«Тайпи»

4909

Описание

В первом романе американского писателя Германа Мелвилла рассказывается о его пребывании в полинезийском племени каннибалов тайпи на одном из Маркизских островов, куда автор бежал от тягот матросской службы с китобойного судна в 1842 г. Ряд наблюдений носит этнографический характер. Рассматриваются философские и общественные моменты жизни язычников-людоедов в сравнении с жизнью цивилизованного христианского мира. Роман считается полностью автобиографичным.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Герман Мелвилл Тайпи

I

Полгода в открытом море! Да, да, читатель, вообрази: полгода не видеть суши, гоняясь за кашалотами под палящими лучами экваториального солнца по широко катящимся валам Тихого океана — только небо вверху, только море и волны внизу, и больше ничегошеньки, ничего! Уже много недель, как у нас кончилась вся свежая провизия. Не осталось ни единой сладкой картофелины, ни единого клубня ямса[1]. Великолепные грозди бананов, украшавшие прежде нашу корму и ют, увы! исчезли, нет больше и сладостных апельсинов, свисавших с наших штагов и рей. Все ушло, и нам ничего не осталось, кроме солонины и морских сухарей. О вы, путешествующие в пассажирских каютах, вы, которые столько шуму подымаете из-за какого-то двухнедельного плавания через Атлантику и с таким искренним ужасом повествуете о своих корабельных тяготах, — подумать только, ведь после целого дня завтраков, чаев, обедов из пяти блюд, светских бесед, виста и пунша вам приходится, бедненьким, запираться по своим отделанным красным деревом и мореным дубом каютам и спать по десяти часов кряду непробудным сном, разве только «эти негодники матросы» вдруг вздумают «орать и топать над головой», — что бы вы сказали, случись вам провести шесть месяцев в открытом море?!

Увидеть бы хоть одну травинку, освежающую глаз! Вдохнуть хоть бы один раз жирный аромат земли, размятой и благоухающей в горсти! Неужто ничего свежего, ничего зеленого нет вокруг нас?! Зелень-то, правда, есть. Наши борта изнутри выкрашены зеленой краской, но какого ядовитого, болезненного оттенка — будто ничто, даже отдаленно схожее с живой растительностью, не могло бы вынести этого тяжкого пути, уводящего прочь от твердой земли. Даже кора, державшаяся на дровах, ободрана и пожрана капитанской свиньей, да и сама та свинья уже съедена давным-давно.

И в загородке для птицы остался только один-единственный обитатель — некогда веселый лихой петушок, гордо расхаживавший в окружении жеманных кур. А теперь? Взгляните на него: вон он круглый день стоит, понурый, на своей одной неутомимой ноге. И с омерзением отворачивается от рассыпанных перед ним плесневелых зерен и от тухлой воды в корытце. Без сомнения, он предается трауру по своим погибшим подругам, которые были в буквальном смысле вырваны у него одна за другой и исчезли безвозвратно. Но дни его траура сочтены, ибо наш черный кок Мунго вчера сообщил мне, что получено наконец указание и смерть бедняги Педро предрешена. В будущее воскресенье его изможденный труп выставят для прощанья на капитанском столе, и задолго до наступления ночи он будет со всеми почестями похоронен под жилеткой сего почтенного джентльмена. Кто бы поверил, что может сыскаться столь жестокий человек, который желал бы казни страдальцу Педро? Однако эгоистичные матросы денно и нощно молят бога о гибели злосчастной птицы. Утверждают, что капитан не повернет к берегу до тех пор, пока у него в запасе есть хоть один свежий мясной обед. Бедное пернатое обречено послужить ему последним таким обедом, и, как только оно будет поглощено, капитан должен образумиться. Я не желаю тебе худа, Петр[2], но раз уж ты все равно обречен рано или поздно разделить судьбу всего рода твоего и раз конец твоему существованию одновременно должен послужить знаком нашего освобождения, — да по мне, признаться, пусть бы тебе хоть сейчас перерезали горло; ибо, о, как я жажду снова увидеть живую землю! Даже сама наша старая шхуна мечтает опять взглянуть на сушу своими круглыми клюзами, и смельчак Джек Люис правильно ответил, когда на днях капитан обругал его за то, что он плохо держит курс:

— Да видите ли, капитан Вэнгс, я рулевой не хуже всякого, — сказал он, — да только нынче никто из нас не может удержать старушку на курсе. Не хочет она идти ни по ветру, ни бейдевинд; как ни смотришь за ней, она все норовит сойти с курса, а когда я, сэр, этак нежненько кладу руль на борт и добром приглашаю ее не увиливать от работы, она взбрыкнет и на другой галс перекатывается. А все потому, сэр, что она чует сушу с наветренной стороны и нипочем не хочет уходить дальше по ветру.

Твоя правда, Джек. Да и как может быть иначе? Разве ее толстые шпангоуты не выросли в свое время на твердой земле и разве у нее, как и у нас, нет своих чувств и привязанностей?

Бедная старая шхуна! Чего же ей еще желать? Да вы только посмотрите на нее. Вид ее так жалок! Краска на боках, выжженная палящим солнцем, пошла пузырями и лупится. И вон водоросли тащатся за нею хвостом, а под кормой что за безобразный нарост из уродливых полипов и рачков! И всякий раз, взбираясь на волну, она открывает миру оборванные, покореженные листы медной обшивки.

Бедная старая шхуна! Ведь ее полгода без передышки носит и мотает по волнам. Однако бодрись, старушка, скоро надеюсь увидеть тебя в зеленой бухте, мирно покачивающейся на якоре в надежном укрытии от неистовых ветров и так близко от веселых берегов, что просто рукой подать или добросить замшелым сухарем!

«Урра, братцы! Решено: через неделю мы берем курс на Маркизские острова!»

Маркизские острова! Какие странные, колдовские видения вызывает это имя! Нагие гурии, каннибальские пиршества, рощи кокосовых пальм, коралловые рифы, татуированные вожди и бамбуковые храмы; солнечные долины, усаженные хлебными деревьями; резные челноки, танцующие на ясных синих струях вод; дикие джунгли и их жуткие стражи — идолы; языческие обряды и человеческие жертвоприношения.

Таковы были странные, смутные предвкушения, томившие меня все время, пока мы туда плыли. Мне не терпелось как можно скорее увидеть острова, столь красочно описанные мореплавателями прошлых дней.

Архипелаг, на который мы держали курс, хотя и принадлежит к наиболее ранним открытиям европейцев в Южных морях (впервые они побывали там в 1595 году), остается по сей день обиталищем племени дикого и языческого. Миссионеры, отправлявшиеся в плавание по делам божиим, стороной миновали эти живописные берега, предоставляя их во власть деревянных и каменных идолов. А как необыкновенны обстоятельства, при которых они были открыты! На водной тропе Менданьи[3], рыскавшего по океану в поисках золотого берега, они встали как некий очарованный край, и на какое-то мгновение испанец поверил, что мечта его сбылась. В честь маркиза де Мендозы — в те времена вице-короля Перу, — под чьим покровительством было начато это плавание, Менданья дал островам имя, прославляющее титул его патрона, и по возвращении восторженно и туманно поведал миру об их великолепии. Но острова, годами никем не тревожимые, снова как бы канули во мрак неизвестности; все сведения, которыми мы о них располагаем, появились лишь в самое последнее время. А раз в полстолетие на них обязательно натыкался какой-нибудь отчаянный морской бродяга, нарушая их мирную дремоту, и готовый всякий раз приписать себе честь нового открытия[4].

Сведения о группе этих островов скудны — есть только случайные упоминания в книгах о плаваниях по Южным морям. Кук во время своих неоднократных кругосветных путешествий почти не задерживался у их берегов, и все, что мы знаем о них, почерпнуто из двух-трех повествований более общего характера. Среди них особого внимания заслуживают две книги: «Бортовой журнал плавания американского фрегата „Эссекс“ по Тихому океану в годы минувшей войны» Портера[5], содержащая, как я слыхал, немало интересных подробностей об островитянах, хотя эту книгу мне ни разу не посчастливилось видеть самому; и «Плавание в Южных морях» Стюарта[6], капеллана американского военного шлюпа «Венсанн», где один из разделов также посвящен этой теме.

За последние несколько лет американские и английские суда, занятые китобойным промыслом в Тихом океане, испытывая недостаток в продовольствии, заходили время от времени в удобную бухту одного из Маркизских островов, но страх перед туземцами, коренящийся в памяти об ужасной судьбе, постигшей здесь многих белых людей, удерживал команды от общения с местным населением, достаточно близкого для того, чтобы познакомиться с их своеобразными обычаями.

Протестантские миссионеры, как видно, отчаялись когда-либо вырвать эти острова из цепких пут язычества. Встречи, которые им во всех без исключения случаях оказывали островитяне, запугали даже храбрейших из их числа. Эллис[7] в своих «Полинезийских исследованиях» приводит интересный рассказ о неудачной попытке Таитянской миссии организовать филиал на одном из Маркизских островов[8]. В связи с этим я не могу не передать довольно забавный случай, происшедший там незадолго до моего появления.

Один отважный миссионер, не устрашенный плачевным исходом всех прежних стараний умиротворить этих дикарей и твердо верующий в благотворную силу женского влияния, привез к ним молодую и красивую жену, первую белую женщину в тех краях. Вначале островитяне взирали на это чудо с немым восторгом и, видимо, полагали, что перед ними какое-то божество. Но вскоре, свыкнувшись с прелестным внешним обличием этого божества и негодуя на покровы, заслоняющие от них его истинные формы, они пожелали проникнуть взором священные ситцевые складки и, утоляя свое любопытство, столь недвусмысленно преступили правила благонравного поведения, что жестоко оскорбили чувство приличия этой достойной дамы. Но лишь только они установили ее пол, как молчаливое их обожание сменилось откровенным презрением; и не было счета оскорблениям, которыми осыпали ее эти возмущенные дикари, вообразившие, будто их желали бессовестно обмануть. К ужасу любящего супруга, с нее сорвали одежды и дали ясно понять, что больше ей не удастся безнаказанно водить их за нос. Благородная дама была не настолько возвышенна душой, чтобы терпеть все это, и, убоявшись дальнейших безобразий, заставила мужа отказаться от его начинания и возвратиться на Таити.

Такое стыдливое нежелание демонстрировать свои прелести отнюдь не было свойственно самой царице, прекрасной супруге царя острова Нукухива Мованны[9]. Спустя два-три года после описываемых в этой книге приключений я как-то очутился у здешних берегов на борту военного корабля, на котором тогда плавал[10]. В то время Маркизы находились во власти французов[11], и они с гордостью утверждали, что благотворное воздействие их законов уже успело сказаться на поведении жителей. Правда, при одной такой попытке усовершенствования нравов ими было перебито человек полтораста обитателей острова Уайтайху — но об этом умолчим. В те дни, о которых идет речь, в заливе Нукухива собрались все корабли французской эскадры; и в ходе беседы между одним их капитаном и нашим многоуважаемым коммодором француз выдвинул предложение, чтобы наш корабль, как флагман американской флотилии, принял с официальным визитом здешнюю царскую чету. При этом он с большим удовлетворением сообщил, что под их неусыпным руководством царь и царица усвоили надлежащий взгляд на собственное высокое положение и в торжественных случаях держатся со всей подобающей солидностью. На борту корабля начались приготовления — их величествам надо было устроить достойный прием.

И вот в ясный погожий день от одного из французских фрегатов отвалила пестро изукрашенная гичка и устремилась прямо к нам. На корме ее возлежал Мованна и рядом — его царственная супруга. Когда они приблизились к нам в достаточной мере, им были оказаны все королевские почести: команда усеяла реи, пушки грянули салют, и поднялся невообразимый шум.

Взойдя по трапу на палубу, где их со шляпой в руке приветствовал наш коммодор, они двинулись мимо выстроившегося на шканцах почетного караула, а оркестр грянул «Славься, царь каннибальских островов». Все шло как нельзя лучше. Французские офицеры ухмылялись и строили самодовольные гримасы вне себя от восторга, что августейшие особы так прилично себя ведут.

Их внешний вид, безусловно, был рассчитан на то, чтобы впечатлять. Его величество был облачен в великолепный военный мундир, колом стоявший от бессчетных шнуров и золотого шитья, между тем как его бритую макушку скрывала огромная chapeau bras[12] с плавно колышущимися страусовыми перьями. Одно только было неладно в его царственном облике: через все лицо шла вровень с глазами широкая полоса татуировки, создавая впечатление, будто его величество носит большие темные очки; а королевская особа в очках — это же бог знает что такое! В наряде же его прекрасной смуглолицей половины флотские портные поистине явили весь блеск своего национального вкуса. Она была обернута в легкое ярко-алое полотнище с желтой шелковой бахромой понизу, которая едва достигала колен и открывала всеобщему обозрению голые ноги, украшенные спирально татуировкой и несколько напоминающие две Трояновы колонны в уменьшенном масштабе. А на голове у нее красовался замысловатый тюрбан из лилового бархата с серебряными разводами, увенчанный плюмажем из всевозможных перьев и перышек.

Скоро внимание ее величества привлекли любопытствующие члены экипажа, столпившиеся на палубе. Из их числа она выделила одного старого морского волка, чьи голые руки, босые ноги и распахнутая грудь были исписаны китайской тушью гуще, чем крышка египетского саркофага. Невзирая на тактичные намеки и прямые возражения французских офицеров, она тут же приблизилась к нему и, заглядывая за пазуху его парусиновой робы, еще выше закатывая его широченные штанины, с восхищением рассматривала открывавшиеся при этом малиновые и синие узоры. Она прямо оторваться от него не могла, ласкала его, обнимала и выражала свой восторг разными непонятными восклицаниями и жестами. Легко себе представить смущение дипломатичных галлов при этих непредвиденных обстоятельствах. Вообразите же, каков был их ужас, когда сия августейшая дама, желая явить взглядам кое-какие иероглифы на своей собственной особе, вдруг быстро наклонилась и, отвернувшись от общества, вскинула свои юбки, открыв глазам присутствующих такое зрелище, от которого потрясенные французы бежали в тот же миг и, попрыгав в свою шлюпку, покинули сцену позорной катастрофы.

II

Не забыть мне те восемнадцать или двадцать дней, пока легкие пассаты безмолвно гнали нас к Маркизским островам. Мы промышляли кашалотов на самом экваторе, где-то градусах в двадцати к западу от Галапагосов[13], и, когда курс был проложен, наше дело было только обрасопить реи и держать по ветру, а об остальном уж позаботятся свежий ветер да добрый корабль. Вахтенный рулевой больше не изводил старушку беспрерывными рывками штурвального колеса, а, удобно облокотившись на спицы, часами блаженно дремал. Верная своему долгу, «Долли» твердо держалась курса и, как те люди, что лучше всего управятся с делом, если предоставить их самим себе, трусила своей дорогой, точно старый морской конь, каким она в действительности и была.

Какое божественное это было время, какая лень, какая истома царили кругом! Делать было нечего — положение вещей, как нельзя более отвечавшее нашей явной склонности к ничегонеделанию. Кубрик совсем обезлюдел, мы натянули на баке тент и целый божий день проводили под ним — спали, ели и предавались безделью. Всех словно каким-то зельем опоили. Даже офицеры, кому долг запрещает садиться, пока они находятся на палубе при исполнении служебных обязанностей, тщетно пытались удержаться на ногах и вынуждены были прибегать к компромиссу: они прислонялись к поручням и бездумно глядели за борт. О чтении нечего было и думать: стоило взять книгу в руки, и ты уже крепко спал.

Не в силах противостоять этому расслабляющему влиянию, я, однако, по временам стряхивал с себя на мгновение чары и успевал восхититься красотой всего, что было вокруг меня. Небо раскинулось широким сводом чистейшей нежной синевы, лишь по самому горизонту опушенное узкой каймой бледных облаков, день ото дня не меняющих ни формы, ни цвета. Плавно, размеренно, заупокойно колыхалось тихоокеанское лоно, и зеркальная выпуклая гладь огромных валов морщила и рябила солнечными зайчиками. Время от времени из-под форштевня взлетали вспугнутые стайки летучих рыбешек и тут же серебряным ливнем низвергались назад. Или вдруг великолепный тунец вырывался из воды, сверкая боками, и, описав дугу, вновь скрывался под водой. Порой вдалеке можно было видеть высокую играющую струю китового фонтана, а поближе — рыскающую тень акулы, этого коварного морского разбойника, украдкой с безопасного расстояния разглядывающего нас своим недобрым глазом. Иногда какое-нибудь бесформенное чудище глубин, всплывшее на поверхность, при нашем приближении начинало медленно погружаться, исчезая из виду в синей толще воды. Но всего примечательнее была почти полная тишина, царившая меж небом и водою. Не слышно было ни звука, разве фыркнет поблизости дельфин, да журчит, не умолкая, под форштевнем вода.

А когда мы приблизились к суше, я с радостью встречал бесчисленные полчища морских птиц. Издавая резкие крики и спиралью взлетая и опускаясь, они сопровождали корабль и даже садились на реи и ванты. Пернатый пират, заслуженно прозванный морским коршуном, сверкая кроваво-красным клювом и черным вороновым оперением, бывало, спускался к нам широкими кругами, постепенно их сужая, так что под конец можно было отчетливо видеть странный блеск его маленького глаза, а затем, словно удовлетворившись наблюдением, снова взмывал вверх и терялся из виду. Скоро стали заметны и другие признаки близости суши; прошло немного времени, и вот уже с фор-марса раздался радостный возглас «Земля-а-а!», выведенный нараспев по всем правилам матросского искусства.

Капитан, выскочив из каюты на палубу, заорал, чтобы ему немедленно подавали подзорную трубу; первый помощник еще оглушительнее заорал марсовым: «Где-е?» Чернокожий кок высунул из камбуза курчавую голову, а пес по кличке Боцман стал носиться от борта к борту и яростно лаять. Земля! Земля! Ну да, вот она. Едва различимая неровная голубая полоска — провозвестница обрывистых, еще неразличимых круч и пиков Нукухивы.

Остров этот, хотя обыкновенно считается принадлежащим к Маркизскому архипелагу, многими мореплавателями рассматривается как составляющий вместе с близлежащими островками Рухука и Ропо самостоятельную группу. Все три они получили название Вашингтоновых островов[14]. Они образуют треугольник, расположенный между 8°38" и 9°32" южной широты и 139°20′ и 140°10′ западной долготы (от Гринвича). Сколь мало у них оснований почитаться отдельной группой, будет ясно, если вспомнить, что, во-первых, они лежат в непосредственной близости, то есть менее чем в одном градусе на северо-запад от остальных островов, и что, во-вторых, их обитатели говорят на маркизском диалекте и у них одни и те же законы, религия и обычаи. Единственной причиной для такого условного выделения могло бы служить то удивительное обстоятельство, что мир ничего не знал об их существовании вплоть до 1791 года, когда они были обнаружены капитаном Ингреэмом из Бостона (штат Массачусетс) без малого на два столетия позже, чем были открыты соседние острова посланцем испанской короны. Как бы то ни было, я, в соответствии с мнением большинства мореплавателей, буду рассматривать эти три острова как часть Маркизского архипелага.

Нукухива — наиболее значительный из них, единственный, куда имеют обыкновение заходить корабли; это тот самый знаменитый остров, где хитроумный капитан Портер во время последней войны американцев с англичанами переоснастил свои суда и откуда он неожиданно напал на большую китобойную флотилию, плававшую тогда в ближних морях под вражеским флагом. Остров имеет около двадцати миль в длину и почти столько же в ширину. На его побережье есть три хорошие гавани, самую вместительную и удобную из них обитатели ее окрестностей обозначают именем Тайохи[15], а капитан Портер окрестил Массачусетским заливом. Среди различных племен, обитающих по берегам других бухт, а также среди мореплавателей она известна по имени самого острова — как гавань Нукухива. Ее обитатели уже подверглись за последнее время развращающему коммерческому влиянию европейцев, но там, где дело касается их своеобразных обычаев и нравов, они и сейчас находятся в том же первобытном природном состоянии, в каком впервые предстали взгляду белого человека. А враждующие между собой племена, населяющие более отдаленные части острова и почти не вступающие в общение с иноземцами, полностью сохранили свой примитивный образ жизни с древнейших времен.

Теперь и мы держали курс так, чтобы бросить якорь в бухте Нукухива. Лишь на закате стали видны силуэты гор, и, двигаясь всю ночь с очень слабым бризом, мы к утру оказались вблизи них; но поскольку гавань, в которую мы хотели попасть, была на противоположном конце острова, нам пришлось некоторое расстояние проплыть каботажем вдоль берега, и мы видели, проплывая мимо, цветущие долины, глубокие ущелья, водопады, трепетные рощи, заслоняемые тут и там крутыми обрывистыми утесами, каждую минуту открывающими все новые и новые красоты.

Тех, кто впервые попадает в Южные моря, обычно поражает вид островов с воды. По невнятным отзывам люди часто представляют себе их в виде едва выступающих над водой ярко-зеленых покатых холмов, осененных прелестными рощицами и орошенных сонно журчащими ручейками. Действительность же совсем не такова: высокий прибой ударяет в крутые каменистые берега, кое-где они отступают, образуя глубокие бухты с непроходимыми лесами по низменным берегам, а между ними стенами высятся отроги гор, одетые жесткой травой и спускающиеся к воде откуда-то из гористой сердцевины острова.

К полудню мы поравнялись с входом в залив, медленно обогнули выступающий мыс и выплыли на внутренний рейд Нукухивы. Никаким описанием нельзя передать красоты открывшегося нам зрелища. Но для меня она, увы, пропала, я видел только шесть трехцветных французских флагов, повисших на кормах шести кораблей, чьи корпуса своим черным цветом и раздутыми боками выдавали их воинственное предназначение. Вот они, все шестеро, покачиваются на серебристой глади вод, а зеленые горы с берегов глядят на них так миролюбиво, словно упрекая за эту воинственность. На мой взгляд, ничто не могло бы так нарушить гармонию, как присутствие здесь этих судов. Но вскоре мы узнали, каким образом они тут оказались. Незадолго перед тем сюда явился доблестный контр-адмирал дю Пти-Туар[16] со всей эскадрой и именем непобедимой французской нации вступил во владение всей группой Маркизских островов.

Это известие мы получили от личности в высшей степени необыкновенной: от настоящего тихоокеанского бродяги. Лишь только мы вошли в залив, он подплыл к нам на вельботе и поднялся на палубу с помощью некоторых сочувствующих из числа команды — ибо находился в той степени опьянения, когда человек делается крайне любезным и совершенно беспомощным. Будучи явно не в состоянии прямо стоять на ногах или же переправить свою персону от одного борта к другому, он тем не менее великодушно предложил капитану свои услуги в качестве лоцмана, дабы провести нашу шхуну к месту удобной и надежной якорной стоянки. Капитан усомнился в его способности послужить нам лоцманом и отказался признать его в этом звании. Но наш уважаемый гость не собирался отступаться от своего намерения. Упорно карабкаясь, падая и карабкаясь снова, он взобрался в висевшую на шканцах шлюпку, встал в ней во весь рост, держась за ванты, и голосом на редкость оглушительным принялся выкрикивать команды, сопровождая их к тому же весьма своеобразной жестикуляцией. Разумеется, никто его не слушал, но утихомирить его не представлялось возможности, и мы плыли мимо кораблей французской эскадры, имея на борту этого клоуна, выделывавшего свои штуки на глазах у их офицеров.

Потом мы узнали, что наш странный знакомец был когда-то лейтенантом английского флота, но, опозорив флаг своей страны каким-то преступлением в одном из больших европейских портов, бежал и много лет провел, скитаясь по островам Тихого океана, пока новые французские власти в Нукухиве, где он случайно находился, когда они прибрали остров к рукам, не назначили его портовым лоцманом.

Мы медленно плыли по заливу, а с окрестных берегов отчаливали и устремлялись нам наперерез многочисленные туземные челноки, так что скоро нас окружала уже целая флотилия этих суденышек, и их смуглые гребцы теснили и отпихивали один другого, пытаясь вскарабкаться к нам на борт. Иногда при этом две такие легкие ладейки сцеплялись под водой своими выносными балансирами и грозили перевернуться, и тогда поднимался такой ералаш, какой не поддается описанию. Клянусь, что столь диких воплей и столь яростных телодвижений я не видел и не слышал никогда в жизни. Можно было подумать, что островитяне вот-вот вцепятся друг другу в глотки, между тем как они всего только дружелюбно обсуждали, как бы расцепить лодки.

Среди лодок на волнах там и сям покачивались связки кокосовых орехов, образуя на воде почему-то правильные кольца. По какой-то необъяснимой причине все эти орехи неуклонно приближались к нашему кораблю. Я перегнулся через борт, любопытствуя разгадать тайну их продвижения, и одна такая кольцеобразная связка, далеко опередившая остальные, привлекла мое внимание. В ее центре я заметил нечто показавшееся мне тоже кокосом, но если так, то кокосом в высшей степени странным. Он как-то по-особенному кружился и плясал среди остальных, и, когда они подплыли поближе, оказалось, что он замечательно походит на коричневую бритую голову туземца. Вскоре обнаружились два глаза, и я понял, что то, что я принимал за орех, в действительности и есть просто-напросто голова островитянина, который избрал этот своеобразный способ доставки товара к месту продажи. Все орехи были связаны между собой узкими полосами шелухи, в которую одета их скорлупа. И владелец всей связки, просунув голову в середину, продвигал свое кокосовое ожерелье вперед, работая под водой только ногами.

Удивило меня также, что среди многочисленных окружавших нас туземцев не было видно ни единой женщины. Я тогда еще не знал, что по обычаю табу[17] женщинам острова строжайше запрещено плавать в лодках; даже войти в челн, вытащенный на берег, для женщины означает смерть; соответственно, если дама-маркизанка путешествует по воде, средством передвижения ей служат исключительно ее собственные руки и ноги.

Мы были уже, наверное, не далее чем в полутора милях от внутренней оконечности залива, когда туземцы, из которых многие сумели к этому времени вскарабкаться к нам на палубу, хотя и рисковали затопить свои челноки, обратили наше внимание на то, что вода впереди корабля непонятным образом бурлит и плещется. Сначала я подумал было, что это стайка рыб резвится на поверхности. Но наши дикие друзья заверили нас, что кипение воды вызвано стайкой вайхини (молодых девушек), которые выплыли нам навстречу, дабы нас приветствовать. Когда они подплыли ближе и я уже различал в волнах их колышущиеся формы и высунутые из воды правые руки, в которых они держали свои пояса из тапы[18], и длинные черные пряди волос, тянущиеся за ними в струях вод, я готов был вообразить, что это плывут волшебные морские девы-сирены; да они и вели себя как настоящие сирены.

До берега оставалось еще значительное расстояние; медленно двигаясь своим курсом, мы очутились в самой гуще стайки этих наяд, и в тот же миг они облепили судно со всех сторон: одни, карабкаясь по вант-путенсам[19], вылезали на руслени[20]; другие, не боясь погибнуть под килем нашего корабля, умудрялись уцепиться за ватерштаги[21] и, подтягивая гибкие тела, повисали, раскачиваясь в снастях над водой. Вода стекала по угольно-черным волосам, служившим единственным прикрытием их нагих сверкающих тел. А они, держась за снасти, со всей своей дикарской жизнерадостностью о чем-то громко переговаривались и заливисто, весело хохотали. При этом они не теряли времени даром, помогая друг другу совершать незамысловатый туалет: скручивали как можно туже и выжимали одна другой мокрые роскошные локоны, вытирались и, передавая из рук в руки круглую раковину с пахучими притираниями, умащивали свою смуглую кожу. В довершение всего они два-три раза свободно обматывали бедра куском белой тапы и в этом скромном наряде, отбросив всякую нерешительность, со всех сторон легко соскакивали на палубу. Скоро они уже резвились по всему кораблю. Одни толпились на баке, другие взбегали по бушприту, кто-то оседлал поручни юта, а некоторые растянулись во весь рост на днищах перевернутых шлюпок. Вот так зрелище для нас, холостяков матросов! Как не поддаться столь сильному искушению? Да и кому придет в голову вышвырнуть за борт этих бесхитростных детей природы, проплывших несколько миль для того, чтобы оказать нам гостеприимство?

Вид их совершенно ошеломил меня: их крайне юный возраст, светло-коричневый оттенок кожи, нежные черты и невыразимая грация движений, плавные линии их тел и полная свобода, непринужденность во всем казались столь же странными, сколь и прекрасными.

Старушкой «Долли» они завладели полностью. И смело скажу, никогда еще судно не попадало в руки такого бойкого, такого неотразимого захватчика! Ну, а раз корабль наш был захвачен, нам ничего иного не оставалось, как признать себя пленниками. И все время, пока «Долли» стояла в заливе, она сама и вся ее команда находилась во власти сирен.

Вечером, после того как был брошен якорь, палуба была иллюминована цветными фонариками, и наши нимфы, в уборах из цветов и в одеяниях из тапы всех оттенков, задали нам бал по первому разряду. Эти юные дамы оказались страстными охотницами до танцев, и я не знаю никого, кто бы мог сравниться с ними дикой грацией и одушевлением. Танцы девушек-маркизанок разнообразны и необыкновенно красивы, но в них столько безудержного сладострастия, что я не рискну их описывать.

На корабле царили разгул и буйство. Не было ни малейших преград между греховными страстями матросов и необузданным их удовлетворением. Грубейший разврат и беспробудное пьянство продолжались все время, пока «Долли» стояла в Нукухиве, с редкими и плачевно краткими перерывами. Бедные дикари, подвергаемые воздействию таких губительных примеров! Доверчивые и немудрящие, они легко поддаются всякому пороку, и человечеству остается лишь оплакивать их гибель от руки беспощадных цивилизаторов-европейцев. Трижды счастливы те, кто, населяя ныне какой-либо неведомый остров, затерянный в океанских просторах, еще не вкусил развращающего общения с белым человеком.

III

Мы прибыли на Маркизы летом 1842 года. Уже несколько недель, как французы установили на островах свое владычество. За это время они успели посетить основные поселения на всех островах и высадить в различных пунктах побережья около пятисот отрядов. Солдат сразу же бросили на возведение оборонительных сооружений и на другие защитные мероприятия против предполагаемых набегов туземцев, от которых в любой момент ожидали открытия военных действий. Островитяне взирали на этих людей, столь рыцарственно захвативших их земли, со смешанным чувством страха и неприязни. Их ненависть была искренней и глубокой, но влияние ее на их поступки нейтрализовалось ужасом, который внушали плавучие батареи, чьи дула были многозначительно наведены не на укрепления и редуты, а на кучку бамбуковых хижин под сенью кокосовых пальм! Вне сомнения, доблестный воин этот контр-адмирал дю Пти-Туар, но в то же время и весьма осмотрительный. Четыре тяжелых двухпалубных фрегата и три корвета, чтобы внушить страх божий горстке голых дикарей и научить их послушанию! Шестьдесят восьмифунтовых орудий, чтобы разрушить хижины из кокосовых веток, и торпеды Конгрива[22], чтобы поджечь несколько лодочных сарайчиков.

В Нукухиве на берегу находилось человек сто солдат. Расквартированы они были в палатках из старой парусины и обломков рей, пожертвованных эскадрой. Лагерь был разбит внутри земляного укрепления, снабженного несколькими восьмифунтовыми пушками, и обведен рвом. Регулярно через день отряд в полном боевом снаряжении выводили из крепости, и он парадным маршем двигался на близлежащую лужайку, где в течение нескольких часов проделывал все военные кунстштюки, окруженный толпой туземцев, которые наблюдали это, по-дикарски восхищаясь представлением и так же по-дикарски ненавидя самих актеров. Полк Старой Гвардии[23] на летнем смотру на Елисейских полях не выглядел бы безукоризненнее. Офицерские мундиры, сверкающие золотыми галунами и нашивками, словно нарочно предназначенные ослеплять бедных островитян, казалось, прибыли прямехонько из Парижа.

Всеобщее волнение на острове, вызванное приездом чужеземцев, отнюдь еще не улеглось ко времени, когда там очутились мы. Местные жители все еще толпились у ограды лагеря и с живейшим интересом наблюдали за всем, что там происходило. Кузнечный горн, установленный под сенью рощи у самого берега, привлекал такие толпы любопытствующих, что требовались отчаянные усилия расставленных вокруг часовых, чтобы кузнецы могли без особых помех заниматься своим делом. Но ничто не вызывало такого восхищения, как лошадь, привезенная из Вальпараисо на «Ашилле», одном из судов эскадры. Это превосходное животное свезли на берег и поместили в стойло из кокосовых веток внутри укрепленного лагеря. По временам его в пестрой сбруе и под ярким чепраком выводили за стены, и кто-нибудь из офицеров скакал на нем галопом по плотному прибрежному песку. Это неизменно вызывало бурные восторги зрителей; островитяне единодушно считали «пуарки нуи» (большого кабана) самым выдающимся представителем животного мира, когда-либо попадавшимся им на глаза.

Экспедиционная эскадра, имевшая целью захват Маркизских островов, отплыла из Бреста весной 1842 года, однако секрет ее назначения был известен одному только командиру эскадры. И ничего удивительного, если те, кто замыслил столь вопиющее нарушение человеческих прав, пытаются скрыть свое преступное намерение от глаз мира. А между тем французы, несмотря на эти и другие подобные беззакония, испокон веку объявляют себя самым культурным и гуманным народом.

Однако изысканность и утонченность, как видно, не очень-то успешно служат для подавления дурных наклонностей, и, если самую нашу цивилизацию оценивать по некоторым ее результатам, подумаешь, пожалуй, что для той части человечества, которую мы зовем варварской, быть может, лучше будет такой и оставаться.

Стоит, наверное, привести один пример того, к каким бессовестным уловкам прибегают французы, чтобы оправдать любые жестокости, какие им вздумается совершить над туземцами, дабы склонить их к подчинению. Под каким-то сомнительным предлогом царь Нукухивы Мованна, которого захватчики с помощью богатых подарков переманили на свою сторону и превратили в послушную марионетку, был провозглашен законным монархом всего архипелага — он по распоряжению свыше оказался единоличным властелином многочисленных племен, быть может, до этого веками считавших себя независимыми. Чтобы вернуть этому обездоленному монарху якобы утраченное некогда могущество его праотцов, совершенно незаинтересованные чужеземцы не пожалели трудов и приехали на остров из самой Франции; и теперь они не допустят, чтобы кто-то подрывал его престольные права. Так что если какое-нибудь племя упрямо отказывается поклониться расшитой шляпе Мованны и тем самым признать владычество французов, пусть пеняет на себя, последствия будут самые ужасные.

Под таким же предлогом совершались и совершаются избиения и всяческие беззакония на прекрасном острове Таити[24] — жемчужине Южных морей. В грабительскую экспедицию на Таити контр-адмирал дю Пти-Туар снарядился потихоньку, оставив всю свою эскадру на Маркизах, к тому времени уже без малого полгода находившихся в его руках, и отплыл в сторону обреченного острова на одном только фрегате «Рэн Бланш». По прибытии он потребовал, чтобы ему за какие-то оскорбления, якобы нанесенные флагу его страны, были немедленно уплачены не то двадцать, не то тридцать тысяч долларов, угрожая в противном случае высадкой и захватом острова.

Фрегат, только что встав на якорь и подведясь на швартовых, выкатил пушки и с бомбардирами на местах развернулся бортом к Папеэте, наставив жерла на это мирное селение и спустив на воду все свои боевые катера, готовые в любую минуту высадить десант под прикрытием корабельных батарей. В такой грозной позиции они простояли несколько дней, между тем как велись какие-то неофициальные переговоры, а по всему острову распространялся страх. Поначалу многие среди таитян были склонны прибегнуть к оружию и отогнать насильников от своих берегов; но в конце концов возобладало мнение более осторожных и миролюбивых. Несчастная королева Помаре[25], бессильная противостоять опасности, устрашенная вызывающей дерзостью высокомерных французов и доведенная до полного отчаяния, ночью бежала в пироге на остров Эймео.

В эту пору всеобщего страха на Таити был совершен один подвиг женского героизма, о котором я не могу умолчать. У самой воды, во дворе знаменитого миссионера консула Причарда[26], находившегося тогда в отъезде в Лондоне, на высокой мачте, как всегда в дневное время, развевался на виду у французского фрегата консульский британский флаг. Однажды утром на веранде миссии появился в сопровождении небольшого отряда французский офицер и на ломаном английском языке спросил хозяйку дома. Эта почтенная дама вскоре к нему явилась, и галантный француз, отвесив изысканнейший из поклонов, изящно играя бахромой аксельбанта на груди, приступил к вежливому изложению цели своего прибытия: адмирал желает, чтобы спустили флаг — его превосходительство надеется, что возражений не будет, — люди готовы проделать все немедленно.

— Передайте вашему пирату-хозяину, — отвечала бесстрашная англичанка, величаво протянув руку, — что, если он желает спустить этот флаг, он должен будет сделать это сам, потому что больше никому я не позволю к нему прикоснуться.

С этими словами она высокомерно кивнула и удалилась в дом. Обескураженный офицер побрел через двор к берегу и, взглянув на мачту, только тогда заметил, что шнур, на котором держится флаг, от верхушки флагштока тянется над лужайкой прямо в открытое верхнее окно, за которым сидит только что покинувшая его дама и мирно вяжет на спицах. Был ли спущен флаг? Миссис Причард утверждает, что нет; и такого же мнения придерживается, как говорят, контр-адмирал дю Пти-Туар.

IV

Мы всего несколько дней простояли в гавани Нукухивы, когда я принял решение покинуть корабль. Понятно, у меня были на то причины многочисленные и веские, ведь иначе я бы не предпочел скорее вверить мою жизнь дикарям-островитянам, чем пуститься в новое плавание на борту нашей «Долли». Употребляя точное, сжатое выражение из матросского лексикона, я решился дать деру. Ну а поскольку смысл, заключенный в этих двух словах, обыкновенно бывает крайне нелестным для того, о ком они сказаны, мне надлежит здесь, дабы не пострадала моя репутация, пуститься в некоторые объяснения.

При поступлении на корабль я, естественно, подписал судовое соглашение, добровольно приняв на себя юридические обязательства выполнять определенную службу в течение предполагаемого плавания, и, разумеется, при прочих равных условиях, должен был это соглашение выполнить. Но во всяком договоре, если одна сторона не выполняет условий, разве другая тем самым не освобождается от обязательств? Найдется ли человек, который стал бы это отрицать?

Теперь, установив общий принцип, позвольте мне применить его к данным обстоятельствам. Не только подразумеваемые, но и специально оговоренные правила несчетное множество раз нарушались судном, на котором я плавал. Нравы на борту «Долли» были тиранические; больные подвергались бесчеловечному небрежению; провиант выдавали скупыми крохами, а рейсы недопустимо затягивались. Виновником этих злоупотреблений был капитан, и тщетно было ждать от него, что он их исправит или изменит свое деспотическое и свирепое обращение. На все жалобы и несогласия у него был один незамедлительный ответ — тычок вымбовкой[27], настолько убедительный, чтобы умолкло всякое недовольство.

А у кого можно было искать заступничества? Закон и справедливость мы оставили по ту сторону мыса Горн, да к тому же наш экипаж, за редкими исключениями, был составлен из разных темных и жалких личностей, разобщенных между собой и единодушных только в безвольном покорстве неограниченной капитанской тирании. И было бы чистым безумием со стороны всякого, кто вдвоем или втроем решился бы без поддержки остальных выступить против несправедливости капитана. Они лишь навлекли бы на себя сугубую ярость «корабельного бога» и подвергли бы товарищей еще большим тяготам.

Но в конце концов, все это можно было бы перетерпеть в течение какого-то срока, питай мы твердую надежду, что по своевременном завершении плавания нас ждет скорое освобождение от этого рабского ярма. Однако и здесь никакого просвета для нас не было. Продолжительность тихоокеанских китобойных рейсов вошла в пословицу, нередко они длятся года по четыре, а то и по пять. И как часто длиннокудрые, нежнолицые юноши, которые под объединенным влиянием капитана Мариетта[28] и тяжелых времен садятся в Нантакете на корабль для совершения увеселительной экскурсии по Южным морям, получив от заботливых мамаш на дорогу дюжину бутылок молока, — как часто они возвращаются домой почтенными пожилыми мужчинами!

Одни сборы в такое плавание вполне могут запугать человека. Поскольку никакого груза судно с собой не увозит, его трюмы заполняют продовольствием для экипажа. Судовладельцы, выступающие, как правило, в роли поставщиков, снаряжают корабль в рейс, загружая кладовые грудами деликатесов. Куски говядины и свинины всех мыслимых форм и размеров, научно выкромсанные из туш, тщательно укладывают в рассол, залитый в кадушки, и это сулит вам в плавании бесконечное разнообразие стола в смысле жесткости кусков и степени их просоленности. Высококачественная тухлая вода, разлитая по величественным шестибареллевым бочкам, откуда она ежедневно выцеживается из расчета по две пинты на душу, и неистощимые запасы морских сухарей, приведенных предварительно в состояние окаменелости, чем они оберегаются от порчи, а заодно от поедания нормальными людьми, также в изобилии предоставляются для наполнения и услаждения матросских желудков.

Но если не говорить о качестве корабельного провианта, количества, в которых он загружается на китобоец, просто невероятны. Бывало, когда нам случалось проникнуть зачем-нибудь в трюм и глазам нашим открывались уходящие вглубь ряды бочонков, бочек, бочищ, содержимое которых нам со временем предстояло поглотить, душа моя ныряла в пятки.

Обыкновенно корабль, которому не попадаются киты, продолжает плавание до тех пор, пока из всех его запасов не остается разве едва достаточно на обратный путь, и тогда он тихо поворачивает и пускается восвояси подобру-поздорову; однако бывают случаи, когда обладающие железной волей капитаны умудряются преодолеть даже это, можно сказать, естественное препятствие к продолжению рейса; в каком-нибудь чилийском или перуанском порту они обменивают скудные плоды своих тяжких трудов на новые припасы продовольствия и с прежним пылом и упорством опять выходят в плавание. Напрасно будут судовладельцы слать такому капитану письма, требуя, чтобы он безотлагательно плыл домой и возвратил им корабль, пускай пустой, да хоть целый. Не на такого напали. Он ведь при всем честном народе поклялся, что наполнит судно до краев спермацетом и что иначе не видеть ему никогда американских берегов.

Мне рассказывали об одном китобойце, который после многолетнего отсутствия уже считался погибшим — последние полученные о нем весьма туманные известия говорили, что он будто бы заходил на отдаленный тихоокеанский островок, из тех, которые от одного издания лоции до другого с головокружительным непостоянством меняют свое местонахождение. Через какое-то время, однако, прошел новый слух, что «Персевиренс» — так звалась эта китобойная шхуна — объявилась где-то на краю земли; она плыла себе помаленьку, никуда не торопясь, паруса все латаны-перелатаны и сплошь простеганы каболкой[29], мачты и реи сколочены из обломков бочарными клепками, а снасти перевиты и перештопаны во всех направлениях. Команду ее составляли два десятка таких старых морских волков, что в пору бы в Гринвичскую матросскую богадельню — едва ковыляли по палубе. Все концы бегучего такелажа, кроме разве сигнальных фалов[30] да ниралов[31] на полуюте[32], были пропущены через канифас-блоки и заведены на шпиль или лебедку, так что ни одна рея не брасопилась[33] и ни один парус не поднимался без содействия этих механизмов.

Корпус шхуны насквозь пророс раковинами, совершенно скрывшими собой обшивку. В хвосте за ней следовали три ручные акулы, каждый день подходя к борту попировать отбросами из камбуза, нарочно для них выплескиваемыми. А чуть позади шла большая стая бонитов и тунцов — также ее неразлучных спутников.

Такова была, как мне рассказывали, эта удивительная шхуна. Мысль о ней постоянно преследовала меня; что с ней в конце концов сталось, я так никогда и не узнал, во всяком случае домой она не возвратилась, и кто знает, быть может, и ныне курсирует, дважды в сутки меняя галсы, где-нибудь у Серно-Кислых островов или в виду пика Маунт-Педераст.

Теперь, после того как я достаточно распространился на тему о продолжительности китобойных плаваний, когда я скажу, что наше плавание, собственно, еще только начиналось — ведь и полутора лет не прошло, как мы оставили родные берега, и встречные суда все еще относились к нам как к новеньким и ждали от нас свежих вестей из дому, — читатель, я надеюсь, легко поймет, сколь малым утешением служило для нас будущее, тем более что у меня всегда было предчувствие, что плавание наше окажется неудачным, и покамест действительность подтверждала подобные опасения. (Здесь кстати будет заметить — и даю слово честного человека, это истинная правда, — что вышеупомянутое судно, которое я покинул три с лишком года тому назад, в настоящее время все еще пребывает в Тихом океане, и я как раз на днях читал в газетах сообщение о том, что оно заходило на Сандвичевы острова[34], откуда взяло курс к берегам Японии.)

Но вернемся к нашему рассказу. Оказавшись в столь тягостных обстоятельствах, без всякой надежды на то, что рано или поздно, останься я на судне, наступит облегчение, я решился не медля покинуть «Долли». Правда, это был довольно бесславный способ — вот так, украдкой, бежать от тех, кто причинял мне зло и обиды и на кого я даже не вправе был обижаться. Но что же еще мне оставалось? Ведь иного выхода не было. Приняв решение, я приступил к сбору сведений об острове и его обитателях, чтобы соответственно разработать план побега. Ниже я излагаю все, что мне удалось узнать, чтобы понятнее было последующее повествование.

Залив Нукухива, в котором мы тогда стояли, представляет собою водное пространство, по конфигурации напоминающее внутреннюю сторону лежащей подковы. Он имеет примерно девять миль в поперечнике. С моря в него ведет узкий проход, по обе стороны которого расположены два маленьких одинаковых островка, конусом уходящие футов на пятьсот вверх. От них берега расходятся двумя крутыми полукругами.

Берег на всем протяжении плавно поднимается над водой зелеными отлогими склонами от покатых холмов и небольших возвышенностей к высоким величавым вершинам, чьи синие контуры обступают залив во всех сторон, замыкая кругозор. Красоту берегов увеличивают глубокие живописные долины-ущелья, выходящие к воде через почти равные промежутки и берущие начало в каком-то общем центре, где их верховья теряются из виду в тени гор. По каждой такой долинке сбегает прозрачный ручей, там и сям ниспадающий узким каскадом, затем, невидимый, продолжающий путь, чтобы в новом месте снова явиться взору небольшим водопадом, уже пошумнее и пошире, и наконец, жеманно, не спеша, как бы нехотя, спуститься к морю.

В этих долинах под сенью кокосовых рощ разбросаны в беспорядке жилища островитян — изящные хижины, сплетенные, словно корзинки, из желтого бамбука и крытые внахлестку длинными сужающимися листьями карликовых пальм.

Ничто на свете не может сравниться с мирной красотой этих берегов. С палубы нашего корабля, стоящего на якоре посреди залива, они казались гигантским естественным амфитеатром, полуразрушенным и поросшим дикими лозами, а глубокие ущелья, рассекавшие его бока, выглядели словно огромные трещины — следы ударов сокрушительного времени. И часто, погрузившись в созерцание этой красоты, я с мимолетной болью думал о том, как жаль, что такие восхитительные картины сокрыты от мира в дальних Южных морях и лишь изредка ласкают взгляд наших горячих поклонников Природы.

Кроме этого залива, берега острова изрезаны и другими значительными углублениями, и к ним спускаются широкие цветущие долины. В каждой такой долине живет обособленное туземное племя, и, хотя племена эти говорят на родственных диалектах общего языка, имеют одну религию и одни законы, они с незапамятных времен, из поколения в поколение ведут друг против друга вечные войны[35]. Горные кряжи высотою в две или три тысячи футов над уровнем моря служат географическими пределами владений этих враждующих племен, и они никогда их не переходят иначе как в военных или грабительских целях. Рядом с заливом Нукухива, отделенная от него горами, которые видны с воды, расположена прелестная долина Хаппар, чьи жители находятся с жителями Нукухивы в самых дружеских отношениях. Но по ту сторону к долине Хаппар примыкает роскошная долина, принадлежащая грозному племени тайпи — заклятым врагам обоих этих мирных племен.

Прославленные воины тайпи внушают непреодолимый страх всем остальным островитянам. Само их имя ужасно: слово «тайпи» на маркизском наречии означает «любитель человеческого мяса». Интересно, что принадлежит оно одному только этому племени, между тем как все здешнее население безнадежно закоснело в каннибализме[36]. Видимо, это имя дано им за особую свирепость и несет в себе осудительный смысл.

Племя тайпи широко известно по всем островам архипелага. Жители Нукухивы не раз жестами и гримасами повествовали нам на корабле об их ужасных деяниях и показывали рубцы от ран, полученных в столкновениях с ними. А когда мы съезжали на берег, они делали попытки нас запугать, указывая на кого-нибудь из своих соплеменников и называя его «тайпи», и выказывали непритворное удивление, когда видели, что при таком страшном известии мы почему-то не обращаемся в бегство. Забавно было также видеть, с какой решительностью они отрицали какие бы то ни было каннибалические наклонности со своей стороны, разоблачая при этом своих врагов тайпийцев как закоренелых и неуемных людоедов, но об этой своеобразной черте я еще буду говорить.

И хотя я твердо знал, что туземцы, живущие по берегам нашего залива, такие же отъявленные каннибалы, как и все прочие обитатели острова, тем не менее я не мог не испытывать особенного, безграничного отвращения перед помянутыми тайпийцами. Еще до того, как я сам побывал на Маркизских островах, я слышал от людей, туда заходивших, страшные истории, связанные с этими дикарями; особенно свежа в моей памяти была повесть о злоключениях капитана «Катерины», который всего за несколько месяцев до нас вздумал с торговыми целями войти в бухту Тайпи на вооруженной шлюпке и был схвачен туземцами, увлечен в глубь долины и спасся от ужасной смерти только благодаря содействию одной девушки, указавшей ему ночью путь берегом в Нукухиву.

Слышал я также об одном английском судне, которое много лет назад после долгого и утомительного плавания решило искать пристанища в заливе Нукухива. Милях в двух или трех от берега их встретила большая туземная пирога, до отказа набитая людьми, и судну было сообщено, что ему укажут путь в искомую им тихую гавань. Капитан, незнакомый с побережьем, обрадовался и согласился — весла пироги ударили по воде, корабль двинулся следом. И действительно, вскоре они очутились в живописной бухте, где судно и бросило якорь в тени высоких берегов. В ту же самую ночь коварные тайпийцы, заманившие их в свою страшную бухту, сотнями набились на палубу обреченного корабля и по условленному знаку перерезали там всех до последнего человека.

Мне никогда не забыть слов одного нашего матроса на подходе к Нукухиве, когда мы медленно проплывали вход в бухту Тайпи. Мы все стояли у борта и любовались изумрудно-зелеными мысами, и вдруг Нед, указывая вытянутой рукой на предательский берег, воскликнул: «Там! Вон там долина Тайпи! Ох, какое отличное угощение устроили бы из нас эти чертовы людоеды, вздумай мы здесь высадиться. Впрочем, говорят, моряцкое мясо им не по вкусу — слишком соленое. Ну что, браток, хочешь, я тебя закину на берег, а?» И, содрогаясь от такого предложения, я никак не подозревал, что через каких-нибудь несколько недель я и впрямь окажусь пленником в этой самой долине.

Французы, правда, устроили церемонию поднятия своего государственного флага во всех основных поселениях на Маркизах — впрочем, всего на часок-другой, — но в бухте Тайпи они до сих пор не побывали, очевидно ожидая встретить там от дикарей яростный отпор, чего им сейчас по возможности желательно было избежать. Быть может, на эту, неожиданную в них, сдержанность французов натолкнуло воспоминание о воинственном приеме, оказанном жителями долины капитану Портеру году примерно в 1814, когда этот храбрый и опытный офицер предпринял попытку их поработить только для того, чтобы утолить смертельную ненависть к ним своих союзников — нукухивцев и хаппарцев. В тот раз, как мне рассказывали, значительный отряд морской пехоты и матросов с фрегата «Эссекс», сопровождаемый по меньшей мере двумя тысячами воинов хаппарцев и нукухивцев, высадился на шлюпках и пирогах в глубине бухты и, проникнув на некоторое расстояние вверх по долине, встретил отчаянное сопротивление ее обитателей. Доблестно, хотя и с большими потерями, отстаивали тайпийцы каждую пядь своей земли и после жестокого боя вынудили нападающих отступить и отказаться от всяких завоевательских намерений.

Отходя к морю, те решили утешить себя в поражении тем, что подожгли каждый дом и храм на своем пути, и длинная полоса курящихся руин исказила прежде ликующий лик долины, познакомив ее непросвещенных обитателей с истинным христианским духом этого воинства. Можно ли после этого удивляться смертельной вражде жителей долины Тайпи ко всем чужеземцам?

Вот каким способом те, кого мы именуем дикарями, обучаются вести себя сообразно с этим наименованием. Когда жители какого-либо отдаленного острова впервые видят «большую пирогу» европейцев, идущую к ним по синему лону вод, они толпами сбегаются на берег, готовые с распростертыми объятиями встретить пришельцев. Убийственное объятие! Они прижимают к груди змею, чье жало отравит им всякую радость, и природный порыв любви в их сердцах скоро оборачивается лютой ненавистью.

Жестокости, учиняемые в Южных морях над мирными обитателями некоторых островов, трудно даже себе представить. В цивилизованном мире о них редко становится известно; ведь эти вещи происходят где-то на краю земли, делаются они тихонько, в укромных далеких уголках, и некому о них свидетельствовать перед людьми. Но много, много шныряет по Южным морям купцов-крохоборов, которые бесстыдно грабят, похищают и убивают людей, увозя с собою от острова к острову все более тяжкий груз прегрешений, достаточный, наверное, чтобы увлечь преступный корпус корабля на самое дно океана.

А иной раз смутные слухи о таких действиях достигают нас у наших каминов, и тогда мы бесстрастно осуждаем их как неправедные, политически вредные, сверх меры суровые и чреватые опасностью для экипажей других судов. То ли дело, когда мы читаем красочный рассказ о том, как на Фиджи была перерезана команда «Хобомака»! Все наше сочувствие на стороне жертв, и мы с ужасом думаем об этих кровожадных нехристях, которые, в конце концов, только мстили за причиненное им без всякой их вины зло. Мы слышать ни о чем не хотим, кроме мести, и снаряжаем военные суда, дабы, пересекши океанские просторы, они могли покарать в один присест всех наших обидчиков. И военные суда жгут, крушат и убивают в соответствии с духом и буквой данных им инструкций и, отплыв обратно, оставляют за собой полное разорение, приглашая весь христианский мир умилиться их необыкновенной храбрости и праведному суду.

Как часто слово «дикари» употребляется не по назначению! Старые мореплаватели и первооткрыватели никогда не встречали на путях своих тех, к кому оно по праву может быть отнесено. На вновь открытых землях они находили варваров и язычников, которых впоследствии ужасными жестокостями доводили до дикарского состояния. Можно смело утверждать, что во всех случаях совершенных полинезийцами зверств первоначальными виновниками когда-то наверняка были европейцы, и жестокие кровожадные нравы некоторых островитян в действительности порождены воздействием их примера.

Но вернемся к нашему описанию. Из-за враждебных отношений между упомянутыми мною племенами горные области, разделяющие их территории, никем не заселены; туземцы живут только в своих долинах, чтобы обезопасить себя от грабительских набегов врагов-соседей, которые нередко прокрадываются к самому краю окружающего леса, всегда готовые наброситься на забредшего туда неразумного путника или разорить чье-нибудь одиноко стоящее жилище. Я встречал пожилых людей, которые по этой самой причине ни разу не бывали за пределами родной долины, иные за всю свою жизнь даже не поднялись по склону окружающих гор и, естественно, не имеют ни малейшего представления о том, как выглядят остальные части острова, хотя он весь-то, пожалуй, имеет не больше шестидесяти миль в окружности. Тесные пределы пространства, в которых проходит существование некоторых племен, кажутся просто невероятными.

Любопытным примером этому может служить долина Тиор. Ее населенная часть в длину насчитывает не больше четырех миль, а в ширину — от полумили до четверти мили и меньше. Справа над ней на полторы тысячи футов возвышаются отвесные, увитые лозой утесы, а напротив, поражая резким контрастом, одна за другой вздымаются цветущими террасами травянистые покатые горы. Сдавленная этими грандиозными ограждениями, долина оставалась бы совершенно отрезанной от мира, если бы в нее не было доступа со стороны моря, а также через узкий проход с противоположного верхнего конца.

Никогда не изгладится из моей памяти впечатление, произведенное на меня этой восхитительной долиной, какой она впервые предстала моему взору.

Я прибыл из Нукухивы водой на нашей судовой шлюпке. Когда мы вошли в бухту Тиор, был полдень. Стояла жара. Пока мы скользили по гладким широким океанским валам, ветра совсем не чувствовалось. Солнечные лучи изливали на нас свою ярость, а тут, вдобавок ко всему, мы еще забыли, пускаясь в путь, запастись питьевой водой. От жары и жажды я так исстрадался, что, когда мы наконец развернулись к берегу, я встал на носу шлюпки и приготовился к прыжку. И в тот миг, когда шлюпку, разогнанную несколькими дружными ударами весел, чуть не целиком вынесло на отлогий песок, я выскочил прямо в толпу молодых островитян, которые собрались у воды, чтобы оказать нам любезный прием, промчался по открытому побережью (а они с воплями — за мной, точно стая чертенят) и нырнул, как пловец, под сень первой попавшейся зеленой рощи.

Что за восхитительное чувство я там испытал! Я словно погрузился в какую-то незнакомую стихию, и она обтекала меня, наполняя слух мой бульканьем, плеском, журчанием. Говорят, что холодная ванна оказывает отличное освежающее действие, но я лично в разгоряченном состоянии выше всего ставлю теневые ванны Тиора, принимаемые под кокосовыми пальмами в восхитительной лесной прохладе.

А какими словами опишу я красоты пейзажа, представшие моему взгляду, пока я нежился под зелеными сводами! Узкая долина между крутыми тесными боками, изукрашенными дикой лозой, перекрытая сверху резными арками сплетенных ветвей, почти заслоняемая от взора пышной листвой, показалась мне похожей на гигантскую тенистую аллею, открывающую все новые виды и незаметно расширившуюся в прелестнейшую лужайку, когда-либо ласкавшую человеческий глаз.

Случилось так, что как раз, когда я был в Тиоре, туда торжественно прибыл из Нукухивы французский адмирал со всеми судами эскадры, дабы официально установить там свою власть. Он пробыл в долине около двух часов и имел за это время церемонную встречу с местным царем.

Патриарх и владыка Тиора был человек очень немолодой; но, хотя от старости он стал согбен и немощен, огромная его фигура не утратила внушительности и величия. Ступая медленно и с трудом, он вышел нетвердой походкой, держа в руке тяжелое боевое копье, служившее ему также посохом, и сопровождаемый свитой седобородых вождей, одному из которых он иногда грузно опирался на плечо. Адмирал шагнул ему навстречу с непокрытой головой, картинно протянув руку; старый царь приветствовал его, величественно взмахнув своим копьем. И вот они уже стояли один подле другого, эти два полюса человеческого общества — самоуверенный, вылощенный француз и бедный татуированный дикарь. Оба они были высокого роста и благородной внешности, но в остальном какой разительный контраст! Дю Пти-Туар прибыл при всех регалиях, присущих его высокому морскому рангу. Он был облачен в богато расшитый адмиральский мундир, в руке — широкополая шляпа с галунами, грудь увешана всевозможными орденами и ленточками. А простодушный островитянин, не считая узкого пояса на чреслах, явился во всей природной наготе.

Какое неизмеримое расстояние, подумал я, разделяет этих двух людей. В одном воплотились столетия развивающейся утонченной цивилизации, в конце концов превратившей человека в существо возвышенное и могущественное, другого все эти столетия не подвинули ни на шаг по пути совершенствования. «И все же, — молвил я себе, — уж не окажется ли дикарь, нечувствительный к тысячам современных нужд и недоступный бесконечным тревогам и заботам, из них двоих счастливейшим?» С такими мыслями взирал я на это небывалое зрелище. Честно признаюсь, оно было впечатляющим; вряд ли я его когда-нибудь забуду. Я и сейчас с живейшей ясностью представляю себе эту сцену во всех подробностях: глубокую тень деревьев, под которыми происходила встреча, роскошную тропическую растительность вокруг, живописную смешанную толпу солдат и туземцев и даже золотистую гроздь бананов у меня в руке, к которым я время от времени прикладывался, размышляя на вышеприведенные философские темы.

V

Окончательно решившись оставить тайно корабль и собрав все сведения о побережье, какие я только мог добыть в моем положении, я стал перебирать в уме все мыслимые способы побега, твердо вознамерившись действовать с наивеличайшей осторожностью, ибо попытка, окончившаяся неудачей, повлекла бы за собой множество неприятных последствий. Мысль, что меня могут схватить и с позором вернуть на борт корабля, была мне до того не по сердцу, что я вознамерился никоим образом не допускать поспешности и непродуманности, чтобы ничего подобного произойти не могло.

Я знал, что наш достойный капитан, столь отечески пекущийся о благе своей команды, никогда по доброй воле не согласится, чтобы один из лучших его матросов подвергал себя опасностям пребывания среди диких туземцев варварского острова; и я не сомневался, что в случае моего исчезновения отеческая забота побудит его посулить многие ярды набивного ситца в награду тому, кто меня схватит. Быть может, он даже оценит мою службу в целый мушкет, и тогда, как я отлично понимал, все население долины бросится меня выслеживать, вдохновленное столь щедрым обещанием.

Узнав, что туземцы, как говорилось выше, из соображений безопасности селятся лишь глубоко в долинах, а на возвышенных местах побережья вообще избегают появляться иначе как для того, чтобы спуститься ради войны или грабежа в соседнюю долину, я заключил, что если сумею незаметно пробраться в горы, то без труда могу пробыть там, питаясь плодами и фруктами, до отплытия моего корабля, о чем мне сразу же станет известно, благодаря моему возвышенному положению, так как мне будет открыт вид на весь залив.

План этот пришелся мне по душе. С одной стороны, он казался довольно легким, с другой — сулил доставить немало удовольствия: как восхитительно будет глядеть на осточертевшую старую посудину с высоты нескольких тысяч футов и среди зеленого изобилия вспоминать ее тесные палубы и мрачный кубрик! Даже думать об этом и то было приятно. И я принялся воображать, как сижу под кокосовой пальмой на верхушке горы, рядом, рукой подать, банановая роща, а я поглядываю вниз и посмеиваюсь над маневрами «Долли», пробирающейся к выходу из залива.

Был, правда, один существенный недостаток у моего соблазнительного плана: а вдруг я попаду в руки этих кровожадных тайпийцев, вышедших на поиски добычи; аппетит у них на свежем воздухе, наверное, разыграется, и они, не откладывая, тут же меня сожрут? Такая вероятность, должен признаться, была мне в высшей степени неприятна. Вообразите себе веселую компанию этих противоестественных гурманов, забравших себе в голову, что они могут приятнейшим образом закусить беднягой, который не имеет возможности ни защититься, ни удрать. Однако делать было нечего. Ради достижения цели я был готов рисковать и очень рассчитывал, что сумею в горах укрыться и улизнуть от этих рыскающих каннибалов. К тому же было десять шансов против одного, что никто из дикарей не покинет своих твердынь.

У меня не было намерения делиться с кем-либо из товарищей моим замыслом побега и тем менее — приглашать кого-то составить мне компанию. Но однажды ночью, стоя на палубе, я перебирал в мыслях все возможности бегства, как вдруг заметил у борта одного матроса: облокотясь, он глядел на воду, погруженный в глубокую задумчивость. Это был молодой парень, примерно мой ровесник; я с самого начала относился к нему с симпатией, и Тоби[37] — так он у нас прозывался, ибо настоящего своего имени не открывал никому, — ее вполне заслуживал. Он был живого нрава и редкой храбрости, скор на дружескую услугу и совершенно бесстрашен и прям в выражении собственных чувств. Я не раз выручал его из неприятностей, к которым такое свойство его приводило, и не знаю, может быть, по этой причине, а может быть, из-за какой-то душевной общности, он всегда ко мне тянулся. Не одну вахту простояли мы с ним вместе, коротая томительные часы беседой, песней и рассказом и в изобилии сдабривая их сетованиями на общую нашу тяжкую участь.

Тоби, видно, как и я, вращался прежде в ином обществе, его нет-нет да и выдавала речь, как ни старался он скрыть это обстоятельство. Он был из тех мятежных духом, кого можно встретить порой на морских путях: кто они, какого роду-племени, где остался их отчий дом — об этом от них не услышишь, и бредут они по свету, словно гонимые таинственным злым роком, от которого нет им спасения.

Даже в облике Тоби были черты, привлекавшие меня к нему, ибо, в то время как все остальные члены экипажа были столь же грубы видом, сколь и духом, Тоби был одарен на редкость располагающей наружностью. В синей матросской куртке и парусиновых штанах, он казался таким франтом, какого только поискать среди бравых моряков. Маленького роста, худой и весь необычайно гибкий, с лицом смуглым от природы и еще потемневшим от загара под тропическим солнцем, с целой шапкой угольных кудрей, под тенью которых только чернее казались его большие черные глаза, он был существом необыкновенным, прихотливым, странным, подверженным приступам веселья и тоски — подчас даже угрюмости. Он был вспыльчив и горяч; если его разозлить, он приходил в ярость, подчас граничащую с безумием.

Странно, какую власть имеют сильный дух и глубокие страсти над более слабыми натурами. Я много раз видел, как здоровенный детина, отнюдь не страдающий недостатком обычной храбрости, позорно пасовал перед этим худеньким мальчуганом, охваченным одним из таких пароксизмов гнева. Впрочем, они случались с моим приятелем довольно редко, и в них его благородная натура разом давала выход накопившейся желчи, от которой личности более уравновешенные избавляются постепенно, пребывая в беспрерывном раздражении из-за самых недостойных пустяков.

Никто никогда не видел, чтобы Тоби смеялся, то есть до конца отдавался настоящему, во весь рот, сердечному веселью. Улыбаться он иногда улыбался, это верно, и обладал саркастическим, суховатым чувством юмора, особенно ощутимым из-за полной серьезности, с какой он отпускал свои шутки.

За последнее время я замечал, что Тоби стал гораздо печальнее, чем раньше, и с тех пор, как мы прибыли на остров, я часто видел его на палубе с тоской разглядывающим берега, в то время как вся остальная команда предавалась разгулу в кубрике. Мне было известно, как ненавидел он наше судно, и я не сомневался, что, если бы ему представилась верная возможность бежать, он бы с охотою воспользовался ею. Однако в нашем положении всякая попытка к бегству была сопряжена с такими опасностями, что, кроме меня, как я полагал, ни у кого на корабле не достало бы безрассудства даже думать об этом всерьез. И здесь я, как выяснилось, ошибался.

При виде Тоби, облокотившегося на фальшборт и погруженного в раздумье, у меня сразу же мелькнула мысль: а вдруг и он размышляет на те же темы, что и я? А если так, то разве он — не единственный из всех моих товарищей по плаванию, кого я хотел бы иметь спутником в моем рискованном предприятии? Да и почему бы мне не обзавестись спутником, который делил бы со мною опасность и облегчал тяготы предстоящего побега? Быть может, придется пробыть в горах целый месяц. Каково-то мне будет без товарища?

Эти мысли молниеносно промелькнули у меня в голове, и я только диву дался: как же я раньше об этом не подумал? Впрочем, было еще не поздно. Одного прикосновения к плечу Тоби было довольно, чтобы вывести его из задумчивости; предложение мое, как я и полагал, нашло у него прямой отклик, и с двух-трех слов между нами установилось полное согласие. А через час у нас уже было все переговорено и составлен план действий. Тогда мы подкрепили наш сговор, дружески соединив ладони, после чего, желая избежать подозрений, разошлись по своим койкам, чтобы провести на борту «Долли» последнюю ночь.

На следующий день вся наша вахта должна была получить увольнение на берег, и мы уговорились воспользоваться этой возможностью: как только представится случай, незаметно, не возбуждая подозрений, отстать от других и сразу же углубиться в горы. С воды вершины казались неприступными, но кое-где отроги контрфорсами спускались к самому морю, как бы подпирая величавые пики, с которыми они были соединены, и образуя те радиальные долины, о которых шла речь выше. Один из таких боковых хребтов выглядел доступнее остальных, и на него мы решили взобраться, полагая, что в конце концов он приведет нас к отдаленным вершинам. Поэтому мы постарались с корабля хорошенько запомнить, где он находится и как тянется, чтобы, очутившись на берегу, не искать его напрасно.

Мы преследовали только одну цель: найти себе надежное укрытие на тот срок, пока наше судно не покинет залива. После этого мы собирались попытать удачи, спустившись в Нукухиву в надежде, что туземцы окажут нам добрый прием, пробыть среди них на острове, сколько нам придется по вкусу, а тогда покинуть его при первой представившейся возможности.

VI

Назавтра рано поутру вся наша вахта уже стояла выстроенная на шканцах, и наш достойный капитан, остановившись у капитанского трапа, так разглагольствовал перед нами:

— Ну, ребята, вот мы с вами закончили полугодовое плавание и здесь в порту уже почти со всем управились, так что, я думаю, вам теперь охота на берег. Ладно, я вашей вахте даю сегодня увольнение, можете собираться и двигать хоть сейчас; но учтите, я вам это увольнение даю потому, что иначе вы, я знаю, такой вой подымете, что твоя канонада. Но хотите послушать моего совета, оставайтесь-ка вы все до единого на судне, не подворачивайтесь под руку кровожадным людоедам. Кто пойдет на берег, десять против одного, что попадет в переделку — ввяжется в драку, и тут ему и конец. Потому что стоит только этим татуированным гадам заманить вас в долину, и уж они вас сцапают, можете не сомневаться. Многие белые сошли здесь на берег и не вернулись. Взять, например, старую «Дидону», она заходила сюда года два тому назад, ну и отправили одну вахту целиком в увольнение на берег. Неделю о них ни слуху ни духу, туземцы клянутся, что знать о них ничего не знают, потом трое из всех вернулись на корабль; у одного лицо изуродовано на всю жизнь: чертовы язычники вытатуировали ему широкую полосу через всю личность. Да что толку вам говорить? Вижу, вы все равно решились идти на берег, и потому одно могу сказать: попадете туземцам на обед, меня не вините. Впрочем, у вас есть кое-какая надежда уйти от них живыми, если будете держаться поблизости от французского лагеря и вернетесь засветло на судно. Запомните хоть это, если остальные мои слова пропустили мимо ушей. Ну, двигайте. Соберитесь, снарядитесь и ждите сигнала. Как пробьет две склянки, на воду будет спущена шлюпка, которая доставит вас на берег, — и да сжалится над вами бог!

Разные чувства выражались на лицах, пока звучала эта речь; но по завершении ее все, как один, устремились в кубрик, и скоро каждый из нас уже был по уши занят сборами и подготовкой к празднику, наступление которого столь зловещим образом было провозглашено шкипером. Пока собирались, обменивались весьма нелестными мнениями об его устрашающей проповеди, и один матрос, обозвав его лживым щукиным сыном, который жалеет для команды даже увольнения на вечерок, сказал, чертыхнувшись: «Ну нет, меня никакими россказнями не запугаешь, чтобы я от увольнения отказался; да я пошел бы на берег, даже будь там всякий камешек угольком, всякий прутик — вертелом, а вокруг — дикари и готовы из тебя жаркое состряпать, только ступишь на землю».

С духом, если не с буквой, этого заявления были согласны все члены экипажа. Было решено, что назло карканью капитана мы повеселимся на берегу от души.

Но у нас с Тоби была в этом деле своя ставка, и мы воспользовались суматохой, всегда возникающей на судне перед отправкой на берег, чтобы еще раз все обсудить и обо всем договориться окончательно. Поскольку наша цель была как можно быстрее убежать в горы, мы условились не обременять себя лишней одеждой, и в то время как остальные вырядились, словно на парад, мы с ним ограничились тем, что натянули новые парусиновые штаны, легкие парусиновые сандалии да плотные тельняшки, что вместе с матросскими шляпами и составило все наше обмундирование.

Когда кое-кто из товарищей выразил удивление по этому поводу, Тоби своим всегдашним странно-серьезным тоном объявил, что другие пусть как хотят, но он лично прибережет свою парадную одежду до Южной Америки — там хоть имеет значение, как у тебя завязан галстук, а что до голоштанных язычников, то ради них он не намерен лезть на дно своего рундучка, он скорее и сам явится среди них в чем мать родила. Матросы слушали и потешались его, как они считали, удивительным зазнайством, и всякие подозрения были от нас отведены.

Может показаться странным, что мы так опасались своих же собственных товарищей; однако среди нас были такие, кто, едва учуяв, откуда ветер дует, ради ничтожной надежды на вознаграждение, сразу же ринулись бы доносить на нас капитану.

Как только пробило две склянки, был получен приказ всем, кто сходит на берег, садиться в шлюпку. Я последним выходил из кубрика и, перед тем как подняться на палубу, обвел прощальным взглядом его знакомые переборки; случайно на глаза мне попались кадка с сухарями и чан из-под солонины, содержащие остатки нашего поспешного завтрака. И хотя до этой минуты я совершенно не задумывался о том, чтобы запастись на дорогу провиантом, полностью полагаясь на дары природы этого изобильного острова, я все-таки не мог удержаться, чтобы не прихватить кое-что из этих остатков нам на ужин. Я зачерпнул горсти две черствых, как кремни, раскрошенных сухарей, известных повсюду под именем «орешки гардемарина», и ссыпал за пазуху — просторное вместилище, куда я еще прежде упрятал несколько фунтов табаку да с десяток ярдов ситца; с помощью этих товаров я надеялся купить благорасположение островитян, когда после ухода корабля мы окажемся среди них.

Это последнее добавление к моим запасам создало спереди заметную выпуклость, но мне удалось частично ее пригладить, растряся сухари так, что они распространились равномерно вокруг пояса, и рассовав пачки табаку туда, где были складки одежды.

Едва только я покончил с этим, как послышалось мое имя, выкликаемое дюжиной голосов, я выскочил на палубу и увидел, что все уже расселись в шлюпке и только меня и ждут, чтобы отвалить от корабля. Я спустился за борт и уселся рядом с остальными на кормовых банках, бедняги вахтенные ударили веслами по воде и повезли нас к берегу.

Был как раз дождливый сезон в этих широтах, небеса с утра упорно грозили ливнем, какие столь часты на островах в это время года. Лишь только мы отвалили от нашей «Долли», как тяжелые крупные капли начали шлепаться на воду, а к тому времени, когда мы могли наконец выскочить на песок, с неба низвергались целые потоки. Мы добежали до большого лодочного сарая, стоявшего почти у самого берега, и там укрылись, выжидая, покуда утихнет первая ярость бури.

Но ливень не унимался; от монотонного шума дождя над головой клонило ко сну, матросы, растянувшись тут и там на днищах боевых челнов, постепенно перестали переговариваться и скоро уже все спали крепким сном.

Этого нам с Тоби только и надо было: мы тут же воспользовались представившейся возможностью, выскочили на дождь и со всех ног помчались к зарослям, начинавшимся неподалеку за сараем. Минут десять мы, задыхаясь от спешки, продирались через чащу, пока не выбрались на открытое место, откуда сквозь мутную пелену тропического ливня неясно, но не дальше чем в миле от нас проглядывал скалистый кряж, по которому мы намерены были подняться в горы. Прямая дорога к нему вела через довольно населенный участок побережья, но мы, чтобы не попадаться на глаза туземцам и беспрепятственно уйти в глубь острова, решились двинуться в обход по зарослям и вовсе не появляться вблизи человеческого жилья.

Ливень, по-прежнему не прекращавшийся, был нам на руку: он загнал в хижины островитян и уменьшил опасность случайных встреч. Наши плотные тельняшки скоро насквозь пропитались водой, и их тяжесть, а также вес всего того, что было у нас спрятано под ними, сильно затруднял продвижение. Но до того ли сейчас было, когда в любой момент на нас могла выскочить ватага дикарей и положить конец всему нашему предприятию?

С тех пор как мы покинули приютивший нас лодочный сарай, мы не обменялись с Тоби ни единым словом; но, выбравшись на узкую прогалину в лесу, откуда нам снова открылся вид на желанный кряж, я взял Тоби за локоть и, указывая пальцем туда, где постепенно вздымающийся хребет сливался с высокими горами в центре острова, тихо произнес:

— Теперь ни звука, Тоби, и ни взгляда назад, покуда мы не очутимся вон на той вершине, — устремимся же без промедления в путь и будем карабкаться, сколько у нас достанет сил; через несколько часов мы сможем кричать и смеяться вволю. Ты полегче и попроворнее меня, так что ступай вперед, а я за тобою.

— Ладно, брат, — ответил Тоби, — главное дело — быстро! Ты только смотри не отставай.

И, так сказав, он, словно молодой олень, одним прыжком перескочил через ручей, протекавший поперек нашей дороги, и стремительным легким шагом углубился в лес.

Когда мы подошли к подножию хребта, нам преградила путь сплошная стена высокого желтого тростника, крепкого и упругого, словно лес стальных прутьев; к великому нашему огорчению, оказалось, что такие густые заросли тростника тянутся до половины склона, по которому нам предстояло подняться.

Мы остановились и стали озираться в поисках какого-нибудь прохода; но было очевидно, что, если мы намерены двигаться дальше, нам ничего иного не оставалось, как пробиваться сквозь эту чащу. Тогда мы изменили наш боевой порядок, я, как сильнейший, пошел впереди, проламывая дорогу в тростнике, а Тоби двигался в арьергарде.

Сначала я попробовал протискиваться между гигантскими стеблями, старался раздвинуть и отогнуть их в стороны, чтобы они пропускали меня вперед, однако с таким же успехом лягушка могла бы пролезть сквозь зубья гребня.

Я отчаялся, и вне себя от этого неожиданного препятствия стал наваливаться всем телом на стену тростника и, падая, сокрушал своей тяжестью проклятые стебли; потом вскакивал и бросался на тростники снова. Так продолжалось минут двадцать, я совершенно обессилел от такого нечеловеческого занятия, однако за это время мы успели несколько углубиться в чащу. Тогда Тоби, который только пожинал плоды моих трудов, двигаясь позади меня, предложил поменяться со мной местами и пойти теперь первым, чтобы я пока отдохнул. Но у него мало что из этого получилось: он был слишком легкого телосложения, и я вскоре снова должен был занять место впереди идущего.

Так, надрываясь, прокладывали мы путь в тростниках, и пот ручьями струился по нашим телам, а острые края расщепленных стеблей немилосердно ранили нам руки и ноги; мы прошли уже, наверно, половину зарослей, как вдруг дождь прекратился, и сразу же в чаще сделалось невыносимо душно и парко. Упругие тростники тут же выпрямлялись позади нас, снова смыкаясь за нами по мере нашего продвижения, и ни ветерка, ни легкого дыхания свежего воздуха не проникало к нам сквозь эти преграды. К тому же тростник был настолько высок, что совершенно заслонял нам кругозор, и вполне могло статься, что мы давно уже идем в неверном направлении, ничего об этом не подозревая.

Измученный и задыхающийся, я чувствовал, что не в силах больше двинуть ни рукой, ни ногой. Я закатал мокрый рукав тельняшки и выжал несколько капель влаги себе в пересохший рот. Но облегчение было кратковременным, и я повалился на спину, охваченный глубокой тупой апатией. Из нее меня сразу же вывел Тоби — он изобрел способ, как нам вырваться из этих тенет, в которые мы, не чая того, попали.

Он яростно размахивал ножом, подсекая направо и налево высокие стебли, словно косец в траве, и вскоре выкосил вокруг нас целую прогалину. Зрелище это меня воодушевило, я тоже схватился за нож и принялся рубить и кромсать, сколько достало мочи. Но увы! Чем дальше мы продвигались, тем гуще и выше становились тростники, и, казалось, конца им не было.

Я уже начал подумывать, что мы пропали, что без пары добрых крыльев нам никогда не выбраться из этой живой ловушки, как вдруг впереди и справа между тростниками засинел дневной свет; я поделился с Тоби моим радостным открытием, мы со свежим воодушевлением принялись за работу и вскоре очутились на свободном от тростника склоне, где ничто уже больше не преграждало нам дороги к вершине хребта.

Несколько минут передышки, и мы начинаем подъем. И вот мы уже у верха. Однако, вместо того чтобы идти по самой бровке хребта, на виду у обитателей обеих долин, так что пожелай они, им ничего не стоило подстеречь нас где-нибудь впереди, мы осмотрительно избрали путь вдоль по склону и, словно две змеи, поползли на четвереньках, скрываемые от посторонних взоров густой травой. Час мы продвигались этим мало приятным способом, а потом наконец выпрямились во весь рост и храбро продолжили путь уже по гребню.

Этот главный отрог горного массива, возвышающегося над заливом, подымался от долины под острым углом и, если не считать двух-трех крутых уступов, представлял собою одну наклонную плоскость от моря и до дальних высот. Мы поднялись на него у его начала, где он был еще сравнительно невысок, и теперь наша дорога к вершинам лежала прямо по узкому гребню, в иных местах едва ли пяти футов шириною, выстланному роскошным зеленым ковром.

Возбужденные успехом, знаменовавшим покамест нашу затею, и освеженные чудесным целительным воздухом, который вдыхали полной грудью, мы с Тоби весело шагали вперед, как вдруг снизу, из долины, по обе стороны от нас, донеслись крики туземцев, заметивших наши фигуры, отчетливо обозначенные на фоне неба.

Бросив на ходу взгляд вниз, мы увидели, что обитатели обеих долин мечутся туда-сюда, видимо объятые внезапной тревогой. Они представлялись нам с высоты стайками взбудораженных пигмеев; а их жилища под белыми кровлями казались издалека игрушечными домиками. Глядя на островитян свысока, мы чувствовали себя в совершенной безопасности — уж конечно, вздумай они погнаться за нами, у них все равно бы ничего не вышло: ведь мы забрались уже довольно высоко, им пришлось бы карабкаться за нами в горы, а на это, как мы полагали, они не отважатся.

Однако на всякий случай мы решили поторопиться и, когда это представлялось возможным, пускались бегом по гребню. Дорогу внезапно преградила отвесная каменная стена, поначалу показавшаяся нам совершенно непреодолимым препятствием. Но потом, после долгих трудов, то и дело рискуя сломать себе шею, мы все-таки вскарабкались по ней и с прежним проворством продолжали путь.

Мы покинули побережье рано утром и после непрерывного подъема, по временам трудного и даже опасного, ни разу не оглянувшись назад, часа за три до заката вышли на самое возвышенное место в центре острова. Под ногами у нас был огромный скальный массив, составленный из базальтовых пород, с отвесными склонами, густо поросшими паразитической растительностью. Над уровнем моря мы находились, вероятно, более чем в трех тысячах футов, и вид, открывшийся с этой высоты, был великолепен.

Глубоко-глубоко внизу, так что корабли французской эскадры только редкими точками чернели на пустынной глади вод, покоился залив Нукухива, замкнутый в кольце обступивших его холмов, и эти зеленые склоны, там и сям перерезанные узкими ущельями или оттесненные от воды солнечными долинами, являли взору прекраснейшее зрелище, какое я когда-либо видел в жизни, и, доживи я хоть до ста лет, мне не забыть восхищения, которое я тогда испытал.

VII

Мне не терпелось узнать, что представляет собою местность по ту сторону горного массива; мы с Тоби предполагали, что, лишь только наше восхождение будет завершено, глазам откроются заливы Хаппар и Тайпи, простертые у наших ног справа, как слева простирался внизу залив Нукухива. Но ожидания эти не оправдались. Гора, на которую мы взобрались, вовсе не уходила с той стороны круто вниз, как мы думали, к просторным низменным долинам; местность и дальше оставалась возвышенной, только пересеченной разными хребтами и перепадами, и тянулась она вдаль, насколько хватал глаз; крутые обрывы были увиты пышно зелеными лозами, а на склонах колыхались рощи деревьев, среди которых, однако, не видно было тех пород, чьи плоды, по нашему замыслу, должны были служить нам верной пищей.

Этого мы никак не ожидали. Такой оборот дела грозил повергнуть во прах все наши расчеты. Ведь о том, чтобы спускаться за едой в долину Нукухива, и думать не приходилось — там мы едва ли избегли бы встречи с туземцами, и они в лучшем случае препроводили бы нас обратно на корабль в надежде на вознаграждение в виде ситца и побрякушек, которое наш капитан уже наверняка выдвинул как аргумент в пользу нашей поимки.

Что же делать? «Долли» отплывает дней через десять, не раньше, как же нам просуществовать все это время? Я горько раскаивался, что по недостатку предусмотрительности мы не запаслись хотя бы сухарями — ведь это так легко было сделать! С грустью я подумал о той жалкой горсти, которую засыпал перед отплытием себе за пазуху, мне захотелось проверить, много ли от нее осталось после всех тягот, выпавших на долю сухарей за время нашего восхождения. И я предложил Тоби устроить совместный смотр всего, что было нами унесено с корабля. Мы уселись на траву, и я, любопытствуя узнать, чем набил себе пазуху мой запасливый товарищ — ибо она у него топырилась не меньше, чем моя, — попросил его начать первым и выложить свои запасы.

Он сунул руку за тельняшку и из этого просторного вместилища извлек на свет божий примерно фунт табаку, еще не раскрошившегося, а составлявшего один кусок, снаружи густо облепленный хлебными крошками. Правда, он совершенно промок, словно его только что выловили со дна морского. Но меня не смутила гибель этого продукта, бесполезного для нас в нашем теперешнем положении, главное, я обнаружил признаки того, что у Тоби достало предусмотрительности запастись на дорогу также и съестным. Я спросил, велики ли его запасы. В ответ, порывшись еще под тельняшкой, он вытащил горсть какого-то вещества, настолько размякшего, раскисшего и ни на что не похожего, что поначалу он и сам не больше моего мог сказать, в результате какого таинственного процесса образовалась у него на груди эта злокачественная смесь. Я могу ее определить лишь как табачно-хлебную кашу, густо замешенную на поте и дожде. Но как тошнотворна она ни была, для нас она сейчас представляла величайшую ценность, и я, сорвав с куста большой лист, осторожно уложил на него этот липкий комок. Тоби объяснил, что утром сунул себе за пазуху два целых сухаря, чтобы пожевать в пути, если придет охота. Они-то и превратились в подозрительное месиво, которое я держал теперь на листе.

Еще одно погружение в недра тельняшки, и на свет появилось ярдов пять набивного ситца, изысканный узор на котором, впрочем, несколько портили желтые пятна от табака, лежавшего там же. А Тоби знай тянул из себя ситец дюйм за дюймом, словно факир, показывающий фокус с бесконечной лентой. Потом пошла добыча помельче: «матросский ридикюль» — мешочек с нитками, иглами и прочими швейными принадлежностями, бритвенный прибор и в довершение всего две или три плиточки черного паточного жевательного табака, выуженные со дна уже опустевшего хранилища. Оглядев все это имущество, я прибавил к нему то немногое, что было у меня.

Как и следовало ожидать, мои запасы провианта оказались в столь же плачевном состоянии, что и у моего товарища, и количество их катастрофически сократилось, — едва на один зуб голодному человеку, если только он достаточно благосклонен к табаку, чтобы потреблять его внутрь. Эти крохи, да добрые две сажени белого ситца, да несколько фунтов лучшего низкосортного табака составляли все мое богатство.

Общие наши запасы мы увязали в один узелок и уговорились нести его по очереди. Однако с жалкими остатками сухарей необходимо было особое обращение: от них одних, быть может, зависела при теперешних обстоятельствах судьба всего нашего побега. После краткого совещания, во время которого мы оба решительно высказались против того, чтобы спускаться в долину, пока не отплыл наш корабль, я предложил разделить весь наш хлебный запас, как ни скуден он был, на шесть равных частей, каждая из которых должна была служить однодневным рационом для нас обоих. Тоби согласился; я снял с шеи шелковый платок, разрезал его ножом на двенадцать квадратиков и приступил к тщательному разделу хлеба.

Тоби вздумал было весьма некстати привередничать, настаивая на том, чтобы выковырять из хлебной массы табачные крошки; но я решительно протестовал, потому что тем самым чувствительно уменьшился бы ее объем.

Осуществив раздел, мы увидели, что дневная порция на нас обоих была разве чуточку больше, чем поместилось бы в одну столовую ложку. Каждую такую порцию мы завернули в отдельный кусочек шелка, потом связали их все в один сверток, и я, воззвав к дружеской верности, вручил его на хранение Тоби. В тот день мы решили ничего не есть, так как оба подкрепились с утра завтраком. Мы поднялись и стали озираться кругом в поисках укрытия на ночь, ибо ночь, насколько можно было судить по виду небес, предстояла темная и бурная. Поблизости не видно было ни одного подходящего места; и тогда, повернувшись спиной к Нукухиве, мы стали разглядывать неведомые дали по ту сторону горы.

Здесь, насколько хватал глаз, не видно было ни малейших признаков человека, ничего даже, что говорило хотя бы о его временном пребывании. Весь ландшафт был одна нескончаемая пустыня — очевидно, внутренние области острова оставались не заселенными от сотворения мира, и, когда мы двинулись дальше, переговариваясь в этом безлюдье, человеческие голоса наши звучали странно, словно впервые тревожа зловещее безмолвие здешних мест, нарушаемое лишь бормотанием отдаленных водопадов.

Впрочем, наше огорчение из-за того, что здесь не оказалось райских плодов, какими мы надеялись упиваться, несколько умерилось, когда мы сообразили, что зато нам можно почти не опасаться случайных встреч с окрестными жителями, потому что, как известно, они обитают в тени тех же самых деревьев, плодами которых кормятся.

Мы брели, оглядывая каждый кустик, как вдруг, поднявшись на гребень очередного холма, какие бороздили плоскогорье, я увидел в траве что-то вроде едва приметной тропы, — она бежала вперед и примерно через полмили обрывалась у глубокого ущелья.

Наверно, Робинзон Крузо был не больше поражен человеческим следом на песке, чем мы этим мало приятным открытием. Моим первым побуждением было немедленно повернуть и уйти в другую сторону, однако желание выяснить, куда же все-таки ведет эта тропа, одержало верх, и мы зашагали вперед. Мы шли, и тропа становилась все отчетливее, пока наконец не привела нас на край обрыва; здесь тропа прекращалась.

— Гм, — пробормотал Тоби, заглядывая вниз, — стало быть, всякий, кто идет по этой дорожке, прыгает туда?

— Вовсе не обязательно, — возразил я. — Должно быть, тут можно как-нибудь спуститься. Послушай… попробуем, а?

— Но что, клянусь пещерами и угольными шахтами, надеешься ты найти на дне этой пропасти? Сломанную шею? Б-р-р! Да там чернее, чем было у нас в трюме, и от водопада стоит такой грохот, что в пору голове лопнуть.

— Полно, Тоби, — ответил я со смехом, — ей-богу, уж что-нибудь да есть там, иначе сюда не вела бы эта тропинка. И я намерен узнать, что там такое.

— Я тебе вот что скажу, любезный друг, — не уступал Тоби, — если ты вздумаешь совать нос во все, что возбуждает твое любопытство, ты и оглянуться не успеешь, как сломаешь шею. Можешь мне поверить, там внизу тебя уж, наверное, дожидается компания людоедов, и ты прямым ходом попадешь им в лапки, если не уймешь свою жажду открытий. Вряд ли тебя так уж прельщает встреча с дикарями, а? Послушай меня один раз: давай развернемся и ляжем на другой курс. Да и время уже не раннее, пора нам где-нибудь стать на якорь.

— А я о чем тебе толкую? — настаивал я. — По-моему, это ущелье как раз то, что нам надо. Видишь, место там укромное, но достаточно просторное, воды питьевой вдоволь, и от непогоды мы будем избавлены.

— От непогоды — не знаю, а вот от сна человеческого — это точно. Да еще заработаем ангину и ревматизм, — возражал Тоби, которому мой замысел пришелся не по сердцу.

— Ну хорошо, мой друг, — сказал я. — Раз ты со мной спускаться не хочешь, я полез один. Утром увидимся.

И, приблизившись к самому краю обрыва, я стал карабкаться вниз по спутанным корням и ветвям деревьев, растущих в расселинах скал. Тоби, как я и ожидал, сколько ни ругался, а тоже полез вслед за мною — быстрый и ловкий, как белка. Он скоро меня обогнал и приземлился на дно ущелья, когда я еще едва одолел половину спуска.

Зрелище, открывшееся тогда нам снизу, навсегда запечатлелось в моей памяти. Пять пенных струй, вырываясь из пяти узких расселин, вздутые и замутненные после недавних дождей, соединялись в один головокружительный каскад, с ревом обрушивающийся с восьмидесятифутовой высоты в глубокий черный котлован, выбитый в мрачных скалах, громоздящихся вокруг, а оттуда единым потоком устремлялись куда-то круто вниз в темную трещину, которая проникала, казалось, до самых недр земли. А сверху по обе стороны ущелья свисали огромные древесные корни, и влага сочилась по ним, сотрясаемым от грохота водопадов. Было время заката, и в слабых, неверных его отсветах, проникавших сюда под каменные кручи и лесные кроны, еще страннее, еще необычайнее казалось все вокруг, сурово напоминая нам, что недалек тот миг, когда мы окажемся в совершенной темноте.

Я рассматривал дно ущелья со все растущим недоумением: возможно ли, чтобы в это дикое место вел человеческий след? Пожалуй, я все-таки ошибся, и это вовсе не тропа, проложенная туземцами. Мысль такая была для нас скорее приятной, нежели наоборот, ибо тем самым уменьшалась опасность нежелательных встреч; и я в конце концов пришел к заключению, что, как ни ищи, нам никогда бы не найти укрытия более надежного, чем это ущелье, на которое мы так случайно набрели. Тоби со мной согласился, и мы тотчас приступили к сбору валежника, чтобы соорудить себе шалаш для ночлега. Нам пришлось поставить его у самого подножия водопада, ибо вода заливала почти все дно ущелья. Последние мгновенья, пока еще не сгустилась тьма, мы употребили на то, чтобы покрыть свой шалаш плоскими перьями особого вида травы, в изобилии росшей по всем расселинам. Хижина наша, если только она заслуживала такого названия, представляла собою несколько палок попрямее из того, что нам удалось найти, приставленных наискось к отвесной стене ущелья и воткнутых нижними концами не далее чем в футе от бурлящего потока. Мы покрыли их травой, подлезли внутрь и там, вконец измученные, расположились, как смогли, на отдых.

Забуду ли я когда-нибудь эту жуткую ночь? Из бедного Тоби мне не удалось вытянуть ни слова; а между тем звук его голоса мог бы послужить хоть каким-то утешением, но Тоби пролежал всю ту бесконечную ночь молча и только трясся, как паралитик, подтянув колени к подбородку и упираясь затылком в мокрую каменную стену. Кажется, в нашем распоряжении было все, чтобы сделать этот ночлег совершенно невыносимым. Хлестал дождь, против которого наша бедная кровля была как жалкая насмешка, — напрасно старался я спрятаться от изливающихся на меня струй: отодвигая один бок, я подставлял им другой, а дождь находил в крыше все новые отверстия, чтобы сквозь них обрушиваться на нас.

За жизнь мне не раз случалось промокнуть до нитки — такими вещами меня вообще-то не испугаешь. Но в ту жуткую ночь могильный холод на дне ущелья, непроницаемая тьма и непереносимое чувство затерянности и безнадежности едва не сломили меня.

Утром мы встали, как нетрудно догадаться, достаточно рано; лишь только нечто, отдаленно подобное первым проблескам дня, забрезжило сквозь тьму, как я стал трясти своего товарища за плечо, оповещая его о том, что наступил рассвет. Бедняга Тоби поднял голову и через минуту сипло произнес:

— Ну что ж, тогда, значит, приятель, мои бортовые огни погасли, потому что с открытыми глазами мне еще темнее, чем с закрытыми.

— Глупости! — отозвался я. — Ты еще просто не проснулся.

— Не проснулся? — вознегодовал Тоби. — Ты что хочешь сказать, что я спал, что ли? Да это просто оскорбление — предполагать, что человек мог уснуть в этой чертовой дыре!

Я стал извиняться за то, что столь превратно истолковал его ночное молчание, а тем временем свету еще немножко прибавилось, и мы выползли из своей берлоги. Дождь прекратился, но все вокруг сочилось и струилось. Мы сняли вымокшую одежду и, насколько возможно, отжали ее. Потом попытались восстановить кровообращение в застывших конечностях, изо всех сил растирая их руками, и, умывшись из ручья и снова натянув влажное платье, стали подумывать, что пора наконец нарушить наш затянувшийся пост, поскольку уже двадцать четыре часа во рту у нас не было ни крошки. И вот на свет был вытащен наш дневной рацион, и мы, усевшись на большой камень, стали совещаться, как нам с ним поступить. Прежде всего мы разделили его пополам и, тщательно завернув одну половину, отложили ее на ужин; остаток по возможности точно разделили еще пополам и бросили жребий, кому первому выбирать. Доставшуюся мне порцию я мог бы уместить на кончике пальца, но тем не менее я постарался растянуть трапезу и употребил целых десять минут на то, чтобы поглотить все до последней крошки. Как верно говорят: голод — лучшая приправа! Этот крохотный кусочек пищи доставил мне столь тонкое и острое гастрономическое наслаждение, какого при иных обстоятельствах я не испытал бы от самого изысканного блюда. Досыта напившись чистой воды из бегущего у наших ног ручья, мы тем закончили завтрак и встали на ноги, изрядно подкрепившиеся и готовые ко всему, что ни ожидало нас впереди.

Теперь мы решили более тщательно осмотреть провал, в котором провели ночь. Перейдя через ручей, мы выбрались на тот берег описанного мной выше котлована и там по несомненным признакам обнаружили, что совсем незадолго до нас здесь кто-то был. Пошарив вокруг, мы убедились, что место это посещалось неоднократно, — очевидно, как мы догадались по следам, здесь добывали некий корень, из которого местные жители получают красильное вещество.

Это открытие пробудило в нас решимость покинуть негостеприимное ущелье, прельстившее нас только своей мнимой необитаемостью. Задрав головы, мы стали выискивать по стенам путь вверх и вскоре нашли относительно удобный откос, по которому через каких-нибудь полчаса взобрались на тот самый обрыв, с которого спустились накануне вечером.

Я предложил Тоби, чтобы мы, вместо того чтобы рыскать без толку по острову, выставляя себя напоказ за каждым поворотом, избрали какое-нибудь постоянное место укрытия на все время, пока у нас хватит пищи, соорудили бы настоящую хижину, сидели бы там и вели бы себя разумно и осмотрительно. На все это он согласился, и мы сразу же приступили к осуществлению моего плана.

В поисках подходящего места мы осмотрели ближнюю лощинку, остались неудовлетворены и двинулись в путь. Мы одолели несколько гребней, пересекавших, как я уже упоминал, все плоскогорье, и к полудню оказались на широком пологом склоне, так и не найдя места, которое отвечало бы нашим нуждам. Низкие тяжелые облака предвещали новую бурю, и мы заторопились вверх по склону, который венчали густые заросли кустов, где мы и рассчитывали найти укрытие от непогоды. Поднявшись, мы спрятались под кустами и, надергав росшей вокруг высокой травы, укрылись с головой и стали ждать дождя.

Но ливень медлил, прошло несколько минут, и мой товарищ уже спал крепким сном, а вслед за ним и я готов был погрузиться в это блаженное бездумное состояние. Но тут как раз хлынул дождь, да такой сильный, что о сне нечего было больше и думать. Мы были прикрыты кустами и травой, но, несмотря на это, вскоре снова вымокли насквозь — а мы-то так старались высушить одежду. Вот досада! Впрочем, тут уж ничего нельзя было поделать — могу только порекомендовать мятежным юношам, убегающим с кораблей на экзотические острова в дождливый сезон, непременно захватывать с собою зонтик.

Через час ливень кончился. Тоби все это время проспал, во всяком случае, насколько можно было судить по виду. Но теперь у меня рука не поднималась его будить. Я лежал на спине, весь одетый листвой и зелеными травами, и ветви кустов склонялись к самому моему лицу, и поневоле мне вспомнились герои известной баллады — дети, потерявшиеся в лесу[38]. Бедные маленькие страдальцы! Насколько им хуже пришлось, чем нам, какие тяготы выпали на их долю — не удивительно, что здоровье бедняжек не выдержало.

Пролежав так часа, наверное, два, я почувствовал, что со мною происходит что-то неладное — ночь, проведенная в холодном ущелье, как видно, не прошла даром: меня начало бросать то в жар, то в холод, и при этом одна нога моя так вдруг распухла и стала причинять такую острую боль, что я подумал, уж не ужалила ли меня ядовитая змея, какие, должно быть, без числа водятся на дне той мрачной пропасти. Попутно замечу, что, как я узнал впоследствии, на островах Полинезии, как и на острове Ирландия, по всеобщему мнению, совершенно не водятся ядовитые пресмыкающиеся, хотя заглядывал ли когда-нибудь на них святой Патрик[39], — на этот счет свидетельств не имеется.

Лихорадка моя все усиливалась, я стал метаться на своем ложе, но старался не потревожить спящего товарища и отполз от него немного в сторону. При этом я раздвинул какие-то ветви — и тут моему взору открылось зрелище, которое я и теперь вспоминаю со всей живостью и остротой первого впечатления. Явись передо мною вдруг сад Эдемский, я и тогда, наверное, восхитился бы не больше.

Сверху, где я лежал пораженный, мне видна стала зеленая долина, спускавшаяся покатыми, широкими террасами к далекому голубому морю. Где-то в середине проглядывали сквозь листву деревьев пальмовые кровли хижин, выбеленные зноем и ослепительно сверкающие на солнце. Вся долина была более трех лиг в длину и, наверное, с милю поперек в самом широком месте.

С обеих сторон ее теснили крутые травянистые склоны и там, где я лежал, сходились полукругом, затворяя долину стеной зеленых круч и обрывов в сотни футов высотой, по которым там и сям прыгали бесчисленные тоненькие водопадики. Но главную красоту составляла зелень — бесконечная, всепронизывающая, вечная зелень; в ней, я полагаю, таится прелесть всякого полинезийского ландшафта. Повсюду подо мною, прямо от подножия обрыва, над которым я, сам того не ведая, все это время лежал, тянулась зеленая туча листвы, такой роскошной и изобильной, что немыслимо было определить, кроны каких деревьев ее слагают. И может быть, всего более меня восхитили безмолвные крохотные водопады, серебристыми нитями влаги протянувшиеся с обрыва на обрыв и пропадавшие внизу в пышной зелени долины.

А надо всей этой сценой царил такой чуткий, трепетный покой, что мне было страшно чем-нибудь его потревожить, страшно, что от одного произнесенного слова нарушатся чары и растает, как в сказке, вся эта волшебная красота. И я долго лежал так, забыв о своем недуге и о товарище, спящем поблизости, и все глядел и глядел, не в силах понять, когда и как возникло передо мною это видение.

VIII

Когда я немного пришел в себя, то поспешил растолкать Тоби и объявил ему о своем открытии. Вдвоем мы подползли к краю обрыва, и мой друг был потрясен не меньше меня. Впрочем, удивляться, как мы быстро сообразили, тут было особенно нечему: ведь мы знали, что долины Хаппар и Тайпи, расположенные по соседству с Нукухивой, тянутся от побережья в глубину острова и где-то в этих местах должны кончаться.

Вопрос был в том, которую из двух долин мы сейчас видим? Тоби считал, что перед нами — место обитания хаппарцев, я же склонен был думать, что это — родная долина их заклятых врагов, кровожадных тайпийцев. Правда, полной уверенности у меня не было тоже, но, когда Тоби предложил спуститься и вкусить радостей местного гостеприимства, я стал спорить, что нельзя так рисковать, не имея сколько-нибудь основательных доказательств, что сначала нужно удостовериться.

А разница была существенная. Обитатели долины Хаппар не только жили в мире с Нукухивой, но даже поддерживали с ней в высшей степени дружеские отношения и, кроме того, вообще славились миролюбием и добротой, так что мы с полным основанием могли рассчитывать если не на сердечный прием, то уж, во всяком случае, на кров и пищу.

Другое дело — Тайпи. Само имя это вселяло ужас в мою душу, и я этого вовсе не скрывал. Мысль о том, чтобы добровольно отдаться в руки свирепых дикарей, казалась мне безумной; и не менее безумным представлялся мне замысел спуститься в долину, не зная, кто в ней живет. В том, что долину, лежащую у наших ног, населяет одно из этих двух племен, мы не сомневались, но которое — на этот счет мы находились в неведении.

Однако мой товарищ, видя, какое изобилие еды и прочих радостей жизни сулит нам роскошная долина, не в силах был противиться искушению и продолжал твердить свое, не слушая моих доводов. Я внушал ему, что мы ничего не знаем наверняка, и яркими красками живописал судьбу, которая нас ожидает, если мы безрассудно спустимся вниз и слишком поздно обнаружим свою ошибку, а он в ответ перечислял все тяготы и невзгоды, уготованные нам, останься мы там, где сидим.

Чтобы как-нибудь отвлечь его внимание — ибо переубедить его, как я понял, мне было не под силу, — я указал ему на солнечную безлесную полосу земли, которая прямо под нами спускалась вниз в долину из внутренней части острова. Там, говорил я ему, должно быть, лежит большая ненаселенная долина, изобилующая всевозможными тропическими плодами. Я слышал, что в глубине острова несколько таких долин, и теперь уговаривал Тоби направиться туда, ведь там, если только ожидания наши оправдаются, мы сможем пробыть, ничего не опасаясь, сколько захотим.

Он дал себя уговорить, и мы стали разглядывать склоны, выбирая дорогу. Но выбирать было особенно не из чего: чтобы добраться туда, куда мы задумали, нам надо было пересечь несколько ущелий и горных отрогов, тянувшихся поперек нашего пути.

Нелегкое путешествие! Но мы решились его предпринять, хотя я, например, с трудом представлял себе, как одолею такую дорогу: попеременно охватываемый то жаром, то холодом (не знаю, как иначе описать то, что со мной происходило), я к тому же теперь сильно хромал на одну ногу. А вдобавок еще дурнота, вызванная голодной диетой, — новая беда, от которой и Тоби страдал ничуть не меньше моего.

Впрочем, все это лишь усугубляло мое нетерпение добраться до надежного укрытия, где было бы вдоволь еды и можно было бы спокойно отдыхать, когда слабеющие силы вовсе меня оставят. И потому мы поспешили в путь. Начали мы с того, что спустились по крутому склону глубокого оврага, который весь щетинился зарослями тростника. Здесь у нас был только один способ передвижения: сесть и съехать вниз, хватаясь за встречный тростник и так направляя свой стремительный спуск. На такой скорости мы быстро добрались туда, где снова можно было воспользоваться ногами, и задержались над ручьем, который несся, бурля, по дну оврага.

Мы напились его освежающей воды и начали новый переход, куда более трудный, чем недавний спуск. Дюйм за дюймом надо было снова набирать потерянную высоту, карабкаясь вверх по другому склону, — занятие тем менее приятное, что, совершая эти вертикальные переходы, мы ни на шаг не приближались к цели. Однако, проявив беспримерное терпение, после полутора часов улиточного хода мы одолели уже, наверное, половину подъема, когда оставившая меня было лихорадка вдруг возвратилась и опалила таким жаром, породившим затем такую мучительную жажду, что у Тоби едва достало красноречия убедить меня не ринуться, жертвуя плодами всех трудов, с обрыва вниз, где так искусительно журчала в ручье вода. В тот миг все мои мечты и страхи как бы слились в одно неодолимое желание, и я не в силах был думать о том, что будет, когда я его удовлетворю. Я не знаю другого ощущения, ни приятного, ни мучительного, которому так же невозможно противостоять, как сильной жажде.

Тоби заклинал меня продолжать подъем. Еще несколько усилий, уговаривал он, и через каких-нибудь пять минут мы выйдем на берег следующего ручья, который наверняка течет по ту сторону отрога.

— Только не поворачивай назад! — кричал он мне. — Ведь мы уже вон куда поднялись. Так и знай, если мы снова очутимся внизу, ни у тебя, ни у меня не хватит духу снова начинать подъем.

Я еще не совсем потерял голову и потому внял его уговорам: продолжая карабкаться вверх, я тщетно пытался умерить терзавшую меня жажду мыслями о том, что вот сейчас, еще немного, и я смогу пить, сколько душе моей будет угодно.

И вот наконец мы на гребне самого высокого из отрогов, тянувшихся поперек нашего пути к той долине, в которую мы мечтали попасть. Отсюда, с высоты, нам открылось все пространство, лежащее между нами и желанным приютом, и от этого зрелища, хоть мне и прежде было невесело, душу мою исполнило беспросветное отчаяние: впереди, насколько хватал глаз, одна за другой тянулись глубокие мрачные пропасти, разделенные обрывистыми, острыми хребтами. И ни клочка ровной земли! Если бы мы могли шагать с хребта на хребет, переступая узкие глубокие пропасти, мы без труда достигли бы цели. Но ведь нам надо было спускаться на дно каждого из этих зияющих провалов и затем взбираться по их обрывистым бокам! Даже Тоби, не испытывавший моих мучений, дрогнул перед этим безнадежным зрелищем.

Впрочем, нам некогда было стоять и смотреть — я горел нетерпением как можно скорее очутиться у бегущего внизу ручья. И, не задумываясь об опасности столь головокружительного спуска, мы — страшно вспомнить — бросились в пропасть, будя первозданную тишину шорохом и гулом осыпей, и прыгали и скользили вниз, нимало не заботясь, прочно ли стоит под ногою камень и крепко ли держится кустик, за который схватился рукой, или же сейчас предательски выдернется с корнем. Я, во всяком случае, не мог бы с уверенностью сказать, то ли я просто-напросто падал с обрыва в пропасть, то ли этот устрашающе скорый спуск был актом моей свободной воли.

В несколько минут мы достигли дна ущелья, и, став коленями на влажную каменную плиту, я склонился к воде. Как я радовался, предвкушая первый глоток. Помедлив, чтобы сосредоточить все чувства на предстоящем наслаждении, я наконец погрузил губы в прозрачную текучую стихию.

Если бы яблоки Содома[40] рассыпались пеплом у меня во рту, я и тогда не испытал бы более сильного отвращения. Первая же капля студеной влаги словно заморозила всю кровь у меня в жилах; жар, пылавший в моем теле, сразу же сменился мертвенным холодом, сотрясая меня с ног до головы, как электрическим током, и пот на лбу собрался в крупные ледяные капли. Жажды моей как не бывало, вода теперь была мне отвратительна. Я встал на ноги, весь дрожа, — от одного вида этих сочащихся влагою мрачных скал и черного ручья, несущегося по своему каменистому руслу, мне становилось еще холоднее, и я вдруг почувствовал такое же непреодолимое стремление вверх, к солнечному теплу, какое раньше вело меня сюда, на дно.

Еще два часа мы карабкались, выбиваясь из сил, и вот мы снова наверху — на гребне следующего хребта. Глядя назад, я просто глазам своим не верил: неужели мы вылезли вот из этой черной пропасти, зияющей у нас под ногами? Но впереди опять открылся все тот же безрадостный вид — спуски и подъемы, спуски и подъемы, — и я вдруг отчетливо понял, что нам нечего и думать о том, чтобы преодолеть все эти препятствия. Долина, лежащая где-то там, за ними, для нас недостижима. Но что нам делать, этого я не знал.

Возвратиться в Нукухиву, прежде чем мы удостоверимся, что наш корабль ушел, — такая мысль даже не приходила мне в голову; да и неизвестно еще, сумели бы мы туда добраться: расстояние, отделявшее нас от нее, мы даже примерно себе не представляли и направление после всех наших странствий тоже не могли бы определить. И мыслимо ли это — после стольких трудов отступить и от всего отказаться?

В трудную минуту человеку ничто так не противно, как движение «на месте, кругом и назад шагом марш!» — то есть полное повторение в обратном порядке того, что уже пройдено, тем более если человек любит опасное и неведомое, возвращаться назад он не согласен ни за что, покуда остается хотя бы тень надежды найти выход на новых, неизведанных путях.

Именно такое чувство толкало нас вперед, и мы опять спустились по другую сторону отрога, на который только что с таким трудом взобрались, — хотя зачем, мы и сами не знали.

Не обменявшись ни полсловом, мы с Тоби оба решили, что от теперешнего замысла приходится отказаться: на лице друг у друга мы увидели то выражение безнадежности, которое красноречивее всяких слов.

Смеркалось, когда мы с ним очутились на дне третьей пропасти, не в силах сделать больше ни шагу, покуда отдых и пища хоть как-то нас не подкрепят.

Выбрав наименее неудобное место, мы сели бок о бок, и Тоби вытащил из-за пазухи священный сверток. В молчании были съедены крохи, оставленные от утренней трапезы, и мы, даже в мыслях не покусившись на остальные запасы, поднялись, чтобы соорудить себе укрытие для ночлега, ибо сейчас мы всего более нуждались в сне.

По счастью, место на этот раз больше отвечало человеческим потребностям, чем наше пристанище накануне ночью. Мы расчистили маленький, но почти ровный клочок земли, свили из тростника некое подобие низенькой хижины, а поверх покрыли ее изрядным слоем длинных толстых листьев, которые росли на дереве рядом. Этими листьями мы старательно обложили все вокруг, оставив только совсем небольшое отверстие, чтобы протиснуться в укрытие.

В этих глубоких провалах, куда, казалось бы, нет доступа ветрам, хозяйничающим наверху, царит, однако, такой пронизывающий промозглый холод, какого трудно ожидать в здешних широтах; а так как, кроме шерстяных тельняшек и парусиновых штанов, у нас не было ничего, что бы согревало наши бренные тела, мы особенно позаботились сделать свою тростниковую хижину как можно теплее. Для этого мы оборвали чуть ли не все листья с ближних деревьев и кучей навалили их сверху да еще втащили охапку внутрь и соорудили из нее роскошное ложе.

В ту ночь, если бы не мучившая меня боль, я мог бы выспаться по-царски. Но я только забывался время от времени чутким сном, между тем как Тоби посапывал у меня под боком с таким вкусом, словно нежился на голландском полотне. Дождя в ту ночь, на наше счастье, не было, и мы были избавлены от мук холодной бани.

Утром меня разбудил громкий голос моего товарища, который звал меня из шалаша. Я выполз из-под кучи вчерашних листьев и поразился перемене, какую вызвала в нем одна хорошо проведенная ночь. Он был бодр и жизнерадостен, как молодая птица; для того чтобы умерить свой здоровый утренний аппетит; он жевал мягкую кору какого-то древесного побега, которую тут же предложил и мне, уверяя, что это чудеснейшее средство от голода.

Я же, хоть и чувствовал себя тоже несравненно лучше, чем накануне, тщетно пытался заглушить тревогу, которую внушала мне моя злосчастная нога, мучившая меня вот уже целые сутки сильными и частыми приступами боли. Но, не желая портить настроение моему другу, я пресек жалобы, готовые сорваться у меня с языка, и, весело пригласив Тоби поторопиться с нашим пиршеством, приступил к умыванию. После торжественного омовения мы съели, вернее, проглотили, медленно рассасывая каждую крошку, наши мизерные порции пищи и стали совещаться о дальнейших шагах, которые нам надлежало предпринять.

— Что же нам делать? — спросил я тоскливо.

— Как что? Спуститься в ту долину, что мы видели вчера, — отозвался Тоби таким зычным и решительным голосом, что мне пришло в голову серьезное подозрение, уж не умял ли он втайне от меня хороший бараний бок где-нибудь в кустах по соседству.

— Что же еще нам остается, как не это? — продолжал Тоби. — Ведь здесь мы с тобой в два счета с голоду подохнем. А все твои опасения насчет тайпийцев — сущий вздор. Обитатели такой прекрасной долины обязательно должны быть милейшими людьми. Может быть, конечно, ты согласен погибнуть голодной смертью в этой мокрой яме, но я, например, предпочитаю спуститься, и будь что будет.

— А кто будет нашим проводником? — уныло продолжал я. — Даже если мы изберем твой план, неужели нам опять карабкаться вверх и вниз по всем этим кручам, чтобы возвратиться к исходному месту и оттуда ласточкой с обрыва нырнуть в долину?

— Гм, черт, я об этом не подумал, — сказал Тоби. — Ведь и вправду, долину со всех сторон ограждали скалы.

— Отвесные, как борта линейного корабля, только в сто раз выше, — подтвердил я.

Товарищ мой повесил голову и задумался. Потом он вдруг вскочил и обратил ко мне взор, освещенный тем живым огнем, который знаменует возникновение блестящей идеи.

— Ну ясное дело! — воскликнул он. — Ведь все ручьи текут в одну сторону и наверняка попадают сначала в долину, а оттуда уже в море. Нам только нужно пойти по течению вот этого ручья, и рано или поздно он приведет нас в долину.

— Верно, Тоби! — воодушевился и я. — Твоя правда. И приведет очень скоро, потому что видишь, под каким уклоном бежит вода?

— Вижу! — обрадовался мой друг, услышав от меня подтверждение своей теории. — Конечно, так оно и есть! Ну пошли, пошли скорее. Да выкинь ты из головы все свои выдумки насчет тайпийцев и — да здравствует прекрасная долина Хаппар!

— Ты, значит, считаешь, что там живут безобидные хаппарцы. Дай бог, чтобы ты оказался прав, любезный друг, — сказал я, покачав головой.

— Аминь! — отозвался Тоби, устремляясь вперед. — Я знаю, что это долина Хаппар, потому что больше и быть-то нечему. Такая роскошная долина — целые леса хлебных деревьев, кокосовые рощи, заросли гуавы. Ах, братец, не отставай. Клянусь всеми сочными плодами, я умираю от нетерпения за них приняться. Да ну же, веселей, живей! Ты ли у меня не молодец! И не гляди хмуро под ноги, а подвернется камень, сшибай его с дороги, вот как я. Завтра утром, помяни мое слово, мы с тобой будем как сыр в масле кататься. Вперед!

И с этими словами он как безумный припустился со всех ног вниз по ущелью, совершенно позабыв, что я не в силах за ним угнаться. Немного погодя он, впрочем, опомнился и, остановившись, подождал, пока я с ним поравняюсь.

IX

Бесстрашная уверенность Тоби была заразительна, и я тоже стал склоняться к хаппарской гипотезе. Но, пробираясь мрачным пустынным ущельем, я все-таки не мог унять волнения и тревоги. Идти сначала было совсем легко, но постепенно становилось все труднее и труднее. Русло потока часто оказывалось завалено обломками нависших вокруг скал, и вода ярилась и пенилась перед этими преградами, образуя маленькие водопады, разливаясь глубокими озерками и бешено обрушиваясь на каменные груды.

А ущелье было узким и стены его отвесными, так что приходилось брести по воде, то и дело спотыкаясь о невидимые камни, оскользаясь на подводных древесных корнях. Но самым досадным препятствием были корявые ветви деревьев, росших на отвесных склонах: они переплетались так густо и так низко, что приходилось просто проползать под их давящими сводами. И мы ползли на четвереньках по мокрым камням, проваливаясь с головой, когда вода разливалась, а мы не видели, потому что было почти совсем темно. Случалось, мы ударялись лбами о стволы деревьев, принимались, не чая беды, увлеченно тереть ушибленное место, и шлеп! — прямо носом на острие ребристого камня, и безжалостные потоки воды обдавали сверху наши простертые тела. Я думаю, Бельцони[41], протискивавшемуся в подземные переходы египетских катакомб, едва ли приходилось так туго, как нам. Однако мы мужественно преодолевали трудности, хорошо сознавая, что вся наша надежда в том, чтобы двигаться вперед.

На закате мы сделали привал и позаботились об устройстве ночлега. Снова соорудили шалаш наподобие прежних и, забравшись в него, попытались забыться сном. Товарищ мой, мне кажется, выспался отлично, но я, когда мы утром выползли на свет божий, почувствовал, что у меня, наверное, не хватит силы идти дальше. От этой немощи Тоби прописал мне принять внутрь и незамедлительно содержимое одного из наших шелковых сверточков. Но как он ни настаивал, я такой способ лечения решительно отверг, и мы, подкрепившись нашим обычным лилипутским завтраком, без дальних слов снова пустились в путь. Пошел уже четвертый день с тех пор, как мы покинули Нукухиву, и голод давал себя чувствовать все острее. Чтобы хоть как-то успокоить его мучения, мы жевали на ходу мягкую кору каких-то корней и молодых побегов, которая не могла нас напитать, но по крайней мере была приятна на вкус.

Мы медленно спускались по каменному ложу ручья. К полудню была пройдена всего одна миля. Именно в это время отдаленный гул падающей воды, смутно долетавший к нам еще утром, сделался настолько отчетливым, что мы не могли уже больше не обращать на него внимания. И вот путь нам преградил во всю ширину ущелья обрыв футов в сто высотой, вода единым бешеным каскадом обрушивалась с него прямо вниз. А справа и слева высились совершенно отвесные скалы, так что обойти водопад стороной нечего было и думать.

— Что будем делать теперь, Тоби? — спросил я.

— Гм. Не отступаться же, — ответил он. — Стало быть, пошли дальше.

— Золотые слова, друг мой Тоби. Но как, интересно, ты намерен это осуществить?

— Можно спрыгнуть в водопад, если не найдется другого способа, — твердо ответил мой товарищ. — Зато быстро. Но поскольку ты сейчас не в такой хорошей форме, как я, попробуем что-нибудь еще.

С этими словами он осторожно полез по скале вперед и заглянул в водяную пропасть, а я стоял сзади и не мог даже себе представить, как нам преодолеть это, на мой взгляд, совершенно непреодолимое новое препятствие. Когда Тоби закончил осмотр, я поспешил поинтересоваться, что он сумел высмотреть.

— Ах, тебя интересует, что я высмотрел, — отозвался он своим задумчиво-шутливым тоном. — Что ж, объяснить недолго. В настоящее время мне неясно только, чья шея, твоя или моя, удостоится чести быть сломанной в первую очередь, но я полагаю, что не менее ста шансов против одного в пользу того, кто прыгнет первым.

— Вот видишь, значит, невозможно? — хмуро сказал я.

— Напротив, любезный друг, ничего нет легче. Сложность только в том, каково достанется нашим костям там внизу и будем ли мы после этого способны к дальнейшим боевым действиям. Но подойди сюда, я покажу тебе, в чем наш единственный шанс.

Я полез вслед за ним к краю обрыва, и он показал мне, что отвесная каменная стена над водопадом и дальше вся топорщится какими-то странными толстыми корнями в несколько футов длиною, которые свисают чуть ли не из каждой трещины, заканчиваясь в воздухе наподобие черных сосулек. Нижние корни даже касались воды. Были среди них и гнилые, замшелые, с оторванными концами, а те, что свисали над самым водопадом, выглядели мокрыми и скользкими.

Замысел Тоби — совершенно отчаянный замысел — состоял в том, что мы должны были вверить свою жизнь этим подозрительным корням и по ним, скользя с одного на другой, съехать к подножию водопада.

— Ты готов на это? — серьезно спросил меня Тоби, не распространяясь о риске, трудности и прочем.

— Готов, — был мой ответ, ибо я видел, что иного выхода, если мы хотим продолжать путь, у нас нет, а об отступлении мы давно бросили думать.

Услышав о моем согласии, Тоби, не говоря больше ни слова, пополз вперед к самому краю выступа мокрой скалы, откуда он уже мог дотянуться до длиннейшего из болтавшихся в воздухе корней. Он дернул его к себе, корень изогнулся и, когда Тоби разжал руку, зазвенел, как толстый натянутый канат, когда по нему ударят. Удовлетворившись этим испытанием, мой легкий, ловкий товарищ ухватился и повис на корне, и, по-матросски обвив его ногами, съехал сразу футов на десять, где уже можно было своим весом раскачать корень наподобие маятника. Ниже спускаться было слишком рискованно, и Тоби, держась за него одной рукой, другой стал дергать свисавшие вокруг корни потоньше, выбирая самый надежный. Найдя новый подходящий корень, он перебрался на него и спустился еще ниже.

Все это прекрасно, думал я, но я ведь гораздо тяжелее, и до его обезьяньей ловкости мне далеко, тем более сейчас, когда я болен и хромаю. Но делать было нечего, и через минуту я уже висел прямо над его головой. А он, взглянув наверх и увидев меня, заметил со своей всегдашней невозмутимостью, словно никакие опасности его не касались: «Будь другом, подожди падать, пока я не уберусь в сторону». И, раскачавшись, перебрался на следующий корень. Я осторожно съехал вниз по толстому корню и дальше стал спускаться, держась одновременно за два тонких, рассудив, что двойная тетива вернее, — впрочем, я долго испытывал их прочность, прежде чем повис на них всем своим весом.

Съехав таким образом еще на одну ступень вниз, я стал дергать висевшие вокруг меня корни, но они, к моему ужасу, один за другим обрывались, словно хрупкие соломинки, и летели вниз, ударяясь о скалы и падая наконец в воду глубоко подо мною.

Предательские корни ломались и падали вниз, и сердце мое все глубже уходило в пятки. Я висел и качался на двух корнях над зияющей пропастью, ожидая, что в любую минуту они тоже не выдержат и оборвутся. В страхе я потянулся к единственному толстому корню, спускавшемуся поблизости, но не достал — пальцы мои были от него в нескольких дюймах. Тогда, вне себя от ужаса, я оттолкнулся ногой от скалы, сильно качнулся в ту сторону и успел на лету ухватиться за толстый корень. Я повис на нем, он заходил под моей тяжестью, но, по счастью, выдержал — не оборвался.

При мысли о том, какой страшной опасности я только что избежал, мне чуть не стало дурно, и я закрыл глаза, чтобы только не видеть бездны у себя под ногами. В ближайшие минуты опасность мне не угрожала, и я благочестиво восхвалял господа за спасение.

— Молодец! — крикнул мне снизу Тоби. — Ты гораздо ловчее, чем я думал. Скачешь по веточкам, что твоя белка. А теперь, когда ты вдоволь налюбуешься пейзажем, советую тебе двигаться дальше.

— Будет исполнено, любезнейший, всему свое время. Еще два-три таких славных корешка, и я нагоню тебя.

Оставшийся спуск я проделал сравнительно легко: корней было множество, и в нескольких местах путь мне облегчали небольшие выступы в скале. Вскоре я уже стоял внизу рядом с Тоби.

Я подобрал себе новую толстую палку взамен той, что осталась там, над водопадом, и мы снова двинулись вниз по ущелью. Через некоторое время нас опять приветствовал издалека шум падающей воды — он становился громче и громче, по мере того как позади нас затихал рев первого водопада.

— Вот вам еще один обрывчик, — сказал я Тоби.

— И отлично: мы теперь умеем по ним лазить. Идем!

Ничто не могло запугать и остановить моего отважного товарища. Ниагара или Тайпи, ему все было по плечу. Он с готовностью устремлялся навстречу любым опасностям, а я не мог нарадоваться, что обзавелся таким чудесным спутником.

Через час впереди и вправду показался гребень нового водопада, еще более высокого, чем первый, а над ним возвышались такие же отвесные каменные стены; впрочем, на этот раз кое-где выдавались узкие уступы, и на них тонкий слой почвы, из которого росли какие-то кусты и даже деревья, красиво контрастируя ярко-зелеными кронами с пенным потоком внизу.

Тоби, возглавлявший нашу экспедицию, пошел на рекогносцировку. Вернувшись, он объявил, что справа уступы достаточно удобны и мы без особого труда и риска можем спуститься по ним к подножию водопада. Мы повернулись спиной к бурлящему гребню воды и поползли по покатым уступам, перебираясь с одного на другой, помогая друг другу или цепляясь за обнаженные корни каких-то растений. Но уступы становились все уже, держаться на них было все труднее, пока наконец мы не увидели, что уступ, на котором мы очутились, впереди не расширяется, как мы надеялись, а, наоборот, обрывается вовсе и пройти дальше нет никакой возможности.

Тоби по-прежнему был впереди, и я молча ждал от него объяснений, как он думает преодолеть эту новую трудность.

— Ну, мой мальчик, — не выдержал я, когда прошло несколько минут, а он все еще не произнес ни слова, — что надо делать теперь?

Он спокойно ответил, что лучше всего, пожалуй, нам как можно скорее отсюда удалиться.

— Разумеется, мой милый Тоби, но как это сделать?

— Примерно вот таким манером, — ответил он и в тот же миг, к моему великому ужасу, боком соскользнул вниз и, на мой взгляд, просто чудом угодил на раскидистую верхушку пальмы, которая росла на одном из нижних уступов, выгнув кверху ствол и не доставая зеленой кроной футов двадцати до того места, где стояли мы. Я замер, ожидая, что сейчас мой друг, не удержавшись в ветвях дерева, провалится сквозь их хрупкую сферу и кувырком полетит дальше вниз. Этого, однако, к моему восторгу и удивлению, не произошло. Тоби прочно там зацепился и, раздвинув пострадавшие ветки, выглянул из своего зеленого гнезда. «Прыгай сюда! — весело крикнул он мне. — Смелее! Все равно другого выхода нет!»

Тут он нырнул в гущу листвы и, съехав по голому стволу, в следующее мгновение уже стоял между корней футах в пятидесяти подо мною на широком каменном уступе.

Чего бы я не отдал в ту минуту, чтобы стоять с ним рядом! То, что он только что у меня на глазах проделал, казалось мне едва ли не чудом, я просто глазам своим не верил — так велико было расстояние, которое он преодолел одним головокружительным прыжком.

Но Тоби кричал мне, подбадривая: «Давай, давай!» — и, чтобы окончательно не утратить мужества в сомнениях, я в последний раз примерился, закрыл глаза и с невнятным возгласом, долженствующим быть моей молитвой, наклонился над пропастью. Одно отчаянное мгновение, и я с треском вломился в гущу листвы, круша сучья и падая все ниже, покуда не застрял на какой-то толстой ветке.

Чуть погодя я уже стоял у подножия дерева, ощупывая себя и сгибая руки и ноги, чтобы выяснить, сколь велики полученные увечья. К моему удивлению, я отделался всего лишь несколькими пустяковыми ушибами, о которых не стоило и говорить. Дальше мы спустились без особого труда, а еще через полчаса, съев крохи нашего ужина и опять соорудив шалаш, устроились на ночлег.

Утром, как ни обессилены мы были и как жестоко ни терзали нас муки голода, хотя мы не признавались в этом друг другу, мы двинулись дальше по нашей темной и опасной дороге; нас поддерживала надежда, что еще немного — и впереди откроется долгожданная долина. Но вместо этого под вечер послышался отчетливый грохот нового водопада. Он уже давно звучал в ущелье глухим басовым аккомпанементом к мелодичному журчанию малых каскадов и перекатов, но теперь мы поняли, что приближаемся к чему-то грандиозному.

В сумерках мы остановились над обрывом в полных триста футов высотою, с которого одним, последним скачком срывалась черная масса воды. А внизу лежала долина — цель нашего путешествия. С обеих сторон водопад теснили гигантские отвесные стены скал, выходящие прямо в зеленое море долины, и точно такие же неприступные скальные бастионы замыкали ее широким полукругом. Над самым гребнем водопада сходились густые кроны каких-то деревьев, образуя зеленую амбразуру, сквозь которую, как в прекрасной раме, открывался чудесный вид вниз.

Итак, долина была перед нами. Но в нее вело вовсе не отлого спускающееся ложе потока, по которому мы до сих пор шли, и было очевидно, что все наши труды и старания должны пойти прахом. Но, горько разочарованные, мы все же не отчаивались.

Близилась ночь, и мы решили заночевать там, где остановились, с тем чтобы утром, подкрепившись сном и съев за один присест весь наш запас пищи, либо спуститься как-нибудь в долину, либо погибнуть, сорвавшись в бездну.

Я и теперь с содроганием вспоминаю, как мы устроились тогда на ночлег. Над самым водопадом, на небольшом каменном уступе, обдаваемом снопами брызг, застрял ствол дерева, занесенный туда, наверное, во время паводка. Он держался прислоненный к обрыву, нижним концом упираясь в край уступа. Мы уложили на него трухлявые обломки веток, в изобилии валявшиеся поблизости, сверху навалили листьев и под этим скатом-укрытием приготовились ждать наступления утра.

В ту ночь неумолчный грохот водопада, жалобный вой ветра в вершинах деревьев, шум дождя и глубокая, беспросветная тьма совсем подавили меня. Промокший, голодный, истерзанный мучившими меня болями, я скрючился на земле, без сил и без воли к сопротивлению, и даже мой товарищ поддался воздействию мрака и безнадежности и за всю ночь едва ли произнес два слова.

Наконец забрезжил рассвет, и мы, восстав с нашего жалкого ложа, размяв затекшие руки и ноги и съев весь оставшийся у нас хлеб, приготовились к последнему спуску.

Сколько раз мы оказывались на волосок от гибели, какие фантастические трудности преодолевали — всего этого я описывать не буду. Достаточно сказать, что после многих мучительных трудов и жестоких опасностей мы с Тоби, живые и относительно невредимые, очутились наконец в той самой долине, которая пять суток назад пленила нас своей роскошной панорамой, под тем самым обрывом, с которого она тогда вдруг открылась нашему взору.

X

Первой нашей заботой было найти, где растут плоды, которых здесь должно быть в избытке.

Тайпи или Хаппар? Что нас ждет: ужасная смерть от рук кровожадных людоедов или радушный прием миролюбивых дикарей, — бесполезно, да и поздно сейчас было размышлять о том, что все равно должно скоро разъясниться.

Этот конец долины показался нам необитаемым. Он весь был покрыт густыми непроходимыми зарослями, и в них не видно было ни одного из тех деревьев, на плоды которых мы так твердо рассчитывали. И мы зашагали вниз по течению ручья, обшаривая глазами его заросшие берега.

Мой товарищ, хотя замысел спуститься в долину принадлежал ему, стал проявлять осторожность, которой я от него никак не ожидал. Он предложил, чтобы мы, как только найдем съедобные плоды, остались возле них в этом необитаемом конце долины, где нам меньше угрожает встреча с местными жителями, кто бы они ни были, и не двигались дальше, пока достаточно не отдохнем и не окрепнем. Потом, запасшись необходимым количеством провианта, мы легко сможем перебраться в Нукухиву, дождавшись того времени, когда будем уверены, что наш корабль уже ушел.

Но я не согласился с его планом, каким бы разумным он ни представлялся на первый взгляд. Не зная местности, мы не нашли бы дороги на Нукухиву — я напомнил Тоби наши только что окончившиеся мучительные скитания. Словом, я утверждал, что раз уж мы решили спуститься в долину, то должны довести дело до конца и встретиться с ее обитателями, кто бы они ни были, тем более что у нас и выбора-то не было, нам оставалось только ввериться их гостеприимству; что до меня лично, объявил я, то мне необходим кров и отдых, без этого я совершенно неспособен к новым испытаниям, вроде тех, что мы только что перенесли. И с этим Тоби не мог не согласиться.

К нашему удивлению, сколько мы ни шли, справа и слева от нас тянулись все те же непроходимые чащи. Но я был уверен, что рано или поздно начнутся прогалины, и сговорился с Тоби, что мы будем высматривать, каждый со своей стороны, просветы в кустах, малейшие намеки на тропинку или что-нибудь еще, говорящее о присутствии туземцев.

Какими настороженными, жадными взорами пронизывали мы тенистые заросли! С каким замирающим сердцем шли вперед, понимая, что в любой момент нас может приветствовать из засады дротик затаившегося дикаря. Наконец мой товарищ, остановившись, указал мне на узкий просвет в листве. Мы свернули и вскоре по едва приметной тропе вышли на поляну, в дальнем конце которой росло несколько деревьев под местным названием аннуи, приносящих, как мы знали, сочные чудесные плоды.

Мы со всех ног бросились через поляну. Странная это была гонка: я с горем пополам тащился, хромая и припрыгивая, как дряхлый инвалид, а Тоби несся вперед, словно гончий пес. Он в три прыжка очутился под деревом, на котором висело несколько плодов, но, к великому нашему сожалению, они оказались сильно перезрелыми; кожура растрескалась, и сердцевина поклевана птицами. Тем не менее мы тут же их съели, и божественный нектар не показался бы нам вкуснее.

Потом мы огляделись, не зная, в какую сторону направить дальше шаги. Тропа, приведшая нас сюда, кончилась. Подумав, мы решили свернуть в рощу, зеленевшую невдалеке, но, не пройдя и сотни ярдов, я остановился как вкопанный: на опушке валялся зеленый молодой побег хлебного дереза, с которого, как видно, только что содрали нежную кору, — он был еще мокрый от сока, и казалось, его сию минуту бросили на землю. Я молча протянул Тоби этот неоспоримый знак близости туземцев.

Деревья росли здесь довольно густо. Через несколько шагов я увидел на земле целую связку таких же побегов, схваченных узкой полоской коры. А что, если ее бросил здесь какой-то бродивший в одиночестве дикарь, спугнутый нашим появлением и поспешивший прочь оповестить о нем своих соплеменников? Кто он, тайпиец или хаппарец? Однако отступать было поздно, и мы медленно двинулись дальше. Тоби шел впереди, бросая по сторонам под деревья настороженные взгляды. Вдруг я увидел, что он отпрянул назад, словно ужаленный змеей. Упав на колени, он одной рукой сделал мне знак остановиться, а другой раздвинул пышные ветви, загораживавшие от него какой-то необыкновенно интересный вид.

Я пренебрег его молчаливым запретом и, быстро подойдя туда, где он притаился, разглядел сквозь густую листву две человеческие фигуры: они стояли рядом, почти скрытые зеленью и совершенно неподвижные. Очевидно, они раньше заметили нас и спрятались в чаще.

Я сразу же принял решение. Выпустив из рук палку, я раскрыл сверток, в котором лежали захваченные нами с корабля вещи, и, развернув и перекинув через руку кусок пестрой ткани, вышел из кустов. Тоби я велел следовать за собой и, в знак миролюбия размахивая над головой зеленой веточкой, двинулся к стоявшим в отдалении людям.

Это оказались юноша и девушка, тонкие, стройные и совершенно нагие, если не считать узких поясов из древесной коры, с которых впереди и сзади свисали красные листья хлебного дерева. Одна рука юноши лежала на плечах девушки, скрытая ее густыми волосами, в другой он держал ее руку. Так они стояли бок о бок, наклонив голову, настороженно прислушиваясь к звуку наших шагов и выставив вперед одну ногу, вот-вот готовые сорваться с места и убежать.

Чем ближе мы подходили, тем явственнее становилась их тревога. Опасаясь их спугнуть, я остановился и стал делать им знаки приблизиться самим и принять от нас подарки. Они не пошевелились. Тогда я произнес несколько известных мне слов на их языке, не рассчитывая быть понятым, но надеясь показать им хотя бы, что мы не с неба свалились. И действительно, они как будто слегка успокоились, и я сделал еще несколько шагов, одной рукой протягивая им ткань, а в другой держа ветку. Они так же медленно отступали. Но в конце концов они подпустили нас к себе настолько, что мы смогли набросить им на плечи наш кусок ситца, давая им понять, что он теперь принадлежит им, и всевозможными жестами выражая наше к ним глубочайшее расположение.

Они стояли как зачарованные, пока мы из сил выбивались, чтобы внушить им, что нам от них нужно. Тоби разыграл перед ними целую пантомиму: он разевал рот до ушей, совал себе в глотку пальцы, скрежетал зубами и вращал глазами, так что испуганная парочка, наверное, сначала решила, что два белых людоеда готовятся их сожрать. Потом они как будто поняли, чего мы хотим, но готовности выполнить наши пожелания не выказали. Тут вдруг хлынул дождь, и мы стали жестами просить, чтобы нас отвели куда-нибудь, где можно укрыться от непогоды. Они поддались на наши бессловесные уговоры, но, идя впереди нас, весьма недвусмысленно проявляли страх, то и дело озираясь, разглядывая нас и следя за каждым нашим движением.

— Ну, Тоби, Тайпи или Хаппар? — спросил я, шагая вперед.

— Разумеется, Хаппар, — ответил мой друг уверенным тоном, пытаясь скрыть свои собственные сомнения.

— Ладно, сейчас увидим, — сказал я и, нагнав наших проводников, произнес вопросительным тоном оба эти имени, указывая пальцем в долину. Необходима была ясность, и немедленно. Но они в ответ принялись безо всякого выражения повторять вслед за мной эти два слова, и я был совершенно сбит с толку (уже впоследствии мы узнали, сколько было в этом сознательного коварства).

Желая во что бы то ни стало узнать, что нас ждет, я не отступался и выговорил с вопросительной интонацией два слова: «Хаппар» и «мортарки», из которых второе примерно равнозначно слову «хороший». Тут мои собеседники многозначительно переглянулись и выразили на лице недоумение. Но когда вопрос был повторен, они, посовещавшись, к великой радости Тоби, ответили утвердительно. Он пришел в невероятный восторг, потому что они не ограничились просто ответом, а без конца и весьма убедительно его повторяли, как бы говоря этим, что здесь, среди хаппарцев, мы можем считать себя в полной безопасности.

Я тоже, хоть кое-какие сомнения у меня еще оставались, выразил при этом известии удовольствие, а Тоби — тот разыграл новую пантомиму, красочно представляя наше отвращение к тайпийцам и бесконечную любовь к милым добрым хаппарцам. Между тем наши провожатые смущенно переглядывались, видимо обескураженные нашим странным поведением.

Потом они пошли дальше; мы поспешили за ними. Вдруг, совершенно для нас неожиданно, они испустили какой-то странный протяжный вопль, и он был подхвачен несколькими голосами за рощей. В следующее мгновение мы очутились на большой поляне. На ее дальнем конце мы увидели длинное низкое строение и перед ним — группу девушек. Едва завидев нас, они с визгом разбежались и попрятались в кустах, как испуганные косули. И вот уже вся окрестность зазвенела громкими голосами, и на поляну со всех сторон сбежались местные жители.

Вторгнись на их территорию вражеская армия, они и тогда бы, наверное, всполошились не больше. Скоро нас окружило плотное кольцо людей, которые, желая разглядеть нас, почти не давали нам идти; не меньше народу обступило наших юных провожатых, и те на редкость торопливой скороговоркой живо излагали, надо полагать, обстоятельства встречи с нами. Каждая новая подробность вызывала, видимо, у островитян все большее изумление. На нас бросали недоуменные взгляды.

Наконец мы приблизились к большому красивому сооружению из бамбука, и нам сделали знак войти. Туземцы расступились перед нами, мы двинулись по образовавшемуся проходу и вступили в дом. Войдя, мы без дальних церемоний повалились на устланный циновками пол и растянулись, предвкушая отдых для своих измученных тел. Но не прошло и минуты, как легкое строение наполнилось людьми, а те, кто не поместились и остались снаружи, глазели на нас сквозь прорехи в бамбуковых стенах.

Был уже вечер, и в сумерках мы могли смутно различить обступившие нас свирепые физиономии, горящие любопытством глаза, голые татуированные тела могучих воинов, кое-где тонкие фигуры девушек; все были вовлечены в настоящую бурю разговоров, единственной темой которых были, конечно, мы. Тут же были наши недавние провожатые, отвечавшие на бесконечные вопросы своих соплеменников. Вряд ли что-нибудь может сравниться с яростной жестикуляцией этих людей, когда они увлечены разговором; а в тот вечер они дали волю своему природному темпераменту и кричали и плясали от возбуждения, так что мы не на шутку перепугались.

Поблизости от того места, где мы лежали, сидели на корточках человек десять величавых старцев, очевидно вождей — как впоследствии и оказалось, — и, будучи гораздо сдержаннее остальных, разглядывали нас внимательно и сурово. От их ровных пристальных взглядов нам было очень не по себе. Один из них, судя по всему верховный вождь, уселся прямо лицом к лицу со мной, и перед его каменными чертами я затрепетал. Он ни разу не растворил плотно сжатых губ, а просто глядел и глядел, не сводя с меня глаз. Мне никогда не приходилось встречать такого взгляда; он никак не выдавал того, что было на уме у старого дикаря, но меня, казалось, проницал насквозь.

Нервы у меня не выдержали, и, чтобы по возможности прекратить эту муку, а заодно завоевать расположение военачальника, я вытащил из-за пазухи пачку табаку и протянул ему. Он невозмутимо отклонил мой дар и знаком повелел убрать его назад.

Из моего прежнего общения с жителями Нукухивы и Тиора я знал, что, получив в подарок пачку табаку, любой из них будет служить тебе верой и правдой. Что же тогда этот жест вождя — знак вражды? «Тайпи или Хаппар?» — мысленно спрашивал я себя.

Я вздрогнул, потому что в ту же минуту тот же самый вопрос задал мне он — сидевший напротив меня загадочный человек. Я взглянул на Тоби: в дрожащих лучах туземного светильника его лицо при этом роковом вопросе вытянулось и позеленело. Я замер на миг и, подчиняясь бог весть какому наитию, ответил: «Тайпи!» Черное изваяние передо мной зашевелилось, кивнуло и пробормотало: «мортарки».

— Мортарки, — подхватил я без дальнейших колебаний, — Тайпи мортарки!

Что тут вдруг произошло! Темные сидящие фигуры сразу выпрямились, повскакали, восторженно захлопали в ладоши, снова и снова выкрикивая эту сакраментальную фразу, очевидно разрешившую все затруднения.

Когда всеобщее ликование несколько поутихло, верховный вождь снова уселся на корточки передо мною и, неожиданно распалясь, произнес длинную филиппику, направленную, как я без труда понял по часто встречавшемуся в ней слову «Хаппар», против жителей соседней долины. На все его возмущенные речи мы с Тоби согласно кивали, а затем и сами выступили с восхвалением воинственного племени Тайпи. Правда, наш панегирик отличался определенной лаконичностью, поскольку состоял лишь из многократно повторенного этого славного имени в сочетании с красочным эпитетом «мортарки». Однако этого оказалось довольно, чтобы завоевать расположение туземцев, которых, как видно, ничто так не подкупало в нас, как наше с ними полное единодушие в этом серьезном вопросе.

Наконец запас ярости вождя истощился, и он снова сделался спокоен и невозмутим. Положив ладонь на грудь, он дал мне понять, что его зовут Мехеви и что он также желает узнать мое имя. Я подумал, что, пожалуй, мое настоящее имя ему не выговорить и, руководствуясь самыми лучшими побуждениями, назвался ему просто-напросто Томом. Однако выбор мой оказался крайне неудачным; как он ни бился, овладеть этим словом ему не удалось. У него получалось «Томмо», «Томма», «Томми» — все что угодно, но не «Том». Поскольку он упорствовал в желании украсить мое имя добавочным слогом, я пошел на компромисс, и мы остановились на варианте «Томмо» — под этим прозвищем я значился все время нашего пребывания в долине Тайпи. То же повторилось с Тоби, но его благозвучная кличка была усвоена тайпийцами без труда.

Обмен именами у этих простодушных людей равнозначен подписанию договора об установлении добрых дружеских отношений. Мы это знали и потому особенно радовались.

Разлегшись на циновках, мы теперь устроили своего рода дипломатический прием, давая аудиенцию всем туземцам, которые по очереди группами подходили к нам, представлялись и, выслушав в ответ наши имена, отходили чрезвычайно довольные. В продолжение всей этой церемонии среди туземцев царило большое веселье, чуть не каждая реплика сопровождалась новыми взрывами смеха, и это навело меня на мысль, что кое-кто из них, должно быть, подсмеивается над нами и потешает честную компанию, награждая себя рядом вымышленных титулов, с остроумием, которого мы с Тоби оценить не могли.

На все это ушло около часа. Наконец толпа начала редеть, и тогда я обратился к Мехеви и дал ему понять, что мы нуждаемся в пище и отдыхе. Любезный вождь тут же произнес несколько слов, кто-то из туземцев выбежал вон и через две минуты возвратился, держа в руках сухую тыкву со знаменитым кушаньем пои-пои[42] и три или четыре молодых кокосовых ореха, очищенных от шелухи, с надбитой скорлупою. Мы оба поспешно поднесли к губам эти естественные кубки и осушили их в несколько освежающих глотков. Затем перед нами была поставлена пои-пои, однако, как ни голодны мы были, мы все же не сразу на нее набросились, ибо не знали, как ее едят.

Это главное кушанье обитателей Маркизских островов изготовляется из плодов хлебного дерева. Оно напоминает густой клей, каким пользуются у нас в переплетном деле, имеет желтый цвет и на вкус слегка терпко.

Таково было угощение, достоинства которого мне не терпелось исследовать. Несколько мгновений я взирал на него в замешательстве, потом не выдержал и, отбросив всякие церемонии, погрузил ладонь прямо в мягкую массу, а затем вытащил, к бурному восторгу туземцев, всю в липкой пои-пои, длинными нитями тянущейся с каждого пальца. Эта пои-пои оказалась такой клейкой и тягучей, что, поднеся облепленную руку ко рту, я тем самым едва не вытянул все содержимое из тыквенной миски на пол. Такая неловкость, проявленная и мной, и моим другом Тоби, вызвала у наших зрителей настоящие судороги смеха.

Когда всеобщее веселье немного улеглось, Мехеви, сделав нам знак внимательно следить за ним, торжественно опустил в миску указательный палец правой руки и, совершив быстрый, тонко рассчитанный поворот, вытащил его покрытым толстым слоем этого питательного месива. Вторым вращательным движением, не дав ни капли пои-пои отвалиться, он поднес палец ко рту, куда его тут же и погрузил, через мгновение вынув совершенно чистым. Все это он, как видно, проделал в назидание нам. Я попытался действовать в согласии с преподанными правилами, но успеха не добился.

Впрочем, голодный человек не склонен особенно заботиться о приличиях, тем более на каком-то богом забытом острове. И потому мы с Тоби в конце концов поужинали на свой корявый лад, перемазав при этом липкой кашей себе лицо и по самое запястье погружая в месиво руку. Блюдо это вполне приемлемо на вкус европейца, только способ, каким его едят, поначалу может не понравиться. Я, например, уже через несколько дней свыкся с его своеобразным привкусом и питал к нему с тех пор необыкновенную любовь.

После первой перемены нам подавали и другие блюда, из которых иные я нашел просто восхитительными. В заключение пиршества мы с Тоби опрокинули еще по кокосу, после чего долго услаждали себя ароматным табачным дымом, который вдыхали через замысловато выгнутую трубку, ходившую по кругу.

Пока мы ели, островитяне разглядывали нас с превеликим любопытством, замечая малейшие наши жесты и, видимо, находя для себя очень много интересного, так как всякий пустяк подвергали многословному обсуждению. Так, удивлению их не было предела, когда у них на глазах мы начали стаскивать с себя промокшие тяжелые одежды. Потрясенные, они рассматривали наши белые тела, так необъяснимо отличающиеся цветом от наших же смуглых лиц, пропеченных дочерна за полгода работы на экваторе. Они щупали нашу кожу, как торговец шелками щупает образцы особо тонкого атласа; а кое-кто в своих изысканиях зашел так далеко, что воспользовался даже органом обоняния.

Такое необычное поведение заставило меня сначала предположить, что они вообще никогда не видели белого человека; но это, как я тут же понял, было бы просто невероятно: впоследствии я нашел этим их странностям более правдоподобное объяснение.

Дело в том, что корабли европейцев, запуганных ужасными рассказами о тайпийцах, не заходили к ним в бухту, а враждебные отношения с соседними племенами не позволяли им посещать другие долины, где обычно можно застать стоящие на якоре суда. Только изредка какой-нибудь отважный капитан бросал якорь у входа в их залив и отправлял к берегу две-три вооруженные шлюпки и переводчика. Обитатели прибрежной полосы издалека замечают гостей и, хорошо зная цель их прибытия, громогласно оповещают о нем остальных. С помощью особого рода голосового телеграфа весть эта в невообразимо короткий срок передается в дальние уголки долины, и все ее население собирается на берегу, стаскивая к воде горы плодов и фруктов. Переводчик — обычно это «канака табу»[43] — выскакивает на песок с товарами, предназначенными к обмену, между тем как шлюпки с веслами в уключинах, с гребцами на местах держатся поблизости, готовые при первом же подозрительном движении унестись в открытое море. Лишь только сделка заключена, одна из шлюпок подходит вплотную к берегу и под надежным прикрытием мушкетов с других шлюпок быстро загружается вымененными плодами, после чего мимолетные гости спешат удалиться из таких опасных, по их справедливому суждению, вод.

Не удивительно, что после столь поверхностного и краткого знакомства с другими европейцами жители долины Тайпи выказали такое повышенное любопытство в отношении нас, когда мы неожиданно очутились в их среде. Не сомневаюсь, что мы были первыми белыми людьми, проникшими в их долину на такое расстояние, во всяком случае первыми, пришедшими с внутренней стороны. Как мы там очутились, этого они не могли взять в толк, и мы, весьма слабо владея их языком, не умели им объяснить. В ответ на все их недоумения, выраженные в таких красноречивых жестах, что не понять их было нельзя, мы смогли только ответить, что прибыли из Нукухивы, с жителями которой, как помнит читатель, у них была прямая война. Такое известие заметно их переполошило. «Нукухива мортарки?» — спрашивали нас. И разумеется, мы, как могли, поспешили ответить отрицательно.

После этого нас засыпали сотнями вопросов, из которых мы только поняли, что речь идет о французах, яростно ими ненавидимых. Им так нужны были какие-то о них сведения, что многие продолжали задавать вопросы даже тогда, когда стало уже совершенно ясно, что мы на них ответить не в силах. Только иногда мы как будто угадывали общий смысл какого-нибудь вопроса и тогда изо всех сил старались как-то сообщить то, что знали сами. Это их приводило в восторг, и попытки объясниться с нами возобновлялись. Но все было бесполезно; под конец они отчаялись и стали смотреть на нас с досадой, как на кладезь сведений полезных, но недоступных.

Вскоре толпившийся вокруг нас народ начал понемногу расходиться, и к полуночи мы были оставлены наедине с теми, кто обитал в этом доме. Наши хозяева постелили нам свежие циновки, укрыли нас сложенными несколько раз кусками тапы, а потом, задув горевшие светильники, улеглись рядом с нами и, перекинувшись друг с другом двумя-тремя фразами, уснули крепким сном.

XI

Сложными и противоречивыми были мысли, одолевавшие меня в те безмолвные часы, что последовали за событиями, описанными в предыдущей главе. Тоби, измученный путешествием, спал подле меня тяжелым беспробудным сном; но мне неотступно терзавшая боль не давала сомкнуть глаз, и все немыслимые сложности нашего теперешнего положения сохраняли для меня пугающую реальность. Возможно ли, что мы после всех мук и лишений действительно попали в ужасную долину Тайпи и находимся в руках ее жителей, свирепого, беспощадного дикарского племени?

Тайпи или Хаппар? Я содрогался, сознавая, что никаких сомнений больше не было, что мы пропали, что с нами случилось именно то, о чем одна лишь мысль еще недавно внушала нам такой ужас. Что нас ждало теперь? Правда, до сих пор ничего плохого нам не сделали, наоборот, нас приняли радушно и любезно. Но можно ли полагаться на переменчивые страсти, пылающие в груди дикаря? Его непостоянство и коварство общеизвестны. Что, если под этой любезной внешностью островитяне скрывают какой-нибудь кровожадный замысел и дружелюбный прием их — всего лишь прелюдия к жестокой расправе? Всю ночь меня неотступно преследовали ужасные опасения, и я лежал без сна на ложе из циновок, а справа и слева от меня смутно темнели спящие фигуры тех, кого я так боялся.

Под утро среди этих страшных мыслей я забылся тревожной дремотой; мне приснился какой-то жуткий сон, и я, вздрогнув, проснулся: прямо надо мной склонялись возбужденные дикарские лица.

Было уже совсем светло; я увидел, что в дом набилось множество молодых женщин в пышных уборах из цветов, и они-то и разглядывали меня с детским восторгом и интересом, живо отражавшимся на их физиономиях. Разбудив также и Тоби, они уселись в кружок на циновки и дали волю любопытству, каким с незапамятных времен славился прекрасный пол.

Над этими резвыми молодыми созданиями не было никакого надзирающего ока, и они вели себя совсем безыскусно, нимало не заботясь о сдержанности и приличии. Нас почтили таким пристальным и тщательным разглядыванием и так при этом искренне веселились, что я чувствовал себя последним дураком, а Тоби подобная бесцеремонность привела в совершенную ярость. В то же время юные леди держались с отменной любезностью и вниманием: отгоняли от нас мух, одаривали разными угощениями и от души сочувствовали мне в моих недугах. Однако, несмотря на все их льстивые уловки, мое чувство благопристойности было глубоко оскорблено — я был убежден, что они нарушают неоспоримые законы скромности.

Навеселившись вволю, наши прелестные гостьи удалились, и на смену им стали появляться группы мужчин, сменявшие один другого чуть не до полудня, когда, пожалуй, большая часть обитателей долины с нашего милостивого согласия уже искупалась в лучах нашей славы.

Наконец толпа посетителей поредела, и у входа появилась могучая фигура какого-то воина, он пригнул украшенную высоким убором из перьев голову и вошел. По тому, с каким почтением встретили его туземцы, с какой поспешностью расступились перед ним, я сразу понял, что это — важное лицо. Вид его был величав. Над головой из густой шапки коротких пестрых перьев колышущейся аркой вздымались длинные хвостовые перья какой-то тропической птицы, вставленные в шитый бисером обруч, который стягивал ему лоб. Шею обвивало в несколько нитей тяжелое ожерелье из кабаньих клыков, отполированных, как слоновая кость, и нанизанных в таком порядке, чтобы самые длинные и большие лежали посреди его широкой груди. А сквозь огромные отверстия в мочках ушей торчали два покрытых мелкой замысловатой резьбой кашалотовых зуба корневыми впадинами вперед, и в них вставлены были свежие листья. Эти варварские серьги, украшенные зеленью с широкого конца и заканчивающиеся изогнутыми остриями, очень напоминали два маленьких рога изобилия.

Чресла воина были препоясаны тяжелыми складками тапы с кистями спереди и сзади, а руки и ноги его украшали браслеты из человеческих волос, довершавшие роскошный наряд. В правой руке он держал красивое резное копье-весло без малого пятнадцати футов длиною, вырезанное из полированного дерева коар: на одном конце его было смертоносное острие, а на другом — плоское расширение вроде лопасти весла. На поясе в петле из лианы наискось висела богатая трубка; тонкая тростинка черенка была выкрашена красной краской и увита, так же как и чашечка, изображавшая какого-то идола, лентами прозрачной тапы.

Но всего примечательнее в наружности этого превосходного воина была изощренная татуировка, покрывавшая с головы до ног все тело. Всевозможные линии, завитки и геометрические фигуры испещряли его кожу, замысловатым многообразием напоминая разве что сложные узоры дорогих кружев. Самый простой и удивительный орнамент украшал его лицо. Татуировка шла двумя широкими полосами, которые расходились от бритой макушки наискось, захватывая глаза, покрывая веки и оканчиваясь пониже ушей, где они сливались с нижней прямой полосой, которая тянулась через рот, образуя основание своего рода треугольника. Этот воин, судя по великолепному сложению, безусловно, принадлежал к высшему сословию природы, и возможно, что рисунок на его лице как раз и был знаком такового отличия.

Грозный гость молча уселся неподалеку от нас с Тоби, и остальные дикари стали выжидательно и нетерпеливо поглядывать то на него, то на нас. Между тем внимательно присматриваясь к лицу вождя и восхищаясь его разрисовкой, я нашел, что черты его мне отдаленно знакомы. И только когда он обратил прямо ко мне свои заштрихованные глаза, я узнал неподвижный загадочный взгляд, под которым мне было так не по себе вчера, — передо мной сидел Мехеви, хотя и преображенный. Я назвал его по имени. Он сейчас же подошел ко мне с самым дружеским видом, очень довольный тем впечатлением, какое произвел на меня его варварский убор.

Тогда-то я и решился во что бы то ни стало завоевать расположение почтенного вождя, чувствуя, что он обладает властью над соплеменниками и что дальнейшая наша судьба во многом зависит от него. Он отнесся ко мне благосклонно, выказывая в общении со мною и моим товарищем дружелюбие необычайное. Растянувшись могучим телом на полу подле нас, он всячески старался выразить свои к нам добрые чувства. А из-за того, что изъясняться друг с другом мы почти не могли, горю его не было предела. Он дал нам понять, что всем сердцем жаждет просветиться относительно обычаев и порядков, царящих в той далекой стране, из которой мы, по его мнению, прибыли и которую он многократно поминал в своих речах под именем Маника.

Но всего более его занимали «франи», как он называл французов, стоящих в бухте Нукухива. Эта тема была неисчерпаема, он мог расспрашивать о них без конца. Но мы сумели только ему сообщить, что в то время, когда мы покинули территорию их врагов, в гавани стояло шесть французских военных кораблей. Услышав это известие, Мехеви с помощью пальцев произвел ряд сложных подсчетов, очевидно выясняя, сколько всего французов в эскадре.

В самый разгар этих математических операций Мехеви вдруг заметил мою распухшую ногу. Он тут же осмотрел ее с величайшим вниманием и немедленно отправил с каким-то поручением оказавшегося поблизости мальчика.

По прошествии некоторого времени юнец возвратился в сопровождении дряхлого старца — настоящего туземного Гиппократа. Голова его была гола, как скорлупа кокоса, каковую в точности напоминала также цветом и лоском, длинная седая борода свисала до самого пояса. На лбу лежал венок, свитый из листьев дерева ому, листья спускались прямо на глаза, защищая, вероятно, его слабое зрение от ослепительных лучей солнца. По-старчески семеня, он опирался на длинный тонкий посох, напоминавший мне волшебный жезл, с каким у нас выходят на сцену театральные колдуны. В другой руке он держал зеленый веер из только что сплетенных молодых кокосовых побегов. А с плеч его свободными складками свисала разноцветная мантия из тапы, придавая особое величие его согбенной фигуре.

Мехеви приветствовал старца и, усадив его между собой и мной, открыл ему мою ногу и пригласил начать осмотр. Знахарь перевел с меня на Тоби испытующий взгляд, а затем приступил к делу. Внимательно оглядев мою многострадальную конечность, он перешел к ощупыванию и, полагая, видимо, что опухоль сделала ее совершенно нечувствительной, стал мять ее и щипать с такой силой, что я буквально взвыл от боли. Я решил, что щипками и шлепками я и сам могу лечиться, и попробовал отклонить его услуги. Но вырваться из когтей старого чародея оказалось нелегко — он вцепился в мою ногу, будто всю жизнь только о ней и мечтал, и, бормоча какие-то заклинания, продолжал свое черное дело, барабаня по ней так, что я едва с ума не сошел от боли, а тем временем Мехеви, руководствуясь, очевидно, такими же соображениями, по каким любящая мамаша удерживает свое орущее чадо в зубоврачебном кресле, заключил меня в могучие объятия, предоставляя злодею продолжать свои пытки.

Ошалев от ярости и боли, я вопил как полоумный, а Тоби, словно искусный танцор и мим, пытался жестами и гримасами выразить туземцам свой гневный протест против такого обращения — движимый состраданием и тщась положить конец моим мукам, он являл собою воплощенную азбуку глухонемых. Наконец, то ли мой мучитель внял убеждениям Тоби, то ли просто выбился из сил, не знаю — он вдруг прекратил эту лечебную процедуру, Мехеви при этом разжал объятия, и я повалился на пол, измученный и задыхающийся после перенесенных страданий.

Несчастная моя нога была теперь приблизительно в таком же состоянии, как отбивная котлета, перед тем как попасть на сковороду. А лекарь, передохнув и, видимо, желая загладить свою вину передо мной, извлек теперь какие-то травы из висевшего у него на поясе мешочка и, размочив их в воде, стал прикладывать к моей воспаленной конечности, наклоняясь при этом над нею и не то шепча некие заклинания, не то ведя продолжительную задушевную беседу со злым духом, расположившимся на жительство у меня в лодыжке. Когда нога моя была основательно запеленута листьями, я, посылая хвалу богу по случаю окончания военных действий, был с миром отпущен на свободу.

Вскоре Мехеви собрался уходить, но, перед тем как нас покинуть, он что-то приказал одному из туземцев, которого назвал Кори-Кори, и, насколько я мог уразуметь, поручил меня ему как человеку, чья обязанность отныне — ухаживать за моей особой. А может быть, я тогда еще ничего не уразумел, и только последующее поведение моего верного телохранителя убедило меня, что речь шла именно об этом.

Мне все-таки смешно было, когда почтенный вождь обратился ко мне с длинной речью и торжественно говорил, наверное, минут двадцать, как будто я понимал хоть одно его слово. Такую странность я замечал впоследствии за многими туземцами.

Наконец Мехеви ушел, удалился и престарелый врачеватель, и на закате мы с Тоби остались только в обществе тех десяти-двенадцати человек, которые, как мы поняли, вместе с нами составляли население этого дома. А поскольку в этом доме я жил все время, пока оставался в долине, и, естественно, был с его жителями в самых близких отношениях, будет, пожалуй, весьма кстати, если я опишу всех домочадцев. Тем самым можно получить некоторое представление вообще о жилищах в долине и ее обитателях.

Примерно на половине склона, поросшего густой зеленью, в несколько слоев уложены большие камни, образуя ровную площадку футов в восемь высотой, отвечающую контурам расположенного на ней дома, но несколько шире, особенно перед входом, где таким образом получается обнесенная оградой из прутьев своего рода узкая веранда. Туземцы называют это каменное сооружение пай-пай. Каркас самого дома составляют укрепленные отвесно толстые бамбуковые стойки с распорками из легких прутьев хибискуса, прихваченных лыковыми тяжами. Задняя стена строения, сплетенная из кокосовых ветвей, так что их листья хитрым образом перемежаются с прутьями, слегка наклонена наружу и подымается над уровнем пай-пай футов, наверное, на двадцать, откуда начинается односкатная крыша из длинных заостренных пальмовых листьев, которая круто спускается на переднюю стену и обрывается в пяти футах от пола. Концы кровельных листьев свисают со стрехи кистями по всему фасаду — изящно плетенной решетке из легкого блестящего тростника, перевитого разноцветной травой. Торцовые стены тоже решетчатые. Таким образом весь дом с трех сторон открыт и при этом совершенно непроницаем для дождя. В длину наше живописное жилище имело, наверное, двадцать ярдов, а в ширину — едва ли двадцать футов.

Таков был наружный вид этого строения, напоминавшего мне своими плетеными стенами обнесенный железной сеткой птичий двор.

Внутрь через низкое и узкое отверстие входили пригнувшись, и прямо перед вами оказывались два ровных и длинных — во всю длину дома — кокосовых ствола: один лежал вплотную у задней стены, другой — на два шага отступя, и все пространство между ними завалено пестрыми циновками самых разных цветов и узоров. Это было общее ложе, нечто вроде восточного дивана. Здесь туземцы спали ночью и возлежали в блаженном безделье большую часть дня. В остальной части дома пол блестел холодными каменными плитами, из которых слагалась пай-пай.

Со стропил свисали разнообразной величины свертки из грубой тапы — в них хранились праздничные одеяния и другая одежда, высоко местными жителями ценимая. Доставали все это благодаря простейшему приспособлению с веревкой: одним ее концом был обвязан сверток, а другой, пропущенный через стропило, тянулся к боковой стене, где и закреплялся так, чтобы без труда можно было поднять или опустить все, что висело под потолком.

На задней стене были живописно развешаны всевозможные копья, дротики и другие предметы военного обихода. Снаружи на площадке перед домом стоял небольшой сарайчик — своего рода кладовка, где хранилась хозяйственная утварь, и еще чуть подальше под большим навесом из кокосовых листьев готовили пои-пои и производились все прочие кулинарные действа.

Таков был этот дом со всеми служебными пристройками — нельзя не согласиться, что для жителей острова более подходящего и удобного жилища по тому климату не придумаешь. В нем было прохладно, безупречно чисто и вдоволь свежего воздуха, а каменная площадка поднимала его над сыростью и грязью земли.

Каковы же были его обитатели? Здесь я позволю себе первое место уделить моему умелому и верному слуге и опекуну Кори-Кори. Поскольку характер его будет постепенно раскрываться в ходе моего повествования, я ограничусь лишь наброском его наружности. Кори-Кори, этот, безусловно, самый преданный и самый добродушный человек на свете, был, увы, с виду настоящее страшилище. Лет двадцати пяти от роду, крупный и здоровый, он тем не менее выглядел просто черт знает как. Его круглый череп был весь выбрит наголо, кроме двух небольших участков по обе стороны макушки, — из них росли волосы необычайной длины, закрученные в тугие торчащие узлы, из-за чего казалось, будто голова его украшена парой черных рогов. Борода на всем лице была выщипана с корнем и только свисала двумя косицами с верхней губы и двумя — с углов подбородка.

Но Кори-Кори, желая, видимо, внести дальнейшие усовершенствования в дела природы и прибавить себе обаяния, счел необходимым украсить свою физиономию тремя широкими меридиональными полосами татуировки, и они, подобно проселочным дорогам, которым никакие неровности и преграды нипочем, проходили прямо по его носу, ныряли в глазницы и чуть ли не залезали в рот. Каждая пересекала лицо от уха до уха — одна на уровне глаз, другая — через нос, третья — перекрывая губы. Физиономия его, перетянутая татуировкой, как бочка тремя обручами, всегда напоминала мне тех несчастных, что с тоской глядят на мир сквозь тюремную решетку, тогда как тело моего дикого камердинера, сверху донизу испещренное изображениями птиц, рыб и всевозможных небывалых существ, наводило на мысль о музее естественной истории или же об иллюстрированном издании голдсмитовской «Одушевленной природы»[44].

Впрочем, разве не бессердечие это с моей стороны так писать о бедном островитянине, неустанным заботам которого я, быть может, обязан жизнью? Кори-Кори, я ничего обидного не хочу сказать о твоей наружности, просто вид твой для моего непривычного глаза был странен, потому я о нем и распространился. Но забыть или недооценить твою верную службу — в этом я никогда не буду повинен, какие бы головокружительные перемены со мной в жизни ни происходили.

Отцом приставленного ко мне оруженосца был человек великанского телосложения, славившийся некогда сказочной силой. Но теперь его могучий торс поддался разрушительным набегам времени, хотя рука болезни ни разу, я думаю, не коснулась престарелого воина. Мархейо — так его звали — удалился от участия в делах обитателей долины, почти никогда не сопровождал их в бесчисленных походах и едва ли не все время был занят сооружением какой-то лачуги за домом — у меня на глазах он прокопался там четыре месяца без каких-либо заметных результатов. Боюсь, что он впал в детство, во всяком случае я замечал за ним немало признаков, характерных для этой стадии нашей жизни.

Помню в особенности, как он возился с парой драгоценных ушных украшений из зубов какого-то морского зверя. Он втыкал их и вынимал по меньшей мере пятьдесят раз на день, для чего неизменно удалялся в свою лачугу и с безмятежным видом возвращался назад. Иной раз, вставив их в отверстия в мочках ушей, он хватал свое копье — легонькое и тонкое, как удилище, и расхаживал по соседним рощам, словно каннибальский странствующий рыцарь, ищущий встречи с достойным противником. Но скоро ему это наскучивало, он возвращался и, засунув копье в углубление под стрехой и закатав чудовищные серьги в кусок тапы, снова принимался за свое мирное занятие, будто и не прерывая его.

Впрочем, несмотря на подобные чудачества, Мархейо был человек в высшей степени славный и добросердечный, в этом отношении очень похожий на своего сына Кори-Кори. Главой дома была мать Кори-Кори, дама весьма почтенная и замечательно искусная, трудолюбивая хозяйка. Если джемы, повидла, пироги, кексы, запеканки и тому подобную ерунду она, быть может, делать не умела, зато превосходно разбиралась в кулинарных тайнах изготовления эймара, пои-пои, коку и других вкусных и питательных блюд. Целые дни она хлопотала и суетилась, словно добрая деревенская тетушка, к которой нежданно нагрянули гости: давала поручения девушкам, нередко так и остававшиеся невыполненными, залезала во все углы, копалась в узлах старой тапы или же подымала невообразимый шум, грохоча тыквенными мисками. Ее можно было видеть то сидящей на корточках над деревянным корытом и занятой приготовлением пои-пои — она с такой энергией колотила каменным пестом, что казалось, корыто сию минуту разлетится вдребезги; то она носилась по долине в поисках какого-то особого листа, необходимого ей для таинственных манипуляций, и возвращалась, задыхаясь и обливаясь потом под тяжестью набитого мешка, который всякую другую женщину давно свалил бы с ног. Честно сказать, мамаша Кори-Кори была единственным работящим человеком на всю долину Тайпи; она не могла бы трудиться больше и усерднее, даже будь она жилистой вдовой без средств к существованию и с целым выводком голодных детей где-нибудь в цивилизованной стране. Труды этой старой женщины, как правило, не вызывались ни малейшей необходимостью; ее побуждала работать, по всей видимости, некая внутренняя потребность, и ее руки постоянно ходили туда-сюда, туда-сюда, словно в теле у нее был запрятан неутомимый моторчик, приводивший его в безостановочное движение. И при этом она вовсе не была какой-нибудь там сварливой мегерой — отнюдь нет. У нее было добрейшее сердце, и со мной она обращалась совсем по-матерински: то и дело, глядишь, пихнет в руку кусок полакомее, какую-нибудь туземную сласть или печенье, будто любящая мамаша, пичкающая тартинками и цукатом свое избалованное чадо. Поистине сладостны мои воспоминания о доброй, милой, любящей Тайнор!

Помимо перечисленных мною лиц к этой семье принадлежали еще три молодых человека, три весьма беспутных юных дикаря — гуляки и лоботрясы, которые заняты были только амурами, попойками да курением табака в обществе таких же, как они сами, шалопаев.

Было также среди постоянных обитателей дома несколько очаровательных девушек, которые, вместо того чтобы бренчать на фортепьяно и читать романы, как другие, более просвещенные юные леди, занимались рукоделием, вырабатывая особо тонкий сорт тапы; а впрочем, большую часть времени они тратили на то, что порхали от дома к дому и отчаянно, беззастенчиво сплетничали.

Однако из их числа я должен выделить прелестную нимфу Файавэй, мою любимицу. Ее гибкое подвижное тело было воплощенным идеалом женской грации и красоты. Нежное лицо то и дело заливала краска, и я, любуясь ее разгоряченными щеками, не раз готов был поклясться, что различаю сквозь полупрозрачный покров смуглоты игру настоящего ярко-красного румянца. Овал ее лица был безукоризнен, и каждая черта была совершенство, какого только может пожелать мужское воображение. Полные губы, раздвигаясь в усмешке, обнажали зубы ослепительной белизны, а когда розовый рот широко открывался в хохоте, они казались молочно-белыми зернышками арты — туземного плода, в котором, когда его разрежешь, видны ряды зерен, покоящихся в сочной, сладкой мякоти. Волосы, темно-каштановые, рассыпающиеся непринужденно на обе стороны природными локонами, ниспадали на плечи и, стоило ей нагнуться, закрывали живой завесой ее прелестную грудь. Синие, странные глаза, как ни засматривай в их бездонную глубину, казались загадочно-безмятежными, когда она была в задумчивости; но, вспыхнув живым чувством, они сияли и лучились, как звезды. Ручки Файавэй были мягки и нежны, как у графини, ибо девы и юные жены в долине Тайпи совершенно не занимаются черной работой. Ее крохотные ножки, хоть и не знающие обуви, изяществом и красотой не уступали тем, что выглядывают из-под шуршащих подолов светских дам Эквадора. А кожа этого юного создания, от беспрестанных омовений и умащиваний, была дивно гладкой и шелковистой.

Быть может, в изображении отдельных черт Файавэй я и добьюсь некоторого успеха, но мне никогда не передать — нечего даже и пытаться — той общей прелести ее облика, в которую они слагались. Никакими словами не выразить свободную, естественную грацию и красоту, которой блистало это дитя природы, с младенчества выросшее здесь, в краю вечного лета, вскормленное простыми плодами земли, не ведавшее забот и печалей и никогда не подвергавшееся разного рода вредным воздействиям. Образ этот — не фантазия, я писал по самым живым и ярким воспоминаниям, которые сохранил о той, чей портрет пытался здесь набросать.

Если бы меня спросили, была ли восхитительная Файавэй совершенно не тронута обезображивающей печатью татуировки, я вынужден был бы отвечать отрицательно. Но исполнители этого варварского ритуала, с такой беспощадностью испещрявшие своими узорами мускулистые тела воинов, очевидно, понимали, что прелести юных дев долины мало нуждаются в их искусстве. Женщины там вообще не сильно татуированы, а Файавэй и ее подружки — гораздо меньше, чем те, кто превосходили их годами. Причину этого я объясню ниже. Татуировку моей нимфы нетрудно описать. На верхней и нижней губке у нее чернели по три точки, не более булавочной головки величиной и с недалекого расстояния неразличимые. А на плечах, от самой шеи, были проведены по две параллельные линии, в полудюйме одна от другой и дюйма, наверное, в три длиною, и между ними — какие-то тонко выполненные фигуры. Эти две вытатуированные на плечах полоски всегда напоминали мне погоны золотого шитья, которые носят на плечах вместо эполет офицеры, когда они не при параде, для обозначения своего высокого ранга.

И больше никакой татуировки на коже Файавэй не было — святотатственная рука, как видно, дрогнула и не имела дерзости продолжить начатое надругательство.

Но я еще не описал туалетов, которые носила эта нимфа долины Тайпи.

Файавэй — я вынужден это признать — отдавала постоянное предпочтение простому летнему наряду по райской моде. Но как к лицу был ей такой костюм! Он самым наивыгоднейшим образом подчеркивал линии ее фигуры и как нельзя лучше соответствовал особенностям ее наружности. В будни она бывала одета в точности так же, как та пара юных дикарей, которые первыми повстречались нам в долине. Иногда, гуляя в рощах или отправляясь с визитами к знакомым, она надевала тунику из белой тапы, ниспадавшую от пояса чуть пониже колен. А когда ей долгое время приходилось бывать на солнце, она неизменно защищалась от его лучей широким покрывалом из той же материи, свободно охватывающим плечи. Ее парадный туалет я опишу ниже.

Подобно тому как красавицы в нашей стране любят унизывать себя всевозможными драгоценностями, втыкая их в уши, навешивая на шею, надевая на запястья, Файавэй и ее подружки также имели обыкновение украшать себя.

Флора была их ювелиром[45]. Они носили ожерелья из красных гвоздик, нанизанных — точно рубины на нить — на волоконце тапы, или втыкали в уши белые бутоны, и сложенные в шарик нежные лепестки светились и переливались, как зерна чистейшего жемчуга. На голову они надевали венки, сплетенные из листьев и цветов, напоминавшие маленькие короны — трилистники британских герцогинь; и руки и ноги им нередко украшали также свитые из цветов и зелени браслеты и кольца. Девушки на этом острове вообще питали страсть к цветам, и им никогда не наскучивало украшать себя — прелестная черта, о которой ниже вскоре пойдет речь опять.

Хотя Файавзй, по крайней мере в моих глазах, была прекраснейшей из женщин в долине Тайпи, тем не менее ее портрет, который я здесь набросал, может в какой-то мере дать понятие чуть ли не обо всех живущих там юных представительницах прекрасного пола. Суди же сам, о читатель, что это были за божественные создания!

XII

Лишь только Мехеви, как было описано в предыдущей главе, покинул наш дом, Кори-Кори, не медля, приступил к исполнению своих новых обязанностей. Он прежде всего принес нам разной еды и во что бы то ни стало пожелал кормить меня, как младенца, своими руками. Я, разумеется, пытался воспротивиться такому обращению, но ничего не вышло: он поставил передо мной тыквенную миску с коку, сполоснул водой пальцы, засунул руку в миску и, скатывая эту массу в маленькие шарики, стал один за другим класть их мне прямо в рот, на все мои возражения подымая такой крик и шум, что мне ничего не оставалось, как подчиниться; после этого кормежка, производившаяся в дальнейшем беспрепятственно, была скоро завершена. Что же до Тоби, то ему было дозволено насыщаться, как он сам пожелает.

После ужина мой новый слуга постелил поудобнее циновки и, знаком пригласив ложиться, укрыл меня широким плащом из тапы, при этом поглядывая на меня с великим удовлетворением и приговаривая: «Кай-кай муи-муи, ах! Мои-мои мортарки!» (Ешь вдоволь, ах! Спи всласть!). Оспаривать это мудрое изречение мне и в голову не приходило, ибо я несколько ночей толком не спал, и теперь, когда боль в ноге заметно утихла, был склонен, не откладывая, воспользоваться представившейся возможностью.

Утром, когда я проснулся, Кори-Кори спал у меня под боком с одной стороны, а мой товарищ Тоби — с другой. Крепкий сон меня освежил, и потому, когда заботливый телохранитель дал понять, что мне следует пойти на речку умыться, я сразу же выразил согласие, хотя и опасался, что от хождения у меня опять разболится нога. Но эти опасения быстро развеялись, так как Кори-Кори, спрыгнув с каменной террасы, стал под стеной в позу носильщика, подставляющего спину под сундук, и разнообразными возгласами и жестами пояснил, что я должен сесть ему на закорки, а он отнесет меня к речке, протекавшей ярдах в двухстах отсюда.

Между тем наше появление на пай-пай привлекло под стены немало людей, которые глазели на нас и весьма оживленно обменивались между собой замечаниями. И это было очень похоже на толпу ротозеев, теснящихся у деревенской гостиницы, когда к воротам подают экипаж некоей заезжей знаменитости и предстоит ее отбытие. Я обхватил руками шею Кори-Кори, он рысцою пустился в путь, и вся толпа — это были молодые люди и девицы — с хохотом, с криком, резвясь и ликуя, двинулась за нами и сопровождала нас до самого берега.

Кори-Кори вошел в воду выше колен и спустил меня на большой плоский камень, чуть выступавший посредине реки. Наша земноводная свита с брызгами и плеском зашлепала по воде вслед за нами и, рассевшись на мшистых камнях, которыми в изобилии было усеяно русло речки, приготовилась наблюдать мое утреннее омовение.

Крайне смущенный присутствием представительниц женского пола среди моих зрителей, я почувствовал, что щеки мои горят от стыда и, сделав из ладоней некое подобие умывального таза, спрятал в них разгоряченное лицо; потом снял тельняшку и омылся до пояса. Как только Кори-Кори понял по моему поведению, что этим я собираюсь ограничиться, он, совершенно потрясенный и негодующий, подскочил ко мне и произнес целый страстный монолог, порицая меня за отсутствие размаха и призывая немедленно раздеться и погрузить в воду все тело. Я вынужден был уступить, и добряк Кори-Кори, относившийся ко мне, как к малому и неразумному дитяти, за которым нужно ухаживать, как бы оно ни брыкалось, поднял меня и, бережно держа, опустил в воду. Искупав таким образом, он снова посадил меня на камень, и я, оглядевшись, не мог не восхититься обступавшей меня красотой.

Мои зрители, расположившиеся кругом на обомшелых зеленых камнях, теперь все попрыгали в воду, ныряя, плавая и подымая снопы брызг, — молодые девушки резвились, выскакивая по пояс из воды, их обнаженные тела блестели, длинные волосы струились по плечам, а глаза сверкали, как капли росы на солнце, и заливистый веселый смех, чуть что, начинал звенеть над водой.

Под вечер того дня, когда состоялось мое первое купание, Мехеви нанес нам еще один визит. Почтенный дикарь был настроен все так же дружелюбно и отнесся к нам с прежней сердечностью. Посидев у нас около часа, он встал и направился к выходу, жестом пригласив меня и Тоби последовать за ним. Я указал ему на мою больную ногу, но он в ответ указал мне на Кори-Кори; тем самым возражение мое было снято, и я, вновь оседлав моего доброго телохранителя, как старик на спине Синдбада[46], пустился вслед за вождем.

Дорога, по которой мы двигались, поразила меня чрезвычайно: она нагляднее, чем что-либо до сих пор мною виденное в долине, говорила о праздности, присущей всему туземному складу жизни[47]. Это была хорошо убитая, много хоженная тропа, от нее и вправо и влево отходили дорожки поменьше, видно, она не одному поколению жителей служила как бы главной улицей. И тем не менее, пока я не привык, хождение по ней представляло для меня немалые трудности. То она вдруг взбиралась на крутой склон, изборожденный всяческими неровностями и густо усеянный большими острыми камнями, прячущимися в густой растительности, то шла прямо через все препятствия, то описывала широкие дуги вокруг них, то устремлялась чуть не отвесно вверх по каменному уступу, до лоска протертому множеством подошв, то спускалась с крутого обрыва, пересекая кремнистое ложе потока. Здесь она вела вас по дну оврага, принуждая то и дело кланяться, чтобы пройти под низко распростертыми могучими ветвями деревьев, а там вдруг заставляла шагать прямо по огромным упавшим стволам, которые гнили, лежа поперек нее с незапамятных времен.

Такова была эта главная артерия долины Тайпи. Проехав по ней немного верхом на Кори-Кори, который пыхтел и отдувался под своей увесистой ношей, я слез и, позаимствовав у Мехеви его длинное копье, пошел дальше сам, опираясь на него, как на костыль, и кое-как перебираясь через препятствия, — я все-таки предпочел этот способ передвижения первому, который из-за бесчисленных неровностей был одинаково мучителен и для меня, и для моего носильщика.

Скоро наше путешествие подошло к концу — мы вскарабкались на какую-то кручу и оказались у цели. Очень жаль, что нет таких слов, которыми можно было бы передать впечатление от того, что я там увидел.

Перед нами были Священные рощи Тайпи — место многих нескончаемых пиршеств и многих ужасных обрядов. Под тенистыми вершинами хлебных деревьев царил торжественный сумрак — как под сводами старинного собора. Мрачный дух языческого культа словно навис в безмолвии, подчинив своим чарам все вокруг. Здесь и там, во мраке, полускрытые завесой листвы, высились идолопоклоннические алтари из огромных полированных плит черного камня, свободно положенных одна на другую, достигавшие двенадцати и даже пятнадцати футов в высоту. Сверху на этих пьедесталах были сооружены примитивные открытые святилища, обнесенные тростниковой загородкой, за которой можно было видеть свежие, загнивающие, гниющие и сгнившие приношения в виде кокосовых орехов и хлебных плодов и разлагающиеся остатки недавно закланных жертв.

Посредине была поляна, а на ней — площадка для хула-хула[48], одного из фантастических местных ритуалов. Она представляла собой длинную террасу пай-пай с двумя высокими алтарями по концам, охраняемыми плотным рядом жутких деревянных идолов, и с бамбуковыми навесами, тянущимися по длинным сторонам площадки и оставляющими открытой внутреннюю часть просторного четырехугольника. Толстые стволы столетних деревьев, росших посредине и бросавших на него свои густые тени, были окружены небольшими возвышениями и обнесены оградой, образуя своего рода кафедры, с которых священнослужители могли взывать к своей пастве. Место это — святая святых всей рощи — было защищено от осквернения всесильным табу, обрекающим на немедленную смерть всякую женщину, осмелившуюся вступить в запретные пределы, или коснуться заповедных стен, или хотя бы святотатственно ступить ногой на землю в том месте, где на нее падает священная тень.

Выходили на поляну через расположенные сбоку ворота, против которых правильным рядом высились могучие кокосовые пальмы. В дальнем углу виднелось строение довольно внушительных размеров, служившее обиталищем жрецам и хранителям Священных рощ.

Поблизости от него находилось другое примечательное сооружение, как и все, стоящее на каменном фундаменте пай-пай; оно имело по меньшей мере двести футов в длину, хотя в ширину не превосходило двадцати футов. Передней стены у этого длинного дома вообще не было, ее заменяла лишь низкая тростниковая ограда по самому краю пай-пай. А изнутри он представлял собой один гигантский диван — циновки толстым слоем покрывали пол между двумя лежащими кокосовыми стволами, самыми прямыми и гладкими, какие нашлись во всей долине.

К этому-то строению, которое на туземном наречии называется именем Тай, и повел нас теперь Мехеви. До сих пор нас окружала небольшая свита из островитян обоего пола, но по мере нашего приближения к длинному дому женщины выходили из толпы и, стоя в стороне, пропускали мужчин вперед. Суровый запрет табу распространялся и на это сооружение, угрожая ослушницам такой же беспощадной карой, какая ограждала и площадку хула-хула от якобы оскверняющего присутствия женщины.

Войдя внутрь, я с изумлением увидел развешанные по бамбуковой стене шесть мушкетов с прицепленными к дулам холстяными мешочками, в которых явно еще было некоторое количество пороха. А вокруг мушкетов, подобно абордажным саблям и крючьям на переборке в кабине корабля, красовались всевозможные примитивные копья, весла, дротики и боевые дубинки. Очевидно, перед нами, как сказал я Тоби, был тайпийский арсенал.

Пройдя еще немного вдоль стены, мы вдруг увидели группу уродливых старцев, в чьем дряхлом облике время и татуировка, казалось, вообще не оставили ничего человеческого. Дело в том, что благодаря беспрестанно возобновляющимся операциям на коже, которые прекращаются для воинов-островитян лишь тогда, когда все орнаменты на их теле, нанесенные еще в юности, сливаются в один — эффект, достигаемый, однако, только в случаях крайнего долголетия, — тела старцев были равномерного грязно-зеленого цвета, поскольку татуировка имеет обыкновение зеленеть с течением времени. Кожа у них казалась какой-то пятнистой, чешуйчатой, что в сочетании с ее небывалым оттенком создавало сходство с зеленым, испещренным прожилками римским мрамором. В некоторых местах она свисала у них с костей грузными наплывами, напоминающими просторные слоеные складки на боках носорога. Голова у них была совершенно лысая, а лицо бороздили тысячи мелких морщин; ни на щеках, ни на подбородке не заметно было ни малейших признаков бороды. Но самой их примечательной чертой были удивительные ступни; пальцы расходились на них, как деления компаса, во все стороны света, видно, они, за свой столетний век не изведавшие заточения, на старости лег прониклись нетерпимостью к ближним и слали друг другу приказ держаться развернутым строем.

Эти отталкивающего вида существа, вероятно, давно уже не владели своими нижними конечностями — они сидели, скрестив ноги, на полу, застыв в каком-то отупении. Нас они совершенно не заметили, ни разу не поглядели в нашу сторону, пока Мехеви усаживал нас на циновки, а Кори-Кори давал кому-то громкие пространные указания.

Вскоре мальчик внес на деревянном блюде пои-пои, и мы приступили к пиршеству, во время которого я опять принужден был подчиниться заботам моего неутомимого слуги. За пои-пои последовали другие яства, и престарелый вождь потчевал нас с неотвязным радушием, при этом, дабы окончательно разогнать наше смущение, сам показывая весьма внушительный пример.

Когда окончилась трапеза, была зажжена трубка, которая переходила из рук в руки, и под ее наркотическим воздействием, а также под влиянием царившей кругом тишины и сгущающихся снаружи сумерек мы с Тоби погрузились в сонливое оцепенение, а Мехеви и Кори-Кори заснули подле нас.

Очнулся я от тревожной дремоты, вероятно, около полуночи. Я приподнялся на локте и огляделся — кругом была полная тьма. Тоби все еще спал, но нашего сотрапезника с нами уже не было. Стояла глубокая тишина, нарушаемая лишь астматическим дыханием стариков, тоже дремавших неподалеку от нас. Кроме них, насколько можно было судить, в длинном доме никого больше не было.

В дурном предчувствии я поспешил растолкать моего товарища, и мы совещались шепотом о том, куда это подевались все туземцы, как вдруг из глубины рощи прямо перед нами вырвались языки ослепительного пламени, и в их свете выступили озаренные стволы окружающих деревьев, и еще чернее стала темнота ночи.

Мы не отрываясь смотрели на огонь, а между тем перед ним задвигались какие-то тени, и темные фигуры запрыгали, заметались в красном свете, словно демоны.

В страхе глядя на это странное явление, я шепнул Тоби:

— Что это все может значить?

— Да ничего, — ответил мой товарищ, — просто костер разводят, наверное.

— Костер?! — воскликнул я, и сердце мое заколотилось, как механический молот. — Для чего же костер?

— Да чтобы нас поджарить, ясное дело. С чего бы иначе стали эти каннибалы так суетиться?

— Ах, Тоби, брось ты свои шутки, сейчас не время для них. Я чувствую, я уверен, что должно произойти что-то очень важное.

— Хороши шутки! — возмутился Тоби. — Ты когда-нибудь слышал, чтобы я шутил? Да для чего, по-твоему, они откармливали нас целых три дня, если у них не было на уме того самого, о чем ты боишься сейчас говорить? Взять этого Кори-Кори, разве он не пичкал тебя всевозможными кашами и смесями, как свинью, которую кормят на убой? Можешь мне поверить, нынче же ночью нас съедят, а перед тем как съесть, поджарят вот на этом самом огне.

Такой взгляд на вещи никак не мог развеять мои собственные страхи, и я, трепеща, думал о том, что мы и вправду находимся во власти людоедского племени и что ужасный конец, о котором толковал мне Тоби, вовсе не лежит за пределами вероятного.

— Ну вот! Говорил я тебе! Идут за нами! — воскликнул между тем Тоби, ибо четыре фигуры, отделившись от костра, стали подыматься, освещенные сзади, к нам на пай-пай.

Они ступали тихо! бесшумно! — скользили в окружающем нас мраке, словно боясь спугнуть прежде времени свою намеченную добычу. Боже ты мой! Какие ужасные подозрения теснились у меня в голове! Холодный пот выступил на моем лбу, и, парализованный страхом, я ждал своей участи.

Вдруг тишину нарушил хорошо знакомый голос Мехеви, и дружелюбный его тон сразу же положил конец моим страхам.

— Томмо, Тоби, кай-кай! (кушать).

Он просто не окликал нас раньше и старался не шуметь потому, что думал, что мы спим, и удивился, видя, что ошибся.

— Ах, вот как? Кай-кай? — проворчал Тоби. — Сначала вам еще надо нас поджарить. Но что это? — прибавил он, когда другой дикарь выступил вперед, держа большой деревянный поднос, на котором, как можно было судить по запахам, лежало дымящееся мясо; этот поднос был поставлен к ногам Мехеви. — Печеный младенец, а? Но что бы это ни было, меня увольте, я этого есть все равно не буду. Только последний дурак согласится вставать среди ночи и обжираться до отвала — и все для того только, чтобы в одно прекрасное утро послужить угощением пожирнее для стаи кровожадных дикарей. Нет уж. Я отлично вижу, к чему они клонят. Поэтому я намерен заморить себя голодом, и пусть они тогда лакомятся на здоровье моей кожей да костями. Но что я вижу, Томмо? Неужели ты собрался отведать этой штуковины? Как же ты в темноте определишь, что это такое?

— На вкус, — ответил я, с удовольствием разжевывая кусок, который Кори-Кори как раз положил мне в рот, — совсем не плохо. Вроде телятины.

— Это печеный младенец, клянусь душой капитана Кука! — со страстью, для него необычайной, воскликнул Тоби. — Телятина! Да на этом острове и не видывали телят, пока ты не объявился. Говорю тебе, ты уплетаешь мясо мертвого хаппарца и можешь мне поверить, так оно и есть!

О, рвотные средства, запиваемые тепловатой водицей! Какие ощущения в области желудка! И вправду, откуда бы этим дьяволам во плоти достать мясо? Но я решился дознаться истины во что бы то ни стало и, обратившись к Мехеви, скоро втолковал нашему предупредительному хозяину, что желаю, чтобы принесли свет. Когда же был внесен светильник, я с трепетом заглянул на блюдо и обнаружил там искалеченные останки… молочного поросенка! «Пуарки!» — пояснил Кори-Кори, удовлетворенно посматривая на лакомое яство; и я с того самого часа и по сегодняшний день запомнил, что так на языке тайпи называется свинья.

Утром мы с Тоби, еще раз угостившись у тароватого Мехеви, собрались уходить. Но почтенный вождь стал убеждать нас не торопиться. «Эйбо, эйбо» (ждать, ждать), — повторял он, и мы, уважив его просьбу, снова уселись на циновки. Он же с помощью ревностного Кори-Кори стал отдавать какие-то сложные распоряжения целой толпе собравшихся снаружи туземцев, но что именно между ними происходило, мы понять не могли. Впрочем, недоумевали мы недолго, так как вождь подозвал нас, и мы увидели, что по его велению там выстроился почетный караул, который должен был сопровождать нас к дому Мархейо.

Во главе процессии были поставлены два весьма почтенных дикаря, державшие в руках копья с развевающимися на концах длинными вымпелами из белоснежной тапы. За ними следовали несколько юношей, высоко над головами поднимающие тыквенные миски с пои-пои, а за ними в свою очередь выступали четверо отменных здоровяков, которые несли длинные бамбуковые шесты с привязанными к ним корзинами, наполненными зелеными плодами хлебного дерева. Далее двигалась ватага мальчишек, и у каждого в руках были гроздья спелых бананов или же корзинки, плетенные из зеленых кокосовых листьев, а в них — молодые кокосовые орехи, освобожденные от волосистых одежд и поблескивающие нагими гладкими боками. Замыкал процессию могучий островитянин, несший на голове деревянное блюдо с остатками нашего полуночного пиршества, прикрытыми, впрочем, листьями хлебного дерева.

Зрелище было величественное и забавное, я не мог не улыбнуться мыслям, которые оно поневоле сразу же приводило на ум: получалось, что Мехеви заботился о пополнении запасов продовольствия в доме Мархейо, опасаясь, что иначе его дорогие гости будут испытывать нужду.

Я спустился с пай-пай, почетный караул расступился и двинулся, замкнув нас в середину, и я часть пути ехал верхом на Кори-Кори, а часть, избавляя его от тяжкой ноши, ковылял сам, опираясь на копье. С первых же шагов туземцы завели дикий ритмический напев, который и тянули с некоторыми вариациями, покуда не доставили нас к месту назначения.

А из окрестных рощ высыпали стайки юных девушек и примыкали к нашей процессии, заглушая веселым звонким смехом низкие звуки пения. Когда мы приблизились к жилищу старого Мархейо, его обитатели поспешили нам навстречу, и, пока другие принимали и убирали дары вождя, престарелый воин оказывал нам все традиционные знаки гостеприимства, точно английский сквайр, встречающий друзей в своей старинной вотчинной усадьбе.

XIII

Так почти незаметно прошла неделя. Туземцы, движимые какими-то непонятными чувствами, день ото дня были к нам все внимательнее. Почему они так хорошо с нами обращались, оставалось загадкой. Во всяком случае, полагал я, они вели бы себя не так, если бы замышляли против нас зло. Но откуда столько почтительности и доброжелательства? И что, интересно, рассчитывают они за это получить от нас?

Мы недоумевали. Но, даже несмотря на смутные, хотя и неотступные, опасения, я считал, что ужасная репутация, которой пользовались жители долины Тайпи, совершенно незаслуженна.

— Да ведь они людоеды! — возмутился Тоби один раз, слушая, как я их восхвалял.

— Не спорю, — отвечал я. — Но по-моему, во всем Тихом океане не найти гурманов благороднее, любезнее и порядочнее.

Однако, как ни ласково с нами обращались, я слишком хорошо понимал непостоянство дикарской натуры и, естественно, помышлял подальше убраться из долины, чтобы стать недосягаемым для ужасной смерти, угроза которой, быть может, таилась за обманчивыми улыбками. Но здесь имелось одно препятствие. Нечего было и думать сниматься с места, пока не прошла хромота; собственно говоря, недуг мой начал внушать мне большую тревогу: несмотря на лечение травами, мне становилось все хуже. Приятно охлаждающие примочки из трав хотя и утоляли боль, но не излечивали самое болезнь, и я чувствовал, что без более серьезной помощи мне предстоит долго и жестоко мучиться.

Но как получить эту помощь? Наверное, мне оказал бы ее кто-нибудь из судовых врачей французской флотилии, все еще, должно быть, находившейся в бухте Нукухива. Но как это осуществить?

Наконец, доведенный до отчаяния, я предложил Тоби, чтобы он пробрался в Нукухиву и попробовал вернуться оттуда за мною во французской шлюпке или, на худой конец, хотя бы добыл у них нужные лекарства и возвратился сюда по суше.

Мой товарищ выслушал это предложение молча и поначалу даже отнесся к нему неодобрительно. Дело в том, что он мечтал как можно скорее удрать из долины Тайпи, рассчитывая воспользоваться для устройства побега теперешним добрым расположением туземцев, прежде чем они к нам переменятся. А так как бросить меня в немощи и болезни он и мысли не допускал, то стал уговаривать меня не падать духом и бодриться, уверяя, что я скоро поправлюсь и через несколько дней смогу вместе с ним уйти в Нукухиву.

Кроме того, возвращаться сюда на верную смерть ему было совсем не по душе. А что до французов, то, на его взгляд, напрасно ожидать от них, что они отправят сюда шлюпку с гребцами только для того, чтобы вызволить меня от тайпийцев. Мне нечего было возразить на его утверждение, что никогда французы не захотят ради этого навлекать на себя вражду грозного племени, которое они всячески стараются умиротворить и с этой целью вообще воздерживаются заходить в здешнюю бухту. «Да если б даже они и согласились, — уверял меня Тоби, — их появление вызвало бы только переполох в долине, и в этом переполохе кровожадные тайпийцы нас с тобою наверняка бы отправили на тот свет». Возразить на это мне было нечего, но я держался за вторую часть моего плана и убеждал Тоби, что она вполне осуществима. В конце концов мне удалось его уговорить. Тоби сказал, что попробует.

Но когда мы с большим трудом втолковали туземцам, что мы задумали, поднялась целая буря протеста, так что я уже готов был махнуть на все рукой, не надеясь добиться их согласия. При мысли, что один из нас собирается их покинуть, огорчению их не было предела. Особенно разволновался Кори-Кори; он так бурно жестикулировал, прямо бился в конвульсиях, пытаясь втолковать нам, какое мерзкое место эта Нукухива и какие темные люди ее обитатели, а также выразить свое совершеннейшее недоумение в связи с тем, что, познакомившись с просвещенными тайпийцами, мы считаем для себя возможным покинуть, хотя бы на время, их изысканное общество.

Однако я опроверг все их возражения ссылками на мою хромоту, от которой, уверял я, мне сразу же удастся вылечиться, как только Тоби доставит мне необходимые медикаменты.

Сговорились на том, что мой товарищ утром же отправится за спасительными лекарствами, но его будет сопровождать кто-нибудь из домочадцев Мархейо, чтобы указывать ему кратчайшую дорогу, по которой можно прийти в Нукухиву засветло.

На следующий день, еще до восхода, весь наш дом был на ногах. Один из парней вскарабкался на ближнюю кокосовую пальму и пошвырял вниз несколько молодых орехов, а почтенный Мархейо их подобрал, очистил от зеленой шелухи и нанизал на прут — их сок предназначен был освежать Тоби в пути.

Когда все приготовления были завершены, я взволнованно простился с моим другом. Он обещал вернуться не позже чем через три дня, и, пожелав мне между тем не падать духом, завернул за угол пай-пай, и скрылся из виду в сопровождении старого Мархейо. Сердце у меня защемило, и я, вернувшись в дом, бросился ничком на циновки, охваченный чувством, близким к отчаянию.

Часа через два Мархейо возвратился и объяснил мне, что проводил немного моего товарища и показал ему дорогу дальше.

Наступил полдень — время, которое туземцы предпочитают посвящать сну; я лежал в доме, окруженный спящими, и странная тишина, царящая повсюду, отчего-то угнетала меня. Вдруг мне почудились отдаленные возгласы — словно кто-то кричал за рощей.

Звуки становились громче, они приближались, и вот уже вся долина звенела от криков. Мои домашние пробудились ото сна, вскочили в тревоге и поспешили наружу — узнать причину переполоха. Через несколько минут Кори-Кори, который первым вскочил и выбежал вон, возвратился — он тяжело дышал и был совершенно вне себя от волнения. Все, чего я смог от него добиться, это что с Тоби случилось какое-то несчастье. В предчувствии непоправимой беды я бросился вон из дому и увидел, что из рощи с воплями и стенаниями вышла толпа людей; они несли что-то, к чему относились их горестные пени. Толпа приближалась ко мне, все громче становились крики мужчин, и девушки, воздевая кверху обнаженные руки, жалобно, но отчетливо причитали: «Оха! Оха! Тоби маки мои!» (Увы! Увы! Тоби убит!)

Толпа расступилась, и я увидел бездыханное тело моего друга, которое несли двое, — голова Тоби тяжело свисала на грудь идущему впереди. Все его лицо, вся шея были залиты кровью, и сейчас еще сочившейся из раны на виске. Среди великого переполоха, под громкие крики тело внесли в дом и положили на циновки. Я знаками велел туземцам разойтись и не толпиться, волнуясь, склонился над Тоби и, положив ладонь ему на грудь, с облегчением убедился, что сердце у него еще бьется. Тогда я плеснул ему в лицо водой из тыквенного сосуда, отер кровь, откинул слипшиеся волосы и приступил к осмотру раны. Она была дюйма в три шириной и обнажала черепную кость. Я обрезал волосы моим матросским ножом и обмыл рану в нескольких водах.

Вскоре Тоби обнаружил первые признаки жизни — он на минуту открыл глаза и вновь закрыл, не произнося ни звука. Кори-Кори, стоявший рядом со мной на коленях, стал осторожно растирать ладонями ему руки и ноги, какая-то девушка легонько помахивала веером над его головой, а я все время смачивал ему губы и лоб. И бедный мой товарищ начал постепенно приходить в себя — я даже заставил его выпить несколько глотков воды.

Тут к нам приблизилась старая Тайнор, держа в руке пучок каких-то трав, и знаками дала мне понять, что я должен выдавить их сок прямо в рану. Я так и сделал, после чего счел за лучшее не беспокоить Тоби, пока он немножко не наберется сил. Несколько раз он открывал рот и порывался заговорить, но я, заботясь о нем, принуждал его хранить молчание. Только часа через три он настолько оправился, что смог сесть на циновке и рассказать мне о своем приключении.

«Мы с Мархейо пересекли долину, — рассказывал Тоби, — и поднялись на противоположный склон. За ним, как объяснил мой проводник, лежит долина Хаппар, а если идти по хребту дальше, не спускаясь в долину, то выйдешь как раз в Нукухиву. Здесь мой провожатый остановился и дал мне понять, что дальше не пойдет, разными знаками выражая страх, который он испытывает, очутившись вблизи вражеских пределов. И, показав мне дорогу, ведущую через горы, поспешил обратно вниз по склону.

Я страшно обрадовался, что нахожусь так близко от славных хаппарцев, и весело пустился в путь, и скоро взобрался на самую хребтовину. Сзади и спереди уходили вниз крутые склоны, и мне видны были обе враждующие долины. Здесь я посидел немного, закусил кокосовыми орехами и пошел дальше поверху. Вдруг я увидел впереди себя на тропе трех туземцев, только что, должно быть, взобравшихся сюда из долины Хаппар. Все трое были вооружены тяжелыми копьями, один из них показался мне вождем. Они прокричали что-то, чего я, разумеется, не понял, и поманили меня к себе.

Я без малейших колебаний пошел к ним и был уже в двух шагах от переднего, когда вдруг, со злобой указав в сторону Тайпи, он выкрикнул что-то свирепое и, замахнувшись копьем, мгновенным ударом поверг меня на землю. Он-то и нанес мне эту рану, и я лишился чувств. Когда же я очнулся, они все трое стояли поблизости и вели яростный спор — вне сомнения — обо мне.

Первым моим побуждением было бежать, спасая жизнь, но, пытаясь встать, я упал и скатился по травянистому обрыву. Это падение меня, как видно, встряхнуло, я вскочил на ноги и пустился бегом вниз по тропе, по которой только что подымался. Оглядываться мне не было нужды — я по крикам знал, что враги бросились в погоню. Подстегиваемый их кровожадными воплями, я забыл и думать о полученной ране — хотя кровь бежала по лицу и слепила меня, заливая глаза, — и, как ветер, мчался под гору. Я уже на треть сбежал по склону, когда крики моих преследователей смолкли, но вдруг раздался ужасный вой, и в тот же миг тяжелое копье, пролетев мимо, трепеща, впилось в ствол дерева рядом. Жуткий этот звук повторился еще и еще, и второе и третье копья, рассекая воздух в полуметре от меня, наискось вонзились в землю. Дикари взревели от злобы и досады, но, как видно, спускаться дальше в долину Тайпи не решились и прекратили погоню. Я видел, как они подобрали копья и повернули назад. Я же со всех ног помчался дальше вниз.

Что могло быть причиной столь яростного нападения хаппарцев, ума не приложу, — разве только они видели, как я подымался вместе с Мархейо, и одного того, что я пришел из долины Тайпи, было достаточно, чтобы вызвать их убийственную вражду.

Пока мне угрожала опасность, я почти не чувствовал раны, но, когда мои преследователи отстали, она снова начала причинять мне страдание. В бегстве я потерял шляпу, и солнце жестоко палило мне голову. Я чувствовал слабость и дурноту, но я боялся, что упаду там, где некому будет прийти мне на помощь, и потому тащился дальше из последних сил, пока не достиг дна долины. Здесь ноги мои подкосились, я упал на землю и больше уже ничего не помнил, пока не очутился лежащим вот на этих циновках, а надо мной склонялся ты с калебасом холодной воды».

Таков был рассказ Тоби. Уже потом я узнал, что, к счастью, он потерял сознание неподалеку оттуда, куда тайпийцы ходят за дровами. Его заметили, когда он упал, подняли тревогу, поспешили к нему, пытались привести в чувство у ручья и, не добившись успеха, поторопились отнести в дом Мархейо.

Это происшествие представило нам наше положение в довольно мрачном свете. Оно напомнило о том, что мы со всех сторон окружены воинственными недружелюбными племенами и у нас нет надежды пройти в Нукухиву через их земли, не столкнувшись с враждебностью. Как видно, для побега оставался единственный путь — морем.

А наши друзья тайпийцы воспользовались случившимся с Тоби несчастьем и призывали нас по достоинству оценить все преимущества пребывания в их долине; они сравнивали радушный прием, который оказали нам, с коварством и злобой своих соседей. Равным образом распространялись они и на тему о людоедских наклонностях хаппарцев — черте, которая, как они отлично видели, не могла не вызвать у нас беспокойства. И в то же время энергично отрицали ее за собой. Не упустили они случая и указать нам на природные красоты их родной долины и на щедрость, с какой родит она в изобилии всевозможные роскошные плоды.

Всех больше витийствовал Кори-Кори. Он так пламенно желал внушить нам правильный взгляд на все эти вещи, что в самом деле сумел с помощью некоторых усвоенных нами слов и выражений заставить нас понять кое-что из его речей. А чтобы облегчить нам понимание, он вначале выражал свои мысли с максимальной краткостью.

— Хаппар кийкино нуи! — восклицал он. — Нуи, нуи кай-кай канака! А! Аули мортарки! (что означает: «Ужасный народ эти хаппарцы! Поедают людей в огромных количествах! Ах, какое безобразие!»).

Свои слова он сопровождал пояснительной пантомимой, исполняя каковую то выбегал из дома и с отвращением указывал пальцем в ту сторону, где находилась долина Хаппар, то мчался со всех ног обратно, опасаясь, быть может, как бы мы не упустили пока что нить его рассуждений, и, возобновляя представление, прихватывал зубами мякоть моего плеча, чем, очевидно, хотел сказать: вот что сделали бы с тобой люди, которые живут там!

Убедившись, что мысль его до нас дошла, он перешел к другой, смежной теме:

— А! Тайпи мортарки! Нуи, нуи миори; нуи, нуи вай; нуи, нуи пои-пои: нуи, нуи коку, — а! нуи, нуи кай-кай; а! нуи, нуи, нуи! (что в дословном, как и выше, переводе означает: «То ли дело Тайпи! Превосходное место — здесь не проголодаешься. Это уж точно! Хлебных деревьев — сколько угодно; воды — хоть залейся; пудинга — ешь не хочу; всего вдоволь! Кучи, груды, горы еды!»).

Эта речь также сопровождалась подстрочными комментариями жестов, не понять которые было невозможно.

Однако, переходя к следующим пунктам, Кори-Кори не хуже наших записных ораторов стал отвлекаться в сторону, все основательнее углубляться в некоторые частные вопросы, рассуждая попутно, например, и о моральной стороне дела, и в таком духе продолжал разглагольствовать столь громко и непонятно, что у меня потом весь день болела голова.

XIV

Через несколько дней Тоби окончательно оправился от последствий своей встречи с хаппарскими воинами; растительное лечение доброй Тайнор заживило его рану. Но меня удача не жаловала: я по-прежнему мучился недугом, происхождение и природа которого оставались загадкой. И тогда, видя себя безнадежно отрезанным от цивилизованного мира и окончательно убедившись, что туземные снадобья бессильны мне помочь, отлично понимая также, что в теперешнем моем состоянии я все равно не смогу никуда податься из долины Тайпи, какие бы заманчивые возможности побега ни открывались, и, терзаясь опасениями, что в любой момент мы можем стать жертвами зловещей перемены в настроении туземцев, я впал в глубочайшее уныние. Мрачные мысли одолевали меня, и их не могли разогнать ни дружеские уговоры моего товарища, ни преданность Кори-Кори, ни даже целительное присутствие прекрасной Файавэй.

Однажды утром, когда я лежал на циновках, объятый тоской, не видя и не слыша ничего, что происходило вокруг, Тоби, который раньше куда-то ушел, вдруг прибежал ко мне с известием, что, насколько он понял по поведению островитян, в бухту входят какие-то шлюпки и, значит, можно считать, что мы спасены.

Новость подействовала на меня волшебно. Близился час нашего освобождения, и я поспешил наружу, чтобы удостовериться, что действительно ожидается событие из ряда вон выходящее. И в самом деле, со всех сторон слышалось одно слово: «Боти!» Оно прозвучало сперва в отдалении, слабое, едва различимое, затем крик был подхвачен, повторен еще и еще, и с каждым разом он становился все громче, все отчетливее, пока наконец его не подхватил тайпиец, сидящий на дереве возле нашего дома. Он высоко вывел: «Боти! Боти!» Сразу же отозвались в соседней роще, потом еще дальше, и так постепенно крик замер вдали, разнеся известие во все уголки долины. Это был голосовой телеграф, с помощью которого местные жители могли за несколько минут передавать краткие сообщения от береговой линии до самого конца долины, то есть на расстояние по крайней мере девяти миль. Сейчас он был на полном ходу: все новые известия поступали с непостижимой быстротой.

Поднялся невообразимый переполох. С каждой новой вестью туземцы приходили во все большее волнение и в лихорадочной спешке готовились к встрече. Кто обдирал шелуху с кокосовых орехов, кто, взобравшись на дерево, сбрасывал вниз хлебные плоды, кто подбирал их и складывал в кучи, а кто меж тем ловко и быстро плел из пальмовых листьев корзины для переноски всех этих товаров.

Одновременно велись и приготовления иного свойства: там видно было, как могучий воин до блеска начищает куском тапы свое верное копье или прилаживает складки набедренной повязки; здесь можно было подсмотреть, как юная девушка украшает себя цветами, словно рассчитывает завоевать чье-то сердце; и, как бывает всегда и повсюду, когда люди спешат и волнуются, кто-то старательно и неутомимо сновал туда-сюда, делая это без всякой надобности и очень мешая другим.

Мы еще никогда не видели тайпийцев в таком возбуждении. Не приходилось сомневаться: подобные события случались редко.

Я с тоской подумал, что может пройти еще бог знает сколько времени, прежде чем опять подвернется такая счастливая возможность для спасения, а я бессилен воспользоваться ею сейчас.

Видно было, что островитяне изо всех сил торопятся на берег и очень боятся опоздать. Нам с Тоби тоже надо было бы поспешить туда, но оказалось, что Кори-Кори не только отказывается нести меня, но испытывает непреодолимый ужас при одной мысли о том, чтобы мы уходили далеко от дома. Все остальные тайпийцы отнеслись к нашему намерению столь же неодобрительно и только смотрели изумленно и печально, когда я пытался их убеждать. Было ясно, что, хотя мой телохранитель делал вид, будто ничем не стесняет моей свободы, в действительности же поступить так, как я хочу, он мне не позволит. В тот раз, да и потом еще неоднократно у меня создалось впечатление, что он выполняет относительно меня чей-то приказ, хотя в то же время сам испытывает ко мне неподдельную симпатию.

Тоби, который решился во что бы то ни стало отправиться на берег вместе с туземцами и, чтобы не вызвать их противодействия, ничем не выказывал в отличие от меня этого своего желания, убедил меня, что я теперь все равно не поспею к лодкам.

— Разве ты не видишь? — сказал он. — Туземцы и сами боятся, что опоздают. Я бы сейчас же бросился туда со всех ног, да боюсь поспешностью навлечь на себя подозрения, и тогда мы вынуждены будем пропустить этот редкостный случай и никак им не воспользоваться. Постарайся казаться невозмутимым и равнодушным, они успокоятся и тогда, я уверен, пустят меня на берег, решив, что мне хочется пойти с ними просто из любопытства. Только бы мне добраться до этих шлюпок — я сообщу о том, в каком положении ты здесь остался, и тогда можно будет что-то сделать для нашего спасения.

Это звучало разумно. Между тем приготовления тайпийцев были завершены, и я с интересом наблюдал за тем, как они отнесутся к просьбе Тоби. И в самом деле, услышав, что я остаюсь, они совершенно не стали противиться тому, чтобы мой товарищ шел с ними, наоборот, даже обрадовались. Вообще их отношение к нам в тот день весьма меня озадачило, особенно в свете последующих необъяснимых событий.

Островитяне уже спешили по дороге к морю. Я крепко пожал Тоби руку и дал ему надеть мою матросскую шляпу, потому что свою он потерял и ему нечем было прикрыть раненую голову. Он ответил мне сердечным рукопожатием, обещал возвратиться, как только шлюпки отойдут от берега, бросился чуть не бегом по тропинке и через несколько мгновений скрылся за стволами деревьев.

Я остался во власти своих не слишком веселых мыслей, но поневоле развлекся необычным и забавным зрелищем: по узкой тропе, толкаясь и напирая, двигались друг за другом туземцы, нагруженные всевозможным провиантом. Вот один, отчаявшись убедить увесистого порося следовать за хозяином на веревочке, кончил тем, что подхватил строптивое животное на руки и понес его, без умолку визжавшего и барахтающегося, прижимая к своей голой груди. А вон двое, кого на расстоянии можно было принять за лазутчиков Израиля, возвращающихся к Моисею с виноградной гроздью[49], идут — один впереди, другой на несколько шагов сзади, а между ними с шеста, лежащего у них на плечах, свисает огромная связка бананов и раскачивается от их размеренного шага. Или вон еще один — торопится, обливается потом и толкает перед собой огромную корзину с кокосами; он так боится опоздать, что не обращает внимания, когда орехи выпадают из корзины, видно, ему лишь бы добраться до места, а одному или с кокосами — неважно.

Но скоро последний замешкавшийся туземец скрылся, торопливо шагая по дороге, и замерли в отдалении голоса идущих впереди. Наш конец долины обезлюдел — со мной остались лишь Кори-Кори, его престарелый родитель да еще несколько дряхлых стариков.

На закате туземцы начали возвращаться небольшими группами, и я жадно высматривал среди них моего товарища. Но люди проходили мимо нашего дома, а Тоби все не было видно. Я успокоил себя тем, что Тоби, наверное, решил вернуться вместе с кем-нибудь из наших домашних, и стал ждать его появления в обществе прекрасной Файавэй. Наконец показалась Тайнор, а за ней юноши и девушки, живущие по большей части в доме Мархейо. Но и среди них не было моего друга, и я, терзаемый тысячью страшных опасений, поспешил им навстречу, чтобы выяснить, где он и что с ним.

Мои встревоженные расспросы привели туземцев в большое смущение. Ответы их были противоречивы: один говорил, что Тоби сейчас придет; другой — что знать ничего о Тоби не знает; а третий, придя в великое негодование, объявил, что Тоби сбежал и никогда не вернется. Мне тогда показалось, что они пытаются скрыть от меня правду о каком-то ужасном несчастье.

Понимая, что с Тоби случилась беда, я бросился разыскивать юную Файавэй, чтобы от нее узнать о происшедшем.

Эта милая девушка давно уже завоевала мое расположение, и не только своей удивительной красотой и выражением редкого ума и благородства в чертах лица. Из всех своих соплеменников она одна, видимо, понимала, что должны были чувствовать мы с моим товарищем в столь необыкновенных для нас обстоятельствах. В ее обращении со мною — особенно когда я лежал на циновках, мучаясь от болей, — были нежность и участие, вполне определенные и совершенно неотразимые. Когда бы она ни входила в дом, взгляд ее, устремленный на меня, выражал живейшее сочувствие, она вскидывала руку в жесте сострадания, заглядывала мне прямо в глаза своими огромными сияющими глазами и, нежно приговаривая: «Оха! Оха, Томмо!» — грустно садилась подле меня.

Я верил, что она жалеет меня, терзаемого недугом вдали от родины, от близких, от надежды на исцеление. Иногда мне даже казалось, что доброта ее помогает ей понимать то, чего другие на ее месте никогда бы не могли понять: что мы оторваны от родного дома, что где-то у нас остались братья и сестры, которым, быть может, не суждено уже больше нас увидеть.

В таком дружественном свете представлялась мне нежная Файавэй. И, совершенно полагаясь на ее искренность и разум, я со всеми моими тревогами обратился к ней, чтобы узнать от нее о моем товарище.

Вопросы мои ее расстроили. Она обвела глазами тех, кто стоял вокруг, словно искала у них для меня ответов. Но потом, уступив моим настояниям, превозмогла себя и объяснила, как могла, что Тоби ушел со шлюпками, но обещал через три дня вернуться. Первым моим чувством было негодование на Тоби, предательски покинувшего меня в беде; но потом, поостыв, я, наоборот, стал упрекать себя за то, что приписал ему такой подлый поступок: разумеется, он просто воспользовался представившейся возможностью попасть в Нукухиву и устроить так, чтобы как-нибудь вывезти меня из долины Тайпи. Или уж по крайней мере, успокаивал я себя, он привезет мне необходимые лекарства, и, когда я выздоровею, мы без труда сможем сами отсюда уйти.

Утешившись такими рассуждениями, я лег в тот вечер спать в настроении гораздо лучшем, чем все последнее время. Следующий день прошел — имя Тоби ни разу не было упомянуто. В душе моей зашевелились кое-какие подозрения, но все-таки, ложась спать, я радовался, что второй день позади и завтра Тоби снова будет со мною. Но наступило и прошло завтра, а мой товарищ не появился. «Ну конечно, — говорил я себе, — он считает трое суток! Завтра он вернется!» Но кончился еще один томительный день, а Тоби все не было. Однако я не отчаивался; я считал, что его что-то задержало в Нукухиве, наверное, он ждет лодки, чтобы выехать сюда, и дня через два самое позднее я его увижу. Но проходил день за днем, ожидания мои не сбывались, и наконец надежда оставила меня, уступив место полному отчаянию.

О да, размышлял я, сам-то он спасся, и ему горя нет, что будет с его злосчастным товарищем! Дураком надо быть, чтобы поверить, что кто-нибудь, вырвавшись отсюда, по собственной воле возвратится сюда на почти верную погибель. Он сбежал и оставил меня одного отбиваться, как смогу, от грозящих мне бед.

В таких мыслях о низком предательстве Тоби искал я по временам утешения и при этом горько раскаивался, что сам все затеял и сам по неразумию навлек на себя беды, теперешние и предстоящие.

В другие минуты я думал, что, может быть, все-таки коварные дикари разделались с ним, и потому их в такое смущение приводили мои расспросы, и потому так сбивчиво и невразумительно они мне отвечали; или же его захватили в плен жители другой долины; или же случилось еще более ужасное — то, при одной мысли о чем моя душа содрогалась.

Но все гадания были бесполезны — узнать я ничего не мог; Тоби исчез навсегда. Поведение островитян оставалось загадочным. Они тщательно избегали всякого упоминания о моем пропавшем товарище, а если мне все же удавалось принудить их к ответу на мои неустанные вопросы, они теперь дружно изображали его чудовищем неблагодарности, который бросил на произвол судьбы друга и сбежал от них в эту мерзкую и ужасную Нукухиву.

Но что бы на самом деле ни произошло с Тоби, ко мне теперь туземцы стали относиться еще заботливее и внимательнее, выказывая столь глубокое почтение, словно я был не человек, а некий посланец небес. Кори-Кори ни на минуту не покидал меня, если только его не отрывала от меня необходимость исполнить мое же малейшее желание. Дважды в день, по утренней прохладе и под вечер, честный малый таскал меня на себе к реке и купал в живительных струях.

Нередко на закате он относил меня в такое место на берегу реки, откуда открывался вид особенно прекрасный, успокоительно воздействовавший на мою угнетенную душу. Вода здесь плавно стремилась меж округлых травянистых берегов, поросших могучими хлебными деревьями, чьи развесистые ветви смыкались, переплетаясь над рекой в пышный зеленый балдахин. В траве над водой возвышались гладкие глыбы черного камня. У одной из таких глыб была плоская, даже вдавленная верхушка, образовывавшая, будучи засыпана свежими листьями, восхитительное ложе.

Здесь я часами лежал под легким, прозрачным покрывалом из тончайшей тапы, и прекрасная Файавэй, сидя подле, обмахивала меня опахалом из молодых кокосовых побегов, отгоняя от моего лица насекомых, а Кори-Кори меж тем, желая по-своему развеять мою тоску, нырял и кувыркался перед нами в воде, выделывая всевозможные трюки.

Мой взгляд, блуждая вниз по течению, задерживался на обнаженном теле красивой юной девушки, стоящей по пояс в прозрачной воде, — она тонкой сеткой ловила особой породы крохотных рачков, излюбленное лакомство местных жителей. Или же я смотрел, как целая стайка молодых женщин, рассевшись на низком камне посреди реки, болтая и смеясь, полирует и истончает скорлупу кокосов — для этого ее погружают в воду и натирают камешками, в результате чего получаются легкие и изящные сосуды для питья, напоминающие черепаховые кубки.

Но мирные сцены человеческой жизни, столь необычные и живописные, и умиротворяющие красоты ландшафта были не единственным моим утешением.

Каждый вечер девушки нашего дома собирались возле меня на циновках и, отогнав Кори-Кори — который, впрочем, отходил лишь чуть-чуть в сторону и наблюдал за их действиями с откровенной ревностью, — с головы до ног натирали меня ароматным маслом, выжатым из какого-то желтого корня, который перед этим толкли между двух камней и который на их языке называется эйка. Приятнейшее, восхитительнейшее воздействие оказывает сок, добытый из корня эйка, когда его втирают тебе в кожу нежные ручки милых нимф, чьи лучистые глаза глядят на тебя ласково, с любовью; и я радостно предвкушал эту приятную ежевечернюю процедуру, во время которой забывал все беды и топил в блаженстве мою тоску.

Иногда, прохладными вечерами, мой верный телохранитель, бывало, выводил меня на пай-пай перед домом и усаживал у самого края, обмотав мое тело от назойливости насекомых целым рулоном тапы. И хлопотал вокруг меня по меньшей мере минут двадцать, чтобы устроить все как можно удобнее. Потом, удовлетворенный, он приносил трубку и, разжегши ее, передавал мне. Нередко при этом ему приходилось добывать огонь, а так как проделывал он это способом, о каком я даже не слыхивал прежде, я сейчас его опишу.

В каждом доме в долине Тайпи непременно можно видеть сухой и гладкий полусточенный хибискусовый чурбак футов в шесть высотой и около трех футов в поперечнике и при нем отдельно — палочку не более фута в длину и, наверное, в дюйм толщиною. Предметы эти столь же обыкновенны здесь, как в наших домах коробок со спичками в углу кухонного шкафа.

Туземец, вознамерившийся добыть огонь, ставит наискось, уперев во что-нибудь, большой чурбак и садится на него верхом, как мальчик, готовый ускакать на деревянном коне, и, зажав тонкую палочку в обеих руках, принимается с силой тереть по чурбаку ее острым концом, пока не образуется узкий желобок, в конце которого собирается кучка растертой в пыль древесины.

Сначала Кори-Кори трет не спеша, но постепенно убыстряет темп и, разгорячась, с невероятной быстротой гоняет палочку туда-сюда по дымящемуся желобку, а пот градом катится из всех его пор. Он начинает задыхаться, глаза его лезут на лоб от напряжения. Наступает критический момент; все его труды пойдут насмарку, если сейчас у него не достанет силы довести дело до конца, не сбавляя темпа, пока не появится упрямая искра. Вдруг он замирает. Руки его все еще давят на палочку, изо всех сил прижимая острие к концу желобка, где накопилась кучка праха, — кажется, будто он пронзил маленького смертоносного аспида, и тот извивается, бьется, хочет от него вырваться. Еще мгновение — и тоненький венчик дыма, виясь, подымается в воздух, горстка мельчайших частиц древесины загорается, и Кори-Кори, тяжело дыша, слезает со своего коня.

Мне кажется, что описанная операция была самой трудоемкой из всех, какие приходилось выполнять обитателям долины Тайпи. И располагай я достаточным знанием их языка, я бы непременно вошел к влиятельнейшим из туземцев с предложением срочно создать — с центром в долине и с филиалами — институт благородных весталок, дабы они поддерживали сие необходимое условие жизни — огонь; тем самым отпала бы нужда в столь огромной затрате физических сил и терпения, которые при этом так безжалостно расходуются. Впрочем, в осуществлении этого замысла возникли бы, возможно, кое-какие трудности особого свойства.

Как наглядно видна здесь вся разница между дикарским и цивилизованным образом жизни! Тайпийский джентльмен может вырастить целую ораву детей и дать им всем весьма солидное людоедское образование, употребив на это куда меньше труда и забот, чем ему понадобится, чтобы добыть огонь. А между тем бедный мастеровой-европеец, который с помощью серной спички получает огонь, не затратив и секунды, бьется над тем, как ему добыть для своей голодной семьи пропитание, которое дети полинезийских отцов, не затрудняя родителей, сами срывают с ветвей соседнего дерева.

XV

Все обитатели долины относились ко мне хорошо, а домочадцы Мархейо, с которыми я жил под одной крышей, пеклись о моем благе с поистине поразительной заботливостью. Они постоянно угощали меня всевозможными яствами, когда же я, наевшись, отказывался от предлагаемой ими еды, они считали, что у меня плохой аппетит и необходимо острыми приправами возбудить его.

С этой целью старый Мархейо на заре отправлялся к морю, чтобы собрать в часы отлива какие-то морские травы — некоторые сорта водорослей почитаются островитянами как драгоценные специи. К вечеру он возвращался и приносил несколько кокосовых скорлуп, наполненных разной тиной. Приготовляя их для меня, он принимал важный вид искушенного кулинара, хотя вся хитрость его стряпни сводилась, по-видимому, к тому, чтобы долить должное количество воды к студенистому содержимому скорлуп.

В первый раз, когда он предложил моему взыскательному вниманию один из своих соленых салатов, я, естественно, предполагал, что блюдо, приготовленное ценою таких усилий, должно обладать необыкновенными вкусовыми достоинствами; но одного глотка оказалось более чем достаточно; и велик был ужас, написанный на лице старого воина, увидевшего, с какой быстротой я изверг его эпикурейское угощение.

Как это верно, что редкость предмета очень увеличивает его ценность! В одном из уголков долины — где точно, я не знаю, но, вероятно, поблизости от моря — девушки иногда собирали крохотное количество соли; содержимое наперстка обычно являлось плодом труда шести человек в течение почти целого дня. Это драгоценное угощение они приносили в наш дом, обернутое в ворох листьев, и в знак особого почитания, разложив передо мною на земле один широкий лист, высыпали на него свою соль крупинка за крупинкой, приглашая меня ее отведать.

Они ценили ее так высоко, что, право же, я думаю, за бушель обыкновенной ливерпульской соли можно было бы закупить всю недвижимость в долине Тайпи. Обладая одной щепотью соли да четвертью хлебного плода, верховный вождь долины посмеялся бы над изысканной роскошью парижского стола.

Поскольку хлебное дерево так знаменито повсюду и поскольку плоды его занимают такое видное место в меню тайпийцев, я считаю необходимым остановиться здесь на описании этого дерева и разных способов приготовления его плодов.

Хлебное дерево в могучем зрелом возрасте представляет собою такую же своеобычную и неотъемлемую черту маркизского пейзажа, как патриарх восточных лесов — огромный вяз неотделим от ландшафта Новой Англии. Оно напоминает его своей высотой, раскидистостью пышных ветвей, живописной величавостью своего вида.

Листья хлебного дерева большого размера и по краям все в зубцах и фестончиках, точно дамский кружевной воротник. В пору осеннего увядания они восхитительной игрой постепенно меняющихся красок могут поспорить с радужными переливами на боках издыхающего дельфина. Осенние уборы наших американских лесов при всей их красоте в сравнении с этим ничего не стоят.

Лист, сорванный в определенный момент на закате года, когда все цвета радуги как будто смешаны на его поверхности, используется местными жителями в качестве сказочно пестрого, роскошного головного убора. В середине листа по волокну делается разрез достаточной ширины, раздвигается, и в него просовывается голова, спереди образующийся козырек лихо заламывается надо лбом, а остальная часть широкими полями нависает на затылке и за ушами.

Плод хлебного дерева величиной и видом напоминает нашу круглую дыню средних размеров — такого сорта, у которого на корке нет борозд, как бы делящих дыню на доли. Вся поверхность его усеяна маленькими шишечками — точно выпуклыми шляпками огромных гвоздей, какими обивали в старину церковные двери. Корка имеет толщину не более восьмой части дюйма, и освобожденный от нее плод в пору наивысшей спелости представляет собой красивый шар белой мякоти, весь съедобный, не считая тонкой сердцевины, которая легко вынимается.

Однако его никогда не употребляют, да он и не годится в пищу до того, как не будет подвергнут действию огня.

Самый простой способ обработки огнем — и, на мой взгляд, самый лучший — состоит в том, что свежесорванные, еще зеленые плоды зарывают в золу, как у нас пекут в костре картошку. Минут через десять-пятнадцать зеленая корка чернеет и трескается, и в трещинах проглядывает молочно-белое нутро. Остынув, корка отстает, и вы получаете мякоть в самом чистом и самом аппетитном виде — она очень нежна и приятна на вкус.

Иногда туземцы выхватывают испеченный плод из золы, прямо горячий выдавливают из растрескавшейся кожуры в холодную воду и размешивают. Полученная смесь называется у них бо-а-шо. Мне она никогда не нравилась, да и среди более просвещенных тайпийцев она не в большой моде.

Впрочем, есть одно блюдо, приготовляемое из плодов хлебного дерева, поистине королевское. Плод вынимают из огня, освобождают от кожуры, извлекают сердцевину и, пока не остыл, толкут его в плоской каменной ступе каменным же пестом. Между тем кто-то другой берет спелый кокосовый орех, раскалывает надвое — они делают это с необычайным искусством — и мелко крошат ядро. Для этого используется накрепко привязанный к толстой палке обломок перламутровой раковины, один край у которой имеет аккуратную нарезку, как у пилы. Палка часто бывает узловатая, корявая, из тела ее, словно кривые, гнутые ножки, торчат длинные сучки, и она стоит на них футах в двух-трех от земли.

Под нос этому своеобразному палочному коню ставится тыквенная миска, чтобы в нее падали крошки размельченного кокоса, кто-нибудь усаживается на лошадь-палку верхом и трет содержимое кокосового полушария об острые зубцы раковины — оно белым дождем сыплется в миску. Натерев достаточное количество ореховой массы, ее укладывают в мешок из волокнистой сетки, какая одевает стволы кокосовых пальм, и выдавливают на размятый хлебный плод.

Полученное блюдо называется коку, и яства роскошнее я в жизни не едал. Пока я жил в доме Мархейо, такая лошадь-палка и каменная ступа с пестом постоянно пускались в ход, и Кори-Кори часто имел возможность выказывать свое искусство владения ими.

Но главные продукты, в больших количествах изготовляемые из плодов хлебного дерева, носят местные названия эймар и пои-пои.

В определенное время года, когда по всей долине в рощах поспевают бесчисленные плоды и свисают золотистыми гроздьями с каждой ветки, островитяне приступают к сбору урожая. Деревья освобождаются от клонившего их к земле бремени, и все это изобилие, легко извлекаемое из кожуры и очищенное от сердцевины, энергично толчется каменными пестами в тестообразную массу, которая называется тутао. Затем ее разделяют на брикеты, каждый из которых тщательно обертывают в несколько слоев листьев, туго перевязывают волокнами коры и зарывают в большие ямы, откуда впоследствии и извлекают по мере надобности.

В земле тутао может лежать годами, считается даже, что от времени оно становится только лучше. Однако перед тем, как стать съедобным, оно подвергается еще одной процедуре. В земле роют углубление — своего рода примитивную печь; дно выкладывают камнями и разводят большой огонь. Когда камни достаточно разогреваются, золу тщательно выгребают, камни застилают слоем листьев, помещают на него завернутый брикет тутао и сверху покрывают еще одним слоем листьев. Затем все это быстро засыпают землей, так что получается небольшая круглая горка.

Печеное таким способом тутао называется эймар, в печи оно превращается в янтарную пухлую лепешку, немножко терпкую, но все же вполне приятную на вкус.

Из эймар в свою очередь приготовляют пои-пои. Делается это очень быстро. Такая лепешка помещается в сосуд с водой, размачивается, перемешивается, пока не обретет равномерной консистенции пудинга, — и пои-пои готово к употреблению. Именно в этом виде тутао большей частью и идет в пищу. Способ, каким его едят, я уже описывал.

Если бы не эта способность плодов хлебного дерева храниться длительное время, аборигены, вероятно, были бы обречены иногда на голод, так как бывает, по какой причине — неизвестно, что хлебные деревья вообще не приносят плодов. В этих случаях жители Маркизских островов существуют главным образом за счет запасов, которые сумели заготовить в предыдущие сезоны.

Это замечательное дерево, лишь изредка встречающееся на Сандвичевых островах, да и то в своей наихудшей разновидности, и даже на Таити растущее в недостаточных количествах, чтобы составить главный продукт питания, в благодатном климате Маркизского архипелага достигает подлинного великолепия, разрастаясь до огромных размеров и покрывая долины густыми рощами.

XVI

Думая теперь о тех днях, вспоминая бесчисленные знаки уважения и любви, которые оказывали мне жители долины Тайпи, я просто диву даюсь: как я мог среди всего этого великолепия оставаться во власти самых мрачных предчувствий и жить изо дня в день снедаемый глубочайшей тоской? Правда, подозрительные обстоятельства исчезновения Тоби могли сами по себе кому угодно внушить недоверие к дикарям, в чьей власти я очутился, тем более, если держать в уме, что эти милые люди, которые так добры и внимательны ко мне, в сущности — самые обыкновенные людоеды.

Но главным источником беспокойства, отравлявшим мне малейшую радость, была загадочная боль в ноге, которая никак не проходила. Все растительные примочки доброй Тайнор в сочетании с более суровыми методами лечения старого знахаря и с любовным уходом верного Кори-Кори так и не могли меня исцелить. Я сделался калекой и нередко страдал от приступов мучительной боли. Необъяснимый недуг не сулил облегчения; наоборот, он становился все сильнее и грозил самым мрачным исходом, если ему не воспрепятствуют действенными мерами. Казалось, я осужден погибнуть от тяжкой болезни и уж, во всяком случае, никогда не смогу из-за нее покинуть долину Тайпи.

А случай, который произошел, насколько могу судить, недели через три после исчезновения Тоби, убедил меня, что тайпийцы, не знаю почему, будут всячески препятствовать тому, чтобы я их покинул.

Однажды утром я заметил, что все вокруг странно взволнованы. Оказалось, что причиной тому был слух, будто в залив входят какие-то лодки. Сразу же все кругом пришло в смятение.

В тот день как раз боль в ноге меня немного отпустила, и я, в гораздо лучшем, чем обычно, расположении духа, отправился с Кори-Кори к вождю Мехеви в его дом под названием Тай, стоящий, как было описано выше, в заповедных рощах. Эти святые места расположены неподалеку от жилища Мархейо и на полпути к морю. Дорога к морю шла мимо самого дома Тай, а оттуда, по опушке — прямо на берег.

Я возлежал на циновках под священным кровом в обществе Мехеви и еще нескольких вождей, когда пришло первое известие о лодках. Сердце у меня радостно забилось: быть может, это Тоби возвращается за мной. Я сразу вскочил, готовый бежать на берег, забыв и о том, как это далеко, и о том, что я почти не могу ходить. Мехеви увидел, какое впечатление произвели на меня полученные вести и как я рвусь поскорее попасть на берег; лицо его сразу же приняло то каменное выражение, которое так испугало меня при нашей первой с ним встрече. И когда я заковылял к выходу, он протянул руку, положил ее мне на плечо и негромко проговорил: «Эйбо, эйбо» (Подожди). Занятый только собственными мыслями, я не обратил на его слова внимания, отмахнулся и хотел было пройти, но тут он принял суровый вид и властно приказал: «Мои!» (Садись!). Я поразился перемене в его обращении, но мне было не до того — я прохромал дальше, хотя на руке у меня повис Кори-Кори, пытаясь меня остановить. Тогда все, кто были в доме Тай, вскочили и встали плечом к плечу на краю террасы пай-пай, загородив мне выход, а Мехеви, грозно глядя на меня исподлобья, повторил свой приказ.

Вот тогда-то, стоя лицом к лицу с полусотней свирепых дикарей, я впервые по-настоящему осознал себя пленником в долине Тайпи. Сознание это ошеломило меня — я чувствовал, что подтверждаются худшие из моих страхов. Противиться было бесполезно, я опустился на циновки и снова предался тоске.

Я видел, как туземцы спешат друг за другом мимо дома Тай к морю. Эти дикари, думал я, скоро вступят в общение, быть может, с моими соотечественниками, которые обязательно спасли бы меня, если бы знали, что я здесь попал в беду. Никакими словами не передать, что я чувствовал и сколько проклятий посылал, охваченный отчаянием, низкому предателю Тоби, бросившему меня здесь на погибель. Напрасно пытался Кори-Кори соблазнить меня едой, разжечь мою трубку и развлечь смешными ужимками, которые прежде меня иногда забавляли. Я был подавлен этой новой неудачей — я и раньше опасался, что так и будет, но никогда не мог спокойно додумать эту мысль до конца.

В оцепенении провел я под крышей Тай несколько часов, пока крики в долине не оповестили нас о том, что люди возвращаются с моря.

Приходили в то утро в бухту лодки или нет, мне так никогда и не удалось выяснить. Дикари уверяли меня, что нет, но я склонен подозревать, что этим обманом они хотели просто меня успокоить. Но так или иначе, случай этот показал, что тайпийцы намерены держать меня у себя в плену. А поскольку обращались они со мною по-прежнему заботливо и почтительно, я просто не знал, что и думать о таком странном поведении. Будь я способен обучить их каким-нибудь начаткам механики или вырази я желание быть хоть чем-нибудь им полезным, тогда еще можно было бы предполагать у них какой-то расчет. Но так их поведение казалось просто загадочным.

За все время, что я пробыл на острове, местные жители, наверное, раза три, не больше, обращались ко мне за советом как к лицу, особо осведомленному. И случаи эти были так забавны, что я не могу не рассказать здесь о них.

Все пожитки, которые мы захватили из Нукухивы, были связаны у нас в узелок, и этот узелок мы принесли с собой в долину Тайпи. В первую ночь здесь я использовал его как подушку, но, когда наутро я его развязал и показал туземцам содержимое, они были потрясены, словно увидели перед собой ларец с брильянтами, и настояли на том, чтобы столь бесценное сокровище было надлежащим образом запрятано. Соответственно, узелок был обвязан веревкой, свободный конец которой пропустили через стропило и подтянули сверток под самую крышу, где он и висел теперь прямо над циновками, на которых я обычно спал. Если мне что-нибудь оттуда было нужно, — мне стоило только протянуть руку к бамбуковой палке, за которую была закреплена веревка, и спустить узелок на землю. Это было как нельзя более удобно, и я выразил туземцам восхищение тем, как они это здорово придумали. Основное содержимое узелка составляли бритва в футляре, иголки с нитками, фунта два табаку да несколько ярдов пестрого ситца.

Надобно также сказать, что вскоре после исчезновения Тоби я, сознавая, что мне предстоит прожить у тайпийцев неопределенно долгий срок — если вообще не всю жизнь, — решил отказаться от ношения брюк и рубахи, составлявших весь мой гардероб, дабы сберечь их в пристойном виде на тот случай, если мне все-таки еще придется когда-нибудь очутиться среди цивилизованных людей и понадобится их надеть. Вместо этого мне пришлось облачиться в тайпийский костюм, слегка видоизмененный, впрочем, в соответствии с моими понятиями о приличии, и в нем я выглядел, без сомнения, не менее импозантно, чем римский сенатор, задрапированный в свою тогу. Вокруг пояса я был в несколько слоев обернут полотнищем желтой тапы, ниспадавшей к моим ногам наподобие дамской нижней юбки, с той только разницей, что я не прибегал к толстым прокладкам сзади, какие носили наши изысканные дамы в целях дальнейшего увеличения природной божественной округлости своих фигур. Этим исчерпывался мой домашний туалет; выходя из дому, я обычно добавлял к нему просторное покрывало из той же материи, одевавшее меня сверху донизу и служившее защитой от солнечных лучей.

Однажды я зацепил и порвал эту мантию и, желая показать тайпийцам, как легко помочь такому горю, спустил из-под крыши мой узелок, достал иголку с ниткой и в два счета зашил дырку. Они собрались вокруг и взирали на такое достижение науки с величайшим восторгом. Вдруг старый Мархейо шлепнул себя ладонью по лбу, бросился в угол и извлек засаленный ободранный кусок выгоревшего ситца, — видимо, выторгованный на берегу у заезжего матроса немало лет тому назад — и стал просить меня, чтобы я приложил к нему мое искусство. Я охотно согласился, хотя, видит бог, никогда, наверное, моя короткая игла не двигалась по ткани такими гигантскими скачками. Когда починка была окончена, старый Мархейо на радостях по-отечески обнял меня и, скинув свой маро (набедренную повязку), препоясал чресла этим куском ситца, продел в уши свои любимые украшения и, подхватив копье, торжественно выступил из дому, точно доблестный рыцарь-храмовник[50], облаченный в новые бесценные доспехи.

Бритвой я за время, что жил на острове, ни разу не пользовался, но у тайпийцев она, хотя и была весьма невысокого качества, вызывала бурное восхищение. Сам Нармони, местный герой, который с великой тщательностью относился к своему туалету и вообще необыкновенно следил за собой — ни у кого в долине не было татуировки замысловатее и вида безобразнее, — решил, что ему бы очень пошло, если бы пройтись разок моей бритвой по его и без того наголо бритой макушке.

Местным орудием для бритья является акулий зуб, который столь же пригоден для этой цели, как однозубые вилы — для того, чтобы стоговать сено. Не удивительно поэтому, что проницательный Нармони оценил преимущества моей бритвы. И вот в один прекрасный день он обратился ко мне с просьбой, чтобы я, в виде личного одолжения, прошелся бритвой по его макушке. В ответ я попытался ему втолковать, что она затупилась и ее надо направить, прежде чем употреблять. Для ясности я несколько раз провел ею по ладони, словно по точилу. Нармони сразу меня понял, выбежал из дому, притащил тяжелый шершавый камень, огромный, как жернов, и смотрел, торжествуя, всем видом выражая полную уверенность, что это именно то, что надо. Пришлось мне махнуть рукой и приступить к бритью. Нармони извивался и корчился, но, неколебимо веруя в мое искусство, стерпел все, как святой мученик.

Я не видел Нармони в бою. Но после этого случая я готов жизнью поручиться за его мужество и доблесть. Перед началом операции его голова была покрыта короткой ровной щетиной, когда же я закончил свои неловкие труды, она весьма напоминала сжатое поле, где прямо по стерне прошлись бороною. Славный вождь, однако, выразил мне живейшее удовлетворение, и я был не настолько глуп, чтобы оспаривать его.

XVII

Проходил день за днем, но никакой разницы в обращении со мною туземцев я не наблюдал. Постепенно я утратил ощущение времени, перестал различать дни недели и вообще погрузился в глубокую апатию, какая обычно наступает после особенно бурных взрывов отчаяния. И вдруг, ни с того ни с сего, нога у меня прошла — спала опухоль, утихла боль, я чувствовал, что еще немного и я совсем излечусь от недуга, так долго меня терзавшего.

Как только я смог разгуливать по долине в обществе туземцев, неизменно сопровождавших меня гурьбой, куда бы я ни направлялся, в моем отношении к миру появилась неожиданная гибкость, благодаря которой я стал совершенно недоступен мрачному унынию, еще недавно целиком мною владевшему. Всюду, где я ни оказывался, меня встречали с самым почтительным радушием; с утра до ночи меня кормили восхитительными фруктами и плодами; темноглазые нимфы заботились о моем благе; да к тому же верный Кори-Кори просто не знал, как мне еще услужить. Кто бы, право, мог лучше устроиться у каннибалов?

Правда, моим прогулкам были поставлены пределы. Дорога к морю для меня была отрезана недвусмысленным запретом, так что я после двух-трех неудачных попыток дойти до берега, предпринятых главным образом любопытства ради, принужден был отказаться от этой мысли. Не мог я надеяться и на то, чтобы пробраться туда тайно, незаметно, потому что тайпийцы сопровождали меня всюду и везде, и я не помню минуты, когда бы меня оставили в одиночестве. Да и зеленые отвесные кручи, обступившие верхний конец долины, где стоял дом Мархейо, исключали всякую возможность побега, даже если бы мне удалось ускользнуть из-под неусыпного ока моих стражей.

Но мысли об этом все реже посещали меня, я жил настоящим и гнал долой все неприятные думы. Теперь, любуясь пышной зеленью, среди которой я оказался погребен заживо, и созерцая, задрав голову, обступавшие меня величественные вершины, я представлял себе, что нахожусь в Долине Блаженных[51], а за горами нет ничего, одни заботы да суета.

День за днем я бродил по долине, и чем ближе знакомился с ее обитателями, тем больше убеждался поневоле, что при всех ее недостатках жизнь полинезийца среди этих щедрых даров природы куда более приятна, хотя, разумеется, гораздо менее интеллектуальна, чем жизнь самодовольного европейца.

Нагого страдальца, у которого зуб на зуб не попадает от холода под мрачным кровом небес и от голода живот подвело на бесплодных камнях Огненной Земли, без сомнения, можно осчастливить дарами цивилизации, ведь они облегчили бы его тяжкую нужду. Но изнеженный житель далеких Индий[52], который ни в чем не испытывает недостатка, кого Провидение щедро одарило всеми чистыми природными радостями жизни и оградило от стольких бед и недугов, — чего ему ждать от Цивилизации? Она может «развить его ум», может «сообщить ему возвышенный образ мыслей» — так, кажется, принято выражаться, — но станет ли он счастливее? Пусть участь некогда многолюдных и цветущих Гавайских островов с их ныне больным, голодным, вымирающим населением будет ответом на этот вопрос[53]. Как бы миссионеры ни крутились, чем бы ни отговаривались, но факт остается фактом; и самый набожный христианин, если он человек непредубежденный, посетив эти острова, горько задумается, уезжая: «Увы! Неужели это плоды двадцатипятилетнего просвещения?»

В человеческом обществе на примитивной ступени блага жизни, правда немногочисленные и незамысловатые, распределяются на всех и притом достаются людям в самом чистом виде; а Цивилизация за всякое улучшение возмещает сторицей зла — беспокойством, завистью, соперничеством, семейными неурядицами и тысячами прочих неприятностей, которые все суть неизбежные порождения культурной жизни, складывающиеся в многоэтажное здание людского горя, какого совершенно не ведают дикие народы.

Правда, мне скажут, что зато они, эти заблудшие беспринципные души, — гнусные людоеды. Согласен; и это их очень дурная черта. Но она проявляется лишь тогда, когда их обуревает жажда мести врагам. И я спрашиваю, неужели простое поедание человеческого мяса настолько превосходит варварством обычай, еще недавно существовавший в просвещенной Англии, согласно которому у человека, признанного государственным преступником, то есть, быть может, виновного в честности, патриотизме и прочих «мерзких грехах», топором отрубали голову, внутренности доставали и бросали в огонь, а тело, рассеченное на четыре части, насадив на острые шесты, вместе с головой выставляли гнить и разлагаться в местах наибольшего скопления народа?

Дьявольское искусство, с каким мы изобретаем все новые орудия убийства, беспощадность, с какой мы ведем свои нескончаемые войны, беды и разорение, которые они повсеместно несут за собою, — всего этого вполне довольно, чтобы белый цивилизованный человек предстал самым кровожадным на земле существом.

Проявления его жестокости можно видеть и в нашей благословенной стране. Есть, например, в одном из наших Соединенных Штатов новый закон[54], порожденный, как нам говорят, исключительно соображениями милосердия: убивать злоумышленников постепенно, по капле иссушая кровь в их жилах, которую у нас недостает смелости пролить одним ударом и тем положить конец их мучениям, почитается куда более целесообразным, нежели вешать по старинке на виселице — и осужденному приятнее, и больше отвечает просвещенному духу времени; а между тем человеческий язык бессилен передать ужасные мучения, каким мы подвергаем несчастных, замуровывая их в камерах наших тюрем и обрекая на вечное одиночество в самом центре цивилизации!

Умножать эти примеры цивилизованного варварства нет нужды; оно причиняет несравненно больше зла, чем те преступления, за которые мы так праведно клеймим наших менее просвещенных братьев.

Я считаю, что название «дикарь» часто неправильно применяют, и, когда я думаю о пороках, жестокостях и всевозможных извращениях, которые пышным цветом расцветают в болезнетворной атмосфере нашей цивилизации, мне, право же, кажется, что если сравнивать обе стороны по их порочности, то человек пять жителей Маркизских островов, присланных в Соединенные Штаты в качестве миссионеров, оказались бы, во всяком случае, не менее полезны, чем такое же количество американцев в той же роли у них на островах. Я слышал как-то одного человека, который, рисуя безнравственность некоего тихоокеанского племени, сослался на то, что в их языке вообще отсутствует понятие «добродетель». Утверждение это было ни на чем не основано, но, будь оно даже правильным, на это можно бы возразить, что зато в их языке не найдешь тех живописных словечек, которые у нас составляют бесконечный каталог цивилизованных пороков.

При теперешнем моем умонастроении все в долине Тайпи представало передо мною в новом свете, и, наблюдая дальше за нравами ее жителей, я лишь укреплялся в этом моем благоприятном впечатлении. Одна их черта особенно меня восхищала — неизменное веселие, царящее в долине. Заботы, печали, обиды и огорчения там словно вовсе не существовали. Часы и дни проносились радостной прытью подобно смеющимся парам в деревенской кадрили.

Ведь в долине Тайпи не имелось ни одного из тех ужасных изобретений, какими житель цивилизованного мира сам отравляет себе каждый день; ни просрочек по закладным, ни опротестованных векселей, ни счетов, предъявленных к оплате, ни долгов чести не было в долине Тайпи; не было там неумолимых портных и глупых сапожников, во что бы то ни стало требующих мзды; не было неотвязных заимодавцев и окружных прокуроров, покровительствующих сутягам и скандалистам и науськивающих их друг на друга; не было бедных родственников, постоянно занимающих свободную комнату в вашем доме и создающих неприятную тесноту за вашим семейным столом; не было бедных вдов с детишками, пухнущими с голоду от щедрот равнодушного мира; не было нищих и долговых тюрем; не было в Тайпи и чванливых бесчувственных набобов; или попросту, если выразить это все одним словом, не было Денег, «этого корня всех зол»[55].

В этом заповедном уголке счастья не было злобных старух, жестоких мачех, усохших старых дев, чахнущих в разлуке влюбленных, закоренелых холостяков и равнодушных мужей, меланхоличных юношей, сопливых мальчишек и орущих противных младенцев. Все было веселье, жизнерадостность и ликование. Сплин, ипохондрия и мировая скорбь бежали оттуда и попрятались в расселинах скал.

Можно было видеть, как ребятишки резвятся ватагой целый день напролет, не ведая ссор и соперничества. У нас в стране они и часа не поиграли бы вместе, не передравшись и не покорябав друг другу рожицы. Проходили молодые женщины — и их не снедала взаимная зависть, они не пыжились одна перед другой, корча из себя утонченных красавиц, и не вышагивали, затянутые в корсеты, прямые и скованные, как заводные куклы, а просто шли, свободные, непритворно веселые, непринужденно грациозные.

Были определенные места в этой солнечной долине, где женщины обычно собирались, чтобы украсить себя гирляндами цветов. И когда они, лежа в тени роскошных рощ, среди рассыпанных вокруг только что сорванных цветов и бутонов, плели благоуханные венки и ожерелья, право же, казалось, что это веселая свита самой Флоры собралась на празднество в честь своей госпожи.

А у молодых людей всегда были какие-то занятия и развлечения, дарившие им постоянное разнообразие. Но удили ли они рыбу, выдалбливали челны или натирали до блеска свои украшения — между ними никогда не появлялось и намека на спор и соперничество.

Зрелые мужи-воины, сохраняя спокойную величавость осанки, ходили из дома в дом, и повсюду их встречали как самых дорогих гостей. А старики, которых в долине было очень много, редко когда подымались со своих циновок, они лежали часами, покуривая трубки в своей компании, и знай себе болтали со свойственной преклонному возрасту словоохотливостью.

Всеобщее довольство, царившее в долине Тайпи, проистекало, насколько я мог судить, из того ощущения бодрости и физического здоровья, которое испытывал когда-то и впоследствии описал Жан Жак Руссо[56]. В этом отношении тайпийцам жаловаться не приходилось, ибо болезней они не знали. За все время, что я пробыл у них, я видел только одного больного человека и на их гладкой здоровой коже не встречал пятен и прочих следов перенесенных недугов.

Но однажды этот мир и покой, мною здесь воспеваемый, был нарушен событием, показавшим, что и жители тихоокеанских островов не ограждены от влияний, подрывающих общества более цивилизованные.

Я прожил к этому времени в долине Тайпи довольно долго и удивлялся, что отчаянная вражда, которая существует между тайпийцами и обитателями соседней долины Хаппар, не приводит к военным столкновениям. Правда, доблестные тайпийцы любили яростными жестами выражать свою ненависть к врагам и отвращение, которое у них вызывали каннибальские наклонности хаппарцев; правда, они часто распространялись о том, сколько обид и какой урон претерпели от своих злодеев, тем не менее с терпимостью, достойной подражания, они проглатывали оскорбления и не лезли за расплатой. А хаппарцы, укрывшиеся за своими горами и ни разу носу оттуда не показавшие, думалось мне, вовсе и не заслуживали той лютой ненависти, какую выражали по отношению к ним героические обитатели здешней долины, и я считал, что приписываемые им зверства были сильно преувеличены.

С другой стороны, пока грохот военных действий еще ни разу не всколыхнул мирного сна долины Тайпи, я начал сомневаться и в том, насколько правдива молва о воинственности и свирепости племени тайпийцев. Ну ясное дело, думал я, все эти рассказы об их беспощадной вражде, смертельной ненависти и об адской злобе, с какой они якобы пожирают из мести безжизненные тела поверженных врагов, все это — обыкновенные басни; и должен признаться, я испытывал нечто похожее на разочарование, оттого что худшие мои опасения не оправдались. Так, должно быть, чувствует себя мальчишка-подмастерье в театре, где он ожидал увидеть зажигательную трагедию с преступлениями и убийствами, а ему, чуть не плачущему, вместо этого показывают салонную драму.

Естественно я считал, что судьба свела меня с людьми, жестоко оклеветанными, и передумал много назидательных мыслей о том, сколь зловредна и могущественна дурная слава, способная дикарей, которые смирнее ягнят, представить ордой кровожадных убийц.

Но дальнейшие события показали, что такие выводы были слишком поспешны. Как-то в полдень я коротал время в доме Тай, лежа на циновках в обществе нескольких вождей, и сам не заметил, как погрузился в сладостную дремоту; вдруг всех всполошил страшный крик — туземцы похватали копья и бросились наружу, за ними, разобрав висевшие на стене шесть мушкетов, выбежали шестеро самых могучих вождей, и все скоро скрылись в ближней роще. Все эти действия сопровождались громкими восклицаниями, при этом слово «Хаппар» повторялось на все лады и чаще других. Мимо дома Тай пробегали все новые группы тайпийцев и устремлялись на тот край долины, где проходила граница с хаппарцами. Вскоре в холмах грянул мушкетный выстрел и сразу же — крик многих глоток. И немедленно все женщины, собравшиеся в роще, подняли страшный шум, как они это делают всегда и везде в минуту волнения и опасности, сами при этом успокаиваясь, но пугая других. В этом случае они так оглушительно и так долго галдели, что, даже если бы все шесть мушкетов палили в это время залпами среди соседних холмов, я бы их все равно не услышал.

Когда эта женская канонада немного утихла, я снова прислушался к тому, что происходило на склонах. Вот снова бухнул мушкет и снова — вой множества голосов. Потом — тишина, которая тянулась так долго, что я уже начал подумывать, не сговорились ли воюющие стороны о перемирии. Но нет, снова — «бах!» — и снова крики. После этого в продолжение двух часов ничего существенного не происходило, если не считать того, что один раз донеслись какие-то негромкие возгласы, словно аукались мальчишки, сбившиеся с пути в лесу.

Все это время я стоял на лужайке перед домом Тай, выходящей прямо на Хаппарские горы, и со мной не было никого, кроме Кори-Кори да кучки тех престарелых дикарей, о которых была речь выше. Впрочем, они и не подумали приподняться со своих циновок, и вообще нельзя было сказать, знают они о том, что происходит, или нет.

Кори-Кори, тот, видно, считал, что свершаются великие события, и усердно старался внушить мне сознание значительности происходящего. Каждый звук, доносившийся к нам, служил для него новой важной вестью. Всякий раз при этом он, словно ясновидец, принимался изображать передо мною в подробностях, как именно грозные тайпийцы сейчас карают дерзкого врага. «Мехеви ханна пиппи нуи Хаппар!» — то и дело восклицал он, сопровождая свои иллюстрации этим сжатым объяснением, чтобы я лучше понял, сколь дивные чудеса доблести вершит его племя под водительством своего военачальника.

За все время я слышал только четыре мушкетных выстрела — очевидно, островитяне управлялись огнестрельным оружием так же, как пушкари султана Сулеймана при осаде Византии его могучей артиллерией[57], затрачивая час, а то и два, на то, чтобы зарядить и прицелиться. Наконец, давно уже ничего не слыша, я решил, что военный конфликт так или иначе разрешен. Действительно, я оказался прав, ибо в скором времени к дому Тай прибыл гонец, который едва переводил дух после бега, но все же сообщил весть о великой победе: «Хаппар пуу арва! Хаппар пуу арва!» (Трусливый враг бежал!) Кори-Кори был вне себя от восторга и разразился длинной речью, смысл которой, насколько я понял, сводился к тому, что исход войны полностью совпал с его, Кори-Кори, предсказаниями и что, пойди на тайпийцев хоть несметное полчище чародеев и волшебников, все равно ему бы никогда не одолеть героев нашей долины. Со всем этим я, разумеется, согласился и стал поджидать возвращения победителей, которые, я опасался, купили свой триумф немалой для себя ценой.

Однако и здесь я ошибся, ибо Мехеви в военном деле оказался скорее приверженцем фабиевой, нежели бонапартовской тактики[58], заботливо оберегая свои резервы и не подвергая армию ненужным опасностям. Общие потери победителей в этой упорной битве — убитыми, ранеными и пропавшими без вести — исчислялись в один указательный палец и полногтя с большого пальца (каковые бывший владелец принес на ладони), в один разбитый локоть и в одну сильно кровоточащую рану на бедре, полученную от хаппарского копья одним вождем. Насколько пострадал противник, я узнать не мог, — во всяком случае, он, видимо, сумел унести с собой тела своих погибших.

Таков был исход сражения, насколько я мог судить; а так как это у них почиталось событием чрезвычайной важности, можно думать, что войны аборигенов не сопровождаются особым кровопролитием. Впоследствии я узнал, как это столкновение произошло. Группа хаппарцев, шнырявших с недобрыми намерениями в зарослях, была обнаружена по эту сторону горы; подняли тревогу, и вторгнувшийся неприятель, после продолжительного сопротивления, был вытеснен обратно за рубеж. Но почему же бесстрашный Мехеви не перенес военные действия на вражескую территорию и не спустился в долину Хаппар? Почему не возвратился он оттуда, нагруженный боевыми трофеями, какими, я слышал, завершаются у них все стычки? Я пришел к мысли, что, вероятнее всего, такие случаи если и бывают на острове, то крайне редко.

Дня три в долине только и было разговоров, что о недавнем событии; но постепенно все успокоились, и кругом, как прежде, воцарились мир и тишина.

XVIII

Вернувшееся здоровье и душевное равновесие придали новый интерес всему, что меня окружало. Теперь мне хотелось наполнить дни всеми возможными удовольствиями и развлечениями. Главным из них было купание в большом обществе молодых девушек. Для этого мы обычно отправлялись к озерку, которым разливалась посреди долины сбегавшая к морю речка. Оно было почти правильной круглой формы и насчитывало в поперечнике не более трехсот ярдов. Красота его в словах непередаваема. Окрест по берегам колыхались зеленые тропические заросли, а над ними там и сям высились, как пики, кокосовые пальмы, увенчанные гибкими, поникшими листьями, словно длинными страусовыми перьями.

Так легко и быстро передвигались местные жительницы в воде, так просто себя чувствовали в этой стихии, что я диву давался. То можно было видеть, как они скользят у самой поверхности, не двинув даже пальцами, то вдруг, перевернувшись на бок, устремлялись вперед, и в воде лишь мелькали их блестящие тела, на одно мгновение вырываясь чуть не во весь рост в воздух, и тут же ныряя в темную глубину, и снова всплывая на поверхность.

Помню, как однажды я плюхнулся в воду, прямо в середину стайки этих речных нимф, и, ошибочно понадеявшись на свою физическую силу, вздумал было затянуть одну из них под воду. Мне сразу же пришлось раскаяться в такой самонадеянности. Юные нимфы окружили меня, словно резвые дельфины, уцепились за руки и за ноги и стали топить и болтать в воде, пока в ушах у меня не поднялся такой звон и перед глазами не поплыли такие небывалые видения, что я вообразил себя уже в стране духов. Я мог противостоять им не больше, чем громоздкий кит — нападающим на него со всех сторон бесчисленным меч-рыбам. Наконец они меня отпустили и расплылись в разные стороны, смеясь над моими жалкими попытками их догнать.

Лодок на озере не было, но по моей настоятельной просьбе один из молодых домочадцев Мархейо, под руководством все того же неутомимого Кори-Кори, специально для меня принес с моря легкий, украшенный резьбой челнок. Спущенный на озеро, он, словно лебедь, плавно заскользил по глади вод. Но увы! Его появление повлекло за собой последствия, для меня совершенно неожиданные: прелестные нимфы, резвившиеся прежде в озерке вместе со мной, теперь бежали прочь от его берегов. Лежавший на суденышке запрет табу распространился и на принявшее его водное лоно.

В следующие дни со мной ходили на озеро Кори-Кори с приятелями — я плавал в челне, а они плескались позади в воде и с веселыми возгласами гонялись за мной. Но я всегда питал пристрастие к тому, что в «Настольной Книге благовоспитанного юноши»[59] именуется «обществом добродетельных и рассудительных юных леди»; и без моих сирен прогулки по озеру потеряли для меня всякую прелесть. Однажды утром я выразил моему телохранителю страстное желание снова увидеть на озере милых дам. Честный малый поглядел на меня с ужасом, потом покачал головой и многозначительно произнес: «Табу! Табу!» — тем самым давая мне понять, что нечего и думать о возвращении девушек, пока челнок остается на озере. Но расставаться с челноком я был не склонен, мало того, я не только сам собирался в нем плавать по озерку, но хотел еще покатать прекрасную Файавэй. Это последнее намерение до глубины души возмутило Кори-Кори, оно оскорбило его чувство приличия. Оно не только шло вразрез с местными понятиями благопристойности, но было противно даже религиозным установлениям.

Однако, хотя с табу, я понимал, шутки плохи, я вознамерился все же испытать, так ли уж оно непреодолимо. Я обратился к Мехеви. Он пробовал отговорить меня, но я уперся и только удвоил пыл своих просьб. Тогда, видя, что от меня так не отделаешься, почтенный вождь разразился пространной и, без сомнения, весьма ученой речью на тему о происхождении и природе табу в применении к данному случаю, в изобилии уснащая ее всякими удивительными словами, которые, как я мог судить по их необычайной длине и звучности, принадлежали к сфере теологической терминологии. Но все его красноречие меня не убедило, отчасти, я думаю, из-за того, что я не понял ни единого слова, но главным образом из-за того, что я, убейте меня, не мог понять, почему мужчине можно садиться в лодку, а женщине — нет. Под конец Мехеви все-таки внял голосу рассудка и пообещал из любви ко мне поговорить с жрецами и вообще выяснить, нельзя ли что-нибудь сделать.

Каким образом сумели жрецы Тайпи согласовать это со своей религиозной совестью, я не знаю, но разрешение было получено; для Файавэй табу на этот случай было снято. Боюсь, что ничего подобного раньше в долине не бывало, но пора было преподать островитянам небольшой урок галантности; и я надеюсь, что мой пример еще окажет свое благотворное воздействие. Ну не глупо ли, право, чтобы эти нежные создания, словно утки, бултыхались в воде, пока здоровые мужчины, сидя в лодках, скользят по ее поверхности?

В первый же день снятия запрета мы устроили на озере катание в самом приятном обществе: Файавэй, Кори-Кори и я. Мой усердный телохранитель принес с собой из дому тыквенную миску пои-пои, полдюжины молодых кокосов, три трубки, три клубня ямса, да еще часть пути нес меня на спине. Груз не из маленьких; но Кори-Кори для своего роста был очень крепок, а отнюдь не слабоват в поджилках. День мы провели чудесно. Мой верный слуга работал веслом, и челнок медленно скользил вдоль берега в тени нависших ветвей. А мы с Файавэй, откинувшись, восседали на корме — рядком, как самые лучшие друзья. Время от времени прелестная нимфа подносила к губам трубку, выдыхала пахучий табачный дым, сдобренный сладостным ароматом ее дыхания. Как это ни странно прозвучит, но ничто так не красит молодую женщину, как курение. Разве не очаровательна перуанская красавица, когда она качается в пестром соломенном гамаке, натянутом между двумя апельсиновыми деревьями, и попыхивает первосортной сигарой? Но Файавэй, держащая в своей изящной коричневой ручке длинную, желтую тростниковую трубку с резной чашечкой, то и дело томно выпускающая изо рта и ноздрей легкие витые дымки, была еще неотразимее.

Так мы провели на воде несколько часов. Я глядел, закинув голову, в ясное тропическое небо, засматривал, перегнувшись за корму, в прозрачные глубины вод, и, когда мой взгляд, оторвавшись от восхитительных берегов, падал на замысловато татуированную грудь Кори-Кори и в довершение всего встречался со спокойным, задумчивым взором Файавэй, мне начинало казаться, что я перенесся в сказочное королевство фей — так все это было удивительно и необыкновенно.

Это живописное озерко было самым прохладным местом в долине, и я стал каждый день проводить на нем жаркие часы. С одной его стороны прямо к берегу выходило большое широкое ущелье, тянувшееся далеко и высоко в горы. Сильный пассат, дующий с моря, натыкался иногда на преграду гор, поворачивал, завихряясь, разгонялся вниз по ущелью и, обрушиваясь в долину, рябил обычно невозмутимое зеркало вод.

Однажды, когда мы уже довольно долго катались по озеру, я высадил Кори-Кори на берег, сам взял весло и повернул по ветру к дальнему краю озера. Как только я начал грести, Файавэй, как видно, пришла в голову веселая затея. Издав восторженное восклицание, она развязала на плече свое широкое покрывало из тапы (в которое куталась от солнца) и встала во весь рост на носу челнока, растянув покрывало, словно парус, на высоко поднятых руках. Мы, американские моряки, любим похваляться ровным, ладным рангоутом наших кораблей, но никогда еще ни на одном судне не красовалось мачты стройнее, чем моя маленькая Файавэй.

Ветер сразу же раздул покрывало — длинные пряди волос Файавэй тоже заплескались в воздухе, — и челнок стрелой понесся к берегу. Сидя на корме, я веслом направлял его путь, покуда он не врезался в мягкий береговой откос, и Файавэй легким прыжком перенеслась на траву. Кори-Кори, с берега наблюдавший за нашим маневром, восторженно хлопал в ладоши и орал как безумный. Впоследствии мы не раз повторяли этот номер.

Если читатель до сих пор не понял, что я был без ума от мисс Файавэй, это значит, что он просто ничего не понимает в сердечных делах и просвещать его на этот счет бесполезно. Из ситца, который я захватил с корабля, я соорудил для моей красавицы платье, в котором она, признаюсь, выглядела как опереточная танцовщица. Но только костюм последней оставляет открытыми локти, а одеяние прекрасной островитянки, начинаясь у пояса и кончаясь достаточно высоко от земли, оставляло открытыми две восхитительнейшие в мире лодыжки.

День, когда Файавэй впервые надела этот туалет, запал мне в память потому, что тогда же состоялось мое знакомство с неким новым лицом. Дело было под вечер, я лежал в доме, как вдруг услышал за стеной какой-то шум. Привыкший к переполохам, по любому поводу возникающим в долине, я не обращал на него никакого внимания, пока в дом, вне себя от волнения, не ворвался старый Мархейо и сообщил мне потрясающую новость: «Марну пеми!», что в переводе означает: сюда идет некто по имени Марну. Мой престарелый друг, очевидно, ожидал, что это известие произведет на меня большое впечатление, и некоторое время молча смотрел на меня, словно хотел увидеть, что со мной будет, но я и бровью не повел, и тогда почтенный старец бросился со всех ног вон из дому, такой же взбудораженный, как и раньше.

— Марну, Марну… — думал я. — Нет, я что-то не помню такого имени. Должно быть, какая-нибудь важная персона — вон ведь что делается с туземцами.

А оглушительный шум все приближался, крики «Марну!» становились все громче — это имя было у всех на устах.

Я решил, что явился какой-то воин высокого ранга, не имевший до сих пор чести быть принятым мною, и жаждал засвидетельствовать мне почтение. Я сделался так самоуверен, избалованный всеобщим вниманием и уважением, что намеревался уже было за такую небрежность наказать этого Марну и встретить его холодно, — но между тем галдящая толпа приблизилась, и в центре ее оказался самый удивительный представитель рода человеческого, какого я когда-либо видел.

Возраст незнакомца был не больше двадцати пяти лет, и рост его едва превышал средний; будь он хоть на волосок выше, бесподобная симметрия его тела оказалась бы нарушена. Обнаженные руки и ноги имели форму совершеннейшую, а изящные линии фигуры и гладкие безбородые щеки, я думаю, делали из него достойный образец для статуи полинезийского Аполлона — овалом лица и правильностью черт он и в самом деле напоминал античный бюст. Но мраморной недвижности искусства здесь была придана теплота и живость выражения, какие можно встретить лишь у обитателя Южных морей среди благодатнейшего царства природы. Волосы Марну вились густыми каштановыми локонами, которые начинали плясать на висках и на затылке, когда он оживленно разговаривал. Щеки его были нежны, как у женщины, и все лицо совершенно не тронуто татуировкой, хотя, кроме лица, кожу повсюду испещрили разные замысловатые фигуры, которые — в отличие от несвязных эскизов, украшающих тела его соплеменников, — составляли как будто бы некий законченный узор.

В особенности заинтересовала меня татуировка у него на спине. Автором этих рисунков был, я думаю, большой художник. Вверх по позвоночнику тянулся узкий, конусообразный, заштрихованный в косую клеточку ствол дерева арту. С обеих сторон от него отходили елочкой поникшие ветви, выполненные в изысканной, тщательной манере, с листьями и прочими подробностями. Право же, это было лучшее произведение изобразительного искусства, виденное мною в долине Тайпи. Вид незнакомца сзади наводил на мысль о лозе дикого винограда, ветвящейся по стене. А грудь его, руки и ноги были покрыты несчетным множеством каких-то изображений, подчиняющихся, впрочем, при всем разнообразии, определенному общему замыслу. Цвет татуировки был ярко-синий, что на коричневом фоне смуглой кожи выглядело весьма эффектно. Пояс из белой тапы, едва ли в два дюйма шириной, но с пышными кистями спереди и сзади, составлял весь костюм незнакомца.

Он шел в окружении жителей долины, неся под мышкой скатанный в трубочку кусок местной ткани, и сжимал в другой руке длинное и богато изукрашенное копье. У него был вид путешественника, предвкушающего близкий и приятный отдых. На ходу он то и дело отпускал какие-то шутливые замечания, и обступавшая его толпа покатывалась со смеху.

Пораженный непринужденностью его манер и необыкновенной наружностью, столь отличающей его от бритоголовых, по уши татуированных аборигенов, я сам не знаю почему вскочил, когда он вошел в дом, и пригласил его расположиться со мной на циновках. Но, ничем не обнаружив, что замечает мою учтивость и даже самое мое присутствие, — и впрямь не бесспорное — незнакомец прошел мимо меня и улегся на циновках в дальнем конце своеобразного дивана, пересекавшего от стены до стены все жилище Мархейо.

Если бы первую красавицу и царицу бала при всем честном народе обхамил какой-то надменный фат, ее негодование не могло бы сравниться с моим при этом неожиданном афронте.

Я был потрясен. Обращение со мною тайпийцев приучило меня ожидать от всякого, кто бы ни появился в долине, таких же щедрых изъявлений почтительности и любопытства. Но поразительное его равнодушие лишь возбудило во мне желание выяснить, кто же таков незнакомец, совершенно завладевший всеобщим вниманием.

Тайнор поставила перед ним тыквенную миску с пои-пои, и он с аппетитом ел, то и дело прерывая еду, чтобы отпустить какое-нибудь острое замечаньице, которое живо подхватывали его слушатели, толпой набившиеся в дом. Видя, что туземцы совершенно поглощены этим новым человеком, а обо мне и думать забыли, я почувствовал себя уязвленным. Померкла слава Томмо, думал я, теперь он может убираться отсюда на все четыре стороны, и чем скорее, тем лучше. Так говорил я себе под действием обиды, питаемой славным правилом всех героических натур: пусть мне дадут самый большой кусок, или мне вовсе не надо вашего пирога.

Между тем этот новый завоеватель сердец Марну, утолив голод и сделав несколько затяжек из поданной ему трубки, начал длинную речь, и все слушали его как завороженные.

Как ни скудны были мои познания в их языке, по его страстной жестикуляции и по быстрой смене выражений его лица — словно в множестве зеркал, повторенных на лицах слушателей, — я без труда мог понять, о чем он говорил и к чему призывал. Судя по часто встречавшимся именам «Нукухива», «франи» (французы) и еще кое-каким мне знакомым словам, то было изложение последних событий в окрестных бухтах. Но каким образом он получил эти сведения, я понять не мог, разве что он сам только что оттуда — мысль, находившая подтверждение в его усталом, пропыленном виде. Но если он родом из Нукухивы, оставался необъяснимым дружеский прием, оказанный ему тайпийцами.

Мне не случалось видеть человека в большей мере, чем Марну, обладающего врожденным даром красноречия. Гибкое изящество поз, которые он принимал, выразительные жесты его обнаженных рук и прежде всего огонь, излучаемый его горящими очами, сообщали разнообразным интонациям его речи такую убедительность, какой позавидовал бы самый искусный оратор. То, вытянув ноги и облокотясь, он обстоятельно повествовал о захватнических набегах французов, спокойно перечисляя все пострадавшие долины: Хаппар, Пуиарка, Нукухива, Тиор, — то, вдруг вскочив и подавшись вперед, с лицом, искаженным яростью, и сжатыми кулаками, разражался градом проклятий. То, властно запрокинув голову, призывал тайпийцев противостоять вторжению, с торжеством напоминая им, что до сих пор ужасная их слава ограждала их от вражеских посягательств, то с презрительной насмешкой восхвалял небывалое бесстрашие французов, которые со своими пятью военными кораблями и сотнями вооруженных людей побоялись выступить против горстки голых воинов их долины.

Впечатление, производимое им на слушателей, было магнетическое: все, как один, они взирали на него сверкающими глазами и трепетали с головы до пят, словно слушали вещий голос пророка.

Но вскоре выяснилось, что таланты Марну столь же многообразны, сколь и велики. Покончив со своим спичем, он снова откинулся на циновках и, выкликая имена, стал по очереди обращаться к присутствующим с отдельными замечаниями, очевидно шутливыми, остроумия которых я понять не мог, но все прочие вполне оценили.

Он находил словечко для каждого; поворачиваясь от одного к другому, он бросал шутку за шуткой, и всякий раз ему отвечал дружный хохот. Обращался он не только к мужчинам, но и к женщинам. Что он им говорил, бог весть, но только слова его вызывали улыбки и румянец на их бесхитростных лицах. Я лично думаю, что этот красавец Марну, с его обворожительной наружностью и любезной повадкой, был завзятый погубитель простых девичьих сердец.

Все это время он ни разу даже не взглянул в мою сторону. Он словно бы и не подозревал о моем существовании. Я недоумевал. Было очевидно, что он пользуется всеобщим большим уважением, что он обладает незаурядными талантами, что он гораздо осведомленнее обитателей долины Тайпи. Ввиду всего этого я опасался, как бы он, проникнувшись ко мне за что-то недобрыми чувствами, не употребил свое влияние мне во зло.

Он, безусловно, не был жителем долины Тайпи — но, в таком случае, откуда он? Со всех сторон тайпийцев окружали враждебные племена, и если он принадлежит к одному из них, как же может быть, что его встречают здесь с таким радушием?

Наружность загадочного незнакомца рождала еще того больше недоумений. У всех, кого я встречал на острове до сих пор, лицо было обезображено татуировкой и маковка головы выбрита наголо; мне всегда говорили, что это — неотъемлемые отличительные знаки маркизского воина. Нет, положительно, я ничего не мог понять и с нетерпением ждал разгадки.

Наконец по кое-каким признакам я понял, что речь у них пошла обо мне, хотя Марну намеренно не произносил моего имени и нарочно не глядел в мою сторону. Неожиданно он встал, не переставая разговаривать, подошел туда, где находился я, и, избегая моего взгляда, уселся почти рядом со мною. И не успел я опомниться, как он вдруг повернулся ко мне с самым доброжелательным выражением на лице и любезно протянул мне правую руку. Естественно, я принял его столь любезно предложенную руку, и, лишь только ладони наши соприкоснулись, он наклонился ко мне и напевно произнес по-английски: «Как поживаете? Давно ли в этой долине? Нравится вам здесь?»

Пронзи меня внезапно три хаппарских копья, я и тогда бы, верно, вздрогнул не сильнее, чем услышав эти три простых вопроса! Я не сразу пришел в себя от изумления, а затем кое-как ответил ему; но тут же я сообразил, что у него я, должно быть, смогу получить сведения о Тоби, которые, как я подозревал, утаивают от меня туземцы. И я поспешил задать ему вопрос о моем исчезнувшем товарище. Но он, по его словам, ничего об этом не знал. Тогда я спросил, откуда он пришел. Он ответил, что из Нукухивы. Я очень удивился. Довольный произведенным впечатлением, он искоса с торжеством поглядел на меня, а потом пояснил, воскликнув со свойственной ему живостью: «О, я — табу! Иду в Нукухиву, иду в Тиор, иду в Тайпи; всюду иду. Меня никто не тронь, я — табу!»

Объяснение это ничего бы мне не сказало, если бы я уже раньше не слышал об одном своеобразном здешнем обычае. Хотя остров населяют враждующие племена, между которыми из-за постоянных войн не существует никаких сношений, однако бывают случаи, когда человек, заключив дружественный союз с кем-либо из племени, враждебного его собственному, получает право, хотя и с некоторыми оговорками, спокойно появляться на земле соседей, где при других обстоятельствах он был бы встречен как враг и, быть может, уничтожен. Так уважаются среди аборигенов личные дружеские связи, и человек, находящийся под покровительством этого обычая, считается табу, особа его в некотором смысле священна. Это и подразумевал незнакомец, когда объяснял мне, что имеет доступ во все долины на острове.

Мне интересно было, откуда он знает английский язык. Но он почему-то сначала оставил мой вопрос без ответа и только впоследствии рассказал, что подростком его увез с собой капитан одного торгового судна, с которым он прожил три года, частью в море, частью в Сиднее, пока однажды, когда они снова зашли на Маркизские острова, капитан не позволил ему, по его просьбе, остаться жить среди соотечественников. Природный ум молодого дикаря чудесно развился от общения с белыми людьми, а частичное знание чужого языка дало ему огромное преимущество над его менее образованными братьями.

Марну говорил теперь со мной вполне приветливо, и я осмелился спросить его, почему он сначала не обращал на меня внимания. Вместо ответа он поинтересовался, что я о нем тогда подумал. Я объяснил, что принял его за могущественного вождя, который повидал немало белых людей и не снисходил до общения с каким-то бедным матросом. Услышав, какой важной птицей он мне показался, Марну был доволен, он объяснил мне, что держался так нарочно, чтобы сильнее удивить меня, когда он ко мне обратится.

Теперь он пожелал выслушать меня, каким образом я очутился среди жителей долины Тайпи. Мой рассказ о том, как мы с Тоби сюда попали, вызвал у него живейший интерес, но лишь только я упомянул о загадочном исчезновении моего товарища, как он поспешил заговорить о другом — эту тему он явно предпочитал не затрагивать. Судьба Тоби внушала мне все больше опасений. Хотя Марну сказался ничего не знающим, я не мог избавиться от чувства, что он обманывает меня; а от этого в душе моей снова ожили недавние страхи и за мою собственную судьбу.

Обуреваемый такими чувствами, я решил, что воспользуюсь покровительством незнакомца и вернусь с ним в Нукухиву. Но стоило мне только заикнуться об этом, как он поспешил отвергнуть мой план, по его мнению, совершенно невыполнимый, — ведь тайпийцы, заверил он меня, ни за что не захотят со мной расстаться. И хотя это лишь подтверждало мои собственные впечатления, я тем настоятельнее желал вырваться из плена, вполне терпимого, да что там! — даже восхитительного в некоторых отношениях, однако могущего закончиться для меня весьма печально.

Я не мог закрыть глаза на то, что и с Тоби обращались здесь так же ласково, как со мной, и однако завершилось это все его необъяснимым исчезновением. Разве и меня не мог ожидать такой же ужасный конец, о котором страшно подумать? Поэтому я стал просить Марну еще настойчивее, но он еще убежденнее повторил, что мой уход отсюда невозможен, что тайпийцы никогда не согласятся меня отпустить.

А когда я попытался от него узнать причины, побуждающие их держать меня в плену, он снова заговорил тем загадочно уклончивым тоном, который сводил меня с ума, внушая ужасные опасения, всякий раз как речь заходила о моем пропавшем друге.

Натолкнувшись на его противодействие, от которого страхи мои еще более возросли, я уже не мог так просто отступиться — я стал заклинать его, чтобы он замолвил за меня слово перед туземцами и уговорил их меня отпустить. Это ему было совсем не по душе, но в конце концов, уступив моим настояниям, он все же обратился кое к кому из старейшин в толпе, тесно нас обступившей и не сводившей с нас глаз во все время этого разговора. Но его просьба была встречена крайним неодобрением, выразившимся в возмущенных взглядах и жестах и в целых потоках яростных восклицаний, обращенных и к нему, и ко мне. Явно раскаиваясь, что поддался моим уговорам, Марну сдержанно обратился к шумящей толпе и вскоре немного утихомирил своих негодовавших собеседников.

Я следил за их разговором затаив дыхание, и сердце мое больно сжалось от этого нового доказательства неколебимости моих пленителей. А Марну не без тревоги объяснил мне, что хотя его и допускали в долину как человека, находящегося в дружеских отношениях с ее обитателями, однако он не вправе вмешиваться в их внутренние дела, иначе прекратится действие табу, надежно защищавшего его теперь от враждебных чувств, которые тайпийцы питали к его племени.

В этот момент Мехеви, находившийся тут же, гневно прервал его; и слова его, произнесенные начальственным тоном, очевидно, содержали приказ ему немедленно прекратить всякие переговоры со мной и перейти в другой конец дома. Марну сразу же вскочил, торопливо бросил мне, что я не должен больше к нему обращаться, а также, если мне дорога жизнь, заводить речь об уходе из долины Тайпи, и, подчиняясь вторично прозвучавшему грозному приказу вождя, отошел в дальний конец дома.

Я со страхом увидел на лицах тайпийцев то же зловещее выражение, которое некогда так напугало меня в доме Тай. Они переводили подозрительные взгляды с Марну на меня, словно не верили безобидности состоявшегося между нами разговора, который происходил на непонятном для них языке, и были убеждены, что мы с ним уже условились, как обмануть их бдительность.

Подвижные лица островитян вообще очень ясно выражают тонкую игру чувств, и несовершенство их изустного языка с лихвой покрывается нервным красноречием их гримас и жестов. Я без труда мог прочитать по их лицам всю гамму страстей, разбуженных жестокими подозрениями.

Без лишних уговоров я понял, что к предупреждению Марну следует отнестись с полной серьезностью, и поспешил, как ни трудно мне было овладеть собой, в самом дружелюбном тоне заговорить с Мехеви, чтобы тем самым развеять гнев и подозрения. Но рассерженного вождя оказалось не так-то легко умиротворить. Он с каменным лицом встретил мои заискивания и всем своим видом показывал, что очень мною недоволен и сердит.

Марну в том конце дома, видимо, желая ради меня развлечь насупившихся тайпийцев, снова затеял было с ними веселый разговор, но явно не имел прежнего успеха; и тогда, осознав свою творческую неудачу, он собрался уходить. Его не задерживали и сожалений не выражали — он взял свою скатанную тапу, зажал в руке копье, подошел к краю пай-пай и, махнув на прощание рукой безмолвствующей толпе, а в мою сторону бросив мимолетный взгляд сожаления и упрека, зашагал по тропе от дома. Я смотрел ему вслед, пока он не затерялся в тени рощ, и тогда погрузился в самые мрачные мысли.

XIX

То, что я узнал о намерениях дикарей относительно моей особы, очень тягостно на меня подействовало.

Марну, человек, обладающий редкими талантами и осведомленный обо всем, что происходило в разных частях острова, пользовался у тайпийцев немалым уважением. Его встретили в долине очень радостно и почтительно. Туземцы глядели ему в рот, приходили в восторг, когда он обращался к ним поименно. И, несмотря на все это, стоило ему только обмолвиться двумя словами относительно того, чтобы меня отпустили, и не только от всего этого согласия и доброжелательства не осталось и следа, но даже, если верить тому, что он говорил, сама его жизнь оказалась едва ли не под угрозой.

Как, стало быть, тверды намерения тайпийцев насчет меня! И как внезапны проявления их тайных, необъяснимых страстей! Одного лишь признания, что я хотел бы получить свободу, оказалось довольно, чтобы Мехеви, влиятельнейший из старейшин, многократно доказавший мне свою дружбу, решительно, пусть даже и временно, от меня отвернулся. Остальные туземцы тоже вознегодовали, и даже Кори-Кори, кажется, разделял всеобщее возмущение.

Напрасно ломал я голову, пытаясь найти причины странного желания этих людей во что бы то ни стало держать меня при себе; оно оставалось необъяснимым.

Но во всяком случае, происшествие с Марну говорило о том, как зловеще опасны изменчивые и горячие страсти островитян и как бесполезно, а может быть, даже гибельно против них бороться. Единственная моя надежда состояла в том, чтобы тайпийцы поверили, будто я примирился с пленом; я должен был прикинуться спокойным и довольным, чтобы улеглись подозрения, которые я у них возбудил. А когда я снова завоюю их доверие и бдительность их несколько ослабнет, тогда я, быть может, сумею воспользоваться возможностью к побегу, если таковая представится. И я решился пока что довольствоваться тем, что есть, и, будь что будет, мужественно нести свою теперешнюю ношу. Это мне удалось как нельзя более. Ко времени появления Марну я пробыл в долине, по моим приблизительным подсчетам, месяца два. Загадочный недуг еще не вполне оставил меня, давая иногда себя знать, но боли меня уже не мучили, я мог ходить и упражнять наболевшую ногу. Словом, можно было надеяться на скорое выздоровление. Успокоившись на этот счет и решившись бесстрашно смотреть будущему в глаза, я снова обратился к простым радостям, которые дарила жизнь в долине, — мне хотелось утопить всю память, все сожаления о былом в бурных удовольствиях на лоне роскошной природы.

Блуждая по долине и все ближе знакомясь с нравами ее обитателей, я не переставал удивляться царившей повсюду веселости. Простые умы этих дикарей, не отягощенные серьезными заботами, умели извлекать пищу для восторгов из самых простых обстоятельств, которые людьми более просвещенными наверняка оставлены были бы без внимания. Все их радости проистекали из мелких происшествий минуты; но эти незначительные причины порождали вместе куда больше счастья, чем может испытать человек цивилизованный, у которого источники удовольствия более возвышенные, но зато и более редкие.

Можно ли представить себе серьезных граждан, наслаждающихся стрельбой из пугачей? Одна только мысль об этом вызвала бы в серьезном обществе негодование. А между тем все население долины Тайпи целых десять дней занималось этой детской забавой, буквально визжа при этом от восторга.

Однажды я играл с веселым маленьким тайпийцем лет шести от роду. Он гонялся за мною с длинным бамбуковым шестом и, настигнув, нещадно меня им побивал. Я изловчился, выдернул у него бамбук, и тут-то меня и осенило: ведь из этой трубчатой палки можно соорудить мальцу игрушечный мушкет, какими забавляются дети во всем мире. Я взял нож, сделал в бамбуке два длинных параллельных желобка, гибкую перемычку между ними с одного конца перерезал, отогнул и зацепил за специально сделанную зарубку. Теперь стоило только отпустить эту полоску бамбука, и любой небольшой предмет, помещенный перед нею, с силой летел по трубке.

Будь у меня хоть отдаленное представление о том, каким успехом будет пользоваться в долине этот вид артиллерии, я бы, безусловно, взял патент на свое изобретение. Мальчишка, вне себя от восторга, умчался прочь, и через каких-нибудь двадцать минут меня уже обступила разгоряченная толпа — седобородые старцы, почтенные отцы семейств, доблестные воины, дамы, юноши, девицы, дети теснили меня со всех сторон, и каждый держал в руке бамбуковую палку, и каждый хотел, чтобы ему сделали игрушку первому.

Часа три или четыре я, не разгибая спины, мастерил им ружья, но потом передал все предприятие вместе с секретом производства одному сообразительному пареньку, быстро перенявшему мое искусство.

«Пах! пах! пах!» — звучало теперь по всей долине. Дуэли, перестрелки, сражения и более сложные военные операции происходили повсюду. То, идя по тропе через чащу, вы натыкались на хитро расположенную засаду, и вас в упор расстреливали меткие мушкетеры, чьи татуированные тела сливались с узорной листвою. То вас вдруг обстреливал воинственный гарнизон какого-нибудь дома, наводя дула своих бамбуковых винтовок прямо через сквозные стены. Еще дальше вы попадали под обстрел снайперской команды, расположившейся за выступом пай-пай.

«Пах! пах! пах!» Зеленые гуавы, семечки, ягоды летели отовсюду, и в эти опасные дни я уже начинал бояться, как бы мне, подобно легендарному создателю медного быка[60], не пасть жертвой собственного изобретения. Но постепенно, как и все в этом мире, увлечение прошло, хотя еще в любое время дня можно было слышать там и сям гулкие выстрелы пугачей.

Уже на исходе «пугачной войны» у меня было одно необыкновенное происшествие со старым Мархейо, весьма меня позабавившее.

Когда я покинул корабль, на мне были брезентовые матросские сандалии, но от лазанья по скалам и съезжания по каменным осыпям они пришли в такое плачевное состояние, что совершенно ни на что уже не годились — так, во всяком случае, сочло бы большинство людей, и так оно и было в действительности, если рассматривать их как обувь. Но то, что негодно в одном качестве, может быть с пользой применено в другом, если, конечно, у вас есть дар изобретательности. У старика Мархейо этот дар имелся, и притом в избытке, о чем свидетельствует остроумие, с каким он приспособил к делу эту безнадежно драную пару обуви.

Любой предмет, даже самый пустячный, принадлежащий моей особе, почитался у туземцев едва ли не священным — я, например, заметил, что после моего водворения в доме Мархейо мои старые сандалии несколько дней простояли, никем не тронутые, там, где я их скинул. Однако потом их почему-то там уже не оказалось — впрочем, меня это нимало не обеспокоило, я решил, что деятельная Тайнор наткнулась на них во время уборки и, как поступила бы на ее месте любая чистоплотная хозяйка, вышвырнула за негодностью вон. Но вскоре выяснилось, что я ошибся.

Однажды я заметил, что старый Мархейо что-то уж очень вокруг меня увивается и хлопочет, усердием чуть ли не превосходя моего верного слугу Кори-Кори. Он даже вызвался отнести меня на закорках к речке, а когда я решительно отказался, ничуть не обескураженный, продолжал рыскать и суетиться вокруг, словно старый верный пес. Поначалу я никак не мог понять, что это происходит с почтенным старцем. Но вот, воспользовавшись минутой, когда никого из домашних поблизости не было, он разразился целой недвусмысленной пантомимой, то указывая мне на ноги, то вздевая руки к стропилу, с которого свисал маленький сверток. Я начал догадываться, к чему он клонит, и знаком велел ему спустить сверток. Он повиновался с быстротою молнии, и, когда он развернул кусок тапы, в нем, к немалому моему удивлению, оказались те самые сандалии, которые я давно почитал уничтоженными.

Желание его было мне ясно, и я благородно передал в его собственность эту рваную и к тому же проплесневевшую пару матросской обуви, хотя для чего она ему понадобилась, я понятия не имел.

В тот же вечер престарелый воин явился предо мною во всем великолепии — он торжественными шагами приближался к дому, знаменитые серьги торчали у него в ушах, в руке было копье, а вокруг шеи, связанные полоской коры, висели в виде самых роскошных украшений мои злосчастные сандалии, плавно покачиваясь из стороны в сторону на его мужественной груди. С тех пор эти изящные брезентовые подвески стали у старого щеголя Мархейо неотъемлемой деталью парадного костюма.

Но вернемся к делам более важным. Хотя обитатели долины вели жизнь, не отягощенную трудами и заботами, у них все же были кое-какие занятия, которые скорее можно почесть забавой, чем работой, но без которых, однако, была бы невозможна эта их чудесная жизнь. Среди таких занятий главным было изготовление местной «ткани» — тапы, в разных видах хорошо известной по всей Полинезии. Этот предмет обихода островитян, весьма удобный, а иногда и красивый, делается, как все слыхали, из коры определенных деревьев. Но, насколько могу судить, способ ее изготовления нигде не был описан, и потому я изложу здесь все, что знаю об этом.

При изготовлении красивой белой тапы, служащей обыкновенно одеждой для жителей Маркизских островов, начинают с того, что собирают молодые побеги так называемого «бумажного» дерева. Наружная зеленая кора с них удаляется, под ней остается тонкий слой волокнистого вещества, плотно прилегающий к древесине, от которой его тщательно отделяют. Когда этого вещества наберется довольно, его заворачивают в большие листья, которые заменяют островитянам оберточную бумагу, и сверху раза два перехватывают веревочкой. Готовый пакет затем кладут на дно ручья, придавив тяжелым камнем, чтобы не унесло водой. Там он лежит дня два или три, после чего его вынимают, оставляют на короткое время на воздухе, а потом тщательно разглядывают содержимое: все ли куски готовы к дальнейшим операциям. Если нужно, кладут мокнуть снова и снова, пока не будет достигнут желаемый результат.

Когда появляются первые признаки загнивания, — волокнистое вещество считается созревшим для дальнейшей обработки. Волокна его размякли, потеряли упругость, с ними можно делать что угодно. Теперь его укладывают слой за слоем на какой-нибудь ровной поверхности — обычно на поваленном стволе кокосовой пальмы — и при этом каждый раз, уложив новый слой, легонько бьют деревянной колотушкой. Колотушки делаются из твердого тяжелого дерева, похожего на черное, в длину имеют дюймов двенадцать и около двух в толщину и снабжены округлой ручкой; они весьма напоминают наши четырехсторонние ремни для правки бритв. Плоскости этого орудия снабжены небольшими бороздками, на каждой стороне — разной глубины. Они-то и придают готовому изделию приятный рубчатый вид. Постепенно слои сбиваются в однородную массу, ее опрыскивают водой и продолжают понемногу колотить, как делают у нас золотобои, и расплющивают до любой потребной толщины. Таким образом производится материя разной прочности и плотности на все случаи и нужды.

По окончании описанной процедуры вновь выделанная тапа расстилается на траве для просушки и под действием воздуха и солнца скоро становится ослепительно белой. В некоторых случаях на первоначальных стадиях обработки волокнистую массу пропитывают соками разных растений, отчего она приобретает ровный устойчивый цвет. Встречается тапа темно-коричневая и ярко-желтая, но народ Тайпи с его простыми вкусами всему предпочитает природный оттенок.

Знаменитая супруга короля Камеамеа[61], прославленного покорителя Сандвичевых островов, некогда гордилась своим искусством окрашивать тапу в контрастные цвета, и притом определенным узором. На склоне лет, в наши обуянные новшествами времена, она считалась дамой старомодной за то, что до конца дней предпочитала традиционную одежду своего народа мишуре европейских ситцев. Но на Маркизских островах секрет набивки тапы неизвестен.

Гуляя в долине, я часто слышал стук колотушки — удары твердого тяжелого дерева производили ясный мелодичный звон, разносившийся на большие расстояния. Когда по соседству друг с другом работали сразу несколько таких орудий, издалека это звучало как прелестная музыка.

XX

Невозможно представить себе ничего более однообразного и размеренного, чем жизнь в долине Тайпи; один за другим мирной чередой следуют светлые дни безмятежного, непринужденного довольства. День для этих простых душ все равно что целая жизнь. Поэтому я сейчас, насколько сумею, коротко опишу один день в долине.

Начнем с утра. Вставали мы не рано — солнце уже метало золотые стрелы своих лучей над Хаппарским хребтом, когда я откидывал покрывало из тапы и, подпоясав мою длинную тунику, выходил из дому вместе с Файавэй, Кори-Кори и остальными обитателями нашего жилища, направляя шаги свои к берегу речки. Здесь собирались те, кто жили в нашем конце долины; и мы все вместе купались. Свежий утренний воздух и прохлада речных струй вливали бодрость и в душу, и в тело, и через полчаса мы пускались в обратный путь. По дороге Тайнор и Мархейо собирали сухие палки на растопку, молодые люди взимали дань с кокосовых пальм, под которыми мы проходили, Кори-Кори дурачился, развлекая меня, а мы с Файавэй, иногда под ручку, а иногда держась за руки, шли не спеша, в мире со всей вселенной и в полном согласии друг с другом.

Скоро поспевал завтрак. Островитяне довольно воздержанны за утренней трапезой, приберегая основные силы своего аппетита на потом. Я, например, при содействии моего верного телохранителя, который в этих случаях, как я описывал выше, неизменно служил мне вместо ложки, отведывал немного пои-пои с одного из деревянных блюд Тайнор, специально для меня предназначенного, где в обычную кашу была подмешана белая молочная мякоть спелого кокоса. Долька поджаренного хлебного плода, лепешка эймара или порция коку, два-три банана или яблоко моми, плод аннуи или еще какой-нибудь приятный на вкус и питательный фрукт служили день ото дня для придания разнообразия этой трапезе, которую под конец еще запивали жидким соком двух-трех молодых кокосовых орехов.

Во время еды обитатели дома Мархейо возлежали, на манер изнеженных римлян, на циновках домашнего дивана и вели между собой для лучшего пищеварения приятную беседу.

После завтрака зажигались трубки, и среди них моя, подарок благородного Мехеви. Островитяне, которые делали подряд не больше двух-трех затяжек и передавали свои трубки по кругу, очень удивлялись тому, как я выкуриваю в один присест несколько трубок. Когда пущенные вкруговую трубки подымали целую завесу дыма, домочадцы Мархейо начинали понемногу расходиться «из-за стола». Мархейо отправлялся к своей хижинке, которую он без конца строил и перестраивал. Тайнор принималась наводить порядок в запасах тапы или садилась плести своими быстрыми пальцами тростниковые циновки. Девушки умащивали себя ароматными маслами, укладывали волосы во всевозможные прически или перебирали свои уборы, красуясь друг перед дружкой драгоценностями из кабаньего клыка или кашалотова зуба. Юноши и молодые воины извлекали копья, весла, украшения для челноков, боевые дубинки и раковины, в которые трубят во время битвы, и покрывали их хитроумной резьбой с помощью острых обломков кремня или увешивали, в особенности раковины, длинными кистями из коры и человеческих волос. Иные, поев, тут же снова растягивались на циновках и предавались занятию, прерванному наступлением дня, и сон их был так крепок, словно они неделю перед тем не смыкали глаз. Другие углублялись в рощи, чтобы собрать плодов, а также волокнистой коры и листьев, которые шли на сотни разных нужд и были всегда полезны. Кое-кто из девушек уходил в лес за цветами или на речку с горкой тыквенных мисочек и кокосовых скорлуп, чтобы полировать их в воде, натирая гладким камнем. Право же, эти простые души не затруднялись вопросом, на что потратить время, и нелегко было бы перечислить все их занятия, вернее — развлечения.

Я проводил утро по-разному. Иногда бродил от дома к дому, повсюду неизменно встречая самый сердечный прием; или гулял в тенистых рощах вместе с Кори-Кори и Файавэй, в сопровождении шумного пестрого сборища молодых бездельников. Порою мне было лень разгуливать, и я, приняв одно из многочисленных приглашений, отовсюду мною получаемых, подолгу валялся на циновках в каком-нибудь гостеприимном соседнем доме, либо с удовольствием наблюдая за тем, что делают его обитатели, либо принимая участие в их делах. В этом последнем случаи восторгу туземцев не было границ, и всегда не было отбоя от жаждущих преподать мне секреты соответствующего ремесла. Так я стал неплохо управляться с изготовлением тапы — научился не хуже прочих плести соломенные веревки, — а однажды лезвием своего ножа нарезал на рукояти копья такие красивые узоры, что Карнуну, владелец этого копья, по сю пору хранит его как редкостный образец высокого искусства — я в этом ни на минуту не сомневаюсь.

Ближе к полудню разбредшиеся по долине домочадцы Мархейо начинали возвращаться, а когда полдень и в самом деле вступал в свои права, все звуки в долине умолкали; повсюду воцарялся глубокий сон. Эта сладостная сиеста соблюдалась неукоснительно всеми — кроме разве старого Мархейо, который отличался настолько большими чудачествами, что вообще знать не желал никаких правил, а просто спал, ел или ковырялся в своей хижинке когда ему бог на душу положит, совершенно не сообразуясь с требованиями времени и места. Его можно было застать спящим на солнцепеке в полдень или купающимся в самую полночь. Раз как-то я заметил его в восьмидесяти футах над землей — он забрался на верхушку кокосовой пальмы и там сидел и курил. И нередко можно было видеть, как он стоит по пояс в воде и выщипывает редкие волосы своей бороды, пользуясь, как пинцетом, речной двустворчатой раковиной.

Полуденный сон продолжался обычно часа полтора, бывало, что и дольше; проснувшись, опять выкуривали трубки и приступали к приготовлению главной трапезы дня.

Впрочем, я, подобно тем джентльменам, которые завтракают дома, а обедают у себя в клубе, почти всегда, с тех пор как поправился, садился за эту трапезу вместе с холостыми вождями в доме Тай — там мне неизменно были рады и щедро потчевали всем, что у них было вкусного. Среди прочих яств Мехеви обычно ставил передо мной печеного поросенка — блюдо, по всей видимости нарочно для меня приготовлявшееся.

Дом Тай поистине приятное местечко. Сердце мое, равно как и желудок, радовалось пребыванию там. Огражденные от женского вмешательства, доблестные воины веселились вовсю, ничем не отличаясь в этом смысле от европейских джентльменов, которые, лишь только убрана скатерть и удалились дамы, дают волю своему не слишком тонкому чувству юмора.

Проведя в доме Тай значительную часть дня, я обычно с наступлением вечерней прохлады либо отправлялся с Файавэй к озеру кататься на лодке, либо шел на речку купаться вместе с толпой тайпийцев, в этот час всегда там собиравшихся. Когда же надвигался сумрак приближающейся ночи, обитатели дома Мархейо вновь сходились под его крышей — зажигались светильники, заводились протяжные, странные песнопения, рассказывались бесконечные истории (совершенно непонятные) и затевались всевозможные забавы, чтобы занять вечерние часы.

При луне перед домами молодые девушки танцевали. Танцев у них много и самых разных, но я никогда не видел, чтобы в них принимали участие мужчины. Состоят они из ряда живых, задорных, даже озорных движений, в которые вовлекается все тело. Юные маркизанки танцуют с головы до ног; не только их ноги участвуют в танце, но и руки, плечи, пальцы и даже самые глаза у них на лице — все танцует. Честно признаться, они так раскачиваются, скользя в хороводе, так запрокидывают голову, изгибают шею, вскидывают нагие руки, выступают и кружатся, что, ей-богу, это уж слишком для такого скромного и рассудительного молодого человека, как я.

Костюм плясуний составляют лишь цветы да праздничные, совсем короткие туники, и, когда эти юные девы прихорашиваются и чистят перышки перед началом танца, право же, кажется, что это — стайка смуглых сильфид, готовых вот-вот вспорхнуть и улететь.

За исключением тех случаев, когда происходили какие-то особые торжества, обитатели дома Мархейо укладывались спать довольно рано, но не на всю ночь; подремав часок-другой, они вставали, вновь зажигали светильники и приступали к третьей трапезе, состоящей из одной лишь пои-пои, и только потом, сделав две-три блаженные затяжки из своих трубок, всерьез обращались к главному делу ночи — сну. У маркизанцев его, пожалуй, даже можно назвать главным делом жизни, ибо большую часть времени они проводят в объятиях Морфея. Природная выносливость их организмов ни в чем так наглядно не выражается, как в количествах сна, которые они способны вынести. Для многих из них, я думаю, жизнь — это всего лишь сладкий, по временам ненадолго прерываемый сон.

XXI

Нет на свете такой страны, которая не имела бы своих прославленных целебных источников. Челтенхем[62] долины Тайпи находится в пустынной местности и навещается довольно редко. Он расположен вдали от жилищ на склоне горы, к нему ведет малохоженая тропа, осененная восхитительными зелеными кронами и с обеих сторон теснимая прекрасными ароматными травами.

Минеральные воды источника Арва Вай[63] бьют из расщелин в скале и, сбегая по обомшелому камню, каскадами искрящихся капель падают в естественную каменную чашу, края которой обвиты травой и росистыми лиловыми цветами, пахучими и свежими от постоянной поливки.

Сама вода ценится у островитян очень высоко, многие находят ее не только целительной, но и вкусной; ее приносят в тыквенных сосудах и хранят где-нибудь в тенистом уголке возле дома, прикрыв ворохом больших листьев. Среди любителей воды из целебного источника был старый Мархейо. Он нередко отправлялся на ту гору, волоча на себе большую круглую тыквенную бутыль, и возвращался, пыхтя и отдуваясь, с новым запасом своего излюбленного питья.

На вкус она кажется раствором сразу десятка самых отвратительных веществ и вообще достаточно тошнотворна, чтобы составить состояние владельцу, будь этот источник немного ближе к центрам цивилизации.

Я не химик и не могу привести здесь научный химический состав этой воды. Знаю только, что однажды, когда Мархейо в моем присутствии вылил из бутылки последнюю каплю, на дне ее оказался какой-то крупитчатый осадок, очень похожий на обыкновенный песок. Содержится ли он в воде всегда, и, может быть, как раз он и придает ей особый привкус и целебные свойства, или же он оказался на дне случайно — этого я сказать не могу.

Как-то я возвращался от источника кружной дорогой, и вдруг глазам моим открылось зрелище, живо напомнившее мне знаменитый Стоунхендж[64] и архитектурные опыты друидов.

У подножия горы, в окружении густых рощ, вздымается циклопическая каменная лестница, ступени-террасы которой уходят вверх по склону. Они не менее сотни ярдов в длину и ярдов двадцать в ширину. Грандиозность всей лестницы, впрочем, не так поражает, как невероятные размеры каменных плит, из которых она сложена. Иные камни, продолговатые по форме, имеют длину до пятнадцати футов и толщиною футов в шесть. Грани их совершенно гладки, но, несмотря на правильную форму, не несут на себе никаких следов тесала. Уложены они без всякой цементирующей прослойки, так что кое-где образовались большие щели. Самая верхняя и самая нижняя террасы по конструкции отличаются от остальных: обе имеют в центре по квадратному углублению. В щелях между каменными плитами выросли огромные деревья, и их развесистые кроны, переплетаясь, образуют балдахин, почти непроницаемый для солнечных лучей. Вся лестница увита лозами дикого винограда, которые переползают со ступени на ступень, пряча серый камень от глаз в своих узловых объятиях. Кое-где закрывают его густо разросшиеся кусты. Нехоженая тропа пересекает одну террасу, и тень здесь так густа, так буйна растительность, что, не зная, можно пройти мимо самых ступеней и ничего не заметить.

Сооружение это носит несомненные признаки большой древности, и Кори-Кори, единственный авторитет, к которому я прибегал в моих научных изысканиях, заверил меня, что оно одного возраста с мирозданием, что строителями его были сами великие боги и что оно будет здесь стоять до конца времен. По тому, как Кори-Кори, не затруднившись, мне это объяснил и как уверенно приписал постройке божественное происхождение, я понял, что ни он и никто из его соплеменников ничего об этом не знают.

Когда я стоял и смотрел на этот памятник могущества какого-то давно вымершего и забытого народа, затерянный в зеленом безмолвии на островке где-то на краю земли, о существовании которого еще вчера вообще никто не знал, я испытывал трепет еще больший, чем у величественного подножия пирамиды Хеопса. Здесь нет ни надписей, ни статуй — никаких ключей, по которым можно было бы прочесть его историю; ничего, только немые камни. Сколько поколений таких могучих деревьев поднялось, достигло расцвета и сгнило с тех пор, как были возведены эти каменные ступени!

При взгляде на эту постройку, естественно, приходят в голову кое-какие интересные мысли. Она доказывает, что остров существует очень давно — мнение, которого создатели разных теорий о происхождении островов в Южных морях обычно не разделяют. А я лично считаю столь же вероятным, что три тысячи лет тому назад люди могли жить в Маркизских долинах, как и то, что они обитали на землях Египта. Образование острова Нукухива нельзя приписать работе кораллов, ибо, сколь ни сказочно неутомимо это существо, у него все же не хватило бы силенок нагромоздить одну на другую скалы общей высотою в три тысячи с лишком футов над уровнем моря. Вполне возможно, что землю эту выбросило со дна морского при извержении подводного вулкана. Во всяком случае, никто не может поклясться, что это было не так, и я вовсе не собираюсь оспаривать эту гипотезу. Право же, объяви сегодня геологи, что весь Американский континент возник подобным же образом в результате одновременного извержения целой цепи подводных Этн, протянувшейся от Северного полюса до широты мыса Горн, я менее всех склонен был бы им возражать.

Я уже упоминал, что жилища островитян почти всегда построены на каменных площадках, которые у них называются пай-пай. Размеры этих площадок, так же как и камней, из которых они сложены, относительно невелики, однако почти в каждой долине имеются такие же постройки, но только гораздо более крупные, — это морэй, места захоронений и празднеств. Иные из этих платформ так широки и сооружение их должно было потребовать такого искусства и труда, что невозможно поверить, чтобы их возводили предки нынешних обитателей острова. Разве что с тех пор эти племена плачевным образом регрессировали и утратили знание многих секретов механики. Не говоря уже об их природной наклонности к праздности, каким способом могли эти простодушные люди передвигать и устанавливать такие огромные каменные глыбы? И как они своими грубыми орудиями могли обтесывать их и придавать им нужную форму?

Все большие пай-пай, вроде платформы для хула-хула в долине Тайпи, носят несомненные признаки глубокой древности; и я склонен предполагать, что их создание следует приписать тому же народу, который был строителем тех еще более древних террас, описанных мною выше.

По мнению Кори-Кори, пай-пай, на которой находится танцевальная площадка хула-хула, была сооружена много-много лун тому назад, и руководил строительством великий вождь и воин Мону[65] — очевидно, глава тайпийского цеха каменщиков. С самого начала она имела именно то предназначение, коему в настоящее время служит, и была воздвигнута в сказочно короткий срок — за одно солнце, после чего состоялось посвящение ее бессмертным деревянным идолам, которое было отмечено пышным празднеством, длившимся десять дней и десять ночей.

Среди площадок пай-пай малых размеров, служащих основаниями для жилищ, нет ни одной, которая казалась бы выстроенной недавно. К тому же по всему острову можно встретить немало этих массивных каменных подставок, на которых вообще нет домов. Это в высшей степени удобно, так как любому предприимчивому островитянину, который вздумал бы эмигрировать за несколько сот ярдов от места своего рождения, надо лишь, дабы обосноваться в новых краях, выбрать себе по вкусу какую-нибудь из ничейных пай-пай и без дальнейших церемоний разбить на ней свой бамбуковый шатер.

XXII

С тех пор как начала проходить моя хромота, я завел обыкновение каждый день навещать в доме Тай Мехеви, неизменно встречая у него самый радушный прием. Меня всегда сопровождали Файавэй и неотлучный мой Кори-Кори. Не доходя до дома Тай, на котором лежало суровое табу для всего женского пола, моя подруга останавливалась и удалялась в какую-нибудь соседнюю хижину, словно девическая стыдливость не позволяла ей приблизиться к собранию холостяков.

Это и в самом деле было нечто вроде холостяцкого клуба. Хотя дом Тай служил постоянным жилищем нескольким наиболее уважаемым старейшинам, в частности самому почтенному Мехеви, он еще был излюбленным местом сборищ для всех веселых и болтливых дикарей долины, достигших зрелого возраста, — они, что ни день, таскались туда, как в цивилизованных странах такие личности таскаются в пивную. Там они сидели часами, болтали, курили, ели пои-пои или деловито спали для поддержания своего здоровья. Дом Тай был своего рода центром долины, сюда стекались все слухи и разговоры; при виде его — битком набитого туземцами, всё одними мужчинами, когда в разных углах ведутся разные оживленные разговоры, одни люди приходят, другие уходят, все толпятся, — подумаешь, пожалуй, что это дикарская биржа, на которой обсуждается неустойчивый курс полинезийских акций.

Верховная власть здесь принадлежала Мехеви, проводившему в доме Тай большую часть времени; и часто, когда здание пустело и в нем оставались лишь замшелые столетние старцы, давно ставшие неотъемлемой его принадлежностью, можно было застать верховного вождя, вкушающего otium cum dignitate[66] на мягких циновках, которыми здесь устлан пол. Но когда бы я ни появлялся в доме Тай, Мехеви неизменно подымался мне навстречу и, как всякий гостеприимный джентльмен, приглашал меня располагаться поудобнее. Он громко кричал: «Таммари!» (Мальчик!) — немедленно перед ним оказывался подросток-слуга, исчезал на мгновение и возвращался с каким-нибудь соблазнительным яством, которым вождь принимался меня потчевать. Признаюсь чистосердечно, честью моих столь частых визитов Мехеви был обязан великолепию своего стола. И удивляться тут особенно нечего: следует вспомнить, что во всем мире холостяки славятся умением задать друзьям славную пирушку.

Однажды, подходя к дому Тай, я увидел, что там ведутся какие-то большие приготовления, — очевидно, к празднику. Кое-что в поведении дикарей напомнило мне на этот раз беготню поварят на кухне большого ресторана накануне пышного банкета. Они носились туда-сюда, у каждого было какое-то неотложное дело: одни волокли к реке толстые бамбуковые трубки, чтобы наполнить их водою; другие гонялись в кустарнике за взъерошенными кабанами; и повсюду сидели и месили огромные груды пои-пои на больших деревянных блюдах.

Я стоял и смотрел вокруг, как вдруг внимание мое отвлек оглушительный визг, доносившийся из ближней рощи. Я бросился туда — визжала огромная свинья, которую несколько туземцев держали распластанной на земле, между тем как один здоровый дикарь безуспешно пытался прикончить несчастную скотину сокрушительными ударами дубиной по черепу. Жертва его рвалась и билась. Он раз за разом промахивался, но, пыхтя и отдуваясь, продолжал свое дело. Наконец, употребив столько усилий, что хватило бы перебить целый гурт быков, он одним убийственным ударом все же поверг ее бездыханной к своим ногам. Не выпустив крови, тушу быстро отволокли к разведенному поблизости костру, четверо дикарей подняли ее за ноги и стали раскачивать над пламенем. Вскоре разнесся запах паленой щетины — цель была достигнута. Тогда тушу оттащили, выпотрошили, причем внутренности, как самое лакомое, отложили, а самое тушу тщательно промыли в проточной воде. Затем на земле разложили широкое зеленое полотнище из толстых пальмовых листьев, скрепленных между собой бамбуковыми палочками, и, плотно завернув в него свиную тушу, перенесли к заранее подготовленной печи. Ее уложили на раскаленные камни пода, завалили ворохом листьев и быстро насыпали сверху холмик земли.

Таков, в общих чертах, способ, каким тайпийцы делают из воинственных, строптивых кабанов восхитительную нежную свинину, которая, будучи откушена, тает на языке, словно ласковая улыбка на устах Красоты.

Рекомендую его всем мясникам, поварам и хозяйкам.

Злосчастная свинья, чью гибель я здесь воспел, была не единственной, принявшей смерть в тот достопамятный день. Горестное хрюканье и умоляющий визг неслись со всех сторон, и, я думаю, до заката солнца были перебиты первенцы всех пометов всех свиней в долине.

Вокруг дома Тай царило величайшее оживление. В многочисленных печах пеклись свиные туши и пои-пои, насыпанные над ними горки земли казались целым городом муравейников. Десятки дикарей гулко стучали каменными пестами, приготовляя для печей новые порции пои-пои, кто-то деятельно собирал зеленые хлебные плоды и молодые кокосы, тогда как несметная толпа народу просто стояла вокруг, очевидно, чтобы подбодрить своим присутствием тех, кто трудился, и все без умолку горланили во всю глотку.

Такая уж особенность у этих людей, что, за какое бы дело они ни взялись, они всегда поднимают невероятный шум. Им так редко приходится утруждать себя, что когда они все-таки что-то делают, то, видимо, ни за что не хотят допустить, чтобы их доблесть осталась незамеченной ближними. Если, например, надо перенести на другое место камень, что вполне под силу двум крепким мужчинам, собирается целая толпа людей, они долго и громко разглагольствуют, наконец все вместе, толкаясь, подымают камень и несут с воплями и пыхтением, словно совершают бог весть какой трудный подвиг. Глядя на них при этом, представляешь себе бессчетную армию черных муравьев, окруживших и тянущих в свою дыру ногу скончавшейся мухи.

Наглядевшись на эту веселую суматоху, я вошел в дом Тай, где застал Мехеви сидящим на циновках — он удовлетворенно поглядывал на бурные приготовления, время от времени выкрикивая новые приказы. Он был необыкновенно возбужден и объяснил мне, что наутро предстоит грандиозное празднество, которое будет происходить в Священных рощах и в самом доме Тай. Меня он настоятельно просил присутствовать. Однако в память какого события или в честь какого героя устраивалось торжество, этого я уяснить себе никак не мог. Мехеви сделал было попытку просветить меня на этот счет, но потерпел такой же полный провал, как и в тот раз, когда вздумал посвящать меня в замысловатые тайны табу.

На обратном пути Кори-Кори, сопровождавший меня, разумеется, в дом Тай, видя, что любопытство мое осталось не удовлетворено, решил навести в деле полную ясность. С этой целью он повел меня через Священные рощи, указывая пальцем на разные непонятные предметы и присовокупляя столько словесной абракадабры, что вскоре у меня от нее уже разболелось все от головы до пяток. Он подвел меня к удивительному пирамидальному сооружению площадью ярда в три у основания и футов десяти в высоту, построенному совсем недавно. Сложено оно было главным образом из пустых тыкв с добавлением некоторого числа полированных кокосовых скорлуп и было очень похоже на гору человеческих черепов. Видя, как недоуменно я взираю на это нагромождение дикарской посуды, мой чичероне поспешил просветить меня касательно его смысла и назначения — но все усилия его оказались тщетны, я и по сей день не имею понятия, что это был за монумент. Однако, поскольку он занимал такое видное место в предпраздничной подготовке, я про себя окрестил состоявшееся назавтра торжество Праздником тыкв.

На следующее утро, поднявшись довольно поздно, я увидел, что все обитатели дома Мархейо заняты сборами. Сам престарелый воин закручивал в две седые букли две пряди волос, которые оставались не сбритыми у него на макушке, серьги и копье, начищенные до блеска, лежали рядом, а его краса и гордость — знаменитая пара сандалий свисала наготове с шеста у стены. Молодые люди были заняты примерно такими же приготовлениями, а юные девицы, и среди них Файавэй, умащивали себя благовонным маслом эйка, перебирали и укладывали свои длинные волосы и совершали другие таинства девического туалета.

Когда сборы были позади, девушки предстали передо мной в выходных нарядах, самой приметной частью которых были ожерелья из прекрасных белых цветов, оторванных от стебля и плотно нанизанных на длинное волокно тапы. Такие же украшения сверкали у них в ушах, из них же были сплетены венки, которые они возложили себе на голову. Ниже пояса девушки были облачены в коротенькие туники из белоснежной тапы, а некоторые еще добавили к этому свободный плащ из той же материи, завязанный на плече хитроумным бантом и ниспадающий живописными складками.

Держу пари, что в таком туалете прекрасная Файавэй затмила бы любую красавицу мира.

Что бы там ни говорили о вкусе, с каким одеваются наши модные дамы, их брильянты, перья, шелка и меха не идут ни в какое сравнение с восхитительной простотой наряда, в котором собрались на свой праздник эти нимфы долины Тайпи. Посмотрел бы я на галерею знатных красавиц, столпившихся в Вестминстерском аббатстве по торжественному случаю коронации, если бы поставить на минуту рядом с ними стайку юных островитянок, — какими скованными, надутыми и дурацки важными выглядели бы они в сравнении с безыскусно грациозными, живыми и веселыми моими дикарками. Все равно, как если бы рядом с Венерой Медицейской поставить манекен из модной лавки.

Скоро мы с Кори-Кори остались в доме одни — все остальные уже отправились в Священные рощи. Моему телохранителю не терпелось последовать за ними, он просто места себе не находил, оттого что я слишком медленно собираюсь; так изнывает собравшийся в гости гуляка, со шляпой в руке поджидая внизу у лестницы своего замешкавшегося дружка. Наконец я уступил его настояниям, и мы пошли к дому Тай. Все дома, мимо которых вел наш путь, стояли пустые.

Подойдя к большому камню, которым кончалась тропа, мы услышали позади него возгласы и смешанный гул голосов — было ясно, что предстоящее событие, каково бы оно ни было, собрало несчетное множество народу. Прежде чем лезть через камень, Кори-Кори на минуту остановился, как останавливается у двери в зал светский щеголь, чтобы в последний раз окинуть взглядом свой туалет. В этот момент мне пришло в голову, что и мне, пожалуй, следовало бы уделить кое-какое внимание своей внешности. Правда, выходного платья у меня не было, и как себя приукрасить, я не знал. Но, желая непременно произвести благоприятное впечатление, я твердо решился сделать все, что в моих силах; а так как я знал, что не могу обрадовать аборигенов больше, чем если поступлю согласно их обычаям, я сбросил широкий плащ из тапы, в который всегда закутывался, выходя из дому, и остался только опоясанным нешироким полотнищем тапы, едва достигавшим колен.

Мой сообразительный камердинер сразу же разгадал мои намерения почтить в одежде обычаи его племени и принялся старательно расправлять складки моей теперь единственной детали костюма. В это время я увидел, что неподалеку сидят кружком девушки и свивают в гирлянды белые цветы, которые огромными ворохами лежат вокруг. Я знаком попросил у них цветов, и мне сразу же было подарено венков десять. Один из них я надел на жалкое подобие шляпы, которое уже давно вынужден был смастерить себе из пальмовых листьев, а несколько свил в роскошный пояс. Покончив со всем этим, я медленной, торжественной походкой расфранченного кавалера взошел вверх по камню.

XXIII

В Священных рощах собралось чуть ли не все население долины Тайпи. В глубине виднелся длинный фасад дома Тай, широкая площадка перед ним была заполнена мужчинами в самых фантастических костюмах — они громко переговаривались и бешено жестикулировали. А ближе к тому месту, где стоял я, вся роща пестрела яркими нарядами девушек, резвящихся, танцующих, что-то кричащих. Они встретили мое появление громкими приветственными возгласами, один кружащийся хоровод отделился и двинулся ко мне — танцующие женщины пели мне какую-то песню. Перемена в моем костюме привела их в восторг, меня окружили и повели к дому Тай. Однако, приблизившись к нему, прелестные нимфы замедлили шаг, расступились, и я без них подошел к переполненному строению.

Поднявшись на пай-пай, я убедился, что пир был уже в полном разгаре.

Какое изобилие царило здесь! Уоррик[67], угощающий мясом и пивом своих приспешников, — просто жалкое ничтожество в сравнении с благородным Мехеви! Во всю ширину дома Тай были расставлены деревянные сосуды в форме челноков, украшенные резьбой и наполненные свежей пои-пои, они достигали двадцати футов в длину и были защищены от солнца широкими парусами из банановых листьев. Между ними высились пирамидальные груды зеленых хлебных плодов, напоминающие горы пушечных снарядов, сложенных во дворе арсенала. В щели между каменными плитами пола были вставлены большие ветви, на которых, защищенные листвою от солнечных лучей, висели зеленые свертки с жареной свининой, подвешенные таким образом, чтобы их всякий мог достать. К перилам пай-пай был прислонен целый лес толстых бамбуковых палок, снизу наглухо забитых, а сверху их жерла были заткнуты пробками из листьев. Там содержалась речная вода, в одной такой трубе помещалось ее до пяти галлонов.

Так был накрыт пиршественный стол, и всем присутствующим оставалось угощаться в свое удовольствие. Беспрестанно шелестели пересаженные сюда зеленые ветви, одаряя гостей своими небывалыми плодами, которые никогда прежде не родились в гуще их листвы. Тыквенные миски без конца наполнялись божественной пои-пои из огромных челноков, а вокруг дома Тай дымились десятки костров, на которых жарились хлебные плоды.

Внутри тоже все выглядело необыкновенно. Грандиозный диван из циновок, тянущийся между двумя параллельными стволами футов на двести из конца в конец сооружения, был покрыт телами возлежащих воинов и вождей, энергично жующих или же забывающих заботы полинезийской жизни в успокоительных клубах табачного дыма. Трубки, которые они курили, были длинными, их чашечки из кокосовых скорлуп — в резных узорах. Лежащие курильщики передавали их по кругу, сделав две-три затяжки, лениво протягивая трубку сотрапезнику иной раз через голову соседа, которого пиршественные труды уже сморили сном.

Табак, употребляемый жителями долины Тайпи, был очень слабый и приятный. Его здесь было вдоволь, обычно в листьях, и я заключил поэтому, что он произрастает прямо в долине. Кори-Кори это подтвердил, но самому мне так и не пришлось увидеть ни единого растущего куста. В Нукухиве и как будто бы во всех других долинах табак ценится очень высоко, его покупают скудными количествами у приезжих, так что курение для жителей этих мест — большая роскошь. Откуда его так много у тайпийцев, я не выяснил. Чтобы всерьез заниматься возделыванием табака, они, по-моему, слишком склонны к счастливой лени; право же, насколько могу судить, в долине не было ни клочка земли, подвергавшегося какой-либо обработке, не считая воздействия дождевых струй и солнечных лучей. Может быть, правда, кусты табака растут дико, как сахарный тростник, где-нибудь в отдаленном уголке долины.

Впрочем, многие из собравшихся в доме Тай не довольствовались утешительным действием табака, но прибегали к более сильному средству — арве.

Арва — это корень, в изобилии встречающийся на архипелагах Южных морей. Сок, добываемый из него, поначалу действует на человеческий организм возбуждающе, но потом расслабляет мышцы и вызывает глубокий наркотический сон. В долине Тайпи питье из арвы приготовлялось следующим способом. Несколько юношей усаживались в кружок перед большим деревянным сосудом, у каждого под боком была кучка мелко нарезанных корней арвы. По кругу пускался кокосовый кубок с водой, молодые виноделы споласкивали рот и приступали к работе, которая состояла в том, что арва тщательно прожевывалась и выплевывалась в стоящий посредине деревянный сосуд. Когда разжеванной массы набиралось довольно, ее заливали водой, размешивали указательным пальцем правой руки — и питье было готово. Арва имеет и целебные свойства. На Сандвичевых островах она с успехом применялась для лечения золотухи, а также для борьбы со свирепствующей там болезнью, знакомством с которой злосчастные аборигены обязаны своим заморским благодетелям. Но жители долины Тайпи, которых пока минула эта напасть, прибегают к арве за столом как к источнику радости, и тыквенная чаша с этой жидкостью переходит там из рук в руки, как у нас — бутылка с вином.

Мехеви, приятно пораженный моим новым нарядом, встретил меня с распростертыми объятиями. Он приберег для меня восхитительное месиво коку, хорошо зная мое пристрастие к этому блюду, а также выбрал четыре молодых кокоса, несколько жареных хлебных плодов и великолепную гроздь бананов, чтобы получше угостить меня на праздничном пиру. Все эти яства немедленно были поставлены передо мной; но Кори-Кори счел такое угощение совершенно недостаточным и удовлетворился лишь тогда, когда добавил к нему снятый с ветки, обернутый листьями щедрый кусок свинины, которая, несмотря на то что была приготовлена столь скоропалительно, оказалась отменно вкусной и нежной.

Свинину нельзя считать обычной пищей жителей Маркизских островов; естественно поэтому, что и разведением свиней там не очень-то занимаются. Кабаны бродят в рощах, предоставленные самим себе, питаясь главным образом опадающими кокосами. Правда, голодное животное с огромным трудом добирается до мягкого ядра ореха, раздирая волокнистую шелуху и взламывая скорлупу. Я часто со смехом наблюдал, как толстый боров[68] долго напрасно бьется с упрямым орехом, и так и сяк пробуя его на зуб, а потом вдруг рассвирепеет, подроет под ним землю и подшвырнет его рылом в воздух. Орех падает, кабан бросается за ним, снова пытается его разжевать, при этом орех выскальзывает у него из пасти и отскакивает, и глупое животное стоит озадаченное, не понимая, куда вдруг девалась его добыча. Такое преследование кокосового ореха иной раз продолжалось часами.

Второй день Праздника тыкв начался под еще более оглушительный шум, чем первый. Казалось, целая армия барабанщиков гулко ударяла в бессчетные, туго натянутые овечьи кожи. Разбуженный этим грохотом, я вскочил и увидел, что все в доме Мархейо уже собрались уходить. Мне было интересно, какую новость предвещает столь громкое начало, а также хотелось посмотреть, что за инструменты производят такой ужасный шум, поэтому я вместе с островитянами отправился в Священные рощи.

На широком, довольно открытом пространстве от дома Тай до большого камня, по которому туда подымаются, равно как и в самом доме, не было на этот раз ни одного мужчины — одни только женщины под влиянием непонятного возбуждения плясали и кружились повсюду, издавая громкие возгласы.

Помню, меня позабавил вид пяти старух, которые держались очень прямо и, вытянув вдоль боков руки, совершенно обнаженные, без устали подпрыгивали высоко в воздух, словно палки в воде, когда их толкнешь на воду, а потом отпустишь. С лицом, преисполненным глубочайшей серьезности, они продолжали это свое удивительное занятие, не давая себе ни минуты передышки. Никто на них особого внимания не обращал, но я, должен честно признаться, что называется, выпучил на них глаза.

Желая просветиться насчет того, что увидел, я обратился к Кори-Кори, и мой ученый друг тут же приступил к подробным разъяснениям, но я смог понять только, что эти прыгающие женщины — безутешные вдовы, чьи супруги пали в сражениях много лун назад, о каковом несчастье почтенные матроны с тех пор оповещают соплеменников на каждом празднестве. Было очевидно, что в глазах Кори-Кори это служило вполне достаточным основанием для такого несолидного поведения, но мне, признаюсь, оно все же показалось неуместным.

Оставив сокрушающихся вдовиц, мы прошли к площадке хула-хула. Здесь на тесном квадрате собралось чуть ли не все население долины. Зрелище это было весьма примечательное. В тени бамбукового навеса вокруг площадки возлежали старшие вожди и воины, а в середине, под роскошным кровом раскидистых ветвей, преспокойно лежали все, кого только можно было себе вообразить. В глубине площадки, на ступенях гигантских алтарей стояли корзины из листьев кокоса, наполненные хлебными плодами, лежали свитки тапы, грозди спелых бананов, груды яблок мэмми, золотистые фрукты арту и жареные свиные туши на больших деревянных подносах, красиво украшенные зеленью, а у ног свирепых идолов были сложены как попало примитивные орудия войны. В нижние ступени обоих алтарей были также вставлены длинные шесты, а к концам их привязаны корзины из листьев, полные всевозможных плодов. Под этими-то шестами были установлены в два ряда огромные барабаны, достигающие пятнадцати футов в высоту. Это были распиленные куски полых древесных стволов, сверху затянутые акульей кожей и испещренные по бокам какими-то замысловатыми резными узорами. На разной высоте они были обвиты пестрыми перевязями из цветной соломы, и кое-где с них свешивались полосы тапы. Позади этих инструментов были установлены легкие возвышения, и на них стояли молодые тайпийцы, которые ударяли ладонями по натянутой коже и тем производили невероятный грохот, разбудивший меня в то утро. То один, то другой музыкант спрыгивал на площадку и смешивался с толпой, но его место сразу же занимал доброволец со свежими, нерастраченными силами. Благодаря этому здесь поддерживался беспрестанный грохот такой силы, что, кажется, никакой Пандемониум[69] не мог бы с этим сравниться.

Ровно в центре площадки в пол были воткнуты по меньшей мере сто длинных шестов — свежесрезанные с ободранной корой и развевающимися на концах узкими полосками белой тапы, они были обнесены невысокой тростниковой изгородью. Каково их назначение, я так и не смог узнать.

Другую своеобразную черту этой сцены составляли десятка два лысых стариков, которые, скрестив ноги, сидели на своего рода маленьких кафедрах под деревьями. Почтенные эти старцы, очевидно священнослужители, без перерыва тянули какой-то однообразный напев, впрочем совершенно заглушаемый барабанным боем. В правой руке каждый держал тонкого плетения соломенный веер с массивной черной деревянной ручкой и без устали им помахивал.

Но ни на барабанщиков, ни на жрецов никто не обращал ни малейшего внимания, все, кто там были, самозабвенно болтали и смеялись, курили, пили арву и ели. Весь дикарский оркестр мог бы с тем же успехом, и с немалой пользой для присутствующих и для оркестрантов, вообще прекратить этот адский шум.

Напрасно я допытывался у Кори-Кори и у других о смысле того, что происходило. Все их объяснения звучали такой дикой абракадаброй и сопровождались такой бешеной жестикуляцией, что мне ничего не оставалось, как махнуть рукой. Весь день грохотали барабаны, пели жрецы, а толпа веселилась и пировала, и только на закате, когда все разошлись, в Священных рощах вновь воцарилась тишина и покой. На третий день все повторилось и продолжалось до вечера, с наступлением же вечера необыкновенный этот праздник кончился.

XXIV

Хотя мои попытки выяснить природу Праздника тыкв потерпели крах, я все же убежден, что в главном, если не во всем, он носил религиозный характер. Как религиозное торжество он, однако, вовсе не согласуется с жуткими описаниями полинезийских ритуалов, напечатанными у нас за последние годы, в частности с картинами жизни на только что христианизированных островах, которыми щедро одарили нас миссионеры. Если бы не их священный сан, гарантирующий совершенную чистоту их намерений, я готов был бы подозревать, что миссионеры нарочно преувеличивают ужасы язычества, дабы возвеличить свой бескорыстный подвиг. Помню, в одной книге, где речь идет о Вашингтоновых, иначе Северных Маркизских островах[70], туземцы недвусмысленно и настойчиво обвиняются в принесении человеческих жертв на алтари своих богов. В этой же книге приводится подробное описание их религии, перечисляются всевозможные их суеверия, разъясняется иерархия жреческого сословия. По бесконечному перечню всех этих каннибальских архиепископов, епископов, архидиаконов, пребендариев[71] и прочих священнослужителей более низких степеней можно подумать, будто духовенство далеко превосходит числом все остальное население и будто несчастные туземцы страдают от его засилия еще больше, нежели жители папистских государств. Подобные описания рассчитаны также на то, чтобы у читателя создалось впечатление, будто человеческие жертвы ежедневно поджариваются и подаются на алтари; повсечастно свершаются невообразимые жестокости; и вообще, темные эти язычники пребывают в состоянии самом жалком и ничтожном из-за своих нелепых диких суеверий. Следует, впрочем, иметь в виду, что перечисленные сведения сообщил миру человек, по его собственным словам, побывавший только на одном из островов архипелага, проведший там всего лишь две недели, притом на ночь возвращавшийся к себе на корабль, а днем совершавший небольшие светские экскурсии на берег в сопровождении вооруженных солдат.

Я лично могу лишь сказать, что, сколько я ни разгуливал по долине Тайпи, я ни разу не наблюдал никаких зверств. Если бы они совершались на Маркизских островах, уж конечно, они не ускользнули бы от внимания того, кто несколько месяцев провел с дикарями, нимало не отошедшими от первобытного состояния и прославленными как самое кровожадное племя в Южных морях.

Дело в том, что в научных исследованиях о полинезийской религии содержится основательная доля чепухи. Ученые-туристы, авторы таких трудов, черпают свои сведения преимущественно у старых моряков, которые некогда бороздили воды Южных морей и, может быть, даже жили на Тихоокеанских островах. Какой-нибудь Джек, прославленный мастер плетения небылиц, с младых ногтей приученный заворачивать в кубрике чудеса какие похлеще, выступает в роли специалиста по тому острову, на котором он немного пожил, и, усвоив с десятка два слов местного языка, готов познакомить вас с народом, на нем говорящим. Естественное желание придать себе веса в глазах нового слушателя побуждает его притворяться, будто он знает куда больше, чем на самом деле. И в ответ на расспросы он сообщает не только все то, что ему известно, но также и многое другое, а если и этого окажется недостаточно — пожалуйста, он без труда может рассказать еще. Жадность, с какой записываются все его рассказы, приятно щекочет его самолюбие, и чем доверчивее оказывается слушатель, тем больше разгуливается его воображение. Он отлично понимает, каких сведений от него ждут, и поставляет их в неограниченном количестве.

Это не домысел, я сам был знаком с подобными специалистами и раза два присутствовал при их беседах с интересующимися людьми.

Когда такой высокоученый путешественник возвращается на родину вместе со своими собранными фантастическими материалами, он обычно садится за книгу о народах, которые повидал. Но вместо того чтобы изобразить их веселыми, простодушными дикарями, ведущими жизнь в неге, изобилии и невинности, он углубляется в сложные и солидные рассуждения о неких загадочных суевериях и обычаях, о которых знает так же мало, как и сами туземцы. У него было недостаточно времени и слишком мало возможностей, чтобы познакомиться с обычаями, которые он берется описывать, и он просто перечисляет услышанное от других, не затрудняясь увязать концы с концами и придать повествованию видимость правдоподобия; так что если бы его книгу перевели на язык того народа, чью историю она якобы содержит, она показалась бы там не менее удивительной, чем в Америке, и еще гораздо менее правдоподобной.

Я, со своей стороны, честно признаюсь, что совершенно не способен удовлетворить любопытство тех, кто хотел бы узнать о теологии тайпийцев. Не уверен даже, что сами тайпийцы способны это сделать. Они либо слишком ленивы, либо слишком разумны, чтобы беспокоиться из-за каких-то абстрактных религиозных проблем. За то время, что я у них прожил, не было ни одного конклава, ни собора, на котором бы затрагивались и решались принципы веры. Здесь царила, как видно, полная свобода совести. Кто хотел, мог молиться неказистому богу с вислым бутылкоподобным носом и жирными обрубками-руками, кое-как сложенными на груди; а другие поклонялись какому-то священному чурбану, ни на что не похожему и потому едва ли заслуживающему даже названия идола. Островитяне всегда с молчаливым уважением относились к моим собственным взглядам на религию, и я счел бы себя бестактным и невоспитанным человеком, если бы стал любопытничать насчет их веры.

Но хотя мои сведения о местной религии, несомненно, очень ограничены, я обнаружил у них один суеверный обряд, весьма меня заинтересовавший.

В одном из самых удаленных уголков долины Тайпи, по соседству от озера Файавэй — как я окрестил место наших лодочных прогулок, — где в два ряда по обоим берегам ручья растут зеленые пальмы и колышут лиственными рукавами, словно машут вслед бегущей воде, стояла гробница какого-то вождя. Как и все прочие здешние сооружения, она была воздвигнута на небольшой каменной площадке пай-пай, однако значительно более высокой, чем бывают пай-пай обычно, и потому заметной издалека. Легкая кровля из выгоревших пальмовых листьев венчала ее, словно повисший в воздухе балдахин, — только вблизи видно было, что его поддерживали по углам четыре тонких бамбуковых столбика чуть выше человеческого роста. Вокруг была расчищена небольшая полянка, огороженная четырьмя стволами кокосовых пальм, лежащими на четырех тяжелых краеугольных камнях. Место это было священным. О строжайшем запрете — табу предупреждал мистический свиток белой тапы, подвешенный на белом[72] же шнурке к верхушке воткнутого в землю тонкого шеста. И запрет, как видно, ни разу не был нарушен. Здесь стояла могильная тишина, прекрасен и величав был пустынный покой этих мест, а мягкие тени высоких пальм — о, я вижу их как сейчас! — нависали над затерянным храмом, словно стараясь укрыть его от назойливых солнечных лучей.

Откуда бы вы ни подходили к заповедному месту, гробница усопшего вождя видна была издалека; он сидел на корме боевого челна, укрепленного на подставке чуть выше уровня пай-пай. Челнок был футов семи в длину, из какого-то темного красивого дерева, покрытый сложной резьбой и увешанный украшениями из цветной плетеной соломы, в которой кое-где поблескивали морские раковины; ряд таких же раковин тянулся поясом по обоим бортам. Сама фигура вождя — из чего она была сделана, я не знаю — была закутана в мантию из коричневой тапы, виднелись только кисти рук и голова, искусно вырезанная из дерева и увенчанная роскошным плюмажем. Красиво выгнутые перья неустанно колыхались и раскачивались над челом вождя, послушные слабому дуновению морского ветра, проникавшему в этот сокровенный уголок. Концы длинных пальмовых листьев свисали с кровли, и в просветы между ними виден был почивший воин, сжимающий в руках боевое весло, вероятно, гребущий, — он всем телом подался вперед, наклонив голову; он спешил своим путем. А напротив, не отводя от него вечного взора, прямо в лицо ему глядел человеческий череп, установленный на носу челнока, — словно эта замогильная носовая фигура, повернутая задом наперед, смеялась над нетерпением гребца.

Когда я первый раз попал в это необыкновенное место, Кори-Кори объяснил мне, — во всяком случае, так я его понял, — что вождь плывет в царство радости и хлебных плодов — полинезийский рай[73], где хлебные деревья ежеминутно роняют на землю спелые шары, а бананы и кокосы всегда имеются в избытке; там целую вечность возлежат на циновках, еще более мягких, чем в долине Тайпи, и каждый день купаются в кокосовом масле, погружая в мягчайшую из жидкостей светящиеся тела. В этой блаженной стране вдоволь перьев, кабаньих клыков и кашалотовых зубов, куда более драгоценных, чем блестящие безделушки и цветная тапа белого человека; и, что самое замечательное, множество женщин, значительно превосходящих прелестями дочерей земли. Словом, прекрасное место, как полагал Кори-Кори, хотя едва ли так уж намного лучше, чем долина Тайпи. Я спросил, не хочется ли ему последовать туда за этим воином. Да нет, ответил он, ему и здесь хорошо, но когда-нибудь и он, наверное, отправится туда в своем собственном челноке.

Я как будто бы вполне понимал, что говорит Кори-Кори. Но он все время употреблял одно выражение, сопровождая его каким-то особенным жестом, и смысл этого высказывания я никак не мог постичь. Думаю, что это была пословица; я и потом не раз слышал от него эти же слова и, по-моему, в том же самом значении. Вообще, у Кори-Кори было в запасе множество таких кратких складных изречений, которыми он любил украшать беседу, и всякий раз, прибегая к ним, давал понять, что тем самым вопрос исчерпан — лучше и больше тут уж ничего не скажешь.

Может ли статься, что на мой вопрос, не хочет ли он отправиться в райские кущи, где столько хлебных плодов, кокосов и юных красавиц, он ответил изречением вроде нашего, толкующего насчет журавля в небе и синицы в руках? Если так, Кори-Кори, несомненно, весьма рассудительный и умный молодой человек, и у меня не хватает слов, чтобы выразить свое восхищение.

Когда бы ни случилось мне во время прогулок по долине очутиться вблизи этого мавзолея, я неизменно сворачивал с пути, чтобы его посетить: чем-то он притягивал меня. Облокотясь на ограду и подолгу следя за тем, как колышутся роскошные перья над головою удивительного истукана, послушные морскому ветру, тихо гудящему меж высоких пальм, я любил поддаваться очарованию местных поверий и почти видел, что суровый воин в самом деле держит путь в небо. Тогда, собравшись уходить, я желал ему счастливого и быстрого плавания. Греби же, о доблестный вождь, поспешай в страну духов. На земной взгляд, движение твое неприметно, но оком веры я вижу, как твой челн разрезает светлые волны, что катятся, обгоняя тебя, и разбиваются о смутно встающий впереди берег.

Странное это поверье служит лишь еще одним доказательством того, что, как ни мало образован человек, его бессмертную душу все равно неотступно влечет неведомое будущее.

Хотя теологические теории островитян оставались для меня загадкой, их ежедневная религиозная практика была открыта моему наблюдению. Нередко, проходя мимо маленьких кумирен, приютившихся под тенью Священных рощ, я видел принесенные жертвы: загнившие плоды, разложенные на простом алтаре или висящие в разваливающихся корзинах вокруг грубого, неказистого идола; я побывал на празднике; я ежедневно созерцал оскаленных богов, выстроенных в шеренгу на площадке хула-хула; я часто встречался с людьми, которых имел все основания считать жрецами. Но кумирни были явно заброшены; трехдневное празднество оказалось всего лишь веселым сборищем, идолы — не опаснее любых других поленьев, а жрецы — первыми весельчаками в долине.

Словом, надо признаться, что религия у тайпийцев[74] была не слишком-то в моде: божественные проблемы мало занимали легкомысленных обитателей долины, а справляя свои многочисленные праздники, они просто искали в них для себя развлечений.

Забавным доказательством этого был один обряд, который часто исполнял Мехеви вместе со многими другими вождями и воинами; но я никогда не видел, чтобы в нем принимали участие женщины.

Среди тех, кого я причислял к духовному сословию долины, был один, особенно привлекавший мое внимание; я считал, что он не иначе как глава этого сословия. Это был величественного вида человек в расцвете лет и сил, со взглядом снисходительным и добрым. Звали его Колори. По тому, какой властью он пользовался, как заправлял Праздником тыкв, как гладко и невозмутимо было его лицо, какие мистические знаки были вытатуированы по всему его телу, и прежде всего по тому, что он часто носил нечто вроде митры — высокий головной убор, состоящий из целой кокосовой ветви, прямо подымающейся над теменем, листья которой пропущены за ушами и собраны на затылке, — по всему этому я угадал в нем лорда-архиепископа долины Тайпи.

Колори был вроде рыцаря-храмовника, священник и в то же время воин, он нередко щеголял в маркизском боевом облачении и всегда имел при себе длинное копье, снизу оканчивающееся не веслом, как у других, а маленьким препротивным болваном. Очевидно, оно служило эмблемой его двойственной роли. Одним концом в битве телесной он разил врагов своего племени, а другим, словно крючковатым пастушьим посохом, наводил и блюл порядок в своем духовном стаде. Но это еще не все, что я могу рассказать о Колори. Его воинственное преосвященство обычно носил с собой некий предмет, напоминавший сломанную боевую дубинку. Рукоять была запеленута обрывками белой тапы, а толстый конец, который должен был изображать человеческую голову, украшал малиновый лоскут европейского производства. Не требовалось особой проницательности, чтобы понять, что предмет этот почитался как божество. Рядом с большими свирепыми идолами-хранителями алтарей[75] на площадке хула-хула он казался просто пигмеем в тряпочке. Но видимость во всем мире обманчива. Люди маленького роста обладают иногда великим могуществом, а рваные одежды нередко прикрывают безграничное честолюбие. Так и этот смешной болванчик был на самом деле излюбленным богом островитян, поправшим всех этих нескладных деревянных истуканов с их грозными, свирепыми физиономиями; имя его было Моа Артуа[76][77]. Забавная церемония, о которой я собираюсь рассказать, устраивалась в его честь и для развлечения тех, кто в него верит.

Итак, полдень. Мехеви и старейшины дома Тай только что пробудились от дневного сна. Никаких государственных дел сегодня нет; а для обеда отцы долины, съевшие по два-три завтрака в течение утра, еще не нагуляли аппетит. Чем же занимают они свои свободные мгновения? Курят. Болтают. Наконец кто-нибудь вносит предложение, которое все с радостью принимают, он выбегает из дома, соскакивает с пай-пай и исчезает в роще. Скоро он возвращается вместе с Колори, который несет, прижав к груди, бога Моа Артуа и в руке еще держит корытце, выдолбленное в виде челнока. Священнослужитель качает на руках свою ношу, словно расплакавшегося младенца, которого хочет утешить и развеселить. Вот он входит под крышу Тай, усаживается на циновки со сдержанным видом фокусника, собравшегося показать свое искусство; старейшины рассаживаются перед ним в кружок, и обряд начинается.

Прежде всего он нежно обнимает Моа Артуа, укладывает его у своей груди и что-то шепчет ему на ухо; остальные, затаив дыхание, ждут ответа. Но малютка бог то ли нем, то ли глух, а может, он и вовсе глухонемой, во всяком случае от него не дождешься ни слова в ответ. Колори слегка повышает голос и, наконец разозлившись и уже не таясь, прямо орет на него. Он напоминает раздражительного господина, который хочет сообщить кое-что по секрету глухому человеку, это ему никак не удается, и он кончает тем, что приходит в ярость и кричит свой секрет во всю глотку, так что каждый может услышать. Но Моа Артуа по-прежнему безмолвствует; и Колори выходит из себя, он дает ему звонкую пощечину, сдирает с него пеленки из тапы и красный лоскут и, голого, уложив в корытце, плотно закрывает сверху. Остальные всячески выражают ему свое одобрение, на все лады с восторгом повторяя эпитет «мортарки». Однако Колори желает заручиться безусловным одобрением каждого и опрашивает всех по очереди, согласны ли они, что он, при сложившихся обстоятельствах, правильно поступил, убрав с глаз Моа Артуа. Неизменный ответ «аа, аа» (да, да) повторяется столько раз, что у самого щепетильного человека совесть должна успокоиться. Затем, через несколько минут, Колори вновь извлекает на свет свою куклу, аккуратно наряжает ее снова в белую тапу и малиновый лоскут, попеременно лаская и браня ее при этом. Когда туалет закончен, он опять что-то громко говорит своему богу. Все присутствующие оживляются и с большим интересом выслушивают долгожданный ответ, который сообщает Колори, поднеся Моа Артуа к уху и делая вид, будто повторяет вслух то, что бог сообщает ему по секрету. Кое-что в его ответе очень их забавляет — один радостно хлопает в ладоши, другой весело вскрикивает, третий вскакивает и начинает носиться вокруг точно сумасшедший.

Что именно объявлял бог Моа Артуа своему служителю Колори, я разузнать не мог; но мне, право же, казалось, что у него довольно слабая воля, раз его наказанием можно заставить признаться в том, о чем он поначалу намерен был умолчать. Верил ли сам жрец, что честно передает слова своего бога, или же он просто ломал комедию и гнусно притворялся, этого я решить не берусь. Одно могу сказать: известия, поступающие от божества, неизменно были присутствующим приятны — обстоятельство, доказывающее проницательность Колори, а может быть, приспособленческие наклонности совсем замордованного Моа Артуа.

Узнав от Моа Артуа все, что было нужно, его служитель снова принимается качать божка у груди, но обычно бывает остановлен кем-нибудь из присутствующих воинов, также желающих задать божеству вопрос. Колори снова подносит свое детище к уху, внимательно слушает и снова служит ему переводчиком. Таким образом задается множество вопросов, и на них получается такое же множество ответов, всегда к большому удовлетворению спрашивающего. Наконец уставшего бога любовно укладывают в люльку-корытце, Колори затягивает длинную песню, и все ему дружно подпевают. С песнопением кончается и весь обряд; вожди, очень довольные, встают, и лорд-архиепископ Колори после короткой приятной беседы и двух-трех затяжек из трубки, сунув люльку с богом под мышку, удаляется.

Все это было очень похоже на игру детей в куклы и кукольные домики.

Для ребенка, не более десяти дюймов ростом и явно воспитывавшегося в не слишком благоприятных условиях, Моа Артуа, безусловно, был настоящим вундеркиндом, если он в самом деле говорил все то, что провозглашалось от его имени. Но пусть даже так, почему этого бедного божка, запугиваемого, задабриваемого и укладываемого в корытце, почитали выше взрослых и солидных обитателей Священных рощ, — это выше моего разумения. Однако Мехеви и многие другие вожди, заслуживающие полного доверия, — не говоря уже о самом архиепископе — утверждали, что Моа Артуа — бог-покровитель всей долины Тайпи и достоин куда большего поклонения, чем целый батальон культяпых идолов, выстроенный на площади хула-хула. И мой Кори-Кори, который, надо полагать, разбирался в вопросах теологии, — во всяком случае он знал по именам всех истуканов в долине и часто их мне называл — также придерживался преувеличенного мнения о достоинствах и влиятельности Моа Артуа. Он дал однажды мне понять с помощью красноречивых жестов, не оставляющих сомнений в смысле его слов, что, если он (Моа Артуа) только пожелает, у него (Кори-Кори) на голове легко может вырасти целая кокосовая пальма и что ему (Моа Артуа) ничего не стоит взять в рот весь остров Нукухива и нырнуть с ним на дно морское.

Но, говоря с полной серьезностью, я ничего не понял в здешней религии. Вот и достославного капитана Кука, кажется, ничто так не озадачило при знакомстве с обитателями тихоокеанских островов, как их священные обряды. Хотя этот король мореплавателей располагал иногда даже помощью переводчиков для своих изысканий, тем не менее он честно признается, что совершенно не сумел сколько-нибудь ясно разобраться в темных тайнах их веры. Сходные признания есть и у других выдающихся путешественников: Картерета[78], Байрона[79], Коцебу[80] и Ванкувера[81].

Так и для меня, хоть, кажется, не проходило дня за то время, что я жил на острове, чтобы я не был свидетелем той или иной религиозной церемонии, — для меня это было все равно что присутствовать при встрече франкмасонов, делающих друг другу тайные знаки: видать видел, но ничего не понял.

В целом я склонен считать, что у жителей тихоокеанских архипелагов нет твердых и ясных религиозных представлений. Право, я думаю, даже сам Колори развел бы руками, попроси его кто-нибудь составить символ веры и изложить заповеди вечного спасения. Тайпийцы, насколько можно судить по их действиям, вообще не знают никаких законов, ни божеских, ни человеческих, если, конечно, не считать трижды таинственного табу. Полноправные граждане долины Тайпи не позволяют собой командовать ни вождям, ни жрецам, ни идолам, ни злым духам. Что до идолов, то эти бедняги куда привычнее к щелчкам и зуботычинам, чем к молитвам. Ничего удивительного, что они имеют такой подавленный вид и сидят так противоестественно прямо — боятся, наверное, покоситься в сторону и кого-нибудь рассердить. Посидишь тут как миленький. Здешние идолопоклонники — народ такой легкомысленный и непочтительный, что, того и гляди, возьмут и повалят, не посмотрят на свирепый оскал, разрубят на куски да на алтаре же и сожгут, изжарят жертвенные плоды и съедят все за милую душу.

Какое пренебрежительное отношение было у тайпийцев к этим незадачливым божествам, наглядно показал мне один случай. Однажды я гулял с Кори-Кори по Священным рощам и вдруг в одном из дальних уголков увидел странного истукана футов шести ростом, который некогда стоял навытяжку перед невысокой пай-пай, увенчанной бамбуковым храмом-развалюшкой, а теперь, видно, притомился и что-то ослаб в коленках — привалился к ней самым безответственным образом. Мне было плохо его видно сквозь листву дерева, которое склоняло свои пышные ветви над ветхой кумирней, словно хотело уберечь ее от быстрого распада. Подойдя, я его разглядел: это было обыкновенное бревно, смешно обтесанное в виде голого человека, поднявшего и сцепившего руки над головой, широко разинувшего рот и стоящего на толстых бесформенных, в дугу выгнутых ногах. Он тоже разрушался. Нижняя его половина поросла ярко-зеленым шелковистым мхом, длинные тонкие травинки свисали из разинутого рта, из-за ушей и плеч. Что называется, заплесневел от старости. Все выступающие части его божественного тела пообились, искрошились, сгнили. Нос являл свое блистательное отсутствие, и общее впечатление от лица было такое, будто деревянный бог, обидевшись на равнодушие тех, кто должен был ему поклоняться, некоторое время бился головой о стволы ближних деревьев.

Я захотел еще поближе разглядеть этот удивительный объект идолопоклонства, однако почтительно остановился в двух или трех шагах из уважения к религиозным предрассудкам Кори-Кори. Каково же было мое удивление, когда мой телохранитель, увидев, что на меня снова нашел исследовательский стих, подскочил к истукану и, отвалив от стенки, попытался поставить его на ноги! Но божественные ноги совсем отказали, и, пока Кори-Кори возился сзади, пробуя вставить палку-подпорку между стеной пай-пай и лопатками идола, чудище покачнулось и повалилось ничком на землю и обязательно сломало бы себе шею, если бы Кори-Кори не успел, к счастью, подставить ему свою многострадальную спину. Как тут рассвирепел честный малый! Он вскочил, взял палку и принялся колотить бедного бога, то и дело прерывая избиение, чтобы самым суровым образом отчитать его за это происшествие. Когда гнев его слегка утих, он грубо ухватил старого идола и стал вертеть передо мною, чтобы я мог осмотреть его со всех сторон. Честное слово, я сам никогда не позволил бы себе такого вольного обращения с богом и был прямо-таки поражен святотатством Кори-Кори.

Случай этот говорит сам за себя. Если уж простой туземец даже не духовного звания может так пренебрежительно обращаться с престарелым и достопочтенным жителем Священных рощ, нетрудно представить себе, как у них там вообще относятся к делам веры. Я лично считаю, что тайпийцы в этом смысле шагнули далеко назад. Они погрязли в лени и нуждаются в духовном возрождении. Долгие годы изобилия хлебных плодов и кокосовых орехов сделали их нерадивыми в соблюдении высшего долга. Гниль разъедает старых деревянных идолов, плоды на их алтарях источают не ароматы, но мерзкий запах разложения, крыши над кумирнями прохудились: татуированные пастыри разленились и ни о чем не заботятся, и овцы их разбрелись кто куда.

XXV

Многие интересовавшие меня вещи так и остались для меня непонятными, но все же такое знаменательное событие, как трехдневный Праздник тыкв, дало мне немало новых сведений о жизни тайпийцев.

Особенное впечатление на меня произвела мощь и красота их обнаженных тел, в чем они несравненно превосходят обитателей ближней долины Нукухива, а также странное разнообразие у них в оттенках кожи.

Я не знаю никого, кто мог бы сравниться с этими людьми стройностью и совершенством форм. Во всей толпе на празднике я не видел ни одного убогого или урода. Встречались у мужчин шрамы от ран, полученных в битвах, иногда, но очень редко, у кого-то не хватало пальца, или глаза, или всей руки — также боевые увечья. Но если не считать этого, тела островитян были совершенно лишены пороков, даже пятен на коже, какие порой уродуют самого красивого человека. Но их физическое совершенство не исчерпывалось отсутствием этих болезненных следов и знаков — из них любой, кажется, мог бы служить моделью скульптору.

При мысли о том, что островитяне не пользуются одеждой, но предоставляют судить о себе во всей своей природной наготе, я поневоле сравнивал их со щеголями и модниками, которые прогуливаются по нашим бродвеям. Попробуй лиши их покрова всех этих хитрых портновских измышлении и оставь в костюме Адама — что за жалкое, узкоплечее, жидконогое, тонкошеее ничтожество оказывается этот цивилизованный человек! Накладные икры, подложенные плечи, научно скроенные панталоны будут тогда бесполезны, и результат объявится самый что ни на есть плачевный.

Всего более в наружности туземцев поражала меня белизна их зубов. В модных романах зубки героини обычно сравниваются со слоновой костью; но я смело заявляю, что у тайпийцев зубы были гораздо красивее слоновой кости. Челюсти седобородых старцев были уснащены куда богаче, чем челюсти многих юнцов в цивилизованных странах; и у молодых, и у пожилых они были чистоты и белизны поистине ослепительной. Удивительную эту белизну зубов следует приписать строгой овощной диете и размеренному здоровому образу жизни на лоне природы.

Мужчины почти все без исключения высокого роста, редкие из них не достигают шести футов, тогда как представительницы слабого пола удивительно миниатюрны. Заслуживает также упоминания ранний возраст, когда человеческий организм достигает зрелости под этими благодатными тропическими небесами. Здесь можно увидеть девочку лет тринадцати — в прочих отношениях почти ребенка, — кормящую грудью собственного младенца, а мальчишки, которые в менее благоприятном для развития климате ходили бы в школу, здесь солидные отцы семейства.

С первых же дней, как я очутился в долине Тайпи, меня поразило, насколько ее обитатели отличаются от жителей покинутой мною Нукухивы. Мужское население там не слишком мне нравилось, хотя женщин, за исключением отдельных воистину печальных случаев, я находил восхитительными. Мне пришлось убедиться, что даже краткое общение с европейцами успело оставить у жителей Нукухивы свои неизгладимые следы. Одна из отвратительных язв человечества начала хозяйничать и здесь, и симптомы ее, как обычно в Южных морях, были ужасны. Эта, равно как и прочие иноземные болезни, была совершенно неизвестна в закрытой для чужаков долине Тайпи. И право же, для ее жителей лучше навсегда остаться, как сейчас, блаженными язычниками и варварами, чем, подобно злосчастным обитателям Сандвичевых островов, стать христианами лишь по имени, так и не познав главного смысла истинной религии и между тем сделавшись жертвами худших зол и пороков цивилизованной жизни.

Но помимо этих обстоятельств имеется, как я полагаю, существенная разница между помянутыми двумя народами, если вообще они не принадлежат к различным человеческим расам[82]. Те, кто только заходили в залив Нукухива и не бывал в других частях острова, не могут себе представить, сколь не похожи одно на другое эти мелкие племена, населяющие один небольшой остров. Причина этого явления — наследственная, веками не прекращающаяся межплеменная вражда.

Не так легко найти объяснение бесконечному разнообразию оттенков кожи у жителей долины Тайпи. Во время праздника я заметил несколько девушек, у которых кожа была едва ли желтее, чем у белолицых саксонских красавиц; разве только чуть заметный налет смуглоты составлял разницу. Такая белокожесть, в значительной степени природная, отчасти создана искусственными мерами, а также постоянной и полной защитой от воздействия солнечных лучей. Большой любовью как косметическое средство пользуется у жительниц долины Тайпи сок корня пэйпа, произрастающего в изобилии на склонах гор, — им многие женщины ежедневно натираются с головы до ног. Регулярное его употребление, как считается, делает кожу белой и красивой. Девушки, прибегающие к этому препарату, строго оберегают себя от солнца — задача, впрочем, не слишком сложная, потому что нет, кажется, участка в населенной части долины, над которым не колыхался бы тенистый свод ветвей, так что можно идти от дома к дому, не уклоняясь с прямой дороги, и ни разу не увидеть на земле собственной тени.

Натеревшись соком пэйпа, его оставляют на коже в течение нескольких часов, а так как он светло-зеленого цвета, то и сама дама приобретает на время зеленоватый оттенок. Трудно себе представить зрелище более странное, чем такая полуобнаженная красавица, прибегнувшая к этому прославленному косметическому средству. Ее можно принять за какой-нибудь недоспелый овощ, и хочется из вечной тени выставить ее на солнце, чтобы дозрела как следует.

Островитяне вообще любят притирания и умащивания, женщины предпочитают соки эйка или пэйпа, а мужчины употребляют кокосовое масло. Мехеви, например, обожал мазаться им с головы до ног. От всего его тела исходил густой кокосовый аромат, а вид подчас бывал такой, словно его только что выловили из чана мыловара или окунали, как фитиль при изготовлении свечей, в расплавленный воск. В этом, очевидно, а также в частых купаниях и вообще редкой чистоплотности кроется отчасти секрет удивительной, безупречной гладкости, какой отличается кожа островитян.

Преобладающим оттенком кожи у женщин долины был светло-оливковый — прелестным образчиком в этом роде могла служить юная Файавэй. Были женщины смуглее, встречались и совершенно золотистые, а были и почти черные.

В подтверждение вышеизложенного я могу сослаться на открывшего эти острова Менданью, который писал, что аборигены здесь необыкновенно красивы и очень похожи на жителей Южной Европы. Первым из увиденных Менданьей островов был Ла-Мадалена[83], находящийся неподалеку от Нукухивы; обитатели этих двух островов, как и всего архипелага, имеют между собой большое сходство. Фигероа, летописец плавания Менданьи, рассказывает, как в то утро, когда была замечена земля, навстречу испанцам, приблизившимся к берегу, вышла целая флотилия из семидесяти челнов, а многие островитяне (женщины, надо полагать) прямо с берега пустились к кораблям вплавь. Он прибавляет: «…цветом они были почти белые, телом стройные и сильные и на коже имели изображения рыб и иные начертания». Дальше старый испанец пишет так: «Среди прочих в одном челне подплыли двое юношей, которые налегали на весла, не отводя взоров от корабля; лица их были столь прекрасны и столь освещены живостию ума, и всем видом они оба были так хороши, что наш капеллан, как он сам мне признался, испытал горчайшее в своей жизни сожаление оттого, что принужден был покинуть таких благородных сынов человеческих на этой богом забытой земле».

Более двухсот лет прошло с тех пор, как были начертаны эти строки, но и теперь, когда я их перечитываю, они звучат для меня свежо и правдиво, будто вчера написаны. Островитяне с тех пор не изменились; я тоже встречал в долине Тайпи юношей, чьи «прекрасные черты лица, освещенные живостию ума», надо видеть своими глазами, чтобы оценить по достоинству. Кук, описывая свое путешествие, также называет жителей Маркизских островов красивейшим из тихоокеанских народов. Стюарт[84], капеллан американского корабля «Венсан», в книге «Путешествие по Южным морям» неоднократно выражает восхищение необыкновенной красотой здешних женщин и утверждает, что девушки Нукухивы поразили его сходством со знаменитыми красавицами у него на родине. Другой небезызвестный американский моряк — Фаннинг[85] — также отмечает благоприятное впечатление, произведенное на него обликом этого племени; а Дэвид Портер[86], комендор американского фрегата «Эссекс», как рассказывают, был совершенно покорен прелестью островитянок. Все, кто посетят основные архипелаги Тихого океана, бывают поражены тем, насколько жители Маркизских островов превосходят красотой остальных полинезийцев. Одних только сладострастных таитян можно было бы еще поставить с ними рядом; а темнокожие гавайцы или мелкокурчавые фиджийцы не идут ни в какое сравнение. Особенностью маркизцев, неизменно поражающих приезжего, является европейский склад их лица — черта, весьма редкая среди других нецивилизованных народов. У многих встречается классический правильный профиль, и нескольких людей в долине Тайпи, как, например, моего нового знакомца Марну, можно было признать во всех отношениях образцами красоты.

Кое-кто из тайпийцев на Празднике тыкв щеголял разрозненными принадлежностями европейского костюма, нашедшими, впрочем, у них свое особое применение. Так, я узнал два отреза ситца, которыми мы с бедным Тоби одарили своих юных провожатых в день нашего появления в долине. Их, очевидно, приберегли для парадного случая, и теперь, на празднике, их молодые владельцы обращали на себя всеобщее внимание. Среди островитян мало кто мог похвастаться таким нарядом: самые пустяковые и обычные предметы в долине Тайпи ценились необычайно высоко, и это было красноречивым свидетельством того, как редко здесь завязывали отношения с приходящими на остров кораблями. Я увидел лишь несколько носовых платков, повязанных вокруг шеи, да полоски цветастого ситца вместо набедренных повязок.

В долине Тайпи вообще редко можно было увидеть какую-нибудь вещь европейского происхождения: кроме упомянутых выше тряпок я могу назвать, пожалуй, только шесть мушкетов в доме Тай да еще три-четыре подобных же боевых орудия, висевших на стенах в других домах; несколько парусиновых мешочков, в которых было понемножку пороха и пуль на дне; да, наверное, с десяток старых абордажных топориков без топорищ, выщербленных и затупленных настолько, что проку от них не могло быть никакого. Туземцы их ценили мало; передо мной часто помахивали таким топориком и тут же с отвращением его отбрасывали, показывая, как здесь презирают столь недолговечные орудия.

Другое дело — мушкеты, порох и пули; на них тайпийцы разве что не молились. Огнестрельным этим орудиям, судя по их ветхости и архаичности, место было в музее. Помню особенно один из мушкетов, висевших в доме Тай — как-то Мехеви, у которого и в мыслях не было, что я не разбираюсь в антикварном оружии, вложил его мне в руки с тем, чтобы я его починил. Это был тяжелый и нескладный английский мушкет бог знает какого древнего образца, быть может забытый на острове еще Уоллисом[87], Картеретом[88], Куком или Ванкувером[89]. Ложе его было трухлявое, поточенное червем, затвор поржавел и столь же мало приспособлен был для своего первоначального назначения, как старая дверная петля; нарезка болтов и курка сбилась вовсе; дуло болталось туда-сюда. Таково было это оружие, которое вождь поручал мне привести в состояние боевой готовности. К сожалению, я не был оружейных дел мастером да и не располагал необходимым инструментом, поэтому я вынужден был признаться Мехеви в своем бессилии. Мехеви при этом неожиданном известии посмотрел на меня так, словно готов был счесть меня неполноценным белым человеком, который, оказывается, знает немногим больше тайпийца. Мне с трудом удалось втолковать ему, каким трудным было его поручение. И все-таки он обиженно удалился со своим древним мушкетом, словно не хотел больше ни минуты подвергать свое сокровище надругательству, оставляя его в руках такого несведущего человека, как я.

В дни праздника я не мог не обратить внимание на необыкновенную простоту нравов, полную свободу и непринужденность, во многом полное равенство между туземцами. Никто из них не важничал. Вожди почти ничем не отличались по виду от остальных. Все были вместе, общались друг с другом свободно, без каких-либо ограничений; но я заметил, что пожелания вождя, высказанные в тоне самом дружеском и мягком, исполнялись со строгой поспешностью, с какой в другом месте подчиняются только властному приказанию. Далеко ли распространяется власть вождей в этом племени, я определить не берусь; но по всему, что мне приходилось видеть, в делах общего благосостояния она, мне кажется, невелика. Правда, необходимые знаки почтения им оказывают охотно, с радостью, и, так как принадлежность к касте вождей передается от отца к сыну, высокое рождение здесь, как и всюду, ценится и уважается.

Общественное устройство на Маркизских островах[90] и в этом отношении можно считать прямо противоположным тому, что наблюдается на Таити и Гавайях, где власть царей и старейшин испокон веку была гораздо деспотичнее власти любого тирана в цивилизованном мире. На Таити человек из низшего сословия карался смертью, если без высочайшего на то изволения вступал в тень от царского дома; или если не оказывал должного почтения проносимому мимо него блюду с пищей для царского стола. На Сандвичевых островах вдовствующая царица Каахуману[91] — гигантская женщина чуть не в четыреста фунтов весом, которая и по сей день еще, говорят, жива в Моуи, — имела привычку, когда на нее находила ярость, хватать обидчика, человека обыкновенного роста, и переламывать ему хребет о свое колено. Звучит неправдоподобно, но, уверяю вас, это правда. Мне как-то в Лахайналуне[92] — резиденции этой чудовищной Иезавели[93] — показали одного горбуна, который лет за двадцать пять до того претерпел серьезный перелом позвоночника от рук своей любезной госпожи.

Какая иерархия существует среди старейшин Тайпи, я тоже точно не знаю. До Праздника тыкв я даже затруднялся определить, кто такой, собственно, у тайпийцев Мехеви. Но выдающаяся роль, которую он играл на торжествах, убедила меня, что среди жителей долины нет никого главнее, чем он. Я и раньше замечал, что, с кем бы он ни разговаривал, к нему всегда обращались с некоторой почтительностью; но я знал, что в других частях долины, ближе к морю, живут другие вожди, кое-кто из них даже навестил меня в доме Мархейо, хотя в обществе Мехеви я их никогда не видел, и до праздника я думал, что, может быть, и он просто один из таких вождей и никакого особо высокого поста не занимает.

Однако на торжества в Священные рощи сошлись все воины долины, которых я встречал раньше только поодиночке или небольшими группами. И Мехеви явно выделялся среди них как лицо, облеченное высшей властью. Тот, кто был в моих глазах до сих пор только гостеприимным хозяином дома Тай и одним из военных вождей племени, явился мне теперь во всем блеске монаршего сана. Особый наряд и величественная осанка выделяли его среди всех. Его роскошный шлем из перьев возвышался над толпой, и у других вождей тоже имелись подобные головные уборы, но ни у кого перья не были такими длинными и великолепными.

Да, Мехеви был первым среди вождей — он был главой всего племени, верховным властителем долины Тайпи; и лишь удивительная простота общественных нравов этого народа послужила причиной того, что я столько времени был с ним знаком, виделся с ним всякий день, но даже и не подозревал, с кем я, в сущности, имею дело. Теперь я наконец прозрел. Дом Тай был в действительности королевским дворцом, а Мехеви — королем, правда в самом простом и патриархальном духе, без какой-либо помпезности, обычно окружающей порфироносца.

Придя к такому открытию, я не мог не поздравить себя с тем, что Мехеви с самого начала счел возможным взять меня под свое монаршее покровительство и, насколько можно судить, по-прежнему питает ко мне дружеские чувства. И я решился в будущем самым усердным образом выказывать ему почтение, рассчитывая рано или поздно через его дружбу достигнуть желанной свободы.

XXVI

Король Мехеви! Звучит превосходно. Разве я не вправе почтить этим титулом первого человека в долине Тайпи? В Гонолулу[94] на острове Оаху миссионеры-республиканцы строго следят, чтобы в «Придворной газете» регулярно печатались все новости о «его величестве короле» Камеамеа Третьем[95] и об «их королевских высочествах, принцах крови». А кто таков этот «его величество король» и что это за «королевская кровь»? «Его величество» — это жирный, тупой, негритянского вида болван, такой же бесхарактерный, как и безвластный. Он утратил благородные свойства варвара, не приобретя взамен ни одного из достоинств цивилизованного человека, и, будучи почетным членом Гавайского общества трезвости, больше всего любит уже с утра пораньше закладывать за галстук.

Его «королевская кровь» — весьма густая и низкосортная жидкость, образованная главным образом из сырой рыбы, дрянного виски и европейских сластей и несущая в себе желчную заразу бешенства, проступающую пятнами и нарывами на августейшем лице самого «королевского величества», а также на ангельских личиках «принцев и принцесс крови».

Если уж этой дурацкой игрушке в руках губернатора Сандвичевых островов присвоен королевский титул, можно ли отказать в нем благородному дикарю Мехеви, который в тысячу раз его достойнее? Славься же, Мехеви, король каннибальской долины, многая лета Его Тайпийскому Величеству! Да хранят небеса этого непримиримого врага Нукухивы и французов, если есть надежда, что такая непримиримость убережет его цветущее королевство от страшных язв насажденной цивилизации.

До того как я увидел танец вдов, мне вообще не было известно о существовании у тайпийцев каких-либо матримониальных связей, уж скорее я мог бы вообразить здесь платоническую любовь, чем священные узы брака. Правда, между старым Мархейо и Тайнор чувствовалось какое-то вполне супружеское взаимопонимание; однако я нередко наблюдал, как один забавный старичок в потертом костюме из выцветшей татуировки позволял себе весьма недвусмысленные вольности в обращении с почтенной матроной — и все это в присутствии ее супруга, старого воина, который глядел как ни в чем не бывало со своим всегдашним добродушным видом. Долгое время, пока я не сделал новых открытий, многое мне объяснивших, такое странное поведение озадачивало меня более всего виденного в долине Тайпи.

Мехеви, например, я считал закоренелым холостяком, так же как и большинство остальных старейшин. Во всяком случае, если у них и были жены и дети, то это просто стыд и позор: никто из них не уделял собственным семьям никакого внимания. Мехеви представлялся мне председателем некоего общества забубенных весельчаков, устроивших себе в доме Тай роскошный «холостяцкий клуб». Дети здесь, само собой разумеется, рассматривались как досадная помеха счастью, а прелести домашнего очага никого не манили, о чем свидетельствовало строгое недопущение хозяйкиного глаза и хозяйкиной щетки в их приют повес. Впрочем, многих из этой веселой компании я подозревал в том, что они постоянно заводят любовные шашни с девушками племени, хотя вслух ни в чем таком не признаются. Я несколько раз натыкался на Мехеви, когда он резвился — весьма несолидно для короля — в обществе одной из самых очаровательных проказниц в долине. Она жила со старухой и каким-то юношей неподалеку от дома Мархейо и, хотя сама была еще почти ребенок, кормила годовалого крепыша, очень похожего на Мехеви, которого я, не задумываясь, счел бы его отцом, да только вот у малыша не было на лице треугольника, — впрочем, и то сказать, ведь татуировка не передается по наследству. Однако Мехеви был не единственным, к кому благоволила красавица Мунуни, — пятнадцатилетний паренек, живший с нею под одной крышей, тоже, безусловно, пользовался ее расположением. Иногда я видел, как они с королем ухаживали за нею одновременно. Возможно ли, недоумевал я, чтобы доблестный военачальник поступался толикою того, что мило ему самому? Это тоже было загадкой, нашедшей разрешение впоследствии.

На второй день Праздника тыкв Кори-Кори, желавший во что бы то ни стало просветить меня на этот счет, после долгих и пространных объяснений указал мне на одну особенность, отличающую многих женщин — главным образом солидных матрон зрелого возраста. Кисть правой руки и левая нога до щиколотки у них покрыты сложной татуировкой, а все остальное тело совершенно свободно от красот этого искусства, если не считать точек на губах и небольших полосок вдоль плеч, описанных мною там, где я привел портрет Файавэй. Такие украшения на ноге и на руке служили, по словам Кори-Кори, почетным знаком супружества, насколько этот весьма полезный институт известен среди островитян. Они выполняют то же назначение, что и гладкие золотые кольца наших прекрасных половин.

После подобного открытия я некоторое время старался быть изысканно-почтительным со всеми особами дамского пола, у которых имелись такие знаки, и, боже упаси! не позволял себе ни с одной ничего даже отдаленно похожего на заигрывание. Оскорбить замужнюю женщину? Нет уж, меня увольте!

Однако более близкое знакомство с домашним укладом жителей долины в значительной мере поколебало мою щепетильность и убедило меня в ошибочности некоторых моих выводов. У островитян оказалась развитая система полигамии[96], однако весьма своеобразного свойства: во множестве не жены, а мужья. Один этот факт объясняет неизмеримо много в любезном поведении мужчин. В самом деле, где еще могло бы существовать такое? Представьте себе революцию в турецком серале: гарем — обитель бородатых мужей; или вообразите у нас в стране красавицу, которая не знает, что ей делать с толпой своих любовников, перерезающих друг другу глотки из ревности, потому что она недостаточно справедливо распределяет между ними свои милости. Боже избави нас от такой оказии! У нас для этого недостанет ни терпимости, ни прямой доброты.

Мне не довелось выяснить, какой церемонией сопровождается заключение брачного контракта, — вероятнее всего, самой простой. Я думаю, как говорят у нас, лишь только «всплывает вопрос», и он сразу же разрешается установлением супружеских отношений. По крайней мере, насколько я мог судить, скучного жениховства в долине Тайпи не знают.

Мужчин здесь значительно больше, чем женщин. Это же относится к большинству островов Полинезии, хотя в цивилизованных странах наблюдается явление обратное. В самом раннем возрасте девушки отдают свою любовь кому-либо из молодых обитателей своего же дома. Впрочем, это детское увлечение, к нему серьезно никто не относится. Когда первая страсть слегка поутихнет, появляется второй поклонник, постарше, и забирает молодую пару жить к себе. Он словно женится сразу и на девице, и на ее возлюбленном, и все втроем они живут-поживают в любви и согласии.

Мне приходилось слышать, как в цивилизованных странах, неосмотрительно женившись, иногда получают в приданое за женой большую семью, но я и не подозревал, что существует место, где в приданое берут еще запасных мужей. Неверность с той и с другой стороны — явление крайне редкое. Ни у кого из мужчин не бывает больше чем по одной жене, и каждая жена в зрелых годах имеет по меньшей мере двух мужей, случается и трех, но не часто. Узы брака не считаются нерасторжимыми, бывает, что супруги расходятся. Однако разводы никому не причиняют горя и не предваряются мучительными дрязгами; ведь обиженная жена или затравленный муж не должны для получения развода обращаться в судебные инстанции. Потому семейное ярмо никому не в тягость и не причиняет неудобств, и тайпийская жена поддерживает со своими мужьями самые добрые дружеские отношения. В целом можно сказать, что брак у тайпийцев имеет природу более определенную и устойчивую, чем у других варварских народов. Губительный промискуитет[97] тем самым не допускается, и добродетель без громких деклараций торжествует.

Контраст, существующий в этом отношении между Маркизскими островами и остальными тихоокеанскими архипелагами, разителен. На Таити брака вообще не знали[98], не понимали, что значит «муж и жена», «отец и сын». «Арреорийское общество»[99] — одно из самых своеобразных учреждений на земле — способствовало распространению на острове поголовной совершенной безнравственности. А природное сластолюбие этого племени придало вдвойне разрушительную силу болезни, которую завезли туда в 1768 году корабли де Бугенвиля[100]. Она свирепствовала на острове, как чума, унося сотни человеческих жизней.

Однако, хотя в долине Тайпи брак и существует, библейское предписание плодиться и размножаться выполняется не очень прилежно. Я не встречал там огромных, разрастающихся в арифметической и даже геометрической прогрессии семейств, какие сплошь и рядом попадаются у нас. Больше двух детей под одним кровом мне наблюдать не доводилось, да и это было редкостью. По здешним женщинам сразу видно, что труды и заботы материнства не слишком тревожат их душевный покой; здесь не бывает такого, чтобы обремененная заботами мамаша бежала куда-нибудь по делам, а за подол ее, вернее, за лист хлебного дерева, который здесь носят вместо турнюра, цеплялось с полдюжины малолеток.

Процент прироста населения во всей Полинезии очень мал; в некоторых местностях, еще не затронутых общением с европейцами, количество рождений почти не превышает количества смертей. Число людей в таких местах остается неизменным из поколения в поколение, даже если здесь не бывает опустошительных войн и неизвестен преступный обычай детоубийства. Кажется, само Провидение позаботилось о том, чтобы на островах не расплодилось слишком это племя, не обладающее необходимым для возделывания земли трудолюбием и обреченное в случае увеличения своей численности на самое бедственное прозябание. За то время, что я прожил в долине Тайпи, я видел у местных жителей не более десятка младенцев моложе полугода, и при мне родилось еще двое.

Именно отсутствием брака объясняется быстрое уменьшение числа жителей на Сандвичевых островах и Таити, которое наблюдается в настоящее время. Пороки и болезни, завезенные белыми людьми, год от года увеличивают смертность среди этих злосчастных племен, а рождаемость по тем же причинам из года в год падает. И гавайцы с таитянами движутся к полному вымиранию со скоростью, возрастающей почти по закону сложных процентов.

Я уже прежде имел случай упомянуть, что не видел в долине Тайпи ничего похожего на места захоронения, — поначалу я склонен был это объяснить тем, что мне не позволяется ходить в сторону моря. Теперь я, однако, предполагаю, что туземцы, то ли не желая иметь перед глазами постоянное напоминание о смерти, то ли стремясь к живописности, устроили себе прелестное уютное деревенское кладбище где-нибудь подальше, у подножия гор. В Нукухиве мне показывали местный погост — несколько больших квадратных пай-пай, обнесенных основательной каменной оградой, над которой низко склонялись густые ветви старых деревьев. Умерших помещали в примитивные склепы, которые образовывались, когда из кладки пай-пай удаляли плиту, и там оставляли, не тревожа их праха. И хоть трудно придумать что-либо мрачнее и ужаснее, чем эти громоздкие каменные возвышения под темными лиственными сводами, однако, не зная, что это, никогда не угадаешь в них кладбища.

Поскольку за то время, что я провел в долине, никто из ее обитателей не оказался настолько любезен, чтобы помереть и быть похороненным и тем удовлетворить мою любознательность касательно их погребальных обрядов, мне поневоле пришлось остаться в неведении на этот счет. Но так как эти обычаи у тайпийцев, я думаю, такие же, как и у других населяющих остров племен, я опишу здесь сцену, которую наблюдал в Нукухиве.

На заре в одном из домов у моря умер молодой человек. Я был отправлен на берег накануне и стал свидетелем подготовки к погребению. Покойника плотно завернули в новую белую тапу и под открытым навесом из кокосовых ветвей уложили на катафалк, сплетенный из гибкого молодого бамбука и установленный на высоких — без малого в человеческий рост — шестах. Две горюющие женщины неотлучно находились при теле, они жалобно, тягуче причитали и мерно помахивали большими соломенными опахалами, обмазанными белой глиной. А в соседнем доме собралось довольно много народу — здесь были заняты стряпней. Всей церемонией руководили два или три человека в замысловатых высоких тюрбанах из тапы и обвешанные множеством украшений. К полудню пир был в полном разгаре, нам сказали, что он продлится целых два дня. Не считая тех, кто выполнял роль плакальщиц при покойнике, все, как видно, единодушно стремились утопить свежее горе утраты в пиршественных возлияниях. Девушки в своих праздничных нарядах танцевали, старики пели, воины курили и болтали, а жадная до удовольствий молодежь обоего пола уписывала угощения за обе щеки и кутила, как на свадьбе.

Островитяне владеют секретом бальзамирования и достигают здесь такого искусства, что тела их главных вождей помногу лет сохраняются в том самом доме, где они жили и умерли. Я видел три такие мумии, когда ездил в долину Тиор. Одна, замотанная во много слоев тапы, так что открытым оставалось только лицо, стояла во весь рост, подвязанная в доме у стены. Две другие лежали снаружи на бамбуковых помостах, которые были уже не погребальными катафалками, а высокими, в память о них установленными алтарями. Неизменно бальзамируются также головы убитых в бою врагов и висят, как трофеи, в доме победителя. Способ бальзамирования, которым здесь пользуются, мне неизвестен, кажется, главное в нем — окуривание. Все виденные мною мумии напоминали по внешности окорок, провисевший долгое время над дымным очагом.

Но вернемся от мертвецов к живым. Прошедший праздник собрал вместе, по-видимому, все население долины Тайпи. Соответственно, я мог определить хотя бы на глаз его численность. По-моему, в долине Тайпи было примерно две тысячи жителей, и это число как нельзя лучше соответствовало размерам их территории. Долина имеет около девяти миль в длину и в среднем одну милю в ширину, жилища аборигенов разбросаны довольно редко по всей ее площади, но главным образом у ее верхнего конца. Никаких деревень нет, дома стоят там и сям в тени рощ или по берегу извилистой речки, красиво выделяясь золотистыми бамбуковыми стенами и белизной лиственных кровель среди обступившей их вечной зелени. И дорог никаких в долине нет, есть только бесконечный лабиринт тропинок, вьющихся и петляющих в чаще.

Тяжесть расплаты за грехопадение праотцев не особенно давит на плечи тайпийцев; не считая разве добывания огня, я не наблюдал здесь ни одной трудовой операции, которая выгоняла бы пот на лбу хотя бы одного тайпийца. О том, чтобы добывать пропитание, копая и вспахивая землю, здесь и речи нет. Природа сама рассадила вокруг хлебное дерево и бананы, она в положенный срок приводит их к созреванию, и остается только протянуть руку, чтобы утолить голод.

О, злосчастный народ! Страшно подумать, какие перемены в его райском существовании принесут ближайшие годы; и, может быть, когда пагубнейшие из пороков и ужаснейшие из зол цивилизации безвозвратно изгонят из долин мирную радость жизни, великодушные французы объявят свету, что Маркизские острова наконец обращены в христианство! И католический мир возликует. Спаси господи жителей Южных морей! Расположение, которое испытывают к ним христиане, слишком часто, увы! оборачивалось их проклятием.

Сколь мало сознают бедные островитяне, оглядываясь вкруг себя, что несчастия их подчас восходят к той приятной минуте, когда, напившись чаю, благодушные джентльмены в белых галстуках приступают к сбору взносов, а пожилые леди в очках и молодые леди в открытых, но строгих туалетах жертвуют по грошику на создание фонда, конечная цель коего — спасение душ полинезийцев, но ближайший результат деятельности, как правило, — их земная погибель!

Пусть дикаря цивилизуют, но пусть его цивилизуют благами, а не пороками цивилизации. И язычество пусть будет уничтожено, но не путем уничтожения язычников. Англосаксонский рой успел искоренить его почти по всему Североамериканскому континенту, но заодно оказалась искорененной чуть не вся красная раса. Цивилизация поспешно сметает последние остатки идолопоклонничества с лица земли, но вместе с ними она уносит и самые жизни затравленных идолопоклонников.

Лишь только на каком-нибудь из островов Полинезии повергнуты языческие истуканы, сокрушены кумирни, а бывшие идолопоклонники обращены на словах в христиан, как сразу же появляются болезни, пороки и смерть. На обезлюдевших землях оседают тогда желающие из прожорливого просвещенного воинства, и тем самым Истина торжествует повсеместно. На острове вырастают прелестные виллы, аккуратные садики, подстриженные лужайки, шпили и купола, и бедный дикарь вскоре оказывается незваным гостем на земле своих отцов, быть может не сойдя даже с места, где стояла хижина, в которой он родился. Богатые плоды, кои господь в премудрости своей велел, чтобы земля сама рожала для пропитания праздного туземца, захватывает жадный пришелец и либо пожирает на глазах у голодного дитяти природы, либо погружает на корабли, без счета идущие теперь к его берегам. А островитянину, безжалостно лишенному естественных средств пропитания, благодетели велят идти и добывать хлеб в поте лица! Но ни один сын благородных родителей, законный наследник фамильного благосостояния, не рожден для тяжкого труда менее, чем этот беспечный житель дальних Индий, у которого отняли пожалованную небесами вотчину. Воспитанный для неги и праздности, он не может и не будет трудиться; и нужда, болезнь и порок, все напасти заморские, привозные, вскоре кладут конец его несчастному существованию.

Но полно, велика ли беда? Зато как блистателен успех! Мерзости язычества уступили место благородным христианским обрядам — темного дикаря заменил добродетельный европеец! Взгляните на Гонолулу, столицу Сандвичевых островов, — здесь теперь община бескорыстных торговцев и добровольных изгнанников, проповедующих Крест Господень, а ведь каких-то двадцать лет назад это место еще оскверняли идолопоклонники! Что за выигрышная тема для миссионерского собрания! И уж, разумеется, она никогда не лежит втуне! Но почему эти ораторы-филантропы, излагая нам с триумфом одну половину своих подвигов, скромно умалчивают о второй половине содеянного ими добра? До того, как я лично побывал в Гонолулу[101], я даже и не подозревал, например, что немногие оставшиеся там аборигены теперь цивилизованы и христианизованы настолько, что превратились в тягловую скотину. Однако это так. Их в буквальном смысле обуздали, и они теперь послушно ходят в упряжи, словно бессмысленные животные, влача колесницы своих духовных наставников.

Из многих картин в таком роде мне особенно запомнилась одна. Толстая краснощекая барыня, супруга миссионера, каждый день каталась — для моциона — в небольшой двуколке, запряженной двумя островитянами: один был седовласый старик, другой — озорник мальчишка, и оба, не считая фигового листочка, в чем мать родила. По ровной дороге эта пара двуногих ломовых тащилась расслабленной рысцой, юнец хитрил и не налегал на постромки, вся работа падала на старого коня.

А дама катила по улицам в своем модном экипаже и важно озиралась, что твоя королева в коронационной процессии. Но вдруг бугор или рытвина в песке, и ее величавая невозмутимость утрачена. Колеса застряли, старик тянет, обливаясь потом, юнец суетится без толку вокруг — экипаж ни с места. Как же поступит добрая женщина, покинувшая дом и друзей для спасения душ бедных язычников? Сжалится ли она над их телами и облегчит ли труд старика, сойдя на минуту на землю? Какое там! Она даже мысли подобной не допускает. По чести признаться, у себя на ферме в Новой Англии она не гнушалась гонять коров на выпас, но нынче времена уж не те. И она остается сидеть, только кричит: «Хуки! Хуки!» (Тяни!) Испуганный старик напрягает все силы, мальчишка тоже делает вид, что ужасно старается, а сам косится на госпожу, чтобы успеть, если нужно, вовремя увернуться. Наконец терпение у дамы истощилось; «хуки, хуки!» — раздается еще громче, и деревянная рукоятка ее большого веера с треском обрушивается на голый череп старого дикаря, а молодой отпрыгивает подальше в сторону. «Хуки, хуки! — кричит она. — Хуки тата, канака!» (Тяни сильнее, человек!). Но все бесполезно. И несчастная дама вынуждена все-таки ступить на землю и — виданное ли дело? — вот так, пешком, взойти на бугор.

В городе, где обитает эта кротчайшая из женщин, имеется вместительная и красивая американская церковь, и в ней неукоснительно свершаются божественные требы. И каждое божье воскресенье утром и днем перед концом церемонии против изящного этого сооружения собираются штук двадцать легких экипажей, и возле каждого стоят по два жалких туземца-лакея в ливрее своей наготы и дожидаются, когда надо будет развозить господ по домам.

Дабы из-за недомолвок здесь или в каком-либо другом месте в тексте не возникло никаких недоразумений, замечу, что против миссионерской отвлеченной идеи не будет возражать ни один христианин: это, без сомнения, святое и правое дело. Но если великая цель имеет природу духовную, то средства, ради нее употребленные, вполне земные; и если в конце по замыслу достигается добро, то сам способ, каким оно достигается, чреват злом. Иначе говоря, миссионерство хотя и благословенное небесами, но все же дело рук человеческих, подверженное, как и все людские дела, ошибкам и злоупотреблениям. А разве ошибки и злоупотребления не проникают порой в святая святых нашей веры и разве не могут быть неспособные или недостойные миссионеры в чужих краях, как бывают неспособные и недостойные священники у нас на родине? И разве не может быть так, что нечестию или неспособности берущихся за божье дело в отдаленных краях легче спрятаться от глаз, чем если бы такое завелось в центре большого города? Неосновательная вера в святость апостолов, склонность провозглашать их непорочными и нетерпимость ко всем, кто осмелится усомниться в их человеческой и христианской безупречности, — таковы спокон веку заблуждения Церкви. Впрочем, это и неудивительно: терпя нападки от самых непринципиальных противников, христианство в любом разоблачении любого преступления церковников склонно усматривать враждебность к себе и отсутствие религиозного чувства. Однако даже ясное понимание таких вещей не удержит меня от того, чтобы честно высказать все, что я думаю.

В организации тихоокеанского миссионерства есть один серьезный недостаток. Нужно сделать так, чтобы люди, по соображениям чисто религиозным жертвующие на него средства, могли быть уверены, что эти средства, пройдя через многочисленные каналы, в конце концов действительно пойдут на то, для чего они предназначены, — на обращение гавайцев в христианскую веру. Я говорю об этом не потому, что сомневаюсь в нравственной чистоте тех, кто распоряжается этими суммами, а потому, что, как мне известно, их неправильно применяют. Одно дело, когда читаешь об ужасных трудностях, с которыми сталкиваются миссионеры, и о торжестве религии, о крещении туземцев под сенью тропических кущ; и совсем другое — когда сам побываешь на Сандвичевых островах и наглядишься на то, как миссионеры благоденствуют в своих уютных и красивых виллах, а вокруг несчастные туземцы погрязли в бессчетных пороках.

Справедливость требует признать, впрочем, что, сколько зол ни породили на островах дружная неумелая работа всех миссионеров и серьезные преступления против благочестия, допускаемые кое-кем из их числа, все же в нынешнем бедственном положении на Сандвичевых островах повинны не только они. Пагубный пример поселившихся там безнравственных иноземцев и частые посещения различных судов тоже немало содействовали укоренению всевозможных зол. Иными словами, здесь, как и всюду, где среди тех, кого мы именуем дикарями, насаждается Цивилизация, она щедро отсыпала им свои пороки, но поскупилась дарить свои блага.

Сам Шекспир[102] — а уж он-то знает! — сказал, что у того, кто приносит дурные вести, работа неприбыльная. Боюсь, что и мне предстоит в этом убедиться, если до иных из доверчивых друзей гавайских миссионеров дойдут разоблачения, которые содержатся в этой книге. Однако я верю, что, вызвав интерес, эти разоблачения тем самым послужат чему-нибудь такому, что в конце концов окажется даже на пользу делу христианизации Сандвичевых островов.

Ко всему вышеизложенному мне осталось прибавить лишь вот что. Факты, которые я здесь привел, останутся фактами, что бы ни говорили и ни писали, оспаривая их, фанатики и недоверчивые. Рассуждения же мои, на этих фактах основанные, вполне могут быть и ошибочными. В таком случае я ожидаю не больше снисхождения, чем заслуживает всякий, чья цель — благо.

XXVII

Я уже отмечал, что влияние вождей на жителей долины было весьма умеренным; что же до общих правил поведения, которыми простой люд руководствовался бы, общаясь между собой, то, насколько позволяют судить мои наблюдения, таковых, я почти готов утверждать, не было, если, конечно, не считать таинственного табу. За то время, что я прожил среди тайпийцев, никого не судили за преступления против общества. Судов там вообще как будто бы нет. Нет и муниципальной полиции, чтобы задерживать бродяг и правонарушителей. Короче, не принимается никаких мер для защиты общественного благосостояния, о коем печется все просвещенное законодательство на земле. И тем не менее здесь все живут в покое и согласии, и далеко до них, уверяю вас, любому избранному обществу самых цивилизованных и самых набожных граждан христианского мира.

Как же так? Необъяснимая загадка! Ведь эти островитяне — язычники! Дикари! Да что там! Прямые каннибалы! Возможно ли, чтобы они без какого-либо содействия законов явили нам в столь совершенном виде тот самый общественный порядок, который почитается высшим благом и главной гордостью нашей государственности?

Тут с полным основанием может быть задан вопрос: как же этот народ управляется? Что день ото дня держит в узде его страсти? Очевидно, ими управляет врожденная честность и доброта в отношении друг к другу. Они, должно быть, руководствуются тем самым неписаным законом здравого смысла, статьи которого — что бы ни говорили о беззаконии рода человеческого — запечатлены на сердце каждого из нас.

Великие принципы чести и добра, как ни переиначивают их разные кодексы, едины во всем мире; и в свете этих принципов дела людские одинаково представляются правильными или неправильными и необразованному, и просвещенному уму. Именно в этом, внутренне присущем человеку и повсеместно равнозначном понятии «благородного» и «справедливого» заключен секрет той абсолютной честности, какую жители Маркизских островов проявляют в общении друг с другом. В своих домах, где двери никогда не запирались и где тут же хранилось все их добро, они спали спокойным сном в самую глухую ночь. Неприятные мысли об убийцах и грабителях не тревожили их. Каждый островитянин отдыхал у себя под крышей из пальмовых листьев или посиживал под своим хлебным деревом, и никто его не обижал и не беспокоил. Во всей долине не нашлось бы ни одного замкá и ничего, что выполняло бы роль такового; но при этом не было общности имущества. Вот это длинное копье, так изящно отшлифованное и покрытое такой изысканной резьбой, принадлежит Уормуну; оно куда красивей любимого копья старого Мархейо, да и у его владельца нет сокровища драгоценнее. Но я видел это копье в роще, оно стояло прислоненное к стволу пальмы, и там его и нашел Уормуну, когда хватился своего сокровища. Или вот кашалотов зуб, весь испещренный замысловатыми узорами; это имущество Корлуны, самое ценное ее украшение. На ее взгляд, оно дороже всяких брильянтов, — но вот оно у нее висит в доме на лыковой веревочке, а дом на отшибе, и все, кто в нем живут, ушли на речку купаться[103].

Вот все, что я знаю о праве личной собственности в долине Тайпи; насколько надежны здесь вклады капиталов в недвижимость — не могу сказать. Находится ли земля долины в совместном владении жителей или же она поделена между некоторым числом землевладельцев, позволяющих всем и каждому незаконно поселяться и хозяйничать на своих уделах, — я также не выяснил. Во всяком случае заплесневелых поместных грамот и пергаментов на острове не знают; я даже склонен всерьез предполагать, что его жители получили свои широкие долины в наследное владение от самой Природы — держать и владеть, пока растет трава и бегут ручьи или пока пришельцы-французы, не вдаваясь в особые юридические тонкости, не приберут их к рукам.

Вчера я видел, как Кори-Кори, прихватив длинный шест, отправился в рощу сбивать им с верхушек деревьев хлебные плоды, которые он вскоре принес домой в большой корзине из пальмовых листьев. Сегодня я вижу за тем же занятием знакомого тайпийца, который живет в другом конце долины. На отлогом берегу речки растут бананы. И я часто смотрел, как на них налетала большая ватага мальчишек, которые, шумя и перекликаясь, весело срывали и уносили каждый в свою сторону огромные золотые грозди. Видно, не скряга владелец этой рощи хлебных деревьев или этих роскошных солнечных бананов.

Из всего, что я рассказал, можно понять, что между нашей собственностью и недвижимым имуществом в долине Тайпи имеется огромная разница. Разумеется, одни люди здесь богаче, другие беднее. Например, стропила в доме Мархейо гнутся под тяжестью многочисленных свертков тапы; его ложе устлано циновками в семь слоев. И у доброй Тайнор за домом в ее бамбуковом буфете — или как там назвать это сооружение — понаставлено вдоволь тыквенных мисок и деревянных блюд. А вот дом напротив, где живет ближайший сосед Мархейо, Руаруга, уже победнее. С потолка свисают только три сравнительно небольших свертка, циновки лежат всего лишь в два слоя, а тыквы и деревянные блюда и числом поменьше, и куда скромнее раскрашены, и резьба на них не такая красивая. Но все-таки у Руаруги есть дом — правда, не такой нарядный, но такой же вместительный и покойный, как и у Мархейо; и, наверное, захоти он потягаться с соседом, он смог бы сравняться с ним без особого труда. Другого рода различий в благосостоянии туземцев я не видел.

Цивилизованный мир не имеет монополии на человеческие добродетели; он даже причитающейся ему долей этих добродетелей не располагает. Гораздо свободнее и обильнее процветают они среди многих варварских племен. Гостеприимство кочевника-араба, отвага североамериканского индейца и верная дружба некоторых полинезийских народов не имеют себе равных у образованных жителей европейских государств. И если правда и справедливость и лучшие стороны нашей натуры не могут существовать без поддержки законов, то как объяснить уклад жизни тайпийцев? Они так честны и чисты во всем, что я, находившийся во власти сильнейшего против них предубеждения, когда попал к ним в долину, скоро должен был недоуменно воскликнуть: «Неужели это свирепые дикари, кровожадные людоеды, о которых я наслышался таких ужасных рассказов?» Они куда добрее друг к другу и куда человечнее, чем многие из тех, кто изучает труды о достоинствах и добродетелях и ежевечерне повторяет прекрасную молитву, слетевшую некогда впервые с уст божественного и кроткого Иисуса. И я готов честно признаться, что после нескольких недель пребывания в этой маркизской долине мое мнение о человеческой природе сильно изменилось к лучшему. Но увы! После этого я поступил служить на военный корабль, и спертая, затаенная злоба пятисот членов экипажа едва не опровергла мои прежние теории.

Одна черта в характере тайпийцев особенно восхищала меня: единодушие, с каким они воспринимали все, что происходило. У них, по-моему, никогда не бывало разногласий. Все рассуждали и поступали одинаково. Если бы у них организовали дискуссионный клуб, больше одного вечера он бы не просуществовал — не нашлось бы о чем дискутировать; а вздумай они созвать всенародный сход для обсуждения судеб отечества, это было бы самое короткое заседание в мире. Единодушие было у них во всем — всякое дело делалось при всеобщем согласии и дружеском участии. Приведу пример.

Однажды мы с Кори-Кори, возвращаясь из дома Тай, шли через поляну в роще. Мой верный провожатый объяснил мне, что на этой полянке вечером начнется строительство бамбукового жилища. И действительно, не менее ста человек были заняты подготовкой к началу работ — сносили на место строительные материалы: один шел, держа в руках две-три палки, которые пойдут на стены, другой тащил длинный прут хибискуса с нанизанными на него пальмовыми листьями для кровли. Не было человека, который не принял бы участия в работе, и к закату совместными, крайне малыми, почти неощутимыми усилиями все было сделано. Строившие хижину островитяне напомнили мне колонию бобров. Хотя, конечно, они были отнюдь не так серьезны и молчаливы, как эти удивительные животные, и трудились далеко не так усердно. Признаться по чести, они работали с явной ленцой, не утруждая себя, но поднимали такой веселый и дружный шум и делали все сообща, с такой готовностью подчиняясь братскому требованию взаимопомощи, что, право, приятно было на них смотреть.

В работе не участвовала ни одна женщина, и вообще, если степень уважения к прекрасному полу служит, как утверждают философы, верным мерилом просвещенности, смело могу сказать, что изысканнее общества, чем в долине Тайпи, не найти на всем белом свете. Не считая религиозных запретов табу, женщины у тайпийцев пользуются всеми мыслимыми привилегиями. Нигде в мире за ними так не ухаживают, нигде так высоко не ценят в них дарительниц высшего блаженства; и нигде в мире они так ясно не сознают свою силу. Не в пример многим грубым племенам, у которых женщина выполняет всю работу, в то время как ее не слишком-то галантный муж и господин погрязает в полной праздности, в долине Тайпи прекрасный пол освобожден от труда, если можно назвать трудом деятельность, не выгоняющую даже в этом тропическом климате ни капли пота на лоб человека. Легкие домашние заботы, а также изготовление тапы, плетение циновок и полировка кокосовых чаш — вот и все, что выпало на долю тайпийской женщины. Но даже и эти дела скорее напоминали изящное рукоделие, какому предаются в часы утреннего досуга наши светские дамы. И тем не менее, как ни легко и успокоительно такое дамское занятие, юные кокетки и ветреницы ему не часто предавались. По правде говоря, эти упрямые и резвые молодые негодницы совершенно не склонны к какой-либо полезной деятельности. Как и полагается избалованным красавицам, они носились по рощам и лесам, купались в речке, танцевали, кокетничали, дурачились и озорничали — и вообще, проводили дни в веселом хороводе беспечного, бездумного счастья.

За все время, что я пробыл на острове, я не наблюдал ни единой ссоры, ничего даже отдаленно напоминающего пререкание. Казалось, туземцы живут одной большой семьей, в которой всех объединяет глубокая братская привязанность. Особой любви к кровным родичам я там не заметил — она как бы растворялась в общей любви всех ко всем; там, где все относились друг к другу как братья и сестры, было трудно определить, кто же в самом деле кому брат или сестра по крови.

Пожалуйста, не думайте, что в этом описании что-либо преувеличено. Ничуть. И не говорите, что враждебность племени тайпи к иноземцам и веками тянувшиеся войны с соседями по ту сторону гор противоречат нарисованной мною картине. Право же, нет, эти кажущиеся неувязки легко увязать. От отца к сыну передаваемые рассказы о злодействах и несправедливостях, равно как и события, совершающиеся у них на глазах, научили этих людей смотреть на белого человека с ужасом и отвращением. Один только кровавый набег Портера дал им для этого более чем вдоволь оснований; и я лично вполне понимаю тайпийского воина, который оберегает с копьем в руках все доступы в родную долину и, стоя на морском берегу спиной к своему зеленому дому, не подпускает непрошеных заморских гостей.

О причинах, породивших вражду племени тайпи к соседственным ему племенам, я не могу говорить столь же определенно. Не стану утверждать, что агрессоры — не они, а их враги, не стану и приукрашивать их неблаговидные действия. Но ведь если злые наши страсти должны иметь выход, гораздо лучше срывать зло на чужих и посторонних, чем на близких, среди которых мы живем. В просвещенных странах гражданские распри, как и домашние неурядицы, нередко сопутствуют даже кровопролитнейшим из войн. Насколько же лучше поступают островитяне, которые из этих трех грехов виновны лишь в третьем, наименее отвратительном!

У читателя в ближайшем будущем появятся серьезные основания подозревать, что тайпийцы не свободны от порока каннибализма; и тогда, наверное, будет высказано недоумение: как я могу восхищаться людьми, повинными в такой чудовищной мерзости? Но эта единственно порочная черта в их характере и наполовину не так чудовищна, как думают. Ведь в романах пишут, что экипажи кораблей, терпящих крушение у варварских берегов, живьем пожираются невежливыми туземцами, а в обманчиво приветливых долинах злосчастных путников убивают, тюкнув боевой дубинкой по голове, и тут же подают на стол даже без соуса и приправ. По совести сказать, рассказы эти так ужасны и так неправдоподобны, что многие разумные люди вообще отказываются верить в существование каннибалов и ставят книжки, где о них рассказывается, на одну полку с «Синей Бородой» и «Джеком — Победителем Великанов»[104]; меж тем как другие, принимая на веру самые немыслимые выдумки, всерьез думают, будто на свете существуют люди со столь извращенными вкусами, чтобы любому добротному обеду с ростбифом и плум-пудингом предпочитать постный кусок человечины. Истина, всегда избирающая положение в центре, и на этот раз находится посредине; ибо каннибализм, хотя и весьма умеренного толка, действительно существует у некоторых примитивных племен на Тихоокеанских архипелагах, но и они съедают лишь тела убитых врагов, и, как ни ужасен и ни отвратителен этот обычай, достойный всяческого осуждения, я все же утверждаю, что отдающие ему дань во всех прочих отношениях — добрые и хорошие люди.

XXVIII

Ни в чем так наглядно не выражалось доброжелательство и товарищество тайпийцев, как в их грандиозных рыболовных выездах. За то время, что я прожил в долине, молодые люди четырежды собирались незадолго до полнолуния в большие артели и выходили на рыбную ловлю. Так как их не было примерно двое суток, я заключил, что они выходят из залива в открытое море. Полинезийцы редко пользуются крючком и леской, главное орудие ловли здесь — большие добротные сети, прочно плетенные из волокон коры каких-то деревьев. Я видел их вблизи и даже трогал, когда в Нукухиве на берегу несколько сетей были развешаны для просушки. Они похожи на наши неводы и, пожалуй, не уступят им прочностью.

Все жители тихоокеанских островов любят рыбу, но таких страстных любителей рыбы, как тайпийцы, нет больше во всей Полинезии. Поэтому я очень удивлялся, что они так редко ловят ее в своих водах, ибо артели рыболовов собирались только в строго определенные дни, и наступления этих дней ждали нетерпеливо и задолго.

Пока рыбаки отсутствовали, во всей взбудораженной долине только и было разговоров, что о «пехи, пехи» (рыба, рыба). К тому времени, когда их ждали обратно, в ход пускался голосовой телеграф — в разных местах долины люди карабкались на деревья и на высокие камни, во все горло выражая радость предвкушения предстоящего пиршества. Но лишь только поступала весть о том, что рыбаки подходят к берегу, навстречу им устремлялось чуть не все мужское население долины. Оставались лишь те, кто должны были подготовить рыбе надлежащую встречу в доме Тай. Рыба поступала в Священные рощи в виде тяжелых лиственных свертков, каждый из которых несли на шестах, положенных на плечи, двое мужчин.

Я присутствовал однажды при этом в доме Тай. Зрелище было на редкость интересное. Когда прибыли свертки, их разложили в тени каменной веранды и открыли. Рыба там оказалась главным образом мелкая, размеров селедки, но зато всех мыслимых цветов и оттенков. Примерно восьмую часть улова отложили для дома Тай, остальное разделили на множество свертков поменьше, которые тут же уносили в разные концы долины. Доставленные в назначенные пункты, они снова раскрывались, и здесь рыба раздавалась поровну всем обитателям ближних домов. И пока этот беспристрастнейший из разделов не завершился, рыба находилась под строжайшим запретом табу. Таким путем достигалось, что все жители долины, до последнего малого ребенка, в одно время садились за это всеми излюбленное угощение.

Помню, как-то рыбаки возвратились в полночь, но неурочный этот час никак не умерил возбуждения островитян. Носильщики рыбы из дома Тай спешили через рощи во все концы, перед каждым шел мальчик с пылающим факелом из сухих кокосовых веток, время от времени запаливая на ходу подобранный с земли валежник. Дикий блеск этих светильников, вдруг с удивительной яркостью выхватывающих из тьмы затаенные уголки долины и быстро бегущих под зелеными сводами деревьев; возбужденные гортанные крики торопливых вестников, возглашающих прибытие драгоценной ноши, и ответные отклики со всех сторон и странный вид освещенных обнаженных тел на черном фоне леса, — все это живо запечатлелось в моей памяти и, я думаю, не скоро забудется.

В тот раз Кори-Кори разбудил меня глубокой ночью и вне себя от восторга сообщил радостную весть: «Пехи пеми!» (рыба прибыла). А я в это время так сладко и крепко спал, что совершенно не мог понять, почему это известие не могло подождать до утра; я уже готов был рассвирепеть и съездить моему лакею по уху, но потом одумался, мирно встал и, выйдя из дому, остановился восхищенный невиданной бегучей иллюминацией.

Когда старик Мархейо получил нашу долю добычи, начались немедленные приготовления к полночному пиршеству. Появились тыквенные миски с пои-пои, жарились зеленые хлебные плоды, и большие ломти огромного, как пирог, эймара, разрезанного бамбуковой щепкой, раскладывались на длинном банановом листе.

Мы ели в сиянии светильников, которые держали в руках молодые девушки. Светильники эти устроены очень интересно. Делаются они из ореха, в изобилии созревающего в долине; он называется здесь армор и по виду очень похож на обыкновенный конский каштан. Разбив скорлупу, содержимое ореха извлекают целиком. Ядра нанизываются на длинное гибкое волокно, добываемое из зеленых кокосовых веток. Такой светильник может достигать десяти футов в длину, его держат, свернув шнур петлей и запалив свободный конец. Ядро ореха горит голубым неровным пламенем, и содержащегося в нем горючего масла хватает минут на десять. Тогда загорается следующее ядро, а обуглившийся шарик сбивают в кокосовую скорлупу, нарочно для этой цели предназначенную. Такой примитивный способ освещения требует постоянной заботы, так как светильник держат в руках. Зато тот, кто его держит, может отмерять время по количеству сгоревших орехов — надо только подсчитать лоскутки тапы, которые специально для этого навязывают на шнур у каждого ореха.

Должен с прискорбием сообщить, что жители долины Тайпи имеют обыкновение есть рыбу приблизительно таким же способом, как мы редиску, то есть без особых приготовлений. Они едят ее сырую — с чешуей, костями, жабрами и со всеми внутренностями. Рыбина берется за хвост, голова опускается в рот, и вся рыба исчезает в нем с такой быстротой, что кажется, будто она целиком уплывает вниз по пищеводу.

Сырая рыба! Забуду ли я, что я почувствовал, когда впервые увидел мою красавицу Файавэй жующей сырую рыбу? О небо! Прекрасная Файавэй, откуда у тебя эта гнусная привычка? Потом, когда возмущение мое улеглось, мне уже не казалось это таким отвратительным, а скоро я привык и мог смотреть на едящих совершенно спокойно. Только не думайте, пожалуйста, что прелестная Файавэй глотала большие вульгарные рыбины — вовсе нет: своей нежной ручкой она брала за хвостик изящную, золотистую рыбку и съедала ее так просто, грациозно и невинно, словно тартинку. Но все же, увы! это была сырая рыба, и я могу только сказать, что она ее ела гораздо изысканнее и элегантнее, чем любая другая девушка в долине.

В чужой монастырь со своим уставом не ездят. Это правило я считал в высшей степени разумным и, живя с тайпийцами, старался во всем поступать по их уставам. Ел, как и они, пои-пои; ходил в костюме, отличающемся необыкновенной простотой; спал вместе со всеми на общем диване из циновок и делал еще многое другое в согласии с их своеобразными обычаями, но мало того, я даже ел с ними раза два сырую рыбу, а тут уж дальше некуда. Рыбки были очень маленькие, с нежным мясом, и есть их оказалось вовсе не так уж неприятно, как я думал; после двух-трех попыток я положительно полюбил это угощение, только я подвергал их небольшой ножевой операции, прежде чем отправить в рот.

XXIX

Я думаю, мне надо просветить читателя относительно естественной истории долины Тайпи.

Откуда во имя Господа, графа Бюффона[105] и барона Кювье[106] взялись тайпийские собаки? Вернее, большие безволосые крысы с лоснящимися, пятнистыми, жирными боками и крайне несимпатичными физиономиями. Откуда они могли взяться? Что они не естественные порождения местной фауны, в этом я не сомневаюсь. Да они и сами словно чувствовали себя здесь чужими — смущенно прятались по дальним закоулкам, будто испытывали неловкость. Было очевидно, что в долине Тайпи им не по себе, что они рады бы очутиться за тридевять земель отсюда, вернуться в ту никому не известную безобразную страну, которая была их родиной.

Гнусные псы! Я их терпеть не мог. Кажется, ничего мне в жизни так не хотелось, как лично отправить на тот свет их всех до одного. Я даже однажды намекнул Мехеви, что неплохо было бы устроить в долине собачью варфоломеевскую ночь; но добрый монарх не согласился. Он терпеливо выслушал меня, но, когда я кончил, покачал головой и по секрету сообщил мне, что они — табу.

Что до животного, принесшего в свое время богатство бывшему лорд-мэру Уиттингтону[107], то никогда не забуду, как я лежал однажды в полдень в доме Мархейо; вокруг все спали, и вдруг, случайно подняв глаза, я встретил светящийся взгляд черного кота-привидения: он сидел на пороге и, подняв голову, смотрел на меня своими вытаращенными зелеными глазищами, страшный как черт, какие приходили когда-то мучить древних святых! Я принадлежу к тем несчастным, для которых вид этих созданий всегда и неизменно отвратителен.

Поэтому, от природы не вынося кошек, я был особенно неприятно поражен этим внезапным видением. Опомнившись и сбросив с себя чары его взгляда, я вскочил — кот немедленно обратился в бегство, и когда я, осмелев, выскочил за ним из дому, его уже нигде не было. То был единственный раз, что я видел в долине Тайпи кошку. Как она туда попала, не представляю себе. Может быть, удрала с какого-нибудь судна в Нукухиве? Расспрашивать туземцев было бесполезно, поскольку, кроме меня, никто этой кошки не видел, и появление ее до сих пор остается для меня неразрешенной загадкой.

Среди немногочисленных живых тварей, действительно встречающихся в долине Тайпи, больше всего мне нравилась красивая золотистая ящерица. Она имела дюймов пять от головы до кончика хвоста и отличалась необыкновенным изяществом пропорций. Ящерки эти во множестве грелись обычно на солнцепеке на лиственных кровлях или сверкали золотистыми стрелками, резвясь в траве и целыми стайками взбегая и спускаясь по высоким древесным стволам. Но не только их редкая красота и веселый нрав вызывали мое восхищение. Дело в том, что они были совершенно ручные и ничуть не боялись человека. Часто бывало, что я присяду в тени под деревом, а они облепят меня с головы до ног. Сбросишь ящерку с локтя — она прыгнет в волосы; а когда я пробовал ее напугать, защемив пальцами ей лапку, она оборачивалась за помощью к моей же обидевшей ее руке.

Птицы тоже здесь совсем не пугливы. Если увидишь вблизи на ветке птицу и шагнешь к ней, она не вспархивает, а спокойно ждет, пока ты приблизишься настолько, что можешь ее потрогать, а тогда неторопливо отлетает — словно не потому, что испугалась, а просто, чтобы уйти с твоей дороги. Не будь здесь соль такой редкостью, право, не нашлось бы лучше места, чтобы сыпать птицам соли на хвост[108].

Помню, когда-то на одном из необитаемых островов Галапагосской группы мне на вытянутую руку села птица, а ее подружка чирикала рядом на дереве. Такое отсутствие пугливости не огорчило меня, как некогда Селкирка[109], а, наоборот, внушило упоительнейшее чувство восторга; и примерно то же испытывал я в долине Тайпи, когда видел, как птицы и ящерицы выказывают свою веру в доброту человека.

Среди многочисленных зол, которые приносят островитянам в Южных морях европейцы, оказался случайно занесенный сюда враг покоя и раздражитель мирного нрава — москит. На Сандвичевых островах и на многих островах Товарищества эти насекомые расплодились в невероятных количествах, угрожая в ближайшем будущем совсем вытеснить местного гнуса — песочную муху. Они жалят, зудят и мучают весь год напролет и, выводя туземцев из себя, служат существенным препятствием в деятельности насаждающих миролюбие миссионеров.

Однако долина Тайпи пока еще не знает этой напасти; вместо нее здесь, к сожалению, иногда появляется мелкая мошка, которая не жалит, но умудряется ощутимо отравлять существование. Непуганность птиц и ящериц — ничто в сравнении с самоуверенным бесстрашием этого насекомого. Оно, как на насест, может усесться вам на ресницу и сидеть, покуда вы его не сгоните; может проникнуть к вам в самую гущу волос или забраться глубоко в ноздри, словно вознамерилось докопаться до самого мозга. Однажды я непредусмотрительно зевнул в присутствии нескольких мошек. Второй раз я такой глупости никогда не сделаю. С полдюжины этих тварей ринулись в открывшееся помещение и начали прогуливаться по потолку. Это было ужасно; невольно я захлопнул рот. Бедняги, очутившись в полной темноте, должно быть, оступились у меня в глотке, и все, как одна, попадали в пропасть. Во всяком случае, хоть я потом минут пять нарочно сидел с разинутым ртом, чтобы заблудившиеся насекомые могли выбраться на свет божий, ни одно из них так и не воспользовалось предоставленной им возможностью.

Диких зверей на острове нет, если мы условимся не считать за таковых самих аборигенов. Горы и долы пустынны, тишину не нарушает хищный рев, и даже мелкая живность встречается не часто. Никакие ядовитые пресмыкающиеся и змеи не водятся в долине.

В маркизском обществе погода не может служить темою для разговора. Здешняя погода вообще не знает перемен. В дождливый сезон, правда, бывают ливни, но кратковременные, освежающие. По утрам, собираясь в дорогу, островитяне не бегут чуть со сна сразу смотреть, что сулит небо, и не интересуются, откуда дует ветер. Можно не беспокоиться: день будет прекрасный, а прольется дождик — тем лучше. Не знают здесь и «удивительно хорошей погоды», которая спокон веку иногда случается в Америке и потом без конца обсуждается и припоминается престарелыми гражданами. И никогда не происходят те метеорологические чудеса, которые подстерегают нас повсюду. В долине Тайпи не может случиться такого, чтобы приготовленное для гостей мороженое осталось не поданным к столу из-за вдруг ударившего мороза, а веселый пикник не состоялся, потому что поднялась неожиданная метель. Здесь день следует за днем ровной солнечной чередой, и весь год — как один длинный тропический месяц июнь, готовый смениться июлем.

В этом благодатном климате растут невиданно пышные кокосовые пальмы. Бесценный их плод, напитанный соками богатой маркизской почвы и вознесенный чуть не на сто футов к небесам могучими колоннами стволов, кажется поначалу недосягаемым. И в самом деле, тонкий и гладкий высокий ствол без каких-либо выступов, чтобы опереться лезущему, служит препятствием, одолеть которое под силу лишь ловким и хитроумным островитянам. Казалось бы, по природной праздности они должны были бы терпеливо сидеть под деревьями и дожидаться, пока поспевшие орехи, отделившись от стебля, сами лениво не попадают на землю. Так, конечно, и было бы, но все дело в том, что больше всего они ценят как раз молодые кокосы, одетые в зеленую нежную шелуху, с тонкой кожицей, прилипающей изнутри к скорлупе, где, как в белом кубке, содержится божественный напиток. В языке у них имеется по меньшей мере двадцать терминов, обозначающих разные степени спелости кокосового ореха. Многие аборигены вообще их в рот не берут иначе как в одной определенной стадии созревания, которую они угадывают, как это ни удивительно, с точностью до нескольких часов. А другие и того разборчивее — собрав большую груду орехов всех возрастов, постукивают по скорлупе и отхлебывают сначала из одного, потом из другого, точно взыскательные дегустаторы, со стаканом в руке отведывающие из пыльных бочек вина разных урожаев.

Некоторые юноши, у кого кости погибче и, наверное, сердца похрабрее, умели взбираться по кокосовому стволу способом, на мой взгляд, просто волшебным; глядя на них, я испытывал восторженное недоумение, как дитя, увидевшее муху, вверх ногами разгуливающую по потолку.

Я попробую сейчас описать, как это делал молодой вождь Нарни, когда я его специально об этом просил. Однако начать надо с его подготовительных действий. Допустим, я выражаю желание, чтобы мне сорвали зеленый орех с какого-то определенного дерева; красавец дикарь принимает удивленную позу, словно хочет сказать, что просьба моя немыслима, невыполнима. Но скоро недоумение на его выразительном лице уступает место готовности и согласию. Запрокинув голову, он тоскливо всматривается в верхушку дерева, потом становится на цыпочки, вытягивает шею, руки, будто хочет достать орех с земли. Убедившись, что ничего не выходит, он с притворным отчаянием валится под дерево, бьет себя в грудь; потом вдруг вскакивает на ноги, снова запрокидывает голову, выставляет перед собой руки, как школьник, изготовившийся поймать брошенный мяч. Так он стоит, дожидаясь, не скинет ли ему какой-нибудь добрый дух желанный орех прямо с дерева; потом отворачивается в новом приступе отчаяния и отбегает в сторону ярдов на тридцать — сорок. Здесь он стоит, глядя на дерево, всем видом выражая глубокую, безнадежную скорбь. И вдруг его словно осеняет вдохновение — он бежит к дереву, обхватывает ствол руками — одна повыше другой, плотно сдвинутыми ступнями упирается в дерево, ноги его оказываются в почти горизонтальном к стволу положении, а тело изогнуто в дугу; и рука за руку, нога за ногу, быстро взбегает вверх, не успеваю я опомниться, срывает целое гнездо зеленых орехов и, ликуя, сбрасывает их к моим ногам.

Такой способ взбегания по стволу применим, только если дерево растет наклонно, а так обычно и бывает: иная пальма, высокая и стройная, как колонна, подымается над землей косо, под углом чуть не в шестьдесят градусов.

Мужчины из менее ловких, а также дети лазят на деревья иначе. Берется прочный, широкий кусок коры и привязывается к лодыжкам, так что ноги невозможно расставить больше, чем на ширину двенадцати дюймов. С этими кандалами на ногах лазить гораздо легче: полоса коры плотно прилегает к стволу, натянутая ногами, она не скользит и служит надежным упором; руки обнимают ствол, ноги подтягиваются вверх сразу на целый ярд, после чего соответственно перехватывают повыше и руками. Я сам видел, как дети едва ли пяти лет от роду взбирались таким образом по тонкому стволу пальмы футов на пятьдесят над землей, а родители снизу одобрительно хлопали в ладоши и поощряли своих отпрысков карабкаться еще выше. Интересно, подумал я, когда впервые оказался свидетелем подобной сцены, что было бы с нервозными американскими или английскими мамашами, застань они за таким занятием своего ребенка? Спартанки, наверное, могли бы оценить дерзость юнца, но с современными дамами была бы просто истерика.

На верхушке кокосовой пальмы густой зеленой корзиной расходятся из одного места во все стороны большие колышущиеся ветви, а на них между листьями виднеются плотно сидящие вместе орехи; на высоких деревьях они кажутся с земли не крупнее виноградной кисти. Помню одного отчаянного паренька — его звали Ту-Ту, — который на верхушке живописной пальмы возле дома Мархейо построил себе воздушный шалашик для игр. Он просиживал там часами, шурша, возился среди ветвей, радостно горланил, когда порыв ветра с гор, налетев, раскачивал его головокружительно высокий и гибкий насест. Всякий раз, когда я слышал его звонкий голосок, звучавший так странно из поднебесья, и видел, как он выглядывал сверху из своего зеленого укрытия, на ум мне приходили строки из Дибдина[110]:

А за судьбою горемыки Джека С мачты смотрит херувим-дозорный.

Птицы — пестрые, красивые птицы — летают над долиной Тайпи. Сидят на недвижных могучих ветвях хлебного дерева или качаются легонько на ветру в гибких кронах дерева ому; скачут по пальмовым кровлям жилищ; призрачными тенями бесшумно проносятся через рощи или камнем падают в долину с горной высоты, сверкая на солнце всеми цветами радуги. Они синие и фиолетовые, пунцовые и белоснежные, черные и золотые; клювы у одних кроваво-красные, у других — иссиня-черные или белые чуть с желтинкой, как слоновая кость; и глаза, всегда блестящие, словно искры. Они проносятся по воздуху яркими кометами, но, увы! уста их затворены — в долине нет ни единой певчей птахи!

Не знаю почему, но вид этих прекрасных птиц, наверное призванных дарить радость, на меня неизменно нагонял грусть. Когда в заклятье своей немоты они летали надо мною или провожали меня из-за листвы внимательным блестящим глазом, мне чудилось, что они все понимают и сочувствуют пленнику в чужом краю.

XXX

Однажды, когда я гулял с Кори-Кори по опушке, где рос густой кустарник, внимание мое привлекли какие-то странные звуки. Свернув, я углубился в чащу и впервые увидел татуировщика за работой.

Передо мной на спине лежал человек, и по лицу его, принужденно неподвижному, было видно, что он жестоко страдает. А его мучитель склонился над его телом и знай себе орудует, точно камнерез молотком и зубилом. В одной руке он держал палочку с острым акульим зубом на конце и стучал по ней сверху деревянным чурбачком, пробивая кожу своей жертвы и внося в нее красящее вещество, в которое обмакивался акулий зуб. Кокосовая скорлупа с красителем стояла подле. Его приготовляют из смеси каких-то растительных соков с золой светильного ореха армора, всегда для такой цели сберегаемой. Рядом с этим диким художником на куске тапы были разложены всевозможные устрашающего вида костяные и деревянные инструменты, предназначенные для разных орнаментальных операций. Некоторые оканчивались одним хорошо заточенным острием и употреблялись, как особо тонкие карандаши, для нанесения последних точных штрихов или для обработки наиболее чувствительных участков кожи, как было сейчас. Другие имели по нескольку острых зубьев в ряд и были похожи на пилу. Эти шли в ход там, где не требовалось особой тонкости в работе, главным образом для проведения прямых полос. А были и такие, у которых острия располагались в виде определенного узора, будучи приставлены к телу, они с одного удара молотком оставляли на коже свой неизгладимый отпечаток. Некоторые, я заметил, имели ручки замысловато-изогнутой формы — быть может, такие резцы предназначались для того, чтобы вставляться в ухо и выбивать узорную дробь на барабанной перепонке. Больше всего этот зловещий инструментарий напоминал устрашающий набор крючьев, игл, зеркалец и прочих предметов с перламутровыми ручками, которые всегда лежат на бархате в раскрытом ящике под рукой у зубного врача.

В тот раз художник был занят не созданием нового произведения искусства, а подновлением старых узоров на теле почтенного старца, чья татуировка с годами сильно выцвела и потерлась, — это была просто реставрация работы старых мастеров тайпийской школы. Холстом служили веки, по которым должна была проходить меридиональная полоса, пересекавшая, как у Кори-Кори, все лицо.

Как ни крепился бедный старик, мускулы его лица то и дело сводило и передергивало, выдавая тонкую чувствительность этих ставень на зеркале души, которые ему пришлось заново перекрашивать. Но татуировщик, сердцем жестокий, как полковой хирург, делал свое дело и, подбадривая себя каким-то диким песнопением, преспокойно потюкивал палочкой, что твой дятел по древесному стволу. Он был так поглощен творчеством, что не заметил нашего приближения, пока я сам, вдоволь налюбовавшись этим зрелищем, его не окликнул. Увидев меня, он вообразил, что я обращаюсь к нему по делам его профессии, и тут же вне себя от восторга вцепился в меня, горя нетерпением немедленно приступить к работе. Когда же мне удалось растолковать ему, что он не так меня понял, его разочарованию и горю не было границ. Потом, оправившись, он, видимо, решил не придавать веры моим утверждениям и, схватив свои орудия, стал размахивать ими в устрашающей близости от моего лица, рисуя воображаемые картины и сам вслух восхищаясь собственным искусством.

Похолодев от ужаса при одной только мысли, что я могу на всю жизнь оказаться обезображенным, если это чудовище добьется своего, я вырывался изо всех сил, а Кори-Кори изменнически стоял рядом и говорил, что рекомендует мне подчиниться.

Натолкнувшись на противодействие, воспламененный живописец впал в совершенное отчаяние, оттого что ему не дают на столь выгодном объекте явить свое искусство.

Творческий замысел покрыть татуировкой мою белую кожу вдохновил его как художника — он бросал на лицо мое жадные взгляды, и с каждым взглядом воодушевление его росло. Не зная, до каких крайностей способен он дойти в пылу, и содрогаясь при мысли о том, как он может изуродовать мою физиономию, я сделал попытку отвлечь от нее его творческую фантазию и вытянул руку, которую уж, черт с ним, решил предоставить в его распоряжение. Но он с негодованием отверг такой компромисс и продолжал виться у моего лица, давая мне понять, что все остальное его удовлетворить не может. И когда он указательным пальцем наметил края полос, которые должны были опоясать мои черты, мурашки так и побежали у меня по коже от его прикосновения. Наконец, едва не обезумев от ужаса и негодования, я вырвался от этих дикарей и со всех ног помчался к дому Мархейо, а по пятам за мною несся со своими орудиями в руках неумолимый художник, пока Кори-Кори все-таки не вмешался и не пресек погоню.

Случай этот открыл мне глаза на новую опасность: я понял, что неотвратим тот час, когда личности моей будет нанесен непоправимый урон, так что мне уже не с чем будет предстать перед соотечественниками, даже если когда-нибудь обнаружится к тому возможность.

Опасения мои еще более возросли, когда король Мехеви и некоторые другие старейшины со своей стороны стали выражать желание видеть меня наконец татуированным. Воля короля сделалась мне известна на третий день после столкновения с татуировальным живописцем Карки. Боже ты мой! Сколько проклятий обрушил я на голову этого Карки! Так я и знал, этот дьявол устроил заговор против меня и моего лица и не успокоится, пока своего не добьется. Где бы я ни встретил его теперь, стоило ему только увидеть меня, и он со всех ног бежал ко мне со своим молотком и зубилом и начинал размахивать ими у самого моего носа, словно ему не терпелось немедленно приступить к работе. Вот уж красавца он бы из меня сделал!

В первый раз, когда король высказал мне свою монаршую волю, я так страстно изобразил ему мое отвращение к этой процедуре и пришел в такой раж, что Мехеви взирал на меня в полном недоумении. Очевидно, у его величества просто в голове не укладывалось, как это здравомыслящему человеку может не нравиться такая чудесная вещь, как татуировка.

Через некоторое время он снова заговорил со мной об этом и, когда я опять стал нос воротить, выразил недовольство столь предосудительным моим упрямством. Когда же он в третий раз вернулся к этой теме, я понял, что, если не изобрету чего-нибудь, лицо мое погибло. И вот, набравшись, сколько возможно было, храбрости, я объявил, что согласен отдать под татуировку обе руки от запястий до плеч. Его величество от души обрадовался такому моему решению, и я уже с облегчением вздохнул, когда вдруг король сказал мне, что только, разумеется, начать надо будет с лица, а потом уж можно и руки. Отчаяние овладело мною. Я понял, что лишь окончательная гибель моего «божьего подобья», как говорят поэты, может удовлетворить неумолимого Мехеви и его старейшин, вернее же, проклятого Карки, потому что это, конечно, все он мутил воду.

Оставалось разве утешаться тем, что зато мне дано право выбирать узор по собственному вкусу. Захочу — можно провести три полосы поперек лица по тому же фасону, что и у моего телохранителя; а можно, если угодно, сделать косую штриховку; если же я, как истинный придворный, пожелаю во всем подражать моему монарху, то пожалуйста — лицо мое будет украшено мистическим треугольником, наподобие масонского знака. Но мне ни один из этих фасонов решительно не нравился, и, как ни заверял меня король, что выбор мой ничем не будет ограничен, я так упорно продолжал отказываться, что он в конце концов решил махнуть на меня рукой.

Он-то отступился, но кое-кто из тайпийцев продолжал оказывать на меня давление. Дня не проходило, чтобы кто-нибудь из них да не приставал ко мне с этой просьбой. Жизнь стала для меня положительно невыносимой — меня не радовали больше прежние удовольствия, и угасшее было желание бежать вернулось с новой силой.

Особенно обеспокоился я, когда узнал, что татуировка составляет здесь один из религиозных ритуалов, так что меня не просто хотели обезобразить, но обратить в свою веру.

В разрисовке вождей прибегают к очень тонкой и тщательной технике, а среди туземцев низшего сословия иные выглядели так, словно по ним прошлись не глядя малярной кистью. Помню одного типа, который ужасно гордился большим овальным пятном, красовавшимся у него выше лопаток; мне он казался несчастным, у которого на загривке вздулся здоровенный волдырь от прижигания шпанской мушкой. У другого моего знакомого вокруг глаз были вытатуированы правильные квадраты, и глаза его, на редкость живые и блестящие, сверкали, точно два алмаза, вправленные в черное дерево.

Хотя я убежден, что татуировка относится к религиозным обрядам, но как именно она связана с идолопоклонническими суевериями местных жителей — в этом мне разобраться не удалось. Как и в системе запретов табу, теологическая сущность этого ритуала осталась для меня тайной.

Между религиями всех полинезийских племен усматривается заметное сходство, можно даже сказать, полное подобие, и в каждой из них существует загадочное табу, применяемое где шире, где уже. Система его так сложна и уму непостижима, что я знал нескольких людей, годами живших среди туземцев, изучивших их язык и нравы и все-таки не сумевших разобраться в этом своеобразном и загадочном обычае. И я, живя в долине Тайпи, ежедневно, ежечасно сталкивался с этой всемогущей силой, не имея никакого понятия о ее природе. Влияние табу поистине всепронизывающе, оно распространяется и на самые важные события, и на ничтожнейшие мелочи повседневности. Одним словом, вся жизнь дикаря построена на строгом и неотступном соблюдении предписаний табу, которое управляет любым его действием.

Первые дни меня буквально на каждом шагу одергивал окрик «табу!», предостерегая от бесчисленных нарушений этого мистического запрета, которые я по простоте душевной то и дело готов был совершить. Помню, на второй день после нашего прихода в долину я, не чая худа, протянул Тоби пачку табаку через голову сидевшего между нами человека. Тот вскочил словно ужаленный, а все присутствующие в дружном ужасе завопили «табу!». Я никогда больше не повторял этого невежливого поступка, предосудительного не только по закону табу, но и по правилам хорошего тона. Но не всегда оказывалось так легко определить, в чем твое преступление. Много раз, бывало, меня, что называется, призывали к порядку, а я понятия не имел, что я такого натворил.

Однажды я гулял в отдаленном конце долины, как вдруг до меня донеслись мелодичные звуки деревянных колотушек. Я свернул на тропинку, которая вскоре привела меня на поляну, где несколько молодых девушек были заняты изготовлением тапы. Я много раз смотрел, как это делается, и даже держал в руках кору в разных стадиях обработки. На этот раз девушки были почему-то особенно увлечены своим делом, они только перекинулись со мною парой веселых шуток и снова принялись за работу. Я немного постоял, следя за их изящными движениями, потом взял в горсть немного размятого вещества, из которого должна была получиться тапа, и стал в рассеянии разнимать волокна. И вдруг раздался визг — ну точно с целым пансионом благородных девиц началась истерика. Я вскочил, вообразив, что отряд хаппарских воинов вздумал повторить бестактность, некогда допущенную в отношении сабинянок, но очутился лицом к лицу с девушками, которые бросили работу и стояли в безумном волнении, широко раскрыв глаза и с ужасом показывая на меня пальцами.

Наверное, какая-то ядовитая тварь прячется между волокнами, которые я взял, подумал я, и стал внимательно их перебирать. Но девушки только еще громче завизжали. Тут я и вправду перепугался, швырнул наземь горсть тапы и уже готов был пуститься в бегство, когда заметил, что вопли их внезапно прекратились, а одна из девушек подошла ко мне и, указав на разбитую волокнистую массу, только что выпавшую у меня из горсти, прокричала мне прямо в ухо роковое «табу!».

Впоследствии я узнал, что тапа, которую они делали, была какого-то особого сорта, она предназначалась на женские головные уборы и во всех стадиях изготовления охранялась строжайшим табу, запрещающим всему мужскому полу к ней прикасаться.

Нередко, гуляя по рощам, я замечал на каком-нибудь хлебном дереве или на кокосовой пальме особый венок из листьев, обхватывающий ствол. Это был знак табу. Само дерево, его плоды и даже тень, им отбрасываемая, объявлялись неприкосновенными. Точно так же трубка, пожалованная мне королем, оказалась в глазах туземцев священной, и ни один из них никогда не позволил бы себе из нее затянуться. На чашке ее был надет вроде веночек из цветной соломы, отчего она, кстати говоря, была похожа на голову турка в чалме, какими у нас часто украшают рукояти плеток.

Такое соломенное кольцо было однажды надето мне на запястье собственноручно королем Мехеви, который, закончив плетение, тут же объявил меня табу. Случилось это вскоре после исчезновения Тоби; и если бы жители долины с самого начала не были ко мне неизменно добры, я, наверно, считал бы, что они так хорошо со мной обращаются из-за этого священнодействия.

Хитрые, необъяснимые запреты — одно из примечательных черт обычая табу; перечислить их все было бы просто немыслимо. Черные кабаны, младенцы до определенного возраста, женщины в интересном положении, молодые люди во время татуировки их лиц, а также некоторые участки долины, пока идет дождь, равно ограждены запретительной силой табу.

Я наблюдал его действие в долине Тиор, где, как рассказывалось выше, мне пришлось однажды побывать. Вместе с нами тогда отправился на берег и сам наш досточтимый капитан. А он был неустрашимый охотник. Еще когда мы только начинали рейс и легли в обход мыса Горн, он, бывало, садился у гакаборта[111] и кричал стюарду, чтобы нес и заряжал охотничьи ружья, которыми он подряд стрелял альбатросов, чаек, буревестников, глупышей и прочую морскую птицу, следовавшую за нами крикливой свитой. Матросы ужасались подобному святотатству, и все, как один, приписывали свирепый шторм, сорок дней трепавший нас там, у края земли, безбожному избиению этих пернатых тварей.

В бухте Тиор капитан выказал то же презрение к религии островитян, с каким прежде отвергал суеверия матросов. Наслышавшись о том, что в долине множество дичи — потомство нескольких кур и петухов, по недосмотру оставленных там когда-то английским кораблем, которое расплодилось под охраной строжайшего табу и почти совершенно одичало, — он теперь вознамерился прорваться сквозь все запреты и перебить этих птиц до последнего цыпленка. Соответственно, он захватил с собою грозного вида дробовик и возвестил о своем прибытии на берег оглушительным выстрелом, убив роскошного петуха, который сидел рядом на дереве и горланил свое всегдашнее «кукареку», оказавшееся для него на этот раз погребальной песней. «Табу!» — в ужасе взвыли туземцы. «Да пошли вы с вашим табу… — отрезал наш спортсмен. — Потолкуете насчет этого с военными моряками». Снова бахнул дробовик, и новая жертва повалилась на землю. Испуганные островитяне разбежались по рощам, потрясенные столь неслыханным злодеянием.

До самого вечера между скал, обступающих долину, грохотали выстрелы, и многим красавицам птицам попортила роскошный пернатый наряд убийственная пуля-злодейка. И я уверен, что, не находись в это время на берегу французский адмирал с большим отрядом, туземцы, как ни малочисленны были их силы, в конце концов отомстили бы человеку, оскорбившему их священные порядки. Они и так умудрились немало ему досадить.

Разгоряченный трудами, наш капитан направился к ручью напиться; но дикари, следившие за ним с большого расстояния, разгадали его замысел и, бросившись к ручью, успели преградить ему дорогу и оттеснить его от воды, ибо его губы осквернили бы ее прикосновением. Наконец, утомившись и наскучив охотничьими забавами, он захотел войти в чью-то хижину и вкусить отдых на циновках, но обитатели хижины столпились на пороге и не пустили его. Напрасно он то уговаривал их, то орал и грозился — туземцы не убоялись и не сжалились, и пришлось ему скликать команду и поскорее отвалить от этого «проклятущего» берега, как он выразился на прощание.

Его счастье еще — и наше тоже, — что напоследок разъяренные тиорцы не почтили нас градом камней. Ведь всего несколькими неделями раньше таким же способом за такое же преступление были убиты капитан и трое из команды со шхуны «К…».

Я не могу сказать ничего определенного о том, где можно искать источники запретов табу. Ведь разница в общественном положении между аборигенами так незначительна, так мала власть вождей и старейшин, так неопределенна роль членов жреческого сословия, которых с виду даже и не отличить было от остальных, что я совершенно не представляю себе, кто мог налагать эти запреты. Сегодня табу лежит на чем-нибудь, завтра оно снимается; а в других случаях оно действует всегда. Бывает, что его ограничения касаются одного какого-то человека или одной семьи, но бывает, что и целого племени; а отдельные запреты распространяются не только среди разных племен в пределах одного острова, но даже в пределах целого архипелага. Примером этого последнего вида запретов может служить повсеместно на Маркизских островах распространенный закон, не позволяющий женщинам находиться в челне.

Само слово табу употребляется в разных значениях. Его иногда говорят ребенку, которого хотят родительской властью к чему-то не допустить. И вообще все, что не соответствует общепринятым нормам поведения островитян, даже если не находится под прямым запретом, все равно обозначается табу.

Язык долины Тайпи очень труден для усвоения. Он весьма близок другим полинезийским наречиям, которые, безусловно, все имеют общее происхождение. Одна из характерных их черт — удвоение слов типа луми-луми, пои-пои или муи-муи. Другой чертой, гораздо более неприятной, является способность одного слова выступать в нескольких разных значениях, причем между всеми этими значениями имеется определенная связь — и разобраться во всем этом и мечтать нечего. Получается, что одно расторопное словечко должно, как прислуга в бедном семействе, выполнять множество разных дел; например, некая комбинация слогов выражает ряд понятий, связанных со сном, отдыхом, лежанием, сидением, прислонением и всеми прочими родственными занятиями, и нужный смысл в каждом отдельном случае сообщается главным образом с помощью жестов и выражения лица говорящего.

Еще одна их особенность — невероятно сложная грамматика. В миссионерском колледже на Лахайналуна, иначе — Моуи, одном из Сандвичевых островов, я видел таблицу спряжения гавайского глагола по всем временам и наклонениям. Она покрывала всю стену, и боюсь, что даже сам сэр Уильям Джонс[112] не сумел бы ее запомнить.

XXXI

Я и до сих пор плачевнейшим образом разбрасывался в моем повествовании, однако теперь я прошу у читателя еще большего снисхождения, ибо дальше собираюсь просто нанизывать одно за другим без всякой претензии на логическую последовательность разные, еще не упомянутые клочки и обрывки сведений, которые я нахожу любопытными или характерными для долины Тайпи.

Был, например, один своеобразный обычай, строго соблюдаемый домочадцами старого Мархейо, всегда приводивший меня в изумление. Еженощно перед отходом ко сну все обитатели дома собирались в кружок и, усевшись на корточки, по обычаю всех этих островитян, затягивали тихое, бесконечно унылое монотонное песнопение с инструментальным сопровождением — у каждого в руках было по две довольно трухлявые палочки, и их редко, размеренно ударяли одна о другую. Так продолжалось битых два часа, а иногда и того более. Лежа поодаль, в темном углу, я поневоле таращил на них глаза, хотя зрелище это только тоску наводило. Мерцающие лучи светильника армор лишь выделяли контуры их лиц, не рассеивая обступившей темноты. Я то задремывал, то вдруг пробуждался под заунывное пение — передо мной сидели в кружок какие-то удивительные люди, голые татуированные тела их едва проступали во мгле, бритые черепа покачивались под тихий вой и размеренный стук деревяшек, и тогда мне казалось, что здесь творятся злые чары и произносятся жуткие заклинания.

Каковы смысл и цель такого занятия, было ли то просто развлечение или же религиозный обряд, своего рода семейная молитва, я выяснить не сумел.

Звуки, издаваемые певцами, не поддаются описанию. Если бы я сам при этом не присутствовал, то никогда бы не поверил, что человеческие голоса способны звучать столь странно.

Считают, что речь дикарей вообще гортанна. Это, однако, далеко не всегда так и всего менее справедливо в отношении жителей Полинезийского архипелага. Плавная напевность, с какой тайпийские девушки произносят самые обыденные слова, мелодично растягивая последний слог каждой фразы и губами образуя звуки, чирикая, словно пташки, очень приятна на слух.

Речь мужчин не столь музыкальна; когда тема разговора их особенно волнует, с ними случаются настоящие припадки словоизвержения и самые корявые неуклюжие звуки сыплются тогда у них изо рта со скоростью поистине изумительной.

Хотя островитяне большие мастера таких унылых песнопений, искусство петь, как это понимают другие народы, им неизвестно.

Никогда не забуду, как я впервые запел в присутствии его величества Мехеви. На ум мне пришел куплет из «Баварца-метельщика», и я рявкнул его во все горло. Король и весь его двор посмотрели на меня с изумлением, словно я выказал сверхъестественную способность, которой их небеса не наделили. Король одобрил стихи, а припев его просто восхитил. По его желанию я пропел куплет еще и еще раз, и было безумно смешно, когда он пытался усвоить слова и мотив. Венценосный дикарь, видимо, думал, что, если сощурить и сморщить лицо так, чтобы остался один нос, это поможет ему добиться успеха. Однако гримасы все же не помогли, пришлось ему смириться в конце концов и утешиться тем, чтобы пятьдесят раз подряд прослушать полюбившуюся песню в моем исполнении.

До этого открытия, честь которого принадлежит Мехеви, я совершенно не подозревал, что во мне есть что-то от соловья. Но тут я был пожалован званием придворного менестреля, в каковом качестве и выступал затем бессчетное множество раз.

Других музыкальных инструментов, кроме барабанов и деревянных палочек, в долине Тайпи не знают, если не считать того, что ближе всего можно было бы обозначить как носовую флейту. Это ярко-красная тростниковая трубка, чуть длиннее обычной свирели, с четырьмя или пятью клапанами и с большим отверстием у конца, которое приставляют к левой ноздре. Правую ноздрю зажимают особым движением, сводя лицевые мускулы, дыхание направляется в трубку, и производят нежный, мелодичный звук, переменчивый оттого, что пальцами наугад перебирают клапаны. Игра на этом инструменте — любимое занятие женщин, и Файавэй достигла в нем замечательного мастерства. Каким неуклюжим ни кажется этот способ музицирования, в нежных ручках Файавэй носовая флейта выглядит необыкновенно изящно. Право, даже девица, терзающая гитару, которая подвешена у нее на шее с помощью добрых двух ярдов голубой ленты, выглядит не так прелестно.

Я развлекал моего царственного друга Мехеви и его жизнерадостных подданных не только пением. Ничто на свете не доставляло им такого удовольствия, как разыгрываемый мною в одиночку боксерский поединок. Поскольку ни один из туземцев не соглашался стоять, как настоящий мужчина, и терпеть, чтобы я колошматил его себе на радость и королю на потеху, я принужден был сражаться с воображаемым противником, которого неизменно и побеждал моими превосходящими силами и замечательной сноровкой. Случалось, что побитая тень в своем позорном отступлении слишком приближалась к кучке зрителей, тогда я бросался прямо в их гущу, нанося удары направо и налево, и бедные дикари разбегались в разные стороны, к великой радости короля Мехеви, старейшин, да и их самих.

Благородное искусство самозащиты здесь считали исключительным даром белого человека; эти дикари, я уверен, воображали, что солдаты европейских армий выходят на войну вооруженные только жилистыми кулаками и доблестными сердцами и, развернув строй, начинают по приказу высшего командования что есть силы тузить друг друга.

Однажды, когда мы с Кори-Кори пришли на речку купаться, я увидел посреди реки сидящую на камне женщину — она с живейшим интересом наблюдала за чем-то, что плескалось рядом в воде и что я поначалу принял за какую-то крупную разновидность лягушки. Заинтересованный, я побрел туда, где она сидела. Каково же было мое изумление, когда я увидел младенца в возрасте не более нескольких дней, который бултыхался в воде с таким довольным видом, будто только что всплыл со дна, где вывелся из какой-нибудь икринки. По временам восхищенная родительница протягивала к малютке руки, и крохотное тельце, плеснувши по воде, оказывалось прижатым к материнской груди. Потом младенец снова пускался в речку, и так — многократно — всякий раз оставаясь в воде не более минуты. Случалось, он строил недовольные гримасы, глотнув речной водицы, или кашлял и захлебывался. Тогда мамаша подхватывала его и способом, описывать который едва ли уместно, заставляла извергнуть проглоченную жидкость. С тех пор у меня на глазах эта женщина больше месяца подряд каждый божий день приносила на речку своего ребенка по утренней прохладе и ближе к вечеру и устраивала ему такие ванны. Ничего удивительного, что жители Южных морей — настоящие амфибии, если их спускают на воду, как только они появляются на свет. Я убежден, что плавать для человека так же естественно, как и для утки. А между тем сколько здоровых, крепких людей в цивилизованных странах тонут, точно слепые котята, при самых пустячных происшествиях!

Густые длинные блестящие волосы тайпийских красавиц неизменно вызывали мое восхищение. Хорошие волосы — отрада и гордость каждой женщины. Скручивают ли их вопреки недвусмысленной воле Провидения на макушке, укладывая в бухту, словно канат на палубе; оттягивают ли за уши и свешивают сзади наподобие бахромы на портьерах; или же позволяют им литься на плечи естественными локонами — все равно они остаются гордостью своей обладательницы и венцом ее туалета.

Девушки в долине Тайпи посвящают много времени уходу за своими роскошными локонами. После купания, то есть иногда по пять-шесть раз на дню, волосы тщательно просушивают, а если купание происходило в море, сначала прополаскивают пресной водой и смазывают пахучим маслом, изготовляемым из кокосов. Масло это добывается в больших количествах очень простым способом.

Большой деревянный сосуд с отверстиями в дне наполняют размельченной белой мякотью спелых кокосов и оставляют на солнце. Под действием солнечных лучей выделяется маслянистая жидкость и капля за каплей стекает сквозь отверстия в большую тыквенную миску, подставленную снизу. Когда набирается достаточное количество масла, его очищают, а затем разливают в круглые скорлупки ореха му, из которого для этого специально выдалбливают нутро. Скорлупки затем герметически запечатывают клейкой смолой, и скоро душистые стенки зеленого флакона сообщают маслу чудесный запах. Через несколько недель скорлупа снаружи становится сухой и твердой и приобретает красивый красный цвет; когда же ее вскрывают, она оказывается на две трети заполнена густой светло-желтой жидкостью, источающей сладчайший аромат. Такой душистый пунцовый шарик достоин занять место на туалетном столике любой королевы. А действенность его как средства для ухода за волосами не подлежит сомнению: его содержимое придает волосам блеск и шелковистость.

XXXII

Со времени моего знакомства с татуировальных дел мастером Карки жизнь моя сделалась сплошным мучением. Дня не проходило, чтобы кто-нибудь из тайпийцев не докучал мне разговорами о татуировке. Их приставания с ума меня сводили, я чувствовал, что, в сущности говоря, они могут сделать со мной все, что захотят, учинить надо мною любое безобразие, какое взбредет им на ум. Впрочем, пока что они обращались со мною по-прежнему очень хорошо. Файавэй была так же очаровательна; Кори-Кори так же предан; король Мехеви так же милостив и добр, как и до сих пор. Но я уже прожил в их долине, по моим подсчетам, около трех месяцев, хорошо усвоил границы, в которых был свободен разгуливать, и начинал по-настоящему осознавать всю горечь плена. Мне не с кем было поговорить по душам, некому открыть свои мысли. Тысячу раз я думал о том, насколько проще жилось бы мне здесь, будь Тоби, как и прежде, со мною. Но я остался в полном одиночестве, и сознание этого угнетало меня. И все-таки, как ни горько было у меня на душе, я крепился и старался казаться как можно более веселым и довольным, отлично понимая, что, обнаруживая беспокойство и желание бежать отсюда, я могу тем самым только все испортить. А тут еще болезненный недуг, от которого я так страдал в первое время пребывания в долине, совсем уж было исчезнувший, возвратился опять и стал мучить меня с прежней силой. Это меня особенно угнетало; вновь начавшиеся боли свидетельствовали о том, что без основательного лечения никакой надежды исцелиться у меня нет. И когда я представлял себе, что вот за этими обступившими меня горами находится мое исцеление, но хоть до него рукой подать, а для меня оно недостижимо, терзания мои были жестоки.

Естественно, что в таком состоянии души всякое проявление дикарской природы моих пленителей лишь усугубляло снедавшие меня ужасные предчувствия. Одно происшествие, случившееся как раз в это время, особенно болезненно на меня подействовало.

Я уже упоминал выше, что в доме Мархейо со стропила свисали какие-то пакеты, завернутые в куски тапы. Многие из них не раз у меня на глазах снимали и разворачивали, и содержимое их было мне хорошо известно. Но было там три свертка, висевшие прямо над тем местом, где я спал, которые необыкновенным своим видом давно возбуждали мое любопытство. Я несколько раз просил Кори-Кори показать мне, что в них находится, но мой верный телохранитель, с готовностью выполнявший все мои желания, в этом мне решительно отказывал.

Однажды я раньше обычного возвратился из дома Тай. Меня не ждали, и приход мой вызвал явное замешательство. Все домочадцы Мархейо сидели в кружок на циновках, и по веревкам, тянущимся с потолка, я сразу понял, что производился осмотр тех самых загадочных свертков. Откровенная их тревога породила во мне предчувствие недоброго, а также непреодолимое желание проникнуть в тайны, столь ревностно от меня оберегаемые. Напрасно Мархейо и Кори-Кори старались меня удержать — я прорвался в середину круга и успел заметить три человеческие головы, прежде чем испуганные туземцы успели накрыть их куском тапы, в который они все это время были завернуты.

Одну из голов я хорошо разглядел. Она была совершенно нетронута разложением, очевидно подвергнутая каким-то коптильным процессам, сделавшим из нее твердую, высохшую мумию. Две длинные пряди волос были свернуты на макушке в две букли — в точности так же, как их владелец носил при жизни. Запавшие щеки казались еще страшнее над двумя выступающими рядами обнажившихся белых зубов, а в глазницах были вставлены овальные перламутровые раковины с черным пятном посредине, сообщавшие ей поистине жуткий вид.

Две головы, безусловно, принадлежали местным жителям, но третья, к моему ужасу, оказалась головой белого человека. Правда, ее поспешили спрятать, но мне достаточно было беглого взгляда — я не мог ошибиться.

Боже милостивый! Какие страшные мысли нахлынули на меня! Неужели, разгадывая тайну свертков, я раскрыл и другую тайну и это ужасное зрелище явило мне судьбу моего пропавшего друга? Как мне хотелось сорвать покровы ткани и проверить мои страшные подозрения! Но не успел я опомниться, как зловещие свертки уже были подтянуты к потолку и снова висели на недосягаемой высоте. Туземцы обступили меня шумным кольцом и стали настойчиво убеждать, что виденные мною головы принадлежали трем павшим в битве хаппарским воинам. Эта очевидная ложь еще больше меня встревожила, и я смог немного успокоиться только тогда, когда сообразил, что свертки эти висели у меня над головой еще до исчезновения Тоби.

Но как бы то ни было, даже если одно это ужасное подозрение рассеялось, того, что я увидел, было довольно, чтобы натолкнуть меня на горчайшие размышления. Было совершенно ясно, что я видел останки какого-то злосчастного матроса, прибывшего по делам торговли в этот залив и растерзанного на берегу дикарями.

Но меня угнетала не только гибель этого бедного незнакомца. Я содрогался при мысли о том, что сталось после смерти с его бездыханным телом. Быть может, и мне уготована такая же судьба? Быть может, и мне суждено умереть его смертью, быть, как и он, съеденным, а голове моей — в качестве сувенира служить приятным напоминанием об этом событии? Воображение мое разыгралось, я был уверен, что мне угрожают величайшие ужасы. Но я продолжал скрывать мои страхи, равно как и сделанное мною открытие насчет головы белого человека.

Конечно, я не верил, когда тайпийцы клялись мне, что у них такого и в заводе даже нет, чтобы есть человеческое мясо; но я прожил среди них довольно долго, ни разу не застав их за этим ужасным занятием и не видя ни малейших признаков, которые бы о нем говорили, и я уже начал было надеяться, что ввиду необыкновенной редкости этого явления мне удастся и впредь за все время, какое я еще здесь пробуду, избегнуть столь омерзительного зрелища; но, увы! надежды мои не сбылись.

Примечательно, что среди всех существующих описаний людоедских племен едва ли можно найти рассказ очевидца, лично наблюдавшего это крайне неприятное явление. Вывод о приверженности к каннибализму делался всякий раз либо на основании слухов, передаваемых европейцами, либо же строился на чистосердечном признании самих дикарей, уже слегка цивилизованных. Полинезийцы осведомлены о решительном осуждении, которое у европейцев вызывает обычай людоедства, поэтому они всячески от него отрекаются и с чисто дикарским хитроумием заметают все следы.

Так, например, было многократно отмечено упорное нежелание жителей Сандвичевых островов, и до сего времени ими выказываемое, обсуждать печальную судьбу капитана Кука. Им так хорошо удалось сохранить свою тайну, что даже сегодня, сколько об этом ни пишут и ни говорят, по-прежнему остается неизвестным, правда ли, что они поступили с его мертвым телом из мести так же, как нередко поступают с телами своих поверженных врагов.

В бухте Каракикова[113], где разыгралась эта трагедия, раньше стоял врытый в землю столб, к которому был прибит кусок медной корабельной обшивки, а на нем надпись, уведомлявшая интересующихся о том, что под сим столбом покоятся останки великого мореплавателя. Но я сильно подозреваю, что не только тело навигатора не было похоронено по христианскому обряду, но и сердце Кука, принесенное через некоторое время Ванкуверу островитянами с полными ручательствами, вовсе таковым не было; а был все это чистой воды подлог, чтобы утихомирить доверчивого англичанина.

Несколько лет тому назад на острове Мауи, одном из группы Сандвичевых островов, был еще жив старый вождь, который, гонимый болезненной жаждой славы, объявился среди иностранных резидентов, выдавая себя за живую могилу большого пальца ноги капитана Кука! — поскольку на каннибальском пиршестве, воспоследовавшем за печальной кончиной достойного британца, на его долю выпал именно этот лакомый кусок тела покойника. Его собственные возмущенные соотечественники возбудили против него судебное преследование — по делу о гнусной клевете на родной народ; однако старик твердо стоял на своем, а никаких опровергающих улик выдвинуто не было, и потому истцы были присуждены к уплате издержек, а людоедская репутация ответчика полностью восстановлена. Процесс этот принес ему славу и богатство, ибо с тех пор у него не было отбоя от щедрых путешественников, жаждущих посмотреть на человека, который съел большой палец ноги великого мореплавателя.

Неделю спустя после открытия мною страшной тайны трех свертков я находился в доме Тай, как вдруг была поднята боевая тревога, и тайпийцы, расхватав оружие, ринулись прочь отбивать новое нападение хаппарских агрессоров. Все повторилось, как и в прошлый раз, с той только разницей, что во время этого сражения я слышал не три, а по меньшей мере пятнадцать мушкетных выстрелов. А часа через два после конца перестрелки громогласные хвалебные песнопения возвестили приход победителей. Я стоял с Кори-Кори, облокотившись на ограду пай-пай, и ожидал их появления. Вот из ближней рощи высыпала шумная толпа. В середине ее строем шествовали друг за другом четыре человека и несли между собою на плечах длинные палки, на которых были подвешены на лыковых ремнях три длинных узких свертка, тщательно закатанных в пальмовые листья с бамбуковыми зажимами. Сквозь зеленые гробовые пелены проступали свежие пятна крови, и тела воинов, несших страшный груз, тоже были испещрены кровавыми знаками боя. На бритой голове шагавшего впереди зияла глубокая рана, и кровь, бежавшая из нее, спеклась вокруг. Он с трудом нес свою ношу; узоры татуировки на его теле покрыла кровь и грязь; воспаленные глаза вращались в орбитах; по всему было видно, что от слабости и боли он едва стоит на ногах. Но, поддерживаемый каким-то могучим вдохновением, он продолжал шагать, а теснившиеся вокруг него люди поощряли его буйными возгласами. Остальные трое шли легче, гордо выставляя свои раны — у каждого было по нескольку на руках и груди.

Эти четыре воина, особо отличившиеся в недавнем сражении, были удостоены чести принести к дому Тай тела убитых врагов. Так я, во всяком случае, это понял, и, если не ошибаюсь, именно это пытался растолковать мне Кори-Кори.

Король Мехеви шел подле славных героев. Он нес в одной руке мушкет, на стволе которого висел холстяной мешочек с порохом, а другой сжимал короткий дротик и разглядывал его с торжеством и восхищением. Этот дротик он вырвал из рук знаменитого хаппарского воина, который позорно бежал за горы, преследуемый по пятам противником.

Немного не дойдя до дома Тай, воин с пробитой головой — это был Нармони — покачнулся, сделал три неверных шага вперед и рухнул наземь. Но другой воин успел перехватить конец палки и подставить под нее плечо.

Возбужденная толпа островитян, теснящихся вокруг короля и мертвых вражеских тел, приблизилась к тому месту, где я стоял; в воздухе над головами мелькали грубые орудия войны, сильно покореженные и пострадавшие, и звенел неумолчный вопль торжества. Когда процессия достаточно приблизилась к дому Тай, я приготовился наблюдать, что будет происходить дальше; но не успели дикари остановиться, как мой верный слуга, отвлекшийся было на минуту, тронул меня за локоть и предложил вернуться в дом Мархейо. Я сказал, что не хочу; но, к моему удивлению, Кори-Кори твердил свое, и притом тоном, непривычно для него решительным. Однако я отказывался подчиниться; он наступал на меня, настаивая; я стал пятиться, как вдруг ощутил на своем плече тяжелую руку — обернувшись, я увидел перед собой могучую фигуру одноглазого вождя Мау-Мау, который отделился от толпы и сзади поднялся на террасу пай-пай. На щеке у него была колотая рана, нанесенная острием копья, и татуированное лицо его, и без того обезображенное одноглазием, казалось оттого еще ужаснее. Не произнеся ни слова, зловещий воин указал пальцем в сторону дома Мархейо, между тем как Кори-Кори, встав ко мне спиной, жестом пригласил меня садиться на него верхом.

Это приглашение я отклонил, но выразил готовность удалиться и медленно зашагал вдоль каменной террасы, на ходу ломая голову над тем, чем объяснить такую строгость. Очевидно, дикари собирались устроить какое-то торжество по своим жутким обычаям и ни за что не хотели, чтобы я при этом присутствовал. Я спустился с пай-пай и, понукаемый Кори-Кори, который на этот раз не выказывал обычного сочувствия моей хромоте и был озабочен лишь тем, чтобы мы поскорее удалились, зашагал сквозь шумливую толпу. Со страхом взглянул я на три продолговатых свертка, уже уложенные на земле, — я твердо знал, что составляет их содержимое, однако формы человеческих тел под толстым слоем листьев оставались неразличимы.

На следующее утро перед рассветом меня разбудил оглушительный барабанный бой — совершенно такой же, что и на второй день Праздника тыкв. Я понял, что дикари готовятся приступить к новому, на этот раз ужасному, празднеству.

Все обитатели дома Мархейо, за исключением самого старика, его сына и доброй Тайнор, облачившись в парадные наряды, отправились в Священные рощи.

Зная, что не получу согласия, я все-таки, чтобы проверить правильность моих умозаключений, предложил Кори-Кори совершить обычную прогулку к дому Тай. Он решительно отказался, а когда я попробовал настаивать, обнаружил готовность не допустить меня туда, чего бы это ему ни стоило. Чтобы отвлечь меня от вредных мыслей, Кори-Кори предложил прогуляться на речку. Мы пошли. Искупались. А когда вернулись, все наши сожители, к моему удивлению, оказались дома; они, как обычно, возлежали, нежась, на циновках, хотя барабаны по-прежнему звучали за рощей.

Остаток дня я провел в обществе Кори-Кори и Файавэй, гуляя в противоположном от дома Тай направлении, и стоило мне хотя бы взглянуть в ту сторону, где он находился, а был он на расстоянии по меньшей мере в милю, скрытый к тому же от нас деревьями, и всякий раз мой телохранитель в ужасе восклицал: «Табу! Табу!»

В домах, в которые мы заходили по дороге, люди преспокойно лежали на циновках или занимались разными мелкими делами, словно ничего необычного не происходило; но среди них я нигде не заметил ни одного воина или старейшины. Я спросил некоторых, почему они не на хула-хула (празднестве), и мне все в один голос отвечали, что этот праздник не для них, а для Мехеви, Нармони, Мау-Мау, Колори, Вармуну, Калоу, перебирая, чтобы я их правильно понял, имена всех племенных вождей.

Тем самым они только укрепляли мои ужасные подозрения о характере совершающегося празднества; теперь я уже не сомневался, что был прав. Мне еще в Нукухиве рассказывали, что на каннибальских банкетах никогда не присутствует все племя, а только жрецы и вожди; то, что я видел сейчас, согласовывалось с этими описаниями.

Барабаны грохотали, не переставая, целый день, и, беспрерывно терзая слух, постепенно внушили мне ужас, которого описать я не в силах. Но наутро, проснувшись, я не услышал этого оглушительного праздничного шума и заключил поэтому, что противоестественное пиршество окончено. Как ни ужасно это было, но мне захотелось взглянуть, не осталось ли в доме Тай каких-нибудь следов происходившего, и я предложил Кори-Кори туда прогуляться. В ответ он указал пальцем на взошедшее солнце, а затем перевел его в зенит, давая этим понять, что прогулку придется отложить до полудня. Когда солнце достигло зенита, мы и в самом деле отправились к Священным рощам, и, лишь только очутились под их сводами, я стал в страхе озираться вокруг, ища какой-нибудь памяти разыгранных здесь недавно сцен. Но все казалось таким же, как и раньше. Придя в дом Тай, мы нашли там Мехеви и старейшин, возлежащих, как обычно, на циновках. Они встретили меня с всегдашним радушием. Ни о чем, что здесь недавно происходило, они не упоминали, и я, понятно, тоже воздержался от разговоров на эту тему.

Я пробыл с ними совсем недолго и собрался уходить. Проходя по каменной пай-пай, я обратил внимание на странной формы выдолбленный сосуд, довольно большой, под деревянной же крышкой, по виду похожий на челнок. Он был окружен низкой бамбуковой оградой. Так как раньше его здесь не было, я сразу же подумал, что, должно быть, он как-то связан с прошедшим пиршеством; и, движимый непреодолимым любопытством, я на ходу приподнял край крышки; в тот же миг старейшины, разгадавшие мои намерения, громко воскликнули: «Табу! Табу!» Но с меня довольно было одного взгляда — я сам захлопнул крышку: глаза мои увидели разрозненные части человеческого скелета, кости, еще влажные, и кое-где на них куски мяса!

Кори-Кори, который шел впереди меня, обернулся на крик старейшин как раз в пору, чтобы заметить бесконечный ужас, выразившийся на моем лице. Он бросился ко мне, на бегу указывая на челнок и крича: «Пуарки! Пуарки!» (Свинья! Свинья!) Я сделал вид, будто поверил его обману, повторив за ним несколько раз это слово, словно для большего убеждения. Остальные дикари, обманутые моей хитростью, а может быть просто махнув рукой, раз уж дело сделано, больше об этом говорить не стали, и я поспешил покинуть дом Тай.

Всю ночь я пролежал без сна, размышляя о моем ужасном положении. Последнее открытие представило мне его в беспощадно ясном свете, и жуткие мысли осаждали меня до утра.

Где, с тоской думал я, где надежда на спасение? Единственный человек, который мог бы мне помочь в этом, был чужестранец Марну; но кто знает, вернется ли он сюда еще когда-нибудь? И если я его еще раз увижу, дадут ли мне с ним поговорить? Нет, мне не на что было надеяться; оставалось покорно ждать своей судьбы. Тысячи раз я ломал голову над тем, как объяснить загадочное поведение островитян. Зачем они удерживали меня в плену? Какую цель преследовали, обращаясь со мною так хорошо? Может быть, под этим скрывались злодейские замыслы? И если даже у них не было иных замыслов, как просто сделать меня своим вечным пленником, мыслимо ли мне до конца дней моих существовать в этой тесной долине, отрезанным от всякой цивилизации, в разлуке с родными и близкими?

У меня оставалась только одна надежда. Французы, должно быть, не замедлят появиться в бухте Тайпи, и, если они устроят в долине постоянное поселение, туземцам не удастся долго скрывать меня от них. Но откуда я знал, останусь ли я до этого времени в живых, — ведь тысячи разных мелочей могут задержать прибытие французов на самое неопределенное время.

XXXIII

«Марну, Марну пеми!» Это радостное известие достигло моих ушей спустя дней десять после описанных в предыдущей главе событий. Снова в долину пришел чужеземец Марну, и сердце мое забилось новой надеждой. Я могу разговаривать с ним на моем родном языке! Я сразу же решил, что непременно придумаю с ним вместе хоть какой-то, пусть почти безнадежный, план моего бегства из этой долины, где жизнь стала для меня невыносимой.

Но когда он появился, я вдруг с болью вспомнил наше с ним невеселое расставание и настороженно наблюдал из дальнего угла, как он будет принят в доме Мархейо. К моей радости, его встретили бурными восторгами; он ласково поздоровался со мною и, усевшись подле меня на циновках, завел с туземцами оживленный разговор. Вскоре, однако, обнаружилось, что на этот раз никаких важных известий он не принес. Я спросил его, откуда он держит путь? Он ответил, что из своей родной долины Пуиарка и что сегодня же намерен туда возвратиться.

Мне сразу же подумалось, что, добравшись вместе с ним в долину Пуиарка, я без труда смогу оттуда по воде попасть в Нукухиву. В страшном волнении я коротко изложил Марну этот план и спросил, как его лучше всего осуществить. Но в ответ услышал, сразу поникнув, что это невозможно. «Канака тебя никуда не пускать, — ответил он мне на своем ломаном английском языке. — Ты — табу. Почему здесь тебе не нравится? Сколько хочешь мои-мои (сна), сколько хочешь кай-кай (еды), сколько хочешь вайхини (девушек) — о, славно в долине Тайпи! Не нравится? Зачем же приходил сюда? Как так, и не слышал про Тайпи? Все белые боятся Тайпи, потому белые не приходят в Тайпи».

Эти слова меня жестоко огорчили; когда же я принялся снова пересказывать ему историю о том, как я попал к тайпийцам, и пытался завоевать его сочувствие, живописуя мои телесные недуги, он слушал меня без внимания и наконец прервал, воскликнув: «Я больше не слушай тебя! Не то сейчас канака разозлишь, тебя убьют, меня убьют тоже. Не видишь разве, они не хотят, чтобы мы друг с другом говорили? А-а, ничего, вот скоро будешь крепкий, здоровый, они тебя убивать и есть, и голова твоя висеть, как Хаппар канака. Слушай меня, но сам не говори: я сейчас уходить, ты замечай, куда я пошел; потом будет ночь, все канака мои-мои (спать) — ты убегай. Придешь в Пуиарка, я за тебя там слово говори, не тронут тебя. Потом везу тебя в Нукухива на моей лодке — ты больше с корабля не убегать». И с этими словами, подкрепленными необыкновенно решительной жестикуляцией, Марну отошел от меня и завел беседу с группой старейшин, только что вошедших в дом.

Возобновлять разговор, столь резко им прерванный, нечего было и пытаться. Марну не склонен был жертвовать своей безопасностью ради неосмотрительных попыток обезопасить меня. Но план, им предложенный, показался мне выполним, и я решился последовать ему при первой же возможности.

Поэтому, когда Марну собрался уходить, я пошел вместе с тайпийцами его провожать, чтобы тайно высмотреть и запомнить дорогу из долины. Спускаясь с пай-пай, он обернулся ко мне, быстро пожал мне руку и, многозначительно взглянув мне в лицо, скороговоркой сказал: «Ты смотри — делаешь, как я говорю, — а! хорошо, не делаешь — ах! умираешь». Затем он махнул копьем и живо зашагал по тропе, которая, как я заметил, вела к горному проходу в стороне, противоположной от Хаппарского хребта. Скоро он скрылся из виду.

Путь к спасению был мне теперь известен, но как им воспользоваться? Я постоянно находился в окружении тайпийцев, даже от одной хижины до другой меня непременно кто-нибудь из них сопровождал, даже в часы сна малейшее мое движение сразу привлекало внимание тех, кто делил со мной ложе из циновок. Но всем преградам вопреки я решил, не откладывая, попытать удачи. Для того чтобы у меня появились хоть какие-то шансы на успех, нужно было сделать так, чтобы в доме Мархейо меня хватились не раньше чем через два часа после моего ухода, потому что сигнал тревоги передавался в долине с такой скоростью, а обитателям ее так хорошо знакомы были все тропинки в лесу, что иначе у меня, хромого и слабосильного и не знающего дороги, не было никакой надежды уйти от погони. Таким образом, единственное время для попытки — это ночь, и действовать надо с величайшей осторожностью.

Вход в жилище Мархейо представлял собою низкое и узкое отверстие в плетеной тростниковой стене. Когда обитатели дома отходили ко сну, отверстие это, неизвестно почему, всякий раз загораживалось — его задвигали тяжелым щитом из палок, связанных соломенными тяжами. Если кто-нибудь хотел выйти, скрежет отодвигаемой двери будил весь дом; и я не раз имел возможность убедиться, что дикари, когда им не дают спокойно спать, оказываются не менее раздражительными, чем цивилизованные люди.

Это препятствие я решил преодолеть следующим способом. Я встану ночью не таясь, отодвину дверной щит и выйду на волю будто бы только затем, чтобы напиться из большой тыквы, которая всегда стояла снаружи на углу пай-пай. А возвратившись, я нарочно оставлю щит незадвинутым в расчете на то, что мои сожители по всегдашней своей лени не встанут, чтобы исправить такую мою оплошность. Я вернусь на циновки, дождусь, пока все опять заснут, а затем тихонько выскользну из дому и со всех ног пущусь по дороге в Пуиарку.

В ту же ночь я попробовал осуществить этот план. Где-то, как я думаю, около полуночи я встал и отодвинул щит. Сожители мои, как я и ожидал, сразу проснулись, поднялись, кто-то спросил: «Арваре пу ава, Томмо?» (Куда идешь, Томмо?) «Ваим» (вода), — коротко ответил я и взялся за тыкву. Они сразу же снова улеглись, я вернулся на свою циновку и стал с замирающим сердцем ждать, что получится.

Тайпийцы один за другим, повозившись на циновках, заснули опять, и я, радуясь воцарившемуся безмолвию, уже собрался встать, как вдруг послышался шорох — чья-то темная фигура поднялась, загородив от меня желанный выход, задвинула назад дверной щит и вернулась к себе на циновки. Кто это был, я не разглядел. Удар был жестокий. Опасаясь возбудить подозрение островитян, я не мог в эту ночь повторить попытку и вынужден был отложить все на завтра. В последующие ночи я еще несколько раз пробовал осуществить мой замысел, однако с таким же неуспехом. Так как я делал вид, будто встаю, чтобы утолить жажду, Кори-Кори, то ли заподозрив что-то, то ли просто желая мне, как всегда, услужить, теперь каждый вечер ставил у моего изголовья тыковку с водой. Но я все равно вставал. Однако каждый раз мой верный слуга вставал вместе со мною, словно ни на минуту не желая выпустить меня из-под своего надзора. Пришлось мне покамест отказаться от задуманного; правда, я утешал себя, что когда-нибудь еще все-таки своего добьюсь.

Вскоре после посещения Марну здоровье мое настолько ухудшилось, что я уже почти не мог ходить, даже опираясь на копье, и Кори-Кори, как прежде, должен был носить меня каждый день на речку.

А в жаркие часы я подолгу лежал на циновке и, пока все вокруг нежились беззаботным сном, бодрствовал, предаваясь горьким мыслям, которые теперь уже не в силах был отгонять, — о родных и друзьях, находящихся за тысячи миль от дикого острова, где меня держат в плену, об ужасной моей судьбе, о которой они никогда не узнают и, может быть, будут все еще ждать моего возвращения, когда мои кости уже смешаются с песками долины. И меня начинала бить неудержимая дрожь.

Как живо, со всеми подробностями запечатлелась в моей памяти сцена, открывавшаяся моему взгляду в эти часы мучительных раздумий! По моей просьбе мои циновки всегда стелились против входа, и мне видна была невдалеке хижина, которую строил старый Мархейо.

Когда нежная Файавэй и верный Кори-Кори засыпали подле меня и я оставался наедине с самим собою, я с интересом следил за занятием этого престарелого чудака. Один в безмолвии знойного тропического полдня, он потихоньку возился со своей постройкой — сидел в холодке и связывал узкие пальмовые листья или скручивал у себя на коленях лыковую веревочку, чтобы оплести зеленую кровлю своего домишки. Нередко, опустив работу на землю и встретив мой внимательный тоскливый взгляд, он махал мне рукой с выражением искреннего сострадания, а потом не спеша вставал, на цыпочках, чтобы не потревожить спящих, входил ко мне и, взяв из моих рук опахало, садился подле меня, и, медленно им помахивая, грустно глядел мне в глаза.

Там, где кончалась пай-пай, перед домом широким треугольником росли три роскошных хлебных дерева. И сейчас у меня перед глазами стройные колонны их стволов, нежные шероховатости коры, на которых изо дня в день отдыхал мой взгляд, пока я предавался моим одиноким печальным раздумьям. Удивительно, как неодушевленные предметы оказываются слиты с нашими чувствами, особенно в часы печали. Даже сегодня, среди шума и суеты великого города, в котором я живу, я вижу перед собой эти могучие три дерева, словно в самом деле стоящие за моим порогом, и ощущаю успокоение, которое нисходило на меня, когда я час за часом любовался гибким колыханием их высоких крон.

XXXIV

Прошло без малого три недели со времени второго посещения Марну и, наверное, больше четырех месяцев с тех пор, как я попал в долину Тайпи, как вдруг однажды в час полуденного сна на пороге дома Мархейо вдруг появился Мау-Мау, одноглазый вождь, и, низко наклонившись ко мне, негромко, но отчетливо сказал: «Тоби пеми эна» (Тоби приехал). Боже милосердный! Какие бурные чувства заклокотали у меня в душе! Забыв про терзавшую меня боль в ноге, я вскочил и стал громко звать дремавшего возле меня Кори-Кори. Переполошившиеся островитяне попрыгали со своих циновок; новость сразу же была сообщена и им. И не прошло и нескольких минут, как я верхом на Кори-Кори, окруженный взволнованными туземцами, уже направлялся к дому Тай.

Из всего, что Мау-Мау рассказывал на ходу моим спутникам, я мог понять только, что мой давно пропавший друг наконец нашелся — прибыл на лодке, которая только что вошла в залив Тайпи. Естественно, что, услышав такое известие, я думал только о том, как бы поскорее попасть на берег, больше всего опасаясь, чтобы какие-нибудь непредвиденные обстоятельства не помешали моей встрече с Тоби. Но тайпийцы не соглашались идти к морю и продолжали путь к королевской резиденции. Мехеви и старейшины вышли нам навстречу на пай-пай и издалека громко приглашали нас приблизиться.

Мы подошли, и я сразу же попытался им втолковать, что мне надо на берег — встретиться с Тоби. Однако король не дал на это своего согласия, наоборот, он сделал Кори-Кори знак внести меня в дом Тай. Сопротивляться было бесполезно; и я очутился внутри, окруженный толпой, громко обсуждавшей полученные вести. При этом то и дело упоминалось имя Тоби, сопровождавшееся шумными, удивленными восклицаниями. Очевидно, известие о его прибытии вызывало у них сомнения — каждую свежую новость, поступавшую с берега, они выслушивали с живейшим интересом.

Вне себя оттого, что меня здесь держат в такую минуту, я стал умолять Мехеви, чтобы он позволил мне отправиться на берег. Встречусь я там с Тоби или нет — все равно я знал, чувствовал, что от моего появления на берегу зависит сейчас вся моя судьба. И я заклинал Мехеви отпустить меня. Он смотрел на меня молча, серьезным, внимательным взглядом, но потом все-таки нехотя согласился.

И вот в сопровождении полусотни тайпийцев я рысью двинулся к берегу. Каждые несколько минут носильщики пересаживали меня с одной спины на другую, а я торопил их и заклинал не задерживаться. Я не испытывал ни малейших сомнений в правдивости полученных известий. Одна мысль вертелась у меня в голове: появилась возможность избавления, надо только преодолеть противодействие местных жителей!

Все это время, что я жил в долине Тайпи, мне было запрещено приближаться к морю, поэтому в моем сознании дорога на берег была дорогой к спасению. И Тоби тоже — если только правда, что он по своей воле покинул меня, — бежал отсюда морем; так что теперь, на пути к берегу, в душе моей возродились самые радостные надежды. Было ясно, что в бухту вошло какое-то судно, почему бы на нем и вправду не быть моему пропавшему товарищу? И я жадно оглядывал горизонт всякий раз, как тропа наша подымалась на взгорье.

Так я двигался быстрой рысью вперед, то и дело пригибая голову, чтобы не задеть ветки деревьев, и не переставая просить тех, кто меня нес, чтобы они еще ускорили свой и без того быстрый шаг. А вокруг меня, переговариваясь и жестикулируя на ходу, теснились туземцы, очевидно взбудораженные не меньше моего.

Мы проделали уже, наверное, миль пять, когда навстречу нам показалась группа тайпийцев человек в двадцать, и между ними и моими спутниками завязался оживленный разговор. Негодуя на такую задержку, я уговаривал того, на чьей спине в это время сидел, продолжать путь, не дожидаясь своих болтливых товарищей, но тут ко мне подбежал Кори-Кори и тремя роковыми словами разрушил все мои надежды: «Тоби оули пеми» (Тоби не приехал). Бог знает, как при моем тогдашнем состоянии я смог перенести такой удар. Новость не была неожиданной, но я всей душой надеялся, что она не будет объявлена до того, как мы достигнем берега. Теперь дикари, поддавшиеся на мои уговоры только ради того, чтобы я мог встретить моего пропавшего товарища, узнав, что его там нет, конечно, заставят меня повернуть назад.

Так оно и оказалось. Как я ни спорил, меня внесли в ближайший дом и опустили на циновки. После этого часть людей, сопровождавших меня от дома Тай, отделилась от прочих и, видимо, поспешила дальше к морю; те, кто остались со мною, — а среди них были Мархейо, Мау-Мау, Кори-Кори и Тайнор, — толпились возле дома и поджидали их возвращения.

Это меня окончательно убедило в том, что кто-то, быть может даже мои соотечественники, действительно находился в бухте. При мысли, что так близко свои, я, забывая о хромоте, рвался к выходу, не слушая туземцев, которые уверяли меня, что никаких лодок в бухте нет. Но навстречу мне в дверях встали плечом к плечу несколько мужчин, и мне было приказано сесть и сидеть спокойно. Грозный вид обозленных дикарей умерил мой пыл — было ясно, что силой я ничего не добьюсь, мне оставалось только умолять их.

Поэтому я обратился к Мау-Мау, единственному из вождей здесь, с которым я был хорошо знаком, и, не выдавая своих истинных намерений, стал просить у него позволения выйти навстречу Тоби, якобы все еще веря, что он приехал. Он убеждал меня, что моего друга там нет, что его не видели, но я словно не слышал и продолжал настаивать на своем, так страстно жестикулируя, что одноглазый вождь, видно, под конец не выдержал, словно я был капризным, надоедливым ребенком, которому он не в силах отказать. Он что-то проговорил, стоящие в дверях расступились, и я вышел наружу.

Здесь я стал выглядывать в толпе Кори-Кори, но мой всегда такой услужливый телохранитель будто сквозь землю провалился. Боясь промедления — ведь сейчас важна была каждая секунда, — я знаком попросил первого попавшегося крепкого парня взять меня себе на спину. К моему удивлению, он отказался, да еще с сердцем! Я обратился к другому — снова безуспешно, к третьему — опять то же самое. Тут только я понял, что Мау-Мау потому лишь и дал мне согласие, ибо знал, что мне все равно не добраться к морю.

Итак, меня решено держать в плену! С отчаянием я схватил прислоненное к стрехе копье и, опираясь на него, заковылял к морю. Боли в ноге я почти не чувствовал. К удивлению моему, никто за мной не последовал, туземцы остались перед домом, и между ними явно разгорелся какой-то спор, с каждой минутой делавшийся все громче и яростнее. Было ясно, что у них образовались как бы две партии, и эти их разногласия сулят мне новую надежду.

Но не прошел я и ста ярдов, как вновь оказался в окружении толпы дикарей, однако спор их и теперь не утихал, более того, в воздухе пахло дракой. Посреди всеобщей суматохи ко мне подошел Мархейо — никогда не забуду, с каким добрым участием он на меня смотрел. Положив мне руку на плечи, он со значением произнес единственное английское слово, которому я его научил, — «хоум» (домой). Я понял и стал благодарить его. Рядом стояли Файавэй и Кори-Кори и горько рыдали. Старик должен был дважды повторить приказание, прежде чем его сын смог ему повиноваться и взять меня себе на спину. Одноглазый вождь воспротивился было этому, но, как видно, не имел довольно сторонников. Мы двинулись вперед. Забуду ли я когда-нибудь восторг, который испытал, расслышав отдаленный грохот прибоя? Еще немного, и в просветы между деревьев я увидел и самые валы, катившие на берег белоснежные гребни. О, сладостный голос и вид океана! С какой радостью приветствовал я тебя, моего старого друга! Между тем стали слышны голоса людей, толпившихся на берегу, и мне казалось, что в общем гуле я различаю речь моей родины.

Первое, что я увидел, когда мы вышли на открытое место, был английский вельбот. Он был повернут кормой к нам, буквально в десятке саженей от берега. На веслах сидело пятеро островитян в коротких ситцевых рубашках. Мне показалось, что они гребут к выходу из бухты — так, значит, после всех мучений я все-таки опоздал? Сердце у меня ушло в пятки. Но, взглянув еще раз, я увидел, что они просто держат шлюпку носом к волне за линией прибоя. В это время я услышал, что кто-то у воды выкрикнул мое имя.

Какова же была моя радость, когда, взглянув в том направлении, я увидел высокую фигуру Каракои — туземца из Оаху, неоднократно бывавшего у нас на «Долли», когда мы стояли в Нукухиве. На Каракои была все та же зеленая охотничья курточка с золотыми пуговицами — подарок офицера с французского флагмана «Рэн Бланш», — в которой он всегда щеголял и раньше. Мне сразу же вспомнилось, как он рассказывал, что пользуется покровительством табу во всех долинах острова, и сердце мое при виде его в такую минуту радостно забилось.

Каракои стоял на песке, перекинув через плечо большое полотнище ситца и держа в протянутой руке три холщовых мешочка с порохом; в другой руке у него был мушкет, и все это он, как видно, предлагал на продажу толпившимся вокруг него вождям. Но вожди нетерпеливо отвергали все его товары и хотели только одного: чтобы он немедленно удалился. Они горячо указывали ему на его лодку и недвусмысленно гнали прочь.

Но островитянин не двигался с места, и я понял, что он пробует выторговать у них мою свободу. Воодушевившись, я крикнул ему, чтобы он шел ко мне, но он на ломаном английском языке ответил, что тайпийцы грозятся проткнуть его копьями, если он сделает хоть шаг в мою сторону. Между тем я продвигался к воде, а вокруг меня по-прежнему теснились тайпийцы, меня держали за ноги и за руки, и несколько копий были направлены мне остриями в грудь. Но я ясно видел, что среди тех, кто никогда со мною особенно не дружил, многие в нерешительности и тревоге.

Не добравшись ярдов тридцати до Каракои, я вынужден был остановиться — меня стащили вниз и усадили на земле, и по-прежнему несколько рук держало меня за плечи. А суматоха вокруг удесятерилась: я увидел, что к месту действия прибыли жрецы и теперь единогласно убеждали Мау-Мау и других вождей не отпускать меня ни за что на свете. Проклятое слово «Ру-ни! Ру-ни!», которое я слышал в тот день уже, наверное, тысячу раз, раздавалось со всех сторон. Но Каракои не отступался, я видел, что он продолжал смело спорить с тайпийцами, стараясь соблазнить их пестрой тканью и порохом и с особым вкусом щелкая затвором мушкета. Однако, как он ни старался, что ни говорил, беспокойство тайпийцев только возрастало, они кричали все оглушительнее и старались оттеснить его в воду.

Между тем я, сообразив, как баснословно высоко ценятся у островитян предметы, которые им предлагали в обмен на меня и которые они тем не менее с негодованием отвергали, увидел в этом еще одно доказательство того, как тверды и определенны их намерения относительно моей особы, и, чувствуя, что мне нечего терять, собрал все силы, вырвался от тех, кто меня держал, вскочил на ноги и бросился туда, где стоял Каракои.

Этот опрометчивый шаг едва все не погубил. Испугавшись, как бы я и в самом деле не ушел от них, несколько человек подняли дружный вопль и стали наседать на Каракои, бешено размахивая руками. Не на шутку испуганный островитянин отступал, пока не очутился по пояс в воде, тщетно уговаривая их успокоиться, и наконец вынужден был дать знак шлюпке подойти и принять его.

Но тут, когда я уже думал, что все потеряно, разногласия среди тайпийцев разгорелись с новой силой; посыпались удары; пролилась кровь. Во всеобщей потасовке обо мне на время было забыто, около меня остались только Мархейо, Кори-Кори и бедняжка Файавэй, которая, прижавшись ко мне, безутешно рыдала. Тогда, стиснув ладони, я умоляюще посмотрел на старого Мархейо и зашагал к воде. Слезы стояли в глазах старика, но ни он, ни сын его не сделали попытки меня удержать. Я скоро добрался до Каракои, который в волнении следил за каждым моим шагом. Шлюпка подошла к самой полосе прилива, я в последний раз торопливо обнял онемевшую от горя Файавэй и в следующее мгновение был уже в шлюпке. Каракои сидел со мною рядом и отдавал гребцам команду навалиться на весла.

Мархейо, Кори-Кори и целая толпа женщин вошли вслед за мною в воду, и, как единственный доступный мне знак благодарности, я мгновенно решил раздать им все товары, предназначавшиеся служить за меня выкупом. Жестом, равнозначным дарственной записи, я протянул мушкет Кори-Кори (при этом он сделал слабую попытку схватить меня за руку); кусок цветастого ситца бросил старому Мархейо, указав на бедняжку Файавэй, которая печально сидела в стороне на прибрежной гальке, и отдал холстяные пороховницы в девичьи руки, со всех сторон с готовностью ко мне тянувшиеся.

Эта раздача не заняла и десяти секунд, гребцы успели разогнать шлюпку, а Каракои не переставал громогласно оплакивать такое разбазаривание столь ценного имущества.

Между тем, хотя многие туземцы видели все, что происходило, потасовка на берегу продолжалась, и, только когда шлюпка отошла уже ярдов на пятьдесят, Мау-Мау и еще шесть воинов вошли в воду и стали швырять в нас копья. Некоторые из этих снарядов, свистя, пролетели достаточно близко от цели, но никого не ранили, а гребцы продолжали доблестно налегать на весла. Скоро мы были уже недосягаемы для копий, но двигались очень медленно — с моря на берег дул сильный бриз, да к тому же еще был прилив. И я видел, что Каракои, сидящий на руле, с опаской поглядывает на далеко выдающийся в море мыс, в обход которого лежал наш путь.

Отставшие тайпийцы некоторое время неподвижно стояли в воде. Потом вдруг разъяренный вождь встрепенулся — видно было, что он принял какое-то новое решение. Громко крича и указывая томагавком на оконечность мыса, он со всех ног бросился бежать в ту сторону, а за ним ринулись еще человек тридцать, и среди них — несколько жрецов, во всю глотку кричавших: «Ру-ни! Ру-ни!» Они задумали, очевидно, броситься с мыса в море и выплыть нам наперерез. Между тем противный ветер с каждой минутой крепчал, начиналась болтанка, в которой так трудно грести. Все же мы как будто бы выходили из этой гонки победителями. Однако, когда до самой оконечности мыса оставалась какая-нибудь сотня ярдов, мы увидели, как передовые бегуны один за другим с разгону попрыгали в воду. Еще пять минут, и рассвирепевшие дикари будут вокруг нас. Тогда гибель наша неотвратима, ибо в воде они еще опаснее, чем на суше. Началось состязание силы: наши гребцы надсаживались так, что весла гнулись, а пловцы резали расходившуюся волну с поистине угрожающей быстротой.

Мы выгребли за мыс — впереди нас в воде чернели головы преследователей. Наши гребцы достали ножи и зажали их в зубах наготове. Я схватил багор. Все понимали, что если они до нас доберутся, то применят к нам маневр, уже принесший смерть не одной команде гребцов в здешних водах: повиснут у нас на веслах, навалятся все на один борт, перевернут шлюпку, и мы окажемся всецело в их власти.

Я замер. Вдруг совсем близко от шлюпки я увидел Мау-Мау. Тайпийский богатырь, зажав в зубах свой томагавк, двигался в воде могучими рывками, взбивая перед собой пену. Вот он уже настиг нас, сейчас схватится за весло! Даже и в этот миг я сознавал весь ужас того, что собирался совершить; но жалости и раскаяниям сейчас не было места — я прицелился и, собрав в один бросок все свои силы, ударил его багром. Острие угодило ему в грудь, под самой шеей, и Мау-Мау скрылся под водой. Повторить удар я не успел, но я видел, как голова Мау-Мау вновь показалась над водой, и никогда не забыть мне, какое разъяренное было у него выражение лица.

Еще один дикарь достиг нашей шлюпки. Он вцепился в борт, но лезвия наших ножей так исполосовали ему запястья, что он вынужден был разжать руки, и в следующую минуту мы, уже недосягаемые для наших преследователей, были в безопасности. Страшное волнение, возбуждавшее мои силы, теперь отпустило меня, и я без чувств упал на руки Каракои.

Здесь можно коротко изложить обстоятельства, приведшие к моему столь неожиданному спасению. В Нукухиву зашел австралийский барк, испытывавший острый недостаток в матросах; капитан рассчитывал здесь пополнить команду, но ему не удалось раздобыть ни одного человека. Раздосадованный англичанин уже собирался уходить, когда их посетил Каракои и рассказал о том, что неподалеку в бухте Тайпи в плену у дикарей находится матрос-американец; он вызвался, если его снабдят товарами для мены, сделать попытку вызволить меня. Сам Каракои узнал обо мне от Марну, так что в конце концов я все-таки был обязан спасением ему. Предложение Каракои было принято, и он, захватив пятерых жителей Нукухивы, пользовавшихся покровительством табу, отплыл на баркасе к входу в бухту Тайпи. Здесь судно, убавив паруса, осталось ждать, а Каракои, посадив на весла свою заговоренную команду, вошел в бухту.

Что произошло затем, уже было описано мною. Остается добавить совсем немного. Меня подняли на борт «Джулии»[114], где странный вид мой и необыкновенные приключения вызвали у всех живейший интерес. Я был окружен всем мыслимым вниманием и заботой. Но только через три месяца здоровье мое наконец восстановилось.

Тайна же исчезновения моего друга и спутника Тоби так и осталась нераскрытой. Я и по сей день не знаю, удалось ли ему бежать из долины Тайпи, или он пал от руки ее обитателей.

Что случилось с Тоби (Приложение к «Тайпи»)

После побега из долины Тайпи, описанного в последней главе, автор еще два года провел в Южных морях. Вскоре по возвращении на родину им была опубликована настоящая повесть; при этом автор был далек от мысли, что она даст ему возможность обнаружить местопребывание и само существование Тоби, которого он почитал давно умершим. Тем не менее получилось именно так.

Рассказ о приключениях Тоби составляет естественное продолжение книги и, как таковой, прилагается к настоящему изданию. Автор услышал его из уст самого Тоби не далее как десять дней назад.

Нью-Йорк, июль 1846 г.

В то утро, когда разнеслась весть, что в бухту вошли лодки, мой товарищ покинул меня, как было выше изложено, поспешив к берегу в сопровождении большого числа туземцев, нагруженных плодами и свиными тушами — обычными предметами меновой торговли.

Пока путь их вел через населенные части долины, к ним по боковым тропинкам отовсюду с громкими возгласами сбегались все новые группы тайпийцев. Общее возбуждение было так велико, что, как ни не терпелось моему Тоби поскорее достигнуть берега, он едва поспевал за своими спутниками. Вся долина звенела от их голосов, люди бежали торопливой рысцой, и передние то и дело оглядывались и размахивали копьями над головой, побуждая отставших убыстрить шаги.

Но вот все высыпали на поляну перед ручьем. Здесь островитяне вдруг остановились: из рощи на том берегу доносились какие-то странные удары. Это одноглазый вождь Мау-Мау, опередив всех, колотил тяжелым копьем по стволу дуплистого дерева. То был сигнал тревоги; поднялся дружный вопль: «Хаппар! Хаппар!», воины воздевали кверху копья и потрясали ими над головой, женщины и дети, громко крича друг на друга, бросились собирать камни в ложе ручья. Когда же из рощи выбежали Мау-Мау и еще трое вождей и присоединились к остальным, шум сделался и вовсе невообразимым.

Ну, подумал Тоби, быть сейчас доброй схватке. Он хотел было позаимствовать копье у одного из молодых людей, обитавших с нами в доме Мархейо, но получил отказ: юный нахал заявил, что, конечно, ему, тайпийцу, это оружие в самую пору, но белому человеку сподручнее и уместнее сражаться кулаками.

Шутку молодого остроумца, видимо, оценили все окружающие, ибо, несмотря на сумятицу боевых кличей и воинственных жестов, все сохраняли необыкновенное веселье, носились вприпрыжку по поляне и хохотали, словно на свете не было ничего забавнее, как ожидать, что с минуты на минуту в тебя дождем полетят из засады хаппарские дротики.

Мой товарищ озирался озадаченный; в это время от толпы отделились человек десять и стороной побежали в рощу. Остальные замерли, прислушиваясь, словно ожидая исхода какой-то военной операции. Немного погодя, однако, Мау-Мау, стоявший в передних рядах, дал знак, и люди осторожно двинулись вперед, бесшумно углубляясь в чащу — ни единая ветка не хрустнула под ногой. Они уходили все дальше под сень деревьев, каждые несколько шагов останавливаясь и чутко прислушиваясь.

Тоби такая стратегия была никак не по душе: если предстояло сражение, он предпочитал, чтобы к делу было приступлено безотлагательно. Однако всему свой срок — как раз, когда они, крадучись, подобрались к самой чащобе, со всех сторон вдруг раздались ужасные вопли и дождь камней и дротиков обрушился на их головы. Правда, противника нигде не было видно, и, что еще удивительнее, никто из обстреливаемых не пострадал, хотя в воздухе было черно от летящих камней.

Потом на мгновение все смолкло, и вот тайпийцы с копьями наперевес, издав дружный пронзительный вопль, ринулись в заросли, за которыми укрывался противник. Не отставал и Тоби. Разгневанный обстрелом камнями, — ведь они вполне могли раскроить ему череп! — а также припомнив свои старые обиды на хаппарцев, Тоби среди первых устремился в атаку. Затрещал подлесок, Тоби на бегу попытался выхватить копье из рук какого-то молодого воина, и вдруг все крики битвы оборвались, и под сводами деревьев воцарилась мертвая тишина. В следующее мгновение из-за каждого куста, из-за каждого ствола выскочили те, кто раньше отделились от остальных и побежали зачем-то в обход, и тут поднялся дружный, веселый, всеобщий хохот.

Все это была игра. И Тоби, задыхаясь от бега и от воинственного пыла, пришел в страшное негодование из-за того, что попал впросак. Выяснилось, что затеяли ее как раз в его честь, хотя какая именно цель преследовалась при этом, сказать трудно. Моего товарища подобная детская забава особенно возмутила, потому что она отняла так много времени, когда каждая минута была дорога. Возможно, впрочем, что это входило в расчет его спутников; он пришел к такому заключению, заметив, что, снова пустившись в путь, они уже отнюдь не так торопились, как раньше.

Они не спеша шли своим путем, и Тоби уже почти потерял надежду когда-нибудь достигнуть берега, но тут на тропе показались двое бегущих им навстречу людей. Все остановились, последовало шумное совещание, в ходе которого часто упоминалось имя Тоби. Мой друг того пуще насторожился, и его желание поскорее узнать, что происходит на берегу, еще больше возросло. Но напрасно порывался он идти дальше — туземцы загородили ему дорогу.

Кончив совещаться, они снова разделились: часть со всех ног бросилась дальше к морю, остальные окружили Тоби, настойчиво приглашая его мои, то есть присесть и отдохнуть. В качестве приманки перед ним расставили на земле захваченные из дому тыквенные сосуды с пищей, открыли их, разожгли трубки. Тоби счел за благо немного сдержать нетерпение, но скоро снова вскочил и бегом пустился к берегу. Его быстро догнали, опять окружили плотным кольцом, но задерживать не стали и все вместе продолжали путь.

Они выбежали на открытое пространство между береговой полосой и лесом. Справа возвышалась гора Хаппар, по склону ее уходила и терялась из виду узкая тропа.

Никаких лодок, однако, в бухте не было. Только у самой воды собралась шумная толпа мужчин и женщин, и кто-то в самой ее гуще сдержанно увещевал их. При появлении моего товарища говоривший пошел ему навстречу, и оказалось, что это — старый знакомец, пожилой сивогривый матрос, которого мы с Тоби не раз встречали в Нукухиве, где он, махнув рукой на родину и прежнюю жизнь, поселился на правах домочадца царя Мованны; звался он просто Джимми. Он даже считался царским фаворитом и пользовался при дворе значительным влиянием. Он носил мятую манильскую шляпу, а на плечах нечто вроде просторного шлафрока из тапы, надетого в достаточной мере нараспашку, чтобы между свободных складок можно было видеть строки какой-то песни, вытатуированные у него на груди, а на прочих участках тела — ряды артистически сделанных разнообразных надрезов, принадлежащих местным художникам. В качестве жезла он держал в руке удочку и не расставался с древней прокуренной трубкой, всегда висевшей у него на шее.

Этот старый, удалившийся от дел морской бродяга уже несколько лет жил в Нукухиве, знал местный язык, и по этой причине французы часто пользовались услугами его как переводчика. Был он, надо сказать, неисправимый старый сплетник, плавал на своем челноке по заливу от одного судна к другому и щедро потчевал экипажи лакомыми подробностями придворной жизни вроде скандальной интрижки его величества с одной хаппарской танцовщицей, а также вообще передавал всякие небылицы о Маркизских островах. Помню в особенности, как он рассказывал нам на «Долли» о двух чудесах природы, якобы имевшихся на острове, что, как и следовало ожидать, оказалось чистейшим вздором. Он говорил, будто бы в горах живет один урод — отшельник, пользующийся громкой славой за свое благочестие и силу колдовских чар, а живет он вдали от людей потому, что у него на висках растут два толстых рога. Святость его признается всеми жителями острова, однако люди смертельно его боятся, так как, по слухам, он еженощно выходит из своей берлоги и под покровом темноты ловит и уносит к себе запоздалых путников. Какая-то любопытная Варвара, будучи в горах, якобы даже заглянула одним глазком в его логово и обнаружила, что там полным-полно человеческих костей. Словом, это было совершенно неслыханное чудовище.

Другой столь же удивительной достопримечательностью был, по словам Джимми, младший сын одного вождя, уже принявший, несмотря на свой десятилетний возраст, священнический сан. Соплеменники усматривали неоспоримый признак его духовного предназначения в том, что на голове у него имелся гребень наподобие петушиного. Мало того, этот чудо-ребенок, как ни странно, очень гордился таким украшением и, будучи еще наделен настоящим петушиным голосом, хвастливо кукарекал о нем на всю округу.

Но вернемся к Тоби. Узнав издалека старого бродягу, он, по-прежнему сопровождаемый толпой островитян, подбежал к нему и остановился, а его свита окружила их тесным кольцом. Джимми выразил радость, что видит его, а затем сообщил, что знает о нашем побеге с «Долли» и о нашем пребывании в долине Тайпи. Мованна даже уговаривал его отправиться к тайпийцам и, погостив у тамошних друзей, привести нас в Нукухиву, ибо его величеству очень хотелось получить свою долю назначенного за нашу поимку вознаграждения. Но, как заверил Джимми моего друга, разумеется, он с негодованием отверг это деловое предложение своего венценосного патрона.

Тоби был удивлен: мы с ним никак не предполагали, что кто-то из белых может быть на короткой ноге с жителями долины Тайпи. Но Джимми объяснил ему, что он сюда наведывается, хотя и редко, иногда морем, однако почти никогда не углубляется внутрь долины. Одна из тайпийских духовных особ состоит в каком-то родстве со старым татуированным жрецом Нукухивы, и через эту особу он, Джимми, пользуется защитой табу. Его нередко подряжают заходящие в Нукухиву корабли выменивать для них плоды у жителей Тайпи. Собственно, заключил объяснение Джимми, он и сейчас, перевалив через горы Хаппар, явился сюда именно с такой целью. К полудню следующего дня на берегу будут сложены готовые к погрузке груды плодов, за которыми он снова придет сюда на лодках.

Тут Джимми задал моему другу вопрос: хочет ли он покинуть остров. Если да, то в заливе Нукухива как раз стоит сейчас судно, испытывающее недостаток в матросах, там будут ему рады, и можно отправиться на борт прямо сегодня.

— Нет, — ответил Тоби. — Я не могу уйти без моего товарища. Он остался там, в глубине долины, потому что туземцы не пустили его на берег. Поспешим к нему и захватим его с собой.

— Но ведь он не дойдет с нами через горы, — возразил Джимми, — даже если мы приведем его сюда, на побережье. Пусть лучше он подождет до завтра, я доставлю его в Нукухиву на лодке.

— Нет, нет, это невозможно, — сказал Тоби. — Надо сейчас же отправиться за ним и привести его хотя бы на берег.

И Тоби, не откладывая, повернул обратно в глубь долины. Но не успел он сделать и шагу, как с десяток рук легли ему на плечи, на локти, на грудь, и он понял, что вернуться за мной ему не позволят. Отбиваться нечего было и думать, а туземцы не желали ничего слышать о его возвращении в долину Тайпи. Оскорбленный до глубины души, Тоби стал уговаривать старого матроса, чтобы тот сам отправился за мной. Но Джимми отказался, объяснив, что островитяне сейчас так настроены, что все равно не пропустят его, хотя никакого зла ему сделать и не могут.

Мой товарищ был тогда далек от мысли, что этот Джимми, как ему пришлось заподозрить впоследствии, был бессердечным негодяем и что это по его хитрому наущению туземцы не позволили ему вернуться за мной. Старый мошенник, видимо, отлично знал, что нас обоих тайпийцы ни за что не отпустят, и поэтому стремился заполучить одного Тоби для цели, вскоре вполне обнаружившейся. Но тогда Тоби ничего этого не знал.

Он все еще вырывался из рук островитян, когда Джимми, подойдя сзади, посоветовал ему не раздражать их понапрасну, потому что так он мог только утяжелить мою и свою участь, ведь, когда они приходят в ярость, от них можно ожидать чего угодно. В конце концов Джимми усадил Тоби на проломленное днище перевернутого челнока в тени груды камней, служившей подножием маленькой разрушенной кумирни, которая возвышалась на четырех установленных стоймя веслах и спереди была затянута сетью. Здесь было место встречи рыбачьих артелей, возвращающихся с уловом, и их приношения белели разложенные перед идолом на черном гладком камне. Сооружение это, по словам Джимми, находится под строжайшим табу, и никто не посмеет его тронуть и даже приблизиться к нему, пока он остается в его тени. Сам же старый матрос отошел к кучке туземцев и стал о чем-то озабоченно переговариваться с Мау-Мау и другими вождями, между тем как остальные обступили сидящего в заповедном месте Тоби, не сводили с него глаз и без умолку что-то друг другу говорили.

Потом вопреки уверениям Джимми из толпы вышла одна старуха и села рядом с моим товарищем на перевернутый челнок.

— Тайпи мортарки? — спросила она.

— Мортарки нуи, — ответил Тоби.

Тогда она спросила его, правда ли, что он уходит в Нукухиву. Тоби утвердительно кивнул. Старуха жалобно взвыла, встала, взглянула на него полными слез глазами и ушла прочь.

Джимми потом объяснил, что это была супруга престарелого царька маленькой долины, расположенной в глубине острова и связанной тесным проходом с долиной Тайпи. Жители обеих долин находились друг с другом в кровном родстве и носили общее племенное имя. Пожилая дама прибыла накануне в сопровождении трех сыновей с визитом к своему родственнику.

Как только царственная особа удалилась, снова подошел Джимми и сообщил, что обо всем договорился с островитянами. Они не соглашаются пустить Тоби обратно в долину, а оставаясь и дальше на берегу, он может навлечь беду и на себя, и на меня.

— Так что, — сказал старый матрос, — единственное, что нам сейчас остается, это отправиться пешком через горы в Нукухиву, а завтра я привезу к тебе Томмо, как они его называют, водой. Они обещали мне утром пораньше вывести его на берег, поэтому никакой задержки не будет.

— Нет, нет, — упорно твердил Тоби. — Я его не брошу. Я уйду отсюда только вместе с ним.

— Тогда вам не на что надеяться! — воскликнул Джимми. — Ведь как только я уйду, тебя схватят и утащат в глубь долины, и ни ты, ни твой товарищ больше никогда не увидите моря.

И он продолжал клясться и божиться, что, если только Тоби уйдет с ним в Нукухиву, завтра же поутру он доставит туда и меня.

— Но откуда мы знаем, что они приведут его к морю завтра, если они не пустили его сюда сегодня? — возразил Тоби.

Но у старого матроса нашлось тому множество объяснений, и все такие сложные и так замысловато связанные с мистическими обычаями туземцев, что Тоби ничего не понял. Все поведение тайпийцев, в особенности же их нежелание пустить его обратно в долину, и впрямь представлялось ему загадочным. И при этом он с горечью сознавал, что старый матрос, быть может, обманывает его. А тут еще мысли обо мне, больном и одиноком среди местных жителей. Если бы он ушел с Джимми, была все-таки надежда, что удастся как-то облегчить мою участь. С другой стороны, что будет, если дикари, поведение которых казалось ему таким странным, успеют спрятать меня куда-нибудь? Ну а если он останется, ведь ему могут не позволить вернуться ко мне…

Такими сомнениями мучился мой бедный друг, не зная, на что решиться. И вся его храбрость и всегдашнее присутствие духа не могли помочь ему, сидящему понуро на продырявленном челноке в кольце островитян, с почтительного расстояния не отводивших от него все более и более пристальных взглядов.

— Уже полдень, — промолвил наконец Джимми, стоявший позади остальных. — Нукухива не близко. А я не могу затемно идти через долину Хаппар. Так что решайся. Если ты пойдешь со мной, все будет хорошо, если останешься, можешь мне поверить, ни один из вас не вырвется отсюда до конца дней.

— Ладно, у меня нет выбора, — с тяжелым вздохом ответил Тоби. — Я вынужден довериться тебе.

И, бросив долгий взгляд в глубь долины, он вышел из тени у подножия кумирни.

— Держись вплотную ко мне, — сказал ему Джимми, — и пошли скорее.

Тут появились Тайнор и Файавэй. Добрая старая женщина, заливаясь потоком слез, обняла колени Тоби, а Файавэй, растроганная не меньше ее, произнесла те несколько английских слов, которым выучилась от нас, и подняла три пальца — через столько дней его ждали назад.

Наконец Джимми вытащил Тоби из толпы и, кликнув за собой тайпийца, который держал на руках молодую свинью, решительно зашагал с ними по тропе в гору.

— Я сказал им, что ты вернешься, — со смехом объяснил он на ходу моему другу. — Только боюсь, им придется долго ждать.

Тоби оглянулся: внизу все пришли в движение. Тайпийцы уходили. Девушки на прощание колыхали покрывалами из тапы, мужчины размахивали копьями. Когда последний из них, держа руку с тремя вытянутыми пальцами над головой, скрылся в роще, сердце у Тоби сжалось.

Раз они его отпустили, вероятно, кое-кто из них и в самом деле верил, что он скоро вернется; может быть, они думали, что он хочет только достать мне лекарства, как он им сам втолковывал по пути на берег. Видимо, и Джимми подтвердил это. И они, как и в тот раз, когда мой товарищ пытался предпринять ради меня столь опасное путешествие в Нукухиву, полагая нас воистину неразлучными, видели во мне в его отсутствие верный зарок его возвращения. Все это, впрочем, не более как мои догадки, ибо в целом их поведение остается для меня непонятным.

— Видишь, какое на мне табу, — похвастался старый матрос, когда они поднялись уже довольно высоко в гору. — Мау-Мау подарил мне свинью, и этот человек, который ее несет, пройдет вместе со мной через долину Хаппар в Нукухиву. Пока он подле меня, ему ничего не грозит, и тебе, когда ты со мной, тоже. А завтра так будет и с Томмо. Словом, гляди веселей и положись во всем на меня. Завтра ты с ним увидишься.

Подъем был не очень крут — у самой воды горные отроги довольно невысоки. Тропа, по которой они шли, была удобной, и скоро все трое уже стояли на вершине, и обе долины лежали внизу у их ног. Тоби снова увидел белые водопады там, где под зелеными кручами начиналась долина Тайпи; от них можно было проследить взглядом до того места, где находилась хижина Мархейо.

Идя по хребту вслед за Джимми, Тоби разглядел, что долина Хаппар не так глубоко вдается в горный массив, как долина Тайпи. Потому-то мы, видимо, и промахнулись, не вышли в нее тогда, когда блуждали в горах.

Скоро была найдена тропа, ведущая вниз, и по ней они спустились в долину к хаппарцам.

— У нас, находящихся под охраной табу, — объяснил Джимми, не сбавляя ходу, — в каждой долине есть жены. У меня тут их две. Сейчас увидишь.

Когда же они достигли хижины, в которой жили жены Джимми, — она стояла в тенистом уголке у самого подножия горы, — то достойных дам дома не застали, и их супруг пришел в величайшее негодование. Впрочем, они вскоре явились и, надо отдать им должное, оказали старому Джимми весьма сердечный прием, равно как и моему товарищу Тоби, чрезвычайно раздразнившему их любопытство. Однако, когда весть о прибытии гостей распространилась по долине и хаппарцы собрались, Тоби обнаружил, что появление белого человека здесь не почитается таким небывалым событием, как у их соседей.

Старый матрос велел своим женам поскорее подать ужин, так как ему нужно дотемна добраться в Нукухиву. Соответственно были сервированы рыба, плоды хлебного дерева и бананы, и гости, расположившись на циновках среди шумного и многочисленного общества, наелись до отвала.

Хаппарцы осыпали Джимми вопросами про Тоби. А сам Тоби тем временем пытливо всматривался в их лица, стараясь угадать среди них того, кто нанес ему рану, до сих пор причинявшую страдания. Но, очевидно, сей доблестный джентльмен, столь скорый на расправу копьем, счел более деликатным не показываться на глаза своей жертве. Естественно, что его присутствие не прибавило бы Тоби желания продлить свой визит в долину Хаппар, к чему его любезно склоняли кое-кто из хаппарских любителей удовольствий — ожидался какой-то местный праздник. Так или иначе, но Тоби отклонил их приглашение.

Все это время молодой тайпиец со свиньей находился возле Джимми неотлучно, как тень, и при всей живости характера, свойственной ему, как и всем его соплеменникам, держался кротко, словно овечка, не открывая рта иначе как для того, чтобы отправить туда кусок. Иные из хаппарцев, правда, поглядывали на него искоса, но многие были с ним весьма любезны и звали пойти погулять, посмотреть их долину. Однако тайпиец на эти уловки не шел. На каком расстоянии от Джимми кончалось для него действие табу, со стороны определить было невозможно, но сам он, вероятно, знал это с точностью до дюйма. За обещанный ему кумачовый платок (и за что-то еще, но что именно — осталось тайной) бедняга подрядился на это весьма щекотливое путешествие, бывшее, насколько мог судить Тоби, здесь до сих пор вещью неслыханной.

Банкет завершился появлением местного пунша — арвы — в плоском тыквенном сосуде, который пустили по кругу.

Между тем беспокойство моего друга обо мне все росло. На душе у него, пока он сидел в хаппарском доме, сделалось так тяжело, что он совсем уже было решился возвратиться и стал просить Джимми, чтобы тот проводил его до перевала. Но матрос и слушать ничего не желал и, чтобы отвлечь Тоби от таких мыслей, стал уговаривать его выпить арвы. Тоби, зная о ее наркотических свойствах, отказывался, но Джимми уверил его, что подмешает в сосуд какое-то снадобье, которое сделает из арвы безобидное питье, и оно придаст им бодрости до конца пути. В конце концов Тоби выпил, и действие питья оказалось именно таким, как предсказал Джимми. Он сразу развеселился, и тяжелых дум его как не бывало.

А старый бродяга завел с ним разговоры, вполне обнаружившие подлинную его натуру, хотя Тоби тогда еще ни о чем не подозревал.

— Если я доставлю тебя живехонького на корабль, — заявил этот прохвост, — ты ведь не забудешь дать чего-нибудь бедному матросу за то, что он тебя спас?

Словом, еще пиршество не закончилось, а уже Тоби успел пообещать ему пять испанских долларов, если только сумеет получить аванс в счет своего жалованья на корабле, куда его приведет Джимми; и Тоби еще посулил ему дополнительную награду, как только он вызволит меня.

Вскоре они в сопровождении толпы хаппарцев снова отправились в путь и, дойдя до дальнего конца долины, стали по крутой тропе карабкаться в гору, за которой лежала Нукухива. Хаппарцы остались у подножия и, задрав голову, провожали их глазами, при этом какие-то бандитского вида личности потрясали копьями и с недвусмысленной угрозой смотрели вслед бедному тайпийцу, сердце которого выбралось из пяток только тогда, когда он сам выбрался на гору, так что смог смотреть на них поистине сверху вниз, и притом с достаточной высоты.

Поднявшись, они некоторое время шли по каким-то хребтам в зарослях гигантских папоротников. Затем дорога опять вступила под сень леса, и здесь они нагнали партию обитателей Нукухивы в полном вооружении и со связками длинных шестов за плечами. Все они оказались добрыми знакомыми Джимми и с готовностью остановились поболтать с ним об «Уи-Уи», как называли в Нукухиве французов.

Это были люди царя Мованны, и по его повелению они собирали в лощинах эти шесты для мсье союзников.

Оставив их тащиться помаленьку с тяжелой ношей, Тоби и его спутники прибавили шагу, ибо солнце уже низко клонилось к западу. И вот с холмов, плавно спускающихся к морю, открылся вид на Нукухиву. Внизу в заливе по-прежнему стояли французские фрегаты, и, глядя на них в этот вечерний час, мой друг испытал такое чувство, будто все наши необыкновенные приключения были не более как сон.

Они спустились на побережье и, прежде чем окончательно стемнело, очутились в хижине Джимми. Здесь нукухивские жены старого матроса тоже оказали им весьма горячий прием, и через некоторое время, подкрепившись пои-пои и кокосовым молоком, они сели в челнок (молодой тайпиец, разумеется, тоже не остался на суше) и поплыли к китобойному судну, стоявшему на якоре недалеко от берега. Этому китобойцу позарез нужны были рабочие руки. А наша «Долли» уже давно снялась с якоря и ушла в плавание. При виде Тоби капитан выразил величайший восторг, но усомнился, глядя на его изможденную фигуру, что он способен исправлять обязанности матроса. Как бы то ни было, он согласился записать его в команду и его товарища тоже, как только тот прибудет к нему на борт.

Не полагаясь на обещания Джимми, Тоби стал просить капитана послать в бухту Тайпи шлюпку с вооруженными людьми и вызволить меня. Но капитан и слышать об этом не желал. Он уверил Тоби, что старый матрос сдержит слово и нужно спокойно ждать. Не склонен он был и платить ему пять серебряных долларов, которые испросил у него Тоби. Но мой друг настаивал, ибо он угадал в Джимми простого корыстолюбца, а вовсе не благородного спасителя, и очень опасался, что тот подведет его, если ему не заплатить как следует. Поэтому он не только вручил Джимми обещанную сумму, но и всячески внушал ему, что, как только я окажусь на корабле, он получит еще больше.

Назавтра еще до восхода Джимми и молодой тайпиец отчалили от борта китобойца в двух шлюпках с островитянами на веслах. Тоби, естественно, рвался отправиться вместе с ними, но Джимми утверждал, что его присутствие непременно все испортит, и потому, как ему ни тяжело было, Тоби принужден был остаться на корабле.

Под вечер, нетерпеливо всматриваясь с мачты в даль, он наконец увидел две шлюпки, огибающие мыс и входящие в залив. Он напряг зрение, и в первую минуту ему показалось, что он различает меня. Но меня там не было. Вне себя от волнения соскользнул Тоби с мачты, и не успел Джимми ступить на палубу, как уж Тоби вцепился ему в горло, крича страшным голосом: «Где Томмо?» Старик замялся было, но скоро нашелся и стал успокаивать его, говоря, что в то утро меня не оказалось на берегу, чему у него нашлось немало веских объяснений, но что завтра рано утром он снова туда отправится — французы дают ему шлюпку, и, если меня снова не выведут на берег, хотя этого вообще-то просто быть не может, он тогда прямо отправится в глубь долины и доставит меня на побережье, чего бы ему это ни стоило. Однако взять с собой Тоби он и на этот раз отказался.

Тоби понимал, что вся надежда была на Джимми, и постарался, как мог, утешиться обещаниями старого матроса.

И вправду, назавтра утром он увидел, как отплывала французская шлюпка и в ней сидел Джимми. Ну, значит, сегодня вечером я его увижу, подумал Тоби. Но много, много дней прошло, прежде чем он снова встретился с Томмо. Шлюпка едва скрылась из виду, как вдруг из каюты вышел капитан и отдал приказ подымать якорь. Он уходил в плавание.

Напрасно безумствовал Тоби — на него даже не посмотрели. А когда он опомнился, паруса были поставлены и корабль ходко бежал в открытое море.

— …О, сколько бессонных ночей я тогда провел! — рассказал мне Тоби при встрече. — Как часто вскакивал в забытьи со своей койки: мне мерещилось, будто ты стоишь передо мной и упрекаешь меня за то, что я бросил тебя одного на острове.

* * *

К этому почти нечего прибавить. Тоби оставил китобоец по прибытии в Новую Зеландию и с кое-какими дальнейшими приключениями добрался на родину меньше чем через два года после того, как покинул Маркизы. Меня он считал погибшим, и у меня тоже имелись все основания думать, что его нет в живых. Но судьбе угодно было, чтобы однажды мы с ним неожиданно встретились, и эта удивительная встреча сняла с души Тоби тяжелый камень.

Критические статьи к роману Г. Мелвилла «Тайпи» в переводе И.М. Бернштейн

В. М. Бахта Послесловие к роману Г. Мелвилла «Тайпи» 1967[115]

Великий американский писатель Герман Мелвилл (1819–1891) жил и писал в те годы, когда окончательно складывались и утверждались социальные, политические и моральные устои американского буржуазного общества.

Для своей страны и своего времени судьба Г. Мелвилла была довольно типична: относительно обеспеченное раннее детство в семье нью-йоркского коммерсанта; банкротство и смерть отца; крайняя бедность и отчаянная борьба за кусок хлеба в юности; несколько лет плаваний матросом в Южных морях и удивительные приключения на островах Полинезии; неожиданный, но недолгий успех по возвращении на родину после выхода первых книг (1846–1850); а потом неудача за неудачей и медленное, десятилетиями длившееся унылое, монотонное существование в должности мелкого клерка; и наконец, неприметная кончина в нищете и забвении.

…И вдруг спустя тридцать лет как ураган: слава величайшего американского писателя! Переиздание за переизданием. Перевод за переводом. Биографии Мелвилла. Переписка Мелвилла. Воспоминания о Мелвилле. Статьи в солидных журналах. Книги известных критиков. Исследования видных ученых. Десятки книг, сотни и сотни статей. Герои Мелвилла на экране, на полотнах живописцев и досках граверов. Мелвилл и Шекспир. Мелвилл и Руссо. Мелвилл и Достоевский. И уж конечно: Мелвилл и Фрейд.

Что же произошло?

Чтобы разобраться в этом, обратимся к «Тайпи» — первой книге Германа Мелвилла, в которой тем не менее нашли свое выражение некоторые черты мелвилловского видения и понимания мира. На первый взгляд «Тайпи» представляет собой остро приключенческую и сугубо автобиографическую повесть о непродолжительной жизни героя (и автора!) на одном из Маркизских островов — небольшого архипелага в юго-восточной части Тихого океана. Основой повести послужили реальные события, пережитые Мелвиллом, тогда матросом китобойного судна «Акушнет», когда он в июле — августе 1842 г. вместе с товарищем бежал с корабля на берег острова Нукухивы. «Тайпи» и написана в форме рассказа простого матроса о том, что он увидел и узнал, оказавшись благодаря стечению обстоятельств гостем и пленником каннибалов Тайпи.

Мелвилл очутился на острове Нукухива в тот драматический период его истории, когда Маркизские острова были аннексированы Францией. Китобойная шхуна «Акушнет» (в романе «Долли») вошла в Нукухивский залив как раз в те дни, когда там стояла французская эскадра адмирала дю Пти-Туара, осуществлявшего церемонию присоединения Маркизских островов к владениям Франции.

Шел 1842 год от рождества Христова, или 247-й с момента открытия Маркизских островов испанцами. С тех пор там побывало немало европейских и североамериканских кораблей. Колонизаторы принесли сюда ничем не оправданные жестокости и насилия, занесли многочисленные болезни, ввезли алкоголь и огнестрельное оружие, способствовали распространению проституции.

Все это, вместе взятое, привело к катастрофическому вымиранию островитян. Пожалуй, никакой другой архипелаг Океании не пострадал так, как Маркизские острова. Численность населения здесь уменьшилась в десятки раз. Обезлюдели целые острова, опустели когда-то многолюдные и плодородные долины.

Сохранить стародавний уклад жизни удалось лишь тем племенам, которые, отбив с оружием в руках первые попытки колонизаторов проникнуть в их владения, до поры до времени пребывали в состоянии относительной изоляции от внешнего мира. Природные условия Маркизских островов, где небольшие и узкие сбегающие вниз к океану долины отделены друг от друга почти неприступными горными кряжами, способствовали такой изоляции, так же как они способствовали разобщенности и взаимной отчужденности обитавших в этих долинах отдельных племен.

После нескольких дней блуждания по горам Мелвилл и его товарищ попали в одну из таких долин — в ту, где обитало племя тайпи, снискавшее себе у европейцев и у соседей грозную славу кровожадных людоедов.

С этого момента начинается неспешное внешне, но исполненное внутреннего драматизма повествование о том, как оба матроса живут в непрерывном ожидании страшного часа, когда их погонят на убой.

Впрочем, это ожидание нисколько не сказывается на жадной наблюдательности главного героя романа. «Тайпи» чрезвычайно этнографичная книга. Глава за главой Мелвилл устами своего героя подробнейшим образом описывает природу и климат долины Тайпи, внешний облик, характер и темперамент ее обитателей, основные занятия тайпийцев, их нравы, обычаи и повседневный образ жизни, а также их праздники, вооруженные столкновения с племенем из соседней долины, религиозные обряды и верования. Не случайно поэтому романом «Тайпи» пользовались и на него ссылались как на ученый труд многие крупнейшие исследователи-народоведы. Достаточно назвать хотя бы имена Джемса Фрезера или Роберта Бриффолта.

Но средний американец, не подозревая, конечно, о научной значимости «Тайпи», воспринял первую книгу Мелвилла лишь как в высшей степени увлекательную, даже щекочущую нервы (ведь тайпийцы — людоеды!) приключенческую повесть. Для обывателя Мелвилл с тех пор и до конца своих дней так и остался всего лишь «человеком, который жил среди людоедов».

Не правда ли, однако, что «людоеды» Германа Мелвилла не такие уж и людоеды? По мере того как страница за страницей развеивается страшная слава тайпийцев, они предстают перед нами жизнерадостными, добродушными, приветливыми и гостеприимными людьми, внутренний мир которых гармоничен не менее, чем их редкая физическая красота. Каждый тайпиец — это равный среди равных. Он — личность уважаемая и полон самоуважения, гармонично сливаясь с тем небольшим, но прекрасным мирком, внутри которого он живет и неотъемлемой частицей которого является.

Прост и ограничен в описании Мелвилла круг повседневных обязанностей тайпийцев. Природа в их долине столь щедра, что они почти без усилий добывают себе необходимые средства к существованию. Труд для тайпийцев удовольствие, развлечение, игра. Да и вообще стремление к бесхитростным радостям и естественным наслаждениям составляет основу всех их помыслов.

Но тайпийцы беспечны и счастливы не только и не столько потому, что они баловни изобильной природы, сколько в силу того, что они свободны. Свободны от денег и от алчности, от собственности и от страха за нее, от государства и от насилия, от христианства и от религиозной нетерпимости. Замкнутый идиллический мирок Тайпи, которым так восхищается наш рассказчик, существует для Мелвилла не сам по себе, а как некая прекрасная антитеза погрязшему в своей развращенности цивилизованному миру, откуда пришел и куда вскоре вернется герой романа.

Напомним, что в североамериканском обществе первой половины XIX в. происходила суровая и мучительная переоценка важнейших духовных ценностей. Одна за другой рушились иллюзии тех, кто еще верил, будто здесь, в Америке, стране бескрайних просторов и, казалось, безграничных возможностей, наконец-то создается справедливое общество-братство свободных, счастливых и гармоничных людей.

Нет, не вольнолюбивые трапперы, самоотверженные ревнители свободы и неутомимые землепроходцы и пионеры, но банкиры, земельные спекулянты, промышленники да рабовладельцы-плантаторы стали теперь столпами нового общества. Это их алчные политические устремления, их ханжеская мораль, их общественное кредо «каждому по его карману» все больше и больше определяли облик американской действительности.

Избавленный от феодальных пут, американский капитализм развивался бурно, омерзительный в своем чванном самодовольстве и неуемной гордыне молодого, не знающего слова «нельзя» хищника, которому теперь уже мешали демократические идеалы эпохи буржуазной революции и войны за независимость.

Оголтелый расизм, борьба всех против всех, преклонение перед властью денег — вот чем оборачивалась «прогрессивная», «передовая» мораль буржуазной североамериканской цивилизации, мораль уродливая, человеконенавистническая.

Этому-то цивилизованному миру искусно и настойчиво противопоставляет Мелвилл не только несомненные достоинства, но и явно теневые стороны жизни тайпийцев. Даже их пресловутое людоедство оборачивается чуть ли не невинной забавой, когда Мелвилл приводит все новые и новые факты о поистине не знавшей пределов вакханалии бесчеловечных зверств, насилий и бессмысленных жестокостей, принесенных на острова Океании европейцами и соотечественниками Мелвилла. Короче говоря, «плохое» у жителей долины Тайпи служит Мелвиллу еще одним впечатляющим средством развенчания капиталистической действительности.

«Тайпи» Германа Мелвилла — горький и неопровержимый приговор миру денег и частной собственности, приговор обществу, в путах которого бьются, мечутся и мучаются безнадежно запутавшиеся в них люди. И все-таки это люди этого общества. Они часть его, и судьба этого общества — их судьба. Не одна книга написана на тему о том, почему герой «Тайпи» с такой страстью и отчаянностью стремится покинуть им же воспетые «райские кущи» Нукухивы. Сколько чернил изведено только ради того, чтобы доказать, что больная нога нашего героя вовсе и не нога, а некий символ неспособности цивилизованного человека жить вне своего мира, вне своего общества: недаром же, едва «Томмо», покинув долину Тайпи, вновь оказывается на европейском судне, как бесследно, будто по волшебству, исчезает и мучивший его все время, пока он жил у тайпийцев, недуг.

Герой «Тайпи» возвращается в цивилизованный мир, не останавливаясь даже перед убийством своего друга тайпи, пытавшегося в последнюю минуту преградить ему путь. Кровь, пролитая на рубеже двух миров — романтически идеального мирка Тайпи и огромного мира цивилизованного человека, — эта кровь как бы подчеркивает и символизирует неодолимость пропасти, которая разделяет эти миры. Мелвилл не звал и не пытался звать своих современников «назад к природе». Он понимал, что возврата к прошлому нет и не может быть. Он, увы, не угадывал и иного выхода — выхода в Будущее. Однако своим шестым чувством художника Мелвилл ощущал, что настоящее нетерпимо, немыслимо, человекопротивно.

Нужно сказать, что подобного рода неприятие набиравшей тогда силы капиталистической цивилизации было присуще не только Мелвиллу, но и многим другим американским писателям. Это и понятно: в американском обществе еще не окрепли и не выявились в то время социальные силы, которые бы могли определить пути и средства освобождения Человека, Личности от капиталистического рабства. Но уже на все Соединенные Штаты раздавались громкие отчаянные голоса Вашингтона Ирвинга, Фенимора Купера, Эдгара По, Натаниэля Готорна, Германа Мелвилла — голоса неисправимых мечтателей и пламенных обличителей пороков буржуазного мира.

Певцы восторженных гимнов Свободному Человеку, рыцари Прекрасной Мечты о счастье и братстве людей, непримиримые к злу, насилию, несправедливости, — они осуждали и предупреждали. И главное, они страстно верили сами и убеждали других верить — вопреки всему верить! — в лучшее предназначение человека.

Подобные мечтатели и обличители — а они были и есть у каждого народа — всегда приходят как бы «не вовремя». Фенимор Купер и Александр Грин, Фридрих Гёльдерлин и Федор Достоевский, Людвиг ван Бетховен и Франсиско Гойя, Мигель Сервантес, Джонатан Свифт и Поль Гоген, Генри Лоусон, Эрнест Гофман и Герман Мелвилл и многие, многие другие — такие разные и в то же время такие похожие в своей вечной неуспокоенности, непримиримости к порокам и несправедливости, в своей ничем не истребимой потребности требовать Правды для всех людей на земле.

За редкими исключениями, люди этого рода не борцы и тем более не стратеги. Зато их сердца, обнаженные и беззащитные, впитывают всю боль, тоску и горечь окружающего мира. Неприспособленные, мятущиеся неудачники, гонимые жизнью, как осенние листья ветром, они живут как бы в другом измерении, не принимая жестокой действительности. В свою очередь современники не понимают их и смеются над ними, а нередко их преследуют и даже побивают каменьями. Если их и чтут при жизни, то не за то, чтó они есть. Но чаще они умирают непризнанными и забытыми, нередко в бедности, порою с помутившимся разумом.

Но проходят годы, десятилетия, а то и века, и потомки вдруг открывают в их произведениях неиссякаемые духовные сокровища, восхищаются дерзновенностью их мечты и преклоняются перед разящей сталью их обличительного пафоса.

Так случилось и с Мелвиллом. Однако доставшаяся ему посмертно слава пришла к нему несколько необычным путем. Дело в том, что творческий почерк Мелвилла очень сложен, его произведения многоплановы, и за внешне ясным и простодушным, порою даже педантичным изложением фактов всегда чувствуется внутреннее напряжение и глубоко скрытый значительный подтекст.

В этом отношении первые произведения Мелвилла — «Тайпи» (1846) и сюжетно связанное с ним «Ому» (1847) — менее характерны, чем его последующие книги, например «Моби Дик», где читатель то и дело сталкивается и с романтическими образами, олицетворяющими величие человеческого духа; и с парадоксальными, поражающими воображение аналогиями; с конкретными фактами, неожиданно возведенными автором в ранг общечеловеческих символов; с отталкивающей чудовищностью гротесков; с «противоестественным» сплетением скрупулезно сделанных фактоописаний и таинственной и потому тревожащей символики вкупе с абстрактными морализующими и философическими рассуждениями на самые общие и высокие темы.

Названные особенности мелвилловских книг и были причиной их неуспеха у современников.

Однако в 1920-х годах, когда к Мелвиллу пришла посмертная слава, зарубежные критики увидели в этих же особенностях его творчества черты, позволившие Мелвиллу в наибольшей степени выразить тайны сверхчувственного инобытия и глухую мглу человеческого подсознания. Такие критики пытались и до сих пор пытаются доказать, будто гневный обличительный пафос книг Мелвилла направлен против извечно довлеющего над человеком трансцендентного «мирового зла». На самом же деле зло, которое обличал Мелвилл, — в разобщенности отдельного человека и общества. Это зло не исчезло и не исчезнет, пока существует общественный строй, в котором вещи и деньги господствуют над человеком.

Герман Мелвилл дорог нам тем, что в его трагической судьбе и в его удивительных книгах как в капле воды отразилась трагедия Человека, бьющегося в тенетах капиталистической цивилизации. Вот почему Герман Мелвилл, как и все те, кто приходили в наш мир до Мелвилла и после Мелвилла для того, чтобы крикнуть во весь голос: «Спасите Человека, ибо он прекрасен!», — все они дороги нам, все они, когда бы они ни жили, наши соратники в борьбе за Человека и за построение общества для Человека.

Юрий Витальевич Ковалев Послесловие к роману Г. Мелвилла «Тайпи» 1987[116]

«Тайпи» принадлежит к популярному в середине XIX века жанру, который обозначается в критике термином «travelogue», что примерно соответствует нашему представлению о «записках путешественника». Человечество все еще осваивало земной шар. Люди отправлялись в малоизведанные страны и затем делились с читателями всем, что они увидели, узнали, пережили. У этого жанра были свои законы, в соответствии с которыми повествование должно было обладать достоверностью, новизной наблюдений и занимательностью. Travelogue обладал определенными традициями, восходившими к эпохе великих географических открытий и окрашенными просветительским пафосом познания мира. В общих чертах «Тайпи» соответствует основным требованиям жанра. Повествование опирается на биографический опыт автора, на его личные наблюдения над жизнью дикарей полинезийского племени тайпи.

В начале июля 1842 г. Герман Мелвилл — рядовой матрос китобойного судна «Акушнет» — и его товарищ Тоби (Р.Т. Грин) дезертировали с корабля, бросившего якорь в заливе Тайохэ у одного из Маркизских островов. Дезертирство матросов китобойных судов, вызванное невыносимыми условиями корабельной жизни и произволом офицеров, было делом вполне обычным. Достаточно сказать, что из двадцати трех матросов «Акушнета», вышедших в плавание, только десять вернулись обратно.

Мелвилл и Грин почти ничего не знали об острове Нукухива. По слухам, за горной цепью, выходящей к побережью, располагалось несколько плодородных долин, населенных людоедами тайпи и мирным племенем хаппар. Цель беглецов заключалась в том, чтобы, перевалив через хребет, отыскать хаппаров. Судьба, однако, рассудила иначе. После тяжелого перехода через горы, во время которого Мелвилл повредил ногу, беглецы вышли в долину, изобилующую ручьями и плодовыми деревьями, и тут же угодили в руки «кровожадных» тайпи. Бежать было невозможно — Мелвилл еле двигался. Впрочем, Тоби удалось обмануть бдительность гостеприимных каннибалов. Через некоторое время он исчез и объявился спустя несколько лет в Буффало. Мелвилл же оставался пленником в течение целого месяца, прежде чем сумел добраться до побережья и завербоваться на австралийское китобойное судно «Люси Энн».

Этот месяц Мелвилл провел не столько на положении пленника, сколько в качестве гостя. Тайпи заботились, как умели, о его здоровье. Он мог свободно передвигаться и вступать в контакты с жителями деревни. Ничто не угрожало его жизни, ибо, как выяснилось, тайпи поедали не всех подряд, а лишь врагов, убитых в сражении. Наблюдения над жизнью тайпи, сделанные будущим писателем в течение месяца, как раз и составляют основное содержание книги. Они подробны, тщательны, нередко поэтичны и неизменно сопровождаются авторским комментарием по поводу увиденного. Мелвилл намеренно занимает здесь позицию бесхитростного матроса, который «что увидел, то и рассказал», стремясь тем самым подчеркнуть правдивость повествования. Но читатель без труда заметит, что бесхитростность — это своего рода маска и что в авторских отступлениях сквозит широкая образованность и глубина, которых едва ли можно ожидать от рядового матроса.

Роман был напечатан в 1846 г. одновременно лондонским издательством Меррея и издательством Патнэма в Нью-Йорке.

Критики встретили «Тайпи» с недоверием. Они усомнились в правдивости автора и требовали документального подтверждения истинности описанных Мелвиллом фактов. Некоторые утверждали, что никакого Германа Мелвилла вообще не существует и что книга — сплошная мистификация. Количество упреков в недостоверности сократилось лишь тогда, когда в газете «Buffalo Commercial Advertiser» появилось письмо, подписанное Ричардом Тобайесом Грином, где говорилось: «Я истинный и подлинный Тоби, все еще живой, и я счастлив подтвердить совершенную точность книги…»[117]. Важно подчеркнуть, что большая часть обвинений в недостоверности исходила от газет и журналов, связанных с церковью. Они увидели в «Тайпи» поход против религии, нравственности и морали. Мелвиллу простили бы любые фантазии (как прощали их другим авторам travelogue, весьма свободно обращавшимся с истиной), но выпадов против церкви и колонизаторской деятельности миссионеров простить не могли. Друг Мелвилла Эверт Дайкинк имел все основания заявить, что «религиозные газеты подняли страшный вой по поводу того, как в этой книге трактуется деятельность миссионеров…»[118].

Чтобы понять подлинное значение «Тайпи», важно установить принципы, по которым Мелвилл построил свое повествование. Картины бытия дикарей, нарисованные писателем, несут в себе все черты «идеальной жизни». Мелвилл не устает восхищаться простотой, искренностью, дружелюбием тайпи, их физической красотой и внутренней гармоничностью, мужественностью воинов и нежностью девушек, разумностью и простотой отношений. Заметим, однако, что Мелвилл вовсе не намерен предлагать читателю счастливую жизнь дикарей в качестве образца дли подражания. Поэтические картины, нарисованные писателем, имеют другое назначение. Они созданы для сопоставления с современной буржуазной цивилизацией. И хотя предметом изображения в книге является именно жизнь тайпи, объектом главного внимания и размышлений писателя остается жизнь «цивилизованной» Америки и буржуазная цивилизация в целом.

«Идеальность» дикарей в «Тайпи» имеет два аспекта: естественный и общественный. В естественном аспекте дикарь идеален потому, что он прекрасен, а прекрасен потому, что сохранил черты физического облика, утраченные цивилизованным человеком. Не случайно, описывая совершенное телосложение тайпи, изящество и грациозность их женщин, Мелвилл тут же предлагает читателю юмористическое предположение о том, как выглядела бы кучка нью-йоркских денди в набедренных повязках: впалые груди, покатые плечи, сутулые спины, тонкие ноги и толстые животы. Преимущество дикаря обусловлено тем, что он, как говорит Мелвилл, вскормлен простыми плодами земли, наслаждается совершенной свободой от многочисленных забот и беспокойства и избавлен от вредоносного воздействия цивилизации.

Этого же принципа Мелвилл придерживается и тогда, когда говорит об «идеальности» общественного бытия тайпи. У дикаря нет собственности, и он не знает, что такое деньги. Тем самым он избавлен от двух главных, с точки зрения писателя, зол цивилизации. Тайпи питается плодами, которые сам собирает, одевается в тапу, которую сам изготовляет, живет в хижине, которую сам строит. Он богат, но его богатства — это богатства природы, которые принадлежат всем и никому. У него не может возникнуть желания поступать вопреки истине и справедливости. Для этого нет стимулов. Его добродетели естественны. В описании конкретных элементов социального бытия дикарей Мелвилл весьма лаконичен, но зато подробно повествует о буржуазном государстве и законодательстве, о полиции, о преступлениях против общества, о власти денег, о религиозных преследованиях, о тлетворном влиянии собственности на человека и т. д. Благодаря этому «счастливое благополучие» тайпи оборачивается суровым приговором цивилизации. Таким образом, картины счастливой жизни дикарей в сочинении Мелвилла исполняют ту же функцию, что и любое «идеальное» бытие в романтических утопиях, созданных его предшественниками — Ирвингом, Купером, Готорном. Они образуют позитивный элемент сравнительной критики современного буржуазного общества, его норм, институтов и установлений.

Разумеется, Мелвилл не мог совершенно сбросить со счетов каннибализм, неразвитость интеллекта и общественного сознания, примитивность быта, многомужество и многие другие негативные явления в жизни «счастливых» дикарей. Честное их описание, дополнив общую картину, могло, казалось бы, уничтожить ее идеальность. Но этого не случилось. Мелвилл заставил служить обличению пороков цивилизации даже темные стороны «варварства». Говоря о некоторых диких и даже зверских обычаях дикарей, он находит им параллели (часто весьма неожиданные) в жизни цивилизованного общества и сопоставляет их по условной шкале нравственных ценностей, и тогда получается, что людоедство — сравнительно безобидное занятие, если сравнить его с «дьявольским искусством, которое мы обнаруживаем в изобретении всевозможных смертоносных машин». Он напоминает о «карательных войнах», о нищете и разрушениях, следующих за ними по пятам, и приходит к выводу, что «самым свирепым животным на земле» является именно «белый цивилизованный человек».

Взаимоотношения «варварства» и «цивилизации» в книге Мелвилла далеко не всегда представлены на уровне отвлеченного сопоставления. Внимание писателя привлекают ситуации, где эти два общественных состояния вступают в прямое взаимодействие. С болью и негодованием повествует Мелвилл о деятельности цивилизаторов-миссионеров, купцов и солдат. Он говорит об искоренении язычества, которое оборачивается полным истреблением некоторых племен; о грабежах и убийствах, которые сопутствуют торговой деятельности белых цивилизаторов; о развращающем влиянии пороков цивилизации, низводящем дикаря до уровня животного. В этом столкновении «варварства» и «цивилизации» варвары всегда выступают в роли жертвы, а цивилизаторы — в качестве насильников, грабителей и убийц.

Мелвилл не видит исторической связи между варварством и цивилизацией. Для него это два разных мира, противостоящие друг другу во всех отношениях. Их противоположность определяется прежде всего самоощущением дикаря и цивилизованного человека: варвар счастлив, а цивилизованный человек — нет. Потребности дикаря и возможность их удовлетворения сбалансированы. В цивилизованном обществе этот баланс нарушен, и потребности развиваются опережающими темпами. На этом, собственно, построены все рассуждения писателя о перспективах цивилизаторства и христианизации языческих племен. Цивилизация, говорит он, «может культивировать ум дикаря», «возвысить его мысли», но станет ли он счастливее? Сегодня мы воспринимаем эту позицию Мел-вилла как некую логическую условность. Нас не может удовлетворить мысль, возглашающая: «пусть дикари останутся варварами; им так лучше». Но следует признать, что условность мелвилловской позиции, независимо от того, сознавал он ее или нет, органически сопрягается с общей условностью утопической картины жизни «счастливых дикарей», нарисованной писателем, и «работает» на главную задачу — высветить пороки буржуазной цивилизации.

Многие из проблем, поднятых писателем в «Тайпи», ныне сделались достоянием прошлого и имеют чисто исторический интерес. Тем не менее книга Мелвилла продолжает жить. Секрет ее долголетия имеет эстетическую природу и связан с особенностями авторского видения жизни и особым поэтическим даром ее воссоздания. Как и у большинства романтиков, художественный мир Мелвилла представляет собой сплав реальности и эмоционального ее восприятия. Во многих случаях эмоциональная стихия приобретает доминирующее значение, подменяет собой «факты жизни», и тогда читатель имеет дело уже не столько с описанием реалий бытия, сколько с поэзией лесов и долин, легкого, веселого труда тайпи, этих «детей природы», выросших среди вечного лета, вскормленных простыми плодами земли, наслаждающихся совершенной свободой от забот и тревог.

В «Тайпи» Мелвилл создал ряд неповторимых поэтических образов, среди которых пальма первенства бесспорно принадлежит прелестной Файавей — живому воплощению естественной человечности.

Эстетически картины жизни тайпи оказались более стойкими, чем приключения героя или инвективы против современной цивилизаций. Ради них мы читаем сегодня удивительную книгу Мелвилла и получаем наслаждение, как получали его первые читатели «Тайпи» более ста лет тому назад.

Евгений Нечепорук Послесловие к роману Г. Мелвилла «Тайпи» 1990[119]

У морских историй — романов, повестей, рассказов — как специфического литературного жанра — две родины: Англия, издавна «владычица морей», и США, молодое государство, претендовавшее в XIX в., и весьма успешно, на эту роль и к концу столетия оттеснившее свою соперницу. У истоков литературной маринистики — Даниэль Дефо с его бессмертным «Робинзоном Крузо». И в американской литературе в момент ее формирования как национальной самостоятельной литературы в первой половине XIX в. рождается и занимает видное место «морской роман», первые образы которого дал Фенимор Купер («Лоцман», 1823; «Красный корсар», 1827; «Морская волшебница», 1830; перу его также принадлежит «История американского флота»). Морская тема получила широкое распространение в американской литературе (ее разрабатывали Натаниэль Эймс, Джозеф Харт, Уильям Леггет, Ричард Генри Дан-младший), к ней обращались и писатели, жизнь которых не была связана с флотом, — Вашингтон Ирвинг, включивший в «Книгу эскизов» (1819) этюд «Морское путешествие», или Эдгар Аллан По, в «Повести о приключениях Артура Гордона Пима» (1838) совершающий воображаемое плавание на американском корабле из Южных морей в зловещее белое безмолвие невиданных антарктических широт. Однако непревзойденной вершины морской жанр достиг в прозе Германа Мелвилла (1819–1891).

После Войны за независимость (1776–1783) Америка стремительно превращалась в мощную морскую державу, флот которой в три раза превзошел европейский. Ограничения, установленные Британией в пользу Ост-Индской компании, отпали, и американцам стал доступен Восток, Тихий океан. Интерес к морю, мореплаванию был всеобщим, — в истории, в формировании национального самосознания американцев морской — торговый, промысловый, военный — флот сыграл значительную роль. Американцы стали — и не без основания — считать себя лучшими в мире моряками, американские суда были самыми быстроходными и технически совершенными.

В 1790 г. немец, барон Анахарсис Клоотс, возглавив группу из тридцати шести посланцев разных стран мира, от имени этих «делегатов Человечества» приветствовал в революционной Франции и Национальном собрании Декларацию прав человека. Еще ранее английский философ Томас Гоббс (1588–1679) сравнивал государство с кораблем.

Для Мелвилла корабль был подобен государству, но еще больше символизировал весь мир, все человечество, и он не раз высказывал в произведениях мысль, что матросы, представляющие разные народы и все оттенки кожи, вполне могли бы составить «пестрый парламент» Анахарсиса Клоотса. Сознание единства человечества подкреплялось у писателя верой в американскую демократию, в Америку, которая, вобрав в себя разные народы, будет представлять весь мир.

Когда Мелвилл отмечал, что его современник Натаниэль Готорн обладает «могучим, глубоким интеллектом, увлекающим человека в глубины вселенной», он выделял самую для себя ценную и дорогую черту, свидетельствовавшую об их духовном родстве. Такой вселенной был для Мелвилла океан, в особенности Тихий океан, это «огромное сердце земли», бьющееся своими приливами: «Одни и те же волны бьются о молы совсем молодых еще калифорнийских городов, только-только возведенных самым молодым народом земли, и омывают увядшие, но все еще блистательные окраины азиатских земель, что древнее Авраама; а на полпути между ними плывут млечные пути коралловых атоллов и низкие, бесконечные неведомые архипелаги и никому не доступные японские острова».

Когда летом 1844 г. военный фрегат «Соединенные Штаты» прибыл в Бостон, а рядовой матрос Мелвилл спустя некоторое время демобилизовался из военно-морских сил, закончилось долгое плавание, «самое великое в истории литературы», по словам Уилларда Торпа, биографа и исследователя творчества Мелвилла.

Детские годы в многодетной семье нью-йоркского коммерсанта Аллана Мелвилла омрачены семейными ссорами, банкротством и смертью отца. В тринадцать лет Герман начинает работать рассыльным и младшим клерком в одном из нью-йоркских банков. Затем работает на ферме у дяди в Питтсфилде; в лавке брата Гансворта, разорившегося вскоре, как и отец; учителем в деревенской школе. Спасение от безработицы и зависимости от родственников он видит в том, чтобы завербоваться юнгой на торговый корабль. Новая вербовка на китобойное судно «Акушнет», отплывающее от берегов Америки в Атлантику в начале января 1841 г. Следуют остановка в Рио де Жанейро, плавание в районе Галапагосских островов, стоянка у Маркизских островов, во время которой из-за невыносимых условий жизни на корабле Мелвилл и его друг Тобиас Грин бегут на остров Нукухива и попадают в плен к туземцам племени тайпи, слывшим каннибалами. Совершает бегство из плена, оказывается на австралийском китобое, участвует в бунте, после которого находится в тюрьме на Таити, бежит оттуда на американский китобой, затем становится рядовым матросом на американском военном фрегате. Когда двадцатипятилетний Мелвилл по возвращении на родину начал в декабре 1844 г. работу над «Тайпи», он обладал огромнейшим жизненным опытом, выпадающим на долю тех, кому суждена была с молодых лет мучительная борьба за существование, и запасом впечатлений и наблюдений, которые во всей своей яркости и силе сохранялись в его сознании чуть менее полустолетия, отпущенного ему для жизни и творчества.

Почти полувековая дистанция разделяет первую и последнюю повести писателя, включенные в нашу книгу. Первая — «Тайпи» — была опубликована в феврале-марте 1846 г. в Англии и США и сразу же имела огромный успех, получив высокую оценку Вашингтона Ирвинга, Натаниэля Готорна, Уолта Уитмена, Генри Лонгфелло. Последняя — «Билли Бадд» — была завершена 9 апреля 1891 г., за три месяца до смерти писателя, опубликована же была тридцать три года спустя после нее. Между ними мощной величественной громадой высится роман «Моби Дик» (1851) — вершина творчества Мелвилла и американской прозы XIX в., одно из лучших творений мирового романтизма. «Тайпи» и «Билли Бадд» — это истоки и итоги творчества писателя, его путь от романтической утопии к суровой реалистической трагедии.

В «Тайпи» романтически утопическое представление об идеальной демократии и свободном, естественном существовании человека органически связано с резкой, публицистической по форме, критикой буржуазной цивилизации. Действие повести происходит на одном из Маркизских островов — Нукухива. Юго-восточная часть этих островов была открыта испанским мореплавателем Альваро де Нейра Менданья в 1595 г. В 1774 г. Джеймс Кук нанес на карту еще один остров. В 1804 г. Маркизы посещал Иван Федорович Крузенштерн, ряд архипелагов в Океании исследовал и Отто Евстафьевич Коцебу, участник экспедиции Крузенштерна. Мелвилл хорошо знал «Журнал плавания по Тихому океану» (1815) офицера военно-морского флота США Дэвида Портера, книгу «Плавание в Южных морях» (1831) американского миссионера Чарлза Стюарта, книгу «Полинезийские исследования» (1831) английского миссионера Уильяма Эллиса. Писатель и ссылается на эти книги в «Тайпи» и полемизирует с ними, выдвигая собственное видение трагических судеб Маркизских островов и населяющих их племен. Он был свидетелем того, как в 1842 г. эскадра вице-адмирала Абеля дю Пти-Туара устанавливала протекторат Франции над архипелагом. И в «Тайпи» приводятся бесчисленные примеры «цивилизованного варварства» белых, «вопиющего нарушения человеческих прав». Там, где появлялся «триумвират» миссионера, солдата и торговца, творились грабежи и убийства, и на одних Маркизах за первую половину XIX в. население сократилось с тридцати тысяч до двух тысяч трехсот человек. Население многолюдных и цветущих некогда Гавайских островов было обречено на болезни, голод, вымирание. «Дьявольское искусство, с каким мы изобретаем все новые орудия убийства, беспощадность, с какой мы ведем свои нескончаемые войны, беды и разорения, какие они повсеместно несут за собой, — всего этого вполне довольно, чтобы белый цивилизованный человек предстал самым кровожадным на земле существом». Писатель обладал мужеством открыто и резко разоблачать перед всем миром преступную бесчеловечность колонизаторской политики. Он прекрасно понимал, что «христианство в любом разоблачении любого преступления церковников склонно усматривать враждебность себе и отсутствие религиозного чувства», но не устрашился сказать правду о миссионерах и миссионерстве. И, разумеется, навлек на себя гнев и поношения религиозных журналов, незамедлительно прореагировавших на появление «Тайпи» и пытавшихся дискредитировать писателя упреками в «недостоверности» его книги. «Тайпи» была спором с робинзонадой: не мир и добро несет цивилизованный белый человек дикарям, но «болезни, пороки и смерть», и Нукухива — этот Сад Эдема — обречена на гибель.

Картина земного рая, поэтически живописно запечатленная писателем, отмечена пафосом познания неведомого мира, открытия нового. Достоверность и научная точность описаний жизни полинезийского племени сочетается у Мелвилла с увлекательностью повествования, фактографичность — с вольным полетом воображения, публицистические интонации, сатирические нотки — с лиризмом. Писателя восхищает физическое совершенство тайпийцев, «мощь и красота их обнаженных тел», европейский склад их лиц, их классически правильный профиль. Восхищает их справедливость, правда, равенство, единство интересов, согласие, дружелюбие, простота нравов, полная свобода и непринужденность. Это мир, в котором царит неизменное веселье, в котором не существует изнурительного труда, забот, печалей, обид, огорчений, нет ничего похожего на сплин, ипохондрию, мировую скорбь. Картина эта нужна писателю не сама по себе, но для контрастного противопоставления современной цивилизации. Писатель верно отражал начавшийся на Маркизах распад родоплеменного и утверждение сословно-кастового строя. От него не укрылись теневые стороны жизни тайпийцев — межплеменная вражда и войны, принесение в жертву богам людей другого племени. Для рассказчика повести райская жизнь среди каннибалов становится в конце концов невыносимой. Да и сам Мелвилл не смог бы жить так. Отречься от разума он не мог, как не мог и «раствориться в природе». Возврат в прошлое невозможен. Идиллии приходит конец.

После «Тайпи» и «Ому» (1847) — ярких, увлекательных приключенческих книг — писатель включает в роман «Марди» (1849), разгромленный критиками, наряду с романтическим повествованием о Полинезии обширные сатирические и философские части, порожденные его размышлениями о революциях 1848 г. Но следующие романы — «Редберн» (1849) — о первом плавании в Ливерпуль, о разочаровании и отчаянии молодого человека при соприкосновении с жизнью — и «Белый бушлат» (1850) — о бесчеловечных нравах, царящих в военном флоте, — укрепили всеобщее признание писателя. Более того, выход «Белого бушлата» стал побудительным мотивом для требований общественности (преимущественно аболиционистов) об отмене телесных наказаний в военном флоте, и американский сенат в год выхода книги принял такой закон. Вера в американскую демократию соседствовала у Мелвилла с усиливающимся сомнением в ней, — горе и лишения простых людей хорошо были известны ему. «Кто проложил бездонную пропасть между американским капитаном и американским матросом?» Вопрос этот встает со страниц «Белого бушлата», и здесь же констатируется: «как писаные, так и неписаные законы американского флота в той же мере не предусматривают гарантии личных прав массы матросов, что и Свод законов деспотической Российской империи».

Постепенно между Мелвиллом и его читающей публикой пролегла трещина, со временем ставшая разделившей их пропастью. Признание, сделанное в письме к Готорну: «То, о чем я расположен писать больше всего, — под запретом: его не продать. А вместе с тем писать иначе я не могу», — приоткрывает завесу над драмой, пережитой писателем на вершине его славы. От Мелвилла ждали лишь приключенческих историй, над ним тяготел диктат издателей и неразвитых читательских вкусов. Глубочайшее интеллектуальное осмысление мира писателем оставалось недоступным его современникам. Вопреки всему с наивысшей полнотой и свободой он выразил себя в «Моби Дике». Единственным, кто постиг этот роман, был Готорн. И даже Эрнест Хемингуэй, высоко оценивая в «Зеленых холмах Африки» (1935) точность знания Мелвиллом «вещей всамделишных, настоящих вещей, например, китов»; принимал философичность писателя за «риторику», хотя и верно полемизировал с теми его поклонниками, которые вычитывали из его произведений совсем не то, что в них было: «Такие почитатели вкладывают в его книгу мистичность, которой там нет». Риторика Мелвилла для нас не менее важна, чем, скажем, философия истории в «Войне и мире» Льва Толстого. И хотя сдержанный и лаконичный Хемингуэй исключал ее начисто из своей основанной на подтексте и «принципе айсберга» прозы, все же без «Моби Дика» не был бы возможен «Старик и море». И для Уильяма Фолкнера, постоянно перечитывавшего «Моби Дика», «одну из лучших книг, когда-либо написанных» (как отзывался его брат Марри Фолкнер), близки были «мощь и стремительный натиск Мелвилла».

Рассказ о сражении одержимого капитана «Пекода» Ахава с воинственным гигантским Белым Китом — не только сага о «величии и достоинстве китобойного промысла», о борьбе человека со стихиями природы, — это и символическое осмысление исторических судеб Америки и всего человечества. «Белый Кит плыл у него перед глазами, как бредовое воплощение всякого зла, какое снедает порой душу глубоко чувствующего человека, покуда не оставит его с половиной сердца… Все, что туманит разум и мучит, что подымает со дна муть вещей, все зловредные истины, все, что рвет жилы и сушит мозг, вся подспудная чертовщина жизни и мысли, — все зло в представлении безумного Ахава стало видимым и доступным для мести в облике Моби Дика. На белый горб кита обрушил он всю ярость, всю ненависть, испытываемую родом человеческим со времен Адама; и бил в него раскаленным ядром своего сердца, словно грудь его была боевой мортирой». В финале романа линь гарпуна обвился вокруг шеи Ахава и увлек его вслед за китом в пучину. Краснокожая рука индейца, над головой которого сомкнулись воды, еще прочнее прибивает флаг к стеньге, и ястреб, эта «птица небесная, с архангельским криком», вырвавшимся из ее царственного клюва, — все они, как и «Пекод», до последней его щепки скрываются в морской бездне, «и вот уже бесконечный саван моря снова колыхался кругом, как и пять тысяч лет назад».

Роман «Пьер, или Двусмысленности» (1852), посвященный мучительной запутанности человеческих отношений, затронувший запретную тему инцеста, оцененный критикой как «безнравственный», шокировал американскую критику, однако проложил путь, по которому пойдут Генри Джеймс, Дэвид Герберт Лоренс, Вирджиния Вулф. Роман «Израиль Поттер» (1855) — история солдата американской революции, на долю которого выпали все муки и несчастья, в то время как «герой» Пол Джонс извлек из нее для себя все возможные выгоды, — остался почти незамеченным. Писатель переключается на рассказы, повести, публикует четыре сборника стихов. Но время славы его прошло. Отныне и до конца дней ему суждены болезни, нужда, утрата близких — матери, братьев и сестер, сывовей — Малькольма в восемнадцать лет, Станвикса в тридцать пять. В 1866–1885 г. писатель живет на скудный заработок, служа инспектором почтовой таможни в Нью-Йорке.

Творческий путь Мелвилл достойно завершил повестью «Билли Бадд, фор-марсовый матрос». Нет, автор не пришел к примирению с действительностью, к полной покорности судьбе, хотя для него оставался трагически неразрешимый конфликт личности и мира, а мироустройство — несовершенным, негуманным, гибельным для человека. Писатель поднялся в повести до шекспировских высот трагизма. Основные темы и символические образы творчества Мелвилла предстают в ней в итоговом воплощении и решении. Разнородные жанровые начала, синтезированные в повести: историческое повествование, сцены корабельной жизни, морально-психологические и философско-исторические экскурсы-размышления — слиты благодаря единой, всеведущей авторской точке зрения (как в «Моби Дике») в неразделимый сплав, окрашенный трагической иронией и сарказмом, нежным лиризмом и горьким потрясающим драматизмом.

Мелвилла волновала судьба человека в современном мире, «тайна зла», порождающего разрыв человека с людьми. Он считал, что очеловечить «волчий мир» может лишь сочувствие людей друг к другу. В повести он как бы взвешивает силы добра и зла и в рамках установленных законов, в тенетах которых из-за сложного стечения обстоятельств оказался и погиб честный человек, простой матрос.

В повести писатель обращается ко времени, последовавшему за Великой французской буржуазной революцией, превзошедшей «по необычайному своему значению любую известную нам эпоху». Зло старого мира одолевалось «кровавой ценой», что, по Мелвиллу, неизбежно вело к поражению революции: «Незамедлительно сама Революция свернула на неправый путь и предстала даже более тиранической, нежели монархи». И все же развитию Европы был дан мощный толчок. Восстание матросов английского военного флота в апреле и мае 1797 г. против невыносимых дисциплинарных наказаний, в ходе которого были повешены вожди мятежа («это представляло для Англии несравненно большую опасность, чем все декреты и манифесты французской директории»), непосредственно предшествует событиям повести. Прозе своего времени писатель противопоставляет охваченные огнем войн времена. При этом внимание его обращено к «событию, о котором не пишется в национальных историях или историях военного флота или пишется вскользь», и в опровержении лжи официального морского еженедельника дает свое истолкование произошедшего с принципиально демократических позиций.

Всех троих участников трагедии постигает смерть, и для них она — кара. Первого — Клэггерта, возведшего чудовищную ложь, неожиданная, мгновенная смерть настигает в момент, когда он клевещет на невиновного человека, и нет для него ни торжества, ни упоения победой, просто обрыв сознания и существования в расцвете жизненных сил, исчезновение из жизни, выпадение из памяти людской этого человека «без прошлого», но и без будущего. Смерть Билли Бадда — его казнь на рассвете — трагическая кульминация повести — изображается писателем как вознесение распятого на небеса. И, наконец, смерть капитана Вира, которого «поразила мушкетная пуля, выпущенная из иллюминатора капитанской каюты „Атеиста“», — в последние мгновения он произносит имя казненного матроса, и в словах его «по-видимому, не слышалось угрызений совести или раскаяния», в них звучит сочувствие, сострадание, любовь.

Глубокий непоколебимый демократизм позволяет Мелвиллу видеть могучие человеческие страсти среди простонародья, как и обнаруживать здесь людей незаурядных, именно в них открывать подлинный аристократизм (отсюда мотив «происхождения, совершенно не соответствующего нынешнему жребию» героя, характерный не только для Мелвилла, — английский писатель Томас Гарди разработал его в романе о судьбе крестьянки «Тэсс из рода д'Эрбервиллей», опубликованном в том же 1891 г., когда Мелвилл закончил свою повесть).

Билли Бадд — подкидыш, очевидно, незаконнорожденный и благородного происхождения. Он кажется капитану Виру великолепным образцом «genus homo» (человеческого рода), прекрасной моделью для статуи юного Адама до грехопадения, символ изначально прекрасных качеств человека, точно перенесенного из времени, когда не существовало ни Каинова града, ни городского человека; он воплощение того гармонического единства физического и нравственного совершенства, образ которого писатель запечатлевал во всех произведениях, начиная с «Тайпи» (достаточно вспомнить образ Марну в этой повести). Тема грехопадения властно влекла Мелвилла при чтении Шекспира, Шелли, Байрона, Мильтона, Шопенгауэра, и он разработал ее в повести как мотив невольного убийства, совершенного человеком, органически неспособным ни совершить зло, ни постичь его. В более широком смысле — это грехопадение мира, в котором торжествует буква закона, уничтожающая человека. Мира, где для верхов не существует законов, для низов же они — меч карающий, и в решении судьбы простого человека даже самые честные судьи, подобно Виру, вынуждены следовать букве закона. И что такое насильственная вербовка в королевский военный флот, когда в него набирались бродяги, несостоятельные должники, люди, находившиеся в разладе с моралью или законом, даже подозреваемые в преступлении, как не «санкционированное выше отклонение от буквы закона»?

Каптенармус Джон Клэггерт, своего рода начальник корабельной полиции с «редкими сыскными качествами», вкрадчиво льстивый по отношению к начальству, незаурядного ума, с античной чеканностью черт лица, но тяжелым выдающимся подбородком, мог сойти за человека благородного, если бы не был по самой своей природе низким и подлым. Этот своего рода Фуше корабельного мира (пусть читатель вспомнит биографию знаменитого политикана наполеоновских времен, опубликованную Стефаном Цвейгом в 1932 г.) доводит систему слежки и клеветы до виртуозного совершенства. Его изощренное коварство сродни коварству Яго, превращающего жизнь доверчивого Отелло в ад. Писатель исследует таинственные законы симпатии и антипатии, владеющие отношениями людей. И за разгадкой феномена зла, темных глубин в человеке писатель обращается не к классикам юриспруденции Эдварду Коку или Уильяму Блэкстону, но к библейским пророкам, к Платону, считавшему, что «природная безнравственность — это безнравственность от природы». Именно такой безнравственности и содействует буржуазная цивилизация, однако она скрывается за маской благопристойности, руководствуясь в действиях «холодным велением здравого рассудка» и искусно пряча свою цель. И в Клэггерте «таилась маниакальная злоба, врожденная, присущая самой его натуре», заставлявшая его испытывать по отношению к Билли Бадду, подобно Сатане, подбиравшемуся к райским кущам в «Потерянном рае» Джона Мильтона, «гнев бледный, зависть и отчаяние». Он «ощущал все обаяние этого духа, его мужественную и веселую безмятежность, он был бы рад приобщиться ему — и отчаивался». Большинство людей по природе, согласно Мелвиллу, непорочны, и их отделяет от людей порочных «мертвое пространство». Это «мертвое пространство» клеветы, ненависти, зависти. Писатель ярко живописует огромную притягательную силу мужественного прямодушия, веселой благожелательности, великодушия, открытости, исходившую от простого матроса Бадда.

Суровый, но справедливый капитан «Неустрашимого» Эдвард Ферфакс Вир, сдержанный, молчаливый, скромный, честный, человек с сильными интеллектуальными наклонностями, проницательный, старавшийся постигнуть подлинную сущность людей, сформировавший прочные убеждения по наиболее важным вопросам, в отношении к Бадду проявляет и отцовскую доброту и начальственную строгость. С самоотречением исполняет он воинский долг, подавляя в себе голос совести, жалость к Бадду. Он понимает, что, находясь на службе короля, он и подобные ему «утратили естественную свободу в самых важных областях бытия. Когда объявляют войну, советуются ли предварительно с нами, хотя вести ее должны мы? Мы сражаемся потому, что нам приказывают. И так во всем. И в настоящем случае — мы ли сами выносим приговор или же его выносит военный закон, для которого мы лишь орудие?» И пережитая Виром драма не укрылась от глаз автора, заметившего, что сам «осужденный, по-видимому, страдал меньше, чем тот, кто был главным орудием его осуждения». В последней встрече с Баддом, когда он сообщает о смертном приговоре, выражая, очевидно, сочувствие, прощение, доверие, он уступает «первозданным чувствам, которые цивилизованное человечество привыкло держать под спудом». И, лишенный страха перед смертью, безразличный к религиозному обряду, Бадд в последнем слове перед казнью просит у бога благословения Виру. Однако дает ли это основание некоторым американским исследователям говорить о примирении самого Мелвилла с жизнью? Ведь в повести матросы «в полном безмолвии» выслушивают речь капитана, но под конец ее раздается неясный ропот, «похожий на отдаленный рев стремительного потока», «угрюмая злоба» охватывает матросов, чувствующих, что их товарищ не был способен ни на мятеж, ни на преднамеренное убийство. И разве в повести не прозвучали беспощадно суровые слова писателя о том, что на военном корабле священник столь же неуместен, как «неуместен был бы мушкет на аналое», что он «косвенно способствует той же цели, которую провозглашают пушки», ведь «в его лице религия кротких духом как бы санкционирует то, в чем воплощено отрицание всего, кроме грубой силы?»

Последняя повесть Мелвилла прозвучала его завещанием американской литературе — вести до конца, до последнего дыхания борьбу за человеческое достоинство, за человечность.

Примечания

1

Сладкий картофель (батат) и ямс — корнеплодные растения, выращиваемые в тропиках и субтропиках.

(обратно)

2

Я не желаю тебе худа, Петр… — реминисценция из Нового Завета, обращение Христа к апостолу Петру (Евангелие от Матфея, 16:18).

(обратно)

3

Менданья Альваро де Нейра (1541/1545–1595) — испанский мореплаватель, совершивший два плавания к западу от Перу с целью открытия новых земель; во время второго, в 1595 г., открыл юго-восточную группу Маркизских островов.

(обратно)

4

А раз в полстолетие… — Как и большинство островов Полинезии, Маркизский архипелаг «открывали» несколько раз. Почти через двести лет после Менданьи, в 1774 г., знаменитый английский мореплаватель Джеймс Кук (1728–1779) нанес на карту еще один остров. В 1791 г. американец Джозеф Ингреэм (1762–1800) и француз Этьен Маршан (1755–1793) практически одновременно обнаружили северо-западную группу островов архипелага, назвав их соответственно Вашингтоновыми островами и островами Революции. В 1804 г. Маркизы исследовал русский мореплаватель Иван Федорович Крузенштерн (1770–1846).

(обратно)

5

Портер Дэвид (1780–1843) — офицер военно-морского флота США, во время войны с Англией 1812–1814 гг. командовал фрегатом «Эссекс» на Тихом океане; в 1813 г. предпринял рейд на Маркизские острова, где неудачно пытался основать поселение. Был автором нескольких книг, в том числе «Журнала плавания по Тихому океану» (1815). Исследование текста показывает, что Мелвилл, вопреки своему утверждению, знал работу Портера и почти дословно воспроизвел некоторые описания.

(обратно)

6

Стюарт Чарлз — американский миссионер; посетил Маркизские острова в 1829 г. на американском военном корабле «Венсанн», а в 1831 г. опубликовал книгу «Плавание в Южных морях».

(обратно)

7

Эллис Уильям (1794–1872) — английский миссионер. Его книга «Полинезийские исследования» вышла в Лондоне в 1831 г., в Нью-Йорке — в 1833 г. и до сих пор не потеряла своей важности как источник сведений о полинезийцах.

(обратно)

8

…попытка Таитянской миссии… — В 1799 г. Английское миссионерское общество открыло христианские миссии на Таити, Тонга и Маркизах. Лишь первая действовала успешно, две другие пришлось закрыть, так как население не приняло религию пришельцев.

(обратно)

9

…царя… Мованны. — На Маркизских островах господствовали в то время родоплеменные отношения; титул «царя» давался тому или иному вождю колонизаторами.

(обратно)

10

Спустя два-три года… — «Акушнет», на котором Мелвилл плавал матросом, пришел на Нукухиву в июле 1842 г.; на военном фрегате «Соединенные Штаты», несшем службу в Тихом океане, он служил с августа 1843 г. по октябрь 1844 г. Фрегат заходил на Нукухиву в начале октября 1843 г., 7 октября его посетили «царь» и «царица» острова.

(обратно)

11

…Маркизы находились во власти французов с июля 1842 г., когда эскадра вице-адмирала Абеля дю Пти-Туара (1793–1864) утвердила существующий до сих пор протекторат Франции над архипелагом.

(обратно)

12

Широкополая шляпа (фр.)

(обратно)

13

Галапагосы (Черепаховые острова) — архипелаг, расположенный в экваториальной части Тихого океана, к западу от Перу; открыт испанцами в 1535 г.

(обратно)

14

Вашингтоновы острова. — См. примеч. 4.

(обратно)

15

Гавань Тайохи — вероятно, залив Таио-Хае. Транскрипция Мелвилла, сохраненная при переводе, весьма приблизительна.

(обратно)

16

Дю Пти-Туар. — См. примеч. 11.

(обратно)

17

Табу (полинез.) — распространенная в доклассовом обществе и связанная с религиозными верованиями система запретов, нарушение которых якобы карается сверхъестественными силами.

(обратно)

18

Тапа (полинез.) — материя, которую жители Океании изготавливают из волокон внутренней части коры некоторых сортов деревьев (см. гл. XXX).

(обратно)

19

Вант-путенсы — железные цепи, полосы или прутья на бортах судна, служащие для крепления к ним снастей (вант).

(обратно)

20

Руслени — площадки для отвода вант и другого такелажа от борта судна.

(обратно)

21

Ватерштаги — толстые металлические прутья или цепи, притягивающие бушприт к носу судна снизу.

(обратно)

22

Конгрив Уильям (1772–1828) — английский военный инженер, изобретатель принятых на вооружение в первой половине XIX в. многими армиями артиллерийских ракет.

(обратно)

23

Старая Гвардия — привилегированные части армии императора Наполеона (1769–1821), составленные из ветеранов его многочисленных кампаний.

(обратно)

24

Остров Таити — самый большой из островов Общества (Товарищества), был открыт в 1767 г. английской экспедицией Сэмюела Уоллиса (1728–1795). В конце XVIII в. на Таити возникло раннефеодальное государство под эгидой вождя Помаре I. Номинальная королевская власть династии Помаре существовала до 1880 г. С 1842 г. находится под французским протекторатом. Административный центр — порт Папеэте.

(обратно)

25

Королева Помаре IV — правила Таити в 1827–1877 гг. Последующий рассказ, вероятно, представляет собой искаженную версию реальных событий. В 1842 г. Помаре IV признала протекторат Франции, но когда дю Пти-Туар вернулся на остров в 1843 г., над ним развевался флаг королевы. Вице-адмирал приказал спустить флаг, Помаре отказалась и призвала народ к восстанию. 500 французских солдат высадились на остров, спустили флаг и арестовали нескольких вождей. Королева укрылась на английском военном судне.

(обратно)

26

Причард Джордж (1796–1883) — миссионер, английский консул на Таити, подстрекал Помаре IV к сопротивлению французам, которые в 1844 г. выслали его в Европу; один из активных сторонников английской колониальной политики в Океании.

(обратно)

27

Вымбовка — длинный деревянный брусок, служащий как рычаг для вращения ручных воротов на судне.

(обратно)

28

Капитан Мариетт Фредерик (1792–1848) — английский писатель, автор популярных в середине XIX в. морских романов.

(обратно)

29

Каболка — толстые нити, из которых вьют пряди тросов.

(обратно)

30

Фалы — снасти для подъема парусов.

(обратно)

31

Ниралы — снасти для спуска парусов.

(обратно)

32

Полуют — кормовая надстройка.

(обратно)

33

Брасопить рею — ворочать рею при помощи специальных снастей (брасов).

(обратно)

34

Сандвичевы острова — название, которое дал Гавайским островам открывший их в 1778 г. Джеймс Кук в честь Джона Монтегю Сандвича, тогдашнего первого лорда английского адмиралтейства.

(обратно)

35

В каждой такой долине… — В настоящее время исследователи считают, что остров Нукухиву населяло 5 племен, делившихся на две группы: западную (племена теии) и восточную (племена таипи), которые враждовали друг с другом. Главной причиной межплеменных войн были человеческие жертвы богам, так как это могли быть только люди другого племени.

(обратно)

36

Каннибализм на Маркизских островах имел религиозно-магический характер, выражавшийся в поедании различных частей тела убитых врагов, военнопленных, умерших сородичей для того, чтобы сила и другие свойства убитого перешли к поедающему.

(обратно)

37

Тоби. — Мелвилл бежал с «Акушнета» 9 июля 1842 г. вместе с матросом Ричардом Тобайесом Грином (1812–1892); получив некоторую известность как герой «Тайпи», Грин решил сам заняться журналистикой и опубликовал в 1846 г. «Рассказ самого Тоби».

(обратно)

38

…дети, потерявшиеся в лесу. — Мелвилл имеет в виду известную английскую народную балладу «Дети в лесу», опубликованную собирателем и исследователем фольклора Томасом Перси (1729–1811) в издании «Памятники старинной английской поэзии» (1765).

(обратно)

39

Святой Патрик (ок. 389–461) — основатель ирландской католической церкви и ее первый епископ. Достоверные сведения о нем скудны, но существует много легенд; согласно одной из них, Патрик изгнал с острова Ирландии змей.

(обратно)

40

Яблоки Содома, или яблоки Мертвого моря. — Согласно библейскому преданию, фрукты, растущие на месте Содома или около него. Приятны на вид, но превращаются в дым и пепел, стоит их сорвать.

(обратно)

41

Бельцони Джованни Баттиста (1778–1823) — итальянский путешественник и археолог; впервые исследовал ряд древнеегипетских памятников.

(обратно)

42

Пои (полинез.) — пища, еда.

(обратно)

43

Слово «канака» в настоящее время употребляется европейцами и Южных морях для обозначения вообще всех островитян. На самом деле в основных местных диалектах оно означает мужчину в отличие от женщины, но при общении с приезжими туземцы теперь стали пользоваться этим словом в том же распространительном смысле.

Канака табу — это островитянин, особа которого подверглась некоей освящающей процедуре в соответствии с весьма интересным обычаем, о чем речь впереди. — Г. М.

(обратно)

44

Голдсмит Оливер (1728–1774) — английский писатель эпохи Просвещения; его перу принадлежат произведения разных жанров: романы, драмы, поэмы, книги компилятивного характера; к последним относится «История земли и одушевленной природы» (1774).

(обратно)

45

Флора — в древнеримской мифологии богиня цветов, весеннего цветения и юности.

(обратно)

46

…как старик на спине Синдбада… — Во время пятого путешествия один из популярнейших героев сказок «Книги тысячи и одной ночи» Синдбад-мореход попал в плен к старику шайтану и должен был носить его на своих плечах (ночь 557-я).

(обратно)

47

Туземный склад жизни включал и земледелие, и уже обособившееся от него ремесло.

(обратно)

48

Хула (полинез.) — танец. Празднества, сопровождавшиеся танцами, пирами и т. д., имели, как правило, религиозную основу, поэтому Мелвилл, вероятно, и счел танцы ритуалом.

(обратно)

49

…лазутчиков Израиля… — По библейской легенде, Моисей, ведший евреев из Египта, послал в землю Ханаанскую лазутчиков, которые срезали там один из «плодов земли» — виноградную кисть и «понесли ее на шесте двое» (Книга Чисел. 13:1–25).

(обратно)

50

Рыцарь-храмовник (тамплиер) — член духовного рыцарского ордена, основанного в 1119 г. в Иерусалиме и уничтоженного папским декретом в 1312 г.; тамплиеры были одновременно и воинами, и духовными лицами.

(обратно)

51

Долина Блаженных — так Вергилий (70–19 до н. э.) в своей поэме «Энеида» (VI, 637–641) назвал одну из областей царства мертвых — Элизий.

(обратно)

52

Далекими Индиями называли в XV–XVI вв. европейцы все открытые ими земли Америки и Океании, считая их частью одного обширного континента, на котором расположена реальная Индия.

(обратно)

53

…участь… Гавайских островов… — По приблизительным оценкам ко времени открытия Гаваев европейцами там обитало до 200 тысяч человек, к середине XIX в. на архипелаге насчитывалось 8500 коренных жителей. На Маркизских островах за первую половину XIX в. население сократилось с 30 тысяч до 2300 человек.

(обратно)

54

Новый закон. — В середине 1840-х гг. в ряде штатов США было введено пожизненное заключение, которым впоследствии, начиная с 1848 г., стали заменять смертную казнь.

(обратно)

55

«Корень всех зол есть сребролюбие» (I Тимофею. 6:10).

(обратно)

56

…впоследствии описал Жан Жак Руссо (1712–1778). — Известный французский философ-просветитель в целом ряде своих трудов писал о «естественном состоянии» человека, включавшем не только политические и гражданские свободы, но и физическое и нравственное здоровье.

(обратно)

57

…пушкари султана Сулеймана… — Громадная пушка, для зарядки которой требовалось два часа, была в войске султана Махмуда II (годы правления 1451–1481), при взятии им Константинополя в 1453 г. Правление султана Сулеймана I (1520–1566) считается временем наибольшего военного могущества Турции, чем, вероятно, и объясняется использование Мелвиллом его имени.

(обратно)

58

…фабиева…бонапартовская тактика… — Древнеримский полководец Фабий Максим Квинт (ок. 275–203 до н. э.) был прозван Кунктатором (Медлителем) за то, что в своих военных действиях против карфагенян во II Пунической войне придерживался выжидательной тактики, стремясь истощить противника. Военная стратегия и тактика Наполеона Бонапарта (1769–1821) всегда были активно наступательны.

(обратно)

59

«Настольная книга благовоспитанного юноши». — Подобных назидательных изданий в США в XIX в. выходило множество; Мелвилл иронизирует над одним из «стандартов» «цивилизованного» образа жизни.

(обратно)

60

…подобно легендарному создателю медного быка… — По преданию, тиран Агригента (Сицилия) Фаларид (годы правления 565–549 до н. э.) приказал скульптору Периллу сделать полого внутри медного быка, в котором заживо сжигали приговоренных к смертной казни. Вырывавшиеся из пасти крики людей походили на рев быка. Чтобы испытать изобретение, первым Фаларид приказал сжечь Перилла.

(обратно)

61

Король Камеамеа I (годы правления 1789–1819) — вождь, сумевший в конце XVIII в. объединить под своей властью все племена Гавайских островов; пользовался помощью белых авантюристов, создал армию и флот по европейскому образцу. Его жена Каахуману (см. примеч. 84) сохраняла приверженность традициям и быту предков.

(обратно)

62

Челтенхем — английский курорт, известный своими минеральными водами.

(обратно)

63

Что, я полагаю, переводится как «Сильная Вода», так как «арва» — это местное название корня, имеющего и опьяняющие и укрепляющие свойства, а «вай» — по-маркизски — вода. — Г. М.

(обратно)

64

Стоунхендж — археологический памятник мегалитической эпохи (предположительно XVII в. до н. э.) на территории Англии; состоит из двух громадных концентрических кругов, образованных вертикально поставленными глыбами, и плиты голубого мрамора в центре.

(обратно)

65

Мону — вероятно, имеется в виду Мауи — центральный персонаж полинезийского фольклора, герой — победитель чудовищ и устроитель мира.

(обратно)

66

Отдых с достоинством (лат.)

(обратно)

67

Уоррик Ричард Невилл (1428–1471) — английский вельможа, активный участник войны Алой и Белой Розы (1455–1485), прозван «делателем королей», так как сначала содействовал возведению на престол Эдуарда VI Йорка, затем вернул корону Генриху VI Ланкастеру, потом снова выступил против него. Один из центральных персонажей хроники Шекспира «Генрих VI».

(обратно)

68

Ошибка переводчика. Не боров, а хряк. (Прим. выполнившего доработку.)

(обратно)

69

Пандемониум. — Здесь: собрание всех злых духов, царство сатаны.

(обратно)

70

…в одной книге… — Скорее всего речь идет о книге Ч. Стюарта «Плавание в Южных морях» (см. примеч. 6), привлекшей внимание в США к Маркизским островам, в результате чего в 1833–1834 гг. была предпринята неудачная попытка открыть на архипелаге американскую христианскую миссию.

(обратно)

71

Пребендарий — церковный чин, пользующийся доходами от церковных владений и податей.

(обратно)

72

Белый цвет на Маркизских островах, видимо, вообще считается священным. — Г. М.

(обратно)

73

Полинезийский рай — Гаваики — подземный мир, где живут души предков.

(обратно)

74

Религия… тайпийцев, как и всех полинезийцев, своеобразна. Существовал пантеон богов, но, одновременно, боги были включены в число «предков» и фигурируют в начальных частях легенд о миграциях. В то же время важное место занимало явление реинкарнации — воплощения одного из низших богов в вожде или жреце. Их власть как носителей божественного начала была поэтому наследственной.

(обратно)

75

Рядом с большими… идолами… — К богу обращались обычно не с мольбами, а с требованиями; если бог не выполнял их, то вождь смещал его и выбирал другого; изображение отвергнутого бога обычно закапывалось и заменялось новым. Так могло продолжаться несколько раз, до тех пор пока не наступало благополучие. Отсюда большое число покинутых идолов, на что обращает внимание Мелвилл.

(обратно)

76

Слово «Артуа», помимо других значений, почти во всех полинезийских наречиях служит общим названием для божества. — Г. М.

(обратно)

77

Моа Артуа. — Вождь, в котором воплотилось божество, именовался на Маркизах «атуа»; помощник вождя, который готовил пищу, убивал людей, приносимых в жертву и т. д., назывался «моа».

(обратно)

78

Картерет Филипп (?–1796) — английский мореплаватель, совершивший кругосветное плавание в 1766–1769 гг.; открыл несколько островов Океании.

(обратно)

79

Байрон Джон (1723–1786) — английский мореплаватель, дед великого поэта; совершил кругосветное плавание в 1764–1766 гг., побывал на островах Туамоту. Один из его спутников в 1797 г. издал описание плавания.

(обратно)

80

Коцебу Отто Евстафьевич (1788–1846) — русский мореплаватель и ученый; участвовал в экспедиции И.Ф. Крузенштерна, командовал кораблями в кругосветных плаваниях 1815–1818 и 1823–1826 гг., исследовал ряд архипелагов Океании. В 1821–1823 гг. издал совместно с другими участниками первых экспедиций трехтомный труд «Путешествие в Южный океан и в Берингов пролив для отыскания Северо-Восточного морского прохода, предпринятое в 1815–1818 гг… на корабле „Рюрик“…». В плавании участвовал немецкий поэт и натуралист Адальберт Шамиссо, выпустивший в 1830 г. книгу «Кругосветное путешествие… на бриге „Рюрик“».

(обратно)

81

Ванкувер Джордж (1757–1798) — английский мореплаватель, участвовал во второй и третьей кругосветных экспедициях капитана Кука; позднее занимался исследованиями тихоокеанского побережья Америки. Посмертно издан его трехтомный труд «Путешествие для открытий в Северный Тихий океан» (1798).

(обратно)

82

…принадлежат к различным человеческим расам. — Согласно последним научным данным, Маркизские острова освоили две волны переселенцев: первая — незадолго до нашей эры, вторая — примерно в X в. Мигранты принадлежали к разным расовым группам — австралоидной и монголоидной.

(обратно)

83

Ла-Мадалена — название, которое дал острову Фату-Хива из группы Маркизских островов его первооткрыватель Менданья (см. примеч. 3). Это плавание было описано Кристобалем Суаресом де Фигероа в книге, вышедшей в Мадриде в 1613 г.

(обратно)

84

Стюарт. — См. примеч. 6.

(обратно)

85

Фаннинг Эдмунд (1769–1841) — американский мореплаватель, исследователь Южных морей, бывал на Маркизах, в 1833 г. вышла книга его воспоминаний «Путешествия вокруг света»/

(обратно)

86

Портер. — См. примеч. 5.

(обратно)

87

Уоллис Сэмюел (1728–1795) — английский мореплаватель, совершивший кругосветное плавание в 1766–1768 гг.; открыл ряд островов и архипелагов Океании (см. примеч. 23), первый применил на практике новый способ определения долготы, позволивший довольно точно установить местоположение островов.

(обратно)

88

Картерет — см. примеч. 71.

(обратно)

89

Ванкувер — см. примеч. 74.

(обратно)

90

Общественное устройство Маркизских островов в начале XIX в. характеризовалось родоплеменными отношениями, находившимися на стадии разложения, утверждался сословно-кастовый строй. На Таити и Гавайях существовали уже раннефеодальные государства.

(обратно)

91

Каахуману — жена Камеамеа I, мать королей Камеамеа II и Камеамеа III; в годы малолетства последнего правила страной от его имени.

(обратно)

92

Мне как-то в Лайханалуне… (прав. Лайхана). — Мелвилл оказался в этом поселении на острове Мауи (в транскрипции Мелвнлла — Моуи), Гавайи, в начале мая 1843 г., списавшись с американского китобойного судна «Чарлз и Генри».

(обратно)

93

Иезавель. — Согласно библейской легенде, жена израильского царя Ахава, жестокая и властная, была фактической правительницей при муже и двух сыновьях.

(обратно)

94

Гонолулу — административный центр Гавайского архипелага.

(обратно)

95

Камеамеа Третий (годы правления 1825–1854) — сын Камеамеа I и брат Камеамеа II. Борьба Англии, Франции и США за Гавайи в первой половине XIX в. кончилась тем, что в 1843 г. был подписан договор, по которому архипелаг признавался самостоятельным государством; от США и Англии действовали генеральные консулы, а не губернатор, которые боролись за влияние на короля. Династия Камеамеа просуществовала до 1872 г. В 1893 г. монархия была ликвидирована, а в 1897 г. Гавайи были аннексированы США.

(обратно)

96

Полигамия на Маркизских островах, как и в других местах Океании, имела сложный характер: ей были свойственны обе пережиточные формы брака — и многомужество, и многоженство.

(обратно)

97

Промискуитет — термин, обозначающий стадию ничем не ограниченных отношений между полами, предшествовавшую установлению каких-либо норм брака. Наличие этой стадии предполагается наукой, но никогда не наблюдалось в действительности.

(обратно)

98

На Таити брака вообще не знали… — В действительности форма брака и свадебные ритуалы зависели от социального положения: в высших сословиях мужчины имели много жен, в низших — одну. Родственные связи между отцом, матерью и ребенком были очень тесными, но никак не связывались с физиологией. В зависимости от сословной принадлежности соблюдалось патрилинейное или билатеральное родство.

(обратно)

99

«Арреорийское общество» — специфическая организация, существовавшая на Таити, связанная с культом бога войны Оро; первоначально объединяла людей, исполнявших песни и танцы в честь бога. Вероятно, в конце XVIII в. Помаре I, стремясь подчинить своей власти другие племена, использовал ареоев для навязывания поклонения Оро и себе как его воплощению. Организация имела свое управление, четкую структуру — 7 рангов, законы: например, ареои обладали правом собственности на чужое имущество, не могли иметь детей; родившихся же у них детей убивали. Когда Помаре II в 1812 г. принял христианство, он перестал нуждаться в поддержке ареоев и общество прекратило свое существование.

(обратно)

100

Бугенвиль Луи Антуан де (1729–1811) — французский мореплаватель, во время кругосветной экспедиции 1767–1769 гг. останавливался на Таити.

(обратно)

101

…я лично побывал в Гонолулу… — Мелвилл находился в Гонолулу с начала мая до середины августа 1843 г., когда поступил матросом на фрегат «Соединенные Штаты».

(обратно)

102

Сам Шекспир… — цитата из хроники Шекспира «Король Генрих IV» (ч. II, акт I, сц. I).

(обратно)

103

Строжайшая честность, которая отличает почти всех обитателей Полинезийских островов, когда они имеют дело друг с другом, находится в вопиющем противоречии с воровскими наклонностями, нередко проявляемыми ими в общении с иноземцами. Может показаться, что по понятиям их особой собственной морали кража топорика или железного ключа у европейца расценивается как похвальный поступок. Или можно предположить, что, принимая во внимание оптовые грабежи, которые учиняют у них заморские гости, они всякую их собственность рассматривают как свою по праву возмещения убытков. Такое толкование, во-первых, устранит видимое противоречие в моральном облике островитян, а во-вторых, несколько подымет их в глазах читателей, которые, по рассказам знаменитых путешественников, считают их бессовестными тварями. — Г. М.

(обратно)

104

«Джек — Победитель Великанов» — английская народная сказка.

(обратно)

105

Бюффон Жорж Луи Леклерк (1707–1788) — французский ученый-натуралист; автор фундаментальных трудов по естественной истории.

(обратно)

106

Кювье Жорж (1769–1832) — французский ученый-зоолог и палеонтолог.

(обратно)

107

…животное, принесшее… богатство… Уиттингтону… — то есть кошка; герой английской сказки Дик Уиттингтон продал заморскому царю кошку, разбогател, впоследствии стал лорд-мэром Лондона.

(обратно)

108

…сыпать птицам соли на хвост. — «Насыпать птице соли на хвост и таким образом поймать ее» — английская идиома, имеющая иронический оттенок; означает «поймать что-либо».

(обратно)

109

Селкирк Александр (1676–1721) — моряк-шотландец; поссорился с капитаном, который высадил его на необитаемый остров Хуан-Фернандес в Тихом океане, где Селкирк прожил более четырех лет, с 1704 г. по 1709 г. Прототип Робинзона Крузо, героя одноименного романа Даниэля Дефо (1661–1731). Робинзон был очень недоволен тем, что непугливые птицы могут съесть весь его урожай ячменя и риса.

(обратно)

110

Дибдин Чарлз (1745–1814) — английский драматург, поэт, музыкант. Цитируется его песня «Бедный Джек».

(обратно)

111

Гакаборт — борт, ограждающий корму корабля.

(обратно)

112

Джонс Уильям (1746–1794) — английский ученый-востоковед; исследовал языки стран Азии, впервые перевел на английский ряд памятников литературы Востока. Мелвилл был в миссионерском колледже в Лайхане в мае 1843 г.

(обратно)

113

В бухте Каракикова… — Джеймс Кук погиб в бухте Келаекекуа острова Гавайи; заместителем его, ведшим переговоры и получившим останки капитана, был Чарлз Кларк, а не Ванкувер.

(обратно)

114

Меня подняли на борт «Джулии»… — Мелвилл покинул Нукухиву 9 августа 1842 г. на борту австралийского китобойного судна «Люси-Энн».

(обратно)

115

В кн.: Мелвилл Г. Тайпи. Пер. И.М. Бернштейн. Послесл. и прим. В.М. Бахта. М.: Мысль, 1967. — 295 с. [конкретно послесловие — с. 291–294.]

Аутентичный текст:

В кн.: Мелвилл Г. Тайпи. Пер. И.М. Бернштейн. Послесл. В.М. Бахта. Одесса: Маяк, 1984. — 247 с. [конкретно послесловие — с. 238–242.]

OCR и корректура: Готье Неимущий (Gautier Sans Avoir). saus@inbox.ru

Февраль 2006 г.

Текст считан два раза. Единственная версия — DOC.

В статье имеется авторский курсив, «ё» (не принципиальна) и «ó». Последняя не буква, а символ Word (Латиница 1). В TXT такие символы не воспроизводятся, а в HTML (Word) они отображаются корректно, только когда при конвертировании задают не кириллицу, а многоязыковую поддержку.

Эта публикация удалась В.М. Бахта намного лучше, чем его послесловие к роману Г. Мелвилла «Ому», выполненное в 1960 г.

(обратно)

116

В кн.: Мелвилл Г. Тайпи. Пер. с англ. И. Бернштейн; прим. Е. Апенко. Собр. соч. в 3-х т. Редкол. Я. Засурский и др. Т. 2: Тайпи; Израиль Поттер. Пятьдесят лет его изгнания: Романы: Пер. с англ. Сост., послесл. Ю. Ковалева. Л.: Худож. лит., 1987. — 456 с. [конкретно все послесловие — с. 423–433.]

Редколлегия собрания сочинений: Я. Засурский, А. Зверев, Ю. Ковалев

OCR и корректура: Готье Неимущий (Gautier Sans Avoir). saus@inbox.ru

Ноябрь 2005 г.

Текст считан два раза. Единственная версия — DOC.

Критическая статья-послесловие Ю.В. Ковалева выполнена сразу к двум романам, включенным в том. Это объединение послесловий искусственно, поскольку текст разделен отступом на две никак не связанные друг с другом части, одна из которых посвящена роману «Тайпи», а другая — роману «Израиль Поттер».

Здесь представлена соответствующая часть послесловия.

Подстрочные примечания оригинала (две ссылки на литературные источники) вынесены в конец. В тексте проставлены их номера в квадратных скобках.

В версии есть «кавычки-ёлочки» и «английские кавычки».

(обратно)

117

Buffalo Commercial Advertiser, July, 1, 1846.

(обратно)

118

Leyda J. The Melville Log. N. Y., 1951, v. 1, p. 211.

(обратно)

119

В кн.: Мелвилл Г. Тайпи: повести [Сб.: «Тайпи» (пер. И.М. Бернштейн), «Билли Бадд, фор-марсовый матрос» (пер. И.Г. Гуровой)]. Послесл. Е. Нечепорука. Симферополь: Таврия, 1990. —333 с. [конкретно все послесловие: с. 327–335.]

Аутентичный текст:

В кн.: Мелвилл Г. Тайпи: повести [Сб.: «Тайпи» (пер. И.М. Бернштейн), «Билли Бадд, фор-марсовый матрос» (пер. И.Г. Гуровой)]. Послесл. Е. Нечепорука. Симферополь: Таврия, 1991. — 335 с.

OCR и корректура: Готье Неимущий (Gautier Sans Avoir). saus@inbox.ru

Февраль 2006 г.

Текст считан два раза. Единственная версия — DOC.

В версии есть «кавычки-ёлочки» и «кавычки-лапки».

Послесловие Е. Нечепорука выполнено сразу к роману «Тайпи» и к повести «Билли Бадд». Здесь представлено всё.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII
  • XIX
  • XX
  • XXI
  • XXII
  • XXIII
  • XXIV
  • XXV
  • XXVI
  • XXVII
  • XXVIII
  • XXIX
  • XXX
  • XXXI
  • XXXII
  • XXXIII
  • XXXIV
  • Что случилось с Тоби (Приложение к «Тайпи»)
  • Критические статьи к роману Г. Мелвилла «Тайпи» в переводе И.М. Бернштейн
  •   В. М. Бахта Послесловие к роману Г. Мелвилла «Тайпи» 1967[115]
  •   Юрий Витальевич Ковалев Послесловие к роману Г. Мелвилла «Тайпи» 1987[116]
  •   Евгений Нечепорук Послесловие к роману Г. Мелвилла «Тайпи» 1990[119] X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Тайпи», Герман Мелвилл

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства