!
Скоро все могли убедиться, что перед нами, несомненно, берег земли — той самой, которую на основании изучения морских течений, с удивительной точностью заранее предсказал участник экспедиции В. Ю. Визе.
Через час, войдя в ледяную кромку, «Седов» остановился милях в семи от берега. Самый нерадостный вид имела эта таинственная земля, на которую еще не ступала нога человека. Тяжелый пак (многолетний сплоченный лед) загораживал подход к берегу, неровной грядой возвышавшемуся над льдами. От борта корабля до самого берега поверхность льда была покрыта высокими торосами и ропаками. На сверкающем белом снегу лежали синевеющие тени.
Партия наиболее нетерпеливых путешественников, жаждавших ступить на берег, тотчас стала готовиться к походу. На лед спустили засидевшихся, радостно визжавших, катавшихся по снегу собак. Собаки слишком засиделись, везли нарты неровно, а высокие загораживавшие путь торосы мешали свободному передвижению. Намучившись с собаками, путавшимися в постромках, путешественники решили тащить груженные нарты на руках.
Предоставив отправившимся в поход путешественникам честь «первого шага», мы отлично провели ночь вместе с героем дня, профессором В.Ю. Визе, за бутылкой вина празднуя открытие новой земли. Утром, когда поднялся туман, в бинокль мы увидели разбитую на берегу палатку. Это означало, что путешественники благополучно достигли берега, устроились на привал. Не теряя времени, пользуясь хорошей видимостью, под предводительством В.Ю. Визе мы вчетвером кратчайшим путем направились к берегу.
Путь действительно оказался очень трудным. Почти на каждом шагу приходилось одолевать высокие торосы, обходить глубокие, расплывшиеся на снегу лужи. Мы карабкались через торчащие на ребре льдины, перепрыгивали через широкие трещины, по пояс завязали в глубоких снежных сугробах. Так, обливаясь потом, ползли мы более двух часов, а видневшийся впереди берег, казалось, нисколько не приближается. Все так же далеко чернела палатка. «Черт возьми, — думали мы, — каково тащить по такой пропасти тяжелые груженые нарты!..»
На половине дороги мы сделали небольшой привал.Один из спутников растянулся над замерзшей лужей и, пробив кулаком тонкий лед, стал жадно пить. Я последовал его примеру. От ледяного напитка больно ломило в висках. На мгновение мелькнула мысль о простуде. «Э, — подумал я, — здесь нет никаких простудных болезней, можно пить на здоровье!» Утолив жажду, мы двинулись в дальнейший путь...
Почти четыре часа потребовалось, чтобы одолеть семь миль, отделявших «Седова» от видневшейся над льдами земли. Наконец высокие, преграждавшие путь торосы сменились ровным льдом, и мы ступили на береговой, изрезанный трещинами лежавший на земле лед.
На грудах бурых камней сидели белые полярные чайки. Это были единственные обитатели пустынного берега, встретившие нас своими тревожными и жалобными криками.
— Похоже, что сюда свалили отбросы, когда строился мир, — шутя сказал мой спутник, когда мы ступили на осыпавшийся под ногами мелкий щебень и направились к черневшей на камнях палатке, возле которой синенькой струйкой поднимался от костра дым.
Спутники наши были измучены трудным путешествием. Они сидели у маленького, сложенного из плавника костра, сушились. Многие успели побывать на берегу. Впечатление у всех сложилось одинаковое:
— Ну и земелька, черт бы ее побрал!
— А что такое?
— Тоскливее, пустыннее представить себе невозможно…
Побывавшие на острове путешественники сообщили нам, что они с большим трудом добрались до берега, где приходилось переправляться через глубокие трещины, наполненные водою.
— Держитесь ближе к морю, там есть безопасные переходы, — сказали они, напутствуя нас.
Послушавшись доброго совета, мы направились к темневшему берегу. Долго пришлось нам лавировать среди трещин, до краев наполненных быстро бегущей водой. Опытные путешественники с удивительной ловкостью перепрыгивали через препятствия. Мы следовали за ними с большой осторожностью и опаской.
Один из спутников наших, оступившись, оказался в воде по самые уши. Мы помогли ему выбраться. С ватных штанов неудачного путешественника ручьями бежала вода.
— Идите, идите скорее к костру сушиться!.. — сказали мы нашему спутнику, с непоколебимым хладнокровием отнесшемуся к своему несчастью.
Отправив сушиться приятеля, принявшего неожиданно ледяную ванну, с трудом перебравшись через последнюю и самую широкую трещину, по которой стремительным потоком мчалась темная, как деготь, вода, мы наконец оказались на берегу.
Никогда еще мне не доводилось видеть более мертвой пустыни. Шагая по мягкой, потрескавшейся, легко подававшейся под ногами земле, покрытой редкими бородавками моха, мы направились вглубь пустынного острова. Все было мертво и уныло. В широких ложбинах между покатыми однообразными холмами серел мокрый снег. В намытой весенними ручьями земле отчетливо виднелись следы медведя.
Зачем, по каким делам забрел сюда мишка? Из кучи намытого песка торчал позеленевший от времени, выветрившийся олений рог. Я поднял его, чтобы привезти на память о затерянной в непроходимых льдах земле.
Благополучно вернувшись к палатке, мы застали спутников, уже готовившихся к обратному походу на корабль, едва видневшийся за грядами торосов. Тотчас выяснилось, что не только нашему злополучному приятелю довелось принять холодную ванну. Выкупался и еще кое-кто из особенно ретивых путешественников.
Добравшись до ледокола, маячившего среди льдов, мы узнали, что некоторых наших путешественников, не имевших силы самостоятельно подняться по шторм-трапу, пришлось поднимать на палубу лебедкой. Всех больше пострадал несчастный кинооператор, вывихнувший в дороге ногу. Опираясь на лыжную палку, хромая, он едва тащился. Под шутки матросов его подняли лебедкой — совершенно так, как недавно поднимали на пароход мертвого тюленя.
В тяжелых льдах
Вот уже сутки, как «Седов» беспомощно бьется в тяжелых льдах. Льды скрежещут, грохочут о борта ледокола. Под грохот и шум я засыпаю; мне опять чудится, что нас волокут по камням, а над головой с треском рушатся каменные горы. Проснувшись, выхожу на мостик. «Седов» все на том же месте.
День замечательно яркий и чистый. Ярко сверкают льды. На мостике штурман то и дело вертит ручку машинного телеграфа:
— Полный вперед!
— Полный назад!
По чугунному трапу спускаюсь в машинное отделение, где сосредоточена вся работа. Там у регулятора стоит вахтенный механик. Машина работает на предельном давлении. От широко взлетающих шатунов подувает теплый ветер. По частям машины сочится масло. Над головой механика дребезжит телеграф:
— Полный вперед!
— Засели! — говорит механик, вытирая катящийся по лбу пот.
Напрягая все силы, дрожа каждой переборкой, «Седов» безуспешно старается вырваться из ледяных, крепко зажавших его тисков. Лед держит цепко.
Чтобы помочь его освобождению, люди выходят на лед с пешнями и баграми. Мы долго и бесполезно хлопочем, кусок за куском обкалывая двухметровый иззелена-прозрачный лед.
Корабль медленно движется, винтом выкидывая на лед каскады изумрудно-зеленой воды. Люди, побросав пешни, торопливо бегут к штормтрапу. Однако их радость преждевременна: «Седов» вышел из тисков, чтобы через десяток минут засесть еще крепче.
Странное дело: дома и на охоте я просыпаюсь от малейшего звука; достаточно взгляда, чтобы тотчас проснулся. Здесь, под грохот и стук, мы спим очень крепко. Нашего хорошего самочувствия не нарушают ни долгие бодрствования, ни шум, ни утомительные прогулки...
Солнце светит ярко, до боли в глазах. Четвертый день мы то бьемся во льдах на одном месте, то понемногу продвигаемся среди окружающих льдов. По звуку трущихся о борт льдин мы привыкли узнавать о ходе и, просыпаясь, первым долгом бежим на мостик:
— Много ли прошли?
— На два корпуса продвинулись за вахту.
Чем дальше от берега, ярче вспоминаются подробности береговой жизни. И странной, недосягаемой показывается эта, теперь такая далекая, жизнь. Трудно представить, что где-то нестерпимо печет августовское солнце; удивительные приходят радиограммы: «Купаемся в Крыму, загораем...»
Миля за милей подвигается в окружающих его льдах «Седов». Все чаще поднимается капитан на мачту в бочку, и оттуда слышится его хриплый голос. Капитан болен, но упорно перемогается на ногах.
Мы уже давно вышли из пределов морских карт, пересекаем «белое пятно». Вместо обычной карты на столе в капитанской рубке лежит лист белой бумаги. На нем наносят курс корабля — зигзагообразную линию, теперь упорно поворачивающую на восток.
Полярный мираж
После упорной борьбы с тяжелыми льдами наш корабль наконец вышел на свободную воду. Борьба отняла много времени. Короткое полярное лето было уже на исходе. Близость зимы чувствовалась в дыхании холодного ветра, упрямо дувшего от берегов Северной Земли.
Выйдя на открытую воду, мы взяли курс на восток, к мысу Неупокоева — самой южной точке в те времена еще не исследованной части Северной Земли. Утром двадцать второго августа был открыт небольшой остров. Не останавливаясь у неизвестного острова, видневшегося над льдами, отметив его положение, мы продолжали двигаться на восток.
Чем дальше уходили мы на восток, сильнее чувствовался отрыв от внешнего мира. До нас ни одно судно не проникало в эти ледяные края. Радио — единственная связь, соединявшая нас с миром, — работало неисправно. Причиною затруднения радиосвязи были дальность расстояния, новоземельские горы, заслонившие от нас мурманский берег, с которым мы сообщались.
Наконец двадцать третьего августа, после неудачной попытки пробиться к южной оконечности Северной Земли, окруженной непроходимыми льдами, медленно продвигаясь на север, мы увидели покрытый льдами берег. Трудно было понять, что это такое. Над высокими нагромождениями льдов мы видели нечто подобное белому облаку, а дальше возносилась над льдами как бы преграждавшая нам путь ледяная стена. Мы с удивлением смотрели на эту чуть зыбившуюся, слабо мерцавшую, бесконечно уходившую в сияющую даль стену. Казалось, высится над морем круто обрывавшийся, еще не виданный людьми грандиозный ледник. Ледяная стена далеко уходила на север, сливалась с туманившимся горизонтом. Впечатление возвышавшейся над льдами гигантской стены было настолько отчетливо, что долгое время мы были в недоумении — верить или не верить стоявшему перед нами видению. Скоро северный край ледяной прозрачной стены стал как бы испаряться и вытягиваться к небу. Больше сомнений не оставалось: перед нами была рефракция, полярный мираж.
Через несколько часов, войдя в кромку торосистых льдов, «Седов» остановился в нескольких милях от неизвестного берега. Подойти ближе не было никакой возможности. Однако Ушаков решил отправиться на разведку. Эта разведка подтвердила полную невозможность выгрузки у берегов неизвестного острова. Почти непроходимые нагромождения торосов препятствовали свободному передвижению. Насмерть уставшие путешественники, вернувшись на ледокол, доложили, что покрытый снегом и льдом берег представляет собой небольшой островок, со всех сторон окруженный ледяными непроходимыми полями. Первая попытка высадиться на берег Северной Земли, таким образом, оказалась неудачной. Нам предстояло продвигаться дальше на север в поисках более подходящего места. Это значило, что для «Седова», зимовщиков, для всей экспедиции наступили решающие дни.
Трудно припомнить мельчайшие подробности нашего плавания у берегов Северной Земли. Мы почти не ложились, с нетерпением вглядываясь в слившиеся с горизонтом пространные ледяные поля. Много раз каждый из нас обманывался, стараясь насмотреть в зыбившейся, призрачно расплывавшейся дали очертания неведомых гор и светящихся ледников.
Чем дальше забирался «Седов» в неизвестные ледяные края, грознее вставал перед нами вопрос о зимовке. Молчаливее, суровее всех был капитан. Пересилив болезнь, бледный и похудевший, с биноклем в руках, он часами просиживал в наблюдательной бочке, изредка подгоняя крутым словцом своего молодого помощника, туго усваивавшего трудную науку кораблевождения во льдах.
После первой неудачной попытки высадиться на ледяной берег мы потеряли надежду найти удобное для высадки место. Приуныл, кажется, и сам начальник новой зимовки Ушаков. Не выпуская из зубов трубки, опершись на поручни, он упорно вглядывался в окружавшую нас не обещавшую ничего хорошего белую замкнутую пустыню.
Мы мало надеялись близко увидеть берег. Тем более удивительно было, когда на следующее утро, задремав под грохот и треск, я проснулся от внезапно наступившей тишины и услышал, что наверху спускают на воду шлюпку. По особенной торопливости шагов, гремевших над моей головою, я догадался, что произошло необычайное.
— Где мы?
— Ничего не знаю.
— Стоим?
— Стоим.
Быстро вскочив, спотыкаясь на мокрых ступеньках трапа, мы выбежали наверх. Негаданное зрелище предстало глазам нашим. «Седов» стоял почти у самого берега на чистой, свободной от льда воде, педернутой легкой рябью. Запорошенный снегом берег был в нескольких саженях от борта. Наполненная людьми шлюпка, треща подвесным мотором, уже подходила к белой каемке берегового припая.
— Точно для нас устроено, — стоя у трапа, шутя говорил повеселевший капитан, — даже готовая пристань имеется...
Окруженные собаками, ожидавшими у камбуза подачки, мы во все глаза смотрели на покрытый молодым снегом грядою поднимавшийся берег, на одиночные, черневшие на берегу камни. Над берегом, над далекими выступами голых скал висели густые темные облака.
— Ну и землица, хуже не выдумаешь, — пожимаясь от холода, заметил стоявший рядом со мною молодой кочегар.
Мы долго смотрели на берег, на двигавшиеся по припаю темные фигуры высадившихся людей. На палубу порошил снег. Снег засыпал берег, мягко ложился на смоленые днища опрокинутых на трюмах запасных лодок. По всему было видно: Северная Земля нас встречала зимней погодой.
В белой пустыне
Так вот какова она, считавшаяся недоступной Северная Земля! Шлюпка подходит к берегу, останавливается у припая, круто обрезанного над водою. Зеленоватое, покрытое мелким щебнем, виднеется дно. Мы выходим на лед, покрытый уже исслеженным снегом, ступаем на берег. Мелкая галька, перемешанная со снегом, скользит под ногами.
Здесь, на этом пустынном берегу, зимовщики окончательно решили обосноваться. На снегу очерчено место, где должен стоять домик. Маленькому голому островку суждено стать первым пристанищем человека в этих неведомых краях.
Страшная, пустынная, мертвая земля! Здесь нет ничего похожего на сверкающие куполообразные горы Земли Франца-Иосифа, нет ничего общего с лиловыми, краплеными серебром скалистыми берегами Новой Земли. Не слышно шумных птичьих базаров, не видно ярких полярных цветов. Серое небо мрачно и низко.
Скользя по осыпающимся камням, поднимаюсь на высокую насыпь, протянувшуюся вдоль открытого голого берега. Черное, окаймленное рамкой льдов, лежит внизу море. Поправив за спиной ружье, застегнув плотно куртку, борясь с тугим, дующим в лицо ветром, я иду берегом. Внизу — лед, снег, облизанные прибоем синие, сидящие на мели льдины. С плеском бьются об лед холодные волны. Черные камни, точно надгробия, поднимаются из-под снега. Редкие, сбиваемые ветром, проносятся над берегом чайки. Я иду берегом, печатая на свежем снегу следы — первые человеческие следы на этой мертвой, застылой земле. Ровная строчка звериных следов нитью вьется по краю берегового откоса. Я смотрю на камни, грудою свалившиеся с берега в море. Там, по самому гребню, западая и появляясь, клубочком катится еще не вылинявший песец... Каменный берег пуст и суров. Я оглядываюсь: белая, мертвая, прорезанная выступами каменных обрывов, простирается передо мною пустыня. Солнечный луч, прорвавшись, освещает край черной нависшей тучи. Я останавливаюсь, пораженный, — такою представляется наша Земля через многие миллионы лет...
Я поднимаю бинокль, вглядываюсь в зыблющуюся глубину мертвой пустыни. В белом сверкающем поле знакомо движется желтоватое пятно. Оно то появляется, то исчезает, сливаясь с белизной снега. Что это — живой медведь или обман зрения? Я вглядываюсь терпеливо. Иногда со всей отчетливостью видится, как переступает, вытягивает шею, останавливается неторопливо бредущий по своим делам зверь. От яркости далей слезятся глаза. Медленно переводя бинокль, я осматриваю весь горизонт. Вот посреди отсвечивающей зелено-голубым, очень похожей на лунный ландшафт широкой ледяной равнины бредет второй зверь. Мне видны его движения, смешно трясущийся зад. Я слежу, пока он скрывается за голубыми, частыми, как лес, ропаками, веду бинокль дальше.
Зубчатой белой грядой обрывается над морем неподвижная кромка льда. Кажется там, среди прибрежных торосов, желтеет выкинутая на припай покрытая водорослями неподвижная льдина. Я спускаюсь с пригорка, перебегаю покрытую снегом лощину, подхожу ближе. С высокого берегового откоса видно как с колокольни: это не льдина — среди высоких белых торосов лежит на снегу третий медведь. Он лежит ко мне брюхом, в бинокль видны черные подошвы его спокойно протянутых по снегу лап. Сколько до него — сто, двести шагов, или наберется целый километр? Я осторожно спускаюсь по откосу на лед и тотчас теряю взятое направление. Точно стены вымершего белого города, обступают меня высокие ледяные торосы. Долго и беспомощно блуждаю в ледяном лабиринте и, окончательно сбившись, опять взбираюсь на крутой откос. Медведь лежит на том же месте. Вот он, задрав лапы, неуклюже перекатывается с боку на бок и, раскачавшись, встает. Вижу, как, встряхнувшись, медведь оглядывается и, точно подумав, неторопливо пускается в путь. Еще долго сквозь занавес падающего снега вижу, как за ропаками колышется длинная желтоватая спина зверя...
Я возвращаюсь не скоро. Уже кипит на берегу работа, движутся подле начатой постройки люди. Черными катышками, туго закрутив хвосты, катаются по снегу собаки. Мертвый, точно опустевший, чуждый окружающему миру, маячит в снеговой дымке «Седов».
День и ночь, ночь и день между берегом и кораблем бегает шлюпка, нагруженная для устойчивости ящиками с винтовочными патронами, засыпаемая снегом. Хозяева строящейся станции по очереди сменяются на руле. Шлюпка то и дело возвращается, ныряя на темной зыби, и, забрав на буксир нагруженные большие лодки, сделав широкий круг, отходят на берег.
Мы работаем на берегу. Уже исслежен, завален снаряжением заменяющий пристань край ледяного припая. На берегу — штабеля ящиков, бревен, мешков, маслянисто желтеющих досок. Над берегом крутит поземка. Подле раскиданных по земле бочек вытягиваются островерхие грядки сугробов.
Я помогаю печнику Колдуну. Весело смотреть на его ловкие руки, по локоть выпачканные глиной. Моя обязанность — греть воду и топтать глину. Колдун снисходительно смотрит на мою работу. Он с замечательной быстротой укладывает мокрые кирпичи, и они разом точно прирастают. На работе Колдун серьезен и молчалив. Он прилаживает кирпия, пристукивает черенком лопатки и, присевши на корточки, любуется на свое творение.
— Молодец, Колдун!
— Я — молодец, — отвечает серьезно Колдун. — Я свое дело знаю...
По каменистому холодному берегу уныло бродят проголодавшиеся коровы. Им негде укрыться от холодного ветра, несущего над землей поземку. Снег тает на их костлявых спинах. Они жмутся к фанерной стенке, жуют мокрое сено. В горячке работы о них забыли.
Собаки, радуясь долгожданной свободе, далеко рассыпались исследовать незнакомый берег. Они чувствуют себя как дома...
Все время, пока мы работали на берегу, в бухточке против станции плавали и играли морские зайцы. Пуская круги, они то появлялись на поверхности бухты, то исчезали, на секунду показывая широкие лоснящиеся спины.
Однажды к станции подошел медведь. Он шел под берегом вдоль кромки припая. Подвигавшегося по берегу зверя заметили с палубы корабля. Тотчас вооруженные охотники направились в шлюпке на берег. Медведь ни малейшего внимания не обратил на высаживавшихся людей. Он продолжал заниматься своими делами, внимательно обнюхивая свежие собачьи следы. Его застрелили почти в упор. Точно тяжелый мешок, он скатился к ногам охотников вместе с грудой сухого рассыпавшегося снега. По настоянию кинооператора, для доставки убитого зверя были запряжены в нарты собаки. Кадр получился великолепный, и любители сниматься имели полную возможность много раз позировать подле привязанного к нартам первого добытого на Северной Земле зверя.
У неведомого острова
Уже на четвертый день непрерывной работы дом был готов, и печник Колдун затопил новую печку. Над крышей повалил дым — первый дым человеческого очага над берегами Северной Земли. Окна обжито запотели. Плотники заканчивали сени, где должен помещаться склад необходимого продовольствия на случай, ежели зимой дом занесет и обитатели будут отрезаны от внешнего мира.
Где неделю назад бродили только медведи и перебегали голодные песцы, а ветер крутил по голым камням сухую поземку, теперь высилось становище, уютно пахло дымом и человеком. Маленький дом был похож на промысловую избушку с небольшими квадратными оконцами, выходившими на открытое море. Внутри избушку разделяла высокая перегородка. Нельзя назвать уютным помещение, где трудно разместить самые необходимые принадлежности человеческого жилища. Североземельцы не имели удобств, которыми располагали зимовщики бухты Тихой на Земле Франца-Иосифа. У них не было отдельных комнат, светлой столовой с висячей лампой и граммофоном, не было просторной кухни и умелого кока (всем этим пользовались зимовщики бухты Тихой, жившие в несравненно лучших условиях). Четырем оставшимся на берегу людям предсьояло распределить между собою ежедневный насущный труд, необходимый для суровой борьбы за жизнь.
Высокие островерхие сугробы уже со всею очевидностью напоминали нам о наступлении зимы, и, чтобы не подвергать риску судно, на тридцатое августа был окончательно назначен отход «Седова». Последний день мы провели на берегу, помогая устраиваться зимовщикам. Засыпаемые густой метелью, мы торопливо перетаскивали и складывали нагруженные на берег запасы. Плотники обшивали теплой обивкой стены. Это были отличные архангельские ребята. Их умелая и дружная работа в значительной мере способствовала нашим успехам.
Сам начальник зимовки, кирпично-загорелый, был невозмутимо спокоен, хорошо улыбался, открывая плотные, блестевшие на смуглом лице зубы. Он очень мало говорил и еще меньше позировал перед объективом киноаппарата. И дело под его руководством катилось споро и гладко.
Утром тридцатого мы прощались с североземельскими зимовщиками. День был туманный, с пасмурного низкого неба сыпался мокрый снег. Проводы начались на берегу. После речей и братских пожеланий над крышей нового дома взвился красный флаг. В последний раз мы смотрели на возведенные нашими руками постройки.
В полдень «Седов» поднял якорь. У трапа покачивалась шлюпка. Собравшись на палубе, мы крепко пожимали руки четырем остававшимся на берегу людям. Последним спустился по трапу радист Ходов. На безусом, засеянном веснушками, обветренном лице его таяли снежинки.
Шлюпка провожала отходившего малым ходом «Седова», и мы следим, как ныряет она, качаясь на зыби. В шлюпке виднелась куртка Ушакова, рыжели растрепанные ветром волосы на непокрытой голове промышленника Журавлева. Вот Ушаков вынул револьвер и трижды выстрелил в воздух. Седовцы ответили дружным залпом.
Со мною рядом стоял буфетчик Иван Васильич. Моргая маленькими глазками, он с печалью смотрел на уменьшавшуюся шлюпку. По пухлому его лицу текли слезы.
— Иван Васильич, что с вами?
— Жалко, жалко, ох, жалко, — частенькой скороговоркой, покачивая головою, заговорил Иван Васильич. — Очень хорошие люди...
— Да ведь будут живы, свидимся.
— Знаю, что будут живы, а жалко. На этакую муку остались, — повторял Иван Васильич, кончиком салфетки вытипая катившиеся по щекам слезы.
Мы смотрели, пока на фоне удалявшегося туманного берега шлюпка стала совсем маленькой точкой. Вот она остановилась и, сделав круг, повернула обратно. До слуха ветер донес сухие револьверные выстрелы. Это прощались зимовщики с «Седовым».
Выйдя в море, мы не встретили никаких признаков близкого льда. Без единой льдинки до самого горизонта темнела открытая вода. Мелкая зыбь катилась по просторному, пенившемуся белыми барашками морю. «Так бы идти до Архангельска», — думали мы, любуясь на клубившиеся, накатывавшие на нос «Седова», рассыпавшиеся белой пеной черные седоватые волны.
А еще рано нам было мечтать об Архангельске. Запас времени и угля позволял продолжать поход. Вечером тридцатого августа на летучем совещании руководителей экспедиции было решено использовать благоприятные условия плавания и идти дальше, с целью выяснения протяжения Северной Земли к норду. Мы хорошо понимали, что этот новый поход был связан со значительным риском: забравшись на высокие широты, «Седов» ежечасно мог оказаться отрезанным льдами, подошедшими из Карского моря. Однако сопутствовавшие «Седову» удачи, полное отсутствие льдов и благоприятный северо-восточный ветер, отжимавший льды от берегов Северной Земли, поддерживали уверенность в успехе.
Следуя прямо на север, только под вечер на 81º северной широты увидели мы первые признаки льдов — небольшие, отдельно плававшие льдинки, и скоро ледокол вошел во льды. Незабываемая, неповторимая картина предстала глазам нашим. Высокие ледяные горы со всех сторон окружали упершегося в непроходимый ледяной пак «Седова». Мертвенно-желтое солнце, стоявшее над горизонтом, отражалось в зеркальных разводьях. Янтакрные блики ложились на все окружавшие нас предметы. С изумлением любовались мы на холодное, точно погасавшее над миром янтарное солнце. Казалось, окружавшая нас ледяная пустыня, светившаяся мертвенным светом, принадлежит неведомой, мертвой, давно застывшей планете... Высокий, поднимавшийся над льдами берег ледяного острова преградил кораблю путь. Дальше продвигаться не было никакой возможности. Пробившись ночь во льдах, утром первого сентября «Седов» повернул на юг.
Возвращение
Все свидетельствовало о наступлении полярной зимы, когда — теперь уже окончательно — «Седов» направился в обратный путь. Короткое полярное лето минуло. С каждым днем становилось холоднее; ниже спускалось по ночам солнце, а по утрам в полыньях крепко застывал молодой лед. Однажды мы извлекли на палубу большой кусок этого льда толщиной в вершок, прозрачного, как самое дорогое стекло. После стоянки ледокол принарядился, подчистился, принял почти праздничный вид. На палубе теперь не было нестерпимой сумятицы и тесноты, не токались под ногами, не грвзлись на каждом шагу вывалявшиеся в грязи и угольной пыли собаки. Матросы, надеясь на скорое возвращение, точно перед праздником. старательно вымыли палубу, убрали и подчистили трюмы.
Далеко была Большая земля, где нас ожидали близкие люди, многое еще могло приключиться в пути. а мы уже были настроены по-береговому, и в каютах совсем прекратились разговоры о предстоящей зимовке. Часто собирались мы в радиорубке, где переговаривался с далекой землею радист Гершевич. В маленькой рубке было тепло и уютно. Все ближе, понятнее становились вести, приходившие с далекой земли...
Вечером первого сентября мы еще раз вспомнили оставленных на острове зимовщиков. Когда в эти ледяные края заглянет корабль? Сколько долгих зимних ночей предстоит людям провести на берегах неприветливой Северной Земли? Какие ожидают их опасности и непредвиденные лишения?
Часто мы встречали отдельные льдины, как бы покрытые бурой грязью. Казалось, эти льдины недавно оторвались от берега, где их забросало песком и тиной. Бурый цвет необыкновенных льдин зависел от присутствия микроскопических водорослей, размножавшихся на поверхности льда. Пятна этих водорослей, притягивавшие лучи солнца и как бы съедавшие под собой лед, были далеко видны на ослепительно белом, покрывающем льды снегу.
Нередко во время остановок у борта «Седова» появлялись любопытствующие тюлени. Однажды, вынырнув почти под самым бортом, большой гладкий тюлень настойчиво наблюдал за нами, пока мы спускали и поднимали из моря батометры. Круглая, точно лакированная голова зверя долго торчала над водой. нам близко были видны его кошачья усатая морда и большие, разглядывавшие нас глаза.
Эти дни я нередко сменял на мостике рулевого. Было очень приятно чувствовать, как большой, тяжелый корабль покорно слушается движения руки, а мимо проходят несокрушимые, отсвечивающие голубым льдины. Однажды, когда я стоял на руле, а «Седов» шел серединою широкого разводья, капитан негаданно приказал:
— Лево на борт!..
Я положил лево. Нос корабля покатился быстрее, заворачивая к югу. Когда по носу показалась большая льдина и пароход сделал почти полный круг, капитан, показывая на воду, сказал:
— Медведи плывут...
Передав матросу штурвал, я вышел из рубки. Семейство медведей — медведица и два медвежонка — плыло почти под бортом. Заметив надвигавшийся корабль, они прибавили ходу, все время оглядываясь и поворачивая морды с шевелившимися черными пятачками. Только зоркие глаза капитана могли рассмотреть издалека их головы, едва видневшиеся над водою. Сверху видно было, как загребают они лапами под водою.
Маленьких медвежат, торопливо отгребавших от ледокола, матросы решили взять живьем. Пока спускали шлюпку, медвежата успели взобраться на вершину торосистой, одиноко плававшей льдины. Заметив приближавшуюся наполненную людьми шлюпку, медвежата плюхнулись в воду. С мостика было удобно наблюдать за охотой. Мы видели, как шлюпка, настигнув плывших и оглядывавшихся медвежат, заставила их повернуть обратно. Медвежата очень ловко увертывались от настигавшей их, не успевавшей быстро разворачиваться шлюпки, ловко сбрасывали накидываемые им на шеи веревочные петли. Погоня продолжалась долго. Встряхнувшись, разбрызгивая мокрый снег, поминутно оглядываясь, они вприпрыжку помчались по гладкой поверхности льда. Высадившиеся на лед матросы напрасно старались их окружить.
Последние дни
Миновав пустынный остров Уединения, почти сутки пробившись в тяжелых льдах, третьего сентября «Седов» наконец вышел на чистую воду, взял курс на запад. Опасность была позади. Недавние впечатления и тревоги казались сном. Легкая идущая с юга зыбь покачивала разбитые льдины. В ночь на четвертое сентября в тумане мы увидели очертания неизвестного судна. По определению капитана, это было наше промысловое судно, забредшее во льды Карского моря.
— Теперь можно и с завязанными глазами дойти, — весело говорил капитан, точно помолодевший на добрый десяток лет.
Скоро зыбь и южный ветер стали переходить в шторм. Через палубу, смывая остатки грязи, перекатывали шумные волны. Ночью в трюме с грохотом разбился наполненный стеклянной посудой ящик. Где-то перегорели подмокшие провода, погасло электричество. В полночь, лавируя в темноте между катавшимися по трюму бочонками и ящиками, наступая на осколки стекла, я с трудом выбрался на палубу, чтобы выполнить очередные метеорологические наблюдения. Тотчас холодная волна накрыла меня с головою и, клубясь белой пеной, шумно раскатилась по палубе. Бредя по колено в воде, крепко держась за поручни и стойки, я поднялся на мостик. Труднее всего было взбираться с термометром в руках на крышу рубки, где производились наблюдения. Ветер отдирал от трапа. Мостик и рубка широко раскачивались, взлетали над покрытым пеною морем. Повесив термометр, держась за железную стойку, расставив ноги, я долго любовался на кипевшее, гулявшее внизу море.
Поутру шторм продолжался. Невообразимый вид имели наши каюты. Катавшиеся по палубе бутылки, ящики, битая посуда, лежавшие под койкой сапоги — все это, движимое непонятной силой, летало из угла в угол. Крепко упершись ногами в стену каюты, я наблюдал, как висевшее над головой полотенце само собой вставало перпендикулярно к стене. Смотря на его, я слушал, как за перегородкой, в соседней каюте, ботаник, чертыхаясь, старается поймать разлетевшиеся пожитки. Но вот поддало так, что вместе с кувшином и книжною полкою свалился стол: на меня посыпались книги…
Благополучно обогнув мыс Желания, выйдя в Баренцево море, встретившее нас сгущавшимися сумерками, «Седов» еще раз завернул в Русскую гавань. Все неузнаваемо изменилось здесь за короткое время. На каменных берегах уныло серел молодой снег. Птицы покинули базары, а в отвесные скалы угрюмо бились холодные, сердитые волны.
Чем ближе к Архангельску — темнее были ночи. Вечером солнце спускалось за горизонт. Багряные, «земные», стояли на небе облака.
Тринадцатого сентября увидели огонь маяка. Маяк то вспыхивал, то погасал беззвучно. Редкие вспышки подчеркивали черноту пустынного моря. Днем прошли горло Белого моря. Виднелись желтые туманившиеся берега. Ночью остановились у плавучего маяка.
Весело прозвучал голос капитана:
— Отдать якорь!..
Утром входили в Двину. Странно было видеть деревья, зеленую траву. Встреченный пароход, нагруженный лесом, разминулся деловито. Маленький бойкий буксирчик, спешивший вниз по течению, весело загудел, приветствуя «Седова». Приятно было видеть на берегу белые платочки женщин, толпившихся у перевоза. Небольшая черная лодочка с двумя женками, сидевшими на веслах, долго качалась на разведенной «Седовым» зыби. Мимо заваленных лесом плоских берегов «Седов» приближался к знакомой пристани.
Миновав Красную пристань, тревожа со дна зеленую грязь, корабль подал концы. О прибытии «Седова» еще не знали в городе. На пустой пристани ветер закручивал пыль. Единственный человек в кожаной куртке, расставив ноги, равнодушно смотрел на подходивший корабль. Женщина с двумя детьми махала платочком. Это была жена капитана, приехавшая встретить мужа.
Скоро мы были на берегу. Мы ступали по твердой земле. Льды, белая мертвая пустыня, недавние разговоры о зимовке — остались в прошлом. Горячая, кипучая жизнь показалась еще кипучее и горячее…
Путь корабля
На камнях
Кораблям, идущим к берегам Земли Франца-Иосифа с юга, редко удается выйти к заранее намеченному месту. Малоизученные течения обычно сносят мореплавателей на восток. Так, проложив курс на мыс Флоры, «Малыгин» вышел к другому месту. В тумане смутно обозначились берега неизвестного острова, темнела груда одинокого, окруженного подводными камнями островка. Остановив машину, начальство долго совещалось, стараясь точнее определиться. Плохая видимость, отсутствие солнца мешали точному определению места. После длительного совещания было решено, что ледокол вышел к острову Ньютона, закрывающему вход в Австрийский пролив, — примерно к тем самым местам, где в прошлом году, борясь со льдами и густым туманом, следуя к Земле Вильчека, пробирался «Седов».
Все спали, когда, круто повернув на запад от острова Ньютона, «Малыгин» по открытой воде направился на мыс Флоры. Туман, плохая видимость, неизученные для плавания места заставляли осторожного капитана идти самым малым ходом.
Уже под утро (я один сидел наверху в опустевшем курительном салоне) послышался крутой, резкий толчок. Ледокол крепко вздрогнул. Это не было похоже на привычные удары льдов о борта ледокола и привычный для слуха скрежет разбиваемых ледяных полей. В звуке было сухое, зловещее. Подсознательное чувство тревоги тотчас подсказало:
— Опасность!
Я выбежал на спардек. Обжигая на щеках кожу, в лицо дунул ветер. Я поглядел на мостик. Там, у ручки машинного телеграфа, в мокрой, с распущенными ушами шапке, потерянно стоял капитан. Новый удар послышался в носовой части.
Капитан растерянно взмахнул руками и хлопнул себя по ляжкам:
— Черт!
При каждом новом ударе капитан хлопал себя по ляжкам и ругался. Капитан посерел, в минуту осунулся, казалось — стал меньше ростом. Ледокол прочно сидел на подводных камнях.
Наверное, будь погода яснее и не так густ накрывавший нас туман, мы легко избежали бы опасности. Когда туман поднялся, мы увидели, что кругом, дугой загибая на север, как белое лебяжье стадо, над морем неподвижно белеют стамухи. (Стамухи — это большие, толстые льдины и высокие айсберги, стоящие на мели. Их легко отличить от других льдов и плавающих ледяных гор. Они стоят на мели неподвижно, и о них разбиваются, кипя и шумя, волны).
Две или три льдины были совсем близко. На их обсосанных прибоем краях чернели куски намытой грязи, издали похожие на туши моржей. Ледокол работал задним ходом. Под бортом пенилась вода.
Ледокол засел на камнях прочно. Работавшая полным ходом машина пенистым потоком гнала вдоль бортов воду, но корабль не трогался с места. Он стоял неподвижно, точно прикованный, и было слышно, как непрятно скрежещет о камни железо.
— Засели?
— Сидим!
— С первого раза не повезло!
Так или иначе, авария была налицо. Чтобы измерить дно, на воду спустили шлюпку с ручным лотом. Измерения показывали колеблющиеся глубины и твердый грунт, свидетельствовавший о скалистом строении дна.
Все попытки сняться силой машины казались бесполезными. Не трогаясь с места, ледокол дрожал, скрипел, содрогался на камнях. Почти полсуток простояли мы в ожидании приливного течения, на которое осталась последняя надежда. Были приняты все меры: перекачана вода в кормовые цистерны, завезен якорь. И, как бывает почти всегда, корабль сошел неожиданно. Я сидел в верхней каюте. В иллюминатор было видно, как медленно поплыла стоявшая рядом стамуха.
— Кажется, пошли?
— Не может быть!
— Пошли, пошли!
Мы радостно выбежали на палубу. Осторожно пятясь, «Малыгин» выходил из ловушки, задержавшей его более чем на полсуток. Туман поднялся, и теперь отчетливо были видны окружавшие нас предательские неподвижные льдины. Глядя на них, опытные люди покачивали головами и говорили:
— Счастливо отделались, точно в капкане сидели... Капитан опять посветлел. Раза два чиркнув о каменистое дно, «Малыгин» выбрался на глубокое место. Точно обрадовавшись, капитан поспешно повернул на юг. В зорких глазах его было сказано:
«Этак-то в плавучих льдах будет надежнее...»
Мы до утра простояли на якоре у видневшегося в тумане высокого мыса. Поутру, когда туман поднялся и очертились вершины дальних гор, а солнце осветило сверкающий купол далекой ледяной горы, кто-то, присмотревшись, заметил:
— Это не мыс Флоры! Это что-то другое!..
Замечание наблюдательного человека было справедливо. Мы стояли восточнее — у мыса Гертруды, своими очертаниями очень напоминавшего мыс Флоры. Над узеньким мыском, заваленным сорвавшимися с горы камнями, высилась каменная скала, накатывались на берег волны, а над перой прибоя падали и переворачивались в воздухе чайки.
Мыс Флоры, к которому следовало идти, виднелся милях в десяти левее. Туман поднимался. Ветер крепчал, и по морю катилась крутая, перемешанная с пеной волна.
Приблизившись к мысу Флоры, теперь ясно очерчивавшемуся в прозрачном воздухе, мы убедились, что высадка здесь невозможна.
Волны с пеной разбивались о береговые черные камни. Было очень рискованно спускать шлюпку и в свежею погоду приставать к скалистому берегу. Пройдя в полутора милях от мыса Флоры (в бинокль были видны знакомые разрушенные постройки), отложив посещение на возвратный путь, «Малыгин» направился свободным от льдов каналом к бухте тихой, где нас с нетерпением ожидали полярные зимовщики, заждавшиеся смены.
В знакомых местах
Там, где год назад «Седов» встречал непроходимый, покрытый густыми торосами лед, по отливавшей темной синевой воде теперь плыли, колыхаясь на зыби, отдельные, редкие льдинки. Черными поплавками качались на волнах одиночные птицы.
Проливы были свободны от льдов. Знакомые открывались берега. За много миль была видна скала Рубини. Тотчас узнал я ее очертания, обозначавшиеся на фоне серебряных ледников. Я узнавал берега, имена которых еще в прошлом году для меня были неизвестны. Прямо по носу над проливом, загораживая вход в бухту, лежал столообразный, с белой каемкой снега, как бы срезанной сверху, остров Скот-Кельти. Здесь, окруженный стаями птиц, я один сидел на береговых камнях, слушал тишину ледяного пустынного мира и ярко выделявшийся из этой призрачной тишины далекий шум птичьего базара, шум моря, здесь странно похожий на шум большой пригородной дороги. Множество звуков чудилось мне в этом неведомо откуда доносившемся шуме. Окружавшая меня глубокая полярная тишина необычайно усиливала каждый ничтожный звук. Капля упала с подтаявшей льдины, и я вздрогнул, как от близкого выстрела… Льды шли, плыли, сцепившись длинной вереницей, очень похожей на флотилию кораблей, и, казалось. — их гнала по морю разумная сила: они заходили в бухту, кружились на месте и, как бы повинуясь невидимому флагману, в кильватерном строе уплывали дальше. Долго сидел я на облитой птичьим пометом скале, и над головой моей со свистом носились птицы. Они усаживались рядом и близко смотрели на меня своими блестящими бусинками-глазами… С борта корабля я узнал камни, на которых тогда сидел. На них ярко зеленел мох, белел нерастаявший снег.
Совсем недавно эти места стали посещать корабли. Дно многочисленных проливов, на множество островов рассекающих архипелаг Франца-Иосифа, мало обследовано, и капитан, напуганный аварией у острова Ньютона, шел с сугубой осторожностью. Чем ближе мы подходили, яснее были видны знакомые береговые детали. Вот на глазах наших над берегом взлетел фонтан ледяных брызг, и, отражаясь глубоким эхом, раскатился гулкий пушечный выстрел. Это приветствовали нас, взорвав аммоналом ледяную гору, заждавшиеся смены зимовщики.
Ровно год назад сюда входил «Седов». Так же, отражаясь в воде, накрытой сизой дымкой тумана, высился суровый каменный Рубини, и, хлопая по воде крыльями, как маленькие гидропланы, взлетали под носом ледокола испуганные птицы. Меньше было льда в бухте, и там, где пешком переходили мы на Рубини, а на вершинах торосов я стрелял белых чаек, ходила теперь на открытой морской глуби зеленоватая рябь. Меньше было сверкающих снегов на берегах.
Так же, как и в прошлом году, от берега отвалила маленькая шлюпка, и в ней сидели три человека, украшенные большими русыми бородами. Два русобородых человека бойко поднялись по трапу. В первом я с трудом узнал начальника зимовки. В прошлом году это был безбородый сухощавый молодой человек. Трудно было узнать его: так изменилось и располнело лицо его, — казалось даже, маленькое брюшко поднимается под его жилеткой, сшитой из нерпичьей шкуры.
— Ну и разнесло вас! — откровенно, целуясь, говорили гостям встречавшие их на корабле люди.
— Смотри, животик вырос…
В самом деле, гостей трудно было признать, — так необыкновенно поправились они за этот год.
— Раздобрел, точно отец иеромонах, — пошутил кто-то, хлопая по плечу русобородого начальника зимовки.
Птицы
В маленькой шлюпке, готовой опрокинуться от малейшего неловкого движения, я опять плыву к скале Рубини. Я гребу, а скала как будто не приближается. Сотни птиц кружат над моей головой, плавают на зеркальной поверхности бухты. Меня веселит это великое птичье оживление. Я нахожусь точно в сказочном птичьем царстве. Однако мне кажется — птицы не так смелы и не так гулко шумит базар. «Неужели присутствие человека отразилось на величине и благополучии птичьего базара? — думаю, подплывая ближе. Или причиной обеднения базаров в этом году было обилие открытой воды в проливах — обстоятельство, столь редкое на Земле Франца-Иосифа?» Я плыву, неспешно загребая веслами, стараясь не спугивать плавающих птиц. Вот у небольшой, отливающей синевой льдинки купается серый глупыш. Издали может показаться, что это дерется, топит друг дружку на воде пара сцепившихся птиц. Глупыш окатывает себя с головы, смешно шлепает по воде крыльями. Занятый своим делом, он подпускает меня совсем близко.
Запах птичьего обиталища далеко чуется в кристальной чистоте воздуха. Лавируя между скопившимися у подножия скалы льдинами, подплываю под самый базар. Тяжелые, покрытые известковым пометом, высятся розовые колонны базальта. Как и в прошлом году, я останавливаюсь под скалой и, отдавшись течению, медленно несущему меня вдоль каменной, отразившейся в зеленоватой глуби стены, спокойно наблюдаю жизнь птичьего базара. Птицы вьются надо мной, как пчелы в горячий июльский день. Белые, точно затянутые в мундиры, желтоклювые бургомистры парами сидят на выступах скал, покрытых бархатным мохом.
Я ненавижу этих птичьих сановников, живущих на чужой труд.
Опять я поднимаю ружье. Одна из птиц, ломая перья на камнях, грузно падает в воду. Я подплываю ближе, беру ее в шлюпку. Разбойник тяжел, как хорошо откормленный гусь. Прозрачные капли воды, точно слезы, скатываются с его белых перьев. Взбудораженный выстрелом, над скалой беспокойно шумит базар. Оставшийся в живых бургомистр угрожающе носится над моей головой…
Шлюпку несет к югу. Здесь в прошлом году нас окружали маленькие нырочки-чистики. Среди дрейфующих льдин я замечаю их черные, быстро двигающиеся на воде фигурки. Я подплываю близко. Чистики, загребая под водой красными лапками, быстро плывут навстречу. Передовой, самый смелый, вертится на воде, изо всех сил стараясь заглянуть в шлюпку.
Невозможно удержаться от улыбки, глядя на смешные его ужимки.
— Пожалуйста, пожалуйста, дорогой гость! — говорю вслух, смеясь и протягивая руку.
Испуганный чистик, от страха забыв нырнуть, пускается по воздуху наутек. Вижу, как, отрываясь от воды, он перебирает красными лапками, точно катит на велосипеде. Его полет напоминает мне полет тетерева-черныша над болотом…
Я долго лавирую среди льдов, потом, обогнув гору, пристаю к берегу.
Под ногами хрустит щебень. Нога проваливается в мягкий мох.
Шум потока, бегущего с ледника, порывами доносится до моего слуха. Воздух чист, как ключевая вода. Проворные люрики проносятся над моей головой.
Долго взбираюсь на вершину скалы. все шире и шире открывается горизонт. Под ногами камень, мох, желтые и лиловые лежащие на земле цветы.
Одолев последнюю часть пути, ступаю на широкое каменное плато, покрытое черным, как уголь, лишайником. Похоже, что здесь некогда было пожарище, пылал великий костер. Лишайники хрустят под ногами.
Я подхожу к краю обрыва — внизу бухта, лед, хлопьями падают птицы. Широкое открывается море, и маленьким, как шелуха ореха, кажется внизу окруженный льдами наш корабль…
Лицо Арктики
Трудно, быть может, невозможно писать о замечательных красотах Арктики стилем ее первых исследователей, когда еще ни один человек не оставлял следов на чистой белизне вечных снегов. В самых тех местах, где первые полярные путешественники, положась на судьбу, пробирались вслепую, с непостижимым упорством преодолевая непроходимый путь, свободно плавают теперь корабли и в уютной столовой после прогулки мы обогреваемся чаем и рюмочкой коньяку…
Через три дня «Малыгин» вышел из бухты.
Туман виднелся над каналом. Узенькой полоской солнце освещало берег. Темная масса Рубини была в густой тени.
Буднично начинался день. Собаки, свернувшись серыми и желтыми калачиками, лежали на штабелях ящиков и досок. На крыльцо вышел человек в нижней рубашке, потянулся. «Малыгин» дал первый отходной.
Последним приехал прощаться доктор. Широколицый, заросший русой бородой, сидя на корме шлюпки, громко трещавшей подвесным мотором, он долго держался под бортом, поднимая кверху улыбавшееся широкое лицо:
— До свиданья! До свиданья!
— Счастливо оставаться!
— Смотрите — морж!
Между берегом и кораблем ныряло большое животное. Оно встало над водой, показав круглую голову. Как два серебряных уса, висели длинные клыки. Морж полюбовался на шумевших людей и скрылся бесследно.
Извлекая водоросли, похожие на широкие листья рододендрона, выходил со дна якорный канат. В последний раз помахал рукой с отставшей шлюпки наш провожатый.
Да, лицо Арктики переменчиво. Мы опять шли в обход острова Кельтии. Там, где в прошлом году любовались мы сказочной красотой ледяного фантастического города, теперь по широкому простору свободного ото льдов канала катились высокие волны. Блестели резко очерченные берега.
На мысе Флоры я был в прошлом году. Так же, как в прошлом году, мы поднялись на берег по черным, обточенным волнами камням, между которыми звучно билась набегавшая зыбь. Вершина населенной птичьим базаром отвесной скалы была прикрыта туманом. Из тумана слышался шум птичьих крыльев и голосов.
У берега на груде камней лежали сохранившиеся нарты. Какому полярному путешественнику принадлежали эти выбеленные солнцем, обмытые дождями, видавшие виды нарты?
Новички то и дело наклонялись над покрытой мохом землей. Мы, не останавливаясь, повернули направо. Под ногами зыбилась насыщенная ледниковой водой земля. Ярко зеленел мох.
Я шел за спутником, легко скакавшим с камня на камень.
Много лет назад мой спутник и друг художник Н.В. Пинегин — участник экспедиции Седова к полюсу — был здесь дважды: весной — на собаках, в сопровождении матроса Инютина, и осенью — на «Мученике Фоке», возвращавшемся после бедственной зимовки в бухте Тихой.
— Смотри, — сказал Н.В. Пинегин, останавливаясь подле лежавшей на берегу опрокинутой шлюпки. — Двадцать лет назад эта самая шлюпка лежала точно в таком же положении. Разница в том, что на ней не было трещин и краска не шелушилась…
Два поморника с плачем вились над опрокинутой шлюпкой, стараясь отвести нас от схоронившихся в камнях птенцов. Кто научил их хитрить с человеком? Они подсаживались близко и, притворившись больными, беспомощно бились о землю крыльями, точно приглашая: «Я не могу, не могу летать — тебе ничего не стоит подойти и взять меня голой рукой…»
Это было похоже на игру в «горячо и холодно». Чем ближе подходили мы к затаившимся птенцам — настойчивее и смелее делались летавшие над нами птицы.
Несмотря на все старания, нам не удалось разыскать маленьких птенцов, чутко слушавших предостерегающие голоса родителей, кричавших им на языке птиц: «Прячьтесь, прячьтесь, прячьтесь, не показывайтесь, здесь ходит враг!..»
— Их нужно прикончить, — сказал мой спутник. — Это чадолюбивое семейство делает очень много вреда птичьему базару, и, наверно, на совести каждого лежит не одна сотня птичьих жизней, а грабленое и сосчитать невозможно.
Мне не хотелось стрелять в красивых кружившихся надо мною птиц, но было жалко беззащитных люриков и каир, за счет которых кормилось семейство разбойников, и я поднял ружье. Поморник, испуганно вскрикнув, свалился на камни серым комочком, другой тотчас бросился к нему с плачем. Я уложил его из второго ствола.
У развалившегося домика, сделанного из земли и бамбуковых палок, копошились люди. В домике на досках лежала медвежья шкура. Ее рставили здесь весной, когда начальник станции Иванов в сопровождении промышленников делал санный объезд берегов. Тогда путники устроили привал на мысе Флоры. Начальник увлекся обычной работой. Он стоял за треногой, занятый наблюдениями, не замечая, что с моря к нему подкрадывается медведь. Медведя увидели промышленники, поправлявшие у домика нарты. Метко пущенная пуля на месте положила смелого зверя. Это был крупный самецс прекрасным зимним мехом. Ценную шкуру пришлось покинуть, так как не было возможности тащить по исключительно тяжелой дороге лишний груз. Промышленники спрятали шкуру в бамбуковый домик и завалили досками дверь. С тех пор ни одно человеческое существо не посетило мыс Флоры, и шкура лежала неприкосновенно.
Сопровождавший нас промышленник Кузнецов выволок ее наружу и, пробуя вылезавшую шерсть, с досадой покачал головой:
— Пропала, зря спарилась шкура!..
По-видимому, мыс Флоры был излюбленным местом медвежьих прогулок. Об этом свидетельствовали оставленные здесь еще в прошлом году ящики с продовольствием, основательно потревоженные медведями. Весной путешественники нашли эти ящики лежащими на снегу. Один ящик с печеньем был разбит в щепы, а вокруг виднелись признаки недавнего пиршества. Медведю, видимо, по вкусу пришлось сладкое чайное печенье, и он в один присест слопал весь ящик, оставив на снегу несколько раскрашенных бумажек. Ящик с рыбными консервами и коньяком не стоил внимания, и медведи оставили его почти целым, немного поцарапав когтями верхнюю деревянную крышку.
Ледокол давал гудки, приглашая нас возвращаться на борт, а мы все еще продолжали бродить по берегу, разыскивая среди валявшихся, разбросанных предметов достойные водворения в Арктический музей. Мы бродили вокруг остатков разрушенного поселка, прислушиваясь к шуму моря и свисту птичьих крыльев над нашими головами.
В тумане
Третьи сутки стоим неподвижно, окруженные ледяной битой кашей. Туман висит пеленой. Он то наваливается, то отступает — и тогда на востоке видны высокие, покрытые снегом берега. Какому острову принадлежат эти появляющиеся, как видения, туманные берега? Что виднеется за дымкой тумана — Земля Рудольфа, куда теперь мы держим путь, или эти скалистые снежные берега все еще принадлежат острову Джексона, встретившему нас столь неприветно? Определиться нет возможности. Третьи сутки мы не видим солнца. Из густого тумана, как из частого сита, сеет мелкий дождик, — палуба, мостик, лица и одежда мокры. Легкий северный ветер вместе с льдинами несет ледокол к югу. Дрейф пока небольшой, почти незаметный. Ночью, просыпаясь, я прислушиваюсь и смотрю в иллюминатор, из которого повевает в лицо холодный, сырой ветер. Все по-прежнему тихо. Белые чайки с жалобным криком вьются над кучами корабельных отбросов.
Единственным развлечением, немного развеявшим нахлынувшую скуку, было появление трех медведей. Их заметила во время обеда судомойка Маруся. Женский пронзительный голос возвестил:
— Медведи идут!
В тумане, покрывавшем ледяное, серое, покрытое ропаками поле, неспешно пробирались три медведя. Медведи приближались к судну, иногда останавливаясь и поднимая головы с черными пятачками. Шум, доносившийся с судна, заставил их насторожиться, и, обнюхав воздух, звери стали удаляться.
Еще издали, за изрезанным трещинами и полыньями серым ледяным полем, сквозь дымку тумана мы увидели на береговом каменистом откосе, окруженном снегом и льдом, сквозившие остовы старых построек. На груде каменных обломков белел маленький домик. Две скалы, которыми заканчивался врезавшийся в море мыс, были похожи на башни древнего замка…
У входа в бухту мы встретили еще одного важно шествовавшего по льду медведя. Зверь направился к судну, тщательно исследуя лунки тюленей. Присутствие зверя показало, что лед в бухту пришел недавно и медведи здесь занимаются охотой.
Медведей в этих местах скопилось большое количество, и мы не успели закончить завтрак, как кто-то возвестил о приближении нового зверя. Остановившись недалеко от ледокола, этот зверь осторожно обнюхивал кровь убитого нами своего собрата, красневшую на снегу. Кочегары подкинули в топку кусок медвежьего сала, и, чувствуя вкусный запах, медведь потянул по ветру, как собака тянет по дичи. Внизу кто-то выстрелил и промазал. Вторая пуля угодила зверю в пах. Точно пришитый, он изогнулся и лег на лед. Он долго лежал неподвижно, казался убитым насмерть. Когда на лед выбежали люди, зверь вдруг поднялся, весь красный от крови, и, пошатываясь, пошел. Густая алая кровь ручьями стекала с его длинной шерсти, пачкая снег.
— Ну и сила!.. — говорили на мостике, продолжая стрелять в удалявшегося зверя.
— Сколько пуль получил, а смотри — идет.
Берег был близко. Небольшое ледяное поле отделяло нас от темневшей береговой полосы с постройками старого лагеря.
Остров Рудольфа
Первым спустился на лед руководитель экскурсии. Люди длинной вереницей растянулись по льду, изрезанному трещинами и небольшими полыньями. Нужно много сноровки, чтобы, лавируя среди трещин и ропаков, разыскать проходимый путь к берегу, видневшемуся над льдинами темной полосой.
Скоро один из путешественников провалился. Под его тяжестью на краю трещины обломился лед, и неудачник оказался по плечи в воде. Сильное течение тянуло провалившегося под лед. Шедший рядом спутник подал утопавшему руку, но течение засасывало людей с такой силой, что пришлось кликать на помощь. Мы услышали тревожные голоса:
— Скорее, скорее!.. Он меня тащит под лед!
Общими усилиями вытащив утопавших, мы поставили их на лед. Потерпевший был бледен, щеки его тряслись. Мокрый по грудь, в коричневой кожаной куртке, ставшей черной от воды. он торопливо отправился на ледокол, далеко дымивший во льдах.
Дальнейшее путешествие прошло благополучно. Перешагнув через последнюю трещину, отделявшую нас от берега, мы выбрались на береговые вросшие в лед камни. С первого шага под ногами стали попадаться разбросанные по камням различные предметы, принадлежавшие некогда зимовавшим здесь иностранным экспедициям. Шагах в пятидесяти от берега на груде голых камней стоял небольшой, покрытый толем, хорошо сохранившийся дом. Множество ящиков с продовольствием, разбитых и нетронутых, находилось подле забитого снегом и льдом дома. На некоторых были отчетливо видны следы медвежьих зубов и когтей. В течение многих лет медведи здесь были единственными хозяевами и по своему усмотрению распоряжались остатками брошенных людьми запасов. На самом видном месте стоял открытый ящик с посудой. Медведи разбили несколько тарелок и судков, оставив нетронутым остальное.
Внутри по самый потолок дом был забит обледенелым снегом, насыпавшимся сквозь крышу и надутым ветром из щелей. Снег превратился в плотный лед. С большим трудом мы протиснулись сквозь дымовое отверстие в крыше. Следуя за передовыми, я провалился в темную дыру и, скатившись на спине с ледяной горки, оказался в маленькой темной комнате, заваленной всяческим снаряжением. Скудный свет проникал сквозь забитое досками окно, освещая заваленные книгами стол, полки. Привыкнув к темноте, мы стали различать разложенные на полках предметы. На стенах висели фотографии и картинки. На полках, корешками наружу, были расставлены книги. На столе, точно здесь недавно работал и не успел убраться фотограф, были разбросаны принадлежности фотографической лаборатории. Копаясь на полках, мы нашли несколько предметов, имевших музейный интерес. Многие вещи хорошо сохранились. Меховую одежду можно было носить; спички, несколько пачек которых лежало на полках, несмотря на длительное пребывание под снегом и льдом, мы тут же пустили в употребление, освещая темные, заплывшие льдом уголки…
Комната, в которой мы оказались, по всем признакам была кабинетом самого начальника неудачной американской экспедиции, зимовавшей здесь еще в 1901 году. Не добившись никаких успехов, потопив свой корабль, экспедиция эта, организованная на средства миллиардера Циглера, искавшего мировой славы, с позором вернулась в свою страну.
Нагруженный тяжелыми книгами (мы отбирали только то, что имело исключительно музейный интерес и могло погибнуть без пользы), грязный и мокрый, с немалым трудом я выбрался из темной ледяной норы на свет.
Спустившись по груде разбросанных медведями ящиков с посудой и продовольствием, я обошел дом.
Черт возьми, сколько пропадало здесь добра!
По большим камням я поднялся на горку (на этом пустынном, голом берегу не было даже полярных цветов!), где среди порожних жестянок и поломанных весел уцелел маленький домик. Здесь были навалены испортившиеся от сырости, поломанные любопытными медведями научные приборы, валялись на полу фотографические аппараты, большой кучей лежали заржавевшие охотничьи и гарпунные ружья, из которых каждое было весом в добрый пуд.
Мы долго бродили по пустынному берегу, на котором хозяйничали теперь белые медведи. На северный остров холодного архипелага в прошлые времена не раз направлялись полярные экспедиции. Следуя к полюсу, сюда стремился русский путешественник Георгий Седов. Здесь, на пустынных берегах далекой земли, осталась неведомая его могила[14]…
Хождение по льдам
Пока мы занимались на берегу, прошло несколько часов и льды, наполнявшие бухту Теплиц, стали уходить в море. С берега не было заметно медленного движения льдов. Ледокол стоял на том же месте и, чтобы поторопить нас, часто давал отходные гудки.
Занявшись отборкой музейных материалов, мы остались на берегу последними. Почти все спутники уже благополучно перебрались на ледокол, и только несколько маленьких фигурок еще виднелось далеко на льду, когда мы наконец тронулись в обратный путь.
Уже с первых шагов было видно, что многое изменилось в окружавшей нас ледовой обстановке. У самого берега зияла широкая извилистая трещина, наполненная черной водой, в которой плавали и крутились мелкие льдинки. Идя по следу, проложенному возвращавшимися на судно людьми, я остановился, не решаясь перепрыгнуть. Добрых два метра отделяло меня от противоположного края трещины. Остановившись у трещины, я долго соображал, стараясь найти способ переправиться безопасно. Круглая колыхавшаяся на воде льдинка казалась мне ненадежной. «Если ступлю на нее, — думал я в нерешимости, — она непременно перевернется и потянет меня под лед, в холодную пропасть». Я мог раздумывать так очень долго, если бы не подошел один из моих спутников, весьма опытный в хождении по льдам. Не обращая ни малейшего внимания на остановившее меня препятствие, он спокойно ступил на льдинку и, не позволив ей погрузиться, легко перешагнул на другой край. Мне стало стыдно, и, мысленно крякнув, я попытался проделать то же самое, что передо мной спокойно проделал мой опытный спутник. Все прошло благополучно: льдинка колыхнулась под моей ногой, я стоял на другой стороне трещины и смотрел, как ныряет и крутится на черной воде потревоженная мной льдинка…
Мы скоро убедились, что первая трещина, так смутившая нас по первому разу, была пустяком, на который не следовало обращать внимания. Впереди виднелись более серьезные препятствия, одолеть которые было необходимо для того, чтобы вовремя попасть на ожидавший нас посреди льдов корабль. Там, где всего четыре часа назад мы легко проходили, перепрыгивая через небольшие трещинки и переходя вброд неглубокие лужи, темнели широкие полыньи и зияли черные длинные разводья. Сильное течение на глазах наших разводило льды и увеличивало отделявшее нас от корабля широкое, покрытое темной водой пространство.
В другое время я, наверное, отказался бы от удовольствия принимать ледяную ванну и путешествие по разведенным льдам мне показалось бы не по силам. Быстроту и свободу движения (двигаться и соображать нужно было как можно скорее) особенно стесняли нагруженные, тяжелые нарты, которые мы взялись доставить на ледокол.
В первые минуты нам, малоопытным путешественникам, казалось невозможно пробраться дальше, но спутники наши продолжали подвигаться по льдам с непоколебимой уверенностью. Нам пришлось последовать их примеру. Наскоро соображая направление и выбирая путь, мы то перепрыгивали через трещины, то переплывали на льдинах широкие полыньи и, дружно взявшись за лямки, перетаскивали за собой нагруженные нарты. Рассуждать и останавливаться было некогда. Некогда было думать и соображать, что под ногами, под кружевными и хрупкими закраинами льдин, на которые приходилось ступать с разбегу, скрыта стометровая глубина, в которой лежит некогда потонувший здесь американский корабль…
Мы торопливо прыгали с льдины на льдину, и я совсем забыл об опасности. По необходимости нам пришлось быстро усвоить трудное искусство хождения по льдам.
Это было похоже на то, как происходит в жизни: начало кажется трудным, пока не увлечешься, а главное — нужно забыться и нужно иметь верную цель. Так случалось в любой трудной работе: тяжело, пока не разойдешься, а потом пойдет, и, останавливаясь передохнуть, как бы просыпаешься и радостно спрашиваешь: где я и что со мной? «Хождение по льду — отличная для путешественника наука, а самое главное — не нужно страшиться и не нужно останавливаться: в этом залог победы!» — думал я, перепрыгивая со льдины на льдину. Так устроено все: в борьбе побеждает непременно тот, кто привык не бояться и никогда не колеблется. Вот передо мной маленькая льдинка. Я могу на одно мгновение коснуться ее, и она мне дает верную точку опоры. Но стоит замешкаться на минуту, и мы непременно потонем.
Мы долго бродили по расплывшимся льдинам, по колено переходили глубокие лужи. На корабле нас поджидали кинооператоры, давно прицелившиеся к съемке. Усталые, мокрые по сами уши, поднимались мы по трапу. После хорошей прогулки особенно вкусными показались обед и чай. Через час, сидя в теплой каюте, переодевшись в сухое, уже с удовольствием вспоминали мы подробности опасного хождения по льду.
Возвращение
Должно быть, и в самом деле есть на свете необъяснимые вещи: стоило нам повернуть на юг и отказаться от предполагавшегося похода в ширь ледового океана, как беды и несчастья, заставлявшие ледокол стоять по суткам неподвижно, сняло как рукой, и «Малыгин» побежал, как застоявшаяся, заскучавшая по домашнему стойлу лошадь. Капитан выходил к обеду веселый. Чтобы не обижать его, понимающие люди намекали издалека:
— Бежит ваша кобылка, Дмитрий Тимофеич?
— Что же, — отшучивался капитан, — пора и к дому бежать. Овес приелся, вот и спешит…
Дальнейший путь был закрыт сплошными льдами, и «Малыгин» окончательно повернул на юг, с целью пройти к восточным островам архипелага, посещение которых было намечено в основном плане похода. Чтобы использовать плавание для обследования берегов и путей, решено было идти одним из проливов, пунктиром помеченным на карте. Пролив этот, находящийся в северной части архипелага, еще не посещавшийся кораблями, был покрыт молодым, тонким льдом. «Малыгин» шел, легко разламывая этот лед, оставляя за собой пробитую дорогу, на которой кружились и кипели мелкие разрушенные льдинки. Казалось, корабль идет по сухому, а за ним, отмечая каждую ошибку рулевого, длинная вьется дорога. На сером рыхлом льду виднелись черные точки тюленей, лежавших у своих лунок. В бинокль их можно было насчитать несколько десятков. Они лежали неподвижно и были похожи издали на черных улиток. Одинокий медведь бродил по ровной поверхности молодого льда, видимо с намерением поохотиться на дремавших тюленей. Я долго наблюдал за ним в большой сорокакратный бинокль, и было видно, как, неспешно шагая и покачивая вытянутой шеей, он точно ползает по серому ледяному пространству. Нам не удалось пройти каналом. В конце его виднелись на горизонте тяжелые льды и высоко вздымались покрытые снегом торосы. Стадо моржей — это было первое стадо, которое нам довелось увидеть, — темным пятном выделялось на сверкающей полосе отдаленных льдов.
Повернув обратно, «Малыгин» вышел на знакомую дорогу. Дальнейший путь лежал к пустынному острову, в прошлом году посещенному «Седовым».
Год назад «Седов» останавливался на якоре с другой стороны этого острова. «Малыгин» на сей раз остановился менее удачно. В тумане было трудно определиться, признать смутно видневшийся берег.
Я съехал с матросами на берег, чтобы немного промяться. В серые береговые камни с пеной бился прибой. Я ступил на берег и, увязая почти по колено в мягкой трясине, направился в гору, над которой, задевая за каменные уступы, низко бежали дождевые растрепанные облака. Мелкий дождь сеял на камни и мочил плечи. Я остановился и огляделся. Невеселое зрелище представляет собой Земля Франца-Иосифа в ненастные дни! Куда девалось яркое полуночное солнце, обильно ласкавшее нас в прошлом году на «Седове»?
Остров Альджер был последним местом на Земле Франца-Иосифа, которое посетил «Малыгин». Вернувшиеся с берега спутники наши промокли до нитки. Под дождем и ветром им пришлось пройти десятка два километров. Путешественникам удалось обнаружить домик, построенный из консервных ящиков, до сих пор никому не известный. При домике мы обнаружили небольшой склад продовольствия, а взятая на ледокол жестяная банка оказалась наполненной хорошо сохранившейся ветчиной, которую мы с удовольствием уничтожили за ужином.
Снявшись с якоря, в последний раз полюбовались мы на прикрытые сеткой дождя берега Земли Франца-Иосифа. Берега эти медленно отходили. Впереди опять появились льды. Полученное радио сообщило, что маленький «Ломоносов», одновременно с нами вышедший из Архангельска, благополучно выполнил свою задачу и вышел в бухту Тихая, где ему предстояло произвести смену зимовщиков. Мне ясно представилась работа, кипевшая в бухте Тихой. Другое полученное в тот день радио коротко сообщало, что промышлявшее у берегов Земли Франца-Иосифа судно «Моржовец» установило еще небывалый рекорд, в один день взяв тридцать медведей.
В Карском море
Одной из ближайших и насущнейших задач советских исследователей является изучение ледовых пространств, находящихся на восток от берегов Земли Франца-Иосифа и на северо-восток от островов Новой Земли. Пространства эти громадны. В недавние времена ни одно судно не решалось проникнуть в северную часть Карского моря, бывшего как бы за непроходимой чертой, дальше которой никто не решался безнаказанно ступить. В силу климатических, гидрологических и географических условий большая часть этого сурового моря покрыта льдами, которые остаются нерушимыми в течение круглого года. Еще несколько десятков лет назад никто не подозревал о существовании в восточной части Карского моря пространного архипелага, наименованного теперь Северной Землей и изученного советскими полярниками.
Сугубая осторожность капитана, неподготовленность «Малыгина» для продолжительного плавания и, главное, перерасход угля, вызванный длительными остановками в тумане, заставили нас остановиться — быть может, всего в нескольких десятках миль от неизвестной земли. Окруженный льдами, слабо покачивавшимися на идущей из открытого моря тяжелой зыби, «Малыгин» опять стоял неподвижно. Нам еще не доводилось видеть, как «дышит» лед. Это было замечательное зрелище, на которое стоило полюбоваться. Мы стояли на палубе, мокрой от тумана и дождя, и, спрятав в воротники забрызганные холодным дождем лица, смотрели, как вся ледяная поверхность, далеко уходившая в дождливую хлябь, как бы волнуется и живет. (Совершенно так зыблется, дышит покрытое ковром сплетшихся растений большое болото, по которому идет осторожный охотник). Свистевший в вантах северный холодный ветер и глубокая, идущая подо льдом зыбь показывали, что в открытом море гуляет крепкий шторм, и некоторые из путешественников, прислушиваясь к свисту ветра, поеживаясь, говорили:
— Ух, должно быть, качнет!
— Да, уж качнет, — успокаивали другие. Тут ходит, а что-то в открытом море — брр! — делается.
— Берегись, Чумак, — говорили одному из храбрившихся страдальцев, особенно подверженному морской болезни, — скоро тебе крышка, капут!..
Бухта Андромеды
Отстоявшись во льдах от шторма, яростно бушевавшего в открытом море, «Малыгин» направился к берегам Новой Земли, где в бухте Андромеды предполагалось высадиться на берег.
Северный остров Новой Земли (Новую Землю разделяет на два отдельных острова узкий пролив, носящий название Маточкин Шар, данное первыми русскими мореплавателями-поморами, хаживавшие еще в древние времена к берегам Новой Земли), территория которого равна примерно территории всей Швеции, еще до сего времени мало изучен. Громадные его размеры, непроходимые ледники и высокие горы, холодные потоки, срывающиеся с гор и ледников, представляют почти неодолимые препятствия для исследования. Большинство гор и горных хребтов, занимающих срединную часть острова, еще не имеют названий и не посещались человеком. Западный берег его, примыкающий к Баренцеву морю, более доступному для плавающих кораблей, исследован значительно лучше. На восточном берегу, омываемом неприветливым Карским морем, до сего времени человек — редкий гость.
На каменистой, засыпанной щебнем и острыми осколками плитняка, обдутой злыми ветрами, покрытой снегом и льдом почве Новой Земли растительная и животная жизнь скудна. Однако на берегах Новой Земли до сего времени обитают дикие олени и в большом количестве водится песец, присутствие которого зависит от обилия живущей в камнях полярной мыши-пеструшки, которой кормится хищник, столь похожий на нашу лису.
Когда-то — еще и в не так отдаленные времена — на Новой Земле повсеместно водились большие стада оленей (по-видимому, в зимние месяцы олень перекочевывал по льду с материка), а в последнее время на западном берегу олени почти уничтожены. Теперь стада оленей остались преимущественно на восточной, карской, стороне, куда еще редко проникает промышляющий добычу человек.
Именно поэтому бухта Андромеды, находящаяся в северо-восточной части Новой Земли, была выбрана, чтобы испробовать охоту на диких оленей. Признаюсь, я мало верил в удачу, когда спускали шлюпку и в нее усаживались охотники. Однако охотникам неожиданно повезло, и первая шлюпка вернулась в точно назначенное время. Когда шлюпка приблизилась, мы увидели, что в ней лежит добыча. По словам промышленника Кузнецова, недалеко от берега охотники встретили пасшееся семейство оленей — корову и двух безрогих телят. Охота происходила в нескольких километрах от берега, и оленей пришлось тащить на руках. Трудная дорога, острые и неровные камни, мешавшие ступать, охладили пыл путешественников, и желающих тащить на себе тяжелую добычу оказалось немного.
Вторая охотничья группа, отправившаяся особняком в другую сторону, долго не возвращалась. Беспокоясь о судьбе этой группы, на «Малыгине» стали давть продолжительные гудки, чтобы помочь заблудившимся скорее найти верную дорогу.
Предположения о судьбе заблудившихся были тревожные. Не будучи знакомы с местностью и условиями ходьбы в горах и ледниках, охотники могли не только заблудиться, но хуже — провалиться в глубокую трещину и погибнуть. С каждым часом беспокойство об ушедших товарищах возрастало.
Только на вторые сутки, когда уже было решено послать на берег поисковые спасательные партии, вахтенный штурман увидел наконец сквозь серую сетку дождя медленно подвигавшихся на берегу людей. Люди подвигались так тихо, что уже с борта можно было судить об их тяжелом состоянии.
За возвратившимися охотниками была отправлена шлюпка. Выбившиеся из сил охотники едва могли без посторонней помощи завалиться в причалившую к берегу шлюпку. Дав им отдышаться, оставшиеся на корабле настойчиво приступили к расспросам. Из рассказов охотников выяснилось, что они отправились к югу, где в широкой каменистой долине нашли стадо спокойно пасшихся оленей и, убив четырех, сняв шкуры и захватив в качестве охотничьих трофеев головы (мясо было брошено), отправились дальше. Рассчитывая кратчайшим путем выйти к морю, они попали в ущелье, которое их привело к берегу моря. Идти вдоль берега не позволяла пересекавшая путь река.
Путешественникам пришлось вернуться на место охоты и разыскать дорогу. Так, без пищи и отдыха, они проблуждали целые сутки. На острых обломках камней, покрывавших почву, обувь их превратилась в лохмотья.
— Мы не шли, — сами признавались путешественники, мокрые с головы до ног, — а ползли, как раздавленные черепахи. Шаг пройдешь — и сядешь…
Все же, несмотря на крайнюю усталость, у настойчивых охотников хватило терпения притащить шкуры и головы четырех оленей, и охотничьи трофеи были торжественно подняты на ледокол.
У полярников
Мы шли вдоль карского берега Новой Земли на юг. Над черными с серебряным узором берегами стояли облака, странно похожие на флотилию освещенных солнцем воздушных кораблей. Сверху эти воздушные корабли были синие, снизу — золотые.
Чем ниже мы спускались к югу, тем темнее делались ночи. У входа в Маточкин Шар нас опять встретил густой туман. Боясь наскочить на берег, капитан отошел в открытое море. Так, лавируя малыми ходами, топчась на одном месте, мы простояли почти целые сутки. Вечером в расходившемся тумане открылись берега Маточкина Шара — замечательного места, о красоте которого мы наслышались еще заранее.
Мы вошли в пролив в сумерках. Синяя дымка висела над высокими покатыми горами. На правом берегу, в глубине небольшой круглой бухты, у подножия пологих синих гор (белый снежный ледничок на синем фоне горы замечательно напоминал образ летящей птицы, столь знакомой по занавесу Художественного театра) виднелись высокая деревянная мачта и несколько построек. Унылый и безжизненный вид имел этот поселок зимовщиков, к которому мы приближались. С мостика я смотрел в бинокль на пологий, усыпанный щебнем берег. «Малыгин» бросил якорь, когда на крыльце дома появились люди. Сопровождаемые собаками, они спускались к морю. В шлюпке мы направились на берег. Уже по первому впечатлению здесь, на голом и мокром берегу, не было ничего похожего на роскошную и сытую жизнь, которой жили зимовщики бухты Тихой. По усыпанной щебнем дороге мы поднялись к дому, вошли на крыльцо, где пожимали нам руки встречавшие нас приодевшиеся и побрившиеся ради прибытия редкостных гостей зимовщики.
Осмотрев помещение, мы вышли на волю. Тяжелое впечатление производила самая местность. На покатом и голом берегу, накрытом мокрым туманом, разбросанно и неуютно стояли отдельные постройки. На засыпанной мелким щебнем земле пучками росли крупные незабудки. Мы остановились у свежей забетонированной могилы. В ней лежал молодой полярник Матюша Лебедев, погибший зимою при исполнении служебного долга. Над могилой недавно погибшего товарища мы молча сняли шапки. Вот краткий рассказ о трагической смерти Матюши Лебедева, переданный нам начальником станции.
Живавшие на Новой Земле знают, что такое сток — бешеный ветер, поднимающий на воздух камни, в водяную пыль рассеивающий гребни морских волн. Именно такой ветер настиг дежуривших в маленькой палатке двух научных сотрудников зимовки. Целые сутки, заметаемые снежным и ледяным ураганом, при температуре тридцать градусов ниже ноля, два человека отсиживались в палатке, жестоко терзаемой ветром. Товарищи беспокоились о судьбе отрезанных от жилья людей. Чтобы сменить их, два человека решили отправиться на место. Ураганный ветер, несший тучи обмерзлого снега, сбивал путников с ног. Чтобы не задохнуться в струе холодного воздуха, приходилось подвигаться против ветра спиной вперед. Так им удалось пройти очень немного. Ветер и тьма сбили их с дороги. Они долго кружили, засыпаемые пургой, изо всех сил борясь с ветром, душившим дыхание, валившим полярников с ног. Первым стал сдавать юноша Лебедев. Его спутник, бывший кочегар и старый рабочий, оказался выносливее. Просьбой и угрозами он помогал юноше бороться с одолевавшей его предсмертной усталостью, и когда тот отказался идти дальше, взвалил его на свои плечи. Маленький ростом человек во мраке и метели долго таскал своего умиравшего товарища, потерявшего желание и волю бороться. «Я не хотел бросать товарища, я заставлял его идти, двигаться, уговаривал бороться, — хмуря брови, рассказывал он. — Потом я положил его в снег лицом под ветер и отправился за помощью. Но что я мог сделать? Я очень долго бродил и не мог найти дорогу. Должно быть, я бродил близко от дома. Один раз я уперся в снежную гору и стал подниматься, думая, что нахожусь в знакомом месте. Я сорвался и упал в снег. Мне не хотелось вставать, но я заставил себя подняться и идти дальше. Мне нужно было скорее организовать поиски и спасти товарища. О своей жизни я думал меньше всего…»
Замерзавшего человека подняли у порога дома. Он едва дополз до порога и почти не имел силы, чтобы постучаться. Ватные брюки примерзли к телу. Лицо было обожжено ветром. Его внесли в помещение на руках. Впадая в забытье, он сказал: «Идите спасать Лебедева… Он близко… В снегу…»
Трое зимовщиков, связавшись веревкой, отправились на поиски, но ветер и мгла помешали им что-либо сделать. Лебедева нашли на другой день, когда стихнул сток. Он лежал в снегу закоченевший. На лице его, обращенном в подветренную сторону, наросла ледяная маска. По мнению доктора, Лебедева задушил набившийся в дыхательные пути снег…
На свежей, аккуратно обложенной могиле Матюши Лебедева растут полярные незабудки. Ветер колышет их голубые пахучие венчики (растущие на Новой Земле незабудки тонко пахнут). На белом деревянном памятнике, поставленном над могилой, висит фотография: миловидный юноша сидит у стола, читает книгу. Маленький худой человек, одетый в короткую куртку, держа в руках морскую форменную фуражку, говорит:
— Матюша Лебедев у нас был лучший работник, замечательный товарищ…
Выслушав над могилой погибшего товарища печальный рассказ, мы стали спускаться с пригорка. Мокрый ветер трепал волосы на открытой голове нашего спутника, шагавшего впереди нас.
Ночью все одиннадцать зимовщиков были нашими гостями — мирно сидели в просторной кают-компании ледокола за празднично накрытым столом. Праздничная чистота и убранство их смущали. Они жадно тянулись к капусте, к свежему и растительному — к тому, чего не хватало зимой. В уютной кают-компании ледокола мы принимали близких товарищей, и в их простоте и конфузливости была живая искренность дружеской встречи.
— Самое замечательное, — сказал один из товарищей, привечавший за столом наших гостей, — это дружественная, товарищеская спайка, которую, несмотря на исключительную тяжесть зимовки, вы сохранили на редкость. У вас мы не заметили признаков упадка. Вы с удивительным терпением перенесли тяжелую зиму и работали дружно. Таким должен быть советский полярник! С искренним чувством пьем за вашу товарищескую семью, до конца исполнившую свой долг!
Маточкин Шар
Мы еще долго сидели, прощаясь с матшаровскими зимовщиками, упорно отказывавшимися от обильного кушанья и с особенным удовольствием уничтожавшими простую кислую капусту, по которой соскучились на зимовке. Уже под утро, когда над морем поднялся мокрый туман и открылись ворота пролива, окруженного цепью синевеющих гор, к ледоколу, готовившемуся поднимать якорь, из глубины пролива подошла моторная лодка. Бот прибыл с западной стороны Маточкина Шара, из становища Поморского. Обойдя вокруг ледокола, бот остановился под трапом. Из него поднялись на палубу два человека — ненец и русский, простоволосые (русские новоземельские промышленники, так же, как и ненцы, не пользуются головными уборами, зиму и лето ходят с открытыми головами), одетые в меховые малицы, с которых на палубу капали вода и грязь. С простодушным любопытством новые гости разглядывали нарядный большой ледокол, уютные и теплые помещения, знакомились с приветливо встречавшими их людьми, привезшими вести с далекой Большой земли. С особенным интересом они расспрашивали о последних событиях, а на их забрызганных нефтью и машинным маслом, заросших густыми бородами лицах хорошо светились детские, простодушные улыбки.
Мы окружили нежданных гостей, конфузливо улыбавшихся и совавших нам мокрые, негнувшиеся руки. От них мы узнали, что они промышленники из губы Поморской и только восемь часов как вышли оттуда, что о прибытии ледокола в Маточкин Шар им ничего не было известно.
О красотах Маточкина Шара написано много. Картины известного художника Борисова, посвятившего свою жизнь и талант изображению новоземельского пейзажа, хорошо показывают необычайную воздушную чистоту линий новоземельских гор и берегов. Этот художник, увлекшийся красотой далекого Севера, некогда много лет провел на берегах Новой Земли. Памятью его пребывания остались названия гор и ледников, которыми он окрестил прилегающие к Маточкину Шару снежные сияющие вершины. На карте, разложенной в капитанской рубке, мы прочли имена почти всех великих русских художников.
День, когда «Малыгин» проходил Маточкин Шар, оказался исключительно благоприятным. Ярко сияло солнце. Последние клочья тумана, провожавшие нас из Карского моря, на глазах наших таяли между лиловыми складками гор. Поверхность пролива, иногда волнуемая быстрым течением, была чиста и зеркальна. Меня поразило полное отсутствие жизни в Маточкином Шаре, придававшее ему особенный колорит, — даже чаек и кайр не было видно над струившейся и сверкающей водой. Высокие, все увеличивавшиеся горы, изрезанные и осеребренные ледниками, возвышались направо и налево. По их высоким склонам и обрывам ползли и курились похожие на лебяжий пух белые облака. Мы плыли точно посреди высокой нарисованной декорации: пролив замыкался за нами в своих изгибах, и казалось, что корабль плывет по тихому зеркальному озеру, окруженному синими и лиловыми горами…
Любители альпийских восхождений с завистью смотрели на возвышавшиеся горы, и, чтобы удовлетворить их настойчивое желание, было решено остановиться в одном из лучших мест пролива. Место было действительно чудесное. Мы съехали на берег в шлюпке. «Малыгин» стоял на середине зеркального пролива, и казалось, он стоит посреди глубокого горного озера, в котором прозрачно отражаются окружающие его снежные воздушные горы.
Когда мы поднялись на берег, все вокруг стало видно. Шагая по острым камням, мы начали подниматься на гору. Растительность здесь была богаче, солнце пригревало теплее. Среди обломков камней на пригорках распускались цветы, над ними совсем по-летнему, садясь и раскачивая душистые венчики, гудел бархатный шмель. На крутых обрывах, между камнями, нагретыми летним солнцем, густо росла-стелилась полярная ива. Поднявшись на заросший цветами пригорок, мы с удовольствием присели, подставляя лица летнему, ласково припекавшему солнцу.
Я уже второй год не видел жаркого лета и, отказавшись сопутствовать альпинистам, тяжело поднимавшимся на крутую гору, нашел уютный уголок. Это был край скалы, под которой, как в теплице, густо росла высокая пахучая трава. Я с наслаждением лег в эту траву. Смотря на небо, вдыхая аромат полярных цветов, я лежал и слушал, как глубоко внизу шумит расплывшийся по камням поток и гогочет, носясь над потоком, тревожно кличет напуганный людьми одинокий гусь.
Становище Поморское
На выходе из Маточкина Шара погода переменилась, подул крепкий ветер, и в губе Поморской, открывающий вход в пролив со стороны Баренцева моря, «Малыгина» встретила крутая, идущая из открытого моря зыбь.
Губа Поморская — это широкий, довольно просторный залив, имеющий форму круглого ковша, в глубине которого мореплаватели-поморы с давних времен находили место для отдыха и стоянки. О временах прошлых свидетельствовал крутой обрывистый мыс, выдвигавшийся далеко в море, где на фоне багряного неба виднелись высокий каменный гурий и два деревянных креста — старинные мореходные знаки промышленников-поморов.
«Малыгин» остановился далеко от плоского берега, на котором, окруженные чашей снеговых синевеющих гор, виднелись небольшие, покрашенные желтой краской постройки.
Именно здесь много лет назад жил художник Борисов.
Памятью пребывания художника остался построенный им большой зимний дом, в котором теперь благополучно зимует артель промышленников-зверобоев, два представителя которых были взяты нами на борт при остановке у Маточкина Шара.
Теперь эти двое, уже отлично освоившиеся на корабле, готовились к отправке на берег. На прыгавшем на волне боте они возились с мотором, который никак не хотел запускаться. Сверху, свесясь за поручни, на них смотрели испачканные в угле кочегары и смеялись:
— Эй, что же твоя машинка стала?
— Крути, крути, Мишка!
— Плохо, брат, ваше дело!..
На сей раз желающих ехать на берег почти не оказалось, и я был очень доволен, оставшись единственным пассажиром в утлом боте промышленников, насквозь пропитанном ворванью и нефтью. Не дождавшись, когда пойдет мотор, над которым, согнувшись в три погибели, возился доморощенный моторист-ненец, пользуясь ветром, гнавшим нас прямо к берегу, мы отчалили от борта. Скуластая голова моториста, мокрая от пота и нефти, иногда появлялась в квадратном окошечке люка и, утершись рукой, опять исчезала. Так, с незапускавшимся мотором, больше часа качались мы на волнах, медленно гонимые ветром.
Ветер и волны, во все стороны раскачивавшие наше судно, медленно подносили нас к отлогому берегу, где тесной кучкой стояли люди в раздуваемых ветром малицах, без шапок, и с места на место перебегали, лаяли на приближавшееся к берегу судно собаки.
Подойдя к берегу, мы убедились, что пристать нет никакой возможности. Волны с шумом накатывали на берег, гремели галькой, не в шутку грозя вдребезги разбить наше маленькое судно. Не доходя нескольких саженей, мы бросили якорь и терпеливо стали ждать лодку, которую по круглякам скатывали в воду не очень торопившиеся люди. С борта было видно, как и людей и маленькую лодку накрыла и подхватила высокая волна, как в нее на лету вскочили двое гребцов и, оказавшись на гребне другой грозной волны, она скользнула вниз, точно с высокой прозрачной водяной горки. Мало удовольствия представляло пользоваться столь ненадежной переправой, но другого выбора не было, и, когда лодочка пристала к борту нашего судна, мы уселись на ее дно прямо в плескавшуюся холодную воду, в единственной надежде, что берег близко и в случае крушения нас должно благополучно вынести прибоем на берег. Мы не заметили, как, колыхнув на высоких качелях, нашу утлую лодочку вынесло на заливаемый волнами берег. Соскочив в воду, чувствуя, как проникает под одежду ледяная холодная вода, мы бросились на сухое, где с громким радостным лаем нас окружила добрая сотня разномастных собак, с доброжелательным любопытством обнюхивавших гостей. Собаки кружились возле нас, визжали от удовольствия и ласкались. Люди стояли в сторонке. Среди них были ненцы и русские. Они приветствовали нас, по очереди подавая холодные, мокрые от морской воды руки.
По пологому берегу, засыпанному костями белух (собак кормят на становищах заготовленным впрок белушьим мясом), заставленному бочонками с свежезасоленным гольцом, хранившимся под открытым небом, мы прошли к дому. Построенный художником Борисовым крепкий дом хорошо сохранился. Превращенная в амбарушку, в стороне покинуто стояла часовня со сбитым крестом, а рядом высилась новая баня.
Промышленники, населяющие Поморское становище, живут домашнее — с женами и детьми. По высокому крыльцу мы вошли в одну из квартир. Лежавшая в сенях сука с новорожденными щенятами недружелюбно залаяла на нас. В комнатах было просторно и сравнительно чисто, висели на стенах плакаты. На двух постелях, застланных шкурами оленей, сидели взрослые ненцы. Один из них, маленький старик со сморщенным бабьим лицом, курил обгрызенную короткую трубку и, облокотившись на грязную подушку, привычно поглядывал в мутное окно. К появлению редких гостей промышленники отнеслись равнодушно, не выказывая видимого любопытства. Приехавший с нами охотник Кузнецов, знавший по имени всех новоземельских русских промышленников и ненцев, встретился как со своими. Его привечали как желанного гостя. Прислушиваясь к разговорам, я оглядывал помещение. Две женщины, молодая и старуха, копались у печки. У голой стены стоял раскрытый шкаф с опорожненными пузырьками от лекарств.
Осмотрев помещение и утварь, я подсел к молодому ненцу, показывавшему Кузнецову свои изделия из моржовой кости. Этот художник-ненец сидел на лавке, скрестив ноги, и улыбался.
— Ну, как промышляли? — спросил я, не зная, с чего начать разговор.
— Как промышляли? — сказал ненец.
— Ну да, промышляли?
— Ничего промышляли…
— Зверя много взяли?
— Зверя?
— Ну да, зверя много взяли? — повторил я, удивляясь манере собеседника переспрашивать в каждое слово.
— Зверя? — медленно ответил вопросом мой собеседник. — Зверя взяли много, ходили на Карскую сторону на собаках, взяли десять медведей. Здесь белух много взяли. Собак все лето мясом кормили…
В ожидании окончания торга, который с ненцами вели приехавшие с нами повара по поводу продажи гольца, хранившегося в больших кадках, мы долго сидели за чаем, которым нас угощали хлопотливые хозяйки. После соленой бурды, от которой на корабле давно страдали наши желудки, приготовленный на горной ключевой воде чай показался нам превосходным, и, желая согреться после холодного душа, я с удовольствием выпил не менее полдюжины стаканов.
Мне хотелось раздобыть немного новоземельского гольца, о вкусе и нежности мяса которого я много слышал еще в прошлом году. На деньги ненцы, однако, отказались продавать рыбу, и волей-неволей пришлось придумывать дружеский обмен.
— Бери, — сказал ненец, открывая кадушку, до половины наполненный плававшей в рассоле серебристой рыбой с распластанными розовыми боками.
Я взял две рыбы.
— Еще бери, — сказал ненец.
Видя мою нерешительность, он сам выложил шесть отборных рыб и вопросительно посмотрел на меня:
— Еще надо?
Мне казалось, что взято с лишком, и я отказался. Старик прибавил еще две рыбы.
— Бери, бери, — говорил он, подвигая рыбу и спокойно принимаясь за свою трубку.
Щедрость старика ненца мне показалась необычайной, я чувствовал себя неловко. Старик, по-видимому, был очень доволен и, улыбаясь морщинистым лицом, исподлобья хитро смотрел на меня маленькими черными глазками.
На улице меня остановил Кузнецов.
— Ну как, раздобыл рыбы? — спросил он, осведомляясь о моих успехах.
— Десять штук старик подарил, — похвастал я.
— Мало! Пожалел старик, — серьезно сказал Кузнецов.
Я с удивлением посмотрел в его глаза. Кузнецов не шутил. Видимо, старик в самом деле пожалел дать больше. «Каково же было в прежние времена, когда в этих краях царевали купцы-кулаки?» — подумал я, представляя прошлое этих доверчивых и простых людей.
Положив сумку с рыбой на опрокинутую шлюпку, лежавшую на берегу моря, в ожидании переправы я пошел вдоль берега. Собаки всей огромной сворой отправились меня провожать. Среди них некоторые проявляли особенную настойчивость, всячески стараясь выразить свое удовольствие. Мне запомнился один рыжий кобель, шея и ухо которого были изорваны в клочья, и из них ручьями лила красная кровь. Кобель, видимо, только что был в хорошей потасовке, однако это ничуть не мешало ему ласкаться. Тряся головою и пачкая меня текущей из ран кровью, он всячески старался выказать свое необыкновенное расположение ко мне…
Уже смеркалось, когда мы наконец переправились на беспомощно качавшийся на волнах бот. О поездке на веслах против зыби и ветра, дувшего в лоб с моря, не приходилось думать. Оставалось всецело положиться на опыт и умение нашего моториста, настойчиво продолжавшего возиться у остановившейся машины.
— Нефть-то у тебя в баке? — спросили мы у моториста, беспомощно пыхтевшего над мотором.
Этот вопрос оказался кстати. Бак был пустой, мы могли сидеть бесконечно. На сей раз все наладилось очень быстро. Мы подлили в бак керосина, и мотор весело зафукал. Промерзшие, мокрые до костей, мы наконец помчались по волнам к ожидавшему нас разворачивавшемуся по ветру кораблю.
На берегу
Только после губы Поморской по-настоящему увидели мы, что день теперь отличен от ночи. Ночью на потемневшем небе светили звезды.
Утром мы шли вдоль берегов Гусиной Земли. На плоских, видневшихся за сеткой дождя серых береговых скатах паслись олени. Это было стадо домашних оленей, принадлежавшее первому на Новой Земле оленеводческому хозяйству. В бинокль видно было, как по отлогим холмам и скатам движутся серые точки.
У входа в губу Белушью вдавался каменный мыс, виднелся высокий каменный гурий. Теперь над берегом, над морем, кипевшим мелкими волнами, висела мокрая серая мгла. Став на якорь, мы увидели на берегу знакомые постройки. У самого берега качались на якорях два промысловых новеньких бота.
Ехать на шлюпке было далеко, мы решили знать, пока подойдет береговой бот. Фукая мотором, он обошел вокруг корабля и остановился с подветренной стороны у левого борта. Это было крепкое промысловое судно с пахнувшей смолой деревянной палубой и чистенькой белой рубкой.
Мы скоро познакомились с встречавшими нас людьми, любезно согласившимися доставить нас на берег. Новенький мотор пошел очень послушно, и, покачиваясь на зыби, мы скоро подошли к пустынной пристани становища.
В прошлом году здесь на берегу лежал снег. Теперь мы поднялись по голой, поросшей коротенькой травою горке. В полутьме северной ночи, напоминавшей нам утренний рассвет, поселок казался особенно угрюмым. На горке, на обдутом ветрами бугре, высились знакомые постройки. В тусклых окнах не было огня. Маленькая женщина, соскочив с высокого крыльца, остановилась в смущении, увидев много незнакомых людей. Ветер беспощадно трепал и прижимал к ногам ее платье.
Следуя за своими спутниками, я вошел в избу, принадлежавшую председателю Новоземельского Совета. В тесных сенях была кромешная тьма, путались и топтались под ногами собаки. Чей-то женский голос приглушающее говорил:
— Заходите, заходите, пожалуйста!..
Тыкаясь в притолоки, я зашел в избу. Две маленькие комнаты были набиты битком. Огонек спички снизу освещал лицо старого ненца Вылки со свисавшими вниз усами.
Освещаемый вспышками спичек, усатый Вылка неторопливо отвечал на вопросы, которыми его засыпали. Мы недолго пробыли в хижине, донельзя набитой людьми. Выйдя на волю, мы направились к школе.
Я не успел увидеть всю официальную часть приема, который устроил для нас Вылка. В просторной школе мы рассматривали рисунки маленьких ненцев, потом, собравшись в большой классной комнате с черной доскою, слушали доклад самого Вылки. В школе было чисто и уютно. От большой белой печи веяло теплом…
Усевшись на сдвинутых партах, приезжие гости окружили улыбавшегося старого ненца. На каждый вопрос Вылка отвечал, старательно подумав. От него мы узнали, что на Новой Земле все дети теперь обучаются в школах, что нынешний год для промышленников был тяжелым, так как плохо ловился песец, но что жизнь с каждым годом делается лучше. Истекшей зимой председатель Новоземельского Совета на собаках объехал все становища, побывал на северном острове, где промышленники зимовали впервые. Путешествие было трудное. О делах и нуждах новоземельцев Вылка рассказывал толково и деловито.
Выслушав рассказ об организации советской жизни на Новой Земле, кто-то из гостей спросил ненца:
— В Москве был?
— В Москве?
— Ну да, был в Москве?
— Я в Москве был. Целый год жил. Еще в двадцать пятом году на прием ездил к Калинину.
— Кремль видел?
— Видел, видел.
— Ну, как Москва?
— Москва?
— Ну да, Москва.
— Очень хорошая Москва.
— Что же ты — сыновей отправляй туда учиться.
— Нельзя отправлять.
— Почему нельзя?
— Климат на юге худой.
Старый умный ненец так серьезно и так искренно сказал о «худом» южном климате, что, смотря на него, невозможно было удержаться от смеха.
Через час Вылка и его двое сыновей — два черноголовых остролицых и сообразительных хлопца — сидели в нашей кают-компании за столом. Мы угощали ребят конфетами, кормили квашеной капустой, которая им казалась лакомством. Вылка морщился, хитро смеялся в усы.
Губа Белушья была последним местом, которое посетил «Малыгин». Заходить на остров Колгуев, посещение которого стояло в плане похода, капитан отказался, ссылаясь на мелководье и отсутствие средств сообщения с берегом. Мы не могли возражать ему. Снявшись из губы Белушьей, дружески распростившись с гостеприимным председателем Новоземельского Совета и его востроглазыми сыновьями, «Малыгин» направился в Архангельск. Полярный рейс был закончен.
Примечания
1
Принайтовывать — привязывать, крепить (при выходе в море на кораблях крепятся все предметы и снасти, могущие сдвинуться во время качка); стрела — наклонно подвешенное к мачте бревно, служащее опорой при подъеме грузов лебедкой.
Донка — паровой насос.
(обратно)2
При отдаче якоря с грохотом выходит за борт якорный канат, и время от времени капитан окликает на баке боцмана, следящего за канатом: «Сколько за бортом?» Боцман кратко передает, сколько саженей вышло каната. «Трави еще!» — приказывает капитан. Все это вошло в матросский жаргон: «Травить» — Врать, брехать. «Сколько за бортом?» — смеются над завравшимся Хитрово: «Трави еще!» .
(обратно)3
В морском компасе вместо стрелки подвешивается бумажный круг, разделенный на градусы, с прикрепленными к нему намагниченными стерженьками, — это и есть картушка. Моряки слово компас выговаривают с ударением на «а»: компас.
(обратно)4
Сколько стоит? (турецк.).
(обратно)5
Описанный в этом рассказе полуостров Старый Афон находится в Греции, недалеко от Салоник и древнего Олимпа. Гора Старый Афон — по-гречески Атос — с давних пор населялась монахами, построившими на месте развалин античных греческих городов свои каменные мрачные монастыри. На Святую гору женщин совсем не допускали, и, во избежание «искушения», монахи не позволяли появляться даже безбородым юношам», видом своим напоминавшим о женской красоте. Предприимчивые пройдохи-монахи жили и кормилась «подаяниями», по сбору которых по всей России рыскали монастырские агенты-сборщики, хорошо знавшие адреса богомольных людей. Не было угла в царской глухой России, куда не проникали бы афонские сборщики-проныры, не рассылались печатные листовки, начинавшиеся обычно словами: «Келия моя пришла в разрушение…» В казну афонских монастырей стекались миллионы рублей; в больших городах афонские монахи строили гостиницы-подворья, вербовали богомольцев. Монахи, жившие на самом Афоне, делились на монахов монастырских (общежительных), сиромахов (бездомных) и каливитов (отшельников), проживавших в отдельных маленьких хижинах — «калинах». Автору этого рассказа, служившему матросом на пароходе, довелось путешествовать по Афону летом 1914 года, в канун первой мировой войны .
(обратно)6
Благодарю вас (англ.).
(обратно)7
Говори, говори (англ.).
(обратно)8
Кэпстен — душистый трубочный табак.
(обратно)9
Так называют голландцы небольшой городок в предместьях Амстердама, где некогда русский царь Петр обучался корабельному мастерству и где до сих пор сохраняется домик Петра, наполовину вросший в землю.
(обратно)10
Как было выяснено позже, при постройке корабля, требовавшей максимальной заботы о комфортабельности помещений, предназначавшихся для богатых пассажиров, чтобы не слишком смещать центр тяжести и сохранить необходимую остойчивость судна, строители были вынуждены возводить непомерно разросшиеся надпалубные сооружения. Именно в них размещались кабины первого класса — из самого легчайшего и огнеопасного материала.
(обратно)11
Гуриями поморы называют сложенные на особо приметных и возвышенных берегах груды камней, служащие опознавательными знаками для мореплавателей.
(обратно)12
В описываемое время в полярных районах еще было много белых медведей, и охота на них тогда разрешалась. Ввиду уменьшения этих редкостных зверей охота на белых медведей теперь запрещена законом. Убивать медведей разрешается только при крайней необходимости, когда путешественники нуждаются в свежем мясе и корме для собак.
(обратно)13
«В ледяных просторах».
(обратно)14
Мечта Георгия Седова осуществилась в советское время. С Земли Рудольфа совершили свой исторический полет на Северный полюс советские самолеты.
(обратно)
Комментарии к книге «Пути кораблей», Иван Сергеевич Соколов-Микитов
Всего 0 комментариев