«Возвращающий надежду»

4520

Описание

Емельян Ярмагаев в исторической повести "Возвращающий надежду" свёл воедино детали ряда восстаний крестьян и горожан в разные годы и в разных регионах Франции. Во время реальных событий в Байонне, действительно имевших немалый размах, не было там ни Жана Босоногого, ни "армии Страдания" - они были в другое время в Нормандии. Но это не сделало романтичную историю "Возвращающего надежду" менее достоверной - не голая точность является идеалом, а максимум влияния на читателя - ради его, читателя, поумнения и его, читателя, более разумного и отважного поведения в сходных в какой-то мере условиях.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Емельян Ярмагаев Возвращающий надежду

Меч в руках правых и добрых -

Вот самый приятный признак отрицания зла.

Водсворт

1

Когда у сьера Одиго родился сын, отец сказал:

— Еще одно копье, направленное против врагов моего дома.

Истинно, в этом мире копье стояло против копья и клинок против клинка, так что врагов у дома Одиго было предостаточно. Но росли и долги. Англичане ввели моду частично расплачиваться за вино взамен звонкой монеты товарами: виноделам Гаскони теперь не хватало наличных денег для уплаты налоговым откупщикам, и сьер Одиго при всем старании не мог выжать из арендаторов суммы, приличествующей дворянину хорошей фамилии. Ему оставалось уехать в Париж служить королю.

Новый член семьи, Бернар Одиго, знать не знал обо всех этих неприятностях. Он жил себе в своем родовом замке Шамбор, в порядочной глуши. Когда Бернару исполнилось шесть лет, дворянин Рене Норманн посадил его на коня.

Мальчуган, восседая на спине Ракэна, вдруг повернулся к Рене и озабоченно спросил:

— А ему не тяжело меня нести?

Усмехнувшись, тот ответил, что ни один всадник не задается подобным вопросом. После этого коня завели в конюшню, а мужчина и мальчик направились отдохнуть к замковой стене.

Ее возвели еще римляне. Она была сложена из таких валунов, что шестеро нынешних воинов не подняли бы и одного из них. Каждый валун сидел в гнезде из белой извести и отличался от соседнего цветом. Солнце всегда под углом падало на древнюю стену, и там, где оно расстилало свое сверкающее полотно, валуны блестели всей гаммой цветов — от жемчужного до красного, как лист клена осенью. Тень медленно стекала с выветренной поверхности камней, и новые искры зажигались в глубине их изломов и впадин. С наружной стороны стена хранила следы ударов осадных машин, и в трещинах ее, заросших травой, можно было нащупать обломки наконечников стрел.

У подножия стены густо разросся лопух. Своими широкими зонтиками он образовал плотную кровлю, на которой осела пыль времени. Рене разлегся под лопухами: инстинктом воина он не терпел, чтобы его видели спящим. В доме Одиго Норманн отсыпался за многие годы, освобождаясь от застарелой усталости, накопленной в бесконечных походах. И только Бернар знал, что спящий Рене в любую минуту может ответить на какой угодно вопрос.

Рене тоже кое-что знал о своем воспитаннике. Он с тоской подумал: «Ну, теперь жди всяких „почему“…»

Бернар поиграл у стены. По виду это был настоящий флегматик — толстенький, с пухлыми щеками. Глаза его очень напоминали две изюминки в румяной пышке, но в них светилось коварное любопытство.

Свое шестилетие он решил отметить восхождением на стену. После напряженных трудов, мученического пыхтенья и царапанья восхождение свершилось. Короткий победный клич, и Бернар разлегся наверху в своей излюбленной позе — на брюхе.

Перед ним развернулся широкий мир. Вниз уходила крутая волна листвы, насквозь просвеченная солнцем. За ней, далеко внизу, между красной черепицей крыш вились затененные переулки предместья, белели камни оград, пестрело тряпье на веревках. На горизонте дымчато-голубой тенью выступала прерывистая линия башен и шпилей Старого Города.

Иногда там, за башнями и шпилями, скользило странное видение: шел высоченный человек в белом плаще, с богатырскими плечами. Плавно двигалось видение, клонясь от ветра.

— Что там далеко за башнями, Рене?

Из-под лопухов донесся ленивый ответ:

— Океан, бог и король.

— Это далеко-далеко?

— Шесть дней качки. Ветры со всего божьего света и голубая смерть под ногами.

В солнечно-ясном сознании мальчика каждое слово Рене откладывалось прочно, как камни фундамента.

— А Старый Город — там кто живет?

— Мальчик, дашь ты мне покой? Рыбаки. Виноделы. Ткачи. И прочий городской люд.

— Я хочу еще знать, что они делают и как их зовут.

— Это люди, утратившие надежду.

— А надежда — она из чего?

Молчание. Вздох. Могучая рука поднялась из лопухов, описала полукруг и снова ушла под листья.

— Ты видел когда-нибудь якорь? Такая железная штука, она держит корабль. Ее бросают на дно. Ну вот…

Бернар вскочил, повернулся и сел лицом к лопухам Настойчиво забарабанил пятками о камни.

— Рене! Ты совсем уже уснул?

— Я напрасно мечтаю об этом, — обреченно ответили из лопухов.

— Что такое надежда? Только это скажи!

— Надежда — это как якорь. Последнее, что держит человека. Когда ему совсем плохо, то..

— И что? — Бернар привстал. Но из лопухов донесся лишь храп.

Бернару исполнилось двенадцать лет, а сьер Одиго все еще служил королю — так говорили в доме. За это время отец навестил семью всего два раза: то воевал, то лечился от ран, то сопровождал французское посольство в Швецию.

Мадам Констанция в шумящем на ветру платье, в высоком чепце спустилась с сыном по отлогому въезду к каналу. Рене нес за ними весла.

— Ты будешь слушаться Рене, мой мальчик?

Бернар задыхался от нетерпения. Рене буркнул:

— Ветер на море слабый, мадам.

Белокурая, с болезненным лицом, мать стала у воды. Рене и Бернар сели в лодку, она качнулась и раздавила свое темное отражение; от ее носа неспешно потянулись косые линии, захватывая и ломая дрожащие перевернутые силуэты деревьев. Линии дошли до стены и там с тихим плеском пропали. Вода в канале была зеленая и сквозила до дна. Взявшись за весла, Рене повел плечами — весла бесшумно опустились и как бы изломились в ее стеклянной среде. Тотчас же двинулись назад стены канала, деревья, свесившие над ним ветви. Голос матери, удаляясь, молил:

— Осторожнее, Рене…

Они плыли по каналу, и Бернар открывал новое в знакомых предметах: внизу стена оказалась покрытой сложными рисунками зеленой плесени; башня, которую он видел только сверху, стояла закоптелым подножием в воде. Они обогнули замковую стену, двигаясь в море, и бесстрастное лицо Рене светлело с каждым взмахом весел.

Вдруг берега разомкнулись, в лицо мягко нажал ветер, глаза ослепил простор Бернар услышал шум. То был непрерывный скользящий шорох, как если бы неисчислимые ряды воинов одновременно вытягивали из ножен шпаги. Он посмотрел вперед.

По бескрайней равнине безостановочно бежали к берегу горные цепи невообразимой длины. Они нагоняли одна другую так, что казалось, вот-вот столкнутся; вершины их на каком-то незримом рубеже вдруг разом вспыхивали белым огнем. Достигнув побережья, каждая волна разворачивала на нем белоснежное кружево; сверкнув, оно с шипением исчезало.

— Видите залив? — сказал Рене. — От океана он отделен отмелью, но мы проскочим.

Он искусно провел лодку через мелкое место, чтобы войти в залив; воды его резко отделялись от океана цветом свежего меда. Со стороны города вдоль залива тянулась дамба: здесь уровень суши был ниже моря.

— Вот я исполнил вашу просьбу, — сказал Рене. — Он тут.

Бернар перегнулся через борт и всмотрелся вниз.

— Не увидите, — усмехнулся Рене. — Лежит глубоко. Как раз под днищем.

Вытирая мокрое от брызг лицо, мальчик упрямо вглядывался в зеленую пропасть.

— И давно он тут лежит, этот якорь?

— Давно. Я нанес свой первый удар шпагой, когда о нем помнили уже только старики.

— Какой же он с виду?

— Большой, как лапа дракона. Тут раньше была пристань. Нынче она далеко — на северо-западе.

— Но теперь мне еще больше хочется узнать о том, как он сюда попал. О Рене, пожалуйста!

— Не говорил ли я вам, что мужчине не подобает повторять просьбу после отказа? Незачем забивать голову пустяками. И не напирайте так на борт, не то не пришлось бы рассматривать этот якорь лежа на дне морском!

Время шло, Бернар рос. Понемногу выравнивался он в статного парнишку, однако прослыл лентяем и лежебокой. Арендаторы и держатели, посмеиваясь, называли его Очарованным Котом в сапогах.

Действительно, круглое лицо его в рамке плоско прилегавших к щекам волос имело сонливое выражение, а веки были такими тяжелыми, что глаза мальчика казались полуприкрытыми. Как полоска света, что сквозит из-под ставен, светился благодушный и спокойный взгляд.

Часами Бернар мог стоять, как аист, у колодца, ощущая на лице передвижение теней и жгучих пятен солнца, и наблюдать, как мечется в колодезной глубине осколок солнца. Любил заглядывать в маленькие дворы, пересеченные висящим бельем, в окна, за которыми, как застойная вода, держалось темное молчание. Любил отмечать неизменное положение метлы, прислоненной к яблоне, багра, ветхих рыбачьих сетей, дождевой бочки, кадок с цветами, точила на деревянном станке, разбитых башмаков у крыльца.

И мерещилось ему, будто он, Одиго, в незапамятные времена прожил целую жизнь в одном из таких крестьянских домиков с выступающим из стен темным перекрестием балок.

А где была жизнь на самом деле?

В ясную погоду сквозь даль ослепительного пространства можно было разглядеть стены Старого Города. Бернар знал немецкую пословицу о том, что городской воздух делает человека свободным, и подозревал скрытые в ней тайны грозных превращений, зловещих секретов и открытий. Но он не имел ни малейшего желания испытать все это самому. Зачем? И дома хорошо.

Тишина дремала в предместье Старого Города. Приедет со своим фургоном бродячий торговец из Байонны, забредет в местный кабачок испанец — погонщик мулов, навестит отец Ляшене — и все. То была жизнь, затаившаяся в тени вековых вязов, платанов и олив, из-под густой листвы которых выглядывали белые камни оград; жизнь среди дряхлых калиток с тяжелыми засовами, среди низко опущенных мшистых крыш. Дремали в гнездах на крышах аисты, ворчали сквозь сон бадьи, опускаемые в каменные шахты колодцев; древние бабки в чепцах времен Екатерины Медичи клевали носами над вязаньем. Даже громадные стенные часы в замке шли, казалось, во сне. И была неповторима светлая прелесть фиолетовой дымки, растворявшей вдали крыши, закоулки, часовни.

Рене приводило в отчаяние неистребимое благодушие младшего Одиго. Порывшись в генеалогических документах, он узнал, что пылкая южная кровь рода Одиго, оказывается, была разбавлена примесью северной. Один из предков Одиго был просто-напросто купцом из славного города Брюгге. Но это открытие Рене удержал при себе. И не таков он был, чтобы позволить воспитаннику предаваться мечтаньям.

С десяти лет воспитатель приучал мальчика спать на земле, бросать на скаку копье, гонял его без передышки по холмам и лесам, требовал быстроты и точности в ответах и движениях.

Бернар неохотно, но послушно исполнял все. Он бегал, как молодая гончая, удачно совершал отчаянные прыжки; подыгрывая на лютне, он громко и фальшиво пел испанские романсы. Светлые волосы его, ровно подрезанные над бровями, теперь постоянно трепал ветер бега, скачки и приключений. Но чуть ослабнет бдительность Рене, глядишь, мальчишка уже угнездился где-нибудь в укромном уголке в своем любимом положении — на животе…

Что он там делает? Глазеет на облака. А то просто слушает шепот листвы над головой и чему-то улыбается.

Благодаря отцу Ляшене, Бернар выучился довольно бойко читать по-латыни и сносно болтал по-испански, научившись этому от торговцев и погонщиков скота. Он даже приобщился к тайнам геометрии и с удовольствием проникал в стратегию шахматной игры. Рене поражали быстрота и дальновидность его решений — качества будущего военачальника.

Главное, чему его учили, была наука войны, а без нее он, поверьте, прекрасно мог обойтись… На тенистом дворе замка гулко, как выстрелы, гремели возгласы:

— Батман! Контрбатман! Фруассе! Демисеркль! Купэ! Реприз! Ремизье! Клинок на себя, сударь, или он упорхнет из вашей руки!

Мальчик с невозмутимым хладнокровием выдерживал натиск Рене, причем с лица его не сходило мечтательное выражение.

— Черт побери! — бесился Рене. — Вечно вы ухмыляетесь, сьер, словно пасхальный поросенок на блюде. Улыбка — не для боя!

И, мастерски орудуя своей эпе д'арм — тяжелой боевой шпагой работы Иоганнеса Вундеса, загонял питомца в угол двора. Тот страдальчески пыхтел и пятился до самой стены, пока уже больше некуда было пятиться. Тогда, наконец, Рене с удовольствием наблюдал перемену. В глазах загнанного мальчугана зарождался колючий, как острие ножа, блеск, ноги врастали в землю, рука обретала крепость и упорство. Так продолжалось, пока от Бернара не требовали «удара шевалье». Это был завершающий удар сверху по гребню каски, им Бернару надлежало «поразить» наставника.

— Бейте же! — требовал Рене.

Но, сколько ни потрясал он клинком перед носом воспитанника, тот так и стоял, растерянно опустив руки; на лице опять смущенная улыбка, на щеках — две девических ямочки. Казалось, мальчик снова видит не копье, нацеленное на копье, а только своего друга и учителя.

Плюнув с негодованием, Рене отворачивался.

— Ему надо побольше читать о военном деле, — размышлял он. — Может, это его увлечет?

И вот Бернар каждый вечер на сон грядущий должен был проглатывать десяток страниц из увесистых томов, что с давних пор покрывались пылью в замковой библиотеке. То были «Действия аркебузой, мушкетом и пикой» с превосходными гравюрами де Гейна; «О фехтовании или науке владеть оружием», произведение славного Сальватора Фабриса, главы ордена «Семи Сердец»; «Воинская книга» Лонарда Фронспергера — отличное пособие, выдержавшее четыре издания.

Рене терпеливо ждал, когда его воспитанник вскарабкается на вершину знаний. И вот как-то вечером, когда Бернар слюнил пальцы, листая чей-то капитальный труд, Рене осведомился, много ли почерпнул Бернар из книг.

— Здесь сказано, что сеньор инженер выстроил тридцать три крепости, исправил триста старых и участвовал в пятидесяти походах, — вздохнул тот. — Это много. Наверное, он устал от этого. Не легче ли было бы построить один хороший дом и посадить вокруг оливковые деревья?

— Вы рассуждаете как мужик, — только и нашелся ответить удрученный Рене.

Не больше интереса проявлял Бернар к рассказам отца Ляшене. Сельский кюре в своей поношенной сутане живописал по заданию Рене картины великих битв и опустошительных завоеваний. Лицо мальчика все так же хранило спокойствие, веки опускались. Казалось, он ничего не слышит. Но вот кюре с должным красноречием нарисовал кровавую битву горстки франков с полчищами мавров в Ронсевальском ущелье.

— Мятежная гордость вождя франков, — сказал он, — не позволила ему вызвать помощь, и франки…

— Из-за этого их всех перебили? — прервал его спокойный голос с другого конца стола. — Мне не нравится такой конец. Придумайте другой!

Рассказчик сбился и умолк. Показалось ему, что из-под опущенных век мальчика на миг проглянула молния… Подождав немного, Бернар встал и удалился с независимым видом. И долго потом его не могли найти.

Рене сурово выговаривал ему за такие поступки. Виновный почтительно слушал, переминаясь на длинных ногах. Но при этом в глазах его пряталось упрямство, и Рене в эти минуты дразнило ощущение, что он сталкивается с силой, которая, пожалуй, ему не уступит. Отвернувшись, он облегчал душу ругательством.

— Что в нем сидит? — мучился старый солдат. — Неужели все мои труды не стоят ни су и дело окончится монашеской рясой?

2

Нет, ничего монашеского не было в Бернаре. Мать, мадам Констанция, смотрела гораздо глубже. Редко ей приходилось видеть сына, она лишь издали кивала ему с печальной и слабой улыбкой: ее все утомляло, она боялась движения и шума. Мальчик привык видеть в матери существо хрупкое, незащищенное; беспечный любитель покоя, он служил мадам как рыцарь — неутомимо и бдительно. Ей, угнетенной болезнью, было душно в мире, где копье на копье и клинок против клинка. Должно быть, оттого ее чувства стремились туда, где нужда и боль.

Раз в месяц она, преодолевая недомогание, обходила своих крестьян, сопутствовали ей Рене и Бернар. Мадам шествовала впереди, приподняв кончиками пальцев тяжелое платье, высокая и величественная. И каждый раз повторялся один и тот же спектакль. Перед ней распахивались двери хижин; сделав усталый жест рукой, она говорила:

«Благодарю, не нужно, Жак», или: «Не нужно, Марианна. Вынесите мне стул на воздух, потому что я еще слаба».

Ей приносили стул во двор. И так было заведено, что Рене при этом докладывал:

— Эти бездельники, мадам, еще с рождества должны нам три ливра. И одного поросенка в счет домашних поставок.

— Да, помню, — меланхолично отзывалась мадам.

«Бездельники» — арендатор и его жена, повинуясь раз навсегда установленному ритуалу, опускались на колени, плачевно склонив головы. Вид их означал: «Что поделаешь, это правда, но мы так бедны!» Тогда мадам говорила своим слабым, но отчетливым голосом:

— Рене, эти люди, помнится мне, однажды подарили мне к празднику гуся. Вычтите, будьте добры, стоимость этого подарка из их долга.

Находились еще какие-нибудь серьезные причины: смерть ребенка или иное бедствие, по которым сумма долга скашивалась вновь и вновь. Наконец мадам заявляла:

— Рене, их дети выглядят ужасно. По-моему, им недостает молока. Подайте, пожалуйста, мой кошелек.

И тем все кончалось.

Обойдя всех своих арендаторов, мадам возвращалась в замок, высоко неся голову, надменная и неприступная, а сзади брел Рене, озабоченно потряхивая кошельком, словно еще надеясь услышать в нем звон.

Бернар видел, что глаза мадам из-под строгих бровей светились кротко и тепло. Он слышал, как арендаторы, с некоторым страхом глядя ей вслед, молились о здоровье сеньоры. Да, она была одна такая на всю провинцию…

Иногда она выходила с сыном на крытую галерею.

— Сын мой, вы лечите хромых собак и бережете старых кляч, — говорила она ему. — Это хорошо. Но посмотрите вокруг… — взмахом рукава мадам обводила горизонт. — Гам живут ваши бедные подданные. Кроме вас, в целом мире у них нет заступника! Ваше происхождение от дворян де Талязак Байюс из дома баронов Фуа Кандаль, баронов Меритен, Лягор и Гейрос, а также от виконтов де Пудан, де Пейре-Труавиль и де Мон-Реаль Монэн обязывает вас, как человека чести, быть их постоянным защитником и покровителем…

— А король? — спрашивал Бернар.

Легкая улыбка появлялась на лице матери. Осенив себя крестом, она говорила:

— Благослови его бог. Но король — всего лишь французский дворянин не более знатный, чем вы, мой сын. Не забывайте, что в свое время наша земля могла вообще предпочесть власть английской короны. Если в Париже об этом забывают, тем хуже для Парижа.

И Бернар рос в убеждении, что он равен королю, что он — отец своих подданных. Пожалуй, он и впрямь был очарован, точь-в-точь как герои незатейливых баллад, распеваемых в местечке. Песенное очарование родного края глубоко проникло в него вместе с наивными напевами и легендами, с прелестью пронизанных солнцем зеленых холмов, с ласковым шепотом угасающей матери.

Пленительная ясность заветов древней доблести: будь честен, учтив и храбр и всякому злу отвечай ударом шпаги! — казалась ему самоочевидной и вечно торжествующей, а жизнь — веселой и честной игрой. Пусть жарко и ты устал — наградой послужит глоток ключевой воды и постель из травы; будь удачлив и меток — услышишь краткую похвалу Рене, ну, а коли вовремя не пригнешься в седле, то хлестнет тебя веткой — и поделом!

Так и рос он, мальчик из старинного гасконского рода, не зная ни скуки, ни злобы, ни унынья.

Однажды сломленная приступом недуга мадам слегла. Рене, явившись к ней в спальню, сообщил:

— В деревне сборщики, мадам.

Бернар, стоявший у постели, заметил, как выпрямилась больная, как покрылось пятнами ее лицо. Она сказала:

— Жанетта, одень меня.

И, опираясь на плечо сына, вышла из замка. Возле дома Годаров собралось полдеревни, кричали домашние, галдели соседки, мычала корова, которую за веревку тащили из хлева солдаты. Сборщик налогов — кабатчик Тома из этого же прихода, размахивая какой-то бумагой, божился, что вытрясет из Годаров недоимку, не то сам должен сесть в кутузку. Старуха Годар поносила его бранью на наваррском наречии, ее старшая дочь выла как волчица, цепляясь за сундук со своим приданым, солдаты, хохоча и дурачась, выкидывали из него пестрые тряпки. В стороне, пощипывая усы, стоял офицер-швейцарец.

Сам хозяин дома, Симон Годар, выглядел филином, которого спугнули из кустов. Лохматый и пучеглазый, он лишь поворачивался во все стороны и смотрел всем в глаза так, словно допытывался: «Какого вы мнения об этом, добрые люди?» На губах его дрожала непонятная усмешка.

Мадам некоторое время критически обозревала эту сцену, затем, не повышая голоса, сказала:

— Разве ты не глава своего дома, Годар, что позволяешь бесчинствовать в нем посторонним?

Слова ее были услышаны. Все притихли, все повернулись в ее сторону, с голов полетели шапки. По лицу офицера пробежала гримаса, но он тоже сдернул с коротким поклоном шляпу. Солдаты-французы застыли в недоумении. Мадам подошла ближе и сказала им тоном, каким обращаются к приблудной собаке:

— Вон отсюда!

И таково было величие ее голоса, что солдаты повиновались. С глупым видом они отошли в сторону. Офицер, метнув взгляд направо и налево — некоторые из деревенских уже наклонялись за камнем, — опять отвесил поклон и сказал:

— Но… не так поспешно, мадам… это есть наш маленький плачевный долг…

— Мой кошелек сюда, Рене, — распорядилась мадам. — Сколько Годары должны?

И восхищенный Бернар увидел: все в почтительном молчании разошлись. Как, оказывается, легко лишить зло всякой силы!

…А дома мать без дыхания упала на постель. И верная Жанетта, ломая руки, побежала за кюре. Приступ был долгим и тяжелым.

Бернару потом все мерещилась блуждающая на губах Годара странная усмешка — усмешка крестьянского отчаяния. Как ни старался, он не мог ее изгнать.

«Хватит с него таких сцен! — решил Рене. — Мальчику надо побыть в обществе равных ему сверстников».

И он пригласил погостить соседей-дворян. Сеньоры Оливье привезли не только свиту слуг, конюхов и ловчих, но и молодых наследников: черноглазую девчушку и ее трех братьев. Издавна отношения между домами Одиго и Оливье были натянутыми, и Рене предупредил Бернара:

— Гости — хозяева в замке. Их желания — закон!

Бернар встретил гостей с величайшей учтивостью: подержал стремя у дам, развел всех по комнатам, потом показал мальчикам Оливье все свои аркебузы и седла, капканы и сети, всех голубей, собак и лошадей. Гильом, Маркэ и Робер, крикливые крепыши, стали с хохотом носиться, обстреливая камнями голубей, прачек, сонный канал; в тихое царство Бернара, казалось, вселилась свора бесенят. Якоб придумал выстрелить горохом из аркебузы в окно судомойки, потом все Оливье затеяли игру в «осаду»: один взбирался на погреб, другие яростно сталкивали его оттуда. Бернару, неизмеримо более ловкому и сильному, эта забава показалась нелепой, он только наблюдал. Когда Маркэ скатился к его ногам, он поднял и отряхнул мальчика.

— Дурак! — крикнул Робер. — Не умеешь играть!

Братья потеряли к игре интерес и куда-то скрылись. Бернар постоял, тряхнул головой и поплелся в конюшню.

— Они назвали тебя дохлой клячей, — сказал он Ракэну. — Разве ты не обгонишь их жирных кобыл?

Выйдя во двор, Бернар услышал хохот и возню в кустарнике. Оттуда с ревом выскочила десятилетняя Анна, дочка скотницы. Братья гуськом вышли из кустов. Бернар медленно подошел к старшему — Якобу.

— Извинись перед ней! — потребовал он, царственным жестом указав на девочку.

В ответ сеньор Оливье скорчил мерзостную рожу — и полетел кувырком от молниеносной затрещины. Струсив, братья бросились врассыпную; Бернар опомнился и вспыхнул от стыда. Поднять руку на гостя! Но тут его позвали домой.

Знакомство с мадемуазель Антуанеттой также не привело ни к чему хорошему: девочке он показался простофилей, лишенным всякой галантности. Когда Оливье уехали, Рене иронически заметил:

— Так. Значит, хозяева бьют гостей?

Бернар прямо и грустно посмотрел воспитателю в лицо.

— Они причиняли всем боль… и друг другу тоже, — объяснил он. — Не понимаю: зачем?

Тяжелой рукой Рене взял его за подбородок.

— Вот что: мир таков, — сказал он сурово. — Слабых бьют и оскорбляют. Если есть сила, ответь ударом на удар.

— За всех? — оживился Бернар.

— За себя и своих, — веско поправил Рене. — Иначе слишком много будет хлопот.

Но мальчик не оценил мудрости, заключенной в этих словах.

3

Ночью раздался набат. Чудилось, что сама звездная тьма в тоске исходит протяжными чугунными стонами. Рене вышел с Бернаром на галерею. Из темной глубины ночи в глаза им взмахнул красный лоскут дальнего пожара.

— Это в городе, — пробормотал Рене. — Должно быть, прослышали, что король пришлет из Парижа интендантов. Да, началась катавасия!

Завеса мрака, казалось, колышется от взмахов пламени, от далекого гула, в котором ухо различало женские вопли и яростный лай собак. Рене ушел поднимать охрану, Бернар остался один. В его широко раскрытых глазах блестели две ярких точки — отсвет пожара. На конюшне били копытами кони, хрипло вскричал со сна петух, решив, что уже утро. В глухом океане ночи возникла странная скорбная нота. Откуда-то доносилось нечто вроде одинокого призыва, полного тоскливой мольбы…

Не раздумывая, мальчик кинулся вниз, вбежал в конюшню и вывел за поводья Ракэна Но перед ним выросла квадратная фигура Рене.

— Куда это вы спешите? Там бунтуют мужики. Идет страшная битва палок, кос и сковородок из-за ломтя скверной колбасы и щепотки соли. Спать, сеньор!

В это время на канале послышался равномерный плеск. Рене окликнул лодку. Оттуда ответили:

— Готов ли замок встретить сьера Одиго?

Свет факелов заметался по всей длине лестницы, идущей к каналу. Рассекая огненных змей, пляшущих на воде, из тьмы вынесся корпус лодки. На ней стояла закутанная в плащ фигура. Человек шагнул из лодки на ступени, открыл лицо и приказал:

— Горячего вина, сухой одежды и побольше дров в камин, Рене. Со мной интендант его величества, сеньор Густав Менье.

Утром Бернара вызвали к отцу. Огюстен-Клод-Люсьен Одиго сидел на галерее за столом, нехотя прихлебывая местное вино; мадам Констанция увела приезжего чиновника к себе поговорить о Париже, остались только Рене и слуги. Норманн сменил обычную куртку на синий бархатный камзол с вышитым на груди гербом. Бернар поклонился отцу, тот слегка кивнул. Длинное светлое лицо сеньора с величественным горбатым носом, плоским прямым ртом и крутым подбородком с ямочкой было приветливо; каштановые волосы, спускавшиеся на спину, тщательно завиты и уложены. Сеньор рассматривал сына выпуклыми голубыми глазами, выражения которых не разгадать.

— Он у тебя, кажется, вырос деревенщиной, Рене? — раздался голос, чуть отдающий металлом. — Что же он умеет?

— Все, что положено дворянину его лет, сеньор, — ответил Рене.

— Допустим.. Сколько лет его коню?

— Одиннадцать. Конь еще бодр.

— Владеет ли твой питомец клинком, смычком, веслом?

— В этом вы убедитесь сами.

Сьер Одиго встал и прошелся по галерее. Был безоблачный день, все сияло блеском солнца, зелени, неба. Бернар ловил каждое движение отца. Самый воздух в замке стал иным — строгим и доблестным. Хотелось чем-нибудь отличиться в глазах этого ослепительного кавалера

Отец велел идти за ним и спустился во двор. Яркие солнечные полосы лежали на старых камнях, затененная козырьком, мерцала вода в колодце, на опрокинутой лодке колебалась зыбкая тень. У колодца, скрываясь в тени своей будки, дремал Чернуш. Он был так стар, что не смог подняться навстречу хозяевам. Полуслепые глаза его преданно заморгали, хвост застучал с неистовым рвением.

Сьер Одиго велел принести лук и стрелы. Человек практичный и трезвый, он питал слабость к старинным обычаям, связанным с героическим прошлым его рода, но, конечно, не принимал их всерьез. Рене вернулся с английским луком и стрелами.

— Хорошо, — ласково сказал Огюстен — Мы сейчас проверим наши успехи, мой прекрасный юноша Отсюда до вон той будки, если не ошибаюсь, пятьдесят шагов. Сумеете ли вы из этого оружия поразить бедное животное в правый глаз?

Оторопев, Бернар посмотрел на отца, на Рене, который протягивал ему лук, с выражением глухого, пытающегося услышать зов. Он беззвучно шевелил губами.

— Возьмите лук, сеньор, — сказал Рене с ноткой нетерпения в голосе.

Бернар все еще не уразумел, чего от него требуют. В полной растерянности он смотрел то на отца, то на Рене, то на собаку и невнятно бормотал:

— Это наш Чернуш. Он стар У него болят лапы.

Сеньор Огюстен, полуотвернувшись, смотрел вдаль. В его учтивом ожидании была уверенность непререкаемого повеления. Наконец мальчик решился: он взял лук и опустился на левое колено; потом движением головы отбросил со лба волосы и всмотрелся в цель.

Быстро, раз за разом трижды согнулся лук, три раза музыкально пропела тетива. Воздух застонал от длинного свиста, ему с запозданием вторили удары вонзавшихся стрел. Все три стрелы, нагоняя друг друга, воткнулись в будку над головой вздрагивавшего пса. Сьер Одиго высоко поднял брови, но Рене уже подошел к будке. Он что-то измерил и, толкнув ногой собаку, выдернул стрелы.

— Какое же копье отточил ты, Рене Норманн, для дома Одиго? — сурово спросил отец.

— Не спешите с выводами, сьер. Все три на одной линии, между каждой можно просунуть только три пальца. Рука и глаз ему верны — убедитесь. Я научил его всему, что знал. Только одна странность в нем… он не выносит чужой боли.

— Достаточно, тебе я верю, Рене. Мы завтра возьмем его в город.

Когда все, за исключением интенданта-парижанина, сели на коней, Огюстен спросил, не собрался ли Рене походом на Париж, раз вооружился с головы до ног.

— Город гудит как улей, — раздался голос Рене из-под железной шапки, — а кто идет к пчелам, тот берет с собой горящую головню.

— Вы вообразили, будто я собираюсь охранять парижского шпиона? — усмехнулся сеньор. — Эту ищейку его величества мне навязала в попутчики Счетная палата: король опять нуждается в деньгах. Нет уж! Наш край и без того задушили налогами. Ни гроша я не дам за жизнь того, кто осмелится ввести габель…

Из дверей вышел парижанин и сел на коня. Гулко застучали по мощеному двору копыта.

Отряд спускался в долину между рядами могучих дубов, чьи кроны неразлучно сплетались над головами всадников, и по их плащам, по крупам коней безостановочно скользила вниз воздушная светотень.

Но вот дубовая аллея кончилась, и теперь дорогу теснили виноградники. Сьер Одиго махнул рукой, и на дорогу вышел крестьянин.

— Что делается в городе, Жак Бернье? — спросил сеньор.

Мужик, пятясь от лошадей, вытер пот. В его выцветших глазах стояли слезы усталости.

— Где нам знать? — сказал он. — Что видим? Землю да небо. Что слышим? Набат да крики. Шалят, что ли, в городе…

Он подошел к стремени Бернара.

— Скажи-ка, сынок, не слыхать ли чего насчет габелёров?

А сам из-под бровей зорко посматривал на человека в черном. Рене хлестнул его плетью:

— Не загораживай дорогу!

— Тише, Рене, — мягко сказал сьер Одиго. — Принимайся, почтенный Жак, за свой полезный труд. Мы не знаем никаких габелёров.

Через час перед путниками выросли городские стены. Рене велел воинам сомкнуться, и на человека в черном накинули серый плащ. С городских стен окликнули:

— Чьи люди, откуда? Не из Парижа ли?

— Нет, добрые стражники, — звучно ответил сьер Одиго, — не из Парижа, а из замка Шамбор.

Бернару показалось, что он въехал в ущелье, пахнущее мочой и помоями. Верхние этажи домов накрывали нижние и всю улицу вечной сырой тенью.

Всадники то и дело нагибались: над ними поперек проезда на веревках свешивалось белье. Окна везде были плотно закрыты ставнями, на улицах ни души. Тишина…

Бернар разочарованно принюхивался: этот, что ли, воздух «делает свободным»?

— Ох, не нравится мне все это, — сказал Рене. — Пахнет разбоем, сьер.

Сеньор, перегнувшись с седла, изучал лист бумаги, приколотый к вывеске сапожника. Кривые черные буквы вопили как разверстые рты. Бернар прочитал:

«Всем добрым горожанам, славным работникам и честным морякам.

Каждый, кому дорога жизнь, следи за габелёрами! Смерть тому, кто впустит в город парижских грызунов!

Долой габель! Да здравствует король!»

Вместо подписи стояло грубое изображение якоря.

Сьер Одиго и Рене тихо совещались. Одиго обратился к серому всаднику:

— Мсье, полагаю, мы выполнили свой долг. Вы уже в городе.

Дрожа с головы до ног, тот ответил:

— Именем короля, сьер, вы обязаны доставить меня туда, где я буду в безопасности. Ведите меня в ратушу, к мэру или к самому дьяволу, но не оставляйте одного!

— Эх! — воскликнул Рене в нетерпении. — Дайте позволение, сеньор, и мы пройдем. Мятежники не о семи головах.

Он спрыгнул с коня и кинул поводья слуге. Привычным движением сдвинул на лоб железную шапку так, что она закрыла лицо и в прорези блеснул его взгляд, потом, слегка присев, вымахнул из ножен шпагу и гаркнул: «За мной!»

Десять воинов, как в зеркале, повторили его движение. В конце улицы перед ратушей высилась баррикада. Звонкий мальчишеский голос крикнул оттуда:

— Стой, ни шагу дальше!

— Ого! — засмеялся Рене. — Баррикада поет петухом!

Уклоняясь от летящих камней, воины полезли на баррикаду. Отец велел Бернару сойти с коня и укрыться за домом. Откуда ни возьмись, появился толстый человек в отороченном мехом кафтане.

— Сеньор Одиго! — закричал он. — Этот прием не для вас. Идите сюда, прошу вас…

Сьер Одиго насмешливо поклонился.

— Наконец-то я вижу истинного хозяина города! Позвольте представить вам, мэтр Лавю… — и он потянул за край серого плаща. Лавю взглянул в лицо Серому Плащу — и отшатнулся.

— Вы? В такое время? Ужасно, мессир Менье!

За баррикадой все уже было кончено: люди Рене, преодолев слабое сопротивление, растаскивали бревна и бочки. Над городом мерно звучал набат, стаи вспугнутых голубей, треща крыльями, кружили над ратушей. Мэтр Лавю отпер дверь ратуши и пропустил туда сьера Одига с интендантом.

Бернар зашел за баррикаду. У стены ратуши, привалясь к ней спиной, сидел один-единственный мятежник — тщедушный парнишка его возраста. С бьющимся сердцем Бернар склонился над ним:

— Чего вы хотели, добрый юноша?

Повстанец движением головы отбросил волосы с лица и увидел мальчика в господской одежде.

— Чего я хотел? — повторил он довольно нахально. — Того же, что и амбарная мышь, — жрать!

— Все говорят о габели, — сказал Бернар. — Что это такое и почему так ненавидят габелёров?

По испитому лицу парня пробежала усмешка.

— Я ткач, — важно сказал он. — Зовут меня Клод Ге Ружемон. Случалось тебе есть рыбу без соли? Ага, солонка-то у тебя всегда перед носом! Знай: каждая ее крупица обходится нам во столько же, сколько стоит целая рыбина! Ну вот, габель — это налог на соль. И дерут ее с нас габелёры безбожно, пошли господь им все муки жажды, а нам — хоть каплю надежды!

— Как ты оказался здесь ?

— Очень просто, — ответил мятежник, умело сплюнув сквозь зубы. — Наши услышали, что идут конные, ну и удирать. А мне захотелось проверить, далеко ли отскакивают камни от железных колпаков. Что же, вздернуть меня легко: Ге Ружемон не тяжелее пеньковой веревки.

Бернар посмотрел вправо, влево — воины по ту сторону баррикады поили лошадей и болтали, Рене пил прямо из бадьи, и голова его была закрыта ее дном. Мальчик вынул кинжал и перерезал веревки за спиной пленного.

— Беги, — сказал он и улыбнулся. — Мое имя — Бернар Одиго. Я постараюсь вернуть вам надежду.

Грозно смотрел Рене в лицо своему воспитаннику.

— Вы отпустили его, сьер? — мрачно повторял он, не веря своим ушам. — Моего пленного? Этого разбойника с большой дороги? Хорошо начинаете, сьер Бернар. Истинно христианское милосердие! Мы остались без заложника — вот что натворили вы, юноша, лишенный рассудка и послушания!

Взяв воспитанника за плечо, он приказал:

— Идите со мной, чтоб не натворить еще горших бед. Пока городские крысы и Серый Плащ столкуются меж собой, мы успеем пообедать.

Они углубились в северо-западную часть города. Бесстыдная нищета, застарелая грязь и запустение городских трущоб поразили Бернара. Он привык к просторным, залитым светом дворам и комнатам замка, к запахам цветов, сена и конюшни, к сытым и благодушным физиономиям слуг; здесь же сильно пахло рыбой, отбросами и кошками. Улицы были так тесны, что двум конным не разойтись. В дверях и окнах мелькали нечесаные женщины, в грязи копошились дети со всеми признаками золотухи, у тлеющих жаровень чернели силуэты старух.

Рене скользил по этим картинам привычным взглядом. Но не отводя глаз, не брезгуя, не презирая, всматривался в них мальчик из знатного рода, воспитанный в постоянных упражнениях чистого и закаленного тела, в хорошей мужской дисциплине. Не жалость была в нем — та, что вызывает лишь нервные слезы, не гордость сеньора, сознающего свое право смотреть сверху вниз. Нет, совсем в ином свете предстал перед ним весь этот мир, лишенный надежды…

— Похоже, вы всем подаете милостыню, сьер, — брюзгливо осведомился Рене. — Чего они скалятся, эти нищеброды?

4

На вывеске харчевни «Берег надежды» местный живописец намалевал несколько извилистых полос, изображающих волны, и поперек их что-то, напоминающее якорь.

Бернар вспомнил, что и на ржавом шпиле ратуши торчит якорь из жести. Наивный этот символ, очевидно, был не только гербом города, но и мечтой, и бредом всей его полураздавленной жизни.

Бернар и Рене вошли в харчевню. Из-за стойки к ним заспешил хозяин, и Рене, грузно опустившись на скамью у очага, потребовал жаркого. Уже принявшись за еду, он взглянул на Бернара — тот лениво ковырял ножом мясо.

— Вы напрасно не прикасаетесь к солонке, — заметил Рене. — Жаркое-то пресное.

Хозяин взглядом и покачиванием головы протестовал против такой оценки его стряпни.

— Скажите, мсье, — обратился к нему Бернар, — кто придумал это красивое название — «Берег надежды»?

— О! — сказал трактирщик со значением. — Разве молодой сеньор не знает этой крайне занимательной истории? Кто же в городе не знает ее? Она могла случиться только у нас…

С таинственными придыханиями, страшно округляя глаза и то и дело переходя на шепот, он начал рассказ.

— Давным-давно, если верить легенде, горожане были так же бедны и так же несчастны. И вот однажды к старой пристани — вы знаете ее, сеньор? — подошел корабль невиданных размеров, галион или неф, и бросил якорь у дамбы. Корабль носил славное морское имя «Надежда». Это был мятежный корабль: офицеров его величества команда недавно сбросила в море. Моряки отдали жителям Старого Города весь груз соли, что имелся в трюме, со строгим наказом: никогда не платить габели и преследовать всех сборщиков налога на соль как недругов всех честных христиан И жители обещали исполнить требование команды.

Утром на горизонте забелели новые паруса: то шел королевский флот. И в это время началась буря! Мятежному кораблю, стоявшему на якоре, оставалось или сдаться, или уйти в открытое море, чтобы погибнуть. Команда предпочла последнее. Времени, чтобы поднять якорь, уже не было, пришлось рубить якорный канат и…

— До сих пор все верно, — перебил Рене. — А дальше детские сказки. Получи!

Он бросил трактирщику несколько монет и велел Бернару выходить. Крайне неохотно встал его воспитанник и, оказавшись на улице, потребовал продолжения.

— Вы опять! — с негодованием сказал Рене. Но увидел, что лицо мальчика — каменная маска упорства. И уступил.

— Молва передает, будто капитан мятежников сказал: «До тех пор жители этого города будут лишены надежды на лучшее, пока наш якорь не поднимется со дна морского, где он лежит, и пока не увидят его горожане собственными глазами стоящим, как я теперь стою на палубе, прямо напротив дамбы».

— Это тот якорь, который вы мне показали у старой пристани?

— Он самый. И если это случится, то жители будто бы обретут надежду… Бернар, вы дождетесь, что нас повесят здесь вверх ногами!

Кривыми и запутанными улочками пробирались они к ратуше. Темнело. Сильней и сильней доносился гул голосов.

— Так и есть: дерутся, — сказал Рене. — И вот к чему привело ваше бессмысленное любопытство!

На улице, что вела к ратуше, их остановили.

— Дальше нельзя, Рене Норманн, — сказали вооруженные люди. — Стойте и ждите здесь.

Движением плеча Рене оттеснил Бернара к стене. Шумно, как конь, выдохнул воздух. Вынул шпагу и присел, уперев руку в левое бедро.

— Больше энергии! — поощрил он противников. — Что у вас в руках: пики или метелки?

Почти незаметное движение, поворот плеча — и один из стражников завыл, махая окровавленной кистью руки. Чуть не задев уха Бернара, со звоном ударился в стену наконечник пики. Против Рене обратились три острия.

— За мою спину! — крикнул Рене Бернару, безостановочно работая шпагой. Клинок его мелькал подобно вязальной спице в пальцах опытной вязальщицы, и даже по движениям его широко расставленных ног видно было, какое это для него привычное ремесло Прыжок. Выпад. Кто-то из стражников валится на землю

— Уйдем, — задыхаясь, проскрежетал его товарищ. — Этот Рене — сам старый дьявол из преисподней. Пусть разделываются с ним его родичи…

Черные тени обратились в бегство, унося раненого. Рене выпрямился и критически осмотрел клинок.

— Один неточный выпад, три правильных, — определил он деловито. — Вы заметили, какой прием я предпочитаю против пик?

— Зачем вы ранили человека? — тихо спросил Бернар.

Рене со звоном швырнул шпагу в ножны.

— Я опять недоволен вами, — бросил он через плечо. — О чем вы думали, черт возьми, во время наглядного урока борьбы с тремя пикинерами?

— О якоре, — был меланхоличный ответ.

Ратушу осаждала огромная толпа. В двери молотило бревно, которое при факельном свете раскачивали десятки рук.

— На грызунов!

— Смерть габелёрам!

— Эй, мэр Лавю, куда ты дел парижского вымогателя?

В ответ из окон раздались выстрелы. Рене и Бернар стали в тени, не зная, что предпринять.

Внутри ратуши, бледные и растерянные, за столом сидели члены магистрата и сьер Одиго, спокойный, как всегда. По залу метался интендант из Парижа Густав Менье.

— Вы ответите за учиненные беспорядки! — кричал он, брызгая слюной. — Вы упрямо и злостно ведете двойную игру. Этот бунт — что он такое, если не плод вашего преступного попустительства черни, сребролюбия и двурушничества?

— Мсье, — хладнокровно заметил Одиго, — заметьте: нас с вами закидывали камнями вполне беспристрастно, не делая различия, хотя мы, как местные жители, имеем право на некоторые льготы.

Он приказал воинам прекратить обстрел улицы, высунулся в окно и крикнул:

— Эй, любезные, кончайте эту забаву! Сейчас вы увидите приказ за подписью ответственного лица о том, что сбор габели отменен.

Пронесся общий вопль радости. Потом — одинокий голос:

— С печатью?

— С печатью, — подтвердил сьер Одиго. И, подойдя к столу, повелительно сказал:

— Мсье буржуа, составляйте такой приказ. Мы поставим под ним всего лишь городскую печать, и он, конечно, не будет иметь силы. Сейчас вломятся в ратушу, мессир Менье, и тогда будет не до престижа. А в Париже вы дадите свои разъяснения.

Секретарь магистрата, треща пером, быстро нацарапал: «Именем его величества, христианнейшего короля… « Менье со стоном подписал Растопили сургуч, приложили печать — городскую, не королевскую, и сьер Одиго вынес бумагу бунтовщикам.

Рене потянул Бернара за рукав.

— Идем, малыш. Все кончено: их провели.

Толпа перед ратушей молилась, плясала и пела.

День своего шестнадцатилетия Бернар решил отпраздновать особенным образом. Он собирался выйти в море.

Рене мог бы ему сопутствовать, но обленился до того, что беспробудно спал в лопухах. Этому способствовала перемена в его жизни: он женился, и притом женился, к ужасу всего местного дворянства, на простой замковой прачке. Правда, ходили слухи, что она из обедневшего дворянского рода. Сам он объяснял это так:

— Мне нужна хозяйка, а не особа, которой целуют ручки.

Внешне перемена выражалась только в том, что Рене время от времени заходил к Маргарите, бросал ей на стол какую-нибудь часть туалета и величественно цедил сквозь зубы:

— Исправьте это, мадам.

И веселая румяная Марго безропотно чинила, латала, стирала и гладила неописуемо драную амуницию своего мсье. Иных привилегий от своего замужества она не получила, зато родила здоровенькую девчушку. Не вынося детского хныканья, Рене малодушно спасался в лопухах.

Выманить его в море оказалось невозможным. И Бернар отправился один,

Высокий и стройный, он держал голову и плечи с величавостью владетельного сеньора. Но в его неторопливой речи, в честном выражении лица сквозило мальчишеское простодушие. И кто бы с ним ни говорил, кому бы он ни отвечал, в глазах его и в голосе проглядывало нечто такое, что и сеньору, и слуге, и нищей старушке одинаково казалось пожатием ласковой и сильной руки.

Фальшиво напевая испанский романс, нес он весла к каналу. Конюхи, прачки, арендаторы, встретив его по дороге, улыбались во весь рот и говорили.

— Да охранит вас святой Николай от дурного глаза и наговора, сеньор наш Одиго!

Дети провожали его радостными криками, собаки увязывались вслед.

Вот он сел в лодку и взялся за весла — не так, как делает это отдыхающий от забот, а как человек, преследующий определенную цель. Старая лодка никогда не знала такой скорости. Она пролетела зарастающий травой канал, вынеслась на большую океанскую волну, перемахнула, скрипнув килем, отмель, вышла на залив и остановилась напротив дамбы. Бернар выбрал одну из старых свай и привязал к ней лодку. Потом разделся, обвязался веревкой, конец которой продел в лодочное кольцо, зажал между коленями плоский булыжник, взял в зубы нож и нырнул.

Он вонзился в воду с таким расчетом, чтобы косой полет его тела как можно дольше продолжался под водой. Сперва его охватила холодная светло-зеленая жуть, пронизанная лезвиями солнечного света. Потом его открытые глаза стали различать рои поднимающихся пузырьков, снованье рыб, колебание гибких щупалец водорослей. Близко замерцал белый песок дна. Глубина стала ощутимо давить на уши. Он всматривался и, наконец, нашел то, что искал.

Этот предмет походил на хищную лапу дракона, мертвой хваткой вцепившегося в скалу. Он был здесь так давно, что оброс длинной бородой. Ее зеленые пряди висели горизонтально, показывая своими изгибающимися движениями все направления морских течений. Толстым столбом поднимался вверх круглый ствол с кольцом, в котором еще остался обрубок каната. Два ответвления с раздвоенными сердцевидными лопастями глубоко ушли в песок, под скалу, третье торчало острием вверх. Бернар дотронулся до кольца, ощутил рукой слизь и ржавчину, вынул зажатый в зубах нож. Сдерживая из последних сил рвущийся из груди воздух, он отпилил кусок каната, выпустил камень и с бешеной скоростью понесся наверх.

Сперва в глазах у него плыли круги, а сердце хотело пробить грудь. Но морской ветер уже омывал его легкие. Он подплыл к своей лодке и вскарабкался на нее. Он положил на скамью гнилой обрубок и долго в тихом экстазе его созерцал. Потом оделся, отвязал лодку, еще раз взглянул туда, где лежал якорь, и поплыл назад.

Причалив, он бросил весла, но забыл привязать лодку и, перемахнув сразу через три, и пять, и шесть ступенек, очутился у стены. Ему некогда было дойти до въезда: он схватился за выступ в стене, подтянулся — и был уже наверху.

Внизу, в лопуховом море, бесследно утонул его наставник. Ни один лист его не выдавал. Рене крепко спал. Тем не менее, когда из-под ног Бернара скатился камешек, снизу сонно раздалось:

— Только не прыгайте на меня.

Бернар спустился вниз. Когда его ноги пробили зеленую крышу, рядом поднялась голова. Голова понюхала воздух.

— Ага, с моря! — определил Рене. — Как ветер? При таком коварном штиле лучше все-таки привязывать лодку, да и весла следует убирать.

— Откуда вы все узнали?

— Я слышал, как причалила лодка. Нетрудно сообразить, сколько нужно времени, чтобы сделать все как следует. Но дисциплина моря чужда Бернару Одиго. Волна ему когда-нибудь объяснит это лучше меня.

— Рене, — задыхался Бернар, — я видел его! Говорю вам, я видел его собственными глазами! Вот! — И у носа Рене очутился кусок каната. Рене покосился на трофей:

— Совсем сгнил, — сказал он. — Вы собираетесь сделать из него медальон?

— Рене, — горячился Бернар, — его нельзя вытащить. Вытащить его никак нельзя. Ни за что! Я убедился.

Голова Рене шумно вздохнула и опустилась в лопухи.

— Не вижу причины для шума, — донеслось оттуда. — Я давно знал это, сынок. Он зацепился за скалу.

— Что же делать?

После паузы голос Рене продолжал все ленивей и ленивей:

— Старики выдумали… э, их только слушай! Будто якорь вернет «тот, кто своих признает чужими и чужих своими, кто превратит друга в недруга и врага в друга и… — как там дальше? — кто возьмет на себя бремя чужой вражды и возвысится до чужой любви». Я помню эту скучную дребедень с детства.

— Но как все это исполнить?

В лопухах молчали.

5

Пришло время, когда Рене совсем перестал спать. Теперь видели его везде и всюду круглые сутки. И если не замечали, то горько раскаивались.

Денно и нощно он был на ногах. Он отдавал приказы и распоряжения, он распекал, бранился и даже дрался. Днем и ночью в замок тащились повозки с припасами, ночью и днем работали каменщики, плотники и оружейники. На дворе они ели луковый суп и чинили старинное оружие.

В этом мире у каждого человека больше врагов, чем друзей. Бернар не знал своих врагов, и тем не менее они существовали, они жили рядом, охотились в его лесу и косили его траву. Это были его соседи из дома Оливье — сущие разбойники, не считающие зазорным при случае ограбить путешественника. И они ненавидели его, Бернара Одиго, с давних пор. За что? За то, что он не ездил с ними на охоту и не участвовал в их пьяных пирушках. Главная же причина заключалась в том, что Оливье, отпрыски древнего гасконского рода, были удручающе бедны. А земли их соседствовали с поместьем дворянина, который, по слухам, делал блестящую карьеру.

Мадам Констанция знала способ утихомирить Оливье. Кроме трех сыновей, у Оливье росла дочка, которую они мечтали повыгодней сбыть.

Но Бернар решительно отверг предложение жениться на маленькой Туанетте. Он искренне удивлялся, что кто-то намеревался с ним враждовать. Он даже предлагал по-соседски поехать к Оливье и за бутылкой вина покончить со всеми недоразумениями.

Широкое лицо Рене дрожало от смеха.

— Что ж, если вы хотите быть просватанным без ведома отца…

Недавно правительство повелело разрушить все феодальные гнезда до основания, что горожане и выполнили с величайшим удовольствием.

Однако замок Шамбор уцелел — возможно, потому, что уже не имел военного значения. Засыпали только ров, но и тот был расчищен кем-то из Одиго, чтобы использовать его как канал, ведущий в океан. В наружном обводе замковой стены со стороны въезда осталась главная башня, так называемый донжон, с уцелевшим от XIV века воротным приспособлением и двумя подъемными решетками, наружной и внутренней, в глубокой толще ее стен.

Внутри башни сохранилось устройство для моста, который давно не поднимался и совершенно врос в опоры. Все механизмы, блоки и цепи заржавели и пришли в упадок, а в караульной башне разместился курятник. Рене с неслыханной энергией и настойчивостью сумел все как следует отчистить и смазать, кур, к великому неудовольствию повара Франсуа, безжалостно изгнали, а действие лебедок Рене проверил и наладил.

Бернар, забавляясь, следил за всей этой кутерьмой и ни во что не вмешивался.

— Уже не думаешь ли ты стать новым маршалом Монлюком, дорогой Рене? — заметил он.

Тот пробурчал, что замок, конечно, одряхлел, но обновить кое-что, пожалуй, не лишнее… да и у него, Рене, от безделья застоялась кровь. Но при этом глаза у него по-волчьи сверкали, он помолодел, он напялил тщательно начищенную кирасу, а на голову — устрашающей величины шлем-бургиньот.

— Где же наш гарнизон? — веселился Бернар. — Какое войско мы пошлем защищать эти неприступные стены?

Действительно, всю боеспособную молодежь из замковой челяди старший Одиго давно уже вытребовал к себе в Париж. В замке остались дряхлый садовник, он же огородник и сторож, прачка Марго, жена Рене, затем Жанетта — кастелянша почтенных лет и две пожилых горничных, которые заодно служили сиделками; этот список завершал повар Франсуа. К сожалению, Франсуа капитулировал без боя: он заявил, что его тошнит от одного вида огнестрельного оружия, а из холодного он, повар, признает только кочергу.

Но Рене не унывал. Молчаливый и неприступный, он вытащил из подвалов, гардеробной и столовой все оружие, какое там имелось: фитильные аркебузы, мушкеты, карабины, охотничьи ружья, пистолеты — зарядил и расставил по порядку в бойницах.

— Кто же будет палить из этой артиллерии? — приставал Бернар. — Мы вдвоем, что ли?

Вместо ответа Рене извлек из сумки свернутый в трубку лист и подал его Бернару. Тот развернул — и вытаращил глаза. Пол-листа занимало пространнейшее безграмотное перечисление титулов, званий и заслуг рода Оливье. А дальше шло невероятно болтливое, напыщенное и высокопарное обвинение «во многих тяжких обидах, каковые со злым умыслом, дурной целью и злодейскими намерениями имели быть учинены роду Оливье рукой дома Одиго». Так и было сказано: рукой дома. В заключение Бернару предлагалось явиться пред очи обвинителей.

— С какой стати, — недоумевал Бернар, — пишут мне эти Оливье? Я понятия не имею о странных обидах, которые им кто-то нанес, когда меня, с позволения сказать, и на свете-то не было. В здравом ли они уме?

Рене невозмутимо расхаживал вдоль стены. Для него делом была война, все остальное он считал болтовней. Больше всего он полагался на арендаторов и держателей, которые любили мадам Одиго и сами являлись в замок, чтобы извещать о каждом шаге Оливье.

И вот в одно прекрасное утро со стороны поля показались десяток всадников и нестройная толпа пеших. Бернар, не веря своим глазам, убедился, что все конные — в полудоспехах, в касках, с копьями и карабинами при седлах. Остановясь в ста шагах, всадники спешились и с деловым видом разбрелись осматривать замковые стены.

— А вы все не хотели верить! — возликовал Рене и махнул платком.

Раздался душераздирающий скрип блоков, полетела пыль, комья земли и дерна: старый мост с муками вырвался из цепких объятий травы и кустов и на цепях торжественно вознесся ввысь. И быть бы замку отрезанным от всей вселенной, если б не одно ничтожное обстоятельство: на южной его стороне в стене с незапамятных времен осталась вполне доступная, запирающаяся ветхим засовом калитка, через которую обыкновенно гнали на выпас домашних гусей.

Вспомнив о ней, Рене схватился за голову: существование калитки опрокидывало весь стратегический план обороны! Он распорядился немедленно забаррикадировать калитку бочонками с вином и плотно задвинуть ее повозкой с дровами. Так была достигнута полная и совершенная неприступность, в чем сеньоры Оливье скоро и убедились.

Тогда, отказавшись от немедленного штурма, враги приступили к правильной осаде. Неподалеку от стен вдоль канала весело запылали стога сена, несколько кур с негодующим кудахтаньем спасались от вражеских рук, заблеял где-то баран, которого завоеватели, пленив, тащили за упрямые рога. Рене и Бернар, озадаченно наблюдали со стены картину нашествия. Наконец из кустов к замку кучками побежали люди, одетые в старинные драные кольчуги с капюшонами, в ржавых железных наголовьях. Они тащили деревянные поставные щиты-павезы и, укрывшись за ними, дали залп — не ружейный, ввиду дороговизны цен на порох, а из арбалетов. Короткие арбалетные болты со свистом перелетели через стены во двор. Раздалось отчаянное верещанье поросенка, которому перешибло хребет. Иного урона осажденные не понесли.

— Все это, оказывается, всерьез! — изумлялся Бернар. — Какой же сейчас век? И что они хотят этим доказать?

— Я всегда знал, что Оливье — законченные идиоты, — мрачно отозвался Рене. — Клянусь, они мне дорого заплатят за этого прекрасного молочного поросенка!

Он взял длинный мушкет, завел ключом пружину колесного замка, положил ствол на сошки и выпалил в группу стоявших поодаль в полудоспехах. В ответ раздался яростный вопль, и одного из руководителей поспешно оттащили в кусты. Вслед за тем точным выстрелом из аркебузы Бернар сбил железный колпак с какого-то слуги. Противники, не ожидая более ничего хорошего, бросились от восточной стены наутек.

— Неприятель меняет тактику! — величаво провозгласил Рене, жестом маршала указывая на юго-запад. Он от души наслаждался осадой и, вероятно, мнил себя в эти минуты не менее чем Вильгельмом Оранским, защитником голландских городов. И верно, другая группа в это время успела форсировать на лодке канал и подтащить к стене длинную лестницу, правда, одну-единственную, что сильно снижало шансы атакующих.

И надо же случиться, чтобы на стене как раз в это время появилась Марго с ведром кипятку, который предназначался для нужд обороны! Она преспокойно шла вдоль парапета, выгнув широкий стан, и с любопытством посматривала вниз. Увидев зловеще поднимавшуюся к ней снизу лестницу, прачка в простоте души испустила такой пронзительный визг, что заглушила даже поросенка, а у осажденных и осаждающих заложило уши. Бернар и Рене с мушкетами наперевес бросились к ней на выручку. Но Марго уже оправилась от испуга и, действуя по собственной инициативе, весьма отважно опрокинула вниз полное ведро. Лестница в облаках пара мгновенно опустела, снизу доносились грубые ругательства, чиханье и фырканье плывущих в канале, потом дружный топот убегающих ног — и местность вокруг замка совершенно обезлюдела.

— Что они еще выдумают, эти выжившие из ума дворяне? — спросил Бернар. — Для чего они все это затеяли?

— Я говорил, что ваши враги рядом, — злорадствовал Рене, — но вы не хотели слушать! Разумеется, эти Оливье страшные пустозвоны, вся их осада — это одно фанфаронство. Ведь они отлично знают, что вашему отцу стоит мигнуть и они ответят за все. Нет, у них что-то другое на уме!

Одинокая фигура в поле, крича, махала руками.

— Предлагают пообедать, — передал Бернар.

— И то пора, — зевнув, согласился Рене. — Солнце уже вон где!

На стену принесли горячую похлебку, возле леса тоже поднялся дым костров. И там и тут мирно насыщались, как в день сенокоса.

Махая белым платком, к стене подошел вестник с трубой. Даль прорезал хриплый вибрирующий зов. Вестник прокричал:

— Рыцарский привет благородному сьеру Одиго! Не пожелает ли он во избежание излишнего кровопролития согласиться на поединок чести?

— Что ж, — задумался Бернар. — Если это их утихомирит…

— Поручите лучше мне, — сказал Рене. — Я напялю латы попрочней — уж попадись мне только убийца бедной свинки!

— Вы слишком воинственны, мой храбрый Рене, — благоразумно ответил Бернар.

И вот он в кирасе поверх колета из буйволовой кожи, на хорошем гнедом коньке ожидает у ворот, когда опустят мост. А мост что-то капризничает и не хочет опускаться. Сверху слышатся громоподобная брань Рене, лязг и скрип. Наконец мост с божьей помощью едет вниз — не тут-то было: на полпути он застревает и остается висеть под углом в сорок пять градусов между небом и землей. Усиливаются грозные раскаты голоса Рене, мост дрожит, дергается кверху — и с грохотом рушится на старое ложе, подняв необозримые тучи пыли. Окруженный ими, точно клубами дыма после артиллерийского залпа, Бернар выезжает из замка.

Выехал он хорошо вооруженный. На левом боку висела тяжелая боевая шпага-скьявона с хитро закрученной гардой, закрывающей всю кисть руки, с правого боку виднелась широкая чашка кинжала-даги. Голова была защищена каской-капеллиной с наушниками, назатыльником и козырьком, опущенная стрела которого вертикально пересекала его молодое лицо. Никто его не сопровождал, кроме трубача: Бернар не позволил Рене оставить мадам одну.

Конек неторопливо трусил рысцой по дороге к лесу, а Бернар все еще слышал слабый голос матери: «Будь осторожен, сын мой, Оливье не из тех, что следуют дорогой чести». Он все еще видел ее восковой белизны руки, лежавшие поверх одеяла: мадам больше не покидала постели.

Трубач привел его прямо в лес. На опушке стояла палатка. Из палатки появилась странная, огромной величины железная фигура. Как будто взяли да ожили доспехи двухсотлетней давности, что всегда мирно стояли в столовой замка. Фигура была закована в железо от шеи до пят — недаром доспех назывался «рак», даже ноги были обуты в металлические сапоги типа «медвежьей ступни». Маленькая голова старика на длинной жилистой шее возвышалась из нагрудника. Голову украшали лихо закрученные кверху усы и борода острым клином вперед.

С трудом удержавшись от смеха, Бернар отсалютовал шпагой и назвал себя. Голова важно кивнула.

— Сьер Оливье, — учтиво сказал Бернар, — в честь старинных гасконских обычаев я охотно скрещу клинок с кем угодно. Но после этого, мне кажется, проще всего покончить дело доброй выпивкой за мой счет.

— Отлично сказано, мой милый, — проскрипел в ответ старик таким голосом, как будто кто-то поворачивал ключ в ржавом замке. — Однако потрудитесь сначала проследовать на место, каковое избрано нами для дела чести с подобающим тщанием и осмотрительностью.

Слуга не без труда взгромоздил главу дома Оливье на клячонку, что паслась вблизи, и скоро всадники с лесной дороги свернули на большую поляну. Тут у костра полукругом расположились вооруженные люди. Прямо напротив Бернара на носилках лежал раненый. Привстав на локтях, он упер в Одиго тяжелый, полный ненависти взгляд. Бернар узнал Робера, младшего из Оливье, и по спине его пополз холодок.

Одиго назвал себя. Напряженная тишина и треск костра. Бернар заставил себя повторить приглашение на поединок. В ответ на поляне загремел наглый хохот. Покраснев от гнева, Бернар схватился за рукоять шпаги.

— Не благоразумней ли, милый юноша, бросить шпагу на землю? — сойдя с седла, ласково предложил старший Оливье.

Тотчас Бернар услышал позади себя странный шелест, а затем его плечи и локти туго стянула наброшенная сзади веревка.

Не изощренный в лукавстве ум не сразу постиг чужую низость. Юноша недоуменно повел плечами, глядя на охватившую их петлю, и только усилившийся злорадный смех привел его в чувство.

…Здесь Оливье и просчитались. Великую школу воинского ремесла прошел ученик Рене Норманна, и сделал он совсем не то, чего от него ожидали! Дикой кошкой Бернар скатился с седла в сторону натянутой веревки — то был прием лихих венгерских кавалеристов: петля, естественно, ослабла и была легко сброшена через голову. Глумливый смех оборвался. Раздались возгласы изумления и испуга: вскочив с земли, Одиго выхватил шпагу и кинулся на сидевших у костра.

Первым под его скьявону подвернулся старший Оливье. На миланскую броню обрушился косой рубящий удар, и сьер Артур покатился с разбитым плечом по траве. Скорчился его любимый егерь, схватившись за проколотый живот. Сухо блеснув, сталь очертила над неподвижно лежавшим на носилках Робером свистящую восьмерку и опустилась безвредно для раненого. Слуги и двое Оливье побежали было прочь — секунды промедления оказалось достаточно, чтобы они опомнились. С бранью и проклятиями на одинокого бойца набросились с разных сторон и оттеснили его к стволу старого дерева.

Кипевшую в Бернаре ярость сменила сосредоточенность прирожденного бойца. Спину его защищал ствол раскидистого дуба, левой рукой он умело использовал чашку даги, прикрывая ею бока и грудь. Наскакивая толпой, враги мешали друг другу. К тому же они остерегались точных выпадов скьявоны.

По тихой рощице неслись, будоража ступенчатое эхо, отчетливые, резкие «клик-клак» встречающихся клинков.

Кусты зашевелились. Черноволосая девчонка, крадучись и озираясь, мелькнула меж ними и опрометью бросилась в чащу.

6

Трещал костер. Бернар приподнял голову: он все еще был в лесу, под тем же самым дубом. Но теперь вокруг костра не было и в помине челяди Оливье — тут сидели и лежали простоволосые мужики. Кто спал, кто жевал, кто строгал древко для пики. У ног Бернара валялись обломки его славной шпаги и каска с помятой тульей.

— Не узнаешь? — спросили его. — Лежи, лежи… Ну так я — Жак Бернье, арендатор твой. А это девчонка моя, Спири. А то Клод, ткач.

Ткач смотрел ему в лицо и улыбался.

— Это меня развязал ты в городе, помнишь? Вот и сквитались.

— Благодарю тебя, друг Клод.

— Долг платежом… А надежду вернуть нам не забыл? И свою-то, поди, растерял?

Бернар не ответил. Все перед ним мешалось: зеленый пахучий полумрак и черный блеск мелькающих клинков; неслышно чередуясь с тенью, ползли теплые овалы света, — и снова по листве катился грохочущий бред…

— Это опять ты? — спрашивал он, когда кто-то менял ему повязку на голове. — Не уходи! Маленькая… как зовут тебя?

— Эсперанса Бернье. А захотите, чтоб поскорей, так просто: Спири.

— Странное имя…

— Моя мама из Испании.

— Сколько ж тебе лет?

— Двенадцать.

Через неделю Бернар встал, опираясь на плечо Спири. Острым блеском сверкнул в глаза голубой просвет в листве, голова закружилась. Стояла чарующая лесная тишина.

— Кавалеры как топоры, — тоненьким голоском рассказывала девочка. — Им все равно, что рубить: дерево, человека… Я сказала отцу: «Нашего сеньора забьют». Тогда все стали бросать в них камни. И Оливье убежали.

— Кто все?

— Да наши мужики. Они в лесу прятались, когда пришли Оливье. А после прибежали сюда.

Бернару было непонятно, что же делал Рене. Но девочка не знала.

— Наверно, у них вместо плеч топорища, — продолжала она и засмеялась. — А у нас говорили: молодой Одиго — святой. Я и захотела увидеть святого. Иду. Прошлась так немного, знаете. До канала. Ну, села. — Она с живостью обезьянки изобразила то, что рассказывала. — Смотрю — вы идете с веслами. У вас волосы такие светлые… и лицо. Подумала: может, это все святое? И лодка святая? Я часто потом на вас смотрела…

Но он уже не видел ее и не слышал: вместо человеческих лиц из листвы смотрели скотоподобные хари; отовсюду, свиваясь и шипя, подползали змеи предательства. Бернар упал на землю и стал кататься по ней, выкрикивая страшные слова.

На следующий день он спросил у Жака Бернье про свою лошадь. Коричневое лицо арендатора сморщилось, глаза спрятались под брови.

— В лесу есть дичь, — сказал он. — Худой ты, кожа да кости. Охоться, толстей. Оливье бродят по дорогам. А конька твоего увели в Шамбор.

Бернар обратил внимание на то, что в лесу бродят чужие, по виду горожане, при нем они умолкали или говорили о пустяках.

Он собрался было уйти пешком — из-за сосен вышли четверо с дубинками: его охраняли как пленника.

В сумерках явился Клод, виновато поскреб в затылке:

— Что поделаешь, друг, ты заложник.

И Бернар услышал о том, что в городе восстание и деревня его поддерживает. Тут только он объединил в уме явления, между которыми раньше не видел связи.

— Но при чем здесь я, Клод? — спросил он с горечью. — Или всюду обман, всюду вражда да ловушки?

— Ты — Одиго! — выразительно сказал ткач и распространяться больше не стал. Бернар, как ни был прост, понял: Эсперанса — или никто.

Девочка сжалась, точно ее ударили. Села, охватив острые коленки руками.

— На берегу есть лодка, — сурово заговорила она, глядя в сторону. — Я вас проведу. По дороге опасно: всюду наши или люди Оливье. А оттуда легко морем до города. Там найдете своих друзей.

Ночью они углубились по тропинке в чащу. Вышли на берег. Раскидали хворост, которым была завалена лодка, и вдвоем столкнули ее в воду Блестки лунного света дробились у них под ногами, погруженными в воду. Она прижалась щекой к его щеке и немного поплакала, потом оттолкнула лодку.

— Ветер в корму, светло, — сказала она. — Отсюда пять миль. Не говорите, где были, что видели, что слышали…

Взявшись за весла, Бернар увидел на дне лодки плащ, а в нем кусок хлеба. Его тронул этот прощальный подарок: было известно, что в округе голод. Через три часа он причалил к пристани и сошел на землю.

В городе еще не просыпались. На первой же улице сапоги его ступили во что-то, напоминающее ковер, и это был действительно ковер из перьев: кругом валялись распоротые перины. Прямо над ним закачалась длинная тень. Он поднял руку и коснулся твердых босых ступней повешенного. Вокруг он увидел дома с настежь распахнутыми дверями и следами разгрома. Лязг шпор и грубый солдатский смех заставили его отступить за угол. Солдаты говорили о том, что жратвы мало, кони совсем отощали, что пора бы на постой в деревню.

Стало светлее. Он подошел к белому листу на стене. «Недостойные ваши сограждане, эти канальи, коих возмутительные, бесстыдные и безбожные поступки… « Он прочитал полный угроз приказ до конца, в нем говорилось о пытках, колесовании и иных мерах, и глаза его остановились на подписи:

«Генеральный наместник губернатора граф Огюстен Одиго де Шамбор де Лябр».

Рядом была приписка углем:

«Дождешься ты, граф Негодяй! Жак Босоногий».

Было еще очень рано, и Бернар позавтракал в харчевне «Берег надежды» в долг, потому что у него не было ни су. Хозяин молча прислуживал ему с таким лицом, точно его обязали хранить некую тайну. Но у трактирщиков всегда есть тайна, они много видят и слышат и ничему не удивляются. Бернар расспросил у него, как пройти к наместнику, и отправился к отцу, теперь уже графу де Шамбор.

В замке от него писем не получали: дороги были перехвачены заставами черни, и на гонцов часто нападали грабители, которым было раздолье в такие времена. Бернар постучал в двери нового дома рядом с ратушей, ему открыли. За служанкой он прошел в прихожую, где в кресле мирно спал Рене Норманн. Тот открыл глаза так, как будто закрыл их секунду назад, и голосом бодрствующего сказал:

— Граф давно ожидает вас, сьер. Мы хотели…

— Рене! — возмущенно перебил Бернар. — Я все ждал, что вы меня разыщете. Чем вас так отвлекли, что вы даже не вспомнили обо мне?

Рене потянулся и благодушно выдавил сквозь зевок:

— Разве плохо в лесу, сынок? На вашем месте я бы не жалел, что не попал в эту заваруху. Сколько я спал, по-вашему? За неделю едва ли сутки. Мятежом охвачена вся округа.

— Свои бросили меня, а мужики спасли! Как же вы не подумали, что я попал в руки Оливье?

— О вас мне рассказали арендаторы. Ну, а Оливье… Гм! Во всяком случае, один из них здесь. В этом доме.

Первой мыслью Бернара было поднять весь дом. Но в тоне оруженосца было что-то настораживающее.

— И вы спокойно сообщаете мне об этом! Что здесь делает Оливье?

Рене хладнокровно ответил:

— Что он делает здесь? Гостит…

— Дайте мне оружие. Вооружитесь сами. Выведите без шума людей, пусть захватят все выходы. Ни один Оливье не должен…

Рене положил руки на плечи воспитанника и пристально посмотрел ему в глаза.

— Успокойся, мальчик. Кроме родовых свар, существует политика. Ваш отец отныне не частное лицо. На его плечах… словом, для этого не время. Другое дело… — тут Рене принялся спокойно и просто соображать: — Если немного яду в пищу… Он скажется только на обратном пути.

— Вы сведете меня с ума! — гневно крикнул Бернар. — Яд! Что же думает отец?

— Мне не дано знать замыслов его светлости, — ответил Рене с некоторым пафосом.

Бернар вынул из ножен шпагу Рене, лежавшую у него на коленях, и большими шагами направился в гостиную. Рене пожал плечами и снова задремал.

Граф де Шамбор и его гость сидели в новом приемном зале, который влетел магистрату в копеечку.

— Чего вы хотите? — говорил граф. — Политические заботы его величества, особенно эта война с Испанией, не дают возможности отменить габель. Без казны нет войны. Те, кто, как я, наблюдал неистовство черни, заверяют, что двести конных дворян легко заменят тысячу уговоров и поблажек. Но местное дворянство…

— Вы забываете о дворянских интересах, ваша светлость. Из-за этих политических игр пуст наш карман. Его наполняет ведь не король, а мужики!

— Верно. Я и сам недавно так рассуждал. Однако осмелюсь напомнить вам, сьер Артур, пословицу о тех, кто рубит сук. Политика — вещь гибкая, мсье, местные дворяне должны объединиться, а не рубить этот сук…

Вошел слуга и доложил:

— Сеньор Бернар де Шамбор.

Бернар широко распахнул дверь и ворвался, звеня шпорами. В руке его была шпага. Он поклонился отцу и звучно, несколько в нос сказал:

— Отец, рядом с вами — убийца и клятвопреступник.

Старый Оливье вздрогнул. Ноздри его вислого носа зашевелились. Граф Одиго успокоительным жестом прикоснулся к его плечу.

— Прошу извинить моего малыша: он все еще играет в войну. — И повернулся к сыну. — Сударь, признаюсь, у вас странные понятия о гостеприимстве! Перед вами сеньор Артур Оливье де Труа, глава одного из старинных семейств Франции. Сеньор Артур сожалеет об обидных недоразумениях, бывших между вами. Он отдает должное твоему мужеству. Мало того, оказывает тебе незаслуженную честь…

— Я хотел убить его, — крикнул Бернар. — И жалею, что не смог!

Маленькие глазки Артура Оливье вспыхнули.

— Учтивость и любезность, вижу я, несвойственны вам, — проскрипел он. — Равно как и справедливость. Не кто иной, как я, пытался остановить схватку. Вы же великодушно отблагодарили меня, сломав мне плечевую кость.

— Сударь, — вмешался отец, — сьер Артур предлагает тебе, самонадеянному и дерзкому юнцу, руку своей дочери, мадемуазель Антуанетты. Это наилучший способ покончить со всеми обидами, как истинными, так и мнимыми. Простите…

Он отвел сына в сторону и шепнул:

— Мне необходимо найти опору среди местного дворянства. Этим браком я уничтожу своих злейших врагов: превращу их в своих родственников.

Не ответив ни слова, Бернар повернулся и вышел. Слова древних трагедий и грубая брань мешались у него в голове. К нему подошел Рене.

— Вы приняли все так близко к сердцу… — пробурчал он, не умея утешать. — Ну да, Оливье затеяли весь этот спектакль, чтоб взять вас заложником, а там и женить, только и всего; в мире, где копье на копье, ненависть житейским расчетам не помеха. Но вы их слишком разозлили, и они зашли дальше, чем хотели. Езжай-ка домой, мальчик: хороший конь да надежное седло — вот что проясняет голову и очищает кровь!

На конюшне не оказалось лошадей: все были разобраны, все были в деле. Рене вручил Бернару деньги и посоветовал взять лошадь в харчевне «Берег надежды».

Заморенная рабочая лошадь никогда не несла на своей костлявой спине такого неистового всадника. Она лягалась, выкидывала нелепые прыжки на своих разбитых ногах и даже пыталась кусаться, но была жестоко укрощена. И когда, наконец, перед скачущим расступились дубы аллеи, протягивая вслед ему длинные тени, старая кляча не выдержала несносных обид и повалилась. Только тогда Бернар опомнился. С мучительным чувством смотрел он на издыхавшее животное.

«Меня научили убивать, — думал он в великой печали. — Чем я лучше Оливье?»

Он снял с кобылы седло и сбрую и пешком дошел до замка. На заднем дворе его встретил Чернуш. В отсутствие Бернара собаку забывали кормить, и она тоскливо облизала ему руки, стараясь объяснить, как ей было плохо без него.

Измученный до предела, он направился к матери.

Мадам Констанция угасала. Это было всем известно, однако графа Огюстена задерживали в городе неотложные дела. Беспокойство о сыне отняло остаток ее сил, и слуги ждали конца. Но она еще жила. Глаза ее остановились на вошедшем сыне.

— Ты пришел… — сказала мать. — Все хорошо. Я успела тебя повидать. Какой ветер… в море?

— Мама… — простонал Бернар и упал головой на край ее постели.

Она улыбнулась.

— Не грусти, — сказала мадам. — Помогай людям, они несчастны. Я должна тебе открыть… я не любила твоего отца. Он взял меня из низкой выгоды. На ложе своей болезни, — медленно продолжала умирающая, — я поняла одну простую вещь. Мало не причинять зла — надо ему противостоять. Но как? Не смиренным терпением, нет! Кому освещает путь бессильная, презираемая и попираемая доброта? Надо, чтобы она наконец обнажила меч. — Она вздохнула и добавила с трудом: — Как тяжелы эти четки!

Из последних сил она потянула за нить — четки распались и покатились по одеялу.

Похоронив мать, Бернар собрался в путь и вышел из замка. Его ожидали в дубовой аллее. Рене держал за поводья двух коней: он отпросился, чтобы похоронить мадам и проводить воспитанника.

Рядом с ним стояла его жена. Марго плакала. Но лицо Рене не отражало никаких чувств.

— Это честно добыто мечом, — сказал он, передавая Бернару поводья и тяжелый кошелек. — Конь сыт и отдохнул. Дорога будет легка.

— Я верну вам это, Рене, — сказал Бернар. — Что говорил отец?

— Он засмеялся и сказал: «Всему свое время. Есть время гневных порывов и скитаний, время любви и время зрелого раздумья. Двери дома Одиго для мальчика всегда открыты. Но если он не вернется через пять лет, я сам введу Туанетту в дом своей женой».

— А твой совет мне, Рене?

— Что скажу я, простой солдат? Охотник идет в леса, рыбак ждет доброго ветра, дворянину — конь, меч и дорога. Служи честно тому, кто за это платит. Я любил тебя, мальчик, хотя ты и чудной. Прощай!

Бернар хотел сесть на коня. Но толстая Марго кинулась к нему и обняла.

— Милый сыночек мой! Сиротка! — причитала она по-крестьянски. — Такой славный, такой добрый и простой — о, как тебе тяжело!

И Бернар выпустил поводья и горько, не стыдясь, плакал в ее клетчатый передник.

7

Прошло ровно десять лет. Ибо как раз столько проходит во всех полезных, поучительных и достойных внимания сказаниях.

К пристани причалила потрепанная ураганами Атлантики бригантина с грузом сахара, корицы и табака. Загрохотала якорная цепь. Капитан-голландец объяснял пассажиру из Лондона, как важно ему набрать здоровых матросов, а в городе, он слышал, свирепствуют оспа и голодные бунты.

На берегу появилась портовая стража и таможенники. Сержант выкрикивал:

— Именем христианнейшего короля! Кто ступит на землю Франции, тому надлежит предъявить багаж и бумаги! Есть ли на корабле испанцы и прочие враги нашего короля?

— Нет, — отвечали ему. — Все верные слуги его величества.

— Есть ли больные болезнью, именуемой черной порчей?

— Все на корабле здоровы, слава Иисусу.

— Тогда приготовьте, благородные дамы и щедрые кавалеры, багаж к осмотру!

По сходням спустились немногие пассажиры: толстая португалка, офицер его величества, траппер из Америки и деловой человек из Лондона. Последними сошли иезуит и два монаха. Монахи, крестясь, прошествовали мимо стражи, офицер лишь закрутил ус, развязали кошельки только дама, траппер и лондонец. Сержанты и таможенные бегло проверили багаж, благодаря за щедрость.

Когда прибывшие стали подниматься от пристани вверх, они услышали ропот многих голосов и жесткие выкрики команд. Наверху, выплясывая задом, появилась черная кобыла, на которой восседал офицер. Он закричал:

— Кому дорога жизнь, не спеши в квартал Сен-Филибер!

Португалка испуганно залопотала, монахи забормотали молитвы, а лондонец встревоженно спросил траппера по-английски, что это значит. Похожий на индейца траппер, улыбаясь, ответил на том же языке:

— Вероятно, бунт, сэр. Частое явление во Франции.

— Имя ваше я запамятовал, мистер?

— Роберт Одэй, сэр, к вашим услугам.

— Вы бывали во Франции?

— Приходилось. Я вел дела с пушниной, сэр.

При общем замешательстве и тревоге все почему-то обратились к трапперу.

«Сын мой, что же вы нам посоветуете?» — по-французски спросил иезуит. Траппер понял и ответил тоже по-французски, что лучше всего пересидеть где-нибудь в таверне.

«Берег надежды» принял путешественников. Это была заурядная портовая харчевня, притон моряков и тех, кто промышляет в прибрежной полосе лодочным перевозом, ловлей рыбы, корабельным делом и контрабандой. Полутемное прокуренное помещение было совершенно пусто. Четверть его занимал камин из прокопченных валунов, в котором пылали смолистые плахи, на решетке жарилась рыба и ворчали в горшочках пахучие супы. Хозяин, низенький крепыш, весь рассиялся улыбками: заполучить в такое время партию гостей — не пустяк! Казалось, у него не пара рук, а десять: гости еще устраивались за длинным столом, а уже перед каждым выросли бутылка и миска с куском камбалы.

У самого окна, возле двери, приткнулся столик, этот уголок заняли траппер и лондонец. Подлетев к ним с бутылками, хозяин доверительно шепнул:

— Я — тоже мятежник, сеньоры. Пять су с каждого ливра выручки… Пресвятая дева, этот налог меня разорил!

— Вы так спокойны, — заметил, обращаясь к трапперу, офицер, — а я готов богохульствовать. Человека с моим именем, представьте, запихнуть в эту глушь из-за дуэли…

Ропот на улице продолжался. Прогремел залп. Мимо окон во весь опор проскакал кавалерийский отряд. Донесся одинокий крик. Путешественники озабоченно переглядывались. Деловой человек из Англии о чем-то думал, поглядывая на бродягу, — тот с величайшим хладнокровием тянул вино. Наконец коммерсант вполголоса обратился к соседу

— Тревожное время… Могу ли быть с вами откровенным?

— Прошу вас, — учтиво сказал траппер, ставя стакан.

— Вы не англичанин.

— Может быть, — улыбнулся тот.

— И не американец: для этого вы слишком воспитанны.

Разговор шел по-английски Остальные уныло молчали, следя за игрой огня.

— Я провел в Америке три года, — объяснил траппер.

— Воевали с французами?

— Нет, торговал. И с белыми, и с индейцами.

— Выгодно?

На смуглом лице лесного бродяги опять блеснула улыбка.

— Увы, сэр, не очень…

— И видно, что вы не коммерсант. Пожалуй, скорее военный.

— До этого я действительно семь лет носил офицерскую портупею. Был в Голландии, в Испании…

— И тоже без особого барыша?

— Как видите. Война — это занятие не по мне. За семь лет она мне осточертела до крайности, ну, я и сбежал от нее в Новый Свет.

— Вот как. Значит, вы дезертир. А вы не боитесь, что я…

— Нет, потому что и вы не тот, за кого себя выдаете, — мягко сказал собеседник. — Вы не англичанин. Вы француз: это заметно по вашему выговору. Скажу больше: вы…

— Тссс! — перебил купец, оглянувшись.

— …для чего-то рискуете. Что привело вас сюда?

Вместо ответа лондонец пристально всмотрелся в собеседника. На корабле трапперу уделяли не больше внимания, чем резной фигуре под бушпритом; составляя ей компанию, этот чудак одиноко стоял на носу судна с лицом, постоянно обращенным в сторону Франции. Его одежда смешила каждого, кто не бывал на американском континенте: охотничья куртка с вышивкой из крашеных игл дикобраза, брюки оленьей кожи, бобровая шапка, мокасины… Но купец теперь видел не наряд, а человека.

Перед ним в безмятежной и вольной позе сидел рослый молодец лет двадцати шести. Как у всех морских и лесных бродяг, его загорелое лицо было иссушено почти до кости лишениями и всеми ветрами Нового Света, энергичные черты имели общую для людей этого типа складку волевой решимости. Но глаза… в них купец увидел нечто необычное. Полуприкрытые тяжелыми веками, они были полны раздумья. Мягкий свет иронической и грустной мысли ложился от них на все лицо, снимая с облика бродяги отпугивающую суровость. «Ему можно довериться, — вдруг решил лондонец. — Во всем… кроме дел коммерческих».

— Что меня привело сюда? — повторил купец. — Дела. И… о, конечно, вам знакомы тоска по родине! Я богат, имею дом в Норфолькском графстве. А здесь моих предков когда-то убили за то, что они гугеноты и не пожелали сменить веру.

— Но и гугеноты в долгу не оставались, — заметил его собеседник.

— Какова же тогда ваша собственная вера, друг?

Авантюрист опустил глаза и задумался.

— Индейцы прозвали меня Смотрящий на Солнце Сокол. Это потому, что, по их мнению, сокол всегда летит в сторону солнца. Моя вера, как солнце, светит всем и никого не теснит. Она как тенистое дерево, как вода в Онтарио — для всех.

— О, вы язычник! И дворянин. Бывали ли вы при дворе?

— Недолго. На большом приеме у короля, при утреннем туалете, я побывал еще провинциалом, и меня поразило, что король сидит раздетый, а два знатнейших дворянина благоговейно подают ему нижнюю рубашку: один за правый рукав, другой за левый.

— Да, это странности великой эпохи, — заметил коммерсант.

— Великой? А народ гол. Какое ему дело до величия, если у него нет рубашки?

Гугенот вежливо помолчал. Потом сказал:

— Простите, но если б, положим, его осенил дух истинного божества…

— Ничего истиннее голода я пока не знаю, — возразил бывший траппер. — В наше время, сэр, бог ополчился на человека: голод, эпидемии, войны… Есть, правда, крепкие люди, они могли бы все преодолеть. Но они стоят лишь за себя. В этом несчастье.

— Увы! — вздохнул лондонец. — Если бы сильные захотели…

— Без скромности, я один из них, — продолжал рассказчик. — Сложение у меня, как видите, не хрупкое, зрение и нервы как у рыси. Но создан я так, что для себя и пальцем не пошевелю.

— А честь? — изумился его собеседник. — А достаток под старость? Наконец, слава воителя господня…

— Меня вдохновляет лишь противоборство чужой беде, — был холодный ответ. Ленивым и точным движением говоривший подлил вина коммерсанту и себе. — Мне с детства хотелось заставить неотвратимые силы зла считаться с собой как с равной силой, только обратно направленной. Схватить руку, занесенную убийцей. Поворотом весла направить лодку к утопающему, бросить к ногам голодного дичь… разве такая игра не увлекательней скороспелой карьеры или мирной кончины на мешке с деньгами?

— Но вы так и не объяснили… — напомнил купец.

— Так вот, скитаясь по американскому континенту, я убедился, что сквоттеры Новой Англии живут куда лучше моих соотечественников, здешних крестьян. Меня и потянуло на родину — помочь землякам. Вот и все.

— Мы еще вернемся к этому разговору, — помолчав, значительно сказал гугенот. — Я имею вам предложить нечто более достойное. Скажите, где вас можно разыскать и как…

Разговор был прерван — не шумом, а тишиной, необычной для портовой улицы, полной угрозы, как последние мгновенья перед залпом. Монахи забормотали молитвы. Все услышали отдаленный рокот барабанов.

— Канальи, они идут сюда, — пробормотал офицер.

Мимо постоялого двора и таверны шествовала толпа. Сквозь грохот барабанов донеслись стук сотен башмаков, говор — все разноголосые шумы человеческого прибоя. Толпа теперь шла мимо окон таверны, уверенная в своей силе и грозная.

— Прошли, — сказали оба монаха и благодарственно сложили ладони. В ту же секунду дверь широко распахнулась, и следом за длинным ружейным стволом явились трое — дикого вида, с головами, обвязанными цветными платками. Двое держали мушкет и аркебузу. Третий был вооружен только палашом. Этот был высок, бледен, держался как вожак, меж бровей его застыла глубокая складка гнева. Он медленно обвел всех взглядом.

— Попы! — сказал он со смехом. — А, вот и офицер!

Тот медленно приподнялся. Повстанцы подошли к нему вплотную.

— А ну, протяни белые ручки, сеньор лейтенант, — сказал вожак. — Веревку, Шарль!

— Я не лейтенант, — с достоинством сказал офицер. — Я капитан королевских войск с патентом на…

— Плевать нам на твои патенты. Ты — сторожевой пес этих проклятых интендантов, и ты сейчас у меня получишь. Эй, целься!

Вздох ужаса пронесся по таверне.

— Они не выстрелят, Клод, — раздался спокойный голос от окна. — Из курка мушкета выпал кремень — вот он. А фитиль аркебузы чадил у моего носа, и я его затушил. Зачем же целиться понапрасну?

— Кой там черт!.. — прорычал вожак, которого назвали по имени, и бросил руку на рукоять палаша.

— Оставь его в ножнах, — дружески посоветовал тот же голос, — не то на вас опрокинется этот стол и придется подбирать черепки от посуды.

Тяжелый дубовый стол и в самом деле качнулся. Повстанцы оторопело опустили оружие. Человек, говоривший с вожаком, встал и, неспешно обойдя стол, подошел к нему вплотную. Тот попятился:

— Дьявол тебя побери, ты воскрес?

— Я даже еще не похоронен, — был серьезный ответ. — Эй, Хозяин, вина на всех! Положите оружие, ребята: здесь мирные путешественники, все только что с корабля.

— Это надо еще посмотреть, — нахмурился Клод. — Далека ли нынче твоя дорога, сеньор Огородное Чучело?

— До замка, ты знаешь, три лье.

— Слушай, а ты не ходи в замок, — сказал Клод, выпив вина.

— Почему?

— Сказано — не ходи! А впрочем, твое дело. Передай в Шамборе привет Жаку Бернье. Скажи ему так: «Длинное весло, красная куртка и плеть — это все позади. Ткач ждет вестей от дядюшки». Запомнишь?

— Постараюсь. Ты ничего не слышал о моем отце?

Ткач потемнел и сплюнул.

— Нашел кого спрашивать! — гаркнул он. — Его светлости нет в замке: он изволит где-то судить нашего брата. Будь виллан из стали, а рыцарь из соломы, все равно присудят дворянину — вот как говорили в старину! Уноси ноги, сеньор, пока тебя не повесили вместо батюшки!

Повстанцы вышли. Офицер почтительно обратился к тому, кто его спас:

— Я обязан вам жизнью, мсье. Позвольте узнать ваше имя и планы на будущее. Вы, конечно, военный?

Усмехнувшись, неизвестный пожал широкими плечами и встал. Куда делись ленивое безучастие, вялость?

— Военный? О нет, мсье, я заключил со всеми нациями мир на все времена! Мои планы? Сеять хлеб и растить виноград. Никаких войн, никакого оружия! А зовут меня по-здешнему Бернар Одиго де Шамбор, к вашим услугам. Счастливого пути, мсье и мадам!

Его проводили глубокими поклонами.

8

Широким и легким шагом двигался путник по дороге, и глаза его сияли. Дорога была чудесна! Чудесен был воздух Франции, напоенный запахами свежей травы, нагретой земли, дымами из труб. Белые паруса на горизонте — это не вечно: они уплывают; юность же остается там, где твердая земля, где старый двор, поросший травой, где неподвижная тень ветвей над замшелым колодцем, где древнее молчание в зарослях лопуха. Корабли приходят и уходят — родина остается.

А за спиной идущего по дороге, за дамбой, у старой пристани, под тяжелым слоем морской воды покоится старый якорь. Медленно колышутся вокруг него гибкие водоросли, молчание зеленого полумрака хранит тайну Надежды. И чудится, будто соленое дыхание океанских глубин доносится сюда, на белую дорогу, и вместе с каплями влаги на губах остается чуть слышный привкус железа.

…Что это? Одиго не верил своим глазам. Ферма была пуста. У крыльца выросла такая трава, что закрыла вход. «Странно, — подумал путник. — А, вот и обжитое хозяйство».

Из гущи зелени возникла бесформенная груда, нечто вроде стога сена с нависшим низко над землей козырьком крыши. Где-то хрюкнула свинья. Бернар потянул на себя дверь, нижняя половина ее была заперта, как заведено в сельских местностях Франции, а верхняя со скрипом отошла. Сперва ему показалось, что он вошел в хлев — таким кислым ароматом повеяло изнутри. Кто-то пошевелился в углу хижины, шурша соломой, встал и отпер дверь. Бернар отступил в ужасе: перед ним стояла косматая ведьма в рубище, с красными язвами на изможденном лице.

— Добрая женщина, что с вами?

— Оспа, — хрипло сказала ведьма. — Заразитесь, ступайте прочь…

Она вернулась на свое ложе. Бернар побрел дальше. «Должен же я оказать ей помощь, — думал он. — И сам напиться».

Следующая ферма была опять пуста. Зато на соседней откликнулась собака, она вяло тявкнула, и Бернар с изумлением увидел на шее пса веревку с привязанным чурбаном.

— Да что это творится! — сердито сказал он. — Кто это мучит бедное животное? Эй, хозяева!

Дверь дома открылась. Оттуда вышла женщина с прялкой в руке. Испуганно присев, она сказала:

— Прощенья просим, мсье, хозяин в поле…

— Кто привязал чурбан?

— Ах, милый господин, мы и сами не рады, да что делать. Сеньоры, значит, не велят, чтобы пес за дичью бегал, вот и привязали, извините…

— Отвяжи!

— Не смею: господа не велят, ваша милость.

— Я сам здесь господин. Отвяжи сейчас же, при мне, и напои ее, не то взбесится. Мне тоже принеси попить.

Бернар вошел за хозяйкой в дом, уселся на скамью и осмотрелся. «Индейцы — и те живут лучше», — подумал он. Пол в доме был земляной, краснели угли в жаровне; в углу, за какой-то подстилкой для спанья, он увидел коровью морду и стойло, а к ножке стола был привязан тощий петух. Но у хозяйки был чистый передник, приятное лицо и бойкие черные глаза смышленой простолюдинки.

— Не бойся меня, — сказал Бернар, напившись, — можешь сесть. Так объясни же хорошенько, что за дичь и кто твои господа.

— Дичь известно какая: кролики, да козы, да голуби, а есть еще и пушной зверь. Расплодилась видимо-невидимо для господской потехи, и не тронь ее — боже упаси! Всей деревней посевы караулим, ночей не спим, в барабаны дубасим, тем и живы еще…

Бернар не мог сдержаться.

— А вы постреляли бы дичь, — сказал он с гневом. — Взяли бы и истребили ее всю!

Женщина в изумлении уставилась на него.

— Господскую-то дичь?

— И господ с ней заодно, — вырвалось у Бернара. — Или во Франции разучились стрелять?

Женщина в страхе перекрестилась.

— Владычица дева пресвятая! Господа наши Оливье меня за такие речи… Да вы кто сами-то будете?

Но Бернар в бешенстве выскочил из хижины и зашагал по дороге. Господа — Оливье! А что же отец его, благородный граф? Что творится в его, Бернара, родовом поместье?

Гневу его не суждено было утихнуть. Он шел полями пшеницы — она была высока, подходило время жатвы, — и думал, что урожай в этом году будет хорош, а с арендаторов и испольщиков надо взять поменьше, чтобы оправились, отъелись, отстроились после такого разорения. Тут до слуха его донесся конский топот, и из леса вылетела веселая кавалькада охотников с охотницей во главе. Солнце ослепительно сверкало на их оружии и закинутых за спину медных рожках.

«Новые господа», — с яростью подумал Одиго. Кавалькада сперва неслась по проселочной дороге, потом, свернув, взяла напрямик — по спелым хлебам. Лошадиные головы, всадники и крупы замелькали в пшенице, и за ними оставался широкий след: бледной полосой под копытами ложились примятые, растоптанные колосья.

— Ну, погодите же, — бормотал одинокий путник на дороге, сжимая кулаки. — Есть еще добрая французская кровь, которую вы не успели выпустить из жил, осквернители несчастной Франции!

Как все трусы, Оливье были глубоко убеждены в своей отваге. Они любили сыпать вызовами и угрозами, их хватало и на то, чтобы из засады кучей кинуться на проезжих. Но тут перед ними стоял подлинный мужчина — это они почувствовали сразу. Он стоял посреди их двора, в их замке, стоял в свободной хозяйской позе, слегка подбоченясь, и громовым голосом осыпал их бранью и угрозами. Он требовал, чтобы они немедля убирались вон из замка. Ветер чуть шевелил бахрому на его широченных плечах, брюках и мокасинах, вся его фигура, мускулистая и подтянутая, выражала в движениях ту естественную свободу, в которой таится легкость звериного прыжка. И они не знали, что им делать.

— Я вижу, во Франции развелась особая порода грызунов, — гремел он четырем всадникам прямо в лицо, — титулованных! Что ж, придется придумать новые капканы!

Наконец Антуанетта, жена его отца, все еще сидя в седле, сказала братьям:

— Мужчины, вас оскорбляют. Разве вы не слышите?

Братья переглянулись с таким видом, точно не были в этом уверены.

— Трусы, — сказала Антуанетта сквозь стиснутые зубы. — Он же один. При вас оружие.

Только тогда братья обратили внимание на ту странность, что незнакомец-то безоружен. Младший оказался решительней: с седла метнул в Одиго охотничий дротик. Тот слегка отклонился, не сходя с места, как будто в него запустили камешком. Дротик вонзился в землю.

— Убейте его, — сказала Антуанетта, стараясь освободиться от неопределенного страха. — Пронзите его, ну! Нет, пусть его свяжут слуги. Эй, слуги!

И, спрыгнув с коня, она подтолкнула слуг. Лишь теперь неизвестный убедился: среди обступающей его челяди ни одного знакомого лица! На всех куртках — герб Оливье! Правая рука Одиго потянулась к бедру и вытащила из-за пояса маленький, странной формы молоточек с обушком и острым лезвием. Все тотчас же шарахнулись. Будь у врага пистолет — но страшное оружие неизвестного назначения, наверное, отравленное…

Нет, ничего не произошло. Мужчина с печальной полуулыбкой поглядел на топорик и убрал его. Потом спять заговорил, странно произнося французские слова.

— Гостеприимно встретила меня Франция! Брошенные фермы, оспа, собаки с чурбаками… Бездельники топчут хлеб, а мужики прячутся, как кролики. Нет, кроликам, я вижу, живется куда привольней. Отчего это издали все кажется таким прекрасным?

Никто ничего не понял. «Он сумасшедший», — пробормотала Антуанетта.

Мужчина быстро к ней обернулся и сделал учтивый поклон.

— Вы правы, сударыня, — сказал он с грустной улыбкой, — разумным меня не назовешь. Да, годы, проведенные в лесах… Лучше было оставаться там! Извините. Представлюсь: Одиго. Бернар Одиго.

Лицо Антуанетты выразило безмолвное «ах!». Но ее голова работала куда быстрей, чем мозги ее братьев.

— Отлично, — сказала она, — это очень кстати. — Она повернулась к братьям, и голос ее звякнул сталью. — Сеньоры, вы слышите? Перед вами дезертир из королевской армии, тот, кого три года разыскивают как преступника и о ком плачет веревка, — презренный сын славного отца, преступник Одиго!

…Он не сопротивлялся, когда слуги с недобрыми лакейскими усмешками стягивали веревками его плечи. Лицо его приняло по-индейски невозмутимое выражение, с головы упала мохнатая шапка, светлые волосы рассыпались; кто-то подкинул старую шапку ногой, кто-то, мстя за страх, пнул его коленом. Он обернулся и тихо попросил:

— Прошу вас, оставьте мне топорик. Это дар вождя племени оджибвеев — Сидящего Оленя.

Просьба эта была встречена дружным смехом и как бы сорвала с Одиго ореол таинственности. Топорик передавали из рук в руки. Конюх поднес его старшему Оливье, пояснив тоном знатока:

— Опасная штука в руках дикаря, сьер.

Сеньор Якоб повертел в руках странную вещь и почему-то решил:

— Свалите этого дикаря на землю.

Выполнить это оказалось трудно. Опутанный по всему телу веревками, концы которых держали и дергали слуги, Бернар, как дикая кошка, упорно вставал на ноги. Забава понравилась. Слуги, хохоча, поочередно тянули каждый в свою сторону, и пленник падал, но тотчас же вскакивал, пока кто-то не догадался захлестнуть его ноги петлей. Тогда к лежавшему подошел старший брат. С глупой важностью он поставил на грудь пленному ногу:

— Я привел Сидящего Оленя в лежачее положение.

Это вызвало новый взрыв хохота. Младший брат, завидуя такому успеху, долго ходил вокруг пленного и, не придумав ничего, плюнул ему в лицо. Все бросились врассыпную, потому что Одиго вскочил. Измазанный грязью, растрепанный, связанный, он был страшен: лицо его исказилось. Он сказал, глядя в лицо младшему:

— Ты еще молод. Но скоро умрешь.

С такой силой уверенности это было сказано, что у всех пресеклось дыхание. Но конюх свалил пленного ударом кулака, проворчав сквозь зубы:

— И без тебя слишком много господ…

Его поволокли в Черную башню. Антуанетта напутствовала:

— День и ночь охраняйте!

Но, ступив на порог гостиной, она сказала старшему брату:

— Ты знаешь, мне страшно. Что скажет муж?

Туповатое лицо Якоба помрачнело. В ответ он сделал решительный жест рукой, и она его поняла.

А Одиго, как пойманного волка, тащили по земле. Его меховая куртка изодралась, обнажились смуглые плечи, волосы сбились бесформенными комьями. Сперва он что-то выкрикивал, потом умолк. Его швырнули в лодку и через канал перевезли к Черной башне.

Вода в канале омывала ее подножие, был прилив, и дверь оказалась на треть под водой. Когда ее открыли, вода неторопливо двинулась внутрь; Бернара внесли в башню и положили на широкий выступ фундамента. Потом заперли дверь. Конюх остался снаружи в лодке.

Пленный обезумел от ярости, боли и удивления: как могли так обойтись с ним, хозяином этого замка, сыном сьера Одиго? Эта мысль была нестерпима. Оставшись один, он напряженно думал, что бы это значило, пока не восстановил в памяти прошлое и предупреждение ткача.

— Да, они ненавидели меня всегда, — бормотал он. — Еще со времени осады замка. А теперь, когда отец женился на одной из Оливье, я и вовсе стал в их семействе лишним: наследник…

И постепенно до него дошло, что его убьют. Особенно после того, что произошло сегодня. Они его прикончат из одного только страха мести. У них просто нет иного выхода.

Но как только Одиго понял это, он тут же отрекся от мысли, что прибыл к себе на родину, что он у себя дома, и стал тем, чем был, — хладнокровным бродягой, мало отличавшимся от индейцев, с которыми провел три года.

Он обвел глазами круглую поверхность стен — они были сложены из тяжелого местного валуна и внизу, у воды, позеленели от плесени, а вверху закоптели от пожаров. По нижним камням скользили зайчики солнечного света, отражаясь от черной воды, потому что через узкие бойницы проникал свет. Там и сям на разной высоте торчали крюки, служившие когда-то для блоков. От сгоревших второго и третьего этажей уцелела только одна прокопченная балка на самом верху, а над ней синело небо: крыши не было. Пахло сыростью, гарью и тленом. Бернар не раз в детстве бывал в этой башне.

Он прислушался. Из-за двери доносилось поплескивание воды о лодку. Его стерегли снаружи.

Та Которая Слушает Соловья, колдунья племени, часто говорила ему, что белые слабее краснокожих, ибо легче поддаются унынию и отчаянию. И он увидел ее лицо, как бы вырезанное из старого дерева, и услышал ее молодой певучий голос. Она заставляла туго связывать ее локти веревкой, и, когда он отходил, легко освобождалась.

— Вот видишь! — смеялась она. — Индейцев научили этому волки. Попробуй свяжи здорового волка и уйди. О, волки умнее людей!

Вся хитрость заключалась в том, чтобы как можно сильней напрячь мышцы в тот момент, когда их стягивают петли. Он так и сделал, когда его связывали. Теперь веревки держали его тело как раз с такой силой, чтобы расчетливым и последовательным расслаблением мышц можно было скинуть их с тела. Выступ, на котором он лежал, был достаточно широк. И он принялся извиваться, как змея, которая линяет, медленно сдвигая петли от плеч к локтям, от коленей к ступням.

Когда последняя петля упала с его ног, небо потемнело и кое-где заблистали звезды. Бернар распутал все узлы, и в его руках оказалась великолепная веревка.

Он сделал на ней петлю, размахнулся и закинул ее на верхний крюк. Потом, упираясь ногами в стену, поднялся по веревке на балку, снял петлю с крючка и прошел по балке до края стены. Перегнувшись вниз, он увидел фигуру караульного, сидящего в лодке с мушкетом. Часовой находился как раз под ним.

Стоя на балке, Бернар прикинул расстояние, раскачал свернутую в круг веревку и швырнул ее в караульного так, что петля, упав вниз, обвилась вокруг его шеи. Тогда он схватил веревку обеими руками и, преодолевая дрожь отвращения, стал тянуть ее через край стены вниз.

Скоро тело караульного закачалось над водой, почти касаясь ее ногами. Конец веревки Бернар закрепил вокруг балки. Потом он прошел по балке в противоположную сторону, встал на край башни и бросился в воду.

9

Антуанетта рассказала своему малышу сказку о том, как в замок хотел пробраться злодей и как его схватили. Когда мальчик уснул, она заплела распущенные волосы в косу, взяла свечу и пошла к старшему брату.

Якоб ждал ее одетый.

— Надо обойтись без сплетен, — сказала она ему. — Кто из старых слуг мог его узнать?

— По-моему, их уже не осталось в доме, — ответил он. — И кому какое дело? Спросят — скажем: пришел некто, бежал и скрылся. Кто, куда — не знаем, и кончено!

Но Антуанетта, более дальновидная, покачала головой.

— Его любили мужики, — возразила она. — Да и муж не получал известий о его смерти. Надо прислать мужу письмо якобы из Америки… Позови старшего егеря.

Явился старший егерь — мужчина, обладающий страшной животной силой, безмолвно преданный. Ему объяснили все и дали толедский клинок. Он откашлялся, попросил рюмку кларета и ушел.

— Что ты все качаешь головой? — проворчал брат. — Егерь справится. У Маршанов была точно такая же история. Они заплатили штраф — и все.

— Времена теперь другие, — вздохнула Антуанетта и взяла со стола свечу. — Покойной ночи. Я сегодня, наверное, не усну.

Со свечой в руке она прошла открытую галерею, поеживаясь от ночной сырости, поднялась к сыну и заглянула в кроватку. Мальчик спал. Она заботливо поправила на нем одеяло.

— Славный малыш, — раздался за ее спиной голос с характерными интонациями. — Очень похож на моего батюшку, не правда ли? Надеюсь, хоть он вырастет порядочным человеком.

Бернар как раз вовремя протянул руку, чтобы подхватить свечу, иначе свеча упала бы прямо в кровать. Антуанетта закрыла глаза и пошатнулась.

— Придите в себя, — продолжал тот же голос. — Времени мало, и спеть колыбельную вы не успеете. Вашего егеря я встретил на террасе. Сильный был человек. Он и сейчас там.

Бледная, как полотно, Антуанетта упала в кресло, расширенными глазами следя за расхаживающим по комнате Одиго.

— Мне нужно оружие, — холодно сказал он наконец. — И хорошо, если бы нашелся какой-нибудь старый плащ…

Антуанетта кивнула, с выражением ужаса глядя на детскую кровать. Одиго понял ее и усмехнулся.

— Маленьких детей я не ем, — сказал он и, положив руку на ее плечо, заставил встать. — Но жестоко расправился бы с куском ветчины.

Они вдвоем вышли на лестницу, как нежная пара, и Одиго под руку повел ее в нижний зал. Там он снял со стены пару пистолетов. Подумав, захватил и охотничье ружье. Антуанетта распахнула дверцы буфета и гардероба. Пока он, торопливо жуя, рылся среди платьев, она мучительно соображала. Воля ее была придавлена ужасом, ноги были как ватные. Закричать на весь дом? Он придушит ее одной рукой, а ребенок? И она твердо решила молчать.

— Есть еще одна просьба, — скромно сказал Одиго, накинув плащ. — Если вы помните, у меня отобрали топорик. Не будете ли так добры…

— Он у старшего брата, — возразила она.

— Все равно, мне жаль расстаться с топориком: это память об Америке.

Антуанетта пожала плечами и повела Одиго к брату. Она предвидела, что произойдет, если тот окажет сопротивление, и поклялась в душе, что бы ни случилось, бежать к сыну. У двери она постучалась — никто не ответил. Тогда Одиго сам постучал в дверь рукояткой пистолета. Послышалось шлепанье туфель, и дверь открыли. Старший Оливье был в камзоле, накинутом на нижнюю сорочку, и спросонья ничего не разобрал.

— Встаньте к стене, вы, главный в семье негодяев, — сказал Одиго. — Протрите глаза и стойте смирно. Так. Если вы откроете рот, крик будет последнее, что от вас останется. Где мой томагавк?

Здоровенный бородатый мужчина, теснимый к стене дулом ружья, стыдливо запахивал камзол.

— Тома… гавк? Ка… кой?

— Ну, этот красивый топорик, — нетерпеливо пояснила его сестра. — Где он? Поскорей отдай сеньору, это его собственность. Ради бога, Якоб, приди же в себя!

Однако Якоб на это оказался неспособен. Тогда она сама приблизила свечу к столу и нашла на нем то, что требовали. Одиго заткнул оружие за пояс, ворча:

— Нехорошо брать чужие вещи без спроса. Так не делают даже минги, а они не отличаются тонким воспитанием.

Внезапно он дунул на свечу, толкнул сестру на брата и, оставив эту пару в темноте, выбежал из комнаты. Старые половицы стонали под его ногами, а сверху неслись женские вопли и хриплый мужской рев. В доме все пришло в движение; когда Бернар пробегал по террасе, кто-то со свечой, бежавший ему навстречу, споткнулся о тело егеря и упал ему под ноги. Одиго беспрепятственно достиг наружной стены. Тут он услышал, что в конюшне уже спускают гончих псов.

— Ну и вкусы у этих Оливье: ночью — на охоту! — заметил он философски и повернул к каналу. Лодки не было, и Одиго не оставалось ничего иного, как опять пуститься вплавь, чтобы сбить со следа собак.

Противоположный берег был темен, болотист и пуст. Увязая в грязи, отклоняя ветки прибрежного кустарника, он слышал заливистый гон своры во всех направлениях и видел блуждающие на том берегу огоньки.

— Боюсь, что Якоб так и не оправился от потрясения, — рассуждал он вслух по привычке одиночества. — Не сходить ли за доктором?.. Да, Франция — это не леса Невады! — Потом он дал волю своей злобе: — Убийцы-белоручки, и воздух-то в замке испорчен вашим присутствием. Ну, погодите, грызуны: придет и на вас божий суд!

Одиго чувствовал смертную усталость, боль во всех членах, он был мокр с головы до ног и безгранично одинок. Он брел, сам не зная куда, по заболоченному лугу, и ноги его в истрепанных мокасинах по колена уходили в жидкую грязь. Собачий лай слышался то справа, то слева, огни блуждали уже по всему горизонту. Как опытный зверолов, он понимал, что собаки вряд ли возьмут его след. Но здешние держатели и испольщики не смогут, под страхом жестокой кары, укрыть его у себя.

Скоро он начал засыпать на ходу и очнулся, ударившись о стену какого-то строения. Туман скрывал все очертания, но можно было догадаться, что это рига.

«Куда я забрел?» — подумал он и огляделся. За ригой тянулась невысокая каменная ограда и другие строения. Бернар вошел в ригу и опустился на пол.

Туман распался, и причудливые его лохмотья при лунном свете куда-то медленно сползали ниже и ниже. Одиго вышел из риги и осмотрелся. Далеко на востоке, там, где небо начало светать, вздымалась громада холма и зданий на его вершине — это был замок. Он разглядел ряды деревьев, идущих в сторону замка, и узнал дубовую аллею. Теперь место, где он находился, показалось ему знакомым. «Да это ферма Жака Бернье!» — догадался он.

Едва эта мысль пришла ему в голову, как послышался скрип колодезного ворота. Он отошел в тень риги. По тропинке, слегка сгибаясь под тяжестью ведра, шла девушка. Она направлялась в сарай, где стояла лошадь, и неминуемо должна была пройти мимо.

«Что я прячусь, как вор?» — подумал Одиго и вышел из тени. Девушка поравнялась с ним — и увидела чужого.

— Ради бога, ни звука! — сказал Бернар. — Я — Одиго, и меня ищут с собаками.

Она не вскрикнула, не бросилась бежать — она застыла на месте, подняв руку, словно защищаясь от удара. Потом ступила на шаг ближе и быстро спросила:

— Как называется башня около замка? Отвечайте не задумываясь!

— Черная башня.

— Как зовут замковую прачку?

— Марго. Это жена Рене Норманна. Но их я не видел в замке.

Девушка легко вздохнула.

— Теперь я убедилась, что вы Одиго, — сказала она. — О сеньор мой, где вы скитались так долго и за что вас так преследуют? Рене на севере, ваш отец послал его проверять гарнизоны. А Марго теперь живет в своем домике вон там, за каналом… Идите за мной.

— Как зовут тебя, прекрасная девица? Кого мне благодарить?

При лунном свете он разглядел, что она стройна и красивого сложения, но сердце его сжалось, когда свет упал на ее лицо.

— Неужели это ты? — сказал он. — Ты, маленькая…

— Да, — сказала Эсперанса. — Что делать, сеньор. В деревне все болели оспой.

Он взял ее жесткие сильные руки и прижал их к губам.

Поспешно отняв руки, она провела его между ригой и конюшней в какой-то закуток, приставила лестницу к стене и сказала:

— Лезьте наверх.

Через полчаса Одиго услышал скрип ступеней и кряхтенье. Кто-то взбирался к нему по внутреннему лазу. Открылся люк, и показалась седая голова. Одиго подал руку, и вылез Жак Бернье. Он долго молчал, сипел и хрипел.

— Ищут сеньора, — сказал он наконец. — Большой шум. Конные и туда и сюда… Зачем, не говорят. Да и так все знают.

— Ты не выдашь меня, Жак?

Старик молчал.

— Скоро светает, — заворчал он. — Вся округа поднята на ноги. Бедному человеку одни неприятности. И так налоги, налоги без конца. Разоренье! В четверг откупщики, к примеру, взяли кровать. А что такое дом без кровати? Кровать — душа французского дома. На ней рождаемся, спим, умираем. Взяли и вынесли душу из дома.

— Так больше не будет, — заверил его Бернар. — Помоги выгнать из замка кровопийц. Подними деревню, достань оружие, у тебя, я знаю, много всего в лесу…

Бернье захихикал.

— А потом придет старый Одиго с солдатами. Сыну ничего, простит, а мужиков на виселицу. В замке жена сеньора, сын… Нет, не пойдет!

— Жак, — сказал Одиго, взяв его костлявую руку, — укажи мне, где прячется Жак Босоногий. Я пойду к нему и стану его солдатом!

Жак молчал, глядя в сторону.

— Слушай, — сказал Одиго. — Я был в городе, встретил Клода, ткача. Он что-то велел передать тебе насчет весла, красной куртки и плетей, а также о том, что ждет вестей от дядюшки.

Бернье тогда обратил к нему свое лицо — морщинистое, как высохшая земля, с хитрыми бесцветными глазками.

— Зачем сыну такого важного человека лезть в эти дела? — спросил он вкрадчиво. — Приди к отцу, он даст денег, все устроит. Потом — жена-красавица, детки…

Настал черед задуматься Одиго. Не мог же он сказать: «Старина, я тебя понимаю. Испокон веку заведено: пчелы собирают мед, трутни его едят. И если трутень однажды захочет пчелам помочь, те ему не поверят».

Но этого он не высказал вслух. А произнес следующее:

— Я поднимаю меч не за себя. Я поднимаю его за всех, лишенных надежды. Помоги мне, Жак. Ты стар. Ты знаешь всех вожаков черни в округе. Где Босоногий, именем которого много лет назад в городе воздвигали баррикады? Укажи мне, как его найти!

Старик бесстрастно все выслушал до конца. Долго молчал. Потом почесал спину и сказал:

— Слишком много слов, а? Пойти посмотреть лошадку. Лошадка-то старая уже, плохо ест.

И преспокойно направился в чердачный лаз.

10

Каждый вечер, спустившись вниз, Одиго говорил:

— Когда же, Жак? Мне надоело даром есть твой хлеб.

Но старый Бернье все отмалчивался, и волей-неволей Одиго стал членом большой крестьянской семьи, тайным участником ее жизни. Теперь он знал всех сыновей Жака, странной прихотью судьбы названных по святцам Жераром, Жозефом и Жюлем; все они стояли в ряд на коленях вместе с отцом и сестрой, набожно склонив кудлатые головы, и повторяли за отцом слова молитвы. Это были безмолвные, скромные парни, они смотрели отцу в рот и ловили каждое его слово. Иногда двое старших ссорились и тогда уходили на ригу без шума убеждать друг друга тяжелыми кулаками. Бернье не терпел в доме ссор и беспорядка.

Утром после молитвы отец говорил:

— В поле!

И тыкал пальцем в Жерара, Жюля или Жозефа. Потом приказывал:

— На виноградник!

И таким же жестом назначал на все другие работы. Иногда его заскорузлый палец, помедлив, останавливался на ком-нибудь из сыновей с таким указанием:

— В лес!

Назначенный браконьерствовать ухмылялся от удовольствия. Несмотря на строжайшие господские законы, в котле над очагом варились то кролик, то козлятина, в подклети лежали и дротики, и рогатины, и сети, и капканы. Все это запрещалось, да и вся мужицкая жизнь была под запретом, поэтому все делалось втайне, крадучись и без единого лишнего слова.

Одиго пользовался безмолвным почетом. Когда он изредка спускался со своего чердака, все вставали и кланялись. Ему отдавали лучшие куски. Но никто с ним первый не заговаривал и ни о чем не спрашивал. От нечего делать он починил свою одежду, а потом выпросил у старика кусок козлиной кожи: его мокасины износились. Когда он надел новые, старик заметил:

— Ловко!

Поняв это как одобрение, Бернар тут же выкроил и сшил пару по ноге Жака Бернье; тот немедля скинул башмаки, надел обновку и прошелся перед всеми гордый, как король. Сыновья смотрели с завистью.

— Запаси мне этой кожи побольше, — велел Бернар.

Старик подумал, кивнул и назначил Эсперансу к нему подмастерьем.

Теперь, завершив все дела по дому, Эсперанса поднималась на чердак, усаживалась поодаль и молча работала. Прежде слышно было только, как она напевает, носясь по усадьбе так, что черные косы мелькали то там, то тут. Ныне этот вихрь в синем корсаже и переднике был, так сказать, прикреплен к месту, и Одиго мог рассмотреть смуглое, чуть тронутое оспой лицо дочери Бернье, которую знал ребенком. Лицо это было настолько строгим и замкнутым, что не всем открывалась его неулыбчивая красота: так изображение на стеклах витража кажется темной смесью красок, пока его не высветлит утренний луч. Рисунок ее профиля, казалось, сделанный одним смелым и четким штрихом, отражал стремительность и простоту души, глаза были постоянно опущены. Когда же она взглядывала исподлобья, быстрый энергичный блеск их поражал, как вспышка выстрела ночью. Говорила же она только «да, сеньор» и «нет, сеньор» и смотрела только на то, на что ей указывали, отнюдь не на самого сеньора.

Временами ее покойное и серьезное лицо вдруг беспричинно заливала краска. При своей смуглоте так густо, так мучительно краснела она, что видно было, каких усилий стоило ей усидеть и не выбежать от стыда. Бернар получил удовольствие, сработав для нее туфли; он украсил их вышивкой по-индейски и положил на ее место. Она увидела — и покраснела до ушей, потом закрыла лицо руками и заплакала. Уже много позднее ему объяснили, что по деревенским обычаям подарки делают только женихи. Но женихов она решительно отваживала.

Покончив с обувью, Одиго взялся за луки. Он велел Бернье нарезать их из тисового дерева и заготовил впрок тетивы из кожи по индейскому способу. Постепенно чердак превратился в склад оружия и обуви. Когда Бернье смотрел на это богатство, в его глазах горел огонек. Гладя корявыми пальцами луки, он сказал:

— Это хорошо. Но кирасы-то делают из стали!

Бернар рассказал ему о битвах при Креси и Пуатье, о том, как английские мужики-лучники своими длинными стрелами обратили в бегство закованных в сталь французских дворян. Жак внимательно слушал, кивая головой, но не выражал никаких чувств. Однако заказал местному кузнецу наконечники для стрел и копий. Очевидно, деревня понемногу вооружалась, и Одиго радовался этому.

Он учился понимать душу французского крестьянина. Скрытная, лукавая, она раскрывалась с трудом, но Одиго все же разглядел сквозь облегающую ее кору крепкие понятия о справедливости. Иногда ему казалось, что он среди индейцев. Та же замкнутость, недоверчивость, примитивная хитрость, те же суеверия, то же преклонение перед высшим авторитетом…

Все четверо Жаков, как их называли в деревне, верили в порчу, в сглаз, в наговор, в ведьм, в дурные приметы. Нельзя было, например, перешагнуть через веник: он, как и кровать, считался душой дома. Больше всего верили они в различных святых и во всякие чудеса, как вся крестьянская Франция: в то, например, что посох святого Христофора сам собой зазеленел, что святой Лукиан полмили пронес свою голову в руках, что голова и тело святого Квентина, порознь брошенные в Сомму с разных берегов, через полвека нашли друг друга и срослись… да мало ли во что верили эти взрослые дети!

Днем Жаки осыпали проклятиями егерей, сборщиков налогов, все местные власти — вечером те же Жаки, благоговейно выстроясь на молитву, хором заклинали:

— Боже, храни короля!

Ненависть клокотала в Бернаре. Он задыхался на своем чердаке. По деревне носились зловещие слухи о постое королевских солдат, о ненавистной габели… Бернье на все подходы Одиго отвечал, пряча глаза под брови:

— Не время. Не пойдет.

Все кончилось сразу одним августовским днем. Жатва была в разгаре Бернар на своем чердаке услышал крики:

— Солдаты идут. Помилуй нас, праведный боже!

Он выглянул из чердачного отверстия и увидел пыль на дороге, блеск кирас и касок. Конных аркебузеров было немного: всего два-три десятка, к тому же половина их свернула на аллею к замку, но в деревне поднялась такая кутерьма, точно ворвался неприятельский отряд: все заметались, погнали коров, овец и кур, захлопали дверьми и воротами, с полей и виноградников сбегались мужчины, женщины, подхватывая детишек, скрывались в хлевах и погребах. Как только Жаки появились в дверях, Одиго крикнул Бернье: '

— Вооружи мужиков, и встретим аркебузеров на дороге!

Старик запыхался от бега, в руке у него была коса. Он сказал жестко:

— Нет!

Он отдавал сыновьям приказания, а те поспешно выносили из дома всякие пожитки и браконьерские снасти, чтобы спрятать их по потайным углам на дворе. Эсперанса связывала в узлы и убирала кухонную утварь в подвал. На ходу она крикнула:

— Отец, сеньору надо теперь бежать в лес!

Одиго и сам видел, что иного выхода нет. Но его душил гнев. Он едко заметил Жаку:

— Это ты один виноват, что деревню застали врасплох. Все медлил да колебался… Почему ты не хотел штурмовать замок? Видно, правду говорят, что лиса близ своей норы на промысел не ходит!

Слова его страшно обидели крестьянина; стоя с сундучком в руках, он потемнел, почернел, наконец, в бешенстве швырнул сундучок на пол так, что тот разлетелся в щепки, и прохрипел:

— Ишь как захотелось сеньору вернуть свое добро! Наши замки — хлевы и сараи, наши стены — изгороди на полях да виноградниках, долго ли их пожечь? А сеньору нужды нет, что мужицкий труд прахом пойдет, сеньор подаст ручку, да подставит ножку!

— Кто в пятницу смеется, в воскресенье плачет, — колко отозвался Бернар. — Я ухожу. Нет Босоногого, чтобы вас поднять.

Он взял свое охотничье ружье и припасы, но в дверях остановился. Сказал помягче:

— Спасибо тебе, Жак, за тайну, хлеб и приют. Однако рассуждаешь ты как мокрый барабан и скоро в этом убедишься. Будут солдаты трясти вас как грушу, и будете страдать, как четвертованные. Тогда авось вспомните и обо мне!

Жак хмуро все это выслушал. И вдруг ухмыльнулся и буркнул:

— А Босоногого ты не ищи. Незачем. Ты жил у него в доме, ты ел его похлебку и спал на его подстилке. Твой Жак Босоногий — это я самый и есть!

11

Лес принял изгнанника.

Свистя, щебеча, чирикая, рассыпаясь трелями на все лады и голоса, приветствовал его птичий оркестр. Где-то стучал в своей мастерской дятел, томно призывала кукушка. Встречали Бернара то голубой полумрак, то глухие своды лесных коридоров, то потайной блеск черных лесных озер; мягкие тени, жаркие пятна солнца, чередуясь, просеивались сквозь листву на его разгоряченное лицо; милые тайны открывались ему в уголках под сумрачными елями, пахучая смола липла к рукам. А высоко над ним, пересеченная во всех направлениях ломкой паутиной ветвей и сучьев, текла беззвучная океанская синева, и по ней бежали белые корабли.

С ружьем за плечами и топориком за поясом все глубже и глубже проникал Одиго в лесной замок, закоулки и коридоры которого были с детства ему знакомы. Чуть пригибаясь, неслышно, как тень, двигался он, легко касаясь обутой в мокасин стопой невидимой тропинки, быстрой рукой отводя от лица встречные ветви.

И чем плотней обступал его лес, одевая древесной броней, тем глуше ныли его душевные раны, тем дальше отходила от сердца терпкая обида.

К вечеру достиг он такой чащобы, где уже только вершины самых высоких дубов доставали до последних лучей солнца. Здесь Одиго выбрал дуб-великан. Вскарабкался наверх, к самой его вершине, и тут начал строить себе убежище. На пологих массивных ветвях он сделал крепкий настил, обвязал его прутьями, устелил мхом, заслонил с боков ветками и уснул, словно птица в гнезде.

На следующий день Бернар обследовал лес, нашел звериные тропы, поставил ловушки и силки. Затем застрелил двух кроликов и пообедал.

Так прожил он три вольных дня. И постепенно в нем стал оживать лесной человек, бродяга, не знающий ни постоянного места, ни привязанностей. Никто ему не был нужен, ни в ком не нуждался он, свободный и беспечный, словно лесной вепрь. Лес защитил его от людей, лес кормил его, давал покой душе и отдых телу. Лес заколдовал его и усыпил.

Но вот через три дня Одиго проснулся в своей воздушной хижине и прислушался. С порывом ветра да него донесся чуть слышный колокольный звон. Покой от него отлетел.

Он спустился вниз и вышел на тропу. Тут что-то его остановило, какой-то беззвучный сигнал. Бернар ощутил тяжелое волнение, глаза его обегали ветвь за ветвью, лист за листом. Всем телом, как умеют только охотники, он чуял присутствие чего-то постороннего. Скоро предмет этот попал в поле его зрения. Он висел на суку.

Вещь эта была не просто вещью, случайно оказавшейся здесь. Нет, у ней был язык, она читалась, как письмо. Вот что она гласила:

— Мы выследили тебя и хотим, чтобы ты знал об этом. Если ты не захочешь иметь с нами дела, оставь это висеть на суку и уйди.

Долго стоял он у дерева. Наконец повернулся к нему спиной и медленно побрел прочь. И уже ушел было, совсем ушел, решив найти новое, еще более недоступное убежище, да лес показался ему теперь каким-то чужим. Он возвратился, неохотно протянул руку и снял с сучка стоптанный мокасин.

Мокасин висел здесь, во всяком случае, с ночи — он был весь пропитан росой. Бернар осмотрел подошву. Да, это мокасин одного из Бернье. Вероятно, сыновья выследили Одиго по приказу отца, может быть, шли за ним по пятам, как только он покинул их дом.

Одиго переночевал на старом месте и утром вернулся на тропу. Втянул воздух носом: пахло дымом. Под деревом, где висел мокасин, горел костер — и никого поблизости… Внезапно затрещали сучья, и маленькая фигурка, со звериным проворством выскочив из засады, приникла к его ногам. Вой, плач, стенанья…

Корчась на земле, обнимал его колени младший сын Жака Босоногого — Жюль.

— Сеньор! — рыдал мальчуган. — О сеньор!

И больше от него ничего нельзя было добиться.

Бернар поднял мальчика на руки и отнес к своему дубу. Держа его на руках, забрался наверх, уложил вестника на мох, кое-как успокоил. Из коротких отрывистых ответов Жюля Одиго уяснил себе, что творится в деревне. Солдаты позволяли себе все, что подсказывали им разнузданность и бесстыдство, рожденные долгими лишениями. С чисто крестьянской обстоятельностью мальчик перечислил, сколько и у кого забито коров, овец, свиней, кур, сколько разбито винных бочек, сколько сожжено овинов и риг. Выложив все, Жюль как-то сразу отошел.

— А Эсперанса? — с тревогой спросил Бернар.

Хитрая усмешка проглянула на бледных губах Жюля.

— Одела дерюгу, замазала лицо сажей, сгорбилась, — сказал он и плутовски подмигнул сеньору. — Как старуха стала.

Совсем осмелев, осмотрелся с любопытством и восхитился:

— А мы в гнезде!

Дома тихий, покорный и незаметный, мальчик точно переродился. Весь день бегал, прыгал, щебетал и неутомимо напевал тоненьким голоском, пока не обнаружил нору барсука. Спросил с большим интересом:

— А барсук — он что думает про людей?

— Что они злые духи, — ответил Бернар.

— А какие он видит сны?

— Барсучьи.

— А на каком языке говорит?

— На лесном.

Думал-думал, наконец, глубоко вздохнул и сказал:

— Я хотел бы с ним подружиться. Он не ругается, не кричит и не дерется. И у него в норе всегда тепло и сколько хочешь еды. Я бы носил ему орехи…

Бернар смотрел на этого бедного деревенского жаворонка, и сердце его сжималось.

Вечером Жюль не хотел уходить. С отчаянием он терся беловолосой головой о куртку сеньора и повторял:

— Барсук ко мне привыкнет… Не гони!

На следующее утро лес снова был разбужен его тоненьким голоском. А вечером Бернар с удивлением почувствовал, что ему трудно расставаться с мальчиком.

Но еще через день Жюль не пришел, и Бернар не находил себе места.

В десятый раз подошел он к потушенному костру и застал на этот раз Эсперансу. Девушка, держась обеими руками за голову, раскачивалась и стонала. С трудом ему удалось вырвать у нее несколько слов. Секунду Бернар стоял в оцепенении, потом быстрыми шагами пошел вперед. Девушка спешила за ним. За пять часов они не обмолвились ни словом, как тени, пересекли лес и вышли к виноградникам.

Одиго почти бежал, он двигался так, словно был в полной безопасности. Они вошли в деревню. Аркебузер, поивший лошадь у колодца, с изумлением оглядел их и хотел что-то сказать, но лицо Одиго, его стремительная походка остановили солдата. С разинутым ртом он долго глядел им вслед. Потом вскочил на коня и помчался в замок.

Не обращая внимания на женщин и детей, пугливо уступавших ему дорогу, Бернар вошел в дом Жака. От тлевших в очаге углей исходил красноватый свет, в котором темнели силуэты людей, толпившихся в помещении. Старухи бормотали молитвы, женщины причитали и плакали.

Перед вошедшими расступились, и Одиго подошел к столу. На столе лежал Жюль. В бледных пальцах мальчика теплилась свеча. Вокруг с неподвижными лицами стояли братья. Отец в углу стучал топором — обтесывал доски для гроба.

Одиго нагнулся и поцеловал холодный лоб мальчика. Потом встретился глазами с отцом Ляшене. Сельский кюре, глядя Бернару прямо в глаза, сказал:

— Они изловили его в лесу и допытывались, где вы скрываетесь. Ни слова — вы слышите? Ни слова не вырвали у него палачи!

Дверь распахнулась, и в дом вошли егеря Оливье и трое солдат. Отец Ляшене возвысил голос:

— Дурным христианином назову того, кто не решится обличить и покарать жестокосердных убийц!

— Прекрати, поп, — резко сказал рослый егерь, — не то ответишь за подстрекательство. Мальчишку постегали за вранье. Кто знал, что он такой мозгляк? А вот ты ответь нам без промедления: где укрывается преступник Одиго, осужденный за дезертирство указом короля?

Тогда Одиго выступил вперед.

— Сейчас ты получишь ответ, убийца детей!

Егерь выхватил из-за пояса пистолет и прицелился в Бернара. Эсперанса, которая оказалась у него за спиной, с необыкновенной ловкостью толкнула его под руку — прогремел выстрел, в пороховом дыму что-то сверкнуло на лету, раздался сухой удар — и егерь, сделав шаг вперед, ничком упал на пол. Томагавк, пущенный рукой Одиго, разрубил ему лоб выше переносицы.

— К оружию, французы! — громовым голосом крикнул Одиго, на которого бросились аркебузеры.

Деревня точно ждала этого сигнала. Жак Бернье топором разбил голову одного из солдат, другим удалось выскочить из дома, но они были мгновенно смяты бегущей навстречу толпой. Похоже, что все это было заранее подготовлено — с такой быстротой разыгралась трагедия небольшого конного отряда.

Женщины воплями призывали к мести, в руках мужчин вдруг оказались вилы, топоры, багры, колья… страшным оказался взрыв мужицкой ярости! Аркебузеров поодиночке ловили в домах, на улице, на сеновалах, на конюшнях и убивали на месте. Небольшая кучка солдат сумела вывести неоседланных лошадей, тогда на крыше дома Бернье появилось двое, они присели на колени, натянули луки… все было кончено. Был уничтожен весь драгунский отряд — та его часть, которая стояла в деревне.

Егерей связали. Старый Жак распорядился повесить их на вербе, что росла возле самого его дома. Потом поднял на руки мертвого сына: «Пусть он посмотрит!»

В местном кабачке состоялось совещание, на которое был приглашен и Одиго. Оно нисколько не походило на важные, тихие индейские советы, основой которых было глубокомысленное молчание, нет, тут было совсем иначе. За столом восседали приземистые, косматые мужчины, они орали друг на друга и тяжело грохали кулаками по столу. Бернар задыхался от табачного зловония, запахов пота и заношенной крестьянской одежды.

— Плюнуть на твои слова да растереть! — ревел хромой Пьер, кузнец. — Спишь ты и видишь, пройдоха, как бы купить должность сборщика, чтобы гроши со своего брата-мужика выжимать!

— Не звони, кум, не то получишь по роже, — басил толстый Николя Шантелу. — Где возьму я денег на эту должность? Поищи лучше в своих сундуках!

Наконец удалось направить разговор на злобу дня. Что делать дальше, мужики не знали, и замок штурмовать они не собирались, хотя Одиго и объяснял, что там остались солдаты, которые не станут сидеть скрестив руки.

— Где взять пушки? — ответили ему.

— А мушкеты? Лесенки — это еще сколотить можно…

— Особо худого нам господа Оливье не делали. Ну, драли, конечно…

— Нашими башками стены не пробьешь!

Тогда из-за стола медленно поднялся Жак Бернье. Был он невысок, но необъятно широкоплеч и казался великаном-коротышкой. А самое главное, в маленьких глазах его и хриплом голосе была мощь, которая действовала неотразимо. Со всеми приходами он имел какие-то таинственные связи и знал, что делалось кругом на добрых десять — пятнадцать лье.

Как только он показал, что хочет говорить, за столом притихли.

Он заговорил — и Одиго впервые познал тяжелое мужицкое красноречие, когда каждое слово рушится как удар топора. Голос Босоногого, гортанный и хриплый, наливался яростной силой, крепнул и рос, пока не зазвучал с мощью набата; глаза будто сыпали красные искры.

— Ну еще бы, — хрипел он злобно, — гасконцы только размахнутся. А покажи им палку — не ударят, хвост подожмут… Ты, видно, забыл, толстобрюхий Николя, как выдрала тебя госпожа Антуанетта за вязанку хвороста? А не тебя ли, Мадайан, из-за шкуры поганого зайца ее егеря отпустили с поротой задницей? Пр-роклятые болтуны! — заревел он с таким бешенством, что не только у мужиков, но и у Бернара захолодело внутри. — Егеря берегут зверей так, словно они люди, а нас, божьих людей, травят, будто мы звери! Или мы рождены с седлами на спинах? Или у нас две весны, две жатвы и два сбора винограда, что дерут с нас и господа, и попы, и габелёры? Посмотрите на себя, — тут он беспощадно рванул на груди рубаху, — посмотрите же на это бедное тело, лишенное всего вещества, с кожей, пришитой поверх костей, прикрытое одним стыдом! Замок, замок… От замка все идет, вся мерзость и скверность испокон веку шла, и гнули нас оттуда господские руки, и в лесах доставали, и на полях, и виноградниках. Покуда цело это разбойничье гнездо, не знать нам покоя! Стены, говорите вы. А что стены? Мы сами складывали эти стены, сами и сумеем их развалить. Что? Скисли?

— Нет! — заревели за столом. — Хотим брать замок!

— Разрушим его на целую туазу в глубь земли!

— Сеньор этот, он здесь? Пусть и ведет!

— К делу, — спокойно призвал Жак. — Говори теперь, ваша милость, сколько тебе и чего.

12

С непостижимой быстротой все было подготовлено к штурму. Откуда ни возьмись, появились и лестницы, и плоты, и алебарды, и старинные аркебузы — все чудом нашлось, когда мужики захотели драться всерьез. Бернье предложил было немедленный штурм: мужик что железо — куй, пока не остыл. Но Одиго возразил, что так дела не делаются; в замке, кроме двух десятков солдат и челяди Оливье, наберется еще полсотни слуг других дворян, потому что местные сеньоры по обычаю съехались в Шамбор накануне осенней ярмарки.

«Ну, делай как знаешь», — сказал Жак.

Под звуки набата со всех окрестных деревень сходились крестьянские толпы, день и ночь в ворота фермы Бернье стучались мужики, требуя оружия, вокруг замка сплошным кольцом горели неугасимые костры и грохотали барабаны.

Одиго строил колонны неуклюжих мужланов у леса, за пределами мушкетного выстрела; он командовал: «Направо!» — и мужики, как один, поворачивались налево; он приказывал: «Пики к бою!» — и войско с энтузиазмом махало ими, точно ос отгоняло. Притащили ржавую пушчонку, которая палила еще во времена Людовика XI. Одиго возлагал на это орудие великие надежды, однако пушчонка позорно взорвалась после первого же выстрела, и долго не смолкал оскорбительный хохот на стенах замка. Оттуда кричали:

— Эй, Жак, отведать моей плетки хочешь?

— Какой герб у тебя, ваше чумазое сиятельство?

Восставшие в бессильной ярости скрипели зубами, да и Жак ворчал, что, видно, глиняным горшком чугунные котлы не разбить… Но ничто не могло сломить ледяное спокойствие Одиго. Скучающе полузакрыв глаза, слушал он всех и поступал по-своему. Сколотил особый отряд, куда брал самых молодых и отчаянных, офицерами этого отряда стали братья Бернье. Чуть свет уводили они людей в лес, там они разувались, надевали невиданной формы чулки из козьей шкуры, учились неслышно ходить и стрелять без сошек. Отрядом Бесшумных назвал Одиго эту команду.

Он явился к кузнецу Пьеру Хромому и попросил выковать наконечники для арбалетных стрел по его чертежу. Кузнец сказал:

— Что за бесовская выдумка и зачем она, ради всех святых?

Одиго терпеливо разъяснил, что наконечники должны быть отлично закалены и с такими зазубринами на гранях, чтобы, пробив дерево, застряли бы в нем прочно, как гвозди. А внутри наконечников следовало сделать еще гнезда для веревочного узла.

Наконец Бернар вызвал Жака. Сказал ему:

— На рассвете штурм.

И развернул скатерть, на которую нанес план замка.

— И без этой тряпки пойму, — сказал Жак. — А стрелка вон та — она к чему?

— Указывает на калитку, — сказал Одиго. — Туда пошлешь Пьера Хромого с людьми. А у стен пусть будет шуму побольше, дела поменьше. Сигнал к штурму — огонь вон в том крыле замка. Не спутаешь?

Усмехнувшись, Жак недоверчиво покачал головой:

— На каком же крыле стену перелетишь?

Ночью Бернар разбудил братьев Жаков, те подняли Бесшумных. В темноте люди обошли замок и спустились к каналу. Одиго первым вошел в воду и поплыл. Парни следовали за ним тоже вплавь. Когда на воде заплясала огромная тень башни, они увидели отблески факельного света и черные брюхи лодок. На воде раздалось несколько громких всплесков, и все стихло. Факелы, выпавшие из рук караульных, погасли.

Был час отлива. Дверь Черной башни выступила из воды. Одиго сломал замок, и братья Бернье вошли внутрь. Остальные поплыли в лодке дальше, к калитке. Башня была пуста. Бернар снял из-за спины тяжелый арбалет, покрутил рукоять, оттягивая тетиву, вложил стрелу и пустил ее вверх. Стрела взмыла, потянув за собой длинный пеньковый хвост, и глубоко вонзилась в дерево балки. Хвост опустился от балки до земли. Перебирая руками, трое один за другим забрались по этому канату на балку. С арбалетом в руках Бернар подошел к краю башни и осмотрелся. Он знал свой замок и не сомневался в том, куда в темноте направить полет стрелы с пеньковым хвостом. Напротив башни, на расстоянии примерно пятидесяти шагов, за замковой стеной находилась библиотека. Ее узкое окошко темнело на высоте трех этажей. Одиго знал также, что библиотека заколочена: Оливье не были любителями чтения.

Привязанную к наконечнику стрелы длинную прочную веревку размотали и спустили по башенной стене вниз, чтобы она не стесняла полета стрелы. Одиго стал тщательно целиться левее и выше окошка библиотеки. Ее окно было значительно ниже верхнего края башни.

Он несколько раз менял положение, проверял тетиву, приноравливался к направлению и скорости ветра. У него слегка дрожали руки.

Часовые на стенах были в том состоянии, охватывающем людей перед рассветом, когда все безразлично, кроме сна, и мысли приобретают призрачную легкость. Изученными шагами они мерили плиты между башнями, однообразно поворачивались на каблуках, следя за качанием своих огромных теней по стенам башен. Ветер трепал, как тряпку, факельное пламя, отрывал от него куски и швырял в темноту. Часовые думали о тяжести солдатской службы, о проигранном в кости жалованье, о глупой гибели товарищей в деревне и странных слухах, в которые таинственно вплеталось имя Одиго.

Солдат у подъемной башни услышал удар в дерево где-то в глубине двора. Ухо его уловило скользящий шорох, подобный звуку разматывающегося на вороте каната. «Какой это сонный дурень упустил в колодец бадью?» — спросил себя солдат. Он обратил внимание на то, что на канале стало как будто темней, но решил, что сторожа просто укрылись в башне. Канал поглотил все его внимание. Если б не это, он услышал бы за своей спиной повторяющиеся шорохи, скрипы, треск кровли во дворе.

…Когда до башни донесся стук вонзившейся стрелы, Одиго и Жерар поспешно втянули веревку, идущую от ее наконечника, наверх, напрягли ее до предела и закрепили вокруг балки. Теперь между башней и библиотекой натянулся висячий мост. Одиго надел свой ремень на этот мост, сел в ременную петлю как в седло, и стал на край башни. Веревка, одним концом уходившая куда-то в бездну, провисла между небом и землей над замковой стеной, и конец ее уходил в деревянную обшивку библиотеки, привязанный к наконечнику вонзившейся туда стрелы. Перебирая руками веревку, Одиго опустился в темноту. Навстречу ему вынырнула стена, колени ударились о дерево, он влез в окно библиотеки. Потом натянул обвисшую веревку и подергал ее.

Когда все переправились таким образом, Одиго расположил братьев у окон, откуда открывался широкий обзор во все стороны. Затем снял с книжной полки пропыленный фолиант и выдрал из него несколько листов.

Как только в одном из окон замка показался огонь, звук повстанческой трубы пробудил осажденных. Братья Оливье с бранью и угрозами погнали на стены егерей и слуг, задымили оружейные фитили, солдаты, перекидываясь шутками, устанавливали свои аркебузы на сошки. В поле назойливо трещали барабаны, скрипели тележки с сеном, за ними, подталкивая их плечами, двигались штурмующие. Аркебузеры, по двое, по трое у каждой амбразуры, неторопливо менялись: выстрел — и солдат отходил, чтобы уступить место другому, с заряженным аркебузом. Вдруг один из егерей ужасно закричал, схватившись за плечо — в нем торчала арбалетная стрела… К Якобу Оливье подошел старый сержант:

— Дьявол подстроил это, сеньор. Кто-то стреляет нам в спи…

Не договорив, он судорожным движением вскинул руку к затылку — лицо его исказил страшный зевок. Оцепенело глядя, как клонится и падает его большое тело, Якоб истошно закричал:

— Враги в замке!

И тут же проворно пополз на четвереньках к башне.

Сеньор Маркэ, человек тучный и осмотрительный, первый расслышал в грохоте боя мерные удары: то кузнец и Бесшумные пробивали заграждение у калитки. Солдаты теперь не знали, кого слушать: Маркэ требовал, чтобы они отражали нападение с тыла, Робер — чтобы этим занялись егеря, а егеря уже потихоньку удирали вниз, в объятия перепуганных горничных. Среди общей неразберихи кучка дворян, не потеряв присутствия духа, укрылась внизу во дворе и обстоятельно, со знанием дела толковала о ходе штурма. Иные умело аргументировали в пользу такого вывода, что следует выслать парламентера с ключами от крепости, так как штурмом руководит, судя по всему, воин благородного происхождения.

— Пора, — сказал Одиго и ударил прикладом арбалета в дверь библиотеки. Та распахнулась, Жаки гуськом спустились по лестнице за командиром.

В это время в глубине двора раздались крики и выстрелы: Бесшумные, разметав баррикаду за калиткой, завязали драку с егерями. Ободренные этим, Одиго и Жаки бросились к башне с подъемным устройством и вовремя: навстречу им из башни вышел не кто иной как Якоб Оливье.

— А, это вы… — сказал он, и глаза его от ужаса стали совершенно круглыми.

Ему быстро заткнули рот и, связав, оттащили в лопухи. Двери в башню были открыты. Они поднялись по винтовой лестнице — никого! Пальба, топот, задыхающиеся крики неслись со стен, но башня была пуста. Бернар высунулся из окна башни и, сложив руки рупором, крикнул что есть мочи:

— Спасайтесь — ворота открыты, решетка поднята! Спасайтесь из замка кто может!

Потом он взялся за ворот, которым приводили в движение подъемный механизм решетки, но не смог его повернуть и призвал Жаков на помощь. Ворот медленно повернулся вокруг оси, заскрипела и завизжала где-то внизу, под ними, поднимаемая вверх решетка…

Беспомощно озираясь и бранясь, солдаты, егеря, слуги, конюхи стали покидать посты, сопротивление резко упало. На восточной стороне из-за стены показались концы лестниц, и, размахивая топором, на стену поднялся первым Жак Бернье. Глаза его были налиты кровью. Он взмахнул топором и крикнул:

— Босоногие, чего вы ждете? Вперед!

Плиты старой стены загремели под крестьянскими башмаками. Осажденные со стен устремились к замковым воротам, первая, внутренняя решетка которых действительно оказалась поднятой.

— Что вы сделали, сеньор! — закричал Жозеф, увидев это из окна. — Они же убегут! Вы их выпустили!

— Ты так думаешь? — усмехнулся Одиго. — Ну, тогда опустим решетку снова!

И они завертели рукоять в обратную сторону. Только что поднятая решетка, пропустив в глубь башни осажденных, теперь стала опускаться…

Слитный крик ужаса, проклятий и стонов проник в башню снизу, сквозь толщу каменных стен. Одиго вздохнул полной грудью и вытер потное лицо.

Внизу, под сводами башни, зажатые между двух подъемных решеток, ибо передняя, наружная решетка все время оставалась опущенной, как звери в клетке, метались загнанные туда с неслыханным коварством люди. Они трясли решетки, били прикладами мушкетов в глухие стены, до хрипа звали сторожей и даже пытались выломать кованые прутья в руку толщиной.

Жерар тем временем опустил подъемный мост, и по нему вбежала гогочущая, улюлюкающая, швыряющая вверх колпаки толпа: слух о невероятном позоре защитников замка каким-то образом уже распространился среди восставших. Через решетку мужики тыкали в них пальцами, называли по именам своих мучителей, хохотали, держась за животы, швыряли в них грязью и осыпали язвительными остротами.

13

Жак стоял на стене, скрестив руки, и наблюдал за тем, что делалось во дворе. Он широко ухмыльнулся и хлопнул Одиго по плечу:

— Как крысы в западне. Ловко!

— Прекрати сейчас же грабежи и бесчинства, — строго сказал ему Одиго. — Мужики совсем рехнулись. Они разжигают костры из книг, воображая, что жгут долговые записи. Они убеждены, что на картинах великих голландских мастеров изображены дьявольские лики, и порют их вилами, они ломают дорогую мебель…

— Ну и что же? — сказал Жак Бернье. — А по мне так и все это змеиное гнездо заслуживает одной хорошей головешки. То-то бы затрещало да посветило! Вот любо бы поглядеть!

— Пленных надо отпустить, — холодно продолжал Одиго. — За решеткой ведь и слуги, и местные дворяне, они ни при чем. Отдай мне, Жак, только Оливье.

— Эх, забирай ты хоть всю свою проклятую родню! — рявкнул рассерженный Жак.

Одиго круто повернулся и спустился во двор. С тяжелым чувством он обходил во дворе группы пляшущих, строющих рожи, обнимающихся мужиков. Не нравилось ему это разнузданное веселье. Может быть, из-за полного безразличия к нему, Одиго, которое он читал на всех лицах? Или из-за того, что выбрасывали дорогую ему с детских лет домашнюю утварь, кромсали ковры и шпалеры, выбивали прикладами днища из бочек с винами многолетнего розлива.

Он поднялся по лестнице в разоренную гостиную, потом в комнату матери, взглянул на стену у изголовья ее кровати — и кровь застыла у него в жилах. Большой, писанный знаменитым испанским художником портрет молодой дамы в синем бархатном платье был варварски изрешечен пистолетными пулями. Одиго смотрел стиснув зубы и клялся страшными клятвами, что убьет осквернителя, будь он хоть самим Босоногим.

Кто-то робко тронул его за плечо. Он гневно обернулся — за ним стояла Эсперанса, держа руки под передником.

— Что тебе? — резко спросил он.

— Ничего… — пробормотала она. — Думала, может, это сеньору память какая… валялся во дворе…

Она вынула руки из-под передника и протянула небольшой молитвенник. На верхней бархатной крышке его был вытиснен герб Одиго. Бернар внимательно посмотрел ей в лицо.

— Благодарю вас, — ласково сказал он. — Это действительно мой детский молитвенник. Вы — милая девушка. К тому же вы дважды спасли мне жизнь.

Он снял перед ней шляпу и поклонился, словно знатной сеньоре. Вспыхнув, девушка комкала передник, все ее лицо чудесно засветилось, чуть зашевелились губы… но она не подняла глаз и не произнесла ни слова. Сделала неловкий реверанс и тихо вышла. Что-то тронулось в душе Бернара. Он опустился на кровать и глубоко задумался. Как-то стороной вошла в него простая мысль, что такое кощунство не может прийти в голову мужику из Шамбора: здесь помнили его мать.

В комнату, запыхавшись, ввалился толстяк-повар, который знал его еще мальчишкой.

— Нижайшее вам, сьер! — весело кричал Франсуа, а в глазах стояли слезы. — Не очень праздничное возвращение, а? Но пирог будет ваш любимый, с голубями… Да, тысячу извинений — ведь я посол! Госпожа Антуанетта — бог с ней, она мать! — желала бы засвидетельствовать свое почтение..

— Проси, — сказал Одиго.

Мадам Антуанетта уселась с достойным и скорбным видом низложенной королевы. На ней было открытое зеленое бархатное платье со стоячим кружевным воротником, затканное снизу тяжелой серебряной сеткой; в пышных черных волосах и на длинной белой шее сверкали драгоценности. Черные глаза смотрели ясно и бесстыдно.

— Вы видели, что натворили ваши очаровательные мужики? — спросила она с кроткой иронией. — О, я и забыла, что они уничтожили ваше, а не мое имущество! Французские обычаи рекомендуют решать сложные юридические вопросы несколько иначе, не так ли?

В ответ на эту шпильку Одиго только пожал плечами. Метнув в него бойкий взгляд, она улыбнулась и неожиданно сменила тон.

— Некий молодой человек однажды отказался от меня… Это было большой ошибкой, — добавила она с небрежной уверенностью.

Несколько оторопев, Одиго уставился на нее как на змею, которая вдруг запела серенаду.

— Да, сударь, — деловито продолжала она, — вы рождены для великой судьбы. Но и мне не подобает вечно прозябать в этом провинциальном болоте. Мы стоим друг друга. И следовало раньше это понять.

Одиго молча смотрел на нее во все глаза. Она рассмеялась и дружески положила ему руку на плечо.

— О, годы, проведенные в глуши, в заточении, в обществе конюхов и пьяниц-братьев, толкнут умную женщину на все! Отец ваш, человек старой закалки, приковал меня к кухонному очагу и колыбели, но и у меня-то, заметьте, иные вкусы! В Париже красивые женщины ворочают миллионами и назначают министров по своему усмотрению… Могу ли я предложить вам союз?

— Как вы это себе представляете, сударыня?

— О, я уже все обдумала, — живо сказала Антуанетта и вскочила. Бойкие черные глаза ее излучали неукротимую энергию. — Еду в Париж и бросаюсь к ногам короля!

Она артистически изобразила робкую мольбу, смущение, благоговейный восторг, так, как будто перед ней действительно стоял король.

— «Спасите несчастного молодого человека! — скажу я ему. — Восстание Одиго в Шамборе — это только из-за меня. Он любит меня, супругу своего отца!» — и тому подобное. Главное — побольше остроты, пикантности, при дворе это оценят.

— А дальше? — спросил пораженный Одиго.

— А дальше все очень просто, — непринужденно ответила Туанетта. — Прощенный милостью монарха, вы приобретаете должность офицера королевских войск, а я — репутацию обворожительной женщины, из-за которой льется кровь. И эта репутация, сьер, сделает меня в Париже притчей во языцех. Благодаря ей, я найду высоких покровителей и даже, может быть, гм… И пусть тогда Огюстен, ваш папенька, проповедует святость семейного очага кому угодно!

Бернар, ошеломленный и злой, не мог вымолвить ни слова. Что за дьявол, оказывается, сидел в маленькой Туанетте, в какой дешевый фарс она собиралась превратить восстание! Он в раздумье прошелся по комнате.

— Сударыня, я вынужден обратить ваше внимание вот на этот портрет, — сказал он сухо. — Здесь изображена моя мать. Кто мне возместит этот ущерб?

Опасливо косясь на Одиго, Антуанетта резвыми шажками засеменила к портрету и дотронулась пальцами до полотна.

— Очень глупо, — признала она. — Я всегда говорила Роберу и Маркэ, что нельзя так напиваться. Но ведь все это можно реставрировать, я знаю одного мастера…

Поняв, что выдала братьев, она крепко закусила губу.

— Нет, — медленно произнес Одиго. — Этого исправить нельзя. Разломанную мужиками мебель легко купить или починить, ковры — заштопать, стекла — вставить. Но человеческая низость и душевный разврат неисправимы. Их нужно уничтожать. Вместе с носителями этих качеств.

Он топнул ногой и крикнул:

— Пулей, мадам! Слышите ли? Пулей!

Антуанетта мгновенно сделалась бела и холодна, как статуя. Она оттопырила губу и едко заметила:

— Как вы, оказывается, мелки! С пленными, знаете ли, нетрудно этак поступить.

— О нет, их будут судить!

— Кто — дворяне?

— Нет. Те, кого они давили своим дворянским сапогом.

Уходя, она одарила его на прощанье взглядом, полным леденящей ненависти.

Ранним утром во двор под ветви старой липы поставили кресло. Величавостью и основательностью старины веяло от этого творения мастера-резчика. Безымянный художник вырезал на спинке сцены охоты, ловли диких коней и битвы франков в Ронсевальском ущелье. Все это было выполнено очень мелко, но с такой скрупулезной точностью, что можно было, например, разглядеть пчелку, вьющуюся над дамой, хотя сама эта дама была с мизинец величиной. Словом, то было не кресло, а трон, на который не стыдно сесть и королю. Но сейчас на нем сидел Жак Босоногий.

Сам лично спас он это произведение искусства от костра и топора. Еще не остыв от боя, зачарованно рассматривал Жак старинную вещь. Задубелые пальцы дюйм за дюймом ощупывали фигуры и выпуклости на спинке кресла, при этом Жак бормотал: «Хитро сделано. Надо же: совсем как живые». Крестьянский вожак не хуже королей ценил высокое художество и уж совсем по-королевски обожал эффект, роскошь и великолепие, хотя за свою жизнь не сменил, вероятно, и пяти пар штанов.

И теперь он восседал на кресле с очень строгим и церемонным видом, чинно положив свои натруженные руки на подлокотники. Рядом с Бернье подремывал изможденного вида человек: это был ткач Клод, он прискакал под утро из города. Сбоку примостился приходский кюре, отец Ляшене. Поодаль толпились говорливой стеной окрестные арендаторы и держатели ценза в праздничных куртках с капюшонами. На повозках сидели женщины с малышами и вязаньем в руках. Все были настроены беззлобно, почти празднично, все ждали чего-то неслыханного.

Ударили барабаны, и из дверей замка во двор вышел в блестящих латах, но без шлема Одиго. Вид у него был великолепный, а лицо мрачное, и он то и дело нетерпеливым движением головы откидывал падающие на лоб волосы. Весь этот парадный спектакль был крепко ему не по душе. Но что поделаешь с Жаном Бернье?

Бернар поклонился народу, вздохнул и занял место за столом в центре. Тут Жак что-то вспомнил, вскочил и зычно провозгласил:

— Держись, молодцы. Суд идет!

По правде сказать, суд уже сидел, что было для всех очевидно. Поэтому зрители восприняли объявление как остроумную шутку, и Бернье сконфуженно опустился в свое кресло.

— Введите пленных, — повелел Одиго.

Опять затрещали барабаны, и на свободное пространство вытолкнули связанного Якоба Оливье.

Он упирался и кричал:

— Я требую королевского суда, я подлежу только ему. Я сам прево у себя в Пон де Труа!

Но Одиго спокойно задал ему вопрос:

— Что же вы делали в Шамборе, мсье де Труа?

И Якоб умолк.

— Якоб Оливье сеньор де Труа! — объявил Одиго. — Сейчас вы держите ответ перед судом народных уполномоченных. Отвечайте ему по чести и совести: взимали ли вы с местных арендаторов налоги с умолота, с хлебной выпечки, а также с виноградных давилен и прочие сениоральные подати?

Оливье молчал. Всем было видно, как дрожат его колени.

— Работала ли ваша мельница и молола ли она крестьянам хлеб? В исправности ли была давильня и печь для хлебов?

— Нет, — растерянно сказал Оливье. И уныло добавил: — Давильня испортилась. А печь сгорела…

Общий хохот покрыл его слова.

— Но указанные платежи в свою пользу вы все же взимали?

Оливье молчал. Одиго продолжал:

— Держали ли вы, сеньор, голубей и портили ли они крестьянские посевы? Запрещали ли косить траву, пока куропатки и перепела не выведут своих птенцов? Не имели ли гончих, и егерей, и лошадей для травли, охоты и иных забав? А не калечили ли вашим именем егеря крестьянских псов, вырывая им когти на лапах, дабы сии божьи твари, по своему неразумию, не гонялись за господской дичью? Отвечайте!

Одиго перевел дух, так как со всех сторон нарастал ропот, и в толпе началось грозное движение. Выждав, Одиго нанес последний удар:

— Говорю вам, названный сьер Оливье: вы не только грабитель, но и узурпатор и самозванец, так как в отсутствие законного владельца нагло присвоили себе его сениоральные права. Я этот законный владелец! Но это еще не все…

Тут Жак Босоногий уже не мог больше сдерживаться и вышел из роли. Он вскочил и зарычал, как медведь:

— Он приказал запороть моего мальчишку! Он приказал бить его, моего Жюля, сыромятными ремнями, пока не слезет вся шкура!

Потом подбежал к пленному, сорвал с него веревку, сделал на ней петлю и, накинув ее на шею обвиняемому, потащил к дереву. Ни в ком это не вызвало протеста, наоборот, крестьяне закричали:

— Вот это дело, а не слова. Примерь-ка галстук, сеньор грабитель!

— Исповедай его, кюре, грехов-то накопил он немало!

Отец Ляшене направился выполнить волю собрания. После казни Одиго приказал вывести других обвиняемых, и перед ним предстали Робер и Маркэ, братья казненного. Их грубые лица ничего, кроме страха, не выражали,

— Дворяне Робер и Маркэ! Поскольку вы младшие в роде, ответственности за поступки старшего вы не несете. Но не имеет ли кто-либо на них обиду, добрые люди? Не учинили ли они над кем-либо насилия или беззакония?

Одиго произнес эти слова привстав, громко, так что они были слышны повсюду. Настроение людей после казни изменилось. Женщины громко шептались:

— Молодые еще. Жалко.

— Да и то: кто из господ не грешен?

— Уж отпустили бы этих, право…

Одиго ждал. Но вот из толпы решительно вышла дородная женщина, одетая не по-деревенски. Крахмальный ее чепчик сверкал белизной, красивое лицо поражало гневной печалью.

— Я — прачка Марго! — начала она звонким дрожащим голосом. — Муж мой, Рене Норманн, служит королю… Вот эти, — она подошла к братьям, — да, эти самые господа затравили… ради бога, простите несчастную мать… год назад, в день святого Бернара, они затравили в лесу собаками дочку мою Мадлену.

Она опустилась на землю и зарыдала. Одиго подошел к ней:

— Правду ли говоришь ты, женщина? Это очень тяжкое преступление. У тебя есть доказательства?

Женщина отрицательно покачала головой.

— Нет у меня доказательств. Нашли ее, бедную, в лесу, с разорвавшимся сердечком, и видно, что бежала с испуга… А они были в тот день оба на охоте неподалеку…

Одиго выпрямился. Было так тихо, что слышалось тяжелое дыхание матери. Глаза всех с тревогой и ожиданием были обращены к нему. Он перекрестился, поднял глаза к небу, приложил к груди закованные в сталь руки и громко, торжественно произнес древнюю, давно всеми забытую рыцарскую формулу:

— Я, Одиго де Шамбор, сеньор и рыцарь, клянусь своей честью, а также добрым именем друга своего, Рене по прозванию Норманна, — клянусь, обещаюсь и обязуюсь сего же дня вечером выступить конным или пешим, с мечом или копьем против названных Маркэ и Робера как защитник и покровитель обиженной ими женщины — и да рассудит нас на справедливом поединке божий суд, обычаем которого и вызываю обоих Оливье!

И он швырнул свою стальную перчатку прямо в лицо Роберу.

Люди молчали.

Тогда из толпы вышла дряхлая, согбенная старушка с клюкой. Мелкими шажками она подошла к Одиго и, опершись на клюку, долго изучала его лицо. Потом улыбнулась и всем сказала:

— Это он. Говорю вам, люди: наконец я увидела его, которого предсказали мне моя бабка и прабабка, вечный им покой! Теперь и я состарилась, одряхлела… Вот он здесь, передо мной. Ты пришел, Возвращающий Надежду!

14

Объявили перерыв «для совета, отдыха и молитвы». Большой зал, увешанный оружием и оленьими рогами, был наскоро превращен в зал совета: притащили скамьи и знаменитое кресло. Те же самые крестьяне, которые хозяйничали в замке после штурма, как хотели, теперь с робостью, подталкивая друг друга локтями, заняли скамьи за составленными в ряд столами: они были победителями, а стали гостями — их пригласил хозяин. По его требованию, повстанческий комитет тут же принял решение немедля освободить пленных, в том числе и сеньоров.

Братьев Оливье заперли в той же самой башне, куда они в свое время бросили Одиго, так что теперь у них была возможность вволю поразмыслить о превратностях судьбы. Одиго распорядился зажарить лучшего барана, подать к столу хлеба и вина, а сам удалился, чтобы привести в порядок свои мысли.

Смутно было у него на душе. Только сейчас он начал понимать, какие силы привел в движение и что из этого воспоследствует… Он миновал двор, где табором расположились крестьянские телеги, и поднялся на стену — любимый уголок детства. По ее поверхности ползли, свешиваясь вниз, иссохшие плети дикого винограда; коричневые заплаты мха тут и там пятнали старый камень. Подножие стены уходило в блестящую, как вороненая сталь, воду канала и как бы надстраивалось там в неподвижной глубине зеркально чистым отражением. На нем, на этом чуть колеблющемся отражении, покоилась масса упавших листьев, точно рассыпанные на черном стекле золотые экю и дублоны.

Воздух был по-осеннему сух, чист и свеж. Широко открывающаяся отсюда ясная даль пестрела багрово-желтыми мазками осени и была притихшей и умиротворенной. И Одиго на миг показалось, будто ничего не случилось, не утекло и не утрачено, будто он мальчик, у которого в запасе много лет для беспечного созерцания этой стены, этой воды и этой чудесной дали. Но тихую его задумчивость нарушали голоса и треск многих костров, и с глубоким сожалением Бернар возвращался к действительности. Ему давно было ясно, что он не рожден для политических страстей эпохи, что его удел — лесная тишина, раздумье, растворение в природе. Ему страстно хотелось стать травой, листьями, дымом, что уходит из труб вверх.

Вскоре его окликнули, сообщив, что в гостиной ждут совета и помощи.

Когда он вошел в залу, все встали с мест. Не встал только один. Он дерзко продолжал сидеть на табурете, раскачиваясь и вытянув ноги. Это был ткач.

Бернар занял свое кресло и открыл совет.

Вначале никто не хотел говорить. Крестьянская осторожность замыкала все уста на крепкие запоры даже при соседях, а не то что в такой публичности. Все подталкивали друг друга локтями и шептались: «Ну, Курто?», «А ты, Гриньоль?», «Да вот обожду, пока Шантелу… „, „А Шантелу что, больше вас надо?“, «Э, передний-то заднему мост!“

— Ну? — сказал Одиго. — Этак мы все и будем сидеть да скучать, словно колпаки без подкладки? Говори ты, Шантелу. Или ты, Валь Базен, или хоть ты, Луазо!

Но и Шантелу, и Валь Базен, и Луазо только переглядывались да перешептывались: «Пусть Жак начнет. Да, да, начинай ты, Бернье. Ты, Жак, смелей самого черта!»

— И черт под старость в монахи идет, — отшутился Жак. Но он же подал верную мысль: — А кто из нас старший?

— Кто же, как не Тротар, — воодушевленно заговорили все. — Стар он, как дороги, да и глух, что межевой столб. Пусть говорит Тротар, надо уважать старшего. Говори, старый конь! Во тьме и гнилушка светит.

Тротар был арендатор, живущий одиноко в домишке на краю деревни. Был он высок, но сух, как стружка, и тонок, как луковая шелуха. Маленькое личико его походило на сморщенную корку апельсина, глаза слезились, нечесаные волосы торчали во все стороны. Мало кто обращался к нему: все знали, что если Тротар снабжен деньгами, по пословице, как жаба перьями, то слов у него в запасе еще меньше. Так и прожил он, словно личинка в соломе, работая с зари до зари, и никто не помнил, был ли он, как все, молод, имел ли жену, детей…

Но тут почему-то все обратили на него внимание, все подзадоривали, подталкивали, все ободряюще кричали: «А ну, Тротар! Не бойся! Ты у нас оратор, что папа римский. Старый ворон даром не каркнет!» — и все в таком роде. Он только поворачивал свою головку на длинной тощей шее, и в самом деле похожий на старого ощипанного ворона, да помаргивал.

— Скажи же нам что-нибудь, отец Тротар, — ласково обратился к нему Одиго.

Кажется, впервые за всю долгую жизнь услышал Тротар обращенные к нему человеческие слова. Что с ним стало! Он весь затрепетал, и по лицу его прошла судорога не то изумления, не то боли. И вдруг поднялся он, смешной и странный, и встал, возвышаясь над всеми. Все с любопытством на него смотрели: никак заговорит.

И верно, силился старик что-то сказать. Раскрыл беззубый рот, зашевелил губами… По глазам его было видно, что чувствовал он необычность обстановки, понимал важность момента и даже, кажется, имел что сказать. Однако вековая привычка к молчанию взяла свое. Он стоял, покраснев от стыда и напряжения, делал какие-то отчаянные, смешные жесты большими руками — и молчал. Все увидели, что по щекам старика текут слезы — слезы бессилия и обиды. И он опустился на свое место.

— Хорошо, отец Тротар! — тихо заметил Одиго. — Кривы поленья, да прямо горят. Ты ничего не сказал, но высказал очень-очень многое!

Все это поняли. И удивительное дело: языки у всех сразу же развязались.

Первыми выступили люди соседних приходов — арендаторы, держатели, испольщики. Они начали с жалоб, что этой зимой из-за небывалого снега померзли оливки, что запасов ячменного и овсяного хлеба не хватило на добрые полгода, что и нынешние добрые хлеба пришлось снять зелеными, чтобы досушивать их в печи.

Негодовали крестьяне на продажу права охоты, и справедливо, Одиго хорошо знал, как наживались «кобчики», местные сеньоры, на этой продаже, пуская в свои леса и угодья чужих за большую плату. Возмущались и захватом общинных участков. Но Одиго прервал говоривших:

— От сего дня начиная, в шамборском лесу каждый может охотиться, собирать корье, лыко и хворост, а также грибы и ягоды для своих нужд и пропитания малых детей.

Это заявление почему-то было встречено недоверчивым молчанием.

Потом выступали сельские сборщики налогов. Мрачными голосами они долго расписывали, каково день-деньской бегать по чужим домам, чтобы выколотить талью, тальону и прочие налоги. Ибо если сборщик не соберет нужной суммы, поверстанной Штатами на данную провинцию и приход, то сидеть ему самому под крепким замком на хлебе и воде. Но сочувствия это не вызывало, потому что многие были в обиде на сборщиков.

Одиго возразил:

— Талью и тальону платить необходимо. Это налог на землю, что кормит всех нас.

Многие его поддержали. Но вот коснулись обложения винной торговли — и тут поднялся невообразимый гвалт, так что вполне могло дойти и до ножей. Звонким ударом шпаги по столу Одиго заставил крикунов притихнуть и потребовал:

— Пусть говорит один!

Тогда встал арендатор по имени Буадро. От волнения и непривычки выступать перед собранием он говорил высоким и пронзительным голосом, точно хотел кого-то перекричать.

— Подумайте ж, добрые люди, обмозгуйте дело хорошенько: винные пристава эти богомерзкие, они бесстыдно лезут в наши погреба и считают, сколько нам можно выпить самим! А после продай каких-нибудь четыре бочонка — плати пятнадцать ливров, а привези их водой на продажу, так опять же водяные пошлины, да городские заставные, да за розничную торговлю плати… Чем же бедному мужику кормиться?

Хоть оратор был неважный, слова его почему-то произвели большое впечатление. Раздались выкрики:

— А габель? Габель ты забыл?

— Соляные стрелки нарочно подбрасывают в дома соль и требуют за то уплаты!

— Запретили употреблять морскую воду — точно она не божья!

— Шесть ливров за одно мино — подумайте только!

— Серую и белую соль покупай каждый старше семи лет да еще по семи фунтов в год!

— В королевских амбарах купи, да и не во всякий день, а в ярмарочный!

— Заявится сборщик — открывай, рыбак, бочонок макрели, ищи, хозяйка, квитанцию на окорок соленый! В кухне роются, как псы… тьфу! А не заплатишь, так арест на твоих рабочих лошадей!

Одиго повысил голос:

— Согласно закону покойного короля Анри, лошадей, быков и прочий рабочий скот брать за долги запрещено.

— Что им законы, коль судьи знакомы!

— Закон — паутинка: шмель прорвет, муха увязнет.

— Вот бы сюда короля нашего Анри, он бы им…

Поднялся, наконец, и Жак Бернье. Приземистый, он молча шевелил широкими плечами и зло усмехался, пока все не угомонились.

— Визгу много, а шерсти нет, — скрипучим голосом начал он. И предложил не болтать, а составить общий приговор, или, как его, ордонанс. А для крепости и нерушимости дела немедля создать армию, притом армию как следует быть — с начальниками, с дисциплиной: не ставь врага овцой, ставь его волком! И начальника назначить, чтобы все жаки слушались его, как отца. И звание ему дать: генералиссимус угнетенного народа. А при нем поставить штаб, чтоб был вроде правой и левой руки. Он, Жак Бернье, придумал и название для армии, только не знает, подойдет или нет…

Тут старик принял вид скромный и самодовольный.

— Какое название? — спросил Одиго.

— Армия Страдания, — сказал Жак важно.

Единогласно были приняты все предложения Жака. Тут же придумали и герб для печати: босые ноги на зеленом фоне, а сверху маленький якорь. Крестьяне оказались большими буквоедами: они захотели, чтобы непременно при них был составлен «Манифест Великого и Неукротимого Генерала Армии Страдания», где все сказанное и решенное было бы прописано крупными буквами, — «ибо незаписанные слова исчезают в воздухе». Одиго с трудом уговорил их озаглавить это произведение проще — «Наказ парламенту».

Он принялся писать черновик, а крестьяне велели отцу Ляшене читать молитву, чтобы всевышний помог общему делу. Так, под мерный голос кюре, шепот и тяжкие вздохи колено-преклонных мужиков, рождался революционный документ, каких много выходило в те времена. В нем, между прочим, имелись такие места:

«Чума и отрава, пираты и разбойники не могли бы учинить более дьявольского зла, нежели налоги, тяготы, пошлины, повинности и прочие поборы, каковые взимают с нас именем короля сверх тальи, осьмны и 15 ливров с бочки вина. Люди в Гиени и Оверни уже пасутся на траве наподобие животных, и мы боимся той же участи. Бедный народ не может долго пребывать со скрещенными руками, ибо невыносимо ему дальше слышать и само слово „габель“.

Особенный упор, правду сказать, Бернар сделал на солдатские постои:

«Но какое, подумайте, огорчение вооружить людей с тем, чтобы они извлекали шпагу против тех, кто дал им ее в руки! Ведь народ одевает солдат в то, что снято с него самого. Их шпаги окрашены его кровью. Они ставят лошадей в гумна, отнимают и тут же продают мужицкое зерно якобы за недоимки, они выбивают днища у бочек, поджигают дома и обращаются с хозяевами как хорватская конница. И насосавшись досыта народной крови, они рассеиваются, даже не узнав, где враг отечества! За что же из нашей груди вырывают наше французское сердце?»

Наказ кончался полными угроз словами:

«Итак, вынуждены мы назвать себя Отчаявшимися и громко возвестить миру, что мы не боимся стать мучениками за общее благо. Солдат есть крестьянин, носящий оружие. Таким образом, может случиться, что и простой виноградарь возьмет в руки аркебуз. Тогда из наковальни он станет молотом!»

Когда «Наказ» был обсужден, дополнен и отредактирован, перебеленный лист испещрили подписи, взамен которых многие по неграмотности поставили кресты.

После этого комитет, или штаб, как назвал собравшихся Жак, выразил желание отдохнуть. Бернар распорядился отпереть сеновал, да и время уже подходило к четырем часам. Остались Жак, ткач Клод, кузнец Марбутен, синдик Матийон, еще синдик соседнего местечка Труа Валь Базен, косоглазый испольщик Гоаслен по прозванию Бастард, арендатор Курто, он же горшечник близлежащей деревни Муа де Пон, цирюльник Мадайан и толстый Кола Шантелу, что не без оснований считался одним из самых продувных плутов деревни. Жак сказал:

— Теперь говори, Клод.

Но ткач угрюмо смотрел в одну точку и молчал. Одиго хотел уйти, тогда Кола, Марбутен, Курто и другие стали говорить, что время дорого, а благородный сеньор их защитник и покровитель. И Клод неохотно поведал то, ради чего прибыл из Старого Города.

Вести были плохие. Та вспышка возмущения, очевидцем которой стал Одиго, едва ступив на землю Франции, была вызвана новым эдиктом — о «домениальных должностях».

— Ты говори проще, — потребовал Жак.

Ткач разъяснил, что корона теперь облагает налогами право разносить дрова и зелень, право лодочного перевоза, право собирать тряпье и хлам. Словом, даже и такие занятия, что приносят ничтожный доход 2-3 су в день, — и те отныне подлежат налоговому обложению. Конечно, это не прошло даром в округе, где, начиная с 1623 года, ни один год не обходился без восстаний. Поднялись грузчики, тачечники, тряпичники, разносчики, лодочники, ну, а после уже и суконщики…

— Эти-то зачем?

— Из-за налога на вайду — красящее вещество. Бочары тоже вышли на улицу. Трактирщики — и те повынимали втулки из бочек: чем платить экю с бочки, пускай вино лакают псы…

— Договаривай! — сурово сказал Жак. — Что ходишь вокруг да около?

Ткач, недоверчиво глядя на Одиго, сказал:

— Да вот отец их милости сеньора. Он-то всему и причина.

Одиго спокойно выдержал, взгляд ткача.

— Я все тот же, Клод. Что, отец мой в городе?

Граф де Шамбор, теперь уже наместник губернатора округа, обмакнул перо в чернильницу и задумался. Потом продолжал писать с характерным для него изящным наклоном букв:

«Я отлично знаю, что важные и глубокие замыслы его величества принуждают его взимать со своих подданных больше, чем он хотел бы. Но почтительно вас заверяю в одном: нищета столь ужасна среди всех состояний, что она неминуемо подтолкнет народ к опасным решениям.

Вместе с тем необходимо, чтобы власть засверкала могущественно, а то эти дурные французы порой произносят ужасную брань даже по адресу персоны короля. Несчастный случай, удар молнии в королевскую карету, эти канальи истолковали, представьте себе, как угрозу неба. Они сожгли на улице портрет сюринтенданта и угрожают избить каноников, которые проповедуют покорность властям.

Местные буржуа, как обычно, ведут двойную игру. Народ прозвал их «совами» за то, что они не дерзают показываться днем — и правильно делают. Не далее как вчера был забит насмерть толпой в красных и белых колпаках откупщик по имени Тома Вильмонт. Грохот барабанов этой толпы я слышу из своей комнаты и сейчас. Между тем, мы живем при величайшем из королей, которые когда-либо носили скипетр. Он содержит армию в 20000 для направления в любую провинцию, дабы с громом и блеском покарать непокорных.

Что же касается слухов, которые почему-то связывают мятеж с именем моего покойного сына, то это не более как интрига, естественная для тех, кто бросает камень, а руку прячет. Кому-то выгодно изображать обычные волнения черни в виде дворянских заговоров, чтобы… «

— Зачеркните последние фразы, — сказала Антуанетта из-за плеча мужа. Она только что приехала в город и прямо из кареты, не снимая накидки, бесшумно поднялась в комнату мужа. — Сын ваш жив. Он в Шамборе.

15

А что делал в это время «великий и неукротимый генерал Армии Страдания»?

С закрытыми глазами полулежал он в знаменитом фамильном кресле. Перед ним стыл его любимый пирог с голубями, и на лице его дремала угрюмая забота. Словно кто-то тасовал у него в мозгу бесконечную колоду карт — так мелькали перед ним, подобно валетам и королям, валлонские, швейцарские, голландские наемники со свирепыми усатыми лицами; пороховой дым клубами проносился мимо; вновь он слышал предсмертное ржание вздыбившихся коней, пистолетные выстрелы, звон сшибающихся палашей…

— Клялся я, что не возьму в руки оружия иначе, как для охоты! — сетовал он на судьбу. — Проклял я войну и все ее темное безумие. Нет, снова пришлось мне убивать, да еще и мужиков толкать на убийства!

Дело представилось ему и с другой стороны.

— Куда же поведу я своих крестьян? Вот приходит из города ткач, человек далекий от земли, от плуга; ему нипочем, что крестьянин должен круглые сутки трудиться на своем поле и винограднике. Нет, уводи ему мужиков в зловонные городские трущобы. Зачем? Чтоб подлые наемники, вечно требующие денег в уплату за свою и чужую кровь, скосили моих жаков одним залпом?

И ему опять захотелось исчезнуть, сбежать — не в лес, а еще дальше, чтоб уж и собаки не сыскали его следов…

В таких далеко не героических размышлениях дошел он до поединка, который уже представлялся ему верхом нелепости. В это время в дверь деликатнейшим образом постучали, и в комнату один за другим, отвешивая учтивые поклоны, вошли люди в плащах и бархатных камзолах. Некоторые из них еще не совсем пришли в себя после штурма. Но все выглядели вполне благопристойно.

— Садитесь, сеньоры, — неприветливо сказал Бернар. — Чем могу служить?

Любезно улыбнувшись, старший из делегатов, Шарль де Коаслен, начал так:

— Сеньор, вы среди людей своего круга и ваших вкусов. Вас, как равного, поймут и шевалье д'Арпажон, и Говэн де Пажес, и де Броссак, и д'Эмери, и де ля Маргри, и кавалер д'Ато… — названные поочередно кланялись. — Ваш отец, мсье…

— Оставим его в покое, сьер, — перебил Бернар. — Короче и проще: чего вы хотите?

Де Коаслен потрогал свою остроконечную бородку.

— Будем считаться только с фактами, сьер Одиго. Вы по праву возвратили свое имение, и закроем глаза на способ…

— Не очень, правда, достойный, — тихо заметил кавалер д'Ато.

— А также припишем вашей военной горячности казнь одного из лучших…

— Его повесили крестьяне, — резко ответил Одиго. — И не скажу, чтоб я из-за этого сокрушался!

Видя, что разговор принимает дурной оборот, вмешался кавалер д'Эмери:

— Штурм и ловушка были великолепны, сьер. В моем лице о том свидетельствует все дворянство!

И старый вольнодумец, богохульник и пьяница д'Эмери не без изящества ему поклонился.

— Так чем могу быть полезен? — смягчившись, напомнил Бернар.

— О, мы найдем общий язык, — ободряюще сказал Шарль де Коаслен. — История габели в Гаскони — это очень печальная история, сьер! Древние привилегии нашей провинции, дарованные еще Франциском Первым… словом, никто не осмеливался поднять на них властную руку. И что же мы видим в наши дни? Порядочному дворянину не на что содержать ловчего сокола — так разорили наших арендаторов налоги! А тут еще возмутительный, бесстыдный, безбожный налог на соль, этот святой продукт, дарованный человеку самим богом. Не знала Гасконь этого налога, слава пречистой деве, и знать не должна!

— Что же я могу сделать, господа? — спросил Бернар, несколько озадаченный тем, что дворяне явно толкают его на борьбу с габелью.

— Очень многое, — понизив голос, сказал де Коаслен и начал что-то нашептывать Бернару на ухо.

— Господа, шептаться скучно! — запротестовал пылкий Говэн Пажес. — Ничего не боясь, скажу вслух: мы поможем сеньору Одиго, назло чиновникам фиска, и деньгами, и оружием, и связями, если понадобится… Остается уладить одно. Известно ли вам, достойный молодой человек, что последний судебный поединок состоялся в 1547 году при Анри Втором и его дворе? Теперь дела чести вершит только суд маршалов Франции.

— Я уже предлагал когда-то Оливье дружеский турнир, — сухо ответил Бернар, уже почуявший, что вторая цель этого визита — спасение Оливье. — Но им больше по душе тайные убийства. Что ж? Обойдемся и без суда маршалов.

— Поединки, сьер, запрещены. А божий суд — это же такая древность! Он прекрасен, как воспоминание, право, не больше…

— Отец вас не одобрит, не так ли?

Одиго на все отвечал непреклонным молчанием, как ни старались его отговорить от поединка дворяне, которых уполномочил на это сам старый Артур Оливье.

С прощальными поклонами все вышли, громко сожалея по поводу роковой фамильной вражды. И не удивительно: каждый из посетителей Одиго имел на совести не менее одного убийства из родовой мести.

Одиго проводил дворян до крыльца. Тут к ногам его приникла женщина.

— Марго! — воскликнул он. — Это вы, моя добрая?

Он поднял ее и крепко обнял. Всхлипывая, жена Рене твердила:

— Напрасно я дала волю бабьему гневу: вас могут убить! Мужу бы надо написать, да боюсь. Ведь доказательств у меня нет. Позвольте, сеньор Бернар: это вас спасет от лихих врагов.

И она сняла с себя и повесила ему на шею золотой образок святого Николая, покровителя деревни.

Группа дворян разноцветной кучкой выделялась на сером фоне крестьянских курток. Дворяне бдительно проверяли весь распорядок церемонии, чтобы не произошло каких-либо отклонений от старинных правил «божьего суда». Когда Одиго ступил за ограду, сьер Шарль де Коаслен вышел в качестве арбитра и громко провозгласил имя и звание первого противника Бернара — Маркэ д'Оливье. Потом, переведя дух, спросил:

— Соблаговолит ли благородный сеньор Одиго назвать род оружия, коим ему желательно биться?

— Кавалерийская пика, — ответил Бернар.

Сьер де Коаслен о чем-то пошептался с Маркэ Оливье и возразил:

— Пика достойного сьера Оливье сломана при защите замка.

— Ну, тогда шпага, — сказал Одиго.

— Шпага достойного сьера Оливье у него отнята и осквернена руками мужичья.

— Предлагаю ему свою, — пожал плечами Одиго, гадая, до чего дойдет низость Маркэ и какие еще отговорки придумают, чтобы сорвать поединок,

— К сожалению, чужое оружие не подойдет доблестному сьеру Оливье. Ибо как сеньор и кавалер он привык биться только своим.

Настало молчание. Одиго был в затруднении: Маркэ использовал то обстоятельство, что предстоял не поединок, а судебная тяжба оружием. Обычай тут допускал разные проволочки.

В толпе молчали. Вдруг веселый женский голос громко предложил:

— Дать им по палке, и пусть сражаются, как муженьки наши в кабаке!

Хохот далеко разнесся по полю. Чтобы не делать из древнего обычая посмешища, Одиго послал врагу новое предложение, которое на этот раз было принято. Солнце уже стояло высоко, и место поединка — овальной формы лужайка — выделялось среди темной зелени кустарниковых зарослей и рощи веселым светлым пятном. Противники должны были обменяться выстрелами, поэтому зрители разошлись врозь, куртки и накидки крестьян теперь темнели на воем пространстве Шамборской долины. Один Жак Бернье упрямо остался стоять на месте, как ни отгоняли его ради его же безопасности. Мужик сурово и недоверчиво оглядывал исподлобья местность, за ним стояли оба его сына. Пропела труба, и с разных концов на луг шагом выехали два всадника. Бернье пристально смотрел то на них, то на рощу, ворча что-то о дворянских штучках. Ткнул куда-то пальцем через плечо — и оба Жака с ружьями стремглав бросились через кустарник в рощу.

Противники теперь стояли в противоположных концах луга на конях. Их пистолеты торчали в седельных кобурах, ноги были вдеты в стремена, левые руки сжимали поводья. Тучный Маркэ обливался потом и то и дело вытирал ладони о штаны.

Вновь протянулся сигнальный трубный звук. Всадники, пришпорив коней, галопом помчались друг другу навстречу. В руках их, локтями опирающихся на луки седел, темнели длинные пистолетные стволы. Две фигуры посреди луга слились в одну. Щелкнули выстрелы, пули со стоном ушли в голубую даль. Оба кавалериста, сделав вольт, вздыбили коней и ускакали в разные стороны.

Снова труба, топот копыт, выстрелы. Маркэ, уносимый в седле, безжизненно раскинул руки, тело его, раскачиваясь все сильней, заваливалось набок. Подбежавший секундант поймал его лошадь и снял убитого. В это время ударил еще один выстрел — из рощи. Бернар быстро обернулся, схватился за плечо и скорчился в седле.

— Чей это выстрел? — тревожно заговорили окружавшие его судьи и секунданты. — Кто нарушил условия поединка?

— Перевяжите мне плечо, — сказал Одиго. Он был бледен не столько от раны, сколько от гнева, и никому не хотелось встречаться с ним взглядом.

— Вы ранены, сьер, — участливо сказал де Коаслен и громко объявил: — Второй поединок не состоится!

— Состоится! — сказал Одиго голосом, от которого все вздрогнули. — Даже если бы у меня не было руки!

Сняли с него буйволовую куртку, рубашку, осмотрели рану и нашли, что пуля из рощи пробила бицепс левой руки, не задев кости. Это и продиктовало условия нового поединка. Плечо крепко забинтовали, и Бернар тщательно обмотал раненую руку плащом из толстого сукна.

Остался последний из братьев — самый молодой и самый опасный. Робер Оливье стоял поодаль, наматывая на левую руку плащ. Лицо его было не такое грубое, как у братьев; бледное, оно выражало напряженную до отчаяния ненависть.

Оба врага скинули куртки и остались в одних рубашках. Робер сбросил башмаки — снял сапоги и Бернар. Трепет безысходности пробежал по окружающим: какая-то обреченность была во всех этих аккуратных приготовлениях. Робер медленно обвел взглядом молодые деревца на опушке рощи.

Опять пропела труба. Противники стали сходиться.

Головы их были непокрыты, в руках сверкали гибкие эпе де вилль — легкие городские шпаги, или рапиры, с широкой, но неглубокой чашкой и тонким эфесом. Дуэльный этикет требовал учтивого приветствия перед боем. Робер грациозно отсалютовал шпагой, Бернар ответил тем же.

— Я последний у тебя на дороге, — улыбаясь, вполголоса сказал Робер, — об меня ты и споткнешься. Егерь брата немного опоздал со своим выстрелом из рощи… ты понимаешь?

— Чего же иного можно ожидать от Оливье? — сказал Бернар. — От убийц малых детей?

— Мы не убивали девчонку, — возразил Робер. — Мы только хотели ее припугнуть, чтобы она была послушней. Но ты — последний, кто об этом узнает.

— Я обещал тебе, что ты умрешь, — сказал Бернар. — Вижу: тень уже упала на твое лицо. Ты молод, и мне тебя жаль.

Оба одновременно согнули колени правых ног, выставив их вперед, и сталь звякнула о сталь.

Робер стремительно выполнил серию круговых ударов, ловко используя инерцию отбива; Бернар, оберегая раненую руку, защищался «а темпо» — отклонением всего тела и отвечал сильными сдвоенными атаками — репризами. Он давно не держал в руке рапиру и отяжелел, но хуже всего, что от резких движений повязка сползла и под плащом потекла кровь.

Роберу удалось провести блестящий «демисеркль»: он отбил укол в голову, подбросив чужой клинок вверх, и сразу после того послал свой клинок в грудь Одиго. Тот едва успел перехватить его своим плащом. Острие задержалось в плотной материи, и Одиго смог выполнить ответную атаку — рипост, но при этом противники сблизились к взаимно захватили гардами чужие клинки. Тогда Робер намеренно толкнул Бернара плечом в простреленное плечо.

Черные мухи заметались перед глазами раненого, и плащ на руке стал невыносимо тяжел. Робер напирал, Робер орудовал рапирой с удвоенной быстротой, из горла его вырывался радостный смех. Глядя в потускневшие глаза врага, он бросал ему в лицо гнусные оскорбления.

«Мне конец», — подумал Бернар, и колени его подогнулись.

Стоявшие вокруг услышали характерный певучий щелчок спущенной тетивы. Короткая стрела ударила Оливье как раз между лопаток. Вскинув вверх руки, он изогнулся, как лук, напряженный сильной рукой…

Из рощи медвежьей походкой вышел Жак Бернье, держа на плече старинный арбалет. За крестьянином брели его два сына, они несли чье-то большое неподвижное тело.

— Да, я сделал это, — громогласно объявил Жак, обводя зрителей тяжелым взглядом. — Стрела моя. Кто возражает?

Больше всех имел право возразить Робер. Но Робер теперь совершенно спокойно лежал вниз лицом, и древко «болта» — арбалетной стрелы — торчало из его спины. Остальные стесненно молчали.

Жак махнул рукой, сыновья приблизились и положили к его ногам убитого егеря.

— Вот кто стрелял из рощи в сеньора Одиго! — загремел Бернье, тыча в убитого пальцем. — Мои Жаки проворней господских псов — трус ушел недалеко. А кто подучил его? Господа Оливье, вот кто! Захотели они, видишь ты, нечестно прикончить генерала Армии Страдания. Что ж, око за око, стрела за пулю… Кто скажет теперь, что это несправедливо?

Крестьянский вожак с вызовом глядел в сторону дворян-распорядителей. А те, сбившись в кучу, озабоченно переговаривались. Впрочем, свободного обмена мнениями не получилось: каждому мерещилась арбалетная стрела, нацеленная в его собственный затылок. А Одиго? Он ни в чем не участвовал, Бесшумные несли его, потерявшего сознание, на носилках прочь от места дуэли.

Пока длился поединок, Эсперанса оставалась дома, пытаясь заняться делом. Но руки ее падали и замирали. То она опускалась на скамью и сидела свесив голову, вялая, с неподвижным взглядом. То вскакивала и начинала бесцельно метаться по горнице, прижимая к горячим щекам ладони. Наконец она решительно накинула на голову платок, выбежала из дома и с быстротой дикой козы помчалась по дубовой аллее к замку.

Людей с носилками сопровождала толпа Бесшумных и зрителей. И в этой толпе вдруг раздался отчаянный крик. Сильными руками Эсперанса растолкала любопытных и пробилась к носилкам. Кумушки в толпе зашептались, лукаво кивая друг другу. Но она ничего не слышала и не видела, кроме светловолосой головы своего сеньора на носилках.

Бернара внесли в замок и положили на кровать. Тут девушка опомнилась: быстро, ловко, не слушая ничьих советов, сняла с раненого рубашку и повязку и обмыла рану теплой водой. Потом с помощью Марго сделала новую перевязку. Жена Рене вытолкала всех из комнаты, и у ложа Одиго они остались вдвоем с Эсперансой.

16

Неделю Бернару казалось, что он идет сквозь дым и адское пламя и постель его — пылающий костер. Когда он, наконец, стал отличать день от ночи, то услышал запах душистых трав, наполняющий комнату, этот запах исходил от повязок. У постели стояла Марго.

— А Эсперанса? — спросил Бернар.

— Надо и ей отдохнуть, — сказала Марго — Славная она: не отходила от вас ни днем, ни ночью. И ведунья: знает травы как лесничий.

Одиго стал припоминать, что с ним было.

— Постой! — тревожно сказал он. — Чем же кончился поединок?

Марго сделала вид, что не слышит. Пришли Жерар и Жозеф, они застенчиво стали у дверей, пряча за спинами дичь, которую подстрелили для больного.

— Идут солдаты, — выпалил Жозеф. — Их много, конных и пеших. Говорят, что они к нам не спешат: есть дела в соседних бургах. До весны их сюда не ждут.

— Вас трое с Эсперансой, — сказал на это Бернар. — Я учил вас, что существует север, юг, восток и запад. Пусть каждый откроет глаза и уши. Надо все знать точно.

И они ушли.

Мучаясь от безделья, Бернар попросил Марго принести из библиотеки книги. Равнодушно полистал Геродота, Плутарха, Тацита, Полибия и с наслаждением уткнулся в маленький томик «Истории печальной любви рыцаря Окассена и сарацинки Николетт». Из книги выпала пожелтевшая гравюра. На ней была показана война.

Знаменитый французский гравер, имени которого Бернар не знал, острым и точным пером вырезал сотни крошечных фигурок, в которых воплотилась война. Человечки раздевали мертвых, грабили живых, вспарывали брюха лошадям, поджигали дома, обижали женщин и детей. И хотя фигурки были схвачены в живом движении, хотя воплощали бешеную энергию и даже грацию борьбы, от них веяло мертвым безразличием, точно вся война была затеяна каким-то бездушным механизмом.

Одиго все смотрел и смотрел на гравюру. Неужели, думал он, зло преодолимо только острием меча? И может ли оружие, нанося раны, служить орудием справедливости?

Если нет, продолжал он размышлять, то в таком случае бесплодна и мечта вернуть утраченную людьми надежду. Жакам легко: они видят лишь ближайшее следствие своих поступков и совершают их не задумываясь, как люди, которых вынудили к ним беспросветная нужда, утрата надежды и озлобление.

А он, Одиго? Он сеньор. У него есть долг по отношению к мужикам. Ему приходится взвешивать и рассуждать, он обязан видеть не только ближайшие обстоятельства, но и общую картину действительности, и дальние перспективы. Куда же вести людей? Что впереди?

Разлад страшнейший начался у него в мыслях. Раздираемый ими, он в тоске отшвырнул гравюру.

Пока он томился в бездействии, события шли своим чередом. Крылатые слухи о победе в замке Шамбор облетели много лье. Народная фантазия сложила и разнесла ехидную сказочку о Коте, которого Мыши заманили в мышеловку. Откуда ни возьмись, родилась насмешливая «песенка Одиго», ее с удовольствием распевали сперва деревенские, потом и городские мальчишки. И между всякой веселой чепухой, которая так легко расходится в народе, уже бродили какие-то таинственные слухи о Человеке, Возвращающем Надежду.

…Прошли осень и зима, подступала весна С моря дул ветер. Солнце все чаще гостило в комнате Одиго. Но он не выходил на воздух. Сонный, с несвежим цветом лица и опухшими веками, ворочался он одетый в постели и сотни раз повторял про себя бесповоротное решение, которое бросит в лицо Жаку Бернье. Ветер донес до него слух о том, чем кончился поединок.

— Лучше бы пасть мне самому, чем допустить этот выстрел в спину! — стонал он, и сжимал кулаки, и катался, беснуясь, по постели. — Ведь это убийство, а не поединок. Как я посмотрю в глаза дворянам? Где теперь моя честь?

Нет, он немедленно сложит с себя нелепое звание, которое присвоили ему мужики. Откажется он от всякого участия в местных делах, продаст землю, продаст все и уедет куда-нибудь, где можно начать новую жизнь, в Испанию или в Америку… На этом решении и застиг его приход Эсперансы.

Робко вошла она в красном с черными клетками платке; из-под края его, надвинутого на лоб, блестели глаза. Сняв платок и комкая его в руках, остановилась.

— Сеньор мой! — начала она и вся зарделась: так прямо из души вырвались эти два слова. — Бога ради, не сердитесь на отца!

Сердиться? Ну, это было не то слово, чтобы определить настроение сьера Бернарда д'Одиго де Шамбор! Приподнявшись на локтях, откинув назад голову, смотрел сеньор на мужичку. Всадник так смотрит на грязь под копытами своего коня.

— Что мужику до дворянской чести!

— Это верно, — согласилась она дрожащим голосом. — Мы не знаем чести… А господа дворяне? Стеснялся ли молодой Робер биться с истекающим кровью раненым? Стыдился ли его брат, что у него не одна, а две пули в запасе?

— Я не могу быть подлецом! — неистово крикнул Бернар.

— А кто же вас заставляет? — сдержав слезы, сказала Эсперанса. — Всю вину взял на себя отец. Он мужик, и он убил открыто, не таясь ни за чью спину. Зато теперь и ему несдобровать.

И, так как Одиго молчал, полный презрения, закончила тихо:

— Не ради отца моего — ради детей, ради стариков и убогих деревня просит вас вступиться. Идут солдаты. Через сутки они будут здесь.

И не сказав более ни слова, набросила на голову платок и вышла.

Одиго тотчас оседлал коня, ибо был еще слаб для ходьбы пешком, и поехал из замка в деревню. Женщины и дети бежали ему навстречу с плачем и криками: «Солдаты идут… Спаси нас, сеньор Одиго!» И он с высоты седла, как мог, успокаивал их.

Бернар спешился у дома Бернье. Мрачный, как туча, открыл ему хозяин. Одиго увидел, что у горящего очага сидят мужчины, контуры их плеч и голов обведены огненной чертой, а лица темны, и выражения их не понять.

— Остается одно — сопротивляться, — сказал Одиго. — Оповещены ли все приходы? Готовы ли командиры Армии Страдания?

Тогда все заговорили разом: они бы и рады сражаться, да чем? Собственными кулаками да вилами? Опять же в тактике боя они смыслят столько, сколько слепой в красках…

Пока они шумели и спорили, Одиго велел Эсперансе принести доску, на которой она замешивала и раскатывала тесто. Он опустил доску на землю и предложил расколоть ее ударом кулака.

Крестьяне удивленно переглядывались. Потом поднялся кряжистый Николя Шантелу.

— Бей, Николя, — поощряли все. — Есть-таки силенка у сына твоей матери!

Кулаки Николя, действительно, внушали почтение. Но доска под его ударом только вдавилась в землю. Тогда Одиго поднял доску и поставил ее так, что одной гранью она опиралась на край стола, а другой — на спинку стула. После этого он не сильно стукнул по ней ребром ладони, и она, переломившись, упала на пол.

— Армия — та же доска, — сказал Одиго под общий смех. — Надо знать, как по ней ударить!

И, пользуясь переломом в настроении, Одиго готов был уже действовать. Но тут поднялся испольщик Гоаслен, по прозванию Бастард, и, недоверчиво глядя косыми глазами, заговорил:

— Все это прекрасно и замечательно, сеньор наш и командир. Хоть и молоды вы, признаться, но слушали мы вас со всем прилежанием. Однако нам, бедным и темным, позволительно спросить вас: а что лично вам, владетельному сеньору, принесет эта бойня, куда вы нас так старательно загоняете?

Настал черед смутиться Одиго, ибо нет ничего труднее, как доказывать свою чистоту и добродетель. На это способны только лжецы и лицемеры, а честный человек в таких случаях молчит, словно язык проглотил. Да и впрямь: кто станет помогать ближнему без всякой пользы и прибыли для себя?

Одиго это прекрасно понимал. Он стоял среди коренастых и низкорослых крестьянских бунтарей, рослый, стройный чужак иной породы, и не без грусти думал, что трудней овладеть сердцами, чем замком или иной крепостью.

— Ну что ж, — сказал он. — Ветер разжигает только пламя, а свечу гасит. Итак, ты мужик, я сеньор. Пусть каждый из нас пойдет своей дорогой: я — в замок, ты — под солдатскую плеть. И будь что господь захочет!

С этими словами он повернулся и сделал вид, что хочет уйти. Но заговорил Жак Бернье, скрипучий, как ржавый флюгер:

— Дурак ты, Гоаслен, и дураком был твой дед! И наверняка помрешь ты круглым болваном, не будь я Жак по прозванию Босоногий… Где ж это видано, чтобы этакий осел дерзко и непочтительно спорил с генералом Армии Страдания? Да ты стань смирно, деревенщина, перед генералом, и проси, чтобы он жену твою и детишек от верной гибели спас!

Говоря это, Жак стал у самой двери, раздвинув короткие ноги, и было видно, что он умрет, но не выпустит Одиго. А тот спокойно уселся на табурет, скрестил на груди руки и заявил:

— Теперь вы сделаете так, как я прикажу.

17

Ранним утром Бернар выехал из деревни и вступил в лес. За ним по обочинам дороги неслышно, как тени, скользили Бесшумные с топорами, заступами и пилами. Бернар ехал и из-под ладони осматривал лес. Он уже знал от лазутчиков, что отряд движется от города через лес, что впереди тяжко попирают землю копыта конницы, за ней стройно движутся ряды пикинеров и стрелков, что ведет их не поднимающий с лица железной решетки капитан, молчаливый и суровый, как зимнее небо. Все это доложили ему легконогие деревенские мальчишки, уже успевшие одним духом обежать окрестные приходы. Колокольный звон во всех приходах тоже отмечал путь движения отряда.

Бернар ехал и вспоминал эпизоды индейских войн. «Если встречать солдат, — думал он, — так именно здесь, в лесу, а не прятаться за деревенскими баррикадами». На лесной дороге не развернуться коннице, не расступиться железным рядам пехоты. Но какая уверенность, удивлялся Бернар, у этого капитана, если пренебрег он широким и свободным маневром через поля и виноградники и не побоялся вести солдат напрямик по узкому зеленому коридору!

Бернар сдержал коня и отдал Бесшумным короткое приказание. Тотчас в лесу завизжали пилы и затюкали топоры. Затем отъехал на некоторое расстояние и снова скомандовал. Из отряда Бесшумных вышли на середину дороги люди с заступами. Командир стегнул коня и поехал к себе в замок. А в деревне всю ночь горели костры, и всю ночь слышалась печальная перекличка церквей, отделенных друг от друга расстоянием в два-три и больше лье.

Утром крестьянские толпы заполнили лес. Десять приходов прислали своих людей, так что Одиго располагал теперь тысячной армией. Отец Ляшене прочел короткую проповедь, из которой неопровержимо следовало, что и солдаты наши братья во Христе. Однако вывод был такой:

— Горе трусам и слабодушным, говорю я вам, дети мои. Ибо прокляну всякого, кто повернет спину от страха перед копьями и мушкетами!

И крестьянское войско стояло на коленях и дружно молилось святому Николаю, покровителю деревни. И солнечные лучи протянулись из-за стволов длинными золотыми копьями, так что на лезвиях алебард, кос, Протазанов, глеф и гизарм повсеместно вспыхивало короткое сияние.

Ожидали терпеливо, ожидали час, и два, и пять — много часов… Вот наконец по лесу прокатился грозный гул от топота копыт, говора, бряцания оружия. Первой шла колонна, или, по-испански, терция, конных немецких рейтар в легких кирасах, в шлемах-морионах с полукруглым гребнем вверху наголовья и изогнутыми полями. Одиго, стоявший на небольшом холме среди лесной поляны, махнул платком — и на дорогу высыпала толпа крестьян с длинными баграми-гизармами, с боевыми цепами, утыканными железными колючками, с моргенштернами — род копья, надетого на втулку со звездообразно торчащими остриями, и, наконец, с глефами — подобием широких топоров.

Не прибавляя шага, строем по восемь всадников в шеренгах неотвратимо надвигалась на крестьян сверкающая стена кирасиров. Мужики, бледные от страха, воинственно заорали, загомонили, замахали оружием… Раздалась команда по-немецки. Колонна остановилась. Всадники первой шеренги выхватили из кобур пистолеты и, одновременно щелкнув курками, дали залп.

Крестьяне единодушно показали спины. Они побежали что есть мочи по лесной дороге, вопя, как стая дьяволов, и командир железных всадников дал команду преследовать их и рубить. Кирасиры, смеясь в усы, сунули пистолеты в кобуры, извлекли шпаги, дали шпоры коням — и конница, громыхая, галопом двинулась по дороге в азарте преследования.

Вдруг толпа бегущих мужиков развалилась надвое и растаяла, исчезла в лесу по обе стороны дороги… В то же мгновение под копытами передовых всадников разверзлась земля: кавалеристы обрушились в широкую и глубокую яму, что была искусно прикрыта дёрном. Дико заржали кони. Один за другим в яму валились всадники, задние, не сдержав коней, лавиной наезжали в ту же ловушку или, вздыбив коней, круто поворачивали назад, сшибая других. Вмиг на дороге образовалась свалка, в которой бились и ржали лошади, кричали сброшенные под копыта люди, гремели кирасы упавших.

Тогда из-за деревьев с обеих сторон валом повалила бесчисленная мужицкая толпа. Со всего плеча, ухая и ахая, крестьяне молотили рейтар, точно на току, цепами и моргенштернами, стаскивали их крюками гизарм с седла. Невозможно было организовать никакого сопротивления: каждого, кто удержался в седле, окружили, словно осы, десятки Жаков.

Видя, что дела тут неважные, командир поднял свою лошадь на дыбы и поскакал назад, к пехоте. Тем временем ровным беглым шагом подоспела и она. В середине колонны шли пикинеры — всякий сброд из наемных швейцарцев, валлонцев и шотландцев, все в одинаковых полудоспехах с оплечьями и набедренниками, все в круглых пехотных касках, называемых «кабассет». Стройный лес пик в середине окаймляли с боков немецкие ландскнехты — мушкетеры, одетые чудно и пестро. Но фитили их мушкетов по какой-то роковой беспечности были еще не подожжены, и пришлось им отступить для этого в глубину рядов пикинеров. Зато навстречу крестьянам разом опустились, точно весла на галере, ряды длинных пик и замерли неподвижной косой оградой — любо смотреть!

И Одиго со своего наблюдательного пункта это увидел, восхищаясь в душе… Но вот он, вскочив на коня, снова махнул платком — и по обочине дороги разнесся страшнейший треск: лесные великаны, заранее подпиленные и подрубленные, нехотя клонились, переворачивались и медленно, с тяжелым шорохом и скрипом рушились на дорогу! Они накрывали пехоту ветвями, разваливали сомкнутые плечом к плечу ряды, крушили головы, ломали пики… Все это было точно рассчитано заранее. Из тысячи крестьянских глоток вырвался вопль торжества:

— С нами Сен-Николя!

И началось поголовное избиение.

Одиго не принимал в нем участия. Торопя коня, он объезжал побоище в поисках командира — и нашел его наконец. Позади завала рядом с упавшим конем спиной к дереву стоял человек в старинной каске-бургиньоте с железной решеткой на лице. Дорогой узорчатый полудоспех на нем был помят, перья на шлеме изломались, прах и кровь покрывали его с головы до пят; увесистым клинком он отбивался от наседавших на него крестьян. Те всячески старались достать его глефами или зацепить гизармами — не тут-то было: он ловко увертывался или парировал, отгоняя самых рьяных выпадами во всю длину руки и шпаги.

Одиго наехал на атакующих конем и велел им оставить командира в покое, что крестьяне охотно и исполнили, а ему крикнул, чтобы он сдавался. Вместо благодарности офицер едва не снес голову коню Бернара, и пришлось Одиго, оберегая лошадь, спешиться самому.

Клинки их скрестились. Противник начал поспешно отступать, отбегая под защиту деревьев, и так они уходили все глубже в лес, прочь от сражения, которое кипело на большой дороге.

Скоро их скрыли кусты и деревья. Внезапно Бернар почувствовал, что шпагу противника направляет воистину каменная рука. В раздражении Одиго удвоил натиск — все напрасно: его клинок, как тросточка, отлетал в сторону, зато острие чужого порхало у самого его лица и груди. Сквозь решетку каски с нечеловеческим бесстрастием следили за ним неподвижные темные зрачки, из-под решетки слышались короткие смешки, похожие на фырканье проснувшегося тигра…

Выпад — и клинок Одиго, вышибленный чудовищной силой, зазвенел, ударившись о сосну. От толчка Бернар упал на колено и зажмурился, ожидая смертельного удара…

— Одиго, сын Одиго, — сказал ужасно знакомый голос, — уж не вы ли устроили мне эту сатанинскую ловушку?

Бургиньот был снят, и Бернар увидел широкое лицо Рене Норманна.

— Бегут, как зайцы, — сокрушенно сказал он, оглядываясь. — А ведь успели, мошенники, выклянчить у меня по три экю в счет жалованья… Но на немцев да итальяшек полагаться нельзя. Сколько же тебе платят мужики?

Одиго вскочил и протянул к нему обе руки:

— Мой Рене! Если хочешь — убей. Я не подниму на тебя оружие…

Рене не торопясь осмотрел свой клинок и вдвинул его в ножны. Потом, так же неспешно приблизясь, заключил воспитанника в свои металлические объятия.

— Как вам это нравится? — ворчал он, оглядывая со всех сторон Бернара и похлопывая его по спине железной рукавицей. — Меня разбили — и кто же? Тот самый щенок, которого я, старый пес, и выучил на свою голову. Да, неплохие зубки у него отросли!

Смеясь и дружески толкаясь, они осматривали друг друга. Бернар с болью отметил, как побелели у наставника брови, как отяжелел подбородок… Нет, не очень-то везло Рене все эти годы!

— Зато я сберег для тебя вот это, — и Бернар вложил ему в рукавицу кошелек. — Быть может, возврат долга тебя утешит, старый друг?

Рене небрежно подбросил кошелек и отправил его за пазуху, под панцирь. Мирно беседуя, они все дальше уходили в лес.

— Отец мой уже встречал такого чудака, — медленно говорил Рене, морща лоб от умственного напряжения. — Звали его Анри Четвертый. Он и ты — вы схожи, как два яйца. Он тоже платил одними обещаниями да улыбками. Но, клянусь честью, весело, должно быть, драться за такого короля!

— Иди к нам, Рене. Я не король и буду тебе повиноваться во всем.

— У меня семья, — усмехнулся Рене, — а земли нет. Есть только этот инструмент, чтобы кормить жену и дочь.

— Ты всегда был честен, Рене…

— И да и нет. Как сказать? Теперь я честно служу Луи Черт Знает Которому. А если б исполнилась хоть десятая часть обещаний короля Анри, отец мой честно и достойно умер бы у своего собственного очага, и война не была бы моим ремеслом. Но чем оно, черт возьми, хуже прочих? Что такое солдатский клинок? Такой же товар. Вот! — И он с грубым смехом похлопал по шпаге. — Что дашь за него? Купи! Хороший товар, прочный, без износа… Смотри!

Он вынул клинок из ножен, взял его за середину двумя пальцами, чуть присев, прицелился — и с невероятной силой метнул его вперед; Бернар даже не успел проследить полета шпаги. Когда они подошли к молодой сосне, рукоять с чашей мерно колыхалась вверх и вниз на уровне их глаз, и клинок, вбитый в ствол, вышел белым острием с другой стороны.

Бернар отпустил Рене в замок, зная, какое горе его там ожидает. Но он не сказал ему ни слова о его погибшей дочери. А сам вернулся на дорогу.

Теперь только стала видна вся ужасающая картина разгрома. Уцелело не более четырех десятков солдат, которых, разоружив, тут же отпустили. Крестьяне хоронили убитых, перевязывали свои раны, напяливали кирасы и снаряжение, вооружались и, нечего греха таить, усердно обшаривали карманы убитых. Когда они увидели Одиго, лес огласился восторженными криками:

— Да здравствует генерал Армии Страдания!

Жак Бернье ему сказал:

— Не мое это дело, кого проводил и укрыл мой сеньор. Но вот ткач. Ему это кажется подозрительным.

Дерзко глядя в глаза Бернара, ткач сказал:

— Меня послали братья из города: «Беги, брат Клод, как кошка по горячим углям, и пусть твой язык работает на дорогах, как ткацкий челнок! Скажи всем: пусть восстание распространится подобно масляному пятну и пусть мужики будут с нами заодно. Приведи их к городским воротам, и они легко проникнут в город». А тут, вижу я, происходят любопытные вещи: пленных офицеров из рук упускают…

— Не твое это дело, — отрезал Одиго. — Всяк пастырь пасет свое стадо по-своему. А важные дела я не решаю единолично: на то есть штаб Армии Страдания.

С гневом в душе повернул он коня и ускакал, сознавая, что все пойдет теперь не так, как ему хочется. Он, Одиго, бессилен перед стихийным развитием событий; остается лишь подчиниться. Ибо кто сказал «а», должен сказать и «б».

Он скакал по лесной дороге, а вслед ему звучала «песенка Одиго»:

С волками жить — по-волчьи выть!

Чем голодать да слезы лить,

Бери оружие, мужик,

Дерись, мужик!

Как лис, крадется габелёр, -

Ату его!

Бери топор,

Бери-ка вилы и косу -

Убей коварную лису!

18

Как в добрые старые времена, сидели Рене и Бернар в своем любимом уголке на кухне на тех же дряхлых табуретках, у ярко горящего очага, окруженные связками лука, чеснока и кольцами колбас, что свисали с потолка. Чудесный пищевой дух бродил под закопченными балками, в окна просились ветки деревьев, и дождь барабанил по старой черепице на крыше. Все было как в детстве, и прислуживала им та же славная толстая Марго. Но вид у нее был печальный, как ни старалась она это скрыть, и Одиго знал, почему.

— Этот нож режет как колено моей бабушки, — заметил Рене. И, отложив нож, откусил своими крепкими, как у волка, зубами добрую половину колбасного круга. — О чем ты задумался, великий полководец?

— Я хочу увидеть, — размечтался слегка захмелевший Бернар, — такой же милый мне дым домашнего очага над каждой хижиной, над каждым гнездом аиста!

— И курицу в каждом крестьянском супе? — добавил Рене. — Знакомые речи. Нет, братец! Говорил это человек, который не смог выполнить обещанного, хоть и напялил на себя корону. Пей, вот это истина! Об остальном я забочусь ровно столько, сколько собака о букете роз.

— Но почему, — сказал Бернар, — человек человеку не может помочь? Почему так дивно устроен мир, что даже протянутая дружески рука встречает острие копья?

— А потому это, брат, — сказал Рене, — что бывают времена, когда людей слишком часто обманывают, предают и унижают, и они насмерть ожесточаются. Они уже не могут допустить и мысли о чьей-то порядочности и бескорыстии, ибо это охладит их негодование и расшатает твердыню их гнева. И будь ты честен, как собственная шпага, у людей ты будешь пользоваться таким же доверием, как собака в мясной лавке. Даже если тебе и удастся отменить габель в своей округе, мужики будут точно молоко на огне: чуть что — и вскипят. Что поделаешь! Одни рождаются с седлами на спинах, другие — со шпорами на ногах.

И Одиго поник светлой головой, так как он любил Рене и привык ему верить.

— Друг, — сказал он, — позволь задать тебе еще вопрос. Вот ты пробил мечом сосенку… А ведь она живая. Чувствовал ли ты, что ей больно?

< Рене посмотрел на него с тупым недоумением. — Дереву-то? В человека воткнешь эту булавку, а тут… — Я и хочу знать, — перебил Бернар, — способна ли твоя душа чувствовать чужую боль или она подобна этому клинку. По небритому лицу Рене медленно распространилась снисходительная улыбка. — Я сделан не из стали, — буркнул он. — Мне случалось щадить врага, если он, сукин сын, добрый католик, да еще дал за себя выкуп… — Как бы решившись наконец вразумить Бернара, Рене придвинулся к собеседнику и вперил в него тяжелый взгляд. — Вся штука, видишь ли, в том, что я никогда не думаю о разных вещах сразу. Солдатское ремесло требует, я бы сказал, одномыслия. Одна мысль, каждая на свой день и час, — не две и не три! Пусть и не ахти какая она, эта мыслишка, скажем, о том, надел ли твой противник буйволовый жилет под кирасу или позабыл его по рассеянности дома. Но ты держи в голове только ее одну, гони прочь все остальное, как мародеров из лагеря, да знай коли под кирасу! Ну, а примешься еще раздумывать о детишках или о старенькой маме врага — тут тебе и капут! — Как же не думать, что у него тоже есть мать? Разве люди отделены друг от друга непроницаемой стеной? Разве нельзя влезть в кожу другого — тех же Жаков, например? — Вот-вот, — сказал Рене, назидательно подняв палец, — от этого и погибают. Опасные мысли. Очень опасные! Скажи, пожалуйста, ради чего это я должен лезть в шкуру какого-то там бездельника Жака? Да пропади он пропадом, мне и в своей хорошо! А продырявят ее, ну что ж, на войне, как на войне! Он опрокинул в рот стакан вина, вытер губы рукавом и глубокомысленно добавил: — Человеку нельзя думать о многом: от этого чесотка начинается, парша и вошь испанская заводятся! Вон в твоей голове целый батальон мыслей бродит, а что толку? Я не цыганка, — лениво продолжал Рене, наливая себе новый стакан, — но предсказать твою судьбу берусь. Что дашь за гаданье? Вначале ты, может быть, разгонишь еще какую-нибудь толпу солдатни… меня ты надул просто потому, что я не рассчитывал иметь дело с собственным учеником. Так. Затем его величество решит, что это зашло слишком далеко, и пришлет настоящую воинскую часть. Вот тогда Жак Простак скажет: «Мне надоело драться и умирать, мне пора сеять и жать». Городское отребье закричит, что ты сеньор и, следовательно, изменник. И венцом всего окажется та пика, на которой будет красоваться твоя глупая молодая голова! — Так якорь никогда не встанет со дна, Рене? — Железо тонет навсегда. Всплывает только дерево. Будь деревом, сынок, раскидистым мощным деревом, под сенью которого взойдут крепкие молодые побеги дома Одиго… Послушай, для чего ты взял меня в плен? Чтобы не давать мне спать? Сказав так, он тут же сбросил с себя буйволовую куртку, расстелил у очага плащ и улегся прямо на полу, головой к огню, потому что не любил спать в постели, особенно если выпьет лишнее. — Марго, — шепотом заметил Бернар, когда Рене испустил богатырский храп, — ведь ты так и не сказала мужу о вашей бедной дочке! — Не посмела, — ответила Марго, и слезы потекли по ее пухлым щекам. — Солгала, что отослала девочку в соседний бург ученицей к тетке Керси, кружевнице. * * * Пять тысяч крестьянского войска встало под стены Старого Города. На левом и правом флангах тускло мерцали мушкетные стволы, опущенные на сошки. Кое-где блестели каски и кирасы. Над серой, желтой, коричневой массой курток и капюшонов, надвинутых на самые брови, так как весна была суровой, колыхались на длинных пиках знамена с изображением Георгия Победоносца, попирающего дракона, и святого Николая, покровителя бедности, и святого Мартина, что отдал половину своего плаща нищему. Позади темнел густой лес пик, глеф, копий и вздымались к серому небу высокие столбы дыма. В руках некоторых стрелков были старинные арбалеты, опущенные вниз, в арбалетные скобы были вдеты носки башмаков, чтобы натянуть тетивы разом, по единой команде. На переднем же плане стояли мальчишки барабанщики в лихо сдвинутых набекрень колпачках, над барабанами наготове повисли палочки. А впереди всего войска, прямо напротив городских ворот, на коне возвышался Бернар Одиго. На генерале Армии Страдания были кираса, высокие до бедер сапоги и длинный темный плащ. Ветер играл перьями его широкополой шляпы, теребил концы белого воротника. Властная решимость, сознание командирского могущества было на его лице, и никто бы в ту минуту не подумал, что он способен сомневаться и сожалеть. Подобрав поводья, он неподвижно сидел на своем коне и ждал. Когда на башне святого Августина пробило пять, генерал поднял руку в перчатке — и по всему переднему ряду разнесся душераздирающий скрип: это натягивали тетивы на арбалетах. Вдоль ряда мушкетов замелькали огоньки фитилей, и лес древков грозно накренился, готовясь упасть. Барабанщики, глядя на командира, уже взмахнули палочками, чтобы обрушить на туго натянутую кожу скачущую дробь… Но как раз в эти секунды завизжали петли городских ворот, за ними заскрежетала тяжелая поднимаемая вверх решетка, и из ворот выехала группа всадников. Сержант мэрии, выехав вперед, зычно провозгласил: — Граф де Шамбор де Шампиньи де Лябр, кавалер ордена Святого Людовика, наместник губернатора этой провинции, и прочая, и прочая, предлагает прислать к нему для переговоров, уточнения и прояснения командира по имени Бернар, называемого иначе генералом Армии Страдания! Трижды протрубили герольды свой призыв, прежде чем им ответили из лагеря повстанцев. А там происходило следующее: ткач Клод, который находился среди крестьян, крикнул в лицо Одиго: — Ты заранее сговорился с папашей своим, чтобы нас опутать и предать! Одиго спокойно возразил ему: — Со дня приезда моего в деревню я не был в Старом Городе. — Это сущая правда, — подтвердил старый Жак Бернье. И у него были на то основания, ибо ему доносили о каждом шаге Одиго. — Сеньор был с нами все время и, хвала Иисусу, одержал великую победу в лесу. — Все равно он предаст, и я его одного не пущу! — бушевал ткач. — Угомонись, кум! — посоветовал Жак. — Ты уже слышал: его сиятельство согласен говорить только с нашим генералом и больше ни с кем. Езжай, — сказал Жак Бернару, — мы будем ждать. Пусть откроют ворота, не то запоют стрелы, и жарко станет городским совам. А для твоей охраны и безопасности — вот они, мои дурни жаки! Среди братьев Бернье Одиго заметил третьего парня, лицо которого было скрыто широкополой шляпой, и мимолетно удивился: «Что за новый жак?» Затем тронул коня шпорами и выехал навстречу герольдам, братья Бернье сопровождали его с мушкетами на плечах. Всадники из мэрии, окружив их, поскакали с ними в город. Одиго привели к ратуше и велели спешиться. По ступеням нового здания рядом с ратушей поднялся Одиго, и алебардщики разомкнули перед ним свои скрещенные алебарды. Жаки остались у дверей. Лакей провел Бернара в гостиную, отобрав шпагу. Бернар увидел стены, обитые розовым шелком, и тот же шелк на гнутой, красного дерева мебели. На блестящем, как зеркало, паркете, отражались его забрызганные грязью сапоги. В синем бархатном камзоле, в открытой на груди белоснежной кружевной рубашке сидел спиной к нему отец и писал. Он ничуть не изменился и не постарел. Белая тонкая рука его уверенно скользила по бумаге. «Вот мой отец, — думал Бернар. — Но это только слово, обозначающее нашу родственную связь. В сущности, я не знаю этого дворянина, как и он — меня. Во всяком случае, что-то не видно, чтоб он спешил прижать меня к груди, обливаясь слезами… Как с ним держаться? Э, самый верный компас — простота. Я здесь не по семейным делам. Я посол, черт возьми. А там будет видно». И он слегка звякнул шпорами, приглашая обратить на него внимание. Одиго старший вздрогнул, бросил перо и резко обернулся. Его бледно-голубые, слегка навыкате глаза остановились на сыне Он долго рассматривал его пристальнейшим образом. — Вы действительно мой сын, мсье? — хрипло сказал де Шамбор. Он потер рукой горло и прокашлялся. Бернар поклонился. — Непостижимо, — безрадостно сказал граф. Поднял перо, осмотрел его и швырнул снова, точно в нем заключалась вся непостижимость. — Значит, мадам Антуанетта не ошиблась… Жаль. Что же вы стоите? Садитесь. Одиго взял стул и сел. Отец встал и начал ходить по комнате. — Мало того, что вы дезертир, мсье, — начал он, — вы еще и дурак. Совершенный осел! Кой черт толкнул вас, например, на штурм этой старой голубятни, важно именуемой замком Шамбор? У меня их шесть, и не таких. Затем вы глупейшим образом оскорбили мою жену и в пьяной драке убили ее братьев. Предвижу тяжелые объяснения со сьером Артуром… Наконец вы дошли до того, что ваше имя чудовищно вплетается в низкие дела черни! Нечего сказать, разумное поведение! «Как он неприятно брызжет слюной, — подумал Одиго. — Впрочем, трудно было ожидать нежного приема». И он сухо сказал: — Сударь, обращаю ваше внимание на то обстоятельство, что я здесь не от себя. Буду краток: вы откроете ворота или их откроет штурм. Я говорю от имени отчаявшихся людей, которые… — Те-те-те! — ядовито протянул наместник губернатора. — У меня в столе это великолепное «Послание к парламенту», этот образец мужицкого красноречия, от него разит потом, но я выучил его наизусть. Воображаю, как ты потрудился, переводя на французский язык блеянье овец и мычание коров! — Эти овцы и эти коровы, мсье, у ворот. Они вооружены. Я не хочу крови. — Представь, и я тоже! — насмешливо сказал граф. — Терпеть не могу свар между французами. Я — за мир! И он убедительно поднял вверх свои красивые руки. Одиго не нашелся, что на это сказать. — В Париже полагают, — начал старший Одиго совсем иным, деловым тоном, — что я Гарпагон на мешке с золотом. «Денег, денег, дайте нам денег!» — вот одно, что я слышу из Парижа. Мне же известно лучше, чем кому бы то ни было, что у простонародья за душой нет ломаного су, и я докладывал о том многим лицам. Ну, и королю тоже. Все несчастье в том, что у нас нет короля. — Как нет короля? — Так, нет. Есть первый министр, есть сюринтендант. Наконец, есть мадам де… есть девица де… и кто угодно, только не король. С кем прикажешь иметь дело? Я пишу королю — мне отвечают министры, и я узнаю легкий почерк мадам или девицы имя рек. Я прошу солдат, чтобы усилить таможенные посты, — мне отвечают, что войска его величества в Голландии и Испании. В результате безмерно усиливается контрабанда вином, наши виноторговцы разорены, они проламывают днища у бочек, и драгоценное французское вино хлещет в грязь. В грязь текут наши кровные французские деньги — ты слышишь это, Бернар? Он остановился и посмотрел на сына в упор. — Хотите помочь Франции? Уведите эту толпу, обещайте ей, что хотите, и возвращайтесь. У меня уже готов офицерский патент, осталось вписать ваше имя — и вы лейтенант королевских драгун. Разве не ради этого вы вели свою рискованную игру? Он выдвинул ящик стола и показал лист с гербом. Бернар встал. — Я жду еще час, — сказал он. — Со мною пять тысяч. Будь у вас столько же патентов, ими вы не остановите нас. Старший Одиго быстро и удивленно окинул сына взглядом. — Вот как! — сказал он металлическим голосом. — Да пойми ты, несчастный мальчишка, есть одно великое целое — Франция! И пусть на своем клочке земли сдохнут от натуги Жан, Жак или Пьер, Франция будет жить, ибо Франция — это будущее тех же Жаков и Пьеров! Не они, так их дети увидят новые цветущие поля. Как смеешь ты, часть, идти против целого? Кто стоит за тобой? Не этот ли Жак Носильщик, Жак Дровосек и Пахарь? Знай: цвет нации, лучшие умы, первые шпаги, доблесть и честь Франции — против тебя! — До сих пор, вы правы, было так, — возразил Бернар. — Но однажды случится иное. Мудрецы уйдут просвещать невежд, отважные вынут мечи, чтобы защитить безоружных и робких, могучие повернут коней, чтобы поднять упавших в грязь. Это так просто, и до этого один шаг. Не знаю, почему этого еще не произошло. Что ж? Пусть начну я! И он невольно потянул свою портупею, думая, что рукоять шпаги окажется у него под рукой. Отец помолчал. Потом подошел к столу и, не присаживаясь, набросал несколько слов. — Это вы отдадите коменданту или мэру, — сказал он холодно. — Сейчас у меня, к сожалению, нет воинской силы, и я избираю благоразумие. Но вы сами лезете в ловушку. И я не поручусь, что стану спасать твою длинную шею от петли, когда положение изменится. Всего хорошего! 19 Когда дверь губернаторской резиденции захлопнулась за Бернаром, он увидел у крыльца своих жаков, за ними, в отдалении, молчаливо ожидающую толпу, а также группу пожилых людей важного вида, очевидно, богатых буржуа, в длиннополых кафтанах и круглых шляпах с перьями на дворянский манер. Он остановился — шляпы слетели с голов, и один из пожилых обратился к нему с чрезвычайной учтивостью: — Позволительно ли спросить вас, благородный сеньор Одиго, к какому соглашению пришли вы с его сиятельством? Одиго показал ему бумагу с графской подписью. — Сложное положение, — вздохнул член магистрата, косясь на бумагу. — Мы, конечно, рады, что обошлось без кровопролития… А еще осмелюсь ли узнать, с какой целью сюда, в город, пришла вся округа с оружием и под вашим командованием? — Об этом потом, — сухо сказал Одиго. И отстранив члена магистрата, обратился к толпе: — А вы чего хотите, добрые люди? Среди толпы прошло какое-то движение. Нерешительно зашевелился детина в порыжелом колпаке. — Нам бы касательно габели узнать, высокое ваше генеральство. Ждем с зари. А то за игральные карты — и то, понимаете, плати! — А ворота мы откроем! — закричали из толпы. — Не сомневайтесь! Собственными башками распахнем! — Вопрос в том, — авторитетно выступил некто в черном переднике, с виду слесарь или кузнец, — как его сиятельство насчет элю изъявляет? Беспокоимся! — Не хотим элю! — подхватили возмущенные голоса. — Глотки скорее дадим себе перерезать! Ободренный поддержкой, детина в колпаке вдруг сорвал его с головы и отчаянно хлопнул о землю: — Не желаем элю, габелёров и всяких прочих! Еще с десяток колпаков ударилось о землю. Кто-то в исступлении стал рвать на себе волосы. — Вместо одного су с яблок — десять экю! — послышались возгласы. — Горе нам, несчастным! Где их взять? Одиго увидел, что сделался центром стихийно возникшего уличного митинга. В него впились сотни глаз, к нему взывали, его теребили за край плаща, за руки, за плечи. Кто-то, расталкивая соседей, рвался к нему с налитыми кровью глазами, кто-то навзрыд плакал, размазывая по лицу слезы ладонью, кто-то махал колпаком перед его носом и божился страшными клятвами. Молча и грустно стоял Бернар перед этой внезапно открывшейся плотиной народного возмущения и скорби. Не так он рисовал себе возвращение надежды. Но вот он вскочил на ступень дома и поднял вверх шляпу. Когда приутихло, Одиго четко сказал: — Габели не платить! — Не платить! — повторили в толпе с восторгом. — Вы слышали: он сказал — не платить! Одиго продолжал: — Никаких налогов, кроме тальи и тальоны! Сбор — прямо в королевскую казну. Никаких откупов! Деньги — в опечатанную карету и прямо в Париж. Вы слышите, французы? — А налог на вино? — выкрикнули из толпы. — Не платить! Пусть лучше его хлебают свиньи. — Если я, положим, уголь разношу… Тише, дайте сказать! И берут с меня, положим… — Дай-ка мне! Эй, генерал: за перевоз тоже берут. Как — платить? — Нет! — крикнул Одиго, воодушевляясь. — Посудите, какой это доход? Два су в день! Не плати! — А на свадьбы, на похороны, на крестины? На окна? — Вы слышали: не платить! — надрывался Бернар. — Эй, кто там шумит? Будем платить королю, но не откупщикам. Вон откупщиков! — загремел Одиго, придя в такое же исступление, как и слушавшая его толпа. И неизвестно, что такое еще отменил бы он в своей великой душевной простоте, если б в задних рядах не затянули: С волками жить — по-волчьи выть! Чем голодать да слезы лить… Это была «песенка Одиго», неизвестно какими путями распространившаяся уже и в городе, но с особым, приделанным к ней припевом: «Лянтюрлю, лянтюрлю!» — что означало: не выйдет! Припев подхватили все до последнего человека, и толпа, сначала переступавшая в такт тяжелыми башмаками, постепенно пустилась во что-то напоминающее общий пляс. Одиго стоял, тяжело дыша от волнения, и улыбался, и слезы текли по его лицу. Плясавшие то и дело подбегали к нему, без церемоний обнимали, целовали, протягивали фляги с вином, требуя, чтобы он отпил хоть глоток. И Одиго отхлебывал из каждой фляги. Голова его, впрочем, и так шла кругом. Он уже видел всеобщее счастье обездоленных, он уже занесся до того, что мнил себя освободителем целой нации… — Вы забыли о су с ливра, — укоризненно сказали ему на ухо. Он обернулся — перед ним стоял член магистрата. — Какая ошибка! Какое упущение! — Что еще за су с ливра? — удивился Одиго, сразу упав с облаков. — Как? Вы не знали об этом прямом едином налоге на все, решительно все торговые сделки? Вы не осведомлены о том, что одна двадцатая стоимости всякого проданного товара несправедливо, огорчительно и убыточно для бедных торговцев поступает в казну? Прошу прощения, сеньор, но это.,, это… Я просто не нахожу слов, И член магистрата побагровел от возмущения. — Не знаю, мэтр, насколько несправедлив этот налог, — разочарованно сказал Бернар. — Ведь речь должна идти в первую очередь о бедняках. Надо найти комиссара, или прево, или бальи… словом, кто отдаст приказ, чтобы открыли ворота? — Держитесь меня! — с достоинством сказал тот, стукнув себя по массивной золотой цепи на груди. — Держитесь меня, мэтра Лавю, и вы не ошибетесь! Я — мэр и притом принадлежу к партии Белых… Эй, сержант! А с этими, в синих перевязях, вам лучше не иметь никаких дел: это — Синие! — Синие? — переспросил Одиго. — Это что еще за радуга, мэтр? В сопровождении сержанта они уже шли к воротам. Жаки шли следом, ведя коня. — Синие — сущие злодеи, сеньор, хоть и с магистратскими цепями на шеях, — с жаром объяснял мэтр Лавю. — Бегите их, как огня! Равно как и компаньонажей. Тоже одни злодеи, сьер, и еще похуже Синих! — Тьфу, я опять ничего не понял! — с досадой сказал Одиго. — Компаньонажи, белые, синие… Ладно, бог с ними, разберемся как-нибудь потом, на досуге. Ответьте мне по-французски: что у вас творится? Жестикулируя на ходу, мэр привел Бернара к воротам. Буржуа с белыми и синими лентами через плечо встретили их у ворот, у всех были довольно кислые физиономии. Стрелки поднялись в башню запускать подъемное устройство. * * * — Изменит, — сказал Клод Жаку Бернье, когда тот, косясь на городские пушки, отвел людей от стен на приличное расстояние. — Того не может быть, чтобы дворянчик не подгадил. Что Одиго, что Оливье — все они заодно, как воры на ярмарке! — Потерпи, кум, — сказал на это Жак. — Больно ты скор. Смотри, не скатилась бы к нам с этих стен чья-то молодая голова! Но ворота открылись. Ткач и Жак с мушкетами наизготовку подошли к воротам и увидели Одиго, а с ним весь магистрат. Мэтр Лавю зорко оглядел из-под согнутой козырьком ладони Армию Страдания и заметил Бернару: — Поймите меня правильно, сеньор, если я посоветую не вводить все ваши силы в город. Знаете, почем сейчас горсть жареных каштанов? Ткач при этих словах подошел ближе, приветливый, как тюремная дверь. — Эге! — сказал он весьма прохладным тоном. — Да это мэтр Саблон-Лавю, мой старый хозяин! Послушать его, жирного старого каплуна, так, ей-богу, ему жалко жратвы. Он уже подсчитал, сколько влезет в наши желудки! «Однако какое у них близкое знакомство, — подумал Одиго. — Нет, не будет тут добра!» Мэр с достоинством поправил цепь на груди и, раздувшись, как индюк, ответил: — Добро пожаловать, мой Клод! Мастеру славного цеха суконщиков всегда приятно увидеть своего работника, даже если они когда-то разошлись… гм… не совсем удовлетворенные друг другом. Вот я и говорю сеньору Одиго: нужно ли стольких голодных людей… — Нужно! — отрезал ткач. — Ты отдашь приказ в мукомольни и пекарни, мэр, чтоб там не спали ночку, другую, только и всего. А если вздумаешь… — Опять спешишь ты, чертов кум! — с досадой вмешался Жак Бернье. — И не распоряжайся, сделай милость, словно ты один на свете. Вот что скажет сеньор наш, генерал Армии Страдания? Одиго, которому столь скоропалительно и отважно присвоили высший воинский чин, поразмыслив, объяснил, что в городе только отряд муниципальной гвардии и, значит, нет нужды вводить большую воинскую силу. А если такая нужда возникнет, можно будет снова кликнуть клич по приходам. — И прекрасно рассудил, сеньор генерал, — с довольным видом подхватил Жак. — Ни к чему, в самом деле, мужикам прохлаждаться промеж городских пустомель: дома дела поважней. Действуй, генерал! Невзирая на крики и вопли ткача об измене, Одиго тут же приказал командирам отобрать из каждой роты не более трети людей помоложе, не обремененных семейством, остальных поручили божьей матери и отпустили домой. Мальчишки барабанщики, пожирая глазами Одиго, давно уж занесли свои палочки над барабанами и изнывали от нетерпения. Одиго, наконец, махнул им, и крепкая дробь пророкотала под стенами Старого Города. Люди построились по четыре, и городские ворота поглотили часть Армии Страдания. 20 Перенесемся теперь ближе к морю, в таверну «Берег надежды», за низенькую дверь с прибитой к ней веткой трилистника — добрым знаком того, что здесь, в придачу к луковому супу, можно спросить и винца. Тут, среди закоптелых стен, увешанных медной посудой, среди бочонков и бочек, среди серебряных гирлянд чеснока и золотистых связок лука, в крепких табачных и кухонных запахах сидел Одиго на общей скамье с членами магистрата. А напротив восседали уже как следует выпившие ткач Клод и папаша Бернье. Вожаки повстанцев и буржуа таращились друг на друга, зло выпучив глаза, подобно фарфоровым собачкам, что стояли нос к носу на каминной доске. Один Бернар был трезв, молчалив и, как говорится, застегнут на все пуговицы. Остальные же отнюдь не церемонились и не чинились: с истинно французским красноречием, с подкупающей простотой и откровенностью они выкладывали все, что думают друг о друге. — Издалека видны фальшивые маски ваших Белых, — слышался тонкий, но ядовитый голос одного из советников. — Сколько жалоб! Сколько хныканья! Ох, регламенты, ох, налог на краску… А не вы ли, почтеннейший мэр, науськиваете чернь громить наши хлебные лавки? — Клянусь, я отвечу тебе, толстосум Молиньер! — гремел бас мэра. — Теперь-то я знаю, кто подстрекал моих подмастерьев заводить богопротивные сии компаньонажи, эти союзы дьяволов, эти чертовы посиделки, из-за которых стоят мои станки и бегут мои работники! — Будто он так уж бережет своих работников! — отозвался ткач с пьяным смехом. — Скажите, какой добряк! А кто помог напялить на меня красную куртку и обрить мою башку, чуть вздумал я поспорить с королевским инспектором по сукнам? — Пожечь их виноградники, поломать оливки! — в аккомпанемент стучал по столу кулак Жака Бернье, — и, подскакивая, летели на пол и разбивались бутылки. Одиго понял, что эти люди, от которых зависит общее дело, ненавидят друг друга, что Синие и Белые — всего лишь кучки буржуа, готовые утопить друг друга в ложке воды из-за власти и доходов, что городские мужи и повстанцы вообще ни в чем не согласны, кроме одного: отмены габели. Никаких братских чувств! Карман, один карман! И Одиго скучал, по пословице, как старая корка, забытая за сундуком. Вскоре это ему надоело. Он поднялся, зевнул во всю глотку и сказал: — Неужели вы — это и есть народ прекрасной Франции? Господи, да разве существует что-либо хуже и позорней? Я еще понимаю ткача — по его спине гуляла каторжная плеть, я могу понять и труженика Жака… но вас, господа буржуа, ваши лукавство, скаредность и хапужество, ваше мелкое чванство и мещанские интриги — нет, я отказываюсь понять! Вы хуже сеньоров и ниже мужиков, ибо вы сыты, как сеньоры, и грубы, как мужики. Но я не нахожу в вас ни дворянского благородства, ни мужицкой справедливости! И, хлопнув дверью, бледный от гнева и душевной скорби, он вышел вон, на свежий ночной воздух. Он стоял теперь у мола и смотрел на лунный коридор, рассекающий успокоенное ночное море, он слышал скрип судов, стоящих на причале. Темные контуры мачт и снастей, скользя в высоте с облака на облако, по временам задевали светящуюся рожицу луны. Мачты и снасти однообразно перемещались, отвечая своими движениями напору и отходу волн под днищами кораблей. И так же однообразны, бесцельны и монотонны, как эти повторяющиеся скрип и движение, показались ему события истекших дней. Он вспомнил, с каким бодрым сознанием правоты поднимал он крестьян, и угрюмо усмехнулся. Детской сказкой показалась ему легенда о якоре. — Я хочу знать, — мучил он себя, — что делать мне, Бернару Одиго, в этом вечном приливе и отливе злых человеческих страстей и корыстных побуждений? Да разве смогу я, ничтожный, что-либо изменить в их заданном раз навсегда движении? И Одиго ближе подошел к морю, точно надеясь получить у него ответ. У самой черты прилива на камне сидел человек с мушкетом. Видимо, жаки не только охраняли командира, но и бдительно за ним следили. С гневом он обратился к сидевшему: — Разве мало тебе дня шпионить за мной? Человек повернул к нему лицо, затененное полями шляпы. — Вы не в духе, сеньор мой? — услышал Одиго мягкий женский голос. — Отец велел мне быть здесь. Братья напились и уснули, кругом ружья да пики, а вы неосторожны… — Так это ты! — сказал сильно раздосадованный Бернар. — Пристало ли девице торчать среди мужчин, да еще переодетой? Ступай домой, в деревню. Не нужна мне ни твоя, ни чья-либо другая охрана. Не смея ослушаться, Эсперанса поднялась. Понурив голову, она сделала несколько шагов — и остановилась. — Да, я была нужна вам, сеньор, — услышал Одиго ее тихий голос, — когда вас травили собаками. И еще я была нужна, когда вы лежали в жару без памяти. Ну, а теперь… Бернару стало совестно. — Погоди минутку, — сказал он помягче. — Я не хотел тебя обидеть, но, клянусь честью, мне очень не по себе. — Я узнала это по вашей походке, — живо откликнулась она. — Что же так расстроило вас, сеньор Одиго? Одиго сейчас был готов исповедаться не только живой душе, но даже камню, на который он опустился. — Эх, девушка, не то получилось, на что я надеялся! — вырвалось у него. — И буржуа, и ткач, и жаки — да и отец твой тоже, думают только о своей выгоде и вражде. Кажется, один я помню о нашей общей цели! Эсперанса внимательно выслушала, подошла ближе и, положив мушкет, присела на песок у ног Одиго. — Извините, сеньор, если я не то скажу, — начала она робко. — По моему слабому разумению, это оттого, что только вам одному из всех незнакомы нужда и забота. Легко быть добрым, когда ты сыт. — Что такое? — недовольно сказал Бернар, озадаченный тем, что крестьянская девушка вздумала его поучать. — Так ты, значит, оправдываешь их? — Ах нет, не то! — воскликнула Эсперанса в страхе, что он рассердится и уйдет. — Жаки злы, грубы и подозрительны, это верно… А почему это так, сеньор мой? Едва рождаемся мы на своем нищем поле, как уже становимся обузой для матерей и с детства понимаем это. Да, лица наши темны и души угрюмы… Но кто сказал мужику когда-нибудь доброе слово? Все только и твердят нам: «Эй, Жак Простак, ты не раскошелишься, пока тебя не поколотят!» Она говорила кротким и ровным тоном. Но каждое ее тихое слово падало на душу Одиго как тяжкая гиря. И он сжал рукоять шпаги так, что побелели суставы. А она продолжала: — Да, вы добры и жалостливы… А вспомните, сколько доброты и ласки вложила в вас ваша мать, — у нас недаром считали ее святой женщиной… Вы стройны, красивы и высоки — ведь вам не приходилось день-деньской гнуть спину на виноградниках, в детстве вас уберегли от оспы, никто не поднимал на вас руки, не ругал черным словом… — Замолчи! — крикнул Одиго, схватившись за голову. Она умолкла и осторожно тронула его за край плаща. — Я обидела вас? — Чем же я виноват? — гневно спросил Одиго. — Среди богатых и знатных я прослыл карьеристом и предателем. Я иду с открытым сердцем навстречу тем, кого обижали. Пусть у меня, лишенного почестей и денег, растет одна трава на дворе. Но и бедняки мне не доверяют! — Ткач оттого не верит вам, — объяснила Эсперанса, — что с детства видел таких, как вы, только в каретах да на конях. — Что же я такое? Белая ворона? Эсперанса задумалась. — Да, — смутившись, подтвердила она. — Для всех вы ни свой, ни чужой. Вы о чем-то все думаете, все мечтаете, в вас нет ни вражды, ни любви. Оттого-то никому и неведомо, что вы за человек. Должно быть, в душе вы все же остались сеньором. Вам бы, сударь, сильно полюбить или пострадать… Но я не вынесу этого! Голос ее задрожал и пресекся, а голова опустилась. Одиго взял девушку за подбородок, повернул ее голову к себе и внимательно посмотрел в глаза. — Что вы так смотрите? — улыбнулась Эсперанса сквозь слезы. — Ну да, деревенская девушка не смеет думать о сеньоре… А у нас поют такую песню: «Ее сеньор отправился на войну, и она надела мужское платье и пошла за ним». Одиго смотрел на нее, не понимая, как простая крестьянка может быть такой разумной. Она была красива, несмотря на следы оспы, со своим загорелым и свежим лицом и черными косами. Но это его сейчас не трогало. — Несколько парней из нашего прихода хотели жениться на мне, — задумчиво сказала Эсперанса. — И ткач Клод, он тоже… Да что об этом болтать! Я никогда не выйду замуж. Видно, так хочет мадонна. — Уж не я ли в том повинен? — встревоженно спросил Бернар. Она улыбнулась и отрицательно покачала головой, потом встала и поправила выбившиеся из-под шляпы косы. — О, вы не знаете конца той песни, сеньор мой! — сказала она торжествующим голосом. — Вот что в ней дальше сказано: «И сеньор не отличал ее от своих солдат. Но она шла за ним повсюду, и видела его, и этим была счастлива, как яблоня под солнцем». Одиго смущенно молчал. Эсперанса медленно пошла прочь, взяв свой мушкет. При этом она все еще надеялась, что он остановит ее и скажет ей что-нибудь ласковое. Но Бернар снова глубоко ушел в свои мысли. 21 Чтобы овладеть событиями, человек стремится начертать их ясную схему в своем сознании. Но только что он набросает в уме приблизительный чертеж происходящего, рука истории с маху выведет на нем нечто совершенно неожиданное, какой-то загадочный, путаный и, казалось бы, зловещий иероглиф. Одиго всегда думал, что он сумеет разбудить в народе простую и могучую мысль о том, что зло не всесильно. Коль скоро этого достигнешь, мечтал он, французского простолюдина уже не сломить. Приведя крестьян в город, Одиго полагал, что одним этим окажет давление на местный парламент и на провинциальные Штаты. Если он, безвестный дворянин, поднял в своей глуши столько крестьян, если это произойдет повсеместно, что может сделать король? К тому же армия короля воюет. Такой рисунок событий запечатлелся в уме Одиго. И он надеялся обойтись даже без кровопролития. Но утром следующего дня началось нечто непредвиденное. Первыми об этом узнали портовые грузчики. Они побежали в город, крича, что на корабле из Парижа прибыл важный сеньор с черным бархатным мешком, в котором лежат новые королевские указы. По городу сейчас же поползли дикие слухи о том, что отныне будут брать пошлины на каждого новорожденного ребенка, на платье, шляпы, башмаки, на каждый фунт хлеба, на каждый день жизни. Женщины в церкви первыми подняли бунт. Когда проповедник призвал их подчиниться властям, они пришли в бешенство и там же, в церкви, в щепы изломали скамьи, предназначенные для высоких господ, а потом выбежали на рыночную площадь. Одиго, дремавший на берегу, услышал набат. Звонили во всех церквях. Он поспешил в палатку недалеко от рынка, в которой разместился его штаб. В палатке спали его командиры. Он разбудил их и приказал построить роты. Затрещали барабаны, и крестьяне выстроились, ворча, что нет покоя от муштры. Одиго сообщил командирам пароль и повел их на рынок, откуда доносился невероятный шум, крики и брань: разъяренные женщины гонялись за сборщиками податей, что вышли спозаранку проверять торговые сделки со своими списками и кошёлками. По дороге к рынку Одиго увидел расклеенные по стенам домов и на столбах у перекрестков свежие плакаты. Они гласили: «НАРОД, ВООРУЖАЙСЯ! ПЕРЕБЬЕМ ВСЕХ, КТО СТОИТ ЗА ВВЕДЕНИЕ ЭЛЮ!» «НЕУЖЕЛИ ВЫ ПОТЕРПИТЕ ЭЛЮ?» «УМРЕМ С ПИКОЙ В РУКЕ!» «ПАРЛАМЕНТ ЗАСТУПИТСЯ ЗА НАС!» У рынка Одиго остановил свои отряды. Навстречу ему двигалась толпа женщин. Впереди под знаменем из красной бумаги шла их капитаньесса — дородная торговка в широкополой шляпе с перьями, свирепая, как пантера. Она бросила окровавленную куртку убитого сборщика под ноги Одиго, расхохоталась и запела: «Лянтюрлю, лянтюрлю!» Одиго стоял впереди своих отрядов, не зная, что ему делать, так как ни ткача, ни Жака не было видно. Из затруднения его вывел звук трубы. На возвышении посреди рынка поднялся сержант мэрии, отставной солдат с белой лентой через плечо, с выпученными в солдатском усердии глазами; за ним следовал трубач. Этот высоко поднял свой инструмент и еще раз громко протрубил, чтобы привлечь общее внимание. Сержант расправил плечи, подкрутил рукой усы и гаркнул: — Эй, горожане Старого Города и вы все, проживающие в округе! Согласно воле и пожеланию его величества христианнейшего короля, следует назначить и утвердить на вечные времена некоторое разумное разделение этой провинции на податные округа, дабы приличней и удобней было впредь назначать и собирать налоги и пошлины в казну! И утвердить, чтоб каждым сим податным округом ведал некий чиновник, называемый элю! И наказать, чтоб таковым чиновникам, называемым элю, никто не смел чинить препятствий, досад и огорчений! Дано в городе Париже сего года апреля одиннадцатого дня. Он так был убежден в своем важном значении, этот не знающий страха служака, что никто не мешал ему гордо спуститься с возвышения. Надутый и насупленный, пошел он на толпу брюхом вперед, с непоколебимой уверенностью в том, что его пропустят, — и перед ним действительно все расступились. Но Одиго без всяких церемоний схватил его за воротник. — Проклятый болван, — прошипел он сквозь зубы, — не нашел ты другого времени, крикун, оглашать твои дурацкие указы! Держа сержанта за воротник, он втолкнул его легким пинком под зад в передние ряды своих солдат. Те сочли это приглашением к веселой игре и, подпихивая его и подбрасывая, пропустили сквозь гущу своих рядов, так что он выкатился уже где-то на другой улице, сильно помятый, но в безопасности. И вовремя: капитаньесса уже пришла в себя. Голосом, напоминавшим рев разбуженной медведицы, она закричала, потрясая кулачищами: — Убьем всех элю! И женщины бросились за ней следом. Одиго узнал у торговок, где размещается податной совет, и скомандовал своим: «Шагом марш!» По пути к нему присоединились многие, и когда отряды окружили здание, где заседали чиновники, толпа запрудила все прилегающие улицы. Одиго все еще надеялся, что удастся обойтись без крови. Но с балкона кто-то сдуру или со страху выпалил в толпу из мушкета, и уже никто не слушал ничьих команд. В окна полетели камни, в двери с грохотом ударились бревна. На улице развели костер и жгли в нем налоговые списки. Из толпы выделился ткач. Теперь он был живописно одет в какой-то разноцветный плащ, на голове у него было подобие венка из лавровых листьев, его сопровождали ремесленники с цеховыми знаменами — все здоровые ребята в передниках, с деревянными молотками в руках. «Наш капитан!» — выкрикивали они встречным и поперечным, указывая с хохотом на ткача. Двери трещали и наконец рухнули внутрь. Толпа хлынула в здание. Одиго вошел за ней. Он увидел сброшенную на пол синюю бархатную скатерть, перевернутый стол, кучу разбросанных бумаг и распахнутые настежь окна. Весь совет податного округа во главе с парижским интендантом заблаговременно успел выскочить из окон. И только в углу, заслонясь толстыми томами законов, прятался маленький щуплый клерк. От страха он ничего не соображал и только повторял: — Смилуйтесь, у меня ничтожное жалованье! Вид его был так смешон, что ремесленники разразились хохотом. Они напялили на его плечи скатерть, водрузили на голову судейский колпак и в таком виде понесли на руках, уверяя, что несут самого губернатора. Все наперебой падали перед клерком на колени, делали вид, что целуют ему руки, и кричали: — На колени перед его сиятельством! Разыгравшаяся толпа была уже не так грозна, но Одиго знал, во что может вылиться эта опасная французская веселость. Улучив минуту, он сказал ткачу: — Не нравятся мне эти шутки, Клод. Теряем время. Где отец Бернье? Ткач обратил к нему налитые кровью глаза: — В каталажке, вот где! Это мессир мэр его туда засадил, нелегкая его бабушке на том и этом свете! И ткач через пятое на десятое рассказал, как после ухода Одиго мэр, советники и он с дядюшкой Бернье вполне мирно и пристойно обсуждали политические вопросы. Все советники мэра в конце концов полегли под стол — отдохнуть, как выразился ткач. Ну, разочек-другой дядя Бернье назвал мэра паршивым сквалыгой, а тот его грязным навозным червем, это было, однако пили они кружка в кружку, дружно и ревностно, как подобает добрым католикам. И все обошлось бы по-хорошему, не скажи папаша Бернье, что английские сукна дешевле и крепче, чем производимые в сукновальнях мэра. Тогда мэр и схватил Жака за грудки так, что лопнуло доброе французское сукно его куртки… — Ну, а дальше, сам понимаешь, — с усмешкой заключил ткач, — мог ли старый Бернье стерпеть такой ужасный урон, причиненный его одежде, которую он носил не снимая добрых пятнадцать лет? Он и закричи, что, дескать, вот оно, суконце-то господина мэра — гнилое! И трах его кружкой по башке! Ну, а мэр… — Короче говоря, — перебил Одиго, — когда надо было все как следует обдумать, вы там бражничали и дрались. Оно и видно: осла хоть в Париж, все равно будет рыж. Говори, как пройти к тюрьме? Ткач показал ему дорогу, Одиго собрал свой отряд и направился к тюрьме. Тюрьма была старым двухэтажным зданием, одним крылом примыкавшим к ратуше, а другим — к одной из башен городских ворот. Охраняли ее жандармы местного судьи. Обычно при тюрьме в караульне находился какой-нибудь десяток солдат, но ввиду тревожного времени охрана была усилена губернаторскими стрелками. Дом мэра находился рядом, и когда лес пик на плечах людей Одиго вырос как раз под его балконом, мэр не замедлил на нем показаться. — Откройте тюрьму, мэтр Лавю, — потребовал Одиго. — Со мною двести копий, и мне нужен, главным образом, Жак Бернье. Мэр — он был в колпаке и халате — некоторое время топтался на своем балконе, как медведь перед направленной на него рогатиной. Потом он закричал пронзительно, точно бас его отказался служить: — А знаете ли, благородный сеньор, какое гнусное оскорбление нанес мне этот старый мешок с гвоздями, этот дырявый матрац, эта кадка с навозом, это грязное, нечестивое и хитрое животное по имени Жак Бернье? Он сказал, что мои сукна, произведенные в самой лучшей французской мастерской, с точнейшим соблюдением всех ста сорока девяти правил промышленного регламента, — он сказал, что они хуже английских! Мои сукна — хуже английских! Негодяй! Да где еще вы найдете такой ворс, такую расцветку и такую прочность? — Недосуг мне разбираться в вашем ремесле, — холодно сказал Одиго и выразительно постучал концом копья по решетке балкона. — Наденьте-ка на острие записочку коменданту и идите с миром. Пометавшись, мэр выполнил требуемое. И когда записка оказалась в кармане Одиго, Бернар решил, что тюрьма, по крайней мере, будет открыта без выстрела. Но из ворот тюрьмы, вернее, из одной приотворенной их половинки зловеще выглянуло жерло пушки. А наверху башни, примыкавшей к тюрьме, показались губернаторские стражники, закованные в железо с ног до головы. Они положили мушкеты на парапет и нацелились. И все двести человек Одиго, к его великому стыду, позорно бросая пики, хлынули спасаться в боковые улицы. Он остался один. Напрасно Бернар размахивал запиской, крича, что это разрешение от самого мэра, стрелки с величайшим хладнокровием отвечали: — Мы подчиняемся только наместнику губернатора. И Одиго ничего не оставалось, как с проклятиями удалиться. Первым делом он нашел своих командиров и дал им основательный нагоняй. Потом выстроил на боковой улочке свой отряд. Когда это было сделано, Одиго резко сказал смущенным крестьянам: — Теперь вы понимаете, почему вас били, бьют и будут бить? Возможно, нам придется иметь дело с лучшей армией Европы — с французской армией. И вы воображаете, что с такой дисциплиной сможете ей противостоять? Коренастые белоголовые деревенские парни с простодушными лицами только крестились и повторяли: — Страшно умирать, сеньор Одиго! — Что ж, — сказал Одиго. — Я не держу вас. Идите домой и оставайтесь по-прежнему Гро-Жанами. Тогда вышел вперед барабанщик — веснушчатый мальчишка лет двенадцати с носом пуговкой и, задрав кверху лицо, звонко сказал: — Я хочу стать героем, сеньор! — Как твое имя? — Регур-Жан-Эстаншо Ва-ню-Жамб! — Что же ты задумал, Регур-Жан-Эстаншо, решивший стать героем? — Возьмите мою пику и мой барабан, сеньор генерал. С быстротой обезьяны он сбросил с себя все, кроме штанишек, скинул башмаки и сказал: — Я открою вторую половину ворот, генерал. — Как же ты это сделаешь? — Это касается только меня Ваше дело, генерал, — не оплошать, когда ворота откроются. Сумеете? — Уж постараюсь, — серьезно обещал Одиго. Мальчишка подбежал к стене, огибающей часть тюрьмы с северо-востока, и одним махом вскарабкался наверх стены, что неоспоримо свидетельствовало о немалом опыте и долгой тренировке. Затем он проворно перекатился на брюхе и исчез. Одиго боковым переулком подвел отряд как можно ближе к воротам и следил за ними не спуская глаз. Не прошло и пяти минут, как раздался железный скрип, и вторая половина ворот с лязгом отворилась. — Вперед! — крикнул Одиго, выхватив шпагу. С башни раздались выстрелы, никого не задевшие, так как стражники на этот раз были застигнуты врасплох. А на тюремном дворе, куда вбежали люди Одиго, катались по траве Регур-Жан-Эстаншо, задумавший стать героем, и инвалид-артиллерист с деревянной ногой. Старый и малый дрались, кусались и царапались с остервенением, как кошки на крыше, пока их не разняли. Артиллериста-коменданта связали, пушку развернули в сторону башни, и Одиго сам навел ее, после чего стражников оттуда как ветром сдуло. — Как тебе удалось это, герой Жан-Эстаншо? — спросил Одиго. — Очень просто, — ответил барабанщик. — У пушки дежурил мой дядя. Вон он, связанный, брат моей матери! Как всегда, он дрых на лафете своей пушки, и мне не стоило большого труда оттянуть вниз вон ту щеколду. А там уж он проснулся, сеньор, и подло дал мне в ухо. Ну, и я… Одиго поцеловал мальчишку и, предъявив испуганному артиллеристу записку мэра, велел раскрыть все камеры. Вскоре на двор тюрьмы с бурным топотом, гиканьем и свистом выкатилась развеселая команда воров, бродяг и всякого сброда; осыпая своих освободителей сомнительными похвалами, они разбежались кто куда. И наконец из дверей тюрьмы показался Жак Бернье собственной персоной, совершенно невозмутимый и даже как бы заспанный. В руке его был зажат кусок кровяной колбасы. — Ты, я вижу, неплохо устроился, — с досадой сказал Одиго. — Если тебе так хорошо жилось в этом гостеприимном доме, спрашивается, зачем я подставлял своих людей под пули? — Колбасу прислал мэр, — задумчиво сказал старый Жак. — И бочонок вина. Если бы еще постель была не из перепрелой соломы… Но чего ожидать от старого сквалыги и пьянчужки? Куртка-то, видишь, была почти что новая… А ему что? За чужой щекой зуб не болит. Нет ли у тебя хорошей портняжьей иглы, сеньор? Обругав его за пьянство, Одиго дал отряду отдохнуть, а затем повел людей на условленное место сбора — рыночную площадь. Но он не знал, что там произошли события скорее трагического, чем комического характера. 22 Чиновники, сбежавшие из осажденного дома, укрылись в монастыре святого Августина, и вскоре об этом узнал весь рынок. Капитаньесса, собрав свою команду, направилась туда. Ей открыл сам приор монастыря, некто Жан де Фетт, сеньор из хорошей фамилии и большой друг наместника. Капитаньесса, приставив к горлу старика приора кинжал, потребовала выдачи «этих проклятых элю». К счастью, среди женщин поднялся ропот против такого обращения с августинцем, и приору удалось успокоить толпу. В это время заметили одного из чиновников, который выбирался из монастыря по крыше в женском платье. Его тут же забросали камнями, и он свалился во двор, сломав себе руку. Мстительницам этого показалось мало. Они поволокли его по улице и швырнули в чан с негашеной известью, предназначенной для отделения шерсти от бычьих шкур. Эта расправа ужаснула городских буржуа. Кроме того, кое-где начались погромы булочных и хлебопекарен, так как хлеб неслыханно вздорожал. И буржуа решили, что дело зашло дальше, чем им хотелось. А потому они обратились к наместнику губернатора с покаянием и смиренно просили помощи и совета. В тот момент, когда Одиго возвращался на рынок, с того же конца города, но другими путями, к рыночной площади двинулась целая процессия. Впереди шел мэр и его советники, за ними следовало городское ополчение с распущенными знаменами, за ополчением выступали консулы, цеховые старейшины и присяжные члены муниципалитета с атрибутами своей власти, жезлами и венками. Последней печатала шаг губернаторская стража с алебардами и мушкетами. Подоспей Одиго в тот момент, когда шествие достигло рынка, возможно, восставшие и буржуа пришли бы к соглашению. Но путь Одиго преградила старая баррикада. Пока его люди разбирали ее, городское ополчение вплотную столкнулось с толпой на рынке. Мэр, встав на возвышение, обратился к толпе: — Почтенные и добрые наши сограждане! Власти гарантируют вам справедливый мир и успокоение при одном-единственном условии, а именно: вы предадите в руки городского суда некоторых возмутителей общественного покоя, убийц и разбойников. Вот их имена… И мэтр Лавю во всеуслышание назвал имя ткача Клода, по прозвищу Гэ Ружемона или Капитана, затем Жанну Флешье, прозванием Волчица и еще ряд других Имя Одиго упомянуто не было, — так потребовал наместник губернатора по вполне понятным причинам. Когда мэр кончил, чей-то голос воскликнул: — Пусть отменят элю! Тогда мы согласны сами нести талью и тальон до Парижа! Толпа подхватила, скандируя на всю площадь: — Пусть от-ме-нят э-лю! И напрасно мэтр Лавю махал руками, как мельница, призывая к спокойствию. Тогда из рядов городского ополчения вышел контролер по сукнам, пожилой толстяк в огромной кирасе, еле вмещавшей его просторное брюхо. Забравшись на возвышение, толстяк побагровел и заорал, брызжа слюной. Услыша площадную брань, которую он изрыгал на толпу, мэр, человек по природе не мстительный, шепнул оратору на ухо: — Потише, мэтр Жан-Фарин Лоренсо: медом больше наловишь мух, чем уксусом. Но тот не обратил никакого внимания на предостережение и, возбуждая себя собственным неистовым криком, выпалил: — Вы, канальи и бездельники, вы, отощавшие коровы и шелудивые псы, скоро вас заставят жрать траву, как скот, и изнурят вас солдатскими постоями! После этих слов на площадь вдруг низринулась тишина, долгая и мрачная, как день без хлеба. Еще миг — и она взорвалась страшным воем, свистом, криком, улюлюканьем: — Ату его! Вон! Долой! Чего вы ждете? Гоните его! Камней ему на голову! У-у-у, ату его, разбухшего, как бурдюк! Все покрыл пронзительный женский вопль: — Это он выдумал налог на окраску и маркировку сукна, жирный негодяй, чтобы трясти нас, как сверток с грязным бельем! Он, он, и четырнадцать лет добивался права сбора да еще заплатил сотни тысяч ливров в казну, чтобы стать единственным контролером! При этих словах человек из толпы в разноцветном плаще, размахнувшись, запустил в откупщика деревянным молотком. Молоток просвистел мимо уха оратора и обрушился на голову офицера городского ополчения. Того спасла каска, но он тут же в гневе скомандовал: — Огонь! И солдаты городского ополчения, буржуа и лавочники в панцырях и шлемах, дрожащими руками приложились и дали в толпу недружный залп. Не успел еще рассеяться пороховой дым, не успели подобрать раненых и убитых, как на другом конце рынка раздался сильный молодой голос: — Ах так? Пики вперед, ребята, в атаку! И Одиго, с пистолетом в одной руке и шпагой в другой, под барабанный бой повел своих в атаку. Буржуа-ополченцы сначала панически сбились в кучу, словно бараны в загон, а затем показали тыл и бежали. Вслед им полетели камни. Но не дрогнули губернаторские стражники, швейцарцы и немцы. Они встретили натиск людей Одиго как надо — слитым в одно целое развернутым фронтом, ощетинясь алебардами и выставив из-за плеч первой шеренги мушкеты. Не желая подставлять своих под свинцовый град, Одиго скомандовал: «Стой!» И люди послушались команды. — Чего ты застрял? — крикнул издали ткач. — Бей! — Не суйся не в свое дело, — стиснув зубы, ответил Одиго. Жак Бернье безучастно наблюдал в стороне, скрестив руки. Он лишь пробормотал: «Камни кусать — только зубы ломать». — Уходите! — сказал офицеру Бернар, махнув шпагой в сторону выхода из рынка. Железная голова в ответ чуть склонилась, железная рука отсалютовала шпагой, и из-под каски раздались лязгающие слова немецкой команды. Тотчас же алебарды взлетели на плечи, шеренги, громыхнув металлом, сделали идеальный поворот и в полном порядке удалились. — Учитесь! — не без зависти сказал своим Одиго. Но к нему уже подбежал ткач и его друзья, размахивая палками и ножами. И ткач стал осыпать его угрозами и обвинениями в предательстве, крича, что нельзя было выпускать наемников из рыночной площади. — Что теперь будет? — кричал он в ярости. — Ведь они снова нас атакуют, и уже с большими силами! — Строй баррикады! — приказал Одиго. — Смотри! — Концом шпаги он тут же начертил на земле план обороны рынка с прилегающими улицами Торговой, Сукновальной, Тележной. Ткач отмахнулся: — Это потом! Сейчас разгромим все дома этих жирных буржуа, и белых, и синих. Согласен, дядюшка Бернье? — Пришло, видно, время глиняным котлам бить чугунные, — важно сказал Жак. — Где эти самые дома и как мы их найдем? «Нет, в этом деле я им не товарищ», — решил Одиго. И он распустил своих людей для отдыха и варки пищи. Многие крестьяне, однако, предпочли идти за Жаком и ткачом. Ткач взял в руки прут с металлическим шаром на конце и сказал: — В какую дверь ударю, на ту ставьте крест! Много людей из ремесленников и кучка крестьян, распевая «песенку Одиго», пошло за ним. Одиго видел, как ткач, остановясь у какой-то двери, ударил в нее своим шаром на рукояти, и на этой двери был тут же начертан мелом крест. — К дому Жана Фарина, — раздались крики. — Разрушим его логово на целую туазу вглубь! К дому негодяя-контролера! И толпа, все возрастая по пути, понеслась вперед, как пушечное ядро. * * * Весь день Одиго был собран и напряжен. Он решал, командовал, соображал, сознавая важность каждого своего слова, как человек, находящийся в центре внимания многих. Но после минувшей ночи в нем осталось такое чувство, что где-то за всеми делами его ждет радость. Он не вызывал этого чувства и временами забывал о нем. Оттесненное сильными впечатлениями дня, оно не напоминало о себе. Но каждый раз, встречая Эсперансу в ее широкополой шляпе и грубой крестьянской куртке, Бернар старался что-то припомнить… Освободившись от своих обязанностей, он сел у костра, укутался в плащ и стал следить за ее округлыми домовитыми движениями. Как и на ферме, она ни минуты не сидела спокойно: то подбрасывала щепки в костер, то хозяйственно разгребала солому, то ворочала ложкой в котле, размешивая похлебку. В ее движениях Бернар уловил инстинктивное чувство ритма, некую музыкальность, свойственную цельным натурам, и он невольно желал, чтобы она хлопотала тут еще и еще. Но вот она, наклонясь над огнем, бросила на него один из своих долгих взглядов, которых он раньше не замечал. Память Бернара в этот миг схватила ее всю — с лицом, окрашенным игрой огня, с прядью черных волос, отклонившихся от лба, — всю, с этим неповторимым блеском в глазах, исподлобья смотревшую на него. Он внутренне вздрогнул — и больше уже не мог видеть ее иначе, как с этим взглядом. Он вошел в него и остался. А Эсперанса думала в это время: «Скажи, пресвятая дева, зачем бог создал его, на мое мученье, таким красивым? По-моему, это уже лишнее! Ведь я бы и так любила его. Кажется, будь он уродом — и то я полюбила бы его за великую простоту. Зачем же он такой стройный, светловолосый, с такими глазами? О, это уже слишком, господи, это жестоко по отношению ко мне, несчастной девчонке из Шамбора: на горе мне, он мой сеньор! Ну и пусть. Ведь я знала этого владетельного сеньора еще мальчишкой, когда он был глубоко озабочен судьбой никому не нужного якоря. Таким же славным и простодушным он и остался. Он так хочет нам помочь, он отрекся от родных, от богатства, от знатности, и все-то — господи Иисусе! — подозревают в нем и честолюбие, и лицемерие, и измену.. семь смертных грехов! А по мне, будь он самый великий или, наоборот, самый ничтожный, все равно, он — солнце моей бедной и грубой жизни!» Кто знает? Быть может, сейчас достаточно было бы слова… Но вокруг огненного столба костра, который теплом и светом ограждал их от ночи, волновался и бушевал черный океан ненависти. И он вторгся к ним до того, как они сумели понять друг друга. 23 Была уже ночь, когда раздался конский топот и кто-то сказал: «Вашему командиру». Копыта снова простучали, удаляясь, и Бернару вручили запечатанный пакет. На печати не было герба, но от конверта пахло тончайшим ароматом. Бернар вскрыл конверт. Внутри лежала учтивая записка от «знатных особ» с предложением сеньору Одиго явиться на улицу Мулинье. «Полная гарантия безопасности», — так кончалось приглашение. Бернар повертел записку так и сяк. Первое, что пришло ему в голову, было: «Ловушка». Однако чем больше он раздумывал, тем ясней ему становилось, что так в ловушку не заманивают. Не указано было даже, что надо явиться без сопровождающих. Поразмыслив, он решил ехать, сказав об этом Эсперансе. Та, не спускавшая с него глаз, побежала будить братьев. Через несколько минут по улицам пронесся удаляющийся перестук конских копыт — и все стихло. Ночь была лунная. Спешившись на улице Мулинье, Одиго велел Жакам ждать, а сам направился к человеку, который издали делал ему знаки зажженным фонарем. Человек этот сказал: — Сеньор, мне приказано доставить вас на место одного. Кроме того… — он замялся и закончил: — прошу прощения, сеньор… с повязкой на глазах. Одиго подозвал к себе Жерара и что-то шепнул ему на ухо. Оба брата тотчас же вскочили на коней и ускакали вместе с конем Одиго. Слуга надел на глаза Бернара повязку и, взяв его за локоть, повел. Бернар шел вслепую и усмехался про себя над старомодными заговорщицкими уловками. Топот коней затих вдали, но Одиго знал, что они уносятся только с одним всадником: другой остался, чтобы выследить его путь. Ноги его ступали по траве — очевидно, они вошли в сад. Потом скрипнула калитка, длительный переход, опять скрип и шорох. «Он довольно ловко вытянул мою шпагу из ножен, — подумал Одиго. — Но до пистолетов не добрался». Однако после этого стало жутко. Звон его шпор теперь отдавался по каменным ступеням — Одиго куда-то поднимался, ведомый слугой. Они прошли еще немного. Затем повязка слетела и в глаза ударил свет. Он разглядел длинный стол, крытый черным бархатом, и на нем распятие. Свечи бросали зыбкие блики на огромные ослепительной белизны воротники, острые бороды клином и бледные узкие лица. Судя по однообразно-достойным минам на лицах сидящих, по их скорбно опущенным векам и скромной одежде, все это были в самом деле знатные персоны. — Приблизьтесь, — почти не разжимая губ, сказал кто-то. Голос был настолько лишен живых красок, что, казалось, исходил от распятия. — Сеньор Бернар Одиго де Шамбор, вы среди доброжелателей. Одиго, пребывавший в некотором сомнении насчет этого, все же поклонился. — Как могло случиться, — продолжал тот же голос, — что дворянин вашей фамилии, ваших достоинств и талантов обнажил меч против закона, порядка и общественного блага? Это произошло потому, достойный сьер, что вас не оценили по заслугам. Более того, вас жестоко оскорбили, унизили и ограбили. Все это нам известно, сьер Одиго, равно как и ваши полководческие дарования, — торжественно заключил оратор. «Странные у меня заступники», — подумал Бернар. — В благоустроенном государстве, — раздался другой, тоже обесцвеченный голос, — в государстве истинной религии, подобного быть не должно. Но хаос и тьма объемлют души незрячие… Какого вы, сударь, мнения касательно учения доктора Кальвина, светоча воистину божественных откровений? «Эге, вот и запахло святым гугенотским духом! — заметил себе Одиго. — Угораздило же меня попасть на богословский диспут!» А вслух он ответил: — Учения могут быть разными. Главным в них мне кажется одно: не причинять вреда человеку. — Но ведомо ли вам отличие истинных догм от суемудрия и лжепророчеств римских? Во-первых, применение братского исправления или церковного наказания, иначе называемого отлучением, или церковной властью, как то сказано и повелено Иисусом Христом в евангелии от Матфея, смотри главу восемнадцатую, со слов: «если твой брат грешит». Во-вторых… — Умы различны, — прервал Одиго это дискуссионное вступление. — Пусть каждый слышит то слово, которое ближе его ушам. За столом воцарилось молчание. — А раны Франции? — вмешался голос с режущим немецким акцентом. — А безмерная нищета ее сыновей? И разве не проистекает все сие от заблуждений католической церкви, упрямо влекущей своих овец на стезю зла и нечестия? — Нищета от налогов, — возразил Одиго. — Уничтожьте хотя бы габель, и овцы спасутся. — Это не так, — продолжал тот же режущий голос. — Будущее Франции божьим изволением определено, измерено и подчинено делу ее веры. Говорю вам: истина одна! Вы видите пастырей, коим она ведома. Они и никто другой спасут страну! «А, так они носят эту истину в кармане!» — подумал Одиго. Но ограничился возражением: — К сожалению, то же самое говорят и католики. Представьте, им тоже в точности известна истина. И они так же утверждают, что будущее Франции — в их верных руках. — Ложь! — в один голос крикнули гугеноты, и Одиго услышал, как лязгнули их шпаги, приподнятые из ножен и опущенные назад. — Католиков надо губить, как бешеных собак! Бернару стало очень не по себе. Ведь он как-никак тоже был католик. — Господа! — сказал он примирительно. — Я простой солдат, не компетентный в вопросах веры. Я только предвижу одну опасность. Когда огнем, железом и кровью во Франции будет наконец установлена единая благая вера, останется ли в живых хоть один француз, чтобы ее исповедовать? И не верней ли предоставить каждому сеять хлеб и растить детей без страха, что их могут убить в интересах высших истин? На это ему никто не ответил: за столом все было неподвижно, и лица присутствующих почему-то напомнили Бернару мертвенно белые брюха рыб, которых он лавливал в озере Мичиган. Зашевелился человек, лицо которого было затенено полями круглой шляпы. Он снял ее и пригладил назад черные блестящие волосы. Одиго, к своему великому удивлению, узнал лондонца, с которым проделал морское путешествие. — Сьер Одиго, — мирно улыбнулся он, — мне, как никому другому, известно благородство вашего образа мыслей. Будем же деловиты и прямолинейны, как англичане. Люди, которых вы видите, — уполномоченные высоких, очень высоких лиц. Назревают великие события. В них заинтересованы особы такого звания и такого ранга, что вы и не помышляете. Оружие, люди, деньги — все будет в ваших руках. Согласны ли вы, короче говоря, возглавить одно военное предприятие государственного значения? — Вас осыпят милостями, — многозначительно прибавили за столом. — Вы можете опереться на своих же людей. — Пусть это будут даже распоследние канальи… При каждой реплике с места, брошенной ему в упор, Одиго поворачивал голову на новый голос. Он давно понял, что его втягивают в какой-то реформатский заговор против католиков. Он нужен как военачальник и вожак толпы плебеев. Опрометчивая надежда вспыхнула в нем, он побледнел и отступил, скрестив руки на груди. — Что получат неимущие? — резко спросил он заговорщиков. — О, — засмеялся лондонец, — во всяком случае, какую-то часть из них можно будет избавить от петли. А десяток-другой даже наградить. Одиго сделал шаг вперед к столу и отчеканил: — Отмена габели на вечные времена! Никаких откупов — налоги идут прямо в казну короля! Отмена су с ливра и прочих косвенных поборов с торговли. Уменьшение тальи вдвое. И — амнистия всем восставшим! Вы слышали, сеньоры? Вот мои условия! — Ваши? — насмешливо переспросил первый гугенот. — А не Жака Босоногого? — Посулите ему лучше герцогство. Верней будет. — Тысяча золотых экю — и увидите, он запоет иное! Председательствующий постучал молоточком. У него было умное лицо человека, которого ничем не удивишь. Он спросил с ироническим сочувствием в голосе: — Вы понимаете, сьер Одиго, чем вы кончите? — Умру… как и вы, — ответил Одиго. — Но не своею и не легкой смертью. Я не могу понять, зачем вам это нужно? Вы молоды, красивы… Что за блажь — стать вожаком нищих? — Я хочу вернуть им надежду. При этих словах все умолкли и привстали с места, с любопытством всматриваясь в лицо Одиго. Кто-то поднял свечу, чтобы разглядеть его получше. — И вы верите, что это возможно — во Франции? — Как знать! Если со мной пойдут многие… Опять наступило длинное молчание. Лондонец оборвал его, стукнув по столу кулаком: — Клянусь своей купеческой честью, нравится мне этот смелый молодец! Однако, сеньор, поверьте: нами руководят те же чистые, те же возвышенные побуждения. Ведь вы тоже взялись за оружие. Почему бы нам не действовать заодно? Настал черед задуматься Одиго. Все ждали его ответа. Он медленно сказал: — Нет! Я взялся за оружие, чтобы защитить человека. А вы хотите его крови во имя своих догм. Как и католики, вы посягаете на последнее, что остается беднякам, — свободу мыслить и верить по-своему. Это мне кажется худшим из преступлений… Спокойно! — повелительно прибавил он, видя, что лица гугенотов исказились злобой и руки опустились на оружие. — Я, Бернар Одиго, свое сказал и ухожу! Уберите часовых: мне стоит только раздвинуть оконные занавеси — и вы увидите моих людей. С улицы донеслось звонкое ржание крестьянских лошадей. * * * При выходе Одиго сейчас же обступили Жаки. Каждый трогал Бернара за рукав, за плечи, за плащ, точно желая удостовериться, не подменили ли командира. Жаки широко ухмылялись и говорили: — Вот и ты, сеньор! Не тронули тебя? Живой? * * * …Наступал апрельский рассвет, щебетали птицы. Над городом плыли розовые облака, и утреннее небо между домами светилось, как перламутровая внутренность раковины. Но Одиго смотрел не на небо, а на клубы черного дыма, тяжко выползающего из-за домов. — Что там? — спросил он, садясь в седло. — Красного петуха пустили, — сказал Жозеф. — Это горит дом красильщика, — добавил Жерар. Одиго тронул коня шпорами и с места взял в галоп. За ним поскакали Жаки. По городу разносились мощные звуки набата. Но вот Одиго резко осадил коня: у одного из домов он увидел следы погрома. В воздухе порхал пух из перин, двери были выломаны, имущество грудой валялось на улице, и служанка, плача, подбирала втоптанную в грязь кухонную утварь. — Чей дом? — спросил ее Одиго. — Мэтра Роберта Мирона, торговца рыбой, — всхлипнув, ответила та, Глаза у Жаков разгорелись жадным огнем при виде брошенного добра. — Где ваш отец? — спросил их Одиго. Жозеф сказал с хитрой усмешкой: — Пошел с нашими ребятами ломать виноградники буржуа. Они за городом. «Час от часу не легче, — подумал Одиго. — Этак мы восстановим против себя весь город и даже тех, кто мог бы способствовать успеху нашего дела». Они поскакали дальше. Волной до них докатился яростный рев толпы, звон разбиваемых стекол, грохот, треск и женские крики. Одиго и Жаки свернули коней в переулок. Перед ними открылось столь невиданное зрелище, что они, все трое, так и замерли на своих седлах, словно статуи святых в нишах. Узенький переулок завершался тупиком, и в нем, как в котле, бушевала толпа. Был виден дом с выломанными дверями и зияющими окнами. Из этих окон громившие выбрасывали в уличную грязь всевозможные предметы, весьма ценные: золотую, серебряную и фарфоровую посуду, подсвечники искусной работы, куски шелка, бархата, парчи, зеркала и четки, ожерелья и браслеты. Все это так и мелькало перед пораженным Одиго и Жаками и летело из окон под ноги толпе. Но что самое удивительное — никто и не думал забирать себе эти дары, падающие сверху: нет, их ссыпали в корзины, как какой-нибудь мусор, тащили и опрокидывали в помойки за домом. — Господи… — прошептал Одиго. — Уж не сошли ли с ума эти бесноватые горожане? Жаки за его спиной потихоньку слезли с коней: им до смерти захотелось посмотреть поближе на это невиданное богатство, а там, может быть… Уж такова была их природа, они ничего не могли с ней поделать. Одиго же захватило нечто совсем иное. Откуда ни возьмись, на улицу выскочил маленький старикашка, он был в одном нижнем белье. Его дико блуждающие глаза остановились на лошадях — те загораживали выход из тупика. Метнувшись туда и сюда, старичок вдруг с безумной решимостью кинулся к лошадям; похоже, он готов был спрятаться хоть под брюхами коней… Но тут раздался рев торжества; — Вот он, кровопийца проклятый, сам объявился! Ату ростовщика! Из дверей дома высыпала толпа разъяренных женщин. У самой морды лошади Одиго мелькнуло искаженное лицо преследуемого; проскочив между конями, беглец споткнулся, упал и остался лежать у выхода из тупика на мостовой. Бегущая за ним толпа испугала коня Бернара — он встал на дыбы. Энергично работая поводьями, Бернар осадил его. — Стыдитесь, красавицы! — кричал Одиго, размахивая плетью. — Суд, только суд, но не бесчестная расправа! Перед конем, преграждавшим дорогу, бешено крутились сжатые кулаки, всадника поливали звонкоголосой бранью. Женщины призывали на помощь мужчин, и скоро десяток мускулистых рук вцепился в поводья и одежду всадника. После короткой борьбы Одиго был повергнут на землю, а потом поднят очень невежливыми пинками. Его крепко держали за локти. — Это что за птица? — раздалось в упор. Перед Бернаром стоял юноша в черной маске, с мясницким ножом за поясом. — Кто ты, заступник кровопийцы? А ну — обыщите его! Карманы Одиго были основательно проверены. В руках маски оказалась измятая записка. Он развернул ее и прочел по складам: — «От знат-ных о-соб с пред-ло-жением… „ Эге, вот где зарыта собака! Шпион! — и он плюнул Бернару в лицо. Одиго не понимал, куда делся ростовщик и что происходит с ним самим. Его били, толкали, рвали на нем одежду. Оглянувшись назад, он с ужасом увидел, что Жаков нет, Жаки бесследно канули в ревущей толпе. Он понял, что его убивают. Огромным усилием оторвав от себя душившие его руки, Бернар крикнул: — Я — Одиго! Ведите меня к ткачу… кто слышал имя Ге Ружемона? — Стой! — поспешно заговорили в толпе. — Кажется, его знает Капитан. Подождем, может быть, ткач вырвет из него кое-что важное… И Одиго с заломленными назад руками, окровавленного, в разорванной одежде потащили по городу. Он шел, еле передвигая ноги, несчастный, как камни мостовой под ногами всех проходящих. В голове у него вертелась одна мысль: „Я хотел вернуть им надежду… „ 24 Когда он очнулся, то увидал, что лежит в подвале, где горят свечи. Крепко встряхнув, его подняли и усадили на скамью. За столом сидело трое мужчин простого обличия. Поодаль на табурете сидел ткач. „Кажется, кошмар кончился“, — подумал Бернар. — Ты находишься перед тайным судом компаньонажа — союза городских подмастерьев, — сказал один из мужчин. — Подмастерьев, а не цеховых мастеров, которые продались магистрату, — добавил другой. — Запомни это. — Не бойся и говори всю правду, — сказал третий. — Мы знаем уже о тебе многое. Одиго заметил висевшие над столом знаки трех ремесел: лопатку каменщика, кирку землекопа и нож мясника — и по этим символам понял, кто его судит. — Отвечай: как случилось, что ты, сын знатного и именитого человека, оказался среди восставших? Одиго овладел собой и ответил просто: — Я на их стороне из чувства справедливости. — Хорошо, — удовлетворенно сказал первый ремесленник. У него было красивое бородатое лицо труженика, привыкшего серьезно и добросовестно все обдумывать, прежде чем решить. — Но поставим против твоих слов и кое-что другое… Почему ты, например, уклонился от боя на рыночной площади? — Крестьяне — не солдаты, — ответил Одиго. — Они не выдержали бы мушкетного залпа, как случалось не раз. — Плохо же ты судишь о мужиках, — недовольно протянул судья-мастеровой. — Ладно, допустим и это, тебе видней… А что за переговоры вел ты с толстобрюхим мэром — старой лисой, которая норовит и нашим и вашим? — Я понял это не сразу, — возразил Одиго, стараясь говорить возможно проще. — А когда понял, то высказал ему это же самое прямо в лицо. За столом одобрительно закивали, и даже на угрюмом лице ткача появилось подобие улыбки. — Так, — строго сказал судья. — Пока все это в твою пользу. Стало быть, хочешь уверить нас, что ты этакий правдолюбец, стоишь за справедливость? Ладно. А о чем все-таки шел у тебя долгий разговор с твоим знатным папашей, а? Разве не всяк любит дерево, которое ему тень дает? Одиго коротко и ясно изложил суть своей беседы с отцом. Это произвело еще более сильное впечатление на присутствующих. Но ткач нахмурился и сказал: — Скользок он, этот сеньор, и со страху, пожалуй, заявит вам, что он больше католик, чем сам римский папа! А спросите-ка его о главном: что за записочку нашли у него в кармане? Не явный ли это знак его измены? Давно подозревал я его, скажу по совести, но не поймав, курицы не щиплют. — Да, — сурово сказал судья, — это обвинение серьезное. Сюда мне ее, записку эту!.. Ну, что скажешь? Духами ведь пахнет, а? По подсвечнику, стало быть, и свечка! И сразу все посмотрели на Бернара со злобой, готовые тут же ее излить не стесняясь. Одиго понял, что настал решительный момент. Он выпрямился по-военному. — Хорошо, — сказал он твердо. — Теперь ответь ты мне, судья: идя на тайные переговоры, берет ли шпион с собой свидетелей? — Нет, — простодушно ответил судья, подумав, — это было бы глупо. — Ну вот. А со мной были Жаки Бернье, можете их спросить. Что сделает опытный шпион с документом, который ему может повредить? — Сожжет или спрячет подальше, я так полагаю, — ответил судья. — А записку я оставил в кармане. Вон она на столе… Теперь последнее: станет ли шпион заманивать в ловушку войска короны, да так, что они потерпели сокрушительное поражение? Ведь не за это же платят ему немалые деньги, не так ли? Спросите теперь ткача, кто руководил сражением в Шамборском лесу, и он вам ответит, если память ему не изменит! Наступило глубокое молчание. Ткач потупился, и всем стало ясно, что обвинение оказалось ложью на глиняных ногах. Председатель откинулся назад и долго пристально смотрел в лицо Одиго. Наконец он широко и сердечно улыбнулся, встал и протянул ему большие руки: — Верю я тебе, брат Одиго! И не взыщи, что так получилось. Знаешь, видали мы всяких господ, плохих и хороших, но таких, чтоб за бедноту стояли, — нет, не приходилось, ни здесь, ни в других бургах! Ну, раны мы твои, кажется, зашили, не останется ли рубец у тебя на душе? То есть обиды на нас, простаков? Ткач вдруг вскочил со своего места и перебил судью громовым голосом: — Да посмотрите вы на него! — заорал он, хватая Одиго за плечи. — Хорошенько посмотрите на его руки, лицо… А голос какой, а манеры — что у твоего герцога! Разве он не аристократ, будь он трижды проклят, и разве не аристократы его отец, и дед, все до седьмого колена? А теперь взгляните на меня, ребята. Я не хуже его выглядел в детстве и юности, пока не побывал под галерной плетью в трюме, красную куртку не истрепал в клочья. На что теперь похожи мои руки, эти лапы обезьяны, эта рожа моя, старая, вся в рубцах да морщинах? А сколько мне лет, думаете вы? Сорок? Нет, столько же, сколько и ему! И я говорю вам: предаст он вас, предаст, как Иуда, предаст и тебя, каменщик Франсуа Латар, и тебя, подмастерье Бретэ, и тебя, ученик мясника Контери! Не может не предать, потому что на репейнике розы не родятся, на навоз соловьи не садятся! Все стояли в столбняке, потрясенные этой безудержной речью, в которой пробивалось какое-то новое обвинение, даже более страшное, чем прежнее, и сквозило новое чувство, более глубокое, чем просто гнев на изменника… Точно ткач призывал на нем, на Одиго, разом выместить все давние обиды, тлевшие на душе у судей, их поруганное детство и раздавленную юность. Каменщик-судья после долгого раздумья, посовещавшись с товарищами, решил так: — Суд компаньонажа беспощаден, но справедлив. Не может он казнить этого человека, ибо вина его не доказана, а заслуги велики. Точно так же не можем отпустить его, поскольку нет у нас уверенности, что неправ его обвинитель, ткач по прозванию Ге Ружемон, Капитан. Пусть пока этот сеньор побудет взаперти. А там придут Жак Босоногий со своими людьми, и рассудим дело окончательно. — Постойте, — сказал Одиго. — Не для себя я прошу свободы… Поймите, дорог каждый час! Сюда скоро могут явиться войска, и кто тогда организует оборону? — Как-нибудь без тебя обойдемся, — неласково сказал каменщик. Все вышли, не глядя на Одиго. И дверь закрылась на все запоры. * * * Всю ночь до самого рассвета, не смыкая глаз, просидела Эсперанса у костра в ожидании. Наконец она поняла, что Одиго и ее братья где-то попали в беду. Она не стала тратить сил на слезы и сетования; — нет, не из того теста была вылеплена Эсперанса. Спокойно, не теряя ни секунды, зарядила она свой мушкет и решительно приказала Бесшумным следовать за собой. Эсперанса слышала, как Бернар назвал улицу Мулинье. Отряд Бесшумных под ее руководством осмотрел все дома на этой маленькой аристократической улочке и ничего, конечно, не нашел. Много домов стояли пустыми и заколоченными: буржуа и аристократы бежали из города в свои загородные мызы и виллы. Тогда Эсперанса со своим отрядом отправилась к городским воротам, чтобы встретить отца. Но путь к ним преградила застава муниципальной гвардии. Буржуа сделали, наконец, свой выбор: они поспешно вооружались и запирали улицы заставами и баррикадами. И ей ничего не оставалось, как вернуться на рынок. Там она и нашла Жака Бернье, как ни в чем не бывало отдыхающим у костра после перенесенных трудов. Его окружали командиры. Они рассказывали своим землякам и рыночному люду, как поломали оливки и сожгли виноградники тех буржуа, что осмелились стрелять в безоружный народ. Тут же, у костра, сидел и ткач. — Отец, — сказала Эсперанса, — мне кажется, случилось несчастье с моими братьями и их командиром, сеньором Одиго. Вот уже прошло двенадцать часов, как направились они на улицу Мулинье. Но их там нет, я сама в этом убедилась. Жак на это ничего не сказал, только вопросительно посмотрел на ткача. Тот промолчал, нахмурился и сделал вид, что занят чисткой своей куртки. В это время в конце рынка показались два всадника; нахлестывая усталых лошадей, они что-то кричали издали. — А вот и наши Жаки, — невозмутимо сказал Бернье. Братья соскочили с коней и, подталкивая друг друга локтями, рассказали все, как было. Когда они дошли до описания того, как толпа разлучила их с сеньором, отец поднялся и расстегнул свой широкий кожаный ремень. — Так и знал я, — спокойно молвил он, неторопливо взмахнув поясом, — что вы, ротозеи и болтуны, позабыли, зачем вас послали! И он преизрядно вытянул каждого сына несколько раз по спине и пониже, что братья приняли как должное. Они и сами чувствовали свою вину и все утро рыскали, расспрашивая встречных и поперечных, где Одиго. Пока творилась справедливая экзекуция, Эсперанса все пристальней всматривалась в лицо ткача. Все более и более подозрительными казались ей его упорное молчание, взгляды исподлобья и неловкие движения. Наконец она прямо спросила его, глядя в глаза: — А не знаешь ли ты, брат Клод, куда мог скрыться сеньор Одиго? Ткач и на это не ответил, только еще усердней занялся своей курткой, и Эсперанса все поняла. Не колеблясь ни секунды, двадцатидвухлетняя девушка бросилась на сидевшего мужчину, ударом в грудь повергла его на землю и наступила на него ногой. — Сейчас заговоришь ты у меня, — сказал она с непоколебимой решимостью и вытащила из-за пояса нож. — Спокойней, девка, — хладнокровно сказал старый Бернье. — Отпусти его, он и так скажет. В самом деле, кум, не кажется ли тебе, что больно ты много себе позволяешь? — А если я отвечу, — сказал ткач поднимаясь, — что подозрения мои оправдались и он задержан нами как изменник? — Вот именно — изменник! — усмехнулся Жак. — Ох, и умен ты, брат мой ткач! По догадливости и смекалке, вижу я, нисколько не уступаешь ты вон той козе, что щиплет траву у столба… — и Жак полез к себе за пазуху. — Где ж это видано, чтоб за голову шпиона люди, пославшие его, назначали такую награду? И он протянул ткачу измятый лист, где черным по белому было напечатано: „Именем короля. Десять тысяч ливров тому, кто обнаружит, схватит и доставит живым или мертвым государственного преступника по имени БЕРНАР ОДИГО. Особые приметы: рост высокий, волосы светлые…“ И так далее. Ткач жадно схватил лист и прочитал весь текст с начала до конца. Видя, как меняется его лицо, как на нем проступает краска стыда и сожаления, Эсперанса не выдержала: — Где находится сеньор? — крикнула она в бешенстве и горе, тряся его за плечи. — Учти, ты ответишь за каждый волос, упавший с его головы! — Я сам и освобожу его, — пробормотал ткач. Он кликнул своих подмастерьев, Жак поднял своих людей, и все направились следом за ткачом. Однако центральная улица за баррикадой, ведущая из рынка, в конце своем оказалась уже перекрытой рогатками, из-за которых им приказали под угрозой смерти повернуть вспять. Они кинулись в другую улицу — выход был заперт и там. Третья шла к морю. — Вот до чего довел ты дело, ткач! — свирепо взглянул на него Жак. — Заперты без командира, как мыши в мышеловке! Что ж? Теперь сам командуй и распоряжайся, ты на это, кажется, мастер! — А Одиго? — с отчаянием повторяла Эсперанса, тряся за рукава то одного, то другого. — Что станет с Одиго? Но никто ей не ответил. Теперь на все лица уже легла тень обреченности, ожидания близкой и неотвратимой судьбы… — Трусы вы все! — в исступлении закричала девушка. — Сеньор Одиго сделал для вас все, что может сделать человек, — вы же отплатили ему тюрьмой и бросили в ней подыхать, как собаку! — Сдается мне, дочь моя дело говорит, — медленно сказал старый Жак. — Скоро из всех вас вытряхнут потроха и повесят сушиться на городских воротах. Так-таки и подыхать с мыслью, что заплатил злом за добро? Иди-ка ты, дочка, выпусти его да и сама удирай с ним во все лопатки. Жарко тут станет, ей-богу, и не до вас! — Иди, — сказал и ткач. — Где мышь не проскочит, там женщина пройдет. Вот ключ от подвала дома виноторговца на улице Зари. Он там. — А что это? — сказал Жак, прислушиваясь. — Никак барабаны? Да, это были барабаны. Отдаленный их грохот походил на раскаты грома. Шум, напоминавший ливень, сопровождал эти глухие звуки. Жак опустился на одно колено и приник ухом к земле. Слух его различил множество непрерывных дробных ударов, похожих на то, как если бы где-то гудели и бились пчелы или работала вдалеке водяная мельница. — Да, — сказал Жак, поднимаясь с колен. — Об этом мне говорили и мужики за городом. Идет конница. Она уже в городе. * * * „…восстали, неся во все стороны огонь и железо. Между приходами существует настоящий заговор: не терпеть налоговых чиновников и их бюро. Кто-то подстрекал чернь и крестьян, которых именуют Невидимыми, или Бесшумными. Сами они называют себя Отчаявшимися и говорят, что не боятся умереть за общее благо. Муниципальная гвардия напугана, мятежники воодушевлены, ждем войска. Я отдал было приказание учредить податной совет элю, но что за этим воспоследовало, вы знаете из моего предыдущего письма, так что некоторое время я вынужден был наблюдать за событиями, скрестив руки. Мало того, что город восстал, — соседние бурги что ни день выказывают дурное расположение, в приходах полускрытые очаги сопротивления, умы мелкого люда полны жара, и вы согласитесь, что нет причин давать повод новым беспорядкам, не потушив прежних. Следует совершенно утомить этот край и изморить его постоем. У короля для этого достаточно длинные руки. Мятежи подобные дождю, который просачивается через крышу; если им пренебречь, хозяин будет изгнан из дома. Надо учесть и то, что от каждого восстания идут волны через многие годы. Что же касается Одиго, то, обещав за его голову десять тысяч ливров… „ — Граф остановился и задумался, поглаживая подбородок краем пера. — „… вы поступили разумно. Но следует пойти еще дальше — назначить еще более высокую награду, для какой цели перевести в мое распоряжение дополнительные ассигнования. Это необходимый расход. В дальнейшем же король не потеряет даже стоимости того платка, которым он пользуется на охоте“. Он опять задержал бег пера. Подумал, обмакнул его в чернильницу и продолжал: „Слагаю к ногам короля свои упования: пусть мои скромные заслуги в глазах его величества окажутся более существенными, нежели то случайное и сожаления достойное обстоятельство, что упомянутый Одиго — мой сын. Итак, с часу на час жду прибытия войск Молю господа хранить вас в добром здоровье. Ваш покорный слуга Огюстен-Клод-Люсьен де Шамбор, граф де Лябр“. Он надписал сверху: „В Старом Городе апреля десятого дня 16.. года“. Потом вложил письмо в конверт и написал адрес: „Губернатору Гаскони. Его светлости герцогу де… „ Закрыл конверт и дернул за шнур. Вошел секретарь. — Что сейчас делает сеньор Норманн? — Спит, господин генеральный наместник. — Как, он спит? В такое время? — Да, ваше сиятельство. Прямо в кухне, у самого очага. Он сказал, что так ему теплей и удобней. По приезде сеньор Норманн изъявил желание прослушать мессу и проповедь Жана де Фетт. Но вернулся он в таком состоянии… — Где же он был? — Сказал, что заблудился, ваше сиятельство. При этом он ругался, как носильщик, и от него разило вином на целое лье. Граф сожалеюще покачал головой. — Позовите его сюда. Спустя десять минут раздались тяжелые шаги и звон шпор. В гостиную вошел Рене, хмурый, но совершенно трезвый и подтянутый. Граф пристально смотрел на него. На обширном лице Рене не было ни малейших следов сна или похмелья. — Что ты мне скажешь о настроении местного дворянства, Рене? — Они явно предпочли бы охоту на кабанов. — Ты объяснил, что охота будет другая? — Я сказал, что им не отвертеться и пусть хорошенько почистят свои ржавые доспехи. — Кого тебе удалось призвать? — Притащился старик Оливье со своими прихлебателями. Затем Говэн де Пажес, де ля Маргри, д'Арпажон, де Броссак, д'Эмери, д'Ато, де Коаслен, Жаннен де Кастиль, де Канизи, де Рюбенар и дю Мениль Гарнье… да, все эти местные кобчики. Жрали, пили, как тамплиеры… — Ну и память! Это приблизительно триста копий, да? — Триста прожорливых ртов, мой сеньор. Так будет точнее. — Ну, ты сумеешь превратить их в солдат. — Легче сотворить солдат из толпы мужичья. Ваш сын мне это доказал. — А, ты все не можешь забыть… Что ж, он и в самом деле не без способностей. Его голова ведь оценена в десять тысяч экю. Как отец, я нахожу, что он стоит дороже, и написал это губернатору. Но как мы, однако, с ним поступим? Рене молчал. — Твой воспитанник, Рене! — Ну, конечно! Сейчас вы опять начнете меня упрекать. А если я отвечу, что и в отборном стаде родятся овцы с пятью ногами? Клинок против клинка, и к дьяволу побежденных! — пароль этого мира. И вдруг — как это вам нравится? — дворянин из хорошей фамилии заявляет: „Стою за мужичье!“ Куда его зачислить: в святые? в дураки? — Ты, кажется, тоже видел его. Какая же все-таки у него задняя мысль? Рене недовольно пожал широкими плечами. — Да нет у него никаких задних мыслей! — грубо сказал он. — Это у вас их столько, что не разберешь, где задняя, где передняя. Мальчик чист, как ключевая вода, и тверд, как копыто. Надеюсь, это мне не поставят в вину? Но в дерзости и сумасбродстве он не уступит пажу из королевского дома. — Что ты сделаешь с ним, когда он попадет в твои руки? Рене стал сердито дышать. — У вас, я нахожу, премиленькая манера сваливать на Рене все трудное, а себе оставлять все хорошее. „Рене, реши! Рене, выкручивайся! Я буду делать большую политику, а ты, пожалуйста, пачкай руки в дерьме“, не так ли? — Вы назначены комендантом города, сеньор Рене, не я! — Плевать я хотел на это. Воображаете, будто Рене так и отдаст мальчика в руки палачу? О, это вполне устроило бы вашу жену, сеньор мой Одиго! А вы бы потом говорили с жалостной миной: „Я не хотел этого, это все он, жестокий Рене!“ Прекрасный выход за мой счет, что и говорить! Настало долгое молчание. — Вот что, Рене… да, я вижу, тут надо целиком положиться на тебя. Рене сделал брезгливую гримасу, которая говорила: „Разумеется, к этому все и шло“. Небрежно отдав честь, он удалился, бесцеремонно стуча каблуками. Сердитый звон его шпор долго разносился по всему дому. Некоторое время он слышался еще из кухни. И наконец там затих. 25 Одиго неподвижно сидел на скамье, охватив сцепленными руками колени и низко опустив голову. Есть люди с душой, как пружина хорошей закалки. После удара такая душа, сжавшись на миг, сейчас же выпрямляется, сохраняя всю свою гибкую силу к сопротивлению. У Одиго была такая упругая душа. Но не выдержала, наконец, и она. Теперь он чувствовал в себе пустоту, как будто из него вынули что-то, почти физически он чувствовал ломкость своих костей, размягченность мышц, вялость и равнодушие ко всему на свете. Всю жизнь мечтавший о том, как он вернет людям надежду, Одиго начал и сам ее терять. И он впервые понял, как это на самом деле страшно. А что, спрашивал себя Бернар, разве не к утрате надежды привела его борьба, которую он возглавил, ступив на землю Франции? Сначала его встретило недоверие крестьян — извечное их недоверие, которое даже протянутую горбушку хлеба измеряет складным аршином: не мала ли? Потом — оскорбительные подозрения ткача. Мучительными были и собственные сомнения. Все это он преодолел. Здесь, в городе, он, командир крестьянской армии, стал простым орудием в руках повстанцев, их топором: им рубят и дерево и головы, а за ненадобностью его просто зашвыривают в угол. Так с ним и поступили. Мало того, что его чуть не растерзали, — его, защитника крестьян, отблагодарили тюрьмой! Но и это он перенес бы… Нелепое обвинение все-таки рухнуло. И что же? Заговорила древняя сословная вражда. Ты дворянин? Стало быть, ты враг. Навредишь не сейчас, так потом. И вот итог всей его борьбы — безрассудный поворот ключа в замке. Разве не прав был Рене? Эх, Одиго! Тюрьмой тебе платят не за добро, которое ты делал народу. За преступления твоего сословия. За вековые его низости. За то, что в жилах у тебя — его голубая кровь! Когда он дошел до этой главной мысли, то встал и начал порывисто шагать взад и вперед. Стуку его каблуков мрачно вторило позвякиванье шпор. Давным-давно он не юнец, очарованный мечтой о якоре. Память о ней — как затихающая на глади океана кильватерная струя, оставленная безвозвратно ушедшим кораблем. Нет, довольно! Дождаться рассвета — и бежать В первом лесном ручье смыть с себя накипь и грязь. Стать не дворянином, не мужиком — самим собой! Так думал он, безостановочно измеряя шагами пространство меж четырех стен. И в непроглядном мраке вдруг забрезжил ему лучик надежды. Сначала ему представилась худая, чернявая девочка-босоножка. Как часто, привязывая лодку, видел он ее одиноко сидевшей на камне! Это она ждала его. Веселый и легкий, скакал он по лесной тропе — и там за ним неотрывно следил ее печальный взгляд. Бог мой, почему он не думал о ней раньше? Началось дальнейшее прояснение памяти: он вспомнил, как его, затравленного собаками, пригрела та же крестьянская дочь, но уже взрослая. Ни испуга, ни колебания… Как спасла она его и дважды, и трижды, как выходила раненого, как пыталась утешить и успокоить. И этот ждущий взгляд исподлобья, эта всегдашняя милая готовность тотчас отозваться на каждое его слово, каждое движение… Нет, и этого не оценил он, с детства принимавший чужие услуги легко и бездумно. Ты был слеп, Одиго! И он провел так всю ночь, не думая ни о еде, ни о сне. Не знал, много ли, мало прошло времени. Но вот в подвальной тьме выступило тусклое сизое пятно. Оно светлело, светлело, пока не приобрело прямоугольные контуры, и в них обозначилось черное перекрестие решетки. Это было подвальное окно. Одиго осмотрел свою тюрьму — не что иное, как обыкновенный добротный винный погреб. Вмурованные в заднюю стену выступали громадные днища бочек с кранами. Он отвернул один из них — просочилось немного жидкости, и все. Тут он услышал шум и приник к окну. Оно выходило на улицу Зари и открывало широкий обзор. Шум перешел в характерный дробный стук копыт. Он все усиливался, его перепады сложились в тяжеловесный поступательный ритм… и вот уже у самого окна громыхали сотни конских копыт. Наконец он разглядел текущую мимо окна массу всадников с поднятыми клинками — и в ту же минуту услышал дикие крики отчаяния, хищные возгласы мести, женский визг, короткие выкрики, стоны, мольбы о помощи… все это вихрем вторглось в его подвал, заставляя гулко резонировать кирпичные стены. Не зная этого, Одиго стал свидетелем атаки конных аркебузеров, направленной на рыночную площадь. Он не видел, что происходило, но по звукам представлял себе картину избиения. И с каждым криком, воплем, стоном перед ним возникали жуткие сцены расправы с безоружным народом. Он видел руки, воздетые вверх в надежде защитить лицо от режущего удара; видел ослепительные вспышки пистолетных выстрелов и озаренных ими падающих женщин; героические попытки матерей заслонить телом детей; мужчин, ползающих на коленях, и мужчин, умирающих стоя; стариков, прячущихся в подворотнях, и мальчишек, увертывающихся из-под самых копыт. Все было забыто. Чужую боль и ужас он чувствовал в самом себе, каждый удар падал на него, каждая пуля проходила сквозь его тело, с каждой смертью он умирал и воскресал вновь для новой гибели. В бессильном бешенстве он тряс прутья решетки, потом руки его слепо шарили вокруг пояса в поисках оружия… Но вот издали донеслись правильно чередующиеся залпы: кто-то встретил атаку мушкетным огнем. Мимо окна снова понеслись теперь уже беспорядочно сбившиеся в кучу всадники — их рассеяли залпы. Гнусаво запела труба. Атака, очевидно, была отбита где-то на Торговой улице, в квартале Сен-Филибер. Одиго, весь в поту, измученный и обессиленный так, как будто сам встретил и отразил эту атаку, бросился на скамью и заснул мертвым сном. 26 Еще до этого Эсперанса купила у знакомой торговки ее товар и платье, надела на себя красную юбку, передник, залепленный рыбьей чешуей, и повесила через плечо тяжелую корзину с макрелью, мерланом и камбалой, только что взятыми прямо из сетей. В этом наряде она покинула рынок и прошла по Сукновальной улице до первой заставы, где солдаты, голодные как волки, мигом расхватали часть ее товара. Дочь Бернье умела кричать, браниться и торговаться, как заправская торговка, ее вопли достигли ушей офицера, купеческого сынка, который вышел из караульни и спросил ее, не собирается ли она спугнуть из ада самого Люцифера. — Ваша милость, — присмирев, сказала Эсперанса, — эти люди бесчестно хватают мой товар — и какой товар! Я думала отнести его самому графу. Соврала — и пожалела: офицер тут же вызвался проводить ее к наместнику. В продуктах ощущалась нехватка, и купеческому сыну было небезвыгодно оказать любезность графу Одиго. Они миновали разъезды патрулей и расхаживающие там и сям пешие пикеты. Нужно признать, что одна Эсперанса вряд ли донесла бы свой товар в целости — такими голодными глазами смотрели в ее корзину солдаты. Но напрасно она мечтала улизнуть: офицер простер свою учтивость до того, что привел ее к самому губернаторскому дому да сам и постучался. — Рыба? Вот хорошо! — раздался из окна молодой голос, и Антуанетта, живая, как выводок мышей, сбежала вниз. — Мерси, мсье! А я ломала голову, что готовить на обед… Поблагодарив офицера улыбкой, она впустила Эсперансу в прихожую и принялась перебирать ее товар. Потом, метнув на нее быстрый взгляд, вдруг сказала: — О, да я вас знаю, милочка: вы — дочь… — Ради бога, тише, — помертвев, сказала Эсперанса. — Да, я дочь Жака Бернье. Но здесь я совсем по другой причине… Мадам Одиго отложила две выбранных ею макрели, внимательно посмотрела на Эсперансу и сказала: — По какой же? Эсперанса промолчала. Тогда Антуанетта заперла дверь, положила ключ в карман и потребовала: — Ты сейчас же скажешь мне, для чего явилась сюда переодетая. Только не вздумай сочинять сказки! Эсперанса стала ее умолять. — Мадам, вы молоды, красивы, вы — мать! Отпустите меня ради всего святого: мне необходимо спасти одного человека. — Кто он — твой отец? Но в таком случае я не смогу… — Нет, — покраснев, сказала Эсперанса. — Так брат? Возлюбленный? Скажи мне, кто он, и тогда я поверю, что ты не шпионка. Больше того, если это просто какой-нибудь крестьянин, я помогу тебе. Честное слово, сама пойду и выручу его! В мучительной тревоге Эсперанса молчала. — Не хочешь сказать? Жаль. Мне остается предать тебя в руки властей. У них ты заговоришь. В это время раздался тихий стук в дверь. Антуанетта открыла ее и нос к носу столкнулась с Рене. По-солдатски неприхотливый, он все же предпочитал графскую кухню всем прочим и не забывал наведываться сюда в свободные часы, Рене было довольно одного взгляда, чтобы узнать Эсперансу. Он сказал: — Гм, интересная тут у вас торговка… — Сдается мне, она шпионка, — ответила Антуанетта. Рене молча сделал знак Эсперансе, чтобы девушка следовала за ним, и направился к выходу. Сгорая от любопытства, Антуанетта поспешила за ними. Но Рене, пропустив Эсперансу, загородил выход на улицу и сухо заметил: — Сударыня, у вас, вероятно, есть неотложные дела? И закрыл перед ее носом дверь. Антуанетта задумалась. У нее был цепкий логический ум, который быстро схватывал всякое противоречие и пытливо стремился его разгадать. Эти крестьянки обычно беспокоятся только о своих и готовы рассказать об этом встречному и поперечному. Они бросаются на колени и просят за них любое лицо, которое им кажется важным. Но эта меня ни о чем просить не хотела… Почему? Нахмурив свой белый лобик, графиня упорно размышляла, постукивая пальчиком по забытой корзине. — По-че-му о-на не наз-ва-ла и-мя? Потом вдруг остановилась и, подняв палец, внушительно ответила самой себе: — Потому, моя дорогая, что это имя тебе известно! Ай-ай… ну как я могла забыть? Мне говорили, он скрывался у этого Бернье. Да, да! И дочка, разумеется, влюбилась в него как кошка. „Спасти одного человека… „ — все теперь ясно: дела мятежников плохи, вот он и подослал ее для переговоров. Она бегом поднялась на второй этаж. Здесь постучалась, и ей сказали: — Войдите. У камина сидел высокий старик. У него было изможденное лицо и взгляд маньяка, устремленный в одну точку. Он слегка вздрогнул и повернул к дочери острый профиль. Она выпалила одним духом: — Отец, мне кажется, я поймала шпионку, подосланную самим Одиго! * * * После кавалерийской атаки прошел день. Уже ночью Рене сидел в помещении возле караульни и размышлял. Ему было о чем подумать. Эсперанса ему во всем доверилась и отдала ключ. Но сделала это не прежде, чем рассказала о том, что произошло в Шамборском лесу в день святого Бернара. О том, как погибла его дочь Мадлена. А также о поединке между Одиго и братьями Оливье. И Рене отпустил Эсперансу. В помещение вошел высокий старик в накинутом поверх лат плаще. Он подошел к Рене. — Сеньор Рене, — сказал сьер Артур, — у меня есть сведения, что вы знаете, где скрывается Одиго. — Возможно, — холодно сказал Рене. Ничто не дрогнуло на его каменном лице. — За голову этого негодяя, кажется, назначена награда? — Десять или двенадцать тысяч ливров, — сказал Рене. — Деньги очень хорошие. Сьер Артур тронул Рене дружески за плечо. — И они не станут хуже, если к ним прибавить, скажем, тысяч пять? Рене, прямой и неподвижный, чуть-чуть усмехнулся. — Сеньор Норманн, — продолжал Оливье, — как вы, вероятно, знаете, я внезапно осиротел. Меня сейчас можно уподобить столетнему дубу, уцелевшему среди лесного пожара. Один он стоит, раскинув свои руки среди черной пустыни, и напрасно взывает к богу о смерти. Отомстить — вот единственная мечта, питающая теперь мою одинокую старость! Выдайте мне, где скрывается Одиго, убийца моих сыновей. За мертвого вы получите столько же, сколько и за живого. А я отсчитаю вам в придачу еще пять тысяч ливров. Рене кинул на него острый взгляд из-под каски и снова опустил глаза. Наконец он произнес сквозь зубы: — Дело это, как вы понимаете, не из таких, чтобы спрятать его за пазуху, как моток ниток. Нужна тайна. — Я вас понял. Кроме меня, никто… — Тогда сейчас же, пока ночь. Он встал, заткнул за ремень длинный кавалерийский пистолет, накинул плащ и знаком велел Оливье следовать за собой. Апрельская ночь была влажная, по временам накрапывал дождь. Рене, в совершенстве знавший расположение своих постов, какими-то одному ему известными путями обошел часовых и вывел Оливье на улицу Зари. В кромешной тьме они долго натыкались на кусты и заборы, пока нашли нужный дом. Рене удалось взломать запертую калитку и обнаружить дверь, ведущую в подвал. Было темно, и Бернар не узнал вошедших. — Кто это? — сказал он. — Помогите узнику! Я дворянин Бернар Одиго. И я томлюсь здесь без всякой вины. Один из вошедших вынул свечу и засветил ее. — Узнаёшь? — сказал он, поднимая свечу на уровень своего лица. И Одиго стал припоминать, где же это он видел этот вислый крючковатый нос, эти глубоко запавшие жесткие щеки, эти кошачьи усы. Но страшное стариковское лицо теперь искажала улыбка, похожая на волчий оскал. — Смотри, смотри получше, — сказал старый Оливье. — Пожалуй, ты не увидишь, кроме меня, больше никого и ничего. Последний из Оливье пришел говорить с тобой в последний раз, убийца моих сыновей! Одиго увидел, что в руке, протянутой к нему, дрожит кинжал. — На улице светлеет, — раздался сзади спокойный голос. — Побеседовали? Пора кончать. Рене взял из руки старика огарок, вынул из-за пояса пистолет и, приставив его к груди Оливье, выстрелил. Старик вздрогнул всем телом и выронил кинжал. Сквозь едкий пороховой дым Одиго увидел, как подогнулись его колени в ножных латах, как опустились протянутые к нему точно за помощью стальные руки. Затем по подвалу разнесся металлический стук. Последний из Оливье ничком рухнул на пол, как пустые рыцарские доспехи, установленные ради парада и важности на лестнице знатного дома. — Рене! — сказал пораженный Бернар. — Зачем ты его привел? — Покойник кое-что запамятовал, — хладнокровно сказал Рене, засовывая за пояс пистолет. — А вот ты… почему ты ничего не сказал Рене про его дочь? Марго женщина, она побоялась. И верно, я убил бы ее в сердцах. Но что теперь толковать об этом? Уйдем. А он пускай лежит здесь. Неважная, разумеется, гробница для старшего из такой фамилии… Он вышел с Одиго на улицу. Светало. Они остановились у выхода с улицы Зари на Торговую улицу, где в отдалении темнела огромная баррикада повстанцев; она запирала центральный подход к рынку. — Куда пойдешь? — спросил Рене, опуская руку на плечо Одиго. — У каждой баррикады только две стороны, — ответил Бернар. — Ведь они засадили тебя в тюрьму! — угрюмо возразил Рене. — А потом растерзают. Я знаю чернь. Бернар, улыбаясь, пожал плечами. Рене увидел в его глазах необыкновенный свет, — и впервые дрогнул перед его силой. — Помнишь ли старое предсказание? — услышал Рене. — Чтобы вернуть бедному люду надежду, не надо ни дара, ни жертвы, ни подвига; — стань для него своим. То есть не по-дворянски, не свысока, а всей душой пойми и раздели его ненависть и любовь. Только тогда из твоих врагов по рождению бедняки тебе станут друзьями. Бывшие же друзья… — он остановился, взглянув Рене в глаза. — Словом, в заточенье мне многое стало ясно. Я иду. Без меня ты их раздавишь. — С тобой — тоже, — жестко сказал Рене. — Смотри, не попадайся мне в лапы, мальчуган! Два выхода будут тогда у меня: расстрелять тебя на месте или быть расстрелянным самому. А я еще хочу жить, хоть и попусту. Своя шкура ближе к телу, уж извини… Они обнялись на прощанье. 27 Не без замирания сердца подходил Одиго к сооружению, запиравшему Торговую улицу там, где она выходила на площадь. Он далеко не был уверен в приветливой встрече. Поэтому, отделив от своей рубахи широкий лоскут, поднял его высоко над головой и, держа его так, приблизился к баррикаде. Баррикада была перед ним. Ее основанием послужила опрокинутая набок будка рыночного сборщика, на ней громоздились широкие мясницкие плахи для разделки туш, длинные столы торговок зеленью, телеги с вырванными колесами, разный рыночный хлам, как попало накиданный сверху второпях, и даже тюки с сеном. Бернар несколько раз окликнул стражу, но никто не отозвался. Тогда он решился подняться на баррикаду и увидел, что внизу лежат беззаботно прислоненные к ней пики, по ним прыгают с чириканьем воробьи — и больше никого. Впрочем, нет: у стены стоял барабан с палочками, а за ним торчала маленькая нога в огромном башмаке. — Эй, племянничек своего дяди, проснись! — сказал Бернар, подергав ногу. — Как не стыдно спать на посту тому, кто готовится стать героем? Двенадцатилетний Регур-Жан-Эстаншо лениво поднялся и протер грязными кулачками глаза. Первым делом он проверил, на месте ли барабан. А уж затем, задрав нечесаную голову кверху и жмурясь от солнца, посмотрел снизу вверх на высокого сеньора. Вопль радости — и, подскочив, барабанщик повис в объятиях Одиго. Сжимая худыми ручонками его шею, Жан-Эстаншо громко ликовал: — Как хорошо, что вы здесь, сеньор генерал! Где вы все пропадаете? Они ни черта не умеют, только ругаются… Вы отпустите меня на крышу? Невыразимо растрогала Одиго эта неожиданная ласка. Он даже не понимал, насколько он одинок. Но Регур-Жан-Эстаншо Ва-ню-Жамб, человечек размером меньше своего внушительного имени, один из сотен городских мальчишек, его признал, ему доверял, — и как это было отрадно после глупой подозрительности взрослых! Одиго почувствовал нелепейшее желание пожаловаться этому бедному мальчугану на судьбу. Он сказал: — Наши несправедливо меня держали в тюрьме, Жан-Эстаншо. — Вот дураки, — рассудил самоуверенный Ва-ню-Жамб. — Спросили бы у меня. Я в людях кое-что смыслю. А вы были в церкви? Наши все там… — Он махнул рукой в сторону площади. — Что же они делают в церкви, когда с минуты на минуту жди атаки? — Ну, молятся, ясное дело, — сказал барабанщик. — Убитых отпевают. Знаете, сколько их? Ого! Вся церковь завалена трупами! Последнюю фразу он произнес не без расчета на драматический эффект. Спустив его на землю, Одиго наказал зорко следить за улицей и пошел в церковь. Она была битком набита простонародьем, и на Одиго никто не обратил внимания; кроме того, здесь было темновато. Он не сразу рассмотрел длинную вереницу открытых некрашеных гробов. Их было не меньше полусотни, частично они стояли друг на друге в два и три яруса. Шла обычная церковная служба отпевания умерших. Только взамен изгнанного восставшими священника ее вел отец Ляшене. Мерный голос отца Ляшене прерывали только стоны, плач и скорбный шепот. Напутствовав умерших, сельский кюре поднялся на кафедру. Одиго знал его с детства — это был тихий старик, скромно живущий на средства прихода. Единственным его достоянием был садик в несколько картье земли и пегий осел, довольно-таки вздорное и пустяковое животное. В замке кюре Ляшене не очень принимали всерьез, и когда он являлся туда в своей поношенной сутане, то слуги не считали обязательным подходить к нему под благословение; деревенские над ним трунили и рассказывали анекдоты, начинающиеся словами: „Однажды осел господина кюре… „ Кюре начал проповедь тем же слабеньким надтреснутым голосом, к которому привык Одиго. Но, как видно, отец Ляшене тщательно к ней готовился. И в тоне, и в звуках его речи слышалась уверенность, жесты сухих рук были величавы. Кроме того, ему помогало напряженное, страстное внимание, с каким его слушали здесь. Тут, среди восставшей бедноты квартала Сен-Филибер, ему не мешали ни зевки, ни покряхтыванье, ни скучающие лица его постоянных прихожан. В ходе проповеди голос его обрел живые краски, стал даже выразительным и властным. Каждое его слово запомнилось Одиго. Вот что он сказал: — Истинно говорю вам, дети мои: еще многим из вас ныне предстоит умереть. Сердце мое плачет о вас… Что ж, пусть возрадуются знатные, возликуют гордые! Хорошо даже умирать им, ибо вдосталь было отмерено им счастья, и довольства, и веселья, и радости всякой. А вам каково, сиротам несчастным? И день ваш не радостен был, и ночь придет не желанная и не утешительная. Сердце мое старое плачет о том, дети мои! Братья! Это я вам говорю, нищий сельский кюре: справедливо и праведно подняли вы оружие на знатных и богатых. Ибо гнули вы спину за них, и страдали от их высокомерия, и терпели вы холод и голод и скудость урожая на виноградниках ваших. И были ноги ваши босы, и плечи непокрыты, и животы пусты. Ни жалости, ни сострадания не изведали вы, несчастные! И пробил час гнева вашего. Каждый картье земли, что вскопали вы в трудах неимоверных, и каждый кирпич, что положили вы в стены, и каждое оливковое дерево, что посадили вы, люди простые, суеверные и необразованные, — вот оправдание ваше перед Францией и перед господом! А что понесут ему знатные и богатые? Деньги, которые они собрали с бедности? Но говорю вам: рухнет их дом, и распадутся его кирпичи, и зарастет сорняками и плевелами земля Франции, если не будет вас на ней! Вы одеваете их, вы придаете блеск их одеждам, вы сообщаете лоск их речам и роскошь их жилищам. Великими мира сего называют себя они… Пустое! Великие потому и велики, что стоят на ваших плечах. Так сбросьте же их, сбросьте, говорю вам, и они попадают на землю, как гнилые плоды! Отец Ляшене благословил толпу и сошел с амвона. Буря криков разнеслась под сводами старой церкви. Мужчины потрясали оружием, женщины протягивали к кюре своих грудных детей. Одиго видел, что они воодушевлены и готовы идти в бой. Кто-то тронул его за плечо. Он обернулся и увидел ткача. Клод был бледен, левая рука его висела на перевязи, обмотанная грязной тряпкой. — Хорошо говорил поп, — смущенно сказал ткач, опустив глаза. — Кончено, брат Одиго! Мы тут мертвецы не лучше тех, — и он показал глазами на трупы. — А ты зачем же вернулся к нам? Умереть? — Да, — сказал Бернар, — если надо, то и умереть. Но сначала я попробую вас спасти. Где Жак? И с ужасом узнал он, что старый Жак захвачен при первой же атаке, а Эсперанса, переодетая в платье торговки рыбой, все еще где-то по ту сторону баррикад. Крестьяне, оставшись без вожака, совсем пали духом и ничего не хотят делать. Одиго расспросил ткача о принятых мерах. Неожиданность конной атаки дворянского ополчения, паника и страх, овладевшие городским людом и крестьянами, внесли было смятение в ряды повстанцев, но горстка подмастерьев не потеряла разума и сделала все, чтобы кавалеристы встретили у рынка должный прием. — Я слышал ваши залпы, — сказал Одиго. — Как с оружием? Хватит ли пороха? — В порохе нет недостатка, — ответил ткач с гримасой боли, придерживая раненую руку. — Мы захватили на тюремном складе десять бочонков. А вот пуль у нас нет. Главное, нет свинца, чтобы их отлить. Одиго обвел глазами дома и площади. — А это разве не свинец? — сказал он, протянув руку. Ткач посмотрел в ту сторону и увидел на многих крышах свинцовые желоба для стока воды. — В который раз ты нас выручаешь, брат Одиго! — обрадовался он. Тотчас принесли лестницы, по ним полезли на крыши кровельщики и с веселыми криками стали отдирать и швырять на землю длинные куски свинца. Их подхватывали и несли в кузницы лить пули. — С этим, кажется, покончено, — сказал Одиго. — А что ты сделал для укрепления своих флангов? — Моих флангов? — с удивлением сказал ткач. — А что это такое? Но не время было разговаривать, потому что предстояло „вскоре отбивать новые атаки. * * * Эту атаку Рене подготовил самолично. Он послал к Жану де Фетт, настоятелю августинского монастыря, офицера с категорическим требованием предоставить не меньше сотни монахов в его, Рене, личное распоряжение. И вот перед Рене выстроились святые отцы-августинцы в рясах, и немедленно он произвел им смотр, Толстые, красные, бритые, с чугунными затылками и налитыми кровью щеками, стояли эти здоровенные мужланы перед испытующим взглядом коменданта, богобоязненно опустив глаза. — Вот это молодцы! — похвалил их Рене. — Я всегда думал, что и монахи в конце концов на что-нибудь пригодятся! Он вооружил их пиками, алебардами и протазанами, снабдил даже касками и панцирями, которые монахи с трудом и проклятиями напялили поверх ряс. — Сеньор Рене, — вполголоса заметил ему капитан, — сдается мне, не слишком ли вы полагаетесь на этих божьих праведников? И не лучше ли было бы пустить мою закоснелую в грехах пехоту расправиться с бездельниками по ту сторону баррикады? — Молчите, — сказал на это Рене. — Я знаю что делаю. И вашим найдется работа. А вам, господа дворяне, — обратился Рене к ополчению, — я предоставлю только одно — преследование рассеянной толпы мятежников. И хотя благородные сеньоры громко возмутились отведенной им второстепенной ролью, но, кажется, многие из них были не совсем искренны. Затем Рене приказал привести пленных. Несмотря на громкий ропот дворянства, Рене тут же отпустил женщин и детей, говоря, что с бабьем и детворой он, Рене, не воитель. Потом к нему пригнали до сотни пленных мужчин — большей частью это были крестьяне, так как ремесленники из цеховых братств в плен не сдавались. При виде своих арендаторов дворяне злобно схватились за шпаги. Но Рене и тут успокоил их таким доводом: — Если вы перебьете их, кто будет возделывать, сеньоры, ваши поля и виноградники? Он приказал влепить каждому мятежнику по сотне плетей и выпроводить их за городские ворота с наказом больше не бунтовать. Наконец привели Жака Босоногого. Окровавленный, в лохмотьях, с рассеченным лбом и с глубокой раной на плече предстал он перед комендантом. — Про волка речь, а он навстречь, — приветствовал его Рене. — Вот ты наконец и попал в мой капкан, знаменитый Жак Босоногий. Ай-ай-ай! Стар, как Мафусаил… А ведь все это ты, оказывается, столько лет бунтовал округу да подбивал мужиков на нехорошие дела! Жак поднял седую голову, обмотанную грязной тряпицей, и взглянул коменданту прямо в глаза. — Что отложено, то еще не потеряно, — проскрипел он с трудом. — А ты, сеньор Рене, на чьем возу едешь, того и песенку поешь. Рене при этих словах подошел к Босоногому и ударил его по лицу рукой в кожаной перчатке. — Глуп ты, старый мятежник, — сказал Рене. — Я дворянин, как сам король, а ты кто? Черен, что дымоход, и воняешь, словно дохлая крыса. Сейчас изрублю тебя на мясо для паштета… И он сделал вид, что вынимает шпагу. Но не дрогнув, стоял перед ним Жак Босоногий, и глаза его не опустились. — Всю жизнь прожил я как крыса в соломе, — сказал он. — Кормил тебя и поил, Рене Норманн, терпел твои плевки да толчки. Ничего, скоро повеселишься и ты — точь-в-точь как улитка на горячей печной трубе. Будет и на черта гром! Рене, большой, грозный, удивленно оглядел невысокого крестьянина. — Смотри-ка! — сказал он усмехаясь. — Ишь храбрится, что петух на своем пепелище! А вот возьмет тебя палач да вздернет повыше, и славно оно получится, клянусь этим клинком! — Что ж, — хладнокровно сказал Жак. — Всю жизнь внизу торчал, можно и наверху повисеть. Сверху-то видней будет, как побежишь ты, будто зад у тебя горит. — Да что с ним разговаривать, с канальей! — возмутились стоящие вокруг дворяне. — Это он убил сеньоров Оливье. Колесовать его, скотину! Пытать! Четвертовать! Но Рене уже успокоился и сел на свое место. — Об этом, сеньоры, уж позвольте судить мне, — сухо сказал он. — Нечего распоряжаться моим пленным, как капустой со своего огорода. Сюда, палач! Палач, одетый в обычную свою кожаную безрукавку и фартук, взял голыми до плеч мускулистыми руками Жака за шиворот. — Постой! — сказал Рене. — Может, ты и так заговоришь? Интересуют меня некоторые важные вещи. Скажи-ка, Жак Бернье, много ли у тебя людей? И чем они вооружены? И сколько у тебя командиров, как их зовут и какого они звания, цеха или гильдии? — Я отвечу тебе, Рене Норманн, — снисходительно сказал Жак, и на бескровных губах его задрожала ехидная усмешка. — Людей у меня, что гороху в стручках, — поди сосчитай. Оружие у них увидишь какое, только подойди на сто шагов, не дальше. Командиров столько, сколько звонких монет отсчитает тебе губернатор за каждого из них. А самых главных командира два, и оба перед тобой. Это я, Жак Бернье, и опять я, Жак Босоногий! Жизнь Жака Бернье дешевле соломы, скоро она вспыхнет напоследок и сгорит дотла. Зато Жака Босоногого тебе не видать, как своих ушей. Будет он еще гулять по полям да по дорогам, и тяжко тебе от него достанется, губернаторский прихвостень! Рене кивнул палачу, и старого Жака увели на расправу. 28 В это время Бернар и ткач, а с ними вожаки мастеровщины решали задачу обороны рынка. Кроме центральной улицы, перекрытой баррикадой, имелась и другая — Сукновальная, поуже и потому неудобная для конницы. Она шла справа, радиально к площади, на юго-восток и ничем не была защищена, даже не ограждена рогатками. Это грозило обходом баррикады с тыла. Зная Рене, Одиго не сомневался, что он скоро нащупает эту ахиллесову пяту. Вторую же баррикаду возводить было некогда, и ограничились тем, что наскоро отгородили там выход с площади крестьянскими телегами. Бернар упрекнул повстанцев: почему этого не сделали ночью? — Ночью все честные люди спят, бодрствуют только жулики, — возразили мастеровые, совершенно убежденные в находчивости такого ответа. Это рассердило Одиго. Он по-военному прикрикнул на вожаков: — Дрыхнуть, пьянствовать — или обороняться! После этого всем стало ясно, кто командир. И Одиго принялся действовать как диктатор. Прежде всего он потребовал точного подсчета, сколько мушкетов и аркебуз у восставших. Спросил, кто из них меткие стрелки, и записал их имена. Узнал, что наиболее драчливые и отважные — это грузчики, лодочники, возчики, разносчики мелкого товара, вообще портовый люд, живущий только проворством своих ног, силой рук и мощью глоток, отнюдь не мастерством. Убедившись, что к дисциплине они особой склонности не питают, он отправил их под командой каменщика защищать баррикаду в центре площади. Потом он вызвал подмастерьев-суконщиков, любителей голубиной охоты, и подмастерьев-жестянщиков, умеющих попадать пулей в бегущего кролика, и подмастерьев столярного цеха, специалистов сбивать кегли, и подмастерьев-оружейников, и подмастерьев других профессий. И когда они заполнили тесную лавчонку, так что нечем стало дышать, Одиго приказал им идти вдоль Сукновальной, выбирать дома, пригодные для обороны, смело в них заходить и устраиваться с мушкетами в окнах, на чердаках и прямо на крышах. А мальчишек он послал бегать по крышам и собирать кирпич и старую черепицу. Наконец он еще раз обошел площадь, ободряя крестьян и отдавая им распоряжения. От рынка на восток вели две улицы, на запад же, к морю, только одна. Это была единственная улица квартала Сен-Филибер — старинная, очень узкая, с выступающими далеко вперед верхними этажами, со статуями святых в нишах и иконами на воротах, с тумбами и скамейками возле дверей, с блоками в стенах для подъема сена на чердаки. Улица эта напротив Торговой составляла как бы ее продолжение и называлась Тележной: здесь испокон веку жили возчики и тачечники, и земля здесь вся была изрезана колеями и прибита копытами, пахло тут конской мочой и гнилым сеном. Просмотрев ее всю и убедясь, что никаких боковых проходов нет, Одиго решил, что она, вероятно, и будет последней цитаделью восставших. Отсюда имелся уже только один выход — в море. Оно ослепительно синело внизу, в узком промежутке между домами, такое праздничное, что Бернар почувствовал прилив сил. Наверху загрохотали барабаны. Одиго поднялся на рыночную площадь и влез на крестьянскую телегу, откуда ему были видны восточные улицы. — Монахи идут! — закричали на баррикаде. Послышалось нестройное пение „Те Деит“. С баррикады увидели монахов. Они молодцами, бойко размахивая пиками и алебардами, по Торговой улице подступали к баррикаде, которая приветствовала победный марш божьих воителей великим свистом, улюлюканьем и вообще отнеслась к ним без всякого почтения… Тогда святые отцы, очень рассерженные, геройски ринулись на штурм. На баррикаде хладнокровно выжидали. Как только они подбежали близко, простолюдины, решительно плюнув в ладони, подхватили пики и через верх баррикады гурьбой высыпали им навстречу. Сверкающие острия их пик, алебард и шпаг произвели на монахов тягостное впечатление. Они остановились, стали креститься, попятились — и резво обратились в бегство. Простолюдины с хохотом преследовали монахов, убивать их не убивали, но подгоняли ударами древков и покалыванием в толстые монашеские зады. — Ну, здесь обошлось благополучно, — решил Бернар, довольный, что не было кровопролития. Но, вглядевшись в соседнюю улицу, оцепенел, хотя и предвидел, что показной атакой в центре Рене хотел только отвлечь внимание. Две роты пехоты тяжкой воинской поступью вступили на Сукновальную улицу. Так как она была прямая, хотя и шла несколько под уклон, Одиго ясно видел их одновременное движение — точно ползли, подставляя блестящую членистую спину солнцу, одна рядом с другой многоногие мокрицы. Одиго повернулся к крыше ближайшего дома и крикнул, сложив рупором ладони: — Где ты. Жан-Эстаншо? — Здесь! — раздался пронзительный голосок. Между труб на фоне ясного неба показалась маленькая фигурка барабанщика. — Я слушаю вас, мой генерал! Они идут! — Барабан с тобой? — Вот он! — И Жан-Эстаншо обеими руками поднял свой барабан. — Следи за мной! — приказал Одиго, в душе беспокоясь за мальчика. С наблюдательного поста Одиго видны были на крышах фигуры стрелков; в окнах поблескивали дула. Именно в эту минуту он вспомнил об Эсперансе. Как бывает, когда чувства напряжены, на мгновение с ослепительной ясностью он увидел ее перед собой и отметил каждую складку ее платья… Теперь видны были не только блестящие панцири, но и головы, и плечи наступающих. В полном молчании — так распорядился Рене, — твердо ставя тяжелые башмаки на землю, шли немолодые, опытные солдаты, основательно поднаторелые в боях с испанцами, лучшими в Европе воинами. Когда до середины улицы остался какой-нибудь десяток шагов, офицер взмахнул шпагой, и передняя рота остановилась. Алебардщики одновременно сделали шаг влево, из-за их плеч, блеснув, опустились на вырезы алебард мушкетные стволы. Новый взмах шпагой — и Сукновальная по всей ширине опоясалась длинным огненным зигзагом, дымом, грохотом. Залп был так согласован и так густ, что пули срезали оглобли у телег. Крестьяне в страхе повалились на землю, раздались вопли раненых. Мушкетеры скрылись за алебардщиками, обе колонны возобновили движение. Но Одиго, подняв руку, крикнул: — Барабан! И тогда сверху посыпалась отчаянная как бы пляшущая фарандолу дробь. На крышах и в окнах вспыхнули огни выстрелов, все заволокло дымом, гулко ударялись о землю и панцири сбрасываемые с крыш кирпичи, черепица, обломки мебели, посуда, даже миски с горячей похлебкой. Метко брошенный из окна женской рукой горшок с цветком разбился о плечо наместника, который ехал за войском на коне… — Вы не ранены? — спросил Рене. — Нет, — улыбнулся граф. — Кто говорил, что жители мне. не рады? Видишь: женщины осыпают меня цветами! Но залп восставших наделал большие прорехи в рядах, и многим досталось от кирпичей. — Валятся, черти… но идут, — сочувственно заметил ткач, подошедший к телеге Одиго. — Что значит — настоящие солдаты! Он все пестовал свою раненую руку, и по лицу его временами проходила судорога боли. Одиго попросил у ткача его длинноствольный мушкет — трофей, вырванный из рук какого-то дворянина. Осмотрел кремень, подсыпал пороху и как мог туже заколотил шомполом самодельную пулю. Потом растянулся на телеге и прицелился. — А знаешь, в кого ты целишься? — спросил ткач, всматриваясь в командира наступающих. — Ну да, это он… Твой офицер из таверны! — Давно вижу, — сквозь зубы сказал Одиго, не отрываясь от мушкета. — Тогда, в порту, ты не дал его повесить, — недоумевал ткач. — Чем же пуля лучше веревки? — Не мешай! — оборвал его Бернар. — И тогда я был прав, и сейчас! Как только из-за дыма выступила статная фигура офицера, Одиго спустил курок. Командир положил руку на грудь, откинулся назад и повалился Крик ярости оглушил улицу, и обе роты кинулись на штурм. Тогда Бернар сильным ударом ноги выкатил под уклон, навстречу наступающим, бочонок с порохом, из которого торчал дымящийся фитиль. Бочонок, вертясь все быстрей, катился к атакующим, фитиль описывал дымные вензеля, кольца и восьмерки. На ходу бочонок стало заносить вбок, и он остановился, задержавшись у стены… — Берегись, взорвет! — страшными голосами закричали с крыш. Как ни разъярены были солдаты, они усмотрели опасность и без промедления пустились наутек. Улица мгновенно очистилась. А порох так и не взорвался — то ли фитиль подмяло под днище, то ли еще что… Все кинулись обнимать и поздравлять друг друга. Один только Бернар стоял мрачный и думал: „Надо отступать… „ * * * Ткачу стало совсем плохо. С белым, как стена, лицом он кое-как влез на телегу и улегся, бережно прижимая к груди раненую руку. Одиго размотал на ней грязные бинты и ужаснулся: вся рука до локтя вздулась так, что лопнула кожа. От раны несло гнилостным запахом, и кисть уже посинела. — Немедленно отрезать, — сказал Одиго и почувствовал, что кто-то стоит за его плечом. Еще не веря, не надеясь, он обернулся — и увидел Эсперансу. Только на какую-то долю секунды встретились их глаза — и безучастно разошлись. Одиго не смел ее спрашивать ни о чем — таким каменным, чужим было ее лицо. Она достала из-за пазухи окровавленный лоскут рубахи и показала ему. — Похоронить бы… — начал Бернар. — Нельзя, — ответила она. — Голова высоко, над крепостной стеной. А руки и ноги прибиты на четырех городских воротах… И громко, в голос зарыдала. Потом отерла лицо передником и указала на ткача. — Этот тоже не жилец, коли руку не отрезать. Одиго оставил раненого на ее попечение, а сам пошел распоряжаться. Рене не спешил с повторной атакой. Он выстроил роты и, прохаживаясь вдоль рядов, высказывал свои соображения. Он вежливо осведомился, не причинили ли солдатам тяжких увечий страшные горшки и смертоносные подушки, не пострадала ли их благородная наружность от взрыва пустой винной бочки и не пора ли им сменить каски на чепчики, а мушкеты на уполовники. Так, не повышая голоса и не бранясь, Рене довел несчастных солдат до крайней степени бешенства и стыда, чего и добивался. Затем развел обе роты на разные улицы и дал десять минут на отдых и еду. Одиго же тем временем вызвал своих командиров и приказал им немедленно строить баррикаду на последней, Тележной улице. Кузнецы, слесари, разносчики, лодочники, ткачи — все оторопели. — Ты хочешь загнать нас туда? — восклицали они с чисто гасконским фанфаронством. — После такой блестящей победы? Твое воинское искусство… — Мое воинское искусство для того и служит, чтобы не дать вас перебить как кроликов, — злым голосом отчеканил Одиго. И потеряв терпение, по-солдатски гаркнул: — Выполняйте! Мастеровые неохотно разошлись. Некоторые из них послушались приказа, другие же предпочли отправиться промочить горло. Видя все это, Одиго обратился к крестьянам, которые уныло сидели за своими телегами и не принимали участия в деле. Он собрал их в круг и сказал: — Жак Бернье казнен. По площади пробежал тихий говор. — Части тела его выставлены у четырех ворот… — продолжал Одиго. — Неужели вы настолько упали духом, что не найдете в себе мужества отомстить? Из толпы вышли два жака. Они до сих пор не смели подойти к Одиго, которого покинули в трудную минуту, и, стыдясь его, прятались. Старший, Жозеф, потрясая мушкетом, сказал: — За отца мы отомстим! Тогда мужики поднялись и, взявшись за оглобли телег, покатили их к последней улице. Там из телег, взгроможденных друг на друга, была выстроена самая высокая баррикада Старого Города. Выход отсюда оставался уже только один — в море. К Одиго тихо подошла Эсперанса. — Ткач сам отрезал себе руку. Сейчас он спит. Но он говорил, что хочет еще драться, — сказала она. Одиго пошел за ней и в лачуге нашел ткача. Если б не чуть слышное дыхание, можно было бы подумать, что он мертв. От левой руки его, варварски отрезанной простым ножом и пилой, остался обмотанный тряпкой обрубок. Одиго смотрел на спящего и думал, сколько силы таится в человеке, как он могуч, когда целиком посвящает себя борьбе. А Эсперанса, взглянув на Бернара сухими глазами, в которых был горячечный блеск, сказала ему с нетерпеливой прямотой отчаяния: — Сеньор мой, скоро мы все умрем. Уж теперь-то могу я, грешная, признаться, что любила вас и люблю? — Закрыв лицо руками, добавила с тихим вздохом покорности: — Так хотелось бы видеть вас в последнюю минуту, больше ничего… Бернар отвел ее руки от лица, бережно усадил девушку на скамью. — Милая девушка, выслушай меня. — Он присел рядом, взял ее руки и ласково погладил. — Еще не все потеряно. Если не удержим рынка, будем драться и за последней баррикадой. А там, может быть, найдется выход. Но я хочу спросить дочь Жака Бернье вот о чем… Руки ее, которые он держал в своих, дрогнули. Эсперанса низко опустила голову. — …Не согласится ли она отныне считать своим мужем неисправимого мятежника, за голову которого назначена награда… Чтобы быть с ним вместе до конца? Девушка не ответила. Она еще ниже опустила голову, и Бернару пришлось наклониться, чтобы увидеть ее лицо. Оно было суровым. — Так, сеньор, — спокойно сказала Эсперанса. — Покорно благодарю за честь. Значит, сьер Одиго решил наградить крестьянскую дочь за то… — Она сглотнула ком в горле. — Словом, пожалел ее великодушно. Вот оно как. Да, сьер, вы очень добры. Только не будет этого никогда. У мужичек тоже есть своя гордость, и… и в той песне о свадьбе не поется! Бернар за плечи повернул ее к себе. Она подняла голову и встретила его взгляд. Губы ее слегка улыбались, глаза были полны слез. — Поверь мне, милая, — тихо сказал Бернар. — Про нас с тобой когда-нибудь сложат новую песню… Знаешь, что будет в ней сказано?… — И тут сами собой к нему пришли на“ стоящие слова… Им Эсперанса поверила В глубине каморки послышался стон. Они обернулись. Приподнявшись на локте, прижав к груди обмотанный тряпкой обрубок, смотрел на них блестящими глазами ткач. — Сейчас понадобится каждый клинок, — хрипло сказал он. — Дайте и мне какой-нибудь. Я отдохнул и могу драться. Тотчас же треск барабанов возвестил, что атака началась. Со всех концов площади к баррикаде и заграждению из телег поспешили все ее защитники. По крыше, гремя черепицей, бесстрашно носился Жак-Эстаншо. В восторге мальчишка вопил на всю площадь: — Ползут опять эти железные таракашечки! Ух, и по Торговой, и по Сукновальной — с обеих сразу! Готовьте кипяточку! Беритесь за метелочки! Он во всю мочь загорланил «лянтюрлю, лянтюрлю“… * * * По рыночной площади медленно растекался пороховой дым. Теперь она была занята солдатами короны, а защитники ее загнаны за последнюю баррикаду. Убитые лежали в таких положениях, точно их мертвые тела продолжали движение и борьбу. Солдаты ударами мушкетных прикладов, несмотря на редкий огонь с последней баррикады, добивали стонущих раненых. Рене с высоты седла наблюдал эту картину и голой рукой утирал пот со лба: было жарко. Объехав площадь, он обратил внимание на глиняные лачужки арендаторов без окон, без труб — эти жалкие хибарки тянулись от рынка до самых крепостных стен. Он подозвал к себе командиров, приказал развалить все конуры и сжечь. Когда солдаты стали выполнять приказ, площадь огласилась воем, жалобами, стенаньями. К стременам Рене со всех сторон приникли старухи, женщины, детишки, они с плачем умоляли его не выселять их, несчастных, за городские стены, не губить их последнее добро. Рене отвечал им так: — Чтобы уничтожить мух, надо сжечь помойки. И лачуги запылали. — А все-таки молодцы эти жаки, — весело сказал наместник. — Чернь — и та той же проклятой галльской породы. Посмотрите-ка на этого… — он указал на пленного, который с ненавистью смотрел на него из-под бровей. — У него нет руки, а как он дрался! Побольше бы таких в войсках короны! — Знал, что доживет до виселицы, — холодно заметил Рене. — Ну, нет, — смеясь, возразил граф. — Доблесть есть доблесть, мой Рене, в ком бы то ни было… Эй, пришлите врача, пусть он его осмотрит, а потом положите мятежника в мой портшез и отнесите к его друзьям! За последней баррикадой Одиго окружили ее защитники. — Ты завел нас в эту ловушку, ты и выводи! — кричали ему. — В порту бросил якорь военный корабль. Теперь не выскочишь и по воде. — Ступай, генерал, веди переговоры! Здесь женщины, дети… Мы слышали, что казнят не всех. — Парламент заступится за нас. Король милосерд! — Неурожай, заморозки, небывалый снег… Оливки померзли. Что мы делаем тут? Наше место — на полях! — как дети, жаловались крестьяне. Вдруг, расталкивая толпу, появилась Эсперанса. Следом за ней, по-волчьи озираясь, шли Жаки, держа мушкеты. Тесня плечами толпу, надвигались Бесшумные — они живой цепью окружили Одиго, угрожающе вскинули арбалеты. Эсперанса вспрыгнула на бочонок и сделала знак, что собирается говорить. Нет, это была уже не безмолвная крестьянская девушка с потупленными глазами! Сейчас они излучали пламя, черные косы, упавшие на плечи, метались… Вот когда Одиго увидел истинную дочь Босоногого! — Не стыдно ли вам? — так начала Эсперанса. Звучный ее голос далеко разнесся над толпой. — Чего вы хотите от этого человека? Решили вы драться. Что же, разве он не научил вас этому? Теперь захотели спастись? Так опять только он может сделать это… Смотрите! — и она высоко подняла над головой окровавленный лоскут рубашки Бернье. — Я оторвала его от одежды отца моего, Жака Босоногого. Нет его больше — он казнен. Но последние слова отца моего я, его дочь, помню. Он сказал: «Найди Возвращающего Надежду!“ Вот он, Возвращающий Надежду, перед вами! — Хорошо, — примирительно сказал красивый бородач, тот самый подмастерье, который судил Одиго. — Мы знаем и его, и тебя, дочка. Пусть думает о нас обо всех. Близится вечер. Ночью не воюют. Но к утру он должен найти выход, не так ли? — Так! — согласились все. Митинг был окончен. Одиго устало поплелся в лачугу, где лежал Клод. Его перевязал врач и принесли сюда, за баррикаду, швейцарцы губернатора. — Что-то темно в глазах, брат, — сказал ткач. — Положи мою голову к себе на колени. Бернар исполнил это. Неподвижные глаза умирающего строго смотрели ему в лицо. — Совсем я плох, — сказал ткач. — Никуда не гожусь. Эх, не по-свойски, брат, поступил я с тобой! — Забудь это, — сказал Бернар. — Я беру твою дружбу, вражду и любовь в далекий путь. Отдыхай, брат. День на исходе. Тебе не слишком тяжело? — Мы похожи… — прошептал ткач, силясь улыбнуться. — Как знать бедному человеку, кто ему друг? В юности-то всех за друзей принимаешь, а потом… Возвращающий Надежду! Теперь тебя будут звать не сеньором, а этим именем, брат. Дай руку, мне плохо. И Одиго сжимал его единственную руку в своих, пока он не умер. 29 Наступил чудесный апрельский вечер, прекрасный в своей мирной задумчивости. И даже на Рене снизошло некое умиротворение. Довольный результатами дня, он отпустил всех солдат, кроме оцепивших рынок патрульных, — отпустил в лагерь, в северо-восточную часть города, у самой дамбы. Там, в низменной долине, больше чувствовался влажный воздух побережья — море было за стеной, там был городской парк, виллы буржуа и зеленые виноградники, там же разбили свои палатки войска короны. Теперь солдаты бражничали в компании веселых девушек и рассказывали про испанскую войну. А Рене все торчал на площади, косился на баррикаду и раздумывал, нельзя ли сделать еще какое-нибудь доброе дело для ближних. Например, подвезти пушки, чтобы долго не мучить осажденных… — Эти псы шелудивые, — добродушно ворчал Рене, — вряд ли придумали все сами. Да, он наверняка у них. Это так же верно, как то, что у них не осталось пуль. Я раздавлю их завтра как клопов. Хорошо бы при этом выручить моего мальчугана! И он уехал, решив прислать к восставшим попа для исповеди раненых, причащения умирающих и утешения кающихся, а заодно и с секретным заданием выяснить, где Бернар Одиго. И вот за баррикаду со святыми дарами явился Жан де Фетт. Ему удалось собрать крестьян на общую молитву. Став на колени, мужики громогласно, со слезами каялись в грехах и смиренно повторяли: «Аминь!“, но сложить оружие отказались. Когда Жан де Фетт стал настаивать, ему ответили: — Мы было и хотели сдаться… А известно ли тебе, святой отец, сколько наших уже колесовано, четвертовано и замучено иными способами? Сеньор Рене настоящий воин, он не стал пачкать рук в крови безоружных. Зато граф де Шамбор — проклятие ему, бессовестному и бесчестному человеку! — разрешил дворянам нагнать отпущенных за ворота арендаторов. И многих изрубили в куски и развесили потом их по сучьям деревьев. И Жан де Фетт смутился, ибо знал, что все это святая правда. Где Одиго и здесь ли он вообще, этого Жану де Фетт при всем его старании узнать не удалось. Так охраняли в народе убежище Возвращающего Надежду. * * * Убежище это было неподалеку. Бернар Одиго сидел за столом у очага в обществе каменщика-судьи, Эсперансы и самого хозяина таверны «Берег надежды“. — Берег надежды… — бормотал Одиго. Он непомерно устал, и ему казалось, что он мальчик, сидит здесь с Рене и слушает легенду о затонувшем якоре. — План мне! План города и окрестностей! Найдите его где хотите, но чтоб был здесь! И ударив ладонью по столу, он уронил голову на руки. — Не будите его, — нежно сказала Эсперанса. Она осторожно погладила склоненную светлую голову и оглянулась на остальных так, точно спрашивала: «Не правда ли, теперь мне это позволено?“ — Где, в самом деле, найти такую вещь? Трактирщик таинственно приблизил к ним лицо. — У меня есть брат, — зашептал он, с опаской оглядываясь. — Так-то он неплохой малый, но в смысле занятий… вы понимаете? — Бандит, что ли? — презрительно сказал каменщик Франсуа Латар. — Эка невидаль! Тащи его сюда! — Нет, он не бандит, — оскорбленно сказал дядя Пьер. — С такими я не вожусь. В смысле наружности он тоже не того… вы понимаете? — Да что мы, девки, что ли! — возмущенно рявкнул каменщик — и осекся, взглянув на Эсперансу. Та уже все поняла и спокойно заверила хозяина, что никто не выдаст его брата, будь он хоть сам Вельзевул. Но есть ли у него план? — Я приведу его, — дипломатично сказал дядя Пьер. Он удалился и через десять минут вернулся с человеком, при виде которого и Эсперанса, и каменщик внутренне содрогнулись. Человек этот был одет в куртку морского покроя, опоясан цветным турецким кушаком, за которым торчали пистолеты и кривой малайский крис. Ничего особенного не было в его коренастой моряцкой фигуре, ни в огромных золотых серьгах под шапкой курчавых волос. Но на лбу и на щеках багровели лилии, выжженные рукой палача. — Я наслышан про вашего — как его? — Возвращающего Надежду, — сказал контрабандист глубоким мужественным басом. — Что ж, налоги меня кормят. Я живу за счет этой самой габели, спасибо за нее королю. Не будь габели, кому я сбывал бы дешевую соль? Правда, изукрасили меня по приказу того же короля парижские мастера… Так надо выручить городских бедняг? Ноэль Дюкастель не возражает. Все издохнем когда-нибудь, а палачам и так много работы. Вот план! И он положил на стол свиток пергамента. Слово «план“ мгновенно пробудило Одиго. Он поднял голову и дико посмотрел в страшное лицо Дюкастеля, потом, так ничего и не поняв, дрожащими руками развернул свиток. На желтом куске кожи с сетью мелких трещин и словно обугленными закраинками оказался сложный чертеж, изображающий Старый Город. Город был искусно начертан разноцветной тушью таким, каким выглядел два — три столетия назад, — с домами, площадями, улицами. И, что всего дороже, тут была грубо, но четко обозначена вся береговая линия с ее изгибами, заливами, мысами, течениями, мелями и даже местами стоянки судов. Можно было различить выцветшие цифры, указывающие глубину. Внизу остатки киновари позволяли угадать полустершийся рисунок: абордажный топор и факел, скрещенные вместе внутри чего-то, напоминающего штурвал. — Пиратский, — пояснил Ноэль Дюкастель. — Тут, в этих водах, хозяйничал Рок Гиньоль, испанец, на своем трехмачтовом «Ариэле“. Это его знак. Рассматривая план, Одиго никак не мог найти на нем пристани. Потом он все-таки обнаружил ее, но не там, где она находилась сейчас, то есть на северо-западе, а на северо-восточной стороне. Естественно: она и была там три века тому назад. Почему-то позднее ее перенесли. У этой старой пристани тянулась дамба. Она была показана и на рисунке, следовательно, ей тоже было не менее двухсот лет. Дамба отгораживала от моря тот квартал города, который, вероятно, когда-то был дном морским, так как лежал ниже уровня моря. На плане у самой дамбы был пририсован кораблик. Должно быть, здесь было удобно разгружаться и принимать груз. Но потом пристань все-таки перенесли. Почему? Ноэль Дюкастель сочувственно наблюдал сбоку за изысканиями Одиго. Наконец он решил, что пора и ему принять в них какое-то участие. Он ткнул трубкой в залив: — Отмель! В двух-трех лье от старой пристани правильным полукругом были расположены латинские буквы, означавшие что-то вроде «мель“ или «отмель“. Но Одиго не нуждался в этой надписи: он знал эту отмель с детства. Залив длинным узким языком врезался в северо-восточную береговую линию, оканчиваясь старой пристанью. Когда-то отмель у его устья была не сплошной, и корабли в прилив и в отлив свободно подходили к пристани. Теперь же отмель совершенно отделила бухту от моря и в часы отлива превращала ее в закрытую лагуну, в какое-то подобие громадной чаши, занесенной над северо-восточным кварталом города. Там, за дамбой, раскинулся парк, там сейчас был лагерь солдат короны. Вот почему перенесли пристань на новое место, понял Одиго, природа ее отрезала от океана. Должно быть, это было результатом каких-то изменений морского дна, образования в нем трещины. Или просто волна год за годом намывала на отмель песок? Теперь на этой узкой перегородке, отделявшей залив от моря, рос кустарник, гнездились чайки, водились устрицы, и рыбаки во время отлива разводили костры из плавника. В прилив отмель скрывалась под водой. — Какая здесь глубина?-Одиго поставил палец у дамбы. Дюкастель был польщен, что обратились к его познаниям. — Если ты меня спрашиваешь, что было, — начал он внушительно, — то отвечу тебе истинно: не знаю! Дед мой клялся, что с корабля у этой дамбы можно было нырнуть и не достать дна. А теперь? Теперь это просто корыто, полное соли. У дамбы еще глубоко. А дальше курица вброд перейдет. Высоту городской дамбы, разницу уровня моря и почвы контрабандист знал назубок. Слушая его объяснения, Одиго смотрел на план, на скопление домиков у дамбы, прикидывал. В нем ворочалась безумная, отчаянная мысль… Эсперанса не сводила глаз с его лица. Скатав пергамент, Одиго передал его каменщику со словами: «Береги!“ Потом выбежал вон, в ночную темень, и большими шагами заходил по береговому песку. Сумасшедший ход его мыслей был подобен качаниям маятника. Взмах влево: невыполнимо! Взмах вправо: нет, вполне осуществимо! И маятник раскачивался без конца. Моделью невероятной идеи Одиго, как ни странно, послужили бобровые запруды, которые он сотни раз наблюдал на озерах Канады. Бобры, когда находили нужным понизить уровень водоема, открывали сток в плотине и сбрасывали вниз ровно столько воды, сколько им хотелось. Инженерное чутье у этих хвостатых было безошибочным. Одиго вызвал Франсуа Латара, каменщика, и все ему объяснил. Латар сначала не слушал. Потом стал громко хохотать. Потом восхищенно выругался и сказал: — Здорово. Нет, все-таки это чушь собачья. Но как же… Ах, черт побери, это потрясающая мысль! И эту мысль сразу же стали приводить в исполнение Каменщик подал дельный совет обратиться к компаньонажу — братству подмастерьев всех ремесел. Когда чуть развиднело, Одиго соорудил у самой воды макет из песка и на глазах у всех несколько раз проверил все возможности. К удивлению Одиго, советники, особенно члены компаньонажа, а также лодочники и моряки одобрили его план. — Вода зальет только северную долину у дамбы, — говорили они. — В прилив она поднимется, но не дойдет до рынка. Достанется только кварталам буржуа, и поделом. Ох, и сдерем же мы с них на починку дамбы славненькие денежки! — Хватит ли пороха? — спросил Одиго у каменщика. — Хватит на две дамбы, — ответил тот. — Но как его заложить? Тут встал Дюкастель и сказал: — Если вы намекаете на то, что найдется ли, мол, такой смельчак, то посмотрите на меня, ребята. Я и есть та самая отчаянная персона. Помолчали. Потом каменщик заметил: — Заложить порох в дамбу не шутка. Надо выдолбить порядочную пещеру. — Зачем долбить? — перебил Дюкастель. — Она… Но это мой частный секрет, так сказать. Все стали требовать, чтобы он раскрыл свой частный секрет, так как от этого зависят сотни жизней. Контрабандист понял, что зашел слишком далеко и отступать некуда. Тогда он, запинаясь, признался, что товар, которым он занимается, требует особого укрытия… — Знаем! — нетерпеливо перебили его. — Где твой тайник? — Между нами говоря, в дамбе же, — виновато сказал Дюкастель. — Со стороны моря мы вынули из дамбы несколько камешков… так, немножко… В отлив подъезжаем, прячем товар в пещерку и замуровываем. А в прилив все под водой. Таможенным и невдомек. — Как же вы не понимали, чем это грозит городу? — возмутился каменщик, и многие зароптали. Но Одиго только рассмеялся: — Ладно, оно ведь на пользу пошло, так зачем теперь разбирать его вину? А уж потом не взыщи, Дюкастель, заделаем намертво твою пещеру. Не годится городу иметь дамбу, дырявую, как сыр. Под утро начался отлив. Контрабандист погрузил в лодку несколько бочек пороху, Одиго и каменщик спрыгнули в нее, готовясь отчалить. Но Эсперанса взяла багор и ловко зацепила им за корму. — Постойте, — сказала она. И обратилась к Одиго: — Скажи, любимый, верно ли я поняла твои слова, что жена должна быть рядом с мужем всегда? — Да, — улыбнувшись, сказал Одиго. — Ты моя жена. Чего же ты хочешь? Тогда Эсперанса спрыгнула в лодку и оттолкнула ее багром от берега. * * * Хмурым утром Рене приказал трубить сбор. Сонные, опухшие от пьянства солдаты, ругаясь, вылезли из палаток и стали строиться. Возвратился парламентер, посланный Рене и губернатором к баррикаде, — он только что передал осажденным требование немедленно разобрать баррикаду, сложить оружие и ждать со скрещенными руками своей участи, не то, дескать, заговорят пушки… — Что же они ответили? — Они ответили пословицей: «Ты сдаешься, Бюффаро?“ — «Нет, пока у меня остается ломоть хлеба и кусок ветчины“. Рене помрачнел. Ему совсем не улыбалась мысль уложить еще десятки солдат на рыночной площади. И он велел доставить туда пушки из крепости. Наместник, рассеянно обводя глазами ряды пехотинцев, думал совсем о другом. Пожалуй, в донесении придется как-то избежать описания штурма, несколько уменьшить число погибших и вообще сделать все, чтобы не рассердить Париж. Выехал горнист, заплескали развернутые знамена, затрещали барабаны… но тут всем, находившимся в долине, показалось, что на дамбу с неба обрушился колоссальный сверкающий топор. Все кругом озарилось огненным сиянием… Все головы мгновенно повернулись назад, все груди выдохнули: — С нами святая дева! На глазах у затрепетавших от ужаса людей дамба с громовым грохотом раскололась снизу доверху, как плаха под ударом секиры. Послышался нарастающий шум, рокот, гул несущейся воды. Море, упруго и грозно блеснув изгибом в образовавшемся пробое, огромной волной с шипением ринулось вниз. Сперва эта масса воды, падая с высоты, вздыбила вверх, как при взрыве, столбы земли, камней, обломков деревьев, потом ее мерное и звучное падение образовало блестящий гладкий свод, который, достигнув земли, преобразился в широкую сверкающую ленту пены. Всеохватывающая белая кайма с ужасающей скоростью помчалась на людей. Шум ее движения все нарастал, он покрыл собой все звуки, поглотил слабые человеческие голоса, мычание и лай, треск ломающихся деревьев… и вот вода набежала на задние ряды солдат, опрокидывая их, накрывая шипящей скатертью пены, волоча их барахтающиеся тела. Обезумев, солдаты рассыпали строй и побежали кто куда, швыряя оружие, сдирая с себя каски и панцири, а вода, преследуя, нагоняла их, мгновенно набегала до щиколоток, до колен, пояса, груди… Рене и сеньор хлестнули коней и, взвив их на дыбы, повернули прочь. Они били своих лошадей рукоятями плеток по головам, вонзали шпоры в их бока и гнали вперед без устали, пока местность не поднялась над уровнем моря. Граф, что-то прокричав, унесся налево. При всем испуге и волнении, в его деятельной голове само собой слагалось стройное и убедительное донесение о страшном стихийном бедствии, на его глазах постигшем Старый Город. Надо признаться, наводнение, или черт его разберет, что оно такое, пришлось как нельзя более кстати. Лучше не придумаешь: во-первых, на его счет можно списать все потери в людях. Во-вторых, оно послужит блестящим доказательством скупости казны, допустившей обветшание дамбы, и, наконец, вот вам реальная причина разорения населения. Теперь ни о каких налогах, милостивые государи, не может быть и речи. Года на три мы от габели избавимся: В Париже это поймут, а не поймут, тем хуже для Парижа… Наместник достал из-за пазухи королевский указ о восставших и, скомкав, швырнул его в воду. Указ белым корабликом грациозно поплыл на юг. Париж пришлет новый! Между тем Рене сдержал храпевшего, бешено рвущегося коня и обернулся. Насколько хватало глаз, долина была покрыта плывущими и тонущими людьми. Где-то своротило с фундамента убогий домишко, и его крыша плыла наподобие плота, вся облепленная неистово орущими солдатами. Вода все лилась и лилась в пролом дамбы, но Рене уловил, что теперь ее рокот стал монотонным, почти мирным: вся долина образовала продолжение моря, ниспадающего в нее широким водопадом. — Аи-аи! — укоризненно сказал Рене. — Ну, можно ли было предвидеть, что натворит этот бешеный мальчишка? Он въехал уже на рынок. Жидкая грязь под копытами, разбавляемая подступавшей водой, постепенно превращалась в болото. Вдруг он услышал высоко над собой наглый треск барабана и дикие вопли торжества. На крыше бил в барабан, прыгал и плясал, не зная, как еще выразить свой восторг, впечатлительный и неустрашимый Регур-Жан-Эстаншо, возмечтавший, что это он сам, как герой, взорвал плотину. Он все видел со своей наблюдательной вышки. Он не слезал оттуда уже сутки. — Эй, ты! — невоспитанно визжал дерзкий мятежник. — Рене Великий! Рене Завоеватель! Где же твои бедные солдагики? Сколько монет ты получишь от наместника за каждого утопленника? Рене погрозил ему плетью, но усмехнулся. — Вот именно, за утопленников, — произнес он с горечью. — Нет, я опять поставил не на того короля… С меня довольно! Решено: займусь разведением овец, как английские лорды. В этот момент мимо его уха выразительно прожужжала пуля. Он оглянулся, и очень кстати, чтобы заметить на крышах домов взобравшихся туда людей Одиго. Их мушкеты тускло блестели. Они целились не куда-нибудь, а именно в него, коменданта Старого Города. Не желая изображать из себя мишень, Рене повернул лошадь и, разбрызгивая воду, поскакал прочь от пуль. Он повернул в порт, чтобы добраться до корабля; к сожалению, и тут везде шныряли молодчики Одиго, веселые-развеселые, горластые, как петухи, и нельзя сказать, чтоб совсем трезвые. И как только он показывался в пределах выстрела, несколько дул поворачивалось в его сторону. Ему ничего не оставалось, как попытаться где-то по краю объехать злосчастную долину. Тут стали ему попадаться в одиночку и группами выбирающиеся из города на свой риск и страх солдаты; мокрые, злющие, они издали грозили ему кулаками и кричали: — Ты это нарочно подстроил, сын потаскухи? Сколько экю заплатили тебе бунтовщики? Нет, большего позора и унижения никогда не испытывал Рене Норманн, никогда за свою богатую неудачами жизнь! К его счастью, он, при всей суровости своего характера, был все-таки наделен известной долей южной беспечности и юмором. И это его спасало от мыслей о самоубийстве. Наконец он заметил, что едет вдоль края затопленной долины по сухой дороге, которая ведет к дамбе. Странное любопытство толкнуло его продолжить этот путь. Скоро копыта его коня застучали по каменным плитам дамбы. Доехав до пролома, он остановился. Вода уже не ниспадала в долину водопадом, а беззлобно журча, как обыкновенный сельский ручей, струилась в разломе, похожем формой на букву У. Рене, заслонив глаза щитком ладони, посмотрел на залив. Теперь это было просто болото, огромное болото, где там и сям торчали облепленные зеленым илом камни, обломки судов, старые лодки, бочонки, сваи, еще какие-то погрязшие в тине трофеи моря, покрытые ракушками и водорослями, ржавые и никчемные. Дно залива было вывернуто, словно карман какого-нибудь старого скряги, и, неприлично голое, оскверненное, уныло демонстрировало свои наворованные сокровища. Внимание Рене привлек какой-то странный предмет, возвышавшийся шагах в ста от дамбы на скале, как уродливый черный паук. Рене вглядывался все пристальней. Что это может быть? На мачту не похоже… Он протер рукой глаза. Видение не исчезало. — Клянусь всеми чудовищами ада, это он, — сказал Рене. — Я не ошибаюсь Какая чепуха! Нет, вы только посмотрите: ведь проклятый мальчишка в самом деле поднял его со дна морского! Взошло, наконец, солнце. В его жидких лучах странный предмет стал виден весь, со всеми диковинными подробностями своей формы. На выступившем из воды каменном хребте, косо устремляясь в небо длинным черным стволом, победно растопырив все три свои могучие лапы, весь облепленный мокрой гущей водорослей, стоял против Старого Города легендарный якорь — Якорь Надежды! Теперь его можно было видеть в часы отлива отовсюду, не только с дамбы. Теперь он возвышался над заливом, согласно предсказанию, и будет возвышаться, пока стоит скала, победно, устойчиво, гордо. Он останется тут на вечные времена памятником великому человеческому свойству Ждать, Верить, Надеяться… * * * А сам Возвращающий Надежду? Десять лет, начиная с описанного времени, скитался Одиго по французской земле. Десять лет искали и ловили его, и десять лет он появлялся то там, то здесь, то в бургах, то в селах, то в горах, то в лесах. Несколько раз он переходил испанскую границу, но всегда приходил назад. Неуловимый, бесстрашный, вездесущий, Возвращающий Надежду заставлял одним своим именем бледнеть слуг короля и поднимал бурги и целые округи против габелеров. Его окружали в домах, ловили в церквях, на улицах, на площадях — он снова исчезал, везде находя приют и сторонников, скользкий, как угорь, и страшный правительству, как пожар. Наконец волна восстаний стала затухать. Одиго уже не мог действовать, как раньше. Но сдалось и правительство. Бернару присвоили чин полковника и разрешили создать драгунский полк из его же Бесшумных. Офицерами в нем служили Жаки. И как дрался этот полк! Одиго пал вместе со своими людьми где-то в Испании. Пал, сражаясь за честь милой его сердцу крестьянской Франции… Говорят, рядом с ним была похоронена и его подруга, простая крестьянская девушка. Крестьяне упорно не верили, что его нет. Они лишь качали головами и усмехались. И в народе еще долгое время ходила пословица: «Пока жив Одиго, жива надежда“. 1969 г. МАЛЕНЬКИЙ СЛОВАРИК Анри (Генрих) Четвертый — король Франции (1553 -1610). Батман, фруассе и др. — термины, обозначающие фехтовальные приемы. Битвы при Креси (1346) и Пуатье (1356) — эпизоды Столетней войны Англии с Францией. Виллан — средневековый крепостной. Габелёры — сборщики габели (налога на соль). Галеон, неф — старинные парусные суда разного типа. Гарда — часть рукояти, защищающая кисть руки. Держатели цензивы — лица, выплачивающие за пользование землей ее владельцу ценз (оброк). Догмы — церковные правила, обязательные для верующих. Испольщики — арендаторы, выплачивающие владельцу земли половину дохода. Кальвин — швейцарец, глава реформаторской церкви. Картье — мера площади. Кларет — вино, изготовленное в области Средней Гароны. Консулы — здесь: члены городского совета в южных городах Франции. Ливр — основная денежная единица в средневековой Франции. Откупщики — лица, откупающие у правительства право сбора налогов. Патент — во Франции XVI-XVII века документ на право набора войск и командование ими. Прево, сенешал — судейские чины в абсолютистской «Франции. Провинциальные штаты — провинциальный орган сословного представительства во Франции. Приор — настоятель монастыря. Регламенты — здесь: средневековые ремесленные уставы. Синдик — выборное должностное лицо общины. Счетная палата — в абсолютистской Франции — высший финансовый орган. Сюринтендант — высший финансовый чин в абсолютистской Франции. Таль я, тальона — прямые налоги средневековой Франции. Туаза — мера длины. Элю — чиновники, ведающие сбором налогов, Library Г.Любавина: gurongl@rambler.ru

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Возвращающий надежду», Емельян Ярмагаев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства