Фредерик Марриэт Многосказочный паша
Глава I
Всему свету известно, что на Востоке звание паши самое ненадежное. Ничто не выказывает так ясно свойственную людям жажду властвовать над себе подобными, как жадность, с какой подданные султана добиваются этого звания. Вступая в управление своим пашалыком, ни один из них не хочет и знать, что десятка два его предшественников погибли от рокового шнурка. Между тем властитель оттоманский, по-видимому, только для того и возвышает людей, чтобы ему было из кого выбирать свои жертвы. Впрочем, эта страсть не простирается у них так далеко, как у короля Дагомеи: говорят, что у того каждый день украшали лестницу дворца головами новых жертв, как мы украшаем наши покои свежими цветами. Все эти объяснения делаю я к тому, что не намерен вводить в свой рассказ хронологии, не намерен определять с достоверностью года или, скорее, нескольких месяцев жизни существа, которое — подобно некоторым породам цветов — поутру красуется во всем своем великолепии, а к вечеру склоняет засохшую головку к земле. Говоря о таких эфемерных созданиях, довольно сказать: «Жил-был некогда паша».
Однако надобно познакомить читателя с первыми годами жизни нашего паши; итак, долгом считаю довести до сведения всех и каждого, что он воспитан был в звании брадобрея. Обладая личной храбростью, он успел оказать своему предшественнику услугу и был за то награжден почетным чином в армии. Начальник его проиграл сражение; он же со своим отрядом разбил неприятеля, вследствие чего получил повеление обезглавить своего начальника и заступить его место в звании главнокомандующего. Все это, как верный подданный, привел он в исполнение с примерной скоростью. Новые успехи на военном поприще внушили ему мысль, что предшественник его слишком долго засиделся на своем месте. Он отправил на него донос, не забыв присовокупить тысячу мешков золота, и султан прислал паше роковой шнурок, а главнокомандующему войсками фирман на звание паши.
На другой день после получения известия о новом назначении, брадобрей, хитрый и умный грек по имени Мустафа, брил новопроизведенному паше голову. Брадобреи — люди привилегированные, у них всегда найдется предмет для разговора, и хотя часто рассказы их бессмысленны, но все же они развлекают несчастного страдальца, который на все время операции лишается свободного употребления всех органов, исключая уши. Сверх того, как-то нельзя не жить в ладу с человеком, у которого в руках наше горло.
Мустафа учился своему ремеслу, когда еще был рабом. На девятнадцатом году отправился он вместе с господином на купеческом корабле в Скио. На них напали пираты и завладели судном. Димитрий — так звали молодого грека — присоединился к этой шайке разбойников. У них учился он искусству сносить человеческие головы, пока корсарское судно не попало во власть одного английского фрегата. Умный и деятельный, он втерся в экипаж, прослужил три года и участвовал в нескольких морских сражениях. По возвращении фрегата в Англию экипаж был распущен. Димитрий, вынув и» кармана последний шиллинг, должен был браться за ум и подумать о своем будущем, что ему прежде никогда не приходило в голову. Нося по улицам в небольшой коробке ревень, да еще несколько ливанских товаров, он успел скопить себе денег на проезд в Смирну, свое отечество. Корабль, на котором он отправился, попал в плен к французскому крейсеру, но его, как пассажира, высадили на берег. Вскоре добился он места камердинера у одного миллионера, и когда ему удалось утащить у своего господина несколько сот наполеондоров, он бежал от него и прибыл, наконец, в Грецию. Димитрий узнал свет; он подумал про себя, что, сделавшись правоверным, скорее выйдет в люди в Турции; надел на голову чалму и, удалившись со своей родины, занялся старым ремеслом: сделался брадобреем во владениях того паши, о несчастной кончине которого мы уже имели случай говорить. Мустафе удалось войти в милость к преемнику, когда тот был еще главнокомандующим. Паша был от рождения щедро наделен всеми дарами природы: он был очень мал ростом, очень толст, довольно безграмотен, порядочно глуп и терпеть не мог зла.
— Мустафа, — сказал паша, — ты знаешь, что по моему приказанию пали головы всех приближенных моего предшественника.
— Аллах кебир! Бог всемогущ! — отвечал Мустафа. — Так погибнут все враги Вашего Высокомочия! Все они были дети шайтана!
— Правда, Мустафа, — отвечал паша, — но теперь у меня нет визиря, и я не имею в виду такого человека, который бы мог занять это место.
— Во время управления Вашего Благополучия дитя может быть визирем. Возможно ли заблуждаться под руководством самой мудрости?
— Правда, Мустафа! Но руководить поступками визиря — то же, что самому быть визирем. И если бы мне случилось навлечь на себя немилость султана — на кого свалить вину? Иншаллах! По милости Аллаха голова визиря должна отвечать за мою.
— Мы ниже собак перед лицом Вашей Милости. Блажен тот, кто может пожертвовать своей головой для спасения вашей! Это будет счастливейший день в его жизни.
— Правда, Мустафа, но во всяком случае этот день будет ему последним.
— Если мне позволено будет говорить в присутствии Вашего Высокомочия, я осмелюсь заметить, что в звание визиря должен быть облечен человек с большим умом; необходимо, чтобы он умел вести дела так же искусно, как я брею голову Вашей Высокостепенности, не оставляя на ней ни одного волоска и не задевая кожи.
— Совершенная правда, Мустафа.
— Сверх того, он должен иметь собачье чутье на людей, недовольных правительством, и уничтожать их, как редкие седые волоски, которые я вырываю из великолепнейшей бороды вашей.
— Правда, правда, Мустафа.
— Потом следует очистить пашалык от всякого зла, точно так же, как я сегодня утром имел честь вычистить ваши величественные уши.
— Твоя правда, Мустафа.
— Ему должны быть знакомы все тайные пружины сердца человеческого, как мне известны все мускулы человеческого тела, чему может служить доказательством искусство, с каким я выправляю тело Вашего Благополучия после бани.
— Так, так, совершенная правда, Мустафа.
— Наконец, он должен быть вечно благодарен за милости, на него изливаемые.
— Все это совершенная правда, Мустафа, но где найти такого человека?
— Дурака или плута немудрено найти. Но трудно сыскать человека, который в лице своем соединял бы все исчисленные мною качества. Я знаю только одного такого человека.
— Кто же этот человек?
— Голова его служит подножием Вашему Благополучию, — отвечал Мустафа, падая ниц перед пашой, — преданнейший из рабов ваших, Мустафа.
— Святой Пророк! Как, ты, Мустафа? А что, и в самом деле, если одному брадобрею удалось сделаться пашой, почему же другому не быть у него визирем! Оно так, но где найти мне человека на твое место? Нет, Мустафа, нет! Хорошего визиря сыскать немудрено, но чтобы быть хорошим брадобреем, надо иметь способности.
— Точно так, но раб ваш видел многие отдаленные земли, где одни и те же люди исполняют совершенно различные должности, между тем как обязанности брадобрея и визиря почти одинаковы. Судьбы народов решаются часто за туалетом. Пока я брею голову Вашего Благополучия, вы можете сообщать мне свою волю и в одно время печься о благоустройстве своего пашалыка и о чистоте своей высокой особы.
— Совершенная правда, Мустафа. Я согласен сделать тебя визирем, с условием, чтобы ты остался моим брадобреем.
Мустафа снова пал ниц. Встав, он продолжал свою операцию.
— Умеешь ли ты писать, Мустафа? — спросил паша после минутного молчания.
— Писать! Мин Аллах! Аллах да сохранит меня от этого проклятого знания! Тогда я был бы недостоин занимать место, на которое Вашему Благополучию благоугодно было возвести подлейшего из рабов.
— Но я думаю, что уметь писать необходимо визирю, если это не нужно для паши?
— Уметь немного читать — это так! Но писать — это никуда не годится. Я могу доказать, что это проклятое знание как полезно, так и вредно, особенно для людей высшего звания. Например, Ваше Благополучие отправили султану письменное донесение; оно вдруг ему не понравится — и он лишит вас своей милости. Но если, напротив, вы пошлете словесное донесение, то можете всегда отречься от своих слов и для совершенного доказательства вашей невинности заколотить палками того, кого посылали к Его Султанскому Величеству.
— Совершенная правда, Мустафа.
— Дед раба вашего был главным сборщиком податей. Он всегда приходил в бешенство, когда ему случалось брать в руку перо. «Послушай, Мустафа, — говорил мне дед, — вот какие ужасные последствия влечет за собой это проклятое письмо. Теперь, получая деньги, должен я давать расписки. Правительство теряет через это тысячи цехинов, потому что когда потребуешь вторичных денег, тебе показывают расписки. Подумай, что без этого я бы мог брать с них те же деньги, если не три, так уж наверное два раза. Помни, Мустафа, что грамота ни к чему не служит».
— Совершенная правда, Мустафа, поэтому мы никогда не будем писать.
— Брать расписки с других не мешает, но самим давать их — да сохранит нас от этого Аллах! У меня есть невольник — грек, он хорошо читает и может быть при случае полезен Вашему Благополучию. Я заставляю его иногда читать мне повести из «Тысячи и одной ночи».
— Повести? Какие повести?
— Сказки, Ваше Благополучие! Если вам угодно послушать их, то раб мой ждет ваших приказаний.
— Приведи его вечером, Мустафа. Выкурив по трубке, мы послушаем его. Я очень люблю повести: они всегда усыпляют меня.
Весь этот день два бывших брадобрея исправляли дела свои как нельзя лучше. Диван их походил на шайку разбойников, засевших на большой дороге, которые каждому прохожему приставляли к горлу нож и говорили: «Жизнь или кошелек!»
По окончании дивана добытые таким образом деньги заперли в кладовые, палачи вытерли кровь с секир своих, и подданные паши были оставлены в покое до следующего утра.
Вечером, по приказанию паши, пришел Мустафа со своим невольником. Визирь сел на подушке у ног паши, им подали трубки, и греку велено было начать чтение.
Грек дошел до конца первой ночи, в которую Шехерезада начинает свою историю, и султан, любопытствуя услыхать конец ее, откладывает казнь до следующего дня.
— Стой! — воскликнул паша, вынув изо рта свою трубку. — Задолго ли до рассвета начала Шехерсзада рассказ свой?
— Около получаса, Ваше Благополучие.
— Аллах! Да неужели в полчаса она успела только это рассказать? В моем гареме каждая женщина расскажет это самое в пять минут.
Паше так понравились эти повести, что он, слушая их, почти никогда не засыпал, и невольник-грек должен был читать их всякий вечер до тех пор, что ноги его подгибались от усталости и язык едва ворочался. Наконец не осталось ни одной повести. Их прочитали еще раз. Когда не стало более повестей, паша, не зная как убить время, стал скучать и иногда приходил в такое бешенство, что сам Мустафа подходил к нему с трепетом.
— Я думаю, Мустафа, — сказал паша своему визирю однажды утром, когда тот брил его, — я думаю, что мне так же легко найти себе рассказчиков, как и халифу «Тысячи и одной ночи».
— Кто же в этом смеет сомневаться? Не позволит ли Ваше Благополучие рабу своему помочь привести в исполнение ваше желание?
— Нет, мне не нужно ничьей помощи. Приходи сегодня вечером и ты узнаешь мою волю.
Вечером Мустафа явился. Паша курил трубку и, казалось, о чем-то размышлял. После чего вдруг ударил три раза в ладоши и приказал невольнику позвать Зейнабу, любимую одалиску своего гарема.
Зейнаба явилась, закутанная в покрывало.
— Какое удовольствие может доставить раба своему владыке?
— Любишь ли ты меня, Зейнаба? — спросил ее паша.
— Не должна ли я обожать и самый прах, попираемый ногами моего господина?
— Совершенная правда; по, Зейнаба, я бы хотел спросить тебя… я тебя прошу… я желаю, чтобы ты как можно скорее обесчестила гарем мой.
— Валлах эль неби! Велик Аллах и пророк его! Ваше Благополучие сегодня что-то веселы! — сказала Зейнаба, повертываясь, чтобы выйти.
— Напротив, я говорю тебе очень серьезно; я требую, чтобы ты исполнила мою волю.
— Господин мой призвал сюда рабу свою для того, чтобы посмеяться над ней? Обесчестить гарем! Аллах да сохранит меня от этого! Не готов ли уже евнух с мешком, чтобы наказать меня?
— Может быть, но это моя воля. Будешь ли ты повиноваться или нет?
— Я никогда не повинуюсь таким приказаниям. Не посетил ли Аллах моего господина, или в него вселился шайтан? — и Зейнаба выбежала из комнаты, заливаясь слезами досады и гнева.
— Вот повиновение! — воскликнул паша. — Женщины всегда найдут в чем бы противоречить. Требуй от них верности — они день и ночь будут искать случая изменить тебе; напротив, прикажи им изменить — они откажутся от повиновения. А все было так хорошо придумано! Я хотел рубить головы у всех женщин и всякий раз брал бы себе новую жену до тех пор, пока не нашлась бы такая, которая умела бы рассказывать мне истории.
Мустафа, который сначала смеялся исподтишка над странной идеей паши, заметил наконец, что желание слушать повести глубоко укоренилось в его повелителе и что эта страсть впоследствии может повредить ему.
— Такого плана только и можно было ожидать от самой мудрости. Разве пророк — да будет благословенно его имя — не говорит, что и мудрейшие предприятия встречают иногда противоречие в глупости и упрямстве женщин? Раб Вашего Благополучия осмеливается напомнить, что халиф Гарун-аль-Рашид слыхал очень много прекрасных историй, прогуливаясь переодетый по улицам со своим визирем Мезруром. Если бы Вашему Благополучию заблагорассудилось подражать в этом мудрому Рашиду с рабом вашим, может быть, мы и услыхали бы кое-что.
— Совершенная правда, Мустафа, — отвечал паша, которому предложение это очень понравилось. — При-готовь же два платья, в полночь мы отправимся. Иншаллах! Паша без повестей все равно, что паша без бунчуков! Я хочу, чтобы у меня была тысяча и одна сказка, и тогда я буду тысяча-и-однобунчужным пашой.
Мустафа, радуясь, что успел дать счастливый оборот идеям паши, спешил приготовить два купеческих платья. Он знал, что мог польстить этим самолюбию паши, потому что халиф арабских сказок ходил в такой же одежде.
Была уже ночь, когда паша, в сопровождении своего визиря, вышел из дворца. В некотором отдалении следовали за ними вооруженные невольники на случай надобности в помощи. Благодаря приказаниям нового паши, чтобы не было народных сборищ, и бдительности патрулей, улицы были совершенно пусты.
Паша прогуливался уже некоторое время, не встречая ничего, что бы могло привлечь его внимание; отвыкнув ходить пешком, он начал уже уставать, как вдруг, на углу одной улицы, заметил он двух человек. Один из них говорил: «Я говорю тебе, Коя, что блажен, кто может всегда иметь корку хлеба, какой я вот теперь ломаю последние зубы».
— Я хочу знать, что означают эти слова, — сказал паша. — Мезрур — Мустафа, хотел я сказать, — приведи этих людей завтра ко мне по окончании дивана.
Мустафа поднял руку ко лбу в знак повиновения и велел невольникам схватить беседовавших. Он последовал за своим повелителем, который, устав от продолжительной прогулки, направил шаги прямо во дворец, где и лег в постель. Зейнаба, которая намеревалась прочитать ему проповедь о приличии и трезвости, не спала до тех пор, пока глаза ее невольно закрылись, и паша мог без помех последовать ее примеру.
Возвратясь домой, Мустафа велел позвать к себе одного из схваченных.
— Почтеннейший! — сказал он. — Нынешней ночью ты произнес слова, которые дошли до высоких ушей Его Благополучия, нашего милостивого паши; он желает знать, что означает твое замечание: «Блажен, кто может всегда иметь корку хлеба, такую же черствую, какой я ломаю себе теперь последние зубы!» Что означают эти слова, собака? Ты недоволен правлением нашего мудрого паши? Ты изменник, бунтовщик?
— Клянусь верблюдицей пророка — да будет благословенно имя его! — что никогда и не думал об этом! — отвечал тот, падая со страха на колени.
— Раб, я не верю тебе! — воскликнул гневно Мустафа. — В этих словах есть много загадочного. Кто знает, может быть, милостивый паша наш есть та самая корка, которую ты желал бы грызть своими нечистыми зубами?
— Святой пророк! Да не попадет в рай душа раба вашего, если я произнес что-нибудь худое! Если бы вы, подобно мне, были иногда без куска хлеба, то поверили бы справедливости моего замечания.
— Поверил бы или нет — тебе до этого нет дела! Но скажу тебе только, что Его Благополучие, наш милостивый паша, — да не уменьшится тень его — останется спокоен только тогда, когда ты расскажешь ему несколько хорошеньких повестей, из которых бы можно было видеть справедливость сказанного тобой.
— Аллах да сохранит меня! Могу ли я обманывать Его Благополучие, рассказывая повести?
— Одним словом, если ты расскажешь Его Благополучию хорошую историю, и она ему понравится, он даст тебе денег; в противном случае приготовься получить несколько палочных ударов, если не к смерти. Ты не ранее как завтра будешь представлен перед светлые очи нашего милостивого паши, а в это время ты можешь придумать, что рассказать ему.
— Да будет дозволено рабу вашему сходить домой и посоветоваться с женой! Женщины имеют дар сочинять повести. С помощью жены мне, может быть, удастся исполнить вашу волю.
— Нет, ты должен остаться здесь под строгим присмотром. Но если жена твоя может помочь тебе, я дозволяю послать за ней. В том нет никакого сомнения, что женщины имеют дар сочинять. Как крокодил, тотчас по рождении своем, бросается в воды Нила, так точно женщина, только успеет родиться, уже погружается в море лжи!
Сказав этот комплимент прекрасному полу, Мустафа велел вывести несчастного.
Пригодилось ли ему позволение посоветоваться с женой, увидим из следующей истории, которую он рассказал паше, когда на другой день был позван к нему.
История погонщика верблюдов
Я нисколько не удивляюсь, что Ваше Благополучие желаете иметь объяснение слов, которые подлейший из рабов ваших осмелился произнести вчера ночью. Но я надеюсь, что, дозволив мне рассказать приключения моей жизни, вы согласитесь с моим мнением.
По одежде вы уже можете видеть, что я феллахnote 1 этой страны, но не всегда был я так беден, как теперь. У отца моего было много верблюдов, и он отдавал их купцам для караванов, которые всякий год отходят из этого города. После смерти отца, я, вступив во владение его имуществом, сумел сохранить благорасположение тех, которым отец мой несколько лет служил верно. Следствием этого было то, что я стал мало-помалу наживать деньги, а верблюды мои были все в хорошем состоянии. Отправляясь всегда с караванами сам, имел я счастье несколько раз посетить Мекку, доказательством чему служит эта изодранная зеленая чалма. Жизнь моя протекла между опасностей и удовольствий. После трудных и преисполненных разного рода неприятностями странствований я возвращался к жене и детям и наслаждался семейным счастьем до тех пор, пока обязанности не отвлекали меня снова от блаженства семейной жизни. Я трудился и богател.
Однажды, во время странствования моего с караваном по пустыням, моя любимая верблюдица родила. Сначала я хотел бросить новорожденного, потому что верблюды мои измучились и были навьючены донельзя. Но, рассматривая маленького, я нашел его здоровым и статным и решился взрастить его. Разделив ношу матери его между другими верблюдами, я взвалил сына ей на спину. Мы благополучно прибыли в Каир, и я очень радовался, что сохранил жизнь верблюжонку. Знатоки говорили про него, что это перл верблюдов, и предсказывали, что он со временем удостоится чести нести священный Коран при путешествии в Мекку. Точно! Пророчество это исполнилось по истечении пяти лет; все это время я не переставал заниматься ремеслом своим и час от часу делался богаче.
Когда верблюду исполнилось пять лет, он превосходил красотой всех своих товарищей и целыми тремя футами был выше их. В это время правоверные собирались совершить священное путешествие в Мекку; я представил моего верблюда шейху, как достойнейшего чести нести на себе коран пророка. Шейх хотел было уже расплатиться со мной, как откуда ни возьмись дервиш, который отсоветовал ему брать моего верблюда, говоря, что в таком случае странствование будет несчастливо.
Все почитали дервиша пророком, и шейх не знал, на что решиться. Раздосадованный этим, я обругал дервиша; он поднял шум, и большая часть народа вступилась за него. Меня чуть не убили, но я дал тягу. Проклятый дервиш бросил в меня песком, крича во все горло: «Так погибнет и весь караван, если изберут его проклятого верблюда нести священные слова пророка!»
Следствием этого было то, что выбрали другого верблюда, гораздо хуже моего. Надежда моя лопнула. Но на другой год дервиша не было в Каире, и так как красивее моего верблюда не было в городе, то шейхи и выбрали его.
Обрадованный таким счастьем и в уверенности, что верблюд принесет благословение на дом мой, опрометью бросился я к жене. Она радовалась не менее меня, и, казалось, мой красивый верблюд тоже предчувствовал свое счастье: он вытягивал шею и клал голову ко мне на плечи.
Караван уже собрался. Это был один из многочисленнейших, которые когда-либо отходили из Каира; он состоял из восемнадцати тысяч верблюдов. Можете вообразить, как гордился я, показывая жене на процессию, которая тянулась по улицам города, на счастливого верблюда, которого вели за узду, унизанную золотом и драгоценными каменьями, под звуки музыки и под торжественное пение мужчин и женщин.
Когда на ночь караван остановился за городом, я поспешил к жене и детям, поручив надзор над верблюдами одному из своих помощников. Наутро простился я с домашними, и только что хотел выйти из дома, как маленький сын моей, едва двух лет от роду, воротил меня своим криком, чтобы я последний раз поцеловал его. Я взял малютку на руки; он, по обыкновению, сунул ручонку свою ко мне в карман, надеясь найти там плоды, которые я приносил всегда для пего, возвращаясь с базара. Но в кармане было пусто. Я передал ребенка жене и поспешил из дому, чтобы не отстать от каравана. Вашему Благополучию должно быть известно, что у нас обыкновение ставить верблюдов один подле другого, а не один за другим, как делается то в других караванах. Целый день прошел в необходимых приготовлениях, и на заходе солнца мы пустились в путь. Через две ночи мы прибыли к Хаджару; тут пробыли мы три дня, чтобы запастись водой и дать отдохнуть верблюдам нашим, и потом пуститься в длинное изнурительное странствование по пустыне Эль-Тиг.
Во время нашей стоянки я сидел, окруженный верблюдами, отдыхавшими на коленях, и курил трубку, и вдруг заметил со стороны Каира быстрого дромадера, который, подобно молнии, промчался мимо меня; однако я успел во всаднике его узнать того самого дервиша, который за год перед сим предсказывал несчастие каравану, если выберут моего верблюда нести священную книгу пророка.
Дервиш остановил своего дромадера у самой палатки хаджи эмира, предводителя каравана. Зная, что там будет речь о моем верблюде, я поспешил туда же. Я не ошибся. Дервиш пророчествовал эмиру и окружавшему его народу погибель целого каравана, если тотчас же не убьют моего верблюда и не выберут на место его другого. Говоря таким образом, он повернул своего дромадера к востоку и через минуту исчез из вида, оставив всех в большом смущении.
Эмир был в недоумении, в толпе возникли разные толки. Опасаясь, чтобы не поверили дервишу и не лишили меня верблюда, а его — возложенной на него чести, я решился соврать.
— О, эмир, — говорил я, — не слушай предсказаний этого дервиша! Он враг мой. Несколько лет тому назад вошел он в дом мой; я накормил и напоил его, а он в благодарность хотел обесчестить мать детей моих, и я прогнал его. С тех пор ищет он случая отомстить мне. Клянусь всеми моими верблюдами в справедливости этих слов!
Мне поверили, никто уже не сомневался в злобе дервиша, и мы продолжали путь наш по пустыне Эль-Тиг.
Если дела правления не позволили Вашему Благополучию совершить странствования в Мекку, то вы не можете вообразить себе той страны, по которой мы двигались. Эти пустыни подобны морю, где песок вздымается ветром, как волны, и засыпает человека.
Вопреки предсказаниям дервиша, с нами не случилось ничего особенного, и после семисуточного странствования мы благополучно достигли Нахеля, где остановились для наполнения водой опустевших бурдюкон. У колодца знакомые мои смеялись над глупыми предсказаниями дервиша. Мы снова двинулись в путь; нам оставалось еще трое мучительных суток до Акабы.
Наутро другого дня, едва успели мы разбить палатки, как ужасное пророчество дервиша стало оправдываться, и наказание Божие готовилось разразиться над моей головой за ложь мою.
На горизонте показалось темное облако, которое поминутно росло и делалось желтее. Поднимаясь выше и выше, оно заволокло полнеба, и, наконец, целые горы песка, влекомые ураганом, засыпали наши богомольные головы. Блестящая палатка эмира первая подверглась порыву ветра и с быстротою молнии пронеслась мимо меня, между тем как песок засыпал одних, а ветер уносил других к шайтану.
Столбы песка ходили над нашими головами и засыпали животных и людей; верблюды утыкали морды в песок, и мы, как будто слушаясь их инстинкта, зарывали головы в песок и молча в страхе предались судьбе своей. Но самум еще не со всем ужасом разразился над нами: через несколько минут сделалась такая темень, что в двух шагах нельзя было различить Ничего, но еще ужаснее были стоны умирающих, boi$jh женщин, бешенство лошадей и верблюдов, которые, сорвавшись, бегали взад и вперед и давили тысячи Людей, подобно им бегавших в надежде спастись от урагана.
Я лег подле моего верблюда и, уткнув под него голову, с чувством человека, которому известно, что гнев Аллаха должен разразиться именно над его головой, ожидал смерти. Целый час пробыл я в этом положении, и, верно, сам шайтан не мог изобрести тех мук, которые я претерпел в это время. Песок жег меня сквозь платье, кожа моя трескалась, и я вдыхал в себя раскаленный воздух. Наконец начал я дышать свободнее, ветер стал дуть слабее. Я высунул голову, глаза мои ничего не видели, кроме какой-то желтизны. Я думал уже, что совершенно ослеп: какую же надежду может питать слепой в пустыне Эль-Тиг? Я бросился снова на песок; жена и дети представились моему воображению, и я заплакал.
Слезы несколько облегчили мои страдания. Я чувствовал, что ожил, снова поднял голову — я видел!
Я упал на колени и благодарил Аллаха за свое чудное спасение. Я встал; да, я видел, но какое зрелище представилось глазам моим! Теперь я благодарил бы небо, если бы лишился зрения. Небо было чисто, но где тысячи моих товарищей? Где толпы людей и животных? Где хаджи-эмир с его войском? Где мамелюки, аги, янычары, и святые шейхи, и святой верблюд? Где музыканты, певцы, представители всех племен, которые сопровождали караван? Погибли все! Горы песка показывали те места, где погребены их бренные останки, а только кое-где проглядывали члены людей и животных, не зарытые еще песчаной волной. Все погибло — кроме одного! И этот один был я! Аллах даровал мне жизнь, чтобы я мог видеть зло, уготованное моей ложью, моим преступлением.
Несколько минут смотрел я бессмысленно вокруг себя: мне казалось, что я должен претерпеть смерть еще ужаснее. Я вспомнил про жену и про детей и поклялся, если возможно, сохранить жизнь свою, к которой теперь, кроме них, ничто меня не привязывало! Я оторвал лоскут от чалмы, вытер кровь и пошел по пустыне смерти.
Между волнами песка нашел я несколько еще не заваленных верблюдов. Я увидал бурдюк и бросился к нему, чтобы утолить мучительную жажду, которая терзала меня, но мешок был сух! Вода испарилась из него до последней капли. Я отыскал другой, но и в нем ничего не было. Тут решился я разрезать одного из верблюдов, чтобы водой, которую думал найти в его желудке, затушить жар, сжигавший меня. Ожидания не обманули меня; я выпил вонючую воду, которая теперь показалась мне вкусной. Напившись, поспешил я разрезать всех верблюдов, пока они еще не начали гнить, и водой, находившейся в их внутренностях, наполнить половину меха. Исполнив это, я возвратился к своему верблюду, под которым скрывался от самума, и, сев на труп животного, придумывал, что мне делать. Я знал, что в дне пути находились источники, но добраться до них было очень для меня трудно. Я не надеялся на свои силы, но вечер приближался, и я решил попытаться.
Едва только солнце успело закатиться, я встал и, взвалив мешок с водой на спину, пустился в безнадежное путешествие. Проблуждав ночь, я полагал, что прошел половину караванного пути; мне оставалось еще целый день пробыть в пустыне без всякой защиты от солнца и на целую ночь утомительного пути. У меня было достаточно воды, и не было ни куска хлеба. Солнце взошло, и я сел на песчаный пригорок и целых двенадцать часов провел под палящими лучами солнца. Около полудня мне казалось, что от чрезмерного зноя я потерял рассудок: то представлялись мне озера, и я так был уверен в их существовании, что вставал и пытался идти к ним, но, обессиленный, снова падал на песок; то различал я ветви акаций, качаемые ветром, и бежал туда, чтобы успокоиться под их тенью, но находил там лишь куст терновника.
Так прошел этот ужасный день, при мысли о котором содрогаюсь и теперь. Наступил вечер, блестящие звезды манили меня снова в путь. Напившись воды из мешка, пустился я в дорогу. По костям верблюдов и лошадей, погибших в этой пустыне, шел я, и когда заря начинала уже заниматься, мне представился в некотором отдалении город Акаба. Оживленный надеждой, я сбросил мешок, ускорил свои шаги и через полчаса лежал уже на берегу источника и жадно пил живительную влагу. О, как счастлив был я в эту минуту! Как сладко было мне лежать под тенью деревьев, вдыхать прохладный воздух, слушать чириканье птичек и впивать в себя аромат цветов, которые украшали это прелестное местечко!
Через час я разделся, выкупался, еще раз напился и погрузился в глубокий сон.
Радостно было мое пробуждение, но голод мучил меня. Три дня не было у меня во рту ни крошки, но до тех пор чрезвычайная жажда отбивала у меня аппетит. Час от часу голод более и более мучил меня. Я вставал, окидывал степь глазами в надежде увидать караван, но тщетно смотрел я и снова возвращался к источнику. Прошли еще два дня, но помощи не было видно ниоткуда. Лежа под тенью дерева, слушая пение птиц и прохлаждаемый легким ветерком, лучше желал бы я погибнуть в пустыне вместе со своими товарищами, чем в этом земном раю умереть от голода. Я лежал, лишенный сил, и ожидал смерти. Тихое журчание ручейка звало взглянуть на него в последний раз; я повернулся и вдруг почувствовал что-то жесткое под боком. Я думал, что это камень, и хотел отбросить его, но ничуть не бывало: у меня было что-то в кармане. Я схватился за карман и, не зная, что там такое, вытащил, взглянул, и — представьте мое удивление — в кармане был кусок черствого хлеба. Я думал, что он послан был самим небом! И точно! Это был дар невинности и любви, дар моего дитя, который оно положило мне в карман при прощании, когда я думал, что оно ищет там плодов. Я подполз к источнику, размочил в нем хлеб и съел его с живейшей благодарностью Аллаху, с глубоким чувством родительского сердца.
Корка эта спасла мне жизнь. На другой день заметил я маленький караван, который шел в Каир. Купцы обошлись со мной как нельзя лучше, посадили на одного из своих верблюдов, и Аллах допустил меня обнять мое семейство, которое с тех пор я уже не оставлял более. Я сделался беден, но доволен. Я заслуживал лишения всех моих сокровищ, и без всякого ропота покоряюсь воле милосердного!
Узнав теперь мое приключение, Ваше Благополучие согласитесь, что я был прав, говоря, что блажен тот, кто всегда может иметь корку хлеба, такую же черствую, какой теперь ломаю последние зубы.
— Совершенная правда, — заметил паша. — Твоя история недурна. Мустафа, дай ему пять золотых, и пусть идет домой.
Погонщик верблюдов распростерся перед пашой, потом встал и оставил диван, радуясь, что так счастливо отделался от угрожавшей ему опасности. Паша некоторое время молча пускал изо рта густые клубы дыма, потом заметил:
— Аллах Кебир! Бог всемогущ! Этот человек претерпел очень много, и что получил он за это? Зеленую чалму — титул хаджи! Не воображал я, чтобы повесть о черствой корке была так хороша! Его описание самума иссушило мне внутренности. Как ты думаешь, Мустафа, может ли правоверный, без путешествия ко гробу пророка, попасть на небо?
— Священная книга говорит, Ваше Благополучие, что всякий правоверный этим путешествием — если он может совершить его — прокладывает дорогу к небу. Мин Аллах! Кто может! Да было ли когда время Вашему Присутствию пускаться в такое долгое странствование? И разве это помешает попасть Вашему Благополучию в рай?
— Совершенная правда, Мустафа: у меня никогда не было времени. В молодости брил я головы, потом — о, Аллах! — потом мне было довольно дела оголять их, а теперь разве я не занят? Я рублю головы. Не так ли, Мустафа? Не слово ли это самой правды?
— Ваше Благополучие — ваша правда. Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет прорех его! Когда он говорил, что путешествие к гробу его есть гладкий путь к небу, то он хотел это заметить исключительно тем, кто ничем не занят, а не тем из правоверных, которые трудятся во имя Аллаха.
— Мин Аллах! Да сохранит нас Аллах! Твои слова справедливы, — сказал паша. — В самом деле, что бы было, если бы всякий из правоверных ходил в Мекку?
— Мнение раба Вашего Благополучия, что все дураки пустились бы в Мекку.
— Совершенная правда, Мустафа. Но самум совершенно иссушил мое горло. Чем бы промочить его? Гаким запретил мне пить щербет.
— Правда, святой пророк запретил правоверным пить вино, но в случае болезни он позволяет это. Ведь Ваше Благополучие чувствуете себя немного нездоровым? Аллах Керим! Бог милосерден! Так для чего же Аллах и дал нам вино? Для того, чтобы правоверные могли предвкушать наслаждения, ожидающие их на небе.
— Мустафа, — сказал паша, вынимая изо рта трубку. — Клянусь бородой пророка, слова твои — слова самой мудрости. Неужели паша должен пить только щербет и питаться одними арбузами? Истаффир Аллах! Для чего же вино-то? Раб, принеси мне кружку! Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его!
— Слова пророка, Ваше Благополучие, чисты, как вода. Он говорит: «Правоверные не должны пить вина», это значит, что поклонники его не должны ходить пьяные по улицам, как неверные, которые приезжают сюда на своих кораблях. Отчего запрещено вино? Оттого, что оно делает людей пьяными. Следовательно, если мы не будем напиваться, то не преступим закона. Для чего дан закон? Законы не для всех; они даются для того, чтобы удерживать, обуздывать большинство — не так ли? Какие люди составляют большинство? Разумеется, бедные. Если бы законы писались для богатых и знатных, то они не могли бы быть приспособлены ко всем. Машалах! Для пашей закон не существует; они должны только веровать в то, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его! Не правда ли раба вашего?
— Совершенная правда, Мустафа, — сказал паша; потом взял фляжку с вином и, продержавши ее некоторое время у губ, подал визирю.
— Аллах Керим! Бог милосерден! Рабу должно пить: это воля Вашего Благополучия. Разве я сижу не в светлом присутствии вашем? Может ли солнце светить без тепла? Поэтому, разве я не должен пить, когда Ваше Благополучие пьете? Аллах Акбар! Кто осмелится не следовать примеру паши?
С этими словами Мустафа поднес ко рту фляжку, и она, казалось, прилипла к губам его.
— Я думаю, что не худо было бы записать эту повесть! — заметил паша после некоторого молчания.
— Я уже отдал приказание Вашего Благополучия и думаю, что невольник-грек занимается теперь исправлением слога, чтобы приятно было высоким ушам вашим, если вздумается Вашему Благополучию еще раз прослушать эту повесть.
— Это хорошо, Мустафа. Мне помнится, что халиф Гарун-аль-Рашид велел записывать повести золотыми буквами. Мы будем делать то же.
— Но искусства этого уже не существует, Ваше Благополучие.
— Ну так мы будем писать их индийскими чернилами, — сказал паша, взяв снова фляжку и осушив ее.
— Солнце скоро зайдет, Мустафа; не забудь, мы пойдем сегодня искать рассказчиков.
Глава II
Напившись кофе, паша пустился с визирем своим и вооруженными невольниками отыскивать себе рассказчиков. В эту ночь он был счастливее: не прошло и получаса, как он приметил у питейного дома двух человек, которые о чем-то громко спорили. Этот дом посещали невольники и приезжавшие франки и греки, но иногда и правоверный, забыв заповедь пророка, забегал в него с заднего крыльца.
Паша остановился, стал прислушиваться, и до его высоких ушей дошли такие слова:
— Я уверяю тебя, Ансельмо, что этого вина пить нельзя. Если бы ты отведал вина, в котором кисли жид, турок и эфиоп, то наверно согласился бы с моим мнением.
— Убирайся ты к черту со своими жидами и турками! — отвечал Ансельмо. — Я тоже не осел и пил такое вино, какого ни дед, ни отец твой, да и сам султан никогда не пивали.
— Мне бы хотелось знать, — сказал паша, — что там этот мошенник говорит о турках и почему вон та собака знает, что наш султан — да не уменьшится тень его — не пивал такого вина, как он?
Наутро представили беседовавших у кабака пред светлые очи паши, и тот потребовал немедленного объяснения слов: «Вино, в котором кисли жид, турок и эфиоп».
Несчастный грек — это был грек — ударился головой об пол.
— Если Ваше Благополучие, — сказал он, — поклянетесь бородой пророка, что не сделаете мне ничего худого, когда я расскажу историю моей жизни, то подлейший из рабов ваших с радостью готов повиноваться вашим повелениям.
— Машаллах! Чего боится этот гяур? Какое преступление совершил он, что просит у меня прощения? — сказал паша Мустафе.
— Да сохранит меня Бог, чтобы я стал замышлять что-нибудь в пашалыке Вашего Благополучия! — сказал несчастный.
— Ваше Благополучие! — заметил Мустафа. — Он уверяет, что преступление совершилось в другом пашалыке. Положим, что оно ужасно, может быть, даже убийство, но мы заботимся только о цветах, которыми украшаем наши вазы, и нам вовсе нет дела до цветов соседей: так точно и тут. Вашему Благополучию едва достает время печься о благосостоянии своих подданных, а не то, чтобы вмешиваться в дела других пашей!
— Совершенная правда, Мустафа, — сказал паша и добавил, обращаясь к греку: — Хорошо, я обещаю тебе, начинай!
Грек встал и начал свою повесть.
Повесть невольника-грека
Родом я грек; отец мой, бедный бочар, жил в Смирне. Он обучил меня своему ремеслу. Мне исполнилось двадцать лет, когда он умер, и я, чтобы не умереть и самому с голоду, определился к жиду, винному продавцу, и пробыл у него три года. Мало-помалу, благодаря моему прилежанию и исправности, успел я приобрести совершенное доверие моего хозяина. Он сделал меня первым своим приказчиком, и хотя я еще продолжал заниматься своим прежним ремеслом — заколачиванием обручей, часто, однако, поручал мне закупку и продажу вина.
Под моим присмотром работал невольник-эфиоп — презлая и преленивая бестия; от побоев он делался еще хуже, беспрерывно ворчал и не хотел ничего делать. Я его ужасно боялся и несколько раз просил хозяина прогнать проклятого эфиопа. Но черный шайтан был силен, и если хотел, поднимал целую бочку с вином, по этой причине жадный еврей и не слушал меня.
Однажды утром вхожу я в мастерскую, где делались бочки, и вижу, что наш эфиоп преспокойно храпит себе подле бочки, за которой я пришел, полагая, что она кончена; она была нам очень нужна. Боясь сам наказать лентяя, побежал я к хозяину, чтобы тот собственными глазами увидел, как прилежно трудится его работник. Жид мой взбесился, взял палку и ударил эфиопа по голове так, что тот вскочил, но, увидев хозяина, да еще и с палкой в руках, удовольствовался только бранью; проворчал, что он в другой раз не позволит обращаться с собой таким образом, и принялся за работу. Едва только хозяин успел выйти, эфиоп, зная, что я был причиной побоев, схватил палку и хотел ею размозжить мне голову, но я успел увернуться и дал тягу. Эфиоп за мной, но, к счастью, он наткнулся на скамью и растянулся на полу. Тут пришла и моя очередь. Я тоже схватил палку, и едва враг мой хотел подняться на ноги, я замахнулся и изо всей силы так хватил его, что он тут же растянулся мертвым.
Я испугался, и хотя, с одной стороны, был твердо уверен, что поступил нисколько не предосудительно, но, с другой, я знал, что жид мой рассердится, будет жаловаться кадию, и мне без свидетелей придется очень трудно от него отделаться. Вдруг счастливая мысль блеснула в голове моей: я вспомнил, что эфиоп хвалился больше не позволять с собой дурно обращаться, и я решился припрятать убитого эфиопа подальше и надуть жида, сказав, что невольник, рассердившись на него за давнишние побои, убежал.
Осталось еще одно препятствие: я не знал, каким образом вынести труп из мастерской, чтобы никто того не заметил. Думал, думал и наконец придумал. Собрав все свои силы, я поднял эфиопа и положил в бочку, набил обручи, заколотил ее и преспокойно покатил в погреб, где стояло вино. Прикатив туда, я налил ее вином и поставил в тот угол, где стояли бочки, приготовлявшиеся к продаже на будущий год; наконец-то я вздохнул свободнее.
Только что успел я поставить бочку, вошел хозяин, и первый вопрос его был, не видал ли я эфиопа. Я отвечал, что он, окончив бочку, вышел из мастерской, поклявшись никогда более не работать.
Жид, боясь потерять своего невольника, а пуще того заплаченные за него деньги, бросился к кадию, объявил о побеге эфиопа и просил распорядиться поймать его, но все поиски были тщетны: мнимо убежавшего нигде не нашли. Жид подумал, что невольник его с отчаяния утопился и, к моему удивлению, скоро совсем забыл о нем.
Я работал по-прежнему; и теперь, имея надзор над всем, мог легко когда-нибудь выпроводить эфиопа из погреба.
Однажды весной занимались мы, по обыкновению, переливанием вина из одной бочки в другую. Вдруг в погреб ввалился ага-янычар. Он был не слишком-то ревностный исполнитель заповедей пророка и любил выпить. Не доверяя никому покупку вина для своей особы, он всегда сам приходил к нам в погреб и выбирал себе бочку по вкусу. Эту бочку восемь дюжих невольников клали на носилки и занавешивали ее, чтобы народ думал, что несут купленную невольницу для гарема, а не воспрещенный пророком напиток. Хозяин мой предложил ему целых два ряда бочек, которые назначены были продаваться в этом году. Попробовав из каждой, ага сказал: «Друг Изахар, я знаю, соотечественники твои любят ставить все скверное наперед, а лучшее оставлять напоследок. Вели-ка твоему греку налить вот из той бочки, что стоит сзади». Тут показал он на ту самую бочку, где был спрятан эфиоп. В полной уверенности, что ага лишь только поднесет из нее вино ко рту, так и выплюнет, я нацедил кружку и подал се are. Он попробовал, еще раз попробовал и, обратившись к моему хозяину, закричал:
— Ах ты жидовская собака! И ты смеешь показывать мне скверное вино и прятать такое, от которого бы не отказались и гурии пророка!
Жид уверял агу, что это вино «еще не устоялось и не имеет такой крепости, как первое. Я подтвердил его слова.
— На, попробуй, собака, и потом сравни его с первым, — сказал ага.
Хозяин отведал и с удовольствием сказал:
— Да, точно, в этом вине больше крепости. Ей-ей, не знаю, отчего это. Попробуй, Харрис.
Я взял кружку и, подержав ее некоторое время у губ, не пропустив ни одной капли в горло, сказал:
— Точно, в нем гораздо больше крепости.
Ага попробовал еще из нескольких бочек, надеясь найти в них ту же крепость, и отобрать еще две или три для своей высокой особы, но, не найдя ни одной достойной этой чести, велел невольникам тащить домой бочку, в которой купался эфиоп.
— Постой, лживая собака! — вскричал паша. — Ты совершенно уверен, что это вино было гораздо крепче и вкуснее прочих?
— К чему обманывать мне Ваше Благополучие? Разве я не червяк, которого можете вы раздавить, если это вам вздумается? Я уже имел честь доложить, что не пробовал этого вина.
Лишь только ага оставил наш погреб, хозяин мой стал ломать себе голову, отчего бы это вино получило такую крепость, и очень сожалел, что не мог открыть причины, потому что бочку уже утащили.
Я говорил после об этом с одним англичанином; он нисколько не удивлялся тому и говорил, что у них нарочно кладут куски сырого мяса в некоторые вина, чтобы придать им больше вкуса и крепости.
— Аллах кебур! — воскликнул паша. — Это совершенная правда; я слышал, что англичане просто жрут сырое мясо. Продолжай.
Ваше Благополучие не можете представить себе ужас и страх, которые овладели мною, когда невольники понесли бочку.
Я уже считал себя погибшим и, во что бы то ни стало, решился бежать из Смирны. Я вычислял время, когда ага выпьет всю бочку, и приступил к хозяину, говоря, что намерен оставить его, потому что один из родственников предлагал мне принять часть в его торговле. Хозяин, которому я был нужен, умолял меня остаться, но я был непреклонен. Наконец он предложил мне участвовать в его торговле, но и это на меня не подействовало. При всяком ударе в дверь мне казалось, что ага со своими янычарами идет разделываться со мной, и непременно решился бежать следующим утром. Вечером вошел в погреб хозяин с бумагой в руках.
— Харис, — сказал он, — ты, может быть, думаешь, что я давеча сделал тебе предложение для того только, чтобы удержать тебя и потом надуть. Напротив, вот бумага, в силу которой ты делаешься моим товарищем по торговле и получаешь третью часть всего барыша. На, прочитай, и ты увидишь, что она подписана самим кади.
Я прочитал бумагу и только хотел возвратить ее хозяину, как сильный удар в дверь поверг нас обоих в ужас. Толпа янычар, посланных агою, ввалилась в погреб с повелением тот же час представить нас пред светлые очи его. Я один знал причину этого и проклинал мою глупость, что медлил до сих пор бежать из Смирны. Вино так понравилось are, что он чаще прежнего стал прикладываться к бочке и скоро все из нее вытянул; сверх того, тело черного шайтана занимало почти третью часть бочки.
Все было кончено для меня. Хозяин мой, ничего не зная, спокойно последовал за солдатами; я же, напротив, трясся от страха.
Мы пришли. Ага осыпал бранью бедного моего жида.
— Подлейшая из собак! Мерзейший из жидов! — кричал он. — Ты думаешь надувать правоверных, продавая им половину бочки за целую, а чтобы придать ей более тяжести, кладешь в нее всякую дрянь. Признавайся, что положил ты в бочку?
Жид клялся, что ничего не знает; я, разумеется, тоже последовал его примеру.
— Ладно, — сказал ага, — мы увидим!
Тут велел он мне выломать дно бочки. Я был совершенно уверен, что через несколько минут отправлюсь к шайтану, однако же, гнев аги разразился над одним моим хозяином, и это придало мне немного бодрости. Но я знал, что мне не миновать беды, когда открою бочку, и труп эфиопа прольет свет на мои плутни н убийство.
Дрожащей рукой исполнил я приказание аги — дно было вынуто, и, к удивлению всех, труп вывалился из бочки. Черное тело эфиопа, пролежав в вине, совершенно побелело. Это меня несколько оживило.
— Святой Авраам! — воскликнул жид. — Что я вижу! Мертвое тело! Клянусь моей головой, я ничего не знал об этом! Не знаешь ли ты чего-нибудь, Харис?
Я клялся всем, чем только можно клясться, что ничего тут не понимаю. О, как сверкали глаза аги! Как глядел он на хозяина! Все присутствующие, казалось, готовы были растерзать на части бедного жида.
— Проклятый! — вскричал наконец ага. — Так вот какое вино ты продаешь поклонникам пророка!
— Святой Авраам! Я знаю об этом столько же, сколько и вы, ага. Но я с удовольствием готов переменить эту бочку.
— Так и должно, — прервал его ага, — невольники мои сейчас же принесут ее.
Через несколько минут другая бочка стояла перед нами.
— Целая бочка вина! Это разорение для бедного еврея! — заметил мой хозяин, надев шапку и намереваясь уйти.
— Погоди немного, — сказал ага, — я не хочу даром пить твоего вина.
— Я знал, что вы справедливейший из людей и не захотите обижать меня, — сказал обрадованный жид.
— А вот увидим! — отвечал ага и приказал выцедить половину вина из бочки, потом велел вынуть дно, и когда все было готово, по велению аги два янычара подхватили бедного жида, связали его и бросили в бочку. Ага велел мне заколотить ее. Со стесненным сердцем повиновался я этому приказанию, потому чтомне не за что было сердиться на моего хозяина, к тому же я знал, что он погибает за мое преступление. Но тут дело шло на жизнь или смерть, а теперь уже прошли те блаженные времена, когда люди жертвовали собой для спасения другого. Притом же бумага, по которой я сделался товарищем моего хозяина, была у меня в кармане, а так как у еврея не было наследников, то я должен был получить все его имение. К тому же…
— Убирайся ты к шайтану со своими умствованиями! — прервал его паша. — Ты заколотил бочку — ну, что же далее?.. Рассказывай!..
Так, Ваше Благополучие. Со стесненным сердцем исполнил я приказание аги, и более еще потому, что сам не знал, что ожидает меня.
Выколотив дно и набив обруч, стал я перед агой, сам не свой от страха.
— Говори, не знаешь ли ты чего об этом?
Зная, что хозяин мой умер и что теперь я нисколько не поврежу его доброму имени, если я навру на него, я сказал, что совершенно ничего не знаю об этом, но что с год тому назад пропал у нас черный невольник, а так как хозяин не слишком заботился об отыскании его, то и подозреваю теперь, что он убил его и, желая скрыть, положил труп в бочку и поставил ее сзади всех. Я присовокупил:
— Когда Ваше Благополучие изволили назначить ту самую бочку, то во всех движениях еврея невольно выказывался какой-то страх, и через день, кажется, он намеревался бежать из Смирны.
— Проклятая собака! — сказал ага. — Теперь я нисколько не сомневаюсь, что он таким образом уходил не одну дюжину не только черных невольников, но и правоверных.
— Я тоже стал бояться и за себя, Ваше Благополучие, — присовокупил я. — Он, как казалось, назначил и меня в число своих жертв. Я хотел покинуть его, но он умолял меня остаться, и когда, дорожа жизнью, несмотря ни на что, я все-таки отказывался, то и достал бумагу, по которой сделался я его товарищем. Но, верно, не долго бы пользоваться мне этой выгодой.
— Это обстоятельство может тебя осчастливить, — сказал ага, — и если ты выполнишь некоторые условия, все имение проклятого жида — твое. Первое: эти две бочки с черным шайтаном и проклятым жидом ты должен поставить у себя в погребе для того, чтобы я мог всегда, если вздумаю, навестить тебя и при взгляде на них вспоминать о моем гневе и мщении. Второе условие: присылать мне самого лучшего вина во всякое время и без отговорок столько, сколько я назначу. Согласен ты на эти условия или хочешь выкупаться в вине, подобно твоему хозяину?
Разумеется, что я согласился с радостью. Никто не заботился о еврее, а если когда и спрашивали о нем, то я пожимал плечами, говоря, что не знаю, за что и куда янычар-ага засадил его, и что я теперь управляю делами до его освобождения. По желанию аги, бочки с жидом и эфиопом поставил я посреди погреба выше прочих, одну подле другой. Ага почти каждый день являлся ко мне и, глядя на бочку, в которой купался труп бедного моего хозяина, выпивал столько, что часто принужден был ночевать в погребе.
Да будет известно Вашему Благополучию, что я, как человек смышленый, умел извлекать пользу из бочек, в которых кисли хозяин и эфиоп. Я выпускал из них вино и разбавлял им другие бочки, а туда наливал свежего. Разумеется, ага не знал об этом. Продолжая таким образом разбавлять мои вина, отчего они улучшались, приобрел я столько покупателей, что в короткое время разбогател не на шутку.
Так протекли три года, и во все это время ага не переставал посещать меня почти по три раза в неделю и всякий раз преисправно нализывался. Глядя на него, и я мало-помалу пристрастился к запрещенному напитку, хотя прежде не брал в рот ни капли. Однажды ага получает от султана повеление выступить со своим отрядом в поход. Когда янычары выступали из города, ага не мог не проститься с моим погребком: он подъехал к дверям моим, слез с лошади и вошел выпить на прощанье последний стаканчик. Но вместо одного, в самое короткое время, осушил он более дюжины. Время летело, и мой ага, по обыкновению, насилу ворочал языком. Он хотел уже ехать, чтобы догнать своих янычар, но все еще не мог насмотреться на бочку с моим хозяином и наругаться досыта. Мы были с ним уже давно на самой короткой ноге, и я, деля его компанию, в этот день опьянел так, что не помнил себя и сказал are: «Полно тебе ругать бедного еврея; по его милости я разбогател. На прощанье я открою тебе, что во всем моем погребе ты не найдешь ни одной бочки, в которой бы не пахло жидом или черным невольником! Вот отчего мое вино и лучше вин всех здешних виноторговцев».
— Как! — заревел ага, едва ворочая языком. — Ах ты мошенник! И ты смел… О, ты должен умереть… непременно… Святой пророк! Какое унижение для правоверного!.. Как я пойду теперь в рай!.. Напоить правоверного вином, в котором кис жид!.. Нет, собака! Ты умрешь, сей же час умрешь!..
Он хотел броситься на меня, но винные пары до того расходились в голове его, что он упал и никак не мог подняться на ноги. У меня же весь хмель выскочил из головы, и, зная, что ага, протрезвев, вспомнит обо всем и не преминет наградить меня, схватил я его и ввалил в пустую бочку, налил ее вином, заколотил дно и поставил ее в самом заду. Так отомстил я за смерть моего хозяина и отделался от ненасытного гостя, который выпивал у меня почти третью часть годового запаса.
— Как! — гневно воскликнул паша. — Ты утопил в вине правоверного, да еще агу янычар? Ты, подлейшая из собак! Сын шайтана! И ты смеешь еще хвастаться этим?.. Мустафа! Позвать сюда палача!
— Но я имею слово, великодушнейший из пашей! — сказал грек, упав на колени. — Притом же ага был недостоин чести называться правоверным: он не исполнял заповедей пророка — да будет благословенно имя его! Истинный мусульманин, вот как Ваше Благополучие, не возьмет и капли вина в рот.
— Слушай, собака! Я обещался и простил его, когда узнал, что он убил невольника, но утопить агу янычар — это совсем другое! — сказал паша, обращаясь к Мустафе.
— Сама справедливость говорит устами Вашего Благополучия; этот гяур достоин наказания. Но раб ваш осмеливается напомнить, что, во-первых, Ваше Присутствие изволили клясться бородой пророка, что простите этому неверному, и…
— Устаффир Аллах! Наплевать на эту клятву! Вот если бы я поклялся правоверному, так это дело другое…
— Во-вторых, раб этот еще не кончил своей истории, которая, кажется, довольно занимательна.
— Баллах! Это совершенная правда! Он должен окончить свою историю.
Но грек и не думал приподниматься и до тех пор не хотел продолжать, пока паша снова не пообещает его помиловать. Его Благополучие, которому знать окончание этой истории было гораздо дороже, чем все аги на свете, принужден был снова поклясться исподницей пророка, чтобы принудить грека продолжать историю. Грек повиновался.
Поставив бочку на место, поспешил я на двор, где стояла лошадь аги, и его же саблей проколол бок бедного животного, отвязал ее и выпустил со двора на улицу, зная, что она по инстинкту прибежит домой. Стук копыт разбудил слуг аги, и они, видя, что лошадь ранена и без седока, решили, что разбойники убили их господина, когда он отстал от войска. На другой день я отнес саблю и сказал, что ага пробыл у меня почти до ночи, немножко подвыпил и, несмотря на мои просьбы пробыть у меня до утра, поскакал догонять янычар и позабыл саблю. Теперь домашние аги были совершенно уверены, что он погиб от рук злодеев.
Так избавился я от пьяницы аги, и хотя он при» чинил мне много убытку своими частыми посещениями, зато теперь все вознаградилось с избытком: у меня прибавилась еще одна бочка, из которой мог я улучшать вино. Погребок мой еще более прославился.
Однажды с заднего крыльца ко мне вошел кади: он так много хорошего слышал о моих винах, что непременно сам хотел удостовериться в этом. Я был очень рад этой чести, тем более, что давно уже желал познакомиться с ним покороче. Поклонившись чуть ли не до земли, подал я ему стакан лучшего вина и сказал:
— Это вино называл я до сих пор вином аги, потому что покойный ага очень любил его и покупал по целым бочкам.
— Славная выдумка! — отвечал кади. — Это гораздо лучше и выгоднее, чем посылать невольника с кружкой каждый день. Я тоже выберу у тебя бочку получше.
Тут он перепробовал почти из всех бочек, как вдруг глаза его остановились на бочках, в которых кисли жид, эфиоп и ага.
— А каково вино вот из этих бочек? — спросил он»
— Это пустые бочки, — сказал я.
Кади ударил по бочкам палкой и воскликнул:
— Грек! Ты меня обманываешь, говоря, что эти бочки пустые. Я знаю, что у тебя в них лучшее вино, дай-ка мне из них попробовать!
Нечего было делать — я налил. Кади попробовал, похвалил и сказал, что возьмет все три бочки. Я сказал ему, что это вино употребляю для того, чтобы разбавлять им другие бочки, придавать вину больше вкусу и крепости, и что по этой причине оно вчетверо дороже прочих.
— Все равно! — сказал кади. — Правда, тут надо много денег, но ведь даром нельзя же достать хорошего вина.
Я утверждал, что ни под каким видом не могу продать этих бочек, потому что от них зависит вся слава, какой я до сих пор пользовался. Но он ничего не слушал, велел рабам своим поставить бочки на носилки и нести домой и не хотел до тех пор выйти из погреба, покуда не вынесут их. Я лишился моего эфиопа, моего жида, моего аги!
В совершенной уверенности, что тайна моя теперь скоро откроется, решился я на другой же день оставить Смирну. Я получил деньги от кади и, еще надеясь как-нибудь возвратить эти проклятые бочки, открыл ему, что намерен прекратить торговлю, потому что, лишившись моего сокровища, не надеялся уже иметь столько покупателей, сколько было их прежде. Я просил его возвратить мне эти бочки и предлагал за них три другие совершенно без всякой платы, но и это не помогало. Я нанял судно, нагрузил его остальным вином, взял все свои деньги и поспешил убраться в Корфу, прежде чем кади откроет мои плутни. Но сильная буря, свирепствовавшая в продолжение четырнадцати дней, принудила нас возвратиться опять в Смирну. Погода немножко приутихла, и я велел капитану корабля бросить якорь подальше от города, чтобы затем поскорее выбраться в море. Не прошло и пяти минут после того, как мы остановились, как заметил я лодку, которая отчаливала от берега; в ней сидели — сади и его прислужники.
В совершенной уверенности, что плутни мои открыты и что кади пронюхал, что я бежал на этом корабле, не знал я, что мне делать, как вдруг благая мысль мелькнула в моей голове: я так же хорошо могу спрятаться в бочке, как прятал прежде туда других.
Я позвал капитана и объявил ему, что кади едет к нам на корабль схватить меня, и просил не выдавать меня, обещая за то половину груза.
Капитан, который, к моему несчастью, был тоже грек, согласился. Мы пошли в трюм; я выпустил вино из одной бочки, вынул дно и влез в нее; дно опять вколотили. Через минуту взошел на корабль кади и спрашивал обо мне. Капитан сказал, что при сильном порыве ветра я упал через борт и что, не зная, к кому должно адресовать вино в Корфу, он возвратился в Смирну.
— Так проклятый избежал моего мщения! — воскликнул кади. — Мошенник! Я бы показал ему, каково убивать людей и поить правоверных вином, в котором кисли тела их! Но ты, кажется, надуваешь меня, грек? Покажи-ка мне корабль твой!
Люди, сопровождавшие кади, обшарили все углы, все щели на корабле, но все было напрасно. Кади наконец поверил капитану и, сходя с корабля, сулил мне тысячу наказаний и не одну сотню проклятий.
Я стал дышать свободнее и ожидал своего освобождения из бочки. Но не тут-то было: грек обманул меня. Лишь только наступила ночь, он снялся с якоря, и из разговора его с двумя матросами я узнал намерение капитана: он хотел бросить меня через борт и завладеть всем моим имуществом. Я кричал, просил, умолял матросов сжалиться надо мной, но все было напрасно. Один из них еще сказал: «Как ты убивал людей и прятал их в бочки, так теперь поступят и с тобой».
Теперь все было кончено для меня, праведный суд свершился. Единственное мое желание было скорее полететь через борт; мучительное ожидание казалось мне хуже самой смерти. Но судьба хотела иначе. Поднялась сильная буря; капитан и матросы бегали как угорелые и, казалось, совсем забыли обо мне.
Три дня сидел я в бочке и с часу на час ожидал, когда отправят меня ловить морских раков. На третий день услыхал я шум на палубе: матросы кричали, что корабль непременно погибнет, если будут держать на нем такого мерзавца, как я. Вдруг открыли люки, подняли бочку со мной, и я почувствовал, что лечу в море. В бочке не было втулки, и я заткнул отверстие платком, чтобы она не могла наполниться водой. Когда бочка поворачивалась отверстием вверх, я вынимал платок и таким образом впускал в нее свежего воздуха. Волны так бросали мою бочку во все стороны, и меня так укачало, что от боли и усталости я почти сошел с ума. Я хотел уже вынуть платок из отверстия и, напустив воды, таким образом лишить себя жизни, как сильный удар о скалу перебросил меня на другую сторону. Бочка моя ударилась еще три раза, и потом я почувствовал, что ее выбросило на берег. Мне послышались голоса: несколько человек приблизились ко мне и покатили бочку. Я не говорил ни слова, боясь, чтобы они не испугались и не оставили меня на берегу, откуда волны, снова могли умчать меня. Но когда они остановились, я приставил рот к самому отверстию и слабым голосом просил их сжалиться над несчастным» и выпустить его на белый свет.
Сначала они удивились, но я повторил мою просьбу и рассказал им, что капитан корабля, который, по моему мнению, находился недалеко от берега, желая завладеть моим грузом, посадил меня в бочку и перекинул через борт. Это, казалось, убедило моих избавителей, и через минуту я был свободен.
Первое, что представилось глазам моим, был весь груз корабля, на котором я плыл: весь берег был усеян моими бочками. Быстрый переход из темноты на свет и неожиданное освобождение так на меня подействовали, что я лишился чувств. Придя в себя, я увидел, что нахожусь в пещере, где лежу на сложенном плате. Посреди пещеры был разложен огонь, вокруг которого сидело человек сорок мужчин, которые с удивительным проворством опорожняли мои бочки одну за другой.
Заметив, что я очнулся, мне поднесли вина, оно подкрепило мои силы. Потом один из сидевших, по-видимому, начальник, велел мне приблизиться к нему и сказал:
— Корабль твой разбила буря, и матросы, которых мы успели спасти, рассказали мне все твои плутни. Садись и рассказывай все, но если хоть что-нибудь утаишь, то смерть твоя неизбежна — я здесь кади. Если ты желаешь знать, где ты и кому обязан своим спасением, изволь, ты все узнаешь. Ты на острове Урии, а мы — честные люди, которых вы называете морскими разбойниками. Теперь говори всю правду.
Я подумал, что морские разбойники будут ко мне снисходительнее, а потому и рассказал им все точно так же, как имею честь рассказывать теперь Вашему Благополучию. Когда я кончил, капитан пиратов сказал:
— Хорошо! Ты говоришь, что убил невольника, был участником в умерщвлении жида и утопил в вине агу; за это, без сомнения, ты достоин смерти. Но за твое чудесное вино и за тайну, которую ты открыл нам, как улучшать его, я смягчу наказание. Нечего таить, что твой капитан и матросы тоже подгадили: они изменили тебе и ограбили посреди моря — это ужаснейшее преступление, и за то они должны бы были умереть непременно, но без них я не пил бы твоего вина, поэтому должно и к ним быть немного снисходительным: я только осуждаю вас на тяжкую работу. Мы продадим вас в Каире, а вырученные деньги возьмем себе, и вино твое выпьем за твое же здоровье.
Все разбойники были в восторге от этого суда: он был для них очень выгоден. Все наши просьбы остались тщетными; лишь только погода приутихла, нас посади— • ли в небольшую шебеку, отвезли в Каир, где и продали.
Вот история моя, Ваше Благополучие. Она, верно, объяснила вам слова, которые сказал я вчера. Теперь, надеюсь, вы согласитесь, что моя жизнь преисполнена несчастьями, более чем я заслуживал этого, потому что, убивая других, сам был в мучительном ожидании собственной смерти.
— Твоя история недурна, — сказал паша. — Но все-таки, если бы я не дал тебе обещания, голове твоей не уцелеть бы на плечах. Ужасно подумать, что неверный грек осмелился убить агу янычар, поклонника пророка — да будет благословенно имя его! Но я обещал простить тебя, ты можешь идти.
— Мудрость Вашего Благополучия блестит ярче звезд небесных! — сказал Мустафа. — Не осчастливить ли этого подлого раба вашей наградой?
— Машаллах! Наградой! Да разве я не довольно наградил его, оставив ему жизнь, которую он осмеливается считать гораздо дороже жизни аги? Утопить агу! — продолжал паша, вставая с места. — Это неслыханное преступление! А история, право, очень недурна. Мустафа, вели записать ее.
Глава III
— Мустафа! — сказал паша на следующий день по окончании заседания. — На сегодняшний день, кажется, есть у нас в запасе другой гяур?
— Басхем устун! Отвечаю за то головой, Ваше Благополучие. Собака ждет только вашего приказания, чтобы повергнуться к ногам вашим.
— Пусть войдет. Барек Аллах! Слава Богу! Не один Гарун-аль-Рашид мог отыскивать для себя истории.
Невольника ввели. То был смуглый мужчина с прекрасными чертами лица. Во всех его движениях видна была какая-то гордость, которую не могло подавить и его настоящее положение, она выказывалась из-под лохмотьев, которыми было прикрыто его тело. Приблизившись к ковру, на котором сидел паша, он поклонился и молча сложил на груди руки.
— Я желаю знать, почему вчера вечером, ссорясь с греческим рабом, ты утверждал, что знаешь толк в вине так же хорошо, как и тот?
— Потому что в жизни я столько перепил его, что не мудрено, если теперь знаю в нем вкус более, чем кто-либо другой.
— Он говорит, Мустафа, что-то о своей жизни.
— Она полна разнообразия, — продолжал невольник, — и, если угодно Вашему Благополучию, я расскажу историю моих похождений.
— Хорошо, я снисхожу к твоей просьбе, садись и начинай!
История монаха
Я испанец и родился в Севилье, но был ли отец мой грандом, или простым поселянином — не знаю, я не видал его. Помню только, что когда я стал понимать, увидел себя в заведении, основанном для тех несчастных созданий, которые вырастают на черном хлебе и воде потому только, что их родители, которые произвели их незаконным образом на свет, боясь срама, в жертву собственной чести приносят любовь родительскую.
Когда такие дети достигают известного возраста, их учат различным ремеслам, и лучших по способностям часто берут в церковную службу.
Одаренный от природы прекрасным голосом и верным слухом, был я принят певчим в один знаменитый доминиканский монастырь. Десяти лет от роду отдан был я на обучение к учителю пения. Под его присмотром я постоянно занимался изучением пения, иногда исправлял незначительные церковные службы: разжигал кадило, носил большие восковые свечи. Все дивились моему голосу, и часто, по окончании литургии, дамы дарили меня разными лакомствами, которые нарочно приносили с собой для маленького Ансельмо. Я делал в музыке значительные успехи и в двадцать лет пел прекрасным тенором. В свободное время давал я уроки музыки и пения и часть получаемых за то денег жертвовал в пользу монастыря. Мое имя стало известным во всей Севилье, и сотни любопытных стекались послушать Ансельмо. По этой причине меня берегли как сокровище: монастырь много бы потерял, если бы я его оставил. Мне давали полную волю, глядели на мои поступки сквозь пальцы. Деньги, которые оставлял я себе, помогли мне подружиться с привратником, и я мог выходить из монастыря и входить в него во всякое время.
Мои седильи и канцонетты удивляли всех, а потому ни одной серенады не обходилось без тенора Ансельмо. Такое занятие давало мне средства разнообразить жизнь свою различными удовольствиями, большая часть которых изгнана из монастырских стен. Скоро стал я вести самую беспорядочную, распутную жизнь, часто проводил ночи с молодыми гуляками, пил и пел для их удовольствия любовные песни. Однако мое поведение не было известно в монастыре, пли если и знали о нем, то молчали по причинам, которые уже известны Вашему Благополучию.
Я был очень хорош собой, но орденское платье скрывало прекрасное сложение моего тела, которым без этого я обратил бы на себя внимание каждого. Вскоре заметил я, что прекрасный пол, хотя и восхищался моим голосом, оставался совершенно хладнокровен к моей личности. Женщины, казалось, думали, что я во всех других отношениях умер для света, что было отчасти и справедливо, потому что в скором времени я должен был постричься.
В Севилье знал я одну молодую даму, донну Софию, которую я учил некоторое время музыке. Она очень хорошо играла, а я всегда замечал, что между любителями музыки есть какая-то симпатия, род какого-то влечения, которое сближает, сродняет их, заставляет полюбить друг друга, и это влечение так сильно, что если бы я был женат, и жена моя особенно любила музыку, то всячески старался бы отдалять ее от мужчин с подобной же склонностью, если бы сам не имел ее.
Эта дама была чрезвычайно расположена ко мне, и я питал себя самыми лестными надеждами. Но вот однажды во время дуэта вошел к нам стройный молодой офицер. Прекрасные каштановые волосы вились, а туго стянутый мундир выказывал его прекрасную талию. Он был ее двоюродным братом и только что воротился из Картахены. Он прилежно ухаживал за кузиной, и я скоро увидел, что все мои усилия овладеть се сердцем оставались бесполезными и что с каждым у гром меня принимали холоднее и холоднее.
Огорченный этим, стал я всячески чернить его в глазах донны Софии в надежде этим снискал себе ее прежнее расположение. Но я жестоко обманулся: она не только отказала мне от дома, но, как я узнал после, еще открыла ему причину, по которой я не давал ей более уроков.
Раздосадованный, взбешенный, лишь только возвратился я в монастырь, как меня позвали к настоятелю. Он сказал мне, что мое распутное поведение дошло до ушей его, и, порядочно намылив мне голову, в заключение наложил на меня тяжелую эпитимию. Я знал, что ослушание навлечет на меня еще большее наказание, а потому, поклонившись с наружным смирением и злостью в груди, воротился в келью, решившись гот же час писать в Мадрид о переводе меня. Несколько минут спустя привратник вручил мне записку. Она была от донны Софии. Она писала, что желает вечером видеться со мной, чтобы оправдаться в своем оскорбительном поступке, к которому она принуждена была прибегнуть из осторожности, потому что она думала, что мать ее, которая находилась в это время в соседней комнате, слышала наш разговор.
Вне себя от восхищения, тот же час я поспешил на свидание. Я должен был войти через заднюю дверь, которая выходила в поле, и дать знать о своем приходе тремя ударами. Лишь только поднял я руку для сигнала, как был схвачен и связан четырьмя масками. Они раздели меня и стали сечь крапивой; боль была нестерпима. Утолив свою месть, они развязали меня и удалились. Я обязан был этим гостинцем, как узнал после, молодому офицеру и его возлюбленной. Дрожа от боли и бешенства, я оделся, как мог, и отправился в монастырь, обдумывая, что мне делать. Положение мое не могло остаться скрытым в монастыре, и я был уверен, что, кроме стыда, оно навлечет на меня еще строжайшее наказание. Наконец, решил я, что нет худа без добра, связал порядочный веник крапивы, которая во множестве росла около стен монастырских, и поплелся в келью. Там снял с себя платье и начал с ожесточением стегать крапивой кровать и стены.
Спустя некоторое время я стал ужасно стонать и стонал до тех пор, пока монахи, желая узнать тому причину, не пришли в мою келью и не увидели, как ужасно исстегал я свое тело. Когда они вошли, я бросился на кровать и стал кричать еще громче. И скажу Вашему Благополучию, что этот крик был непритворен, потому что боль была нестерпима. На их вопросы я отвечал, что сделал большой проступок, что настоятель дал мне строгий выговор и наложил на меня эпитимию и что я сам выстегал себя крапивой. В заключение я просил их принять на себя труд продолжать надо мною начатое, потому что силы мои уже истощились. Они были слишком человеколюбивы, чтобы согласиться на это предложение. Некоторые из них отправились за лекарем, другие доложили настоятелю о случившемся. Первый скоро утишил боль, а последний был так обрадован моим мнимым раскаянием, что дал мне отпущение грехов и разрешил меня от эпитимии. Когда я выздоровел, то попал еще в большую прежнего милость, и мне дана была прежняя свобода. Во время болезни случившееся не выходило у меня из головы. Я проклинал вероломную девчонку и клялся отомстить ей, сравнивал свои личные достоинства с достоинствами молодого офицера, и самолюбие говорило мне, что, если бы не одежда, выигрыш был бы на моей стороне.
Кошелек мой, как я уже говорил, был туго набит. Когда я встал с постели, я пошел к парикмахеру и, под предлогом постоянной головной боли, заказал ему тонзуру, которая через несколько дней была готова; голова выбрита, накладка надета, и она была сделана так хорошо, что почти невозможно было отличить ее от моих волос. До сих пор все шло как нельзя лучше, но так как в подобных делах необходима величайшая осторожность, чтобы не дать повода и тени подозрения, то и вернулся я в монастырь, где пробыл спокойно несколько дней. В один вечер я опять вышел, и когда совсем стемнело, отправился в ветошную лавку одного жида, где и купил кавалерское платье, которое, по-видимому, было мне впору. Я спрятал его в своей келье и на следующее утро пошел отыскивать в отдаленной части города квартиру. Это было не так-то легко. Наконец удалось мне отыскать комнату, дверь ее выходила на лестницу. Я заплатил за месяц вперед, сказал, что эту комнату нанимаю для брата, которого жду с часу на час. Ключ взял себе. Я купил небольшой сундук, который поставил в комнате. В него-то и спрятал свой костюм, который принес из монастыря. После чего опять некоторое время провел я тихо как для отвращения подозрений, так и для того, чтобы еще более уверить настоятеля в моем мнимом исправлении.
Спустя несколько дней я снова вышел и послал к одному из искуснейших парикмахеров Севильи записку, в которой приглашал его к себе на квартиру. Сам: же, чтобы принять его, отправился туда, снял с себя монастырскую одежду и фальшивую тонзуру, спрятал их в сундук, положил свое кавалерское платье на стул и, обвязав голову шелковым платком, лег в постель. В назначенное время парикмахер постучался в дверь. Я кликнул его в комнату, сказав, что слуга мой вышел, что я по случаю сильной горячки принужден был выбрить себе голову, но что теперь уже выздоровел и потому прошу его сделать мне хороший парик. Я велел сделать парик из волос гораздо светлее своих собственных, сходных с волосами молодого офицера, локоны которого навлекли на меня столько неприятностей. Я дал ему часть денег вперед и, назначив время, к которому парик должен быть готов, отпустил его. Потом я переоделся и пошел в монастырь.
Во все это время я тщательно копил деньги, которые до сих пор так же скоро проматывались, как и приобретались. Скоро скопил я значительную сумму. Две недели вел я жизнь самую осмотрительную. К концу второй с трепетным сердцем поспешил я в свою новую квартиру, сбросил с себя несносное платье и тонзуру и нарядился в новый костюм.
Я не узнавал себя. Я едва верил, что этот статный, красивый кавалер, который стоял передо мною в зеркале, был Ансельмо. «И это лицо столько времени искажала уродливая тонзура, этот гибкий стан скрывался под неуклюжей одеждой!» — восклицал я вне себя от восторга. И я глядел на себя снова и не мог наглядеться, надивиться своему превращению. Наконец я решился: замкнул свое орденское платье и спустился по лестнице. С трепетом вышел я на улицу, но скоро успокоился, потому что мимо меня прошел один из моих коротких знакомых, взглянул мне прямо в лицо и пошел далее, не показав ни малейшего вида, что узнал меня. Ободренный удачей, я смело пошел в Прадо, где был встречен ласковыми взглядами женщин и насмешками мужчин, которые видели во мне опасного соперника. К вечеру воротился я на квартиру, надел орденское платье и пошел в монастырь. Теперь я знал, что мне нечего опасаться быть узнанным, и уже мысленно упивался наслаждениями, которых до сих пор был лишен. Я достал себе модные дорогие платья, нанял свою квартиру на шесть месяцев, назвался доном Педро и завел знакомство со многими молодыми людьми, между прочим и с офицером, который так гадко поступил со мной. Он был очень расположен ко мне; со своей стороны, для удобнейшего исполнения своих замыслов, старался я всячески способствовать усилению нашей дружбы. Он удостоил меня своей доверенности, открыл мне свои связи с кузиной и прибавил, что она уже наскучила ему и что он ищет удобного случая прекратить все сношения с нею, также рассказал он мне забавную шутку с певчим Ансельмо.
Он очень искусно владел шпагой, и я извинял себя в неумении тем, что до смерти старшего брата я был назначен для церкви. Он советовал мне учиться фехтованию и первые начала показал мне сам. После обратился я к хорошему учителю и в несколько месяцев превзошел в искусстве моего друга. Теперь мог я приступить к исполнению своих планов.
Однако Ваше Благополучие не должны думать, что я при настоящем моем поведении пренебрегал всем, что бы могло открыть меня. Напротив, теперь, будучи в состоянии доставить себе все возможные удовольствия, я был осторожен еще более чем когда-либо. Из семи дней недели четыре посвящал я монастырю и урокам музыки. Чтобы сделать изобличение еще затруднительнее, в своей монастырской жизни был я еще смиреннее, чем прежде. Настоятель, нисколько не подозревавший меня, с каждым днем оказывал мне более и более благосклонности. На мое отсутствие в продолжение для не обращали внимания, потому что знали, что я даю уроки музыки, а что делал я ночью, знали лишь я да привратник.
Разумеется, я в лице дона Педро утверждал, что вовсе не имею голоса и даже однажды в присутствии товарищей написал записку к Ансельмо, в которой просил его пропеть серенаду одной даме, за которой я волочился. Никому не приходило в голову, что дон Педро и Ансельмо — одно и то же лицо.
Но далее. Однажды молодой офицер, которого звали дон Лопес, сказал мне, что он не знает, как отвязаться от своей возлюбленной, ревность и упреки которой не давали ему покоя. Он просил у меня совета. Я смеялся над его несчастьем.
— Любезный Лопес, — сказал я ему, — познакомьте меня с нею и положитесь в том на меня, что она не будет больше беспокоить вас. Я прикинусь в нее влюбленным, и она, радуясь новой победе, скоро забудет своего прежнего воздыхателя.
— Прекрасно, бесподобно! — воскликнул он в восторге. — Если угодно, сегодня же представлю вас этой несносной донне Софии.
Так сблизился я с той, которую некогда любил, хотя теперь при виде ее не чувствовал уже ничего, кроме жажды мести. Донна София приняла своего прежнего музыкального учителя. Она ясно видела, что уже лишилась дона Лопеса, и потому мои старания понравиться ей скоро очаровали ее и расположили в мою пользу. Но в порывах негодования на изменника, иногда еще проглядывала ее любовь к нему. Однажды, когда она употребила все, чтобы привлечь его снова к себе, стал он упрекать ее в вероломстве, следствием чего был совершенный разрыв. Взбешенная, она требовала от меня, как доказательства любви, мести за нее, а так как я прикинулся самым страстным любовником, то и воспользовался удобным случаем исполнить давно желанное. При первой встрече с доном Лопесом я назвал его лгуном и потребовал от него удовлетворения. Так как это случилось при других, то не к месту были объяснения. Мы условились в известное время явиться одни, без свидетелей, в назначенное мною место. Я взял с собой орденское платье и тонзуру, которые и спрятал в крапиве. Битва была недолгой. Не прошло и двух минут, а он уже катался по земле в предсмертных конвульсиях. Я поспешно накинул на себя орденское платье, сменил парик тонзурой и в этом виде встал против него. Он открыл глаза и с изумлением устремил их на меня.
— Да, дон Лопес, — сказал я, — вы видите в доне Педро Ансельмо, того самого Ансельмо, которого вы стегали крапивой и который теперь отомстил вам за оскорбление. — Я сбросил орденскую одежду, сменил тонзуру париком и прибавил: — Теперь вы уверены, и мщение мое кончено.
Судорожная дрожь исказила лицо его, он закрыл глаза навеки. Я поспешил на квартиру, переоделся и пошел в монастырь, откуда написал к донне Софии от имени дона Педро письмо, в котором сообщил ей о случившемся и уведомил ее, что скрылся во избежание поисков. Три недели пробыл я в монастыре или выходил из него в монастырском платье.
По прошествии этого времени я известил донну Софию о своем возвращении, а также и о надежде увидеть ее вечером. Я отправился на квартиру, преобразился в дона Педро, постучал в дверь, и меня впустили. Но я обманулся в ожиданиях: вместо нежности, с которой надеялся быть принятым, она встретила меня градом упреков и объявила, что с этих пор я ей ненавистен. Хотя, в порыве гнева, она и требовала от меня мщения, но теперь, когда уже не было ее возлюбленного на свете, она, забыв его вероломство, запылала к нему прежней страстью.
Видя себя обманутым, я вышел из комнаты в мыслях удалиться. Но она не довольствовалась одними упреками: по ее знаку на меня напали двое из ее родственников с обнаженными шпагами. Мне оставалось одно средство к спасению: прорубиться сквозь них. Я бросился на них, нанес одному опасную рану и обезоружил другого в то самое время, когда разгневанная красавица, видя, что победа на моей стороне, кинулась на меня сзади, чтобы удержать мою руку. Но она опоздала, я отбросил ее на раненого и, выбежав из дома, поспешил на квартиру, переоделся и отправился в монастырь.
Это происшествие сделало меня осторожнее. В продолжение нескольких месяцев я нигде не появлялся под видом дона Педро, боясь попасть в руки правосудия. Я стал строже исполнять свои обязанности и вести жизнь более скромную. Вскоре узнал я, что донна София, безутешная от смерти своего возлюбленного, ушла в женский монастырь, где вскоре и была пострижена.
Теперь я был совершенно вне опасности, потому что единственный свидетель нашего поединка был уже не в состоянии вредить мне. Я начал снова свои переодевания, разумеется, когда в том была надобность, потому что в обществе, которое более всего привлекало меня и в котором, как уже известно Вашему Благополучию, приобрел я редкую способность узнавать доброту вина и являлся всегда в своем орденском платье, потому что тут угощение не стоило мне ничего, между тем как под видом дона Педро должен бы был тратить деньги, как и другие. К переодеванию прибегал я только тогда, когда желал понравиться какой-нибудь прекрасной особе. Все мои проделки сходили с рук как нельзя лучше, но, к сожалению, — ничто не вечно под луной! — пришла пора, когда мои проказы вышли наружу, и я сделался рабом во владениях Вашего Благополучия.
С некоторого времени стал я учить музыке племянницу одной пожилой дамы, которая была знатной фамилии и к тому же очень богата. Тетка всегда присутствовала при уроках, а так как я знал, что она была очень набожна, то и не позволял себе каких-либо вольностей, и песни, которым я учил девушку, были совершенно невинны. Мое поведение было постоянно самое монастырское.
Сначала не имел я никаких видов на племянницу, хотя она была прекрасна; все мое внимание было обращено на кошелек тетки, которой, по моим расчетам, оставалось уже недолго жить. Я даже всячески старался удалять от нее племянницу, потому что слышал, что после смерти своей она хотела отказать все свое богатство ей. Впрочем, это требовало времени и благоприятных обстоятельств. Я прибегал ко всем возможным средствам, чтобы снискать расположение старухи. Часэ, беседуя с ней о суете мира сего, я удивлял ее своим притворным благочестием, и со дня на день более и более она привязывалась к смиренному Ансельмо. Я вкрался в ее доверие, старался узнать образ ее мыслей, чтобы удобнее действовать.
Однажды, растроганная мною до глубины души, с:\ высказала мне тайну своего сердца: эта тайна упивала ее, не давала ей покоя ни днем, ни ночью; она относилась к летам ее молодости. Она имела, против воли родителей, любовные связи с одним молодым кавалером; он клялся обвенчаться с нею, и она впускала его в свою спальню. Их связь продолжалась до тех пор, пока их не выследили. Родственники в порыве гнева умертвили ее возлюбленного, а ее саму заключили в монастырь. Там она родила сына, которого тот же час от нее удалили. Несмотря на все убеждения и угрозы родственников, чтобы она постриглась, она воспротивилась им; наконец после смерти отца ее освободили, и она вступила во владение имением, которого родственники не могли отнять у нее. Она старалась разведать о своем сыне и наконец узнала, что он был отдан в воспитательный дом, но более не могла узнать ничего. Она не была замужем, но образ Феликса — хотя тому прошло уже много лет — не выходил из ее памяти, их тайные свидания часто сменяли в уме ее молитвы; она считала это за большой грех и, между тем, все-таки не могла забыть того, который впервые заставил ее сердце биться любовью.
Я слушал рассказ ее с живейшим участием; мне пришло в голову, что я сам мог быть несчастным плодом ее любви, а если и нет, то старуху легко заставить поверить этому. Я спросил ее, не было ли у ее сына каких-нибудь особенных примет, по которым бы можно было узнать его. Она отвечала, что расспрашивала об этом всех, бывших при его рождении, и что одна женщина сказала ей, что у ребенка на затылке была большая бородавка, которая, впрочем, вероятно, пропала, и что нет никакой надежды на отыскание его.
Я заметил ей, что бородавки, случайно появившиеся, легко пропадают, но что те, которые были при рождении, так же невыводимы, как и родимые пятна. После чего я дал разговору другой оборот, сказав между прочим, что поведение ее вовсе не кажется мне преступным; требовал забыть человека, с которым до сих пор жила, как с супругом, и который умирает за свою возлюбленную, значит требовать невозможного: это выше сил человеческих. Всю ночь не выходила у меня из головы эта старуха со своим сыном; год и месяц совершенно согласовались с теми, в которые я был принят в воспитательный дом. Бородавка действительно могла и пропасть. А что, если это был точно я? Тут нет ничего невозможного. На другое утро отправился я в воспитательный дом и справился о дне моего приема, а равно и обо всех обстоятельствах, которые на всякий случай подробно вписываются в книгу. Я нашел, что это было в феврале, и в том самом месяце, того числа и почти в тот же час, кроме меня, был принят еще один ребенок.
«В восемь часов вечера найден у дверей в корзинке мальчик; принесший неизвестен; знаков не имеется; имя — Ансельмо».
«В девять часов вечера найден у дверей мальчик, завернутый в плащ; принесший неизвестен; знаков из имеется; имя — Яков».
Следовательно, в продолжение одного и того же часа в воспитательный дом принесены были два ребенка, и я был один из них. Вечером пошел я снова к старухе и свел разговор опять на то, что не узнала ли она еще чего о своем сыне, и спросил ее, хорошо ли знает она число.
Она отвечала, что очень хорошо помнит, что это было восемнадцатого февраля и что, когда она справлялась в воспитательном доме, ей сказали, что дети, принятые в этот день, не имели на себе никаких знаков, что они все усланы, но куда, того не знают, потому что бывший директор умер, а он один только и знал это. Что я или другой был сын ее — это ясно, но который из двух — доказать было невозможно. Однако я думал недолго и решился назвать себя ее сыном, если и не в глазах других и самого себя, то, по крайней мере, в глазах ее, и принял все нужные меры.
Я намеревался исполнить свой план в мирской одежда, а так как необходимо было иметь бородавку на затылке, то и предположил достать ее как можно скорее, что мне и удалось.
Один монах нашего монастыря изобиловал ими, и я в шутку предложил ему испытать, точно ли кровь бородавки прививает ее к кому угодно. Через две недели у меня была уже бородавка на пальце, которая быстра увеличивалась. Кровью из нее намазал я место на затылке. Через три месяца у меня была на нем уже большая бородавка. В продолжение этого времени я редко посещал старую даму, извиняясь недостатком времени. Теперь предстоял вопрос, каким образом в другом виде втереться в дом ее? Это требовало некоторого размышления, тем более что все-таки время от времени я должен был посещать ее. При некотором размышлении решился я воспользоваться для этого племянницей, потому что знал, что если мои планы не удадутся, то все-таки имение, которое желал я прибрать к своим рукам, она разделит со мной. Часто, когда мы были одни, я находил случай говорить ей об одном молодом человеке, которого превозносил до небес. Возбудив ее любопытство, я, смеясь, мимоходом заметил, что красота ее обворожила кавалера, потому что часто замечал его проходящего мимо ее окон. Девушке всегда приятно, если ей удивляются; самолюбие ее было польщено, и она стала выведывать от меня многие подробности. Я отвечал так, что еще больше возбуждал в ней любопытство; довольно подробно описал его физиономию и особенно похвалял хорошие качества молодого человека. Я даже описал с величайшей точностью костюм его. По окончании уроков я отправился на квартиру, надел лучшие платья и парик и стал ходить перед ее окном взад и вперед. Она тотчас узнала во мне молодого человека, о котором я говорил ей, выглянула в окошко и потом вдруг со свойственным всему женскому полу кокетством отскочила от окна. Я заметил, что победа льстила ее самолюбию, и, побыв перед окном еще некоторое время, удалился.
На следующий день, явившись к ней на урок, я запасся на всякий случай любовным письмецом. Урок начался. Я скоро заметил, что ей хотелось петь песенку, которую в присутствии тетушки она, вероятно, отложила бы в сторону. «Добрый знак!» — подумал я. Лишь только явилась тетка, мы замолчали и начали другую. Посредством этой маленькой хитрости я попал в ее поверенные, а этого только и было нужно. После двух или трех песен донна Селия, тетка, вышла из комнаты. Тут я заметил маленькой ученице, что видел кавалера, о котором говорил в прошедший раз, и что он кажется влюбленным еще более, чем прежде, что он упрашивал меня замолвить о нем словечко, но что я решительно отказал ему и даже угрожал открыть все тетке. Я прибавил, чаю чувствую к нему сострадание, что слезы и просьбы его растрогают всякого, но что, несмотря на эту привязанность к нему, считаю вовсе неприличным моему званию и будущему назначению быть посредником в подобных делах. «Он сказал мне, — присовокупил я, — что вчера вечером проходил мимо дома в надежде сыскать случай через кого-нибудь из домашних слуг передать вам письмо, но я угрожал открыть все донне Селии, если он не перестанет говорить об этом». Донна Клара, казалось, была очень огорчена моей притворной строгостью, однако не сказала ни слова. Спустя некоторое время я спросил ее, видела ли она молодого человека. «Да», — отвечала она без дальних объяснений. На софе, на которой сидела донна Клара, стояла ее рабочая корзинка; я положил туда незаметно записку; урок кончился, и я пошел на половину тетки. Через полчаса я опять вышел в зал, в котором оставил донну Клару. Она сидела за рукодельем и при виде меня вся вспыхнула я догадался, что записка была прочитана. Сделав вид, будто ничего не замечаю, и едва скрывая свою радость, я раскланялся. В записке я умолял ее об ответе и сказал, что буду всю ночь под ее окном. Когда стемнело, я перерядился в дона Педро, отправился к ее жилищу и сделал несколько аккордов на гитаре, чтобы дать знать о себе. Через полчаса окно отворилось, и маленькая ручка бросила записку, которая упала прямо к моим ногам. Я поцеловал ее с восторгом и удалился. Дома я прочитал ее. Она была ко мне благосклоннее, чем я ожидал. Теперь решился я действовать как поверенный.
На другой день я сказал ей, что молодой кавалер своим благородным видом победил мою решимость и что я согласился быть его ходатаем; что положение его так жалко, что я не мог противиться его просьбам; что, впрочем, надеюсь, что без моего ведома не будет сделано ничего: только на этих условиях я возьму на себя, если он ей нравится, ходатайствовать за него у донны Селии. При этих словах глаза донны Клары заблистали радостью, и она откровенно призналась мне, что наружность и характер его вовсе ей не противны. Тут вынул я второе письмо, которое, как сказал, он умолял меня вручить ей. Дело приняло прекрасный оборот. Я имел с нею несколько свиданий, и хотя прежде был совершенно равнодушен к донне Кларе, любовь выказала в ней столько милых качеств и так одушевила ее прекрасное личико, что я сам, не замечая как, полюбил ее со всей пылкостью первой любви. Однажды она заметила, что между доном Педро и мною большое сходство, но ей никогда не приходило в голову, что смиренный стриженый послушник и веселый кудрявоголовый кавалер были одно и то же лицо. Когда я увидел, что дело завязалось, то, после вступления, открыл донне Селии, что имею сообщить ей нечто важное, а именно, что я заметил склонность одного молодого кавалера к ее племяннице и почти уверен, что ему отвечают; что этот кавалер очень коротко знаком мне, что он очень любезен и обладает многими хорошими качествами, но что происхождение его, по-видимому, тайна, потому что он никогда не рассказывал мне о нем. Я заключил слова свои уверением, что почел долгом сказать ей обо всем, чтобы узнать, согласна ли она на его предложение, или имеет на племянницу другие виды, так как во всяком случае она должна немедленно поступить решительно.
Донна Селия была крайне изумлена моим открытием и не менее того сердита на племянницу, которая осмелилась без ее ведома заводить знакомства. Упреки, брань посыпались градом. Я дал ей полную волю наговориться досыта, и когда она немного успокоилась, с обычным смирением напомнил ей, что в молодости впала она в этот же проступок. Я сказал, что он, вовсе не зная, что я вхож в их дом, уверял меня, что намерения его чисты. Донна Селия казалась успокоенной и предлагала мне много вопросов. Тайна его рождения одна только удерживала ее от решительного согласия. Я обещал ей приложить все старания, чтобы разведать об этом, и мы согласились до тех пор не приступать ни к чему решительному. Я вышел от нее и при прощании с Кларой уведомил ее обо всем происшедшем и советовал ей не раздражать тетку, но с покорностью выслушать ее выговоры. Когда на следующий день я вошел к ним, она сидела подле своей тетки, которая, по-видимому, с ней совершенно примирилась. Я сделал ей знак, чтобы она вышла. Донна Селия сказала мне, что Клара созналась в вине, и так как она обещала вперед ничего не предпринимать, не посоветовавшись с теткой, то она и простила ее. Когда она закончила, я сказал: «Сеньора, приготовьтесь услышать удивительные вещи. Пути Божий неисповедимы. Вчера вечером говорил я с доном Педро, и, представьте, из слов его я узнал, что он — оплакиваемый вами пропавший сын».
— Праведный Боже! — воскликнула она и упала в обморок. Лишь только она пришла в себя, как воскликнула:
— Где он? Приведите его ко мне! Дайте мне взглянуть на него, потушить в его объятиях муки материнского сердца, лить радостные слезы на груди моего сына!
— Успокойтесь, сеньора! — сказал я. — Вы еще не удостоверились. Тогда только вы можете увлекаться движениями вашего сердца. Я просил дона Педро открыть мне тайну своего происхождения и объявил ему, что исполнение его желаний зависит единственно от безусловной откровенности. Он признался мне, что был принесен в воспитательный дом, но что не знает своих родителей и что тайна, а отсюда и порочность его рождения были для него постоянно источником печали.
Я спросил его, знает ли он, сколько ему лет, и имеет ля свидетельство о своем приеме? Он показал мне его. Оно было от восемнадцатого февраля того самого года, в котором ваше дитя было отнесено в заведение. Однако я не мог тут узнать еще ничего решительного и сказал, что сегодня поутру буду опять у него, чтобы посмотреть, что нам делать, и уверил, что откровенное признание возбудило во мне большое к нему участие. Сегодня поутру отправился я в воспитательный дом и справился по книгам. Я нашел там, что в ту ночь принесены были два ребенка. Вот и выписка. К сожалению, тут не говорится ни о каких особых приметах, и потому, если бы у него не оказалось бородавки, мы остались бы в том же неведении, в каком были и до сих пор. Когда я за час перед этим посетил его, завел прежний разговор и сказал, что, кажется, взято за правило отмечать в книгах особые приметы всех детей, чтобы можно было в случае надобности узнать их, он отвечал мне, что о таких знаках говорится только тогда, когда они неистребимы, и что таковых у него не было; хотя и есть у него на затылке бородавка, но он не знает, была ли она при его рождении. «Но, — продолжал он, — все это ни к чему не ведет, я уже давно потерял надежду сыскать когда-либо своих родителей и должен покориться своей несчастной судьбе. Я раздумал о своей связи и чувствую, что поступил безрассудно. Какое право имею я, безродный, без имени, просить руки девицы благородного происхождения? Я решился подавить чувства сердца; я хочу оставить Севилью и в уединении оплакивать свою печальную участь. Да, я должен ехать скорее, пока еще связи с донной Кларой не так тесны, чтобы их нельзя было расторгнуть, не причинив горя бедной девушке».
— И вы в состоянии принести эту жертву? — спросил я.
— Я поступаю только, как следует поступать благородному человеку, — отвечал он.
— Если так, — сказал я, — то прошу вас посетить меня сегодня вечером; я надеюсь сообщить вам нечто приятное. — И я оставил его, чтобы уведомить вас о своем открытии.
— Но зачем вы не привели его тотчас же ко мне? — воскликнула донна Селия.
— Сеньора! Я имею важные дела в монастыре, которые задержат меня до поздней ночи. Также думаю, что должен, по поручениям настоятеля, на некоторое время оставить монастырь. Я открою все молодому человеку и потом пришлю его сюда, но вам необходимо несколько успокоиться. Желал бы я быть при этом свидании, но в свете мы так редко можем делать то, чего желало бы сердце. — И я простился с нею, прося все открыть племяннице, и присовокупил, что теперь нет никаких преград к их соединению.
Я поспешил удалиться для того, чтобы иметь время придумать историю, которую, вероятно, должен буду рассказать своей новой маменьке. Также нужно мне было выхлопотать на некоторое время отпуск. Я получил его, сказав настоятелю, что получил письмо от одного престарелого господина, живущего в Аликанте, который желает сделать монастырю значительное пожертвование и хочет для того видеть меня. Настоятель разрешил мне ехать в Аликанте в тот же вечер, чтобы поспеть к назначенному времени. Я простился с настоятелем и монахами в надежде уже больше с ними не видеться, поспешил на квартиру и сбросил с себя навсегда орденское платье. После чего отправился я в дом донны Селии, где был отведен в комнату, в которой должен был ожидать ее. Я надел новый парик, богатую шелковую епанчу и шелковые чулки. Двери отворились, и донна Селия вошла, дрожа всем телом. Я бросился перед нею на колени и самым трогательным голосом умолял ее благословить своего сына. Изнемогая от избытка чувств, опустилась она на софу, и я, все еще стоя на коленях, схватил ее руку и осыпал поцелуями.
— Это он, это сын мой! — наконец воскликнула она. — Голос крови сказал бы мне это, если бы даже не было никаких доказательств!
И она обвила руки вокруг моей шеи, склонила голову на плечо мое и проливала слезы благодарности и восторга. Смею уверить Ваше Благополучие, что я действительно был тронут, и слезы мои смешались с ее слезами; внутреннее чувство говорило мне — и я уверен в этом и поныне, — что я был ее сын, хотя после это благодетельное чувство и исчезло. Хотя совесть делала мне упреки, но все-таки я не мог удержаться, чтобы не сказать себе, что обман, который причинил столько радости и счастья, почти простителен. Я сел подле нее, она осыпала меня поцелуями, то отодвигала от себя, чтобы полюбоваться на меня, то прижимала снова к груди своей.
— Педро, ты живой портрет отца, — сказала она печальным голосом, — но да будет воля Божия. Он дал, Он и взял; я благодарна Ему за Его благость.
Когда мы несколько успокоились от сердечных движений, я просил ее рассказать историю моего отца, и она повторила повествование о своей связи, о которой уже говорила мне прежде.
— Но ты еще не представлен Кларе. Шалунья, верно, не воображала, что имеет любовную связь с двоюродным братцем.
Когда донна Селия позвала ее, я взял смелость обнять прелестную девушку и запечатлеть поцелуй на ее губках. Полные любви и восторга, сели мы на софу? я сидел в середине, и руки обеих лежали в руках моих.
— Теперь я хочу, дорогой Педро, — сказала донна Селия, — услышать историю твоей жизни. Что она была достойна моего сына, в том я уверена наперед.
Я поблагодарил ее за доброе мнение и выразил надежду, что ни прошедшие, ни будущие обстоятельства не переменят его, и начал историю своей жизни следующим образом.
— Историю твоей жизни? — прервал его паша. — Собака смеется нам в бороды, что ли? Что же ты рассказывал нам до сих пор?
— Правду, Ваше Благополучие, — отвечал испанец. — Теперь хочу рассказать историю своей жизни, которую выдумал я для того, чтобы провести донну Селию, но в которой нет ни одного слова справедливого.
— А, понимаю. Этот кафир настоящий кессегуnote 2, у него из одной истории является другая. Но уже поздно. Смотри же, Мустафа, завтра вечером мы слушаем его снова. Ступай, неверный; муэдзин зовет к молитве.
Испанец вышел, а паша с Мустафой, по призывному крику муэдзина, стали совершать свое вечернее поклонение — фляжке.
Глава IV
На следующий день испанский раб был позван продолжать начатую историю.
— Ваше Благополучие, без сомнения, помните, на чем я остановился вчера вечером? — начал раб.
— О, очень! — отвечал паша. — Ты кончил началом своей истории. Однако же надеюсь, сегодня ты ее кончишь, потому что из рассказанного тобою я уже многое забыл.
— Ваше Благополучие, припомните, что на софе…
— Ты сидел, да и еще в нашем присутствии, — прервал паша, — так велика была наша снисходительность к неверному. Ну, продолжай же свою историю.
— Раб Вашего Благополучия осмеливается с нижайшей покорностью напомнить, что он сидел на софе между своей матерью, донной Селией, и его возлюбленной, донной Кларой.
— Да, да! Теперь я вспомнил.
— Я сжал в руках их руки.
— Точно, — сказал паша с нетерпением.
— И намеревался рассказать историю собственного своего изобретения, чтобы тем провести мою мать.
— Анна Сенна! Да падет проклятие на голову твоей матери! — воскликнул гневно паша. — Садись и продолжай свою историю! Или паша для тебя ничего не значит? И шакалу ли гневить льва? Уаллах эль неби! Клянусь Богом и его пророком, ты смеешься мне в бороду! Историю — говорю тебе!
— Требуемую Вашим Благополучием историю, — отвечал с робостью невольник, — начал я так.
История испанского невольника
— О моем детстве, матушка, не могу сказать вам ничего достоверного, оно уже изгладилось из моей памяти. Помню только, что, когда мне было лет семь, я был в обществе детей; некоторым из них было только по нескольку дней, другие были равных со мной лет. Помню тоже, что кормили нас очень худо, а наказывали слишком строго.
— Бедное дитя! — воскликнула донна Селия, с состраданием сжимая мою руку, которая лежала в ее руках.
— Так прожил я до десятого года. Однажды к нампришла какая-то престарелая дама; я понравился ей — и не удивительно, потому что ребенком был я очень хорош собой, хотя, Клара, впоследствии много утратил из этой красоты. — В ответ было легкое пожатие другой моей руки и отрицательное киванье головкой. Я продолжал: — Донне Изабелле — так называлась эта дама, которая принадлежала к высокой фамилии Гусман — нужен был паж, и она решила воспитать меня для этого звания. Она взяла меня с собой и одела в прекрасное платье. Должность моя состояла в том, чтобы сидеть на ковре у ног ее и исполнять различные приказания. Сказать правду, я был нечто вроде живого колокольчика: должен был звать каждого, кого велено было позвать, и приносить все, в чем случалась надобность. Впрочем, меня содержали очень хорошо, и я был доволен своей судьбой.
Между прочим, учили меня читать и писать, и это только было мне не понутру. Учителем моим был один монах, который так же любил учить, как я — учиться, и если бы дали нам полную волю, то, надеюсь, как он, так и я, остались бы как нельзя более довольны друг другом. Но так как моя госпожа непременно хотела видеть сама мои успехи и всякий раз во время вышивания заставляла меня читать, то делать было нечего, я должен был учиться. Брань и ласки наконец возымели свое действие: я был уже в состоянии прочитать для своей госпожи роман или написать ответ на приглашение.
У госпожи моей были две племянницы, которые жили у нее и были уже взрослыми, когда я пришел в дом. Собственно для своего удовольствия учили они меня танцевать и многому другому, так что, по милости их, вскоре получил я очень порядочное образование. Хотя я был еще ребенком, но все-таки мне приятно было иметь своими учительницами двух хорошеньких девиц.
При описании этих девиц позвольте мне несколько распространиться: это необходимо. Старшая, которую звали донной Эмилией, была рассудительна, скромна, редко весела и никогда не выходила из себя. Улыбка не слетала с ее лица, и, между тем, она почти никогда не смеялась. Меньшая, донна Тереза, имелахарактер совершенно противоположный характеру Эмилии: она была весела и довольна, откровенна, доверчива и чувствительна. Ее проступки были следствием чрезвычайной живости чувств — она впадала из одной крайности в другую.
И, между тем, они не чаяли друг в друге души. Казалось, что разность характеров еще усиливала их взаимную привязанность. Серьезность старшей при живости младшей не была так заметна; равно как и необдуманность младшей удерживалась рассудительностью старшей в должных границах. Мне, как ребенку, Эмилия нравилась, донну Терезу я обожал.
Три года прожил я в доме донны Изабеллы, когда дела побудили ее ехать в Мадрид. Племянницы ее, которые были прекрасны и очень похожи одна на другую, вскружили головы многим кавалерам. Двое из них одержали верх над прочими. Дону Пересу удалось снискать благосклонность Эмилии, а дон Флорес похитил сердце живой Терезы.
Однако донна Изабелла ни за что на свете не хотела расставаться со своими племянницами, а так как серенады, которые доходили до ушей ее каждую ночь, открыли, что кое-кто уже успел снискать благосклонность ее любимиц, то она и вернулась в Севилью еще раньше, чем предполагала.
Хотя никто из них не удостоил меня своего доверия, однако я смекнул, что тут что-нибудь да кроется. Я был умен не по летам и потому, несмотря на догадки, ничем не обнаруживал того ни перед моей госпожой, ни перед молодыми доннами.
Прошло уже четыре недели со дня приезда нашего в Севилью, как однажды донна Эмилия подозвала меня к себе и спросила:
— Педро, можешь ли ты хранить тайну?
— Конечно, — отвечал я, — если только мне за то заплатят.
— И что бы такое могло заставить тебя молчать, плутишка?
— От вас — один только поцелуй, — отвечал я.
Она засмеялась, погрозила мне пальчиком, потом поцеловала меня и сказала, что вслед за вечерним колоколом явится под окном мужчина, и я вручу ему записочку, которую дала она мне. В назначенный час выглянул я за дверь и увидел под окном одного кавалера. Я начал с ним говорить.
— Сеньор! — воскликнул я. — Чего ждете вы от одной хорошенькой особы?
— Записки, душечка! — отвечал он.
— Вот вам она, — сказал я, вынимая ее.
Он всунул мне в руку дублон и скрылся. Золото любил я, но другая плата была для меня еще приятнее. Я положил деньги в карман и вошел в дом. Лишь только успел я войти в приемную, как донна Тереза сказала мне:
— Педро! Я искала тебя. Можешь ли ты хранить тайну?
— Без сомнения, если мне за это заплатят, — отвечал я, как и в первый раз.
— И что может удержать твой язык от болтовни?
— От вас — поцелуй, — отвечал я.
— О, душка! Двадцать раз готова я поцеловать тебя.
И она на деле исполнила свое обещание, ее поцелуи чуть-чуть не задушили меня.
— Внизу дожидается один сеньор записки, которую ты и передашь ему.
Я взял записку, и когда вышел, увидел, в соответствии со словами донны Терезы, одного кавалера.
— Сеньор, — сказал я, — вы ждете письма от одной прекрасной дамы?
— Ты отгадал, дружок, — отвечал он.
Я вручил ему записку, он сжал ее в руке и хотел удалиться.
— Сеньор, — сказал я, — хотя благосклонность моей госпожи не может быть куплена ничем, но все-таки ваша связь не может обойтись без золота. Вам оно необходимо, а так как вы бедны, то вот вам один золотой. — И я протянул к нему руку с дублоном, который получил от другого кавалера.
— О, маленький хитрец, — сказал он, — ты мстишь мне за мою недогадливость. На, возьми!
И он всунул мне в руку четверть дублона и поспешно удалился. Я вернулся домой и отправился в комнату донны Изабеллы, которая сидела там одна.
— Педро, поди сюда! — сказала она. — Ты знаешь, как добра была я всегда к тебе и с каким старанием воспитала тебя. Скажи мне, можешь ли ты хранить тайну?
— Вашу тайну — без сомнения, — отвечал я. — Это Долг мой.
— Ты — доброе дитя. Слушай же. Мне кажется, что некоторые кавалеры, которым случилось видеть в Мадриде моих племянниц, последовали за ними и сюда; ты должен разведать, справедливы ли мои подозрения.Понимаешь ли?
— О, совершенно! — отвечал я.
— Хорошо. Так смотри же наблюдай, а вот тебе два реала на гостинцы.
Таким образом вдруг поступил я в действительное звание пажа. Два реала положил я в кошелек к золоту и решился, как вы легко себе представите, оказывать услуги сообразно с вознаграждением. Однако, как я узнал после, в самом начале моего нового поприща сделал я непростительный промах — я перемешал любовные записки: записку донны Эмилии отдал я дону Флоресу, любовнику донны Терезы, а записку донны Терезы — дону Пересу, обожателю донны Эмилии. Но не лучше ли будет объяснить вам то, что узнал я впоследствии?
Дон Перес, возлюбленный Эмилии, был молодой человек, и должен был, по смерти дяди, у которого он был единственным наследником, вступить во владение обширным имением; между тем как дон Флорес уже обладал большим имением и мог выбирать себе супругу по собственному желанию.
Молодые донны, боясь быть открытыми, писали записки не своим почерком и не подписывали своих имен. Письмо Эмилии было следующего содержания:
«Я нашла вашу записку на известном месте, но тетушка взяла ключ от сада к себе и, как думаю, подозревает нашу связь. К чему вы так настойчивы? Думаю, что любовь ваша, подобно моей, от препятствий не слабеет, напротив, делается еще сильнее. Мне невозможно эту ночь видеться с вами, но паж на нашей стороне, я надеюсь скоро писать к вам».
Письмо Терезы, которое я отдал дону Пересу, было таково: «Не могу долее противиться вашим просьбам видеться со мною. Тетушка заперла сад, но если вы имеете столько смелости, чтобы перелезть садовую стену, то найдете меня в беседке. Но нам не должно говорить друг с другом, потому что слуги беспрестанно проходят мимо дверей, также мы должны быть без огня. Полагаюсь на ваше благородство».
Дон Перес был вне себя от восхищения, что наконец, донна Эмилия согласилась на свидание, а дон Флорес, огорченный слишком скромным поведением своей возлюбленной, отправился домой, про себя упрекая Терезу в кокетстве.
В назначенный час дон Перес имел свидание с мнимой возлюбленной. Обе сестры не скрывали ничего друг от друга, а так как я был их поверенным, то и говорили они при мне без всякой осторожности.
На другой день, когда тетка вышла из комнаты, завязался между ними маленький спор о личных достоинствах их любимцев. Чтобы решить его, они обратились ко мне.
— Педро, — сказала Тереза, — ты решишь наш спор. Который из двух кавалеров лучше?
— Я думаю, — сказал я, — что ваш сеньор лучший из блондинов, которых когда-либо случалось мне видеть, но прекрасные черные глаза кавалера донны Эмилии так же единственны в своем роде.
— Но, Педро, ты их перемешал, — сказала Эмилия. — Дон Перес, блондин, мой обожатель, а брюнет, дон Флорес, любит сестру мою.
Тут-то я заметил свою ошибку при передаче записок. Тереза покраснела. Однако у меня достало ума ответить:
— Точно так, сеньора, вы правы, вижу, что я ошибся. Вскоре затем вошла в комнату тетка, и Тереза, уходя, сделала мне знак следовать за ней. Когда мы были одни, она сказала:
— Скажи мне правду, Педро. Ты перемешал письма, и мое отдал дону Пересу, блондину, — не правда ли?
— Признаюсь, что так, — отвечал я, — потому что брюнету я уже отдал письмо донны Эмилии.
Донна Тереза закрыла лицо руками и залилась слезами.
— Педро, — сказала наконец она — не говори об этом никому, слышишь ли, или ты погубишь меня. Боже, что будет со мной? — воскликнула она.
Донна Тереза была безутешна. Наконец она отерла слезы и после долгого размышления взяла клочок бумаги и написала что-то.
— Педро, — сказала она, — возьми эту записку и вручи ее брюнету, слышишь ли, брюнету?
Тереза читала письмо Эмилии к дону Пересу, которое попало в руки дона Флореса, а потому и написала теперь:
«Вы, может быть, упрекаете меня в излишней строгости за отказ мой увидеться с вами вчера вечером, но я боялась… Не думайте, чтобы я издевалась над вашими чувствами. Ожидаю вас в садовой беседке, в которой в прошедшую ночь уже были без нас… Будьте там в девять часов».
Я отдал записку дону Флоресу.
— Передай донне Терезе, — сказал он, — что я непременно буду. Теперь знаю, отчего вчера она не хотела видеть меня. Дай Бог, чтобы я был так же счастлив, как и дон Перес.
Он дал мне дублон и удалился. Не успел я еще уйти, как наткнулся на дона Переса.
— Ба, это ты, паж! Счастливая встреча! Пойдем ко мне, я дам тебе записку к Эмилии.
Я повиновался, и он подарил мне, как прежде, четверть дублона.
— Покорно благодарю, сеньор! — сказал я. — Дублоны дона Флореса и ваши четверти дублонов скоро обогатят меня.
— Как! — сказал он. — Дон Флорес дает тебе по дублону? Он, верно, сошел с ума. Но я не хочу, чтобы он давал тебе больше моего. Вот тебе полтора дублона, что с полученным тобою от меня составит столько же.
Я поклонился, поблагодарил и ушел.
Несмотря на молодость, я понимал, что в свидании прошедшей ночи было что-то, что произвело глубокое впечатление на донну Терезу. А так как я любил ее более Эмилии, то и рассудил за благо, прежде чем отдам письмо Эмилии, посоветоваться с донной Терезой.
Я сделал ей знак, чтобы она следовала за мной в свою комнату, и пересказал ей ответ дона Флореса, присовокупив также его желание «быть так же счастливым, как был дон Перес в прошедшую ночь». Она покраснела от стыда и горести. Я рассказал ей, как дон Перес пригласил меня к себе, и что случилось. После чего подал я ей записку и спросил ее, должен ли я отдать ее Эмилии, или нет. Поспешно сорвала она печать и прочитала следующее:
«Где взять слов, чтобы выразить мою благодарность милой Эмилии за то, что получил я от нее в прошедшую ночь! Умоляю вас, уведомите меня, когда будет мне дозволено вторично видеться с вами. Жизнь без вас мне в тягость. Вы одна делаете ее для меня сносной».
— Педро, — сказала она, — ты оказал мне большую услугу, ты спас меня. Чем заплачу я тебе за это?
— Дайте мне вместо одного — два поцелуя, — отвечал я.
— Тысячу раз готова я целовать тебя, — отвечала она, прижав меня к груди и целуя, и слезы ее омочили мое лицо.
После чего взяла она лоскут бумаги и, стараясь подражать руке Переса, написала следующее:
«Я повинуюсь вам, жестокая; вы не увидите меня до тех пор, пока не будет на то вашей воли. Счастливый Флорес — завидую ему!.. Но, Эмилия, неужели никогда не сжалитесь вы надо мною? Я так несчастлив! Если вы меня еще любите, удостойте вашим ответом. Вас обожающий Перес».
— Отнеси, милочка, эту записку к сестре. Чего хочешь от меня за это?
— За это спрячьте мои деньги, — сказал я, — потому что, если увидит их у меня ваша тетушка, то чем отговорюсь я, когда спросит меня, откуда взял их?
Она грустно улыбнулась, взяла мои дублоны и заперла их в свой туалет.
— Я умножу твое имущество, Педро, — сказала она.
— Нет, извините, — отвечал я, — от вас беру я одни поцелуи.
Я рассказал ей, за что донна Изабелла дала мне два реала, и мы расстались. Я отдал записку донне Эмилии и в тот же день получил от нее ответ. Но я не хотел делать ничего без донны Терезы, и мне казалось, что еще можно поправить мою ошибку. Я принес к ней ответ Эмилии Пересу и сообщил свои мысли.
— Ты мой ангел-хранитель! — отвечала Тереза.
Она распечатала письмо Эмилии; содержание его было следующее:
«Вы называете меня жестокой, но напрасно. Одному Богу известно, как страдаю я сама, не видя вас. При первом удобном случае мы увидимся. Но тетка моя, как уже я писала вам, приняла все меры предосторожности; Тереза легкомысленна; решиться на подобный поступок я не в силах. Одна мысль быть открытой ужасает меня».
Тереза разорвала записку и написала:
«Бели женщина иногда — бывает так несчастна, что уступает по слабости просьбам своего возлюбленного, он делается еще настойчивее и требует того, о чем бы должен был умолять как о милости. Я думаю, что все, происходившее в темноте, должно оставаться тайной и не срываться с языка. Объявляю вам, что малейший намек на наше свидание в прошедшую ночь я буду считать за оскорбление, а чтобы наказать вас за вашу настойчивость, я отказываю вам в свидании, как отказывала прежде. Надеюсь, что вы исполните мое желание. Получить от меня прощение зависит от вас самих; я посмотрю, как вы будете вести себя. Когда пожелаю увидеть вас, я о том уведомлю. До тех пор остаюсь вашей и пр.».
Я отнес это письмо дону Пересу; у него в это время был и дон Флорес: они не скрывали друг от друга ничего. Он распечатал письмо, и, казалось, был удивлен его содержанием.
— Кто разгадает женщин! — воскликнул он. — Прочитай, Флорес, эту записку и скажи, что ты об этом думаешь.
— Что думаю? — отвечал Флорес — Что мне нравится ее ум. Иная женщина на ее месте только и боялась бы того, чтобы ее не покинули; напротив, она требует еще большей привязанности, требует твоей покорности. Если не хочешь лишиться любви своей возлюбленной, советую тебе в точности исполнить ее приказание.
— Отчасти ты прав; после свадьбы мы становимся главой дома, отчего же не дать им повластвовать над нами до свадьбы? Я люблю ее теперь еще более чем прежде, и если ей угодно играть роль жестокой — пожалуй, я готов терпеть. Это служит доказательством ее ума: держа нас от себя на почтительном расстоянии, они этим только и могут привязывать нас.
Я торопился домой и вручил Эмилии письмо от Переса, в котором он обещал покориться во всем ее воле. Я сообщил Терезе все, что происходило между кавалерами.
— Благодарю тебя, Педро! — сказала она. — Наконец, слава Богу, все идет хорошо. Но мы еще не в безопасности. Я должна признаться тебе, что ласки, которые готовила я для своего возлюбленного, по милости твоей расточала я другому; темнота и безмолвие способствовали тому. Но надеюсь, что все пройдет без дурных последствий и что я не буду принуждена раскаиваться в неумышленном проступке.
В этот же вечер Тереза имела свидание с доном Флоресом, а на другое утро спросила меня госпожа, подле которой по обыкновению сидел я:
— Ну, Педро! Открыл ли ты что-нибудь?
— Как же, — отвечал я.
— Что же такое?
— Один господин просил меня передать письмо, да. я отказался.
— А к кому было это письмо?
— Этого я не знаю, потому что я не брал его в руки
— Хорошо, Педро. Но если он в другой раз будет давать тебе письмо, то возьми его и принеси ко мне.
— Очень хорошо, — сказал я.
— Вот тебе два реала.
Я вышел. В другой комнате встретила меня Эмилия и дала мне письмо к дону Пересу. Я отнес его сперва к моей приятельнице Терезе, она распечатала его.
«Наконец любовь пересилила мою решимость, — писала она, — я согласна говорить с вами. Мы увидимся в беседке. Берегитесь оскорбить меня, не то наше свидание будет последним».
— Это письмо может идти по назначению, — сказала Тереза.
Я отнес его дону Пересу, он не успел еще прочитать его, как в комнату вошел дон Флорес.
— Порадуйся моему счастью, любезный друг, — сказал он, — меня приняли так, как только мог я этого желать.
— Немного тоже нужно было времени, чтобы смягчить сердце Эмилии, — отвечал Перес. — Она назначила мне сегодня вечером свидание. Педро, скажи твоей госпоже, что я ответа не пишу, но что восхищен ее добротой и не замедлю явиться. Понял меня? Чего же ты ждешь еще? А, плутишка, понимаю! Вот тебе, — и он бросил мне один дублон.
— Ты даешь мальчику слишком много денег, Флорес, — сказал он. — Я вынужден давать столько же.
Флорес засмеялся, я поклонился и вышел.
Таким образом справлял я некоторое время ремесло любовного почтальона, как внезапно госпожа моя захворала и умерла. Она отказала свое имение двум племянницам, каждой поровну. Они получили теперь полную свободу располагать своей рукой и вскоре вышли замуж за своих любимцев. Старуха в завещании забыла меня, и если бы донна Тереза не взяла меня к себе в услужение, я был бы принужден скитаться без пристанища по миру.
Я был очень доволен своим состоянием, хотя выдача дублонов и прекратилась с замужеством молодых донн. Дон Перес был верен своему обещанию и до самой свадьбы не упоминал о несчастном ночном свидании. Теперь же сделался он смелее и решил намекнуть об этом своей супруге.
Донна Эмилия изумилась и уверяла его, что вовсе не назначала ему никакого свидания. Сначала он смеялся над ней, называл лгуньей, наконец показал ей записку, в которой она запрещает упоминать о свидания в беседке. Донна Эмилия утверждала, что записку писала не она, и сказала ему, что в эту ночь Тереза назначала свидание в беседке дону Флоресу.
— Напротив, — отвечал Перес, — в то же время, как я получил это письмо от тебя, он получил записку от Терезы, в которой она отказывала ему в свидании.
Донна Эмилия залилась слезами.
— Теперь я вижу все, — сказала она. — Паж по ошибке перемешал письма и мое отдал дону Флоресу, а письмо Терезы попало к тебе, и ты был так низок, что воспользовался этой ошибкой: ты имел свидание с сестрой. Не оправдывайся, Перес, я не поверю. Тебе нельзя было не заметить ошибки, когда ты виделся с нею в беседке, а она не могла не отличить его от дона Флореса. Жестокая! Она сделала меня навек несчастной. Вероломный, и ты мог так поступить с твоим другом и с той, которая любила тебя более всего на свете!
Дон Перес напрасно старался успокоить свою жену; ревность, гордость заглушили в ней все другие чувства; ни уверения, ни клятвы не могли убедить ее. Чтобы точнее узнать обо всем, обратился он ко мне.
Он пришел в дом дона Флореса и просидел у него некоторое время. Он был так расстроен, что друг его стал даже беспокоиться о его здоровье. Выходя, сделал он мне знак следовать за ним. Когда мы были одни, спросил он у меня о передаче писем. Я увидел, что ему и его жене все известно, и единственное мое желание было вывести из беды донну Терезу.
— Сеньор, — сказал я. — Была ли то донна Эмилия, или кто другая — не знаю, но что то была не донна Тереза — могу ручаться, потому что весь вечер проиграл я с ней в пикет, а по окончании игры она пошла спать.
— Кто же это был? — спросил он.
— Не знаю; я не ходил в нижние комнаты, где была госпожа моя. Она приказала мне идти спать, и потому не могу сказать вам, имела ли донна Эмилия свидание с вами, или нет.
Дон Перес был в недоумении; наконец решил, что, верно, жена его стыдится сознаться в своем легкомыслии. Он воротился домой, чтобы рассказать ей все слышанное от меня, но не застал ее дома; она ушла вслед за ним, не сказав никому куда.
Лишь только дон Перес ушел, поспешил я к своей госпоже и уведомил ее о случившемся и о том, что сказал я.
— Благодарю тебя, Педро, за твою ко мне привязанность, — сказала она, — но я боюсь, что все откроется, , и я буду наказана за свою глупость и свое безрассудство.
Вскоре донна Эмилия, которая скрылась из дома в ближайший монастырь, прислала за доном Флоресом. Он нашел ее в слезах. Ревность вселила в нее мысль, что сестра ее любит дона Переса и что он отвечает ее склонности; она рассказала дону Флоресу обо всем и объявила ему, что решилась навсегда удалиться от, света.
Дон Флорес пришел в бешенство.
— Так вот причина ее отказа! — воскликнул он. — Вот почему на другой день она была со мною так нежна! Обманутый глупец!.. Но, слава Богу, время мести еще не ушло. О, дон Перес! Ты мне дорого заплатишь за это!
И он вышел от донны Эмилии в нерешимости, кому должен мстить он, дону ли Пересу, или жене? Но случай разрешил это недоумение. При выходе из монастыря он встретился с доном Пересом, который узнал, куда ушла жена его.
— А, это вы, дон Перес! — сказал он. — Вас-то мне и нужно, низкий, подлый человек!
— Вы не правы, дон Флорес. Я несчастный, который по ошибке сделал невольное преступление. Возьмите назад ваши слова, я не заслуживаю их.
— Нет, я не возьму их, напротив, докажу их истину острием шпаги. Дон Перес! Если ты не трус, следуй за мной.
— Такие слова делают невозможным всякое объяснение. Я готов к вашим услугам! — воскликнул дон Перес.
Молча шли они один подле другого до близлежащего поля. Они сбросили с себя плащи, обнажили шпаги и с яростью кинулись друг на друга. Победа осталась на стороне дона Переса: его шпага насквозь проколола противника. Дон Перес бросил мрачный взгляд на окровавленный труп друга, обтер свою шпагу, завернулся в плащ и направил шаги к дому дона Флореса.
— Донна Тереза! — сказал он, входя в комнату, в которой был я со своей госпожой. — Я требую от вас именем Бога сказать мне всю правду. Вас ли встретил я в беседке, и ласки, назначенные дону Флоресу, достались по ошибке мне, не так ли?
Взгляд его был так дик, голос так страшен, что донна Тереза затрепетала. Наконец она прошептала:
— К несчастью, это правда. Но вы прекрасно знаете, что сердце мое чуждо измены, хотя я, открыв ошибку, и старалась скрыть мое безумство.
— — Если бы вы были, сеньора, так же добродетельны, как сестра ваша, то этого бы не случилось, п ваш супруг не был бы убит рукой друга.
Донна Тереза без чувств упала на пол, и дон Перес поспешно вышел. Я бросился к ней на помощь, и мне удалось возвратить ее к жизни.
— Да, правда, — сказала она печальным голосом. — Преступление не остается без наказания или в этой, или в будущей жизни. Я слишком предалась любви, забыла уроки добродетели, я слишком любила своего мужа — и сама убила его. Боже мой, Боже мой! Я убила его; я погубила два существа, сделала для них жизнь такой же несносной, как несносна она теперь мне. Бедная сестра, где она?
Напрасно старался я утешить ее. Она просила меня об одном: узнать, где донна Эмилия, и уведомить ее об этом. Я отправился в путь и встретился с людьми, которые несли в город тело дона Флореса. Я содрогнулся при виде его, вспомнив о роли, которую играл я в этой трагедии.
Скоро удалось мне собрать нужные сведения, и я воротился к своей госпоже. Она оделась в глубокий траур и приказала мне следовать за собой. Она направила шаги к монастырю, постучалась, сказала, что желает говорить с игуменьей, и нас впустили.
— Я желаю видеть сестру, сеньора, — сказала она игуменье, — проводите меня к ней и, пожалуй, если вам угодно, будьте при нашем свидании.
Мы вошли в комнату Эмилии. Лишь только она увидела донну Терезу, как отвернулась от нее с явным презрением.
— Эмилия, — начала моя госпожа, — одна мать родила нас, мы провели детство вместе, вместе и выросли. Никогда до этой несчастной минуты не скрывали мы ничего друг от друга. На коленях прошу тебя выслушать меня и поверить словам моим.
— Оправдывайся лучше перед своим мужем. Тебе нужнее его, чем мое прощение.
— У меня нет мужа, Эмилия. Он стоит теперь перед престолом Всевышнего и отвечает сам за себя. Он пал от руки твоего мужа.
Донна Эмилия при этих словах содрогнулась.
— Да, Эмилия, милая сестра, его уже нет, и ты — причина его смерти. Не умерщвляй и меня, Эмилия, верь мне, что ошибка была мне неизвестна, пока Педро не открыл мне ее на другой день. Если бы ты знала, что вытерпела я, если бы ты видела мой стыд, мое горе и страх быть открытой — о, ты бы, верно, простила меня! Скажи же мне, Эмилия, ты веришь мне? Ты простила меня, Эмилия? Неужели не простишь сестру свою?
Эмилия молчала. Тереза обняла ее колени и рыдала. В эту минуту вошел дон Перес, получивший позволение видеть жену свою. Он приблизился к несчастным женщинам и сказал:
— Вы, Тереза, причина общего нашего несчастья, но вы не услышите от меня более ни одного упрека, вы наказаны более, чем того заслужили. К вам, сеньора, должен я обратиться. Вы не верили мне, вы заставили меня убить моего лучшего друга. Довольны ли вы теперь? Или вам еще угодно отравлять жизнь мою вашим несправедливым, низким подозрением? Довольны ли вы тем, что лишили несчастную, но не преступную сестру вашу мужа, а меня — друга? Скажите, довольны ли вы, или вашему неверию нужны еще новые жертвы?
Эмилия молчала.
— Если вы этого хотите, пусть будет по-вашему, — сказал дон Перес, обнажил шпагу и вонзил ее себе в грудь прежде, чем кто-либо успел отгадать его намерение.
— Эмилия, пусть смерть моя будет доказательством истины слов моих. Клянусь тебе именем Бога, что я говорил правду! — При этих словах дон Перес упал на пол, и язык его замолчал навсегда.
Эмилия вскрикнула и в отчаянии бросилась на труп своего супруга. Сомнение исчезло. Она обвила его шею руками и в горести воскликнула:
— Я верю! Да, да, я верю тебе! Перес, скажи же мне хоть одно словечко, Перес, друг мой!.. Боже мой, он умирает! Сестра, Тереза, слышишь ли? Он говорит с тобой, он не сердится на тебя. Сестрица, отвечай же ему… Боже! Боже! Он умер, и я умертвила его! — И в отчаянии колотилась несчастная головою об пол.
Тереза бросилась к ней и, заливаясь слезами, заключила ее в свои объятия. Долго Эмилия не приходила в себя, наконец слезы облегчили ее страдания.
— Кто это держит меня? Ты, Тереза? Добрая сестра! И тебя я так больно огорчила! Я верю тебе, Тереза, видит Бог, верю совершенно! Поцелуй же меня, сестра, и скажи мне, что ты тоже простила меня, ведь и я уже наказана!
— Нет, я, я одна виновата! — воскликнула Тереза, заливаясь слезами. — О, как безумно поступила я!
— Нет, сестра, твоя вина перед моей ничтожна. Ты увлекалась страстью, но от избытка любви — благороднейшего из чувств, которыми небо наделило нас. И меня увлекала страсть, но что было ее источником? Ненависть, жажда мести — чувства, внушенные адом. Но уже всему конец, раскаяние поздно.
Несчастные сестры бросились друг к другу в объятия, и слезы их смешались. Излишним считаю уверять вас, что игуменья и я не могли тоже удержаться от слез.
При наступлении ночи они расстались, каждая отправилась бдеть над гробом своего супруга и орошать слезами труп его. Спустя несколько дней после погребения Эмилия позвала к себе сестру проститься с нею, после чего она постриглась, отказав все свое земное имущество церкви.
Донна Тереза не хотела идти в монастырь и посвятила жизнь свою делам милосердия и человеколюбия, но силы быстро оставляли ее, сердце ее было растерзано. Три года еще жил я у нее, по прошествии этого времени она умерла. Она отказала мне значительную сумму, а остальное имущество обратилось в пользу бедных.
Тому прошло уже около пяти лет, в продолжение которых жил я доставшимся мне по смерти моей благодетельницы имуществом. Но своей расточительностью я спустил почти все. Одно только беспокоило меня — это неизвестность моего рождения. И теперь я его знаю и надеюсь, что буду достоин доброй матушки и милой девицы, осчастливившей недостойного своей любовью.
Матушка и Клара поблагодарили меня за рассказ; мы не расставались до поздней ночи, толковали о семейных происшествиях и о планах в будущем. Матушка сказала мне, что имение ее должно перейти в руки какого-то двоюродного брата, но что она скопила порядочную сумму в приданое Клары и что надеется до смерти своей еще увеличить его.
Так как очень хотелось убраться поскорее из Севильи, в которой я каждую минуту должен был бояться быть открытым, то и предложил матушке поселиться в ее имении, недалеко от Картахены, где я в кругу милых сердцу считал бы себя счастливейшим из смертных.
Матушка с радостью согласилась на мое предложение и более потому, что вопросы, которые могли бы быть мне предлагаемы, могли замарать ее доброе имя. Менее чем в четырнадцать дней оставили мы Севилью и отправились в имение матушки, где Клара осчастливила меня своей рукой.
Теперь был я вне всякой опасности. Жизнь моя до сих пор протекала в обманах и плутнях, а теперь решился я примерным поведением загладить прошлые грехи. Донну Селию, была ли она точно моей матерью, или нет, любил я от всей души. Моя Клара была так добра и нежна, как только мог я этого желать, и в продолжение пяти лет ничто не омрачало моего счастья. Но оно было не вечно, скоро был я наказан за обман.
Мое супружество с Кларой и тайна моего рождения раздражали будущего наследника, который питал себя надеждой жениться на Кларе и вступить во владение всем имением. Иногда мы видались, но мы ненавидели друг друга.
Боясь быть открытым, с самого своего супружества я бросил музыку и даже уверял всех, что не умею петь. Хотя впоследствии мне нечего было уже страшиться, все-таки не был я расположен выказать в себе способность, до тех пор скрытую, и, изобличив себя перед матерью и женой, быть принужденным сознаться в обмане, к которому я прибегнул.
В один вечер сошелся я в многочисленном собрании с двоюродным братом. Общество было настроено к веселости, и мы пили более, чем когда-нибудь, пели песни, и ночь прошла в забавах и смехе. Двоюродный брат мой, разгоряченный вином, беспрестанно делал на мой счет колкие замечания. Сначала не обращал я на то никакого внимания, но наконец он вывел меня из терпения, и я отвечал ему с таким жаром, что он почти пришел в ярость. Кровь кипела в моих жилах, но нас уговорили общие друзья, и мы снова принялись за стаканы. Двоюродного брата просили спеть что-нибудь. Он обладал прекрасным голосом, пел с чувством и заслужил всеобщее одобрение.
— Теперь, может быть, угодно будет дону Педро потешить общество, — сказал он потом насмешливо. — Вероятно, он не откажет нам в удовольствии услышать его прекрасный голос и восхититься его прекрасной игрой.
Взбешенный этими словами и разгоряченный вином, я забылся, вырвал из рук его гитару и после прелюдии, изумившей всех, начал одну из лучших песен; все общество было вне себя от восхищения. Когда я кончил, громкие крики возвестили мою победу и срам моего родственника. Меня душили в объятиях, требовали повторения. Но когда восстановилась прежняя тишина, услышал я за собой:
— Это голос Ансельмо или самого черта.
Я опомнился, обернулся, чтобы увидеть лицо говорившего, но его уже не было. Я заметил, что за ним вышел мой двоюродный брат, и проклинал свое безрассудство. Я отправился домой.
После узнал я, что двоюродный брат говорил с незнакомцем. Тот был из духовных, знавший меня в Севилье. Он узнал от него, что Ансельмо уже около пяти лет оставил монастырь и что положили, что с ним случилось какое-нибудь несчастье. Но в монастыре уже знали, что Ансельмо вел жизнь, не приличную его званию.
Ваше Благополучие, вероятно, припомните, что когда я надел на себя мирскую одежду, чтобы выдать себя за сына донны Селии, монастырское платье оставил в своей квартире. Я запер его и парик в сундук в надежде воротиться и запрятать их подальше, но забыл об этом и уехал из Севильи с ключом от своей квартиры в кармане. Хозяин ждал до срока, а так как по истечении его он не получал от меня никаких известий, то взломал дверь и нашел сундук. Он открыл его и вынул парик и орденское платье. Он представил их в монастырь; по номеру на платье узнали тотчас, кому принадлежало оно. Но как ни старались отыскать меня, все поиски оставались без успеха.
Узнав обо всем этом, родственник мой отправился в Севилью, чтобы узнать день, в который я скрылся из монастыря, и узнал, что то было за две недели до отъезда донны Селии из Севильи. После чего он отыскал моего хозяина, от которого узнал, что квартиру у него нанимал один послушник из монастыря для своего брата. Он подробно описал наружность брата, которая была совершенно сходна с моей, и мой родственник из всего этого вывел заключение, что Ансельмо и дон Педро — одно и то же лицо. Тотчас об этом дано было знать инквизиции.
Мое положение было ужасно. Я ясно видел, что все мои плутни будут открыты, и придумывал, что мне нужно было предпринять. Горестно было убедиться, что порок рано или поздно получит достойную награду.
Если бы я с самого начала открыл все донне Селии, то ее влияния было бы достаточно — так как она признавала меня за своего сына, — чтобы выручить меня из беды. Но обман повлек за собой другой обман, и я так запутался в своих собственных сетях, что, наконец, сам не мог выпутаться из них.
Но не о себе жалел я; мне было жалко своей жены, которую так нежно любил я, своей матери, или, пожалуй, той, которую считал матерью: мои поступки могли причинить ей смерть.
Одна мысль — сделать других несчастными — приводила меня в отчаяние, и все-таки я не знал, что мне нужно было делать.
Наконец, после долгих рассуждений, решился я на последнее средство — прибегнуть к благородству моего брата, потому что, хотя он и питал ко мне ненависть, но все-таки, как испанец, дорожил своим добрым именем. Лишь только узнал я, что он воротился из Севильи, как отправился к нему и велел доложить о себе. Дон Альварес — так звали его — принял меня и встретил следующими словами:
— Дон Педро! Вы желаете говорить со мной; в этом доме есть другие, которые желают говорить с вами.
Я видел, что он подразумевал под этими другими членов инквизиции, но сделал вид, будто не понимаю его, и отвечал:
— Альварес! Ненависть, которую вы питаете ко мне, дала вам повод думать, что супружество вашей двоюродной сестры с человеком неизвестного происхождения оставляет пятно на вашей фамилии. Из уважения к благородной даме, которой обязан я своим существованием, долго терпеливо переносил я ваши оскорбления. Но теперь я нахожу себя вынужденным объявить вам, что я несчастный плод ранней любви донны Селии, которая, вероятно, вам небезызвестна. Думаю, что имею дело с благородным человеком и могу надеяться, если не на дружбу, то по крайней мере на сострадание к тому, в котором есть хоть сколько-нибудь вашей благородной крови.
— До сих пор я не знал этого, — отвечал дон Альварес с озабоченным видом. — О, если бы вы открыли мне это раньше!
— Тогда это послужило бы, может быть, в пользу, — заметил я. — Но позвольте высказать вам все.
Тут я рассказал ему, что я точно Ансельмо и что сделал, когда узнал тайну моего рождения.
— Вижу, — продолжал я, — что поступал дурно, но любовь к донне Кларе сделала меня слепым к последствиям. Ваша несчастная ненависть ко мне обличила меня и, вероятно, навлекла на меня погибель.
— Вижу справедливость слов ваших и признаюсь, что спасти вас теперь уже я не в силах. Очень сожалею, но что сделано, того уже не исправишь. В то время, как я говорю с вамп, посланные инквизиции уже в вашем доме.
Лишь только сказал он это, как громкий стук дал знать об их приближении.
— Нет, этому не бывать! — сказал дон Альварес. — Войдите сюда!
Он открыл потаенную дверь и впустил меня. Едва успел он захлопнуть ее, как в комнату вошли.
— Он здесь, не правда ли? — спросил один.
— К сожалению, нет, — отвечал дон Альварес. — Я старался всячески задержать его, но лишь только узнал он о преследовании, шпагой очистил путь, и не знаю, какую дорогу избрал себе. Впрочем, он должен быть недалеко отсюда. Я велю оседлать всех лошадей из моей конюшни. О, он не уйдет от нас, готов ручаться половиной моего имения.
Так как дон Альварес сам выдал меня, то посланные инквизиции нисколько не подозревали его, напротив, спешили исполнить его распоряжения. Лишь только они удалилась, он открыл потайную дверь и выпустил меня.
— Дон Педро! Я доказал вам справедливость слов моих. Чего еще хотите вы от меня?
— Одного, дон Альварес: скрыть истину от моей бедной жены и матери. Я все перенесу с твердостью, но участь их мучит меня.
При этих словах бросился я на диван и залился слезами. Дон Альварес был глубоко тронут.
— Ах, дон Педро! Теперь уже поздно. Если бы вы открыли мне тайну вашего рождения раньше, то этого бы не было. Вместо того, чтобы преследовать вас, я был бы вашим другом. Что мне делать теперь?
— Убейте меня, дон Альварес, — отвечал я, обнажая грудь свою, — и я буду благословлять вас за это! Смерть моя опечалит их, но печаль со временем ослабеет; однако узнать, что я обманщик, что я казнен инквизицией — это убьет их, положит вечное пятно на их имя.
— Ваше замечание справедливо, но я не могу умертвить вас. Однако я скорее соглашусь навлечь на себя ненависть женщин, принять на себя причину вашей смерти, чем допущу поругание нашей фамилии.
Он открыл бюро и вынул кошелек с тысячью пистолей.
— Вот все, что теперь есть у меня; эти деньги вам пригодятся. Переоденьтесь, я выдам вас за своего слугу и провезу до какой-нибудь гавани. После чего я распущу слух, что имел с вами поединок, и постараюсь, чтобы инквизиторы скрыли известные вам обстоятельства.
Совет был недурен, и я решился последовать ему. Я приехал с ним в Картахену, сел на корабль и отправился в Новую Испанию. Но, не доходя еще до пролива Гибралтара, мы были захвачены одним кораблем под вашим флагом. Мы защищались с отчаяньем, но должны были наконец уступить числу, и неприятель завладел нашим кораблем. Нас высадили в этой гавани, где я с прочими моими товарищами был продан.
— Вот моя история, — заключил испанец. — Надеюсь, что она заняла Ваше Благополучие.
Ответом было громкое зевание паши.
— Шукур Аллах! Слава Богу, ты кончил! Из всего сказанного тобой мало что понял я, — сказал паша и добавил, обращаясь к Мустафе: — Да что же и ожидать лучшего от неверного.
— Уаллах-такб! Слова самой мудрости, клянусь Аллахом! — отвечал Мустафа. — Толкуют о мудрости Локмана. Велика ли была она? Ваши слова не дороже ли жемчуга?
— А как звалась земля? — спросил паша.
— Испания, Ваше Благополучие. Неверные, которые населяют ее, разводят для правоверных масличные деревья.
— Точно, — сказал паша, — теперь я вспомнил. Дай кафиру два золотых, и пусть идет своей дорогой.
— Да не уменьшится тень Вашего Благополучия во веки! — сказал испанец. — У меня есть рукопись одного престарелого монаха, который, умирая, вручил мне ее. Выгружая корабль, ее выбросили, и я сохранил рукопись как редкость. Так как Ваше Благополучие любит повести, то думаю, эта достойна того, чтобы перевели ее.
Испанец вынул из кармана грязный пергамент.
— Хорошо, — сказал паша, вставая. — Мустафа, вели греческому рабу перевести ее на арабский язык. Когда у нас не будет рассказчиков, он прочитает нам ее.
— Бе хесм! Отвечаю за то глазами! — сказал Мустафа, низко кланяясь, между тем как паша шел в гарем.
Глава V
Уже несколько ночей кряду паша продолжал свои розыски — и все без успеха. Мустафа, замечая, что терпение его уже истощается, рассудил за благо позаботиться самому о средствах для развлечения Его Высокомочия.
Когда еще Мустафа подвизался на благородном поприще брадобрея, знал он коротко одного французского ренегата, малого с талантом и отличавшегося удивительным присутствием духа, но отъявленного плута, который до возведения Мустафы в звание визиря прогуливался по морю на корсарском судне и занимался морским разбоем.
Теперь он находился в службе у визиря и командовал вооруженной шебекой. Он ходил под турецким флагом, в сущности же, был просто морским разбойником.
На него пал выбор Мустафы. Он позвал его к себе и, чтобы скорей приблизиться к цели, спросил, читал ли тот «Тысячу и одну ночь».
— Как же, — отвечал ренегат, — я читал их еще за несколько лет перед принятием веры Магомета
— А ты не забыл еще путешествий мореходца Синдбада?
— Конечно, нет; он один только равен мне в искусстве лгать.
— Хорошо. Его Благополучие, наш милостивый паша, без ума от подобных историй, и я желал бы, чтобы ты, подобно Синдбаду, рассказал нам историю твоих путешествий.
— А что дадут мне за это?
— Мое благоволение будет тебе за то наградой. Сверх того, паша, смотря по тому, как тебе удастся занять его, не поскупится на хороший подарок.
— Прекрасно! — сказал Селим (это имя получил он при перемене религии). — Всякий, кто только имеет случай добыть золото, найдет всегда средства выменивать его на мелкую монету. Мне легче выдумывать небывальщину, чем паше чеканить цехины. Итак, я к вашим услугам.
— Но, Селим, ты должен стараться, чтобы твоя ложь носила всегда на себе хотя бы тень истины.
Вечером по приказанию Мустафы ренегат находился на углу одной улицы, по которой Мустафа вел переодетого пашу.
Лишь только они поравнялись с ренегатом, как ют воскликнул:
— Аллах, Аллах! Когда придет то блаженное время, которое обещано мне в седьмом путешествии по морю?
— Кто ты и для чего взываешь к небу о счастливейшем времени? — спросил паша.
— Я — Гуккэбак, моряк, — отвечал ренегат, — человек, который, проведя жизнь, богатую опасностями и несчастьями, теперь с нетерпением ожидает исполнения обещания, данного ему свыше.
— Мне нужно завтра поговорить с этим человеком, — сказал паша. — Мустафа, смотри за ним, ты отвечаешь за него головой! — И довольный находкой, паша без дальнейших приключений воротился во дворец.
На следующий день по окончании дивана велено было позвать ренегата. Он повергся перед пашой ниц, потом поднялся, сложил руки крестообразно на груди и молча ожидал приказаний.
— Я велел позвать тебя, Гуккабак, чтобы услышать от тебя объяснение слов, сказанных вчера вечером, и узнать обещание, сделанное тебе в седьмом и последнем твоем путешествии. Но, пожалуйста, нельзя ли начать с первого? Мне желательно было бы услыхать историю всех твоих путешествий.
— Раб Вашего Благополучия живет только для того, чтобы повиноваться вашим мудрым приказаниям. Все, что только случалось со мной в продолжение моей разнообразной жизни, все, если того желает Ваше Высокомочие, подлейший из рабов ваших передаст со всевозможной точностью. Однако, мне кажется, для большей удобопонятности целого не излишне сказать несколько слов о моей юности.
— Аферин! Прекрасно! — воскликнул паша. — Мне все равно, как ни долга твоя история, лишь бы была она хороша.
И Селим, севши по знаку паши, начал.
Гуккабак
Я родился в Марселе и был с малолетства приготовлен к ремеслу моего отца, ремеслу, которое, как я полагаю, образовало более, нежели какое-нибудь другое, многих гениальных, достойных мужей — я говорю о ремесле брадобрея.
— Уаллах таиб! Клянусь Алахом! Умно сказано! — заметил Мустафа.
Паша кивнул головой в знак согласия, и хитрый ренегат продолжал.
Природа наделила меня остроумием, и для моего воспитания не жалели ни издержек, ни трудов. Отец мой, кроме занятий брадобрея, слыл искусным в выдергивании зубов и пускании крови. На одиннадцатом году я был уже довольно сведущ в стрижке волос, хотя и говорили, что головы, которые побывали под моими ножницами, выглядели, словно выщипанные крысами. Но это была чистая ложь, толки зависти, и мой отец всегда при этом говаривал, что «всему есть начало».
На пятнадцатом году ознакомился я с основными правилами искусства брадобрея, и хотя сначала, брея бороды, иногда вместе с волосами отрезывал и мясо» но вскоре я достиг высшей степени искусства. Впоследствии я был посвящен в тайны выдергивания зубов и пускания крови. Конечно, и тут сначала делал я порядочные промахи: выдергивал здоровые зубы вместо больных, прорезал артерии вместо кровяных жил; но как же без этого обойтись? Впрочем, как мой отец очень умно замечал, «всему есть начало», и так как я мог совершенствоваться в своем звании только в практике над живыми людьми, то и должен был, как говорил мой отец, «один терпеть для блага общего». На двадцатом году я был уже искусным брадобреем.
И между тем, несмотря на столь быстрые успехи на этом поприще, судьба не хотела, чтобы я долго оставался на нем. Подобно пущенному из пушки ядру, которое в своем быстром полете при слабейшем препятствии принимает другое направление, жизнь моя приняла другое направление оттого, что на пути своем я встретил женщину.
Между лучшими клиентами моего отца был один, которого он брил уже несколько лет, часто выдергивал ему зубы и, наконец, в заключение по предписанию одного знаменитого врача ежедневно пускал ему кровь. Я был часто в его доме, но не для того, чтобы открывать ему кровь: отец мой слишком уважал и любил его, чтобы доверить его мне; но я держал тарелку, приносил воду и приготовлял перевязку.
У этого господина была дочь, прелестная девушка, предмет моих сокровенных мыслей и желаний, но между нами было такое неизмеримое расстояние, что я не смел и подумать когда-нибудь высказать ей тайну сердца. Я был тогда прекрасным молодым человеком, хотя время и сделало меня теперь столь же старым и гадким, как оно само. Я понравился молодой даме. Она жаловалась на зубную боль, просила помощи. Я предложил ей свои услуги и готовился выдернуть зуб, но дошли ли до нее слухи о моем искусстве, или не желала она прервать наши свидания, пли, наконец, что всего вероятнее, у нее вовсе не болели зубы, она не согласилась на мое предложение.
Матери лишилась она еще в малолетстве и при жалком положении ее отца была без руководителя, без защиты Природа наделила ее горячим темпераментом, и так как она предалась влечению чувств, то и приближалась своим обхождением со мною к явной погибели. К концу года она была уже не в состоянии скрывать своего несчастного положения.
Теперь я был в большом затруднении. У нее были Два брата на военной службе, которые уведомили ее, что намерены скоро приехать к отцу, и мщения которых я боялся. Хотя я очень любил мою Марию (так звали ее), но жизнь свою любил еще более. Одним вечером собрал я все, что мог назвать своим, а также и принадлежавшее моему достопочтенному батюшке, и сел на генуэзский купеческий корабль, готовый к отплытию. Это было большое судно с двенадцатью пушками и шестьюдесятью человеками экипажа. Купеческие суда этого рода не нуждаются в прикрытии, и каждый неприятельский корабль, встречающийся им на пути, объявляют своей добычей. Местом нашего назначения была Генуя. Груз корабля состоял из свинца, который служил просто балластом.
Скоро из разговоров экипажа я узнал, что мы пойдем в Геную не прямой дорогой. Откровенно сказать Вашему Благополучию, этот корабль был не что иное, как корсарское судно, а экипаж состоял из отборных удальцов. Лишь только на корабле узнали о моем звании, как сделали мне честь быть брадобреем шестидесяти закоренелых злодеев, каких когда-либо освещало солнце, и за труды свои получал я одни только толчки да ругательства.
Мы уже обчистили несколько кораблей, как однажды наткнулись на английский фрегат. На суше я никогда не сходился с англичанами, но могу уверить Ваше Благополучие, что на море это такие нахалы, каких еще никогда не нашивали на себе волны. Им не довольно заниматься самими собой, они ввязываются везде и всегда. Они встретят ваш корабль, и говори им, откуда идешь, куда, что у тебя на борту — говори им все, как будто они уполномоченные досмотрщики целого света.
Нашему капитану не хотелось подвергнуться подобным допросам. Он велел поставить все паруса, направил корабль на маленький остров, находившийся от нас не далее, как в семи милях, и встал под прикрытием батареи на якорь. Австрия, которой принадлежал этот остров, не вела тогда с Англией открытой войны, но держалась так называемого «нейтралитета».
Фрегат следовал за нами, но так как по мелководью он не мог приблизиться к нам, то были спущены лодки для обзора нашего корабля. Их было шесть; на носу каждой по пушке и с порядочным числом людей, а потому наш капитан рассудил за благо встретить незваных гостей по-своему. Чтобы дать им знать, что он презирает их меры, он послал им навстречу гостинец из ядер и картечи; ответом на этот прием были бешеные крики, и англичане устремились на нас еще с большим остервенением.
Мы встретили их со всеми военными почестями, то есть со шпагами, пистолетами и дротиками, но их решимость изумила меня. Лишь только один из них падал, другой тотчас заменял его, и не знаю, как это случилось, только они употребили на взятие нашего корабля менее времени, чем мне потребовалось для рассказа Вашему Благополучию этого происшествия.
Я стоял на задней части корабля; вдруг на меня бросился один английский матрос. Чтобы уклониться от удара, я подался назад и в то же самое время наткнулся на другого головореза с такой силой, что мы оба полетели за борт. Падая, я выпустил из руки свою шпагу, он, напротив, крепко держал свою, и когда мы вынырнули на поверхность воды, англичанин схватил меня за ворот и направил конец шпаги прямо в мою грудь. Казалось, для него было все равно драться на палубе или в воде. К счастью, мне удалось уклониться несколько в сторону, так что его шпага проколола только платье. Тут я вспомнил, что у меня в кармане есть бритва; я незаметно вынул ее, прижался к моему врагу и, прежде чем успел он повторить свою операцию, перерезал ему горло и изо всех сил поплыл к берегу.
Так как я хорошо плаваю, то без больших затруднений достиг земли. Лишь только я вступил на твердую землю и увидел, что английские лодки тащили буксиром наш корабль в море, поспешил я в находившуюся вблизи харчевню, где и провел ночь в веселом обществе за бутылками вина и с трубкой в зубах, ругая на чем свет стоит этих чертей — англичан.
На следующий день поутру одна фелюга встала на якорь против крепостцы для запаса свежей водой, а так как она шла на Тулон, то я попросил принять меня на судно.
Мы отплыли с благоприятным ветром, но вскоре поднялась буря и наделала нам много хлопот; несколько дней носило нас по морю, так что наконец капитан выбился из сил и пустил судно на произвол судьбы. Наконец буря утихла, и на другое утро мы увидели вдали землю. К вечеру ветер нагнал фелюгу на берег, и она разлетелась вдребезги. Мне посчастливилось на обломке мачты достигнуть берега, на который я упал без чувств.
Когда я пришел в себя, была еще ночь; холод пронял меня до костей, однако я собрал последние силы и пустился в дорогу в надежде набрести на какое-нибудь жилье. Я прошел несколько миль, не встречая ни души; все било тихо, только по временам лай деревенских собак нарушал эту мертвую тишину.
Ветер немного приутих, и я лег отдохнуть на землю. Вдруг крики поразили мой слух. Они раздавались на небольшом от меня расстоянии. Полагая, что разбойники напали на кого-нибудь и что они, обобрав несчастного, не замедлят добраться и до меня, я решил дать тягу. Летя опрометью, не слыша ног под собой, я вдруг растянулся во весь рост, споткнувшись о мертвое тело. При слабом свете звезд я рассмотрел, что убитый, должно быть, офицер, потому что он лежал на шинели, какие носят одни военные. Разумеется, я не замедлил вытащить ее из-под него, закутал в шинель свое грешное тело, окоченевшее от холода, и снова пустился в дорогу.
Не пробежав и двадцати шагов, я снова упал: еще двое убитых!.. Судя по их одежде, они, вероятно, были из низкого сословия. Боясь, чтобы не застали меня в этом месте и не сочли за убийцу, я намеревался уже дать тягу, как вдруг услышал крики женщины. Как ни был я всегда осторожен, но женщины с самого рождения имели на меня какое-то чудное влияние; непреодолимая сила влекла меня туда, откуда крики раздавались. Сделав несколько шагов, я увидел карету; лошади во всей своей упряжи лежали мертвые на земле; йодле них лежал мертвый кучер. К задним колесам привязаны были веревками старик и молодая женщина.
— Батюшка, идут на помощь, — сказала она, увидев меня.
Когда же я подошел к ним, она воскликнула:
— Ах! Это он, это наш храбрый защитник, которого мы почитали убитым! Я узнаю его по шинели. Вы ранены? — спросила она меня голосом, в котором выражалось живейшее участие.
Я, как сметливый малый, рассудил, что лучше выдать себя за того, за кого они принимали меня, нежели объявить им, что они ошиблись. И потому с обыкновенным присутствием духа я отвечал:
— Слава Богу, не опасно, сударыня! Оглушенный ударом, я упал на землю, и мошенники оставили меня, считая мертвым. Как счастлив я, что стался в живых, потому что могу быть полезным такой прекрасной особе.
И не медля распутал веревки, которыми были привязаны отец и дочь (что заключил я из их разговоров).
Мошенники раздели их почти догола, и они так окоченели от холода, что, когда я освободил их от веревок, они не могли держаться на ногах, в особенности бедная девушка — она тряслась как в лихорадке.
Я предложил им войти в карету, в которой они могли защититься от пронзительного холодного ветра, и они последовали моему совету.
— Благородный человек! — сказал старик. — Извините, если осмелюсь просить вас довершить начатое: одолжите вашу шинель моей бедной дочери, без этого она умрет от холода.
— С радостью, когда вы войдете в карету, — сказал я в намерении продолжать начатую комедию.
Я помог им войти в карету, захлопнул дверцы, снял с себя шинель и подал ее со словами:
— Я бы предложил ее и прежде, но злодеи во время моего беспамятства поступили со мною так же, как и с вами, и теперь мне нужно отыскать что-нибудь, чем бы прикрыться.
И я быстрыми шагами удалился от кареты и слышал, как молодая дама воскликнула:
— Ах, батюшка, он жертвует собой, чтобы спасти дочь вашу!
Я направил шаги к месту, где лежал несчастный, из-под которого я вытащил шинель и за которого меня, без сомнения, принимали. Я стянул с его остывших членов платье и надел на себя. Оно было мне совершенно впору и, к счастью, не было замарано кровью, так как он получил смертельную рану в голову. После чего стащил труп с дороги, бросил его в овраг и прикрыл высокой травой, чтобы не нашли его.
Между тем уже совсем рассвело. Я бросил взгляд на окрестности и, представьте мое изумление, увидел, что я не далее, как в трех милях от Марселя, моей родины. Это открытие было мне не так-то приятно, потому что я знал, что не должен ждать пощады. Но делать было нечего, я положился на судьбу и воротился к карете. Благодарностям не было конца.
Я сказал, что, раздевая одного из убитых, нашел подле него узел с моим платьем, который разбойники второпях забыли.
Молодая дама молчала, закуталась вся в шинель и прижалась к углу кареты. Я вступил со стариком в разговор. Он рассказал мне, как напали на него разбойники и все подробности до тех пор, когда и подоспел на помощь, чем дал мне возможность собрать необходимые материалы для сказки, которую мне предстояло сочинить. Я узнал от него, что со мной был верховой; старик думал, что мы оба убиты, и полагал, что ближняя станция должна быть от нас не далее, как в пяти милях.
Настало утро, и я увидел, что на мне было платье военного офицера. Мне хотелось увидеть черты лица молодой дамы; любопытство меня мучило; я обратился к ней и спросил, согрелась ли она хоть немного. Она высунула из шинели голову и отвечала мне утвердительно с такой сахарной улыбкой, которая была так очаровательна на ее ангельском личике, что я просто растаял. От удивления я прирос к месту и не мог отвести от нее глаз; она покраснела и снова закуталась. Я встал и сказал им, что пойду посмотреть, нет ли кого поблизости, кто бы подал помощь; мое предложение было принято с благодарностью.
Я вышел из кареты и пошел к убитым. На одном из них была такая же ливрея, как и на кучере, который лежал подле лошадей; на другом было платье жокея, и я решил, что это должен быть мой человек. Я обшарил его карманы, думая найти в них точнейшие о себе сведения, и нашел несколько писем, которые, идя по дороге, и прочитал.
Из них я узнал, что я родом из Экса. Из бумаг, которые нашел в своих карманах, увидел, кто я, как зовут моего отца и в каком служу полку; также я узнал, что нахожусь в отпуску, что у меня есть брат, нежное письмо которого я прочитал со вниманием.
К немалому удивлению я нашел довольно туго набитый кошелек и принялся было пересчитывать находившиеся в нем деньги, как заметил поселянина, который вел свою лошадь с плугом на близлежащее поле. Я рассказал ему в коротких словах о случившемся и обещал хорошую награду, если он вернется к себе и приведет помощь.
Он был не глуп и побежал в деревню, а я вернулся к карете; мне хотелось еще раз увидеть лицо, которое так меня очаровало. Я сообщил моим новым знакомцам о счастливой встрече и сказал, что надеюсь скоро вывести их из столь неприятного положения.
Старик любопытствовал знать имя и звание особы, которой он и дочь его столь многим обязаны. Так как плести небывальщину мне было уже не учиться, я выдал им околесицу о моем отце, графе Рулье, о полке, в котором служу, и мало ли еще о чем. Удовлетворив его любопытство, я просил его удостоить меня такой же доверенности.
Он был, по его словам, маркиз Тонсека; молодая дама была дочь его; они ехали в свой замок, лежащий в семи милях отсюда. Он просил меня сопутствовать им и дать ему этим возможность изъявить мне свою благодарность.
Я отнекивался, говорил о моих обязанностях по службе — все это вовсе не для того, чтобы отвергнуть его предложение, напротив, оно очень нравилось мне; но мне хотелось, чтобы к просьбам старика молодая дама присоединила свои. Я не ошибся в предположении: очаровательное личико снова выглянуло из шинели, и серебряный голосок, которому, вероятно, нет подобного на земле, присоединился к просьбам отца.
Я покраснел и пробормотал согласие. Довольная своей победой, она улыбнулась и снова закуталась в шинель, которую в досаде я готов был разорвать за ее проклятую непроницаемость.
Наконец явилась и ожидаемая помощь. Толпа людей, впереди которых важно выступал чиновник из суда, хотевший сделать розыск на месте, приблизилась к нам; почтовые лошади не были забыты.
Показания маркиза и мои были внесены в протокол. К показаниям мы приложили руки; тела убрали, лошадей впрягли в карету; я занял, по просьбе маркиза, место между ним и его дочерью, и мы отправились в дорогу.
После двухчасовой езды приблизились мы к великолепному зданию, которое показывало богат сию и высокую породу владельца. Несказанное счастие ожидало меня при самом выходе из кареты— мне пришлось нести на руках милую девушку по большой лестнице, ведущей к главному входу. Я положил ее на софу, предоставил попечениям горничных и очень неохотно вышел из комнаты.
Маркиз отправился на свою половину, чтобы привести в поря ток расстроенный туалет, и я остался один с самим собой.
«Чем все это кончится? — думал я, — Или не будет конца моим переодеваниям, моим превращениям? И при всем том, кто более тому виною — я сам или обстоятельства?»
После долгих размышлений решился я дать свободу делу идти своим ходом, самому следовать во всем движениям сердца и положиться на свое счастье.
Я чувствовал, что был уже не в силах расстаться с этим небесным существом. Красота ее глубоко врезалась в моем сердце; она разожгла кровь, распалила мозг, и я поклялся, что не посмотрю ни на какие препятствия, лишь бы снискать любовь ее.
Через час мы собрались за завтраком. Я забывался более и более; я горел, я…
— Но не обременяю ли я Вашего Благополучия подробностями о таком предмете?
— И очень. Прошу тебя, яга биби, друг мой, нельзя ли обойтись без них, — сказал паша, зевая. — Твоя история и без того суха. Отложим в сторону стан пальмы, глаза газели и лицо полной луны. Мы, мусульмане, не любим много толковать о женщинах, но ты был тогда франком и притом молод, так и быть не могло иначе. Ты говоришь о женщинах, как о существах, в которых есть душа!
Ренегат за благо рассудил согласиться с мнением паши и словами пророка.
— По крайней мере, нельзя утверждать, — сказал он, — чтобы я поступал с ними, как с имеющими душу. И часто, часто глупая совесть мучила меня за мои безжалостные, бесчувственные поступки с Марией Но все прошло, и я турок.
Ренегат провел рукой по глазам. Казалось, воспоминание длинной вереницы пороков, которым он, отрекшись от своего Искупителя, новыми законами придал вид добродетелей, расшевелило в душе чувство совести, столь давно заснувшее в груди его. Помолчав немного, он продолжал.
Прошла уже неделя, как я находился в обществе маркиза и его милой дочери и с каждым днем более и более приобретал расположение обоих. Перед дочерью я не высказывал еще чувств души моей; какая-то непреодолимая сила удерживала меня, хотя я очень хорошо знал, что ко мне неравнодушны. Кружок наш увеличился с приездом тулузского епископа, брата маркиза.
Он приехал поздравить маркиза со счастливым спасением. Меня представили ему как дворянина, способствовавшего их избавлению. Епископ глядел на меня с изумлением.
— Странно, — сказал он, — в овраге близ места, где произошел грабеж, найдено тело, в котором был узнан молодой офицер, которого вы представляете мне. Как же это?
Маркиз и его дочь казались крайне удивленными. Меня совсем поставили в тупик, но я не долго думал.
— Что вы говорите! — воскликнул я дрожащим голосом. — Тело сына графа Рулье? Несчастный брат мой, милый Виктор! Так тебя уже нет на свете!.. О, как несправедлив был я к тебе!.. — Я бросился в кресло и с видом глубокой горести закрыл лицо платком, а сам между тем придумывал, что бы сказать далее.
— Ваш брат! — воскликнул изумленный маркиз.
— Увы, маркиз, мой брат! Теперь вы должны услышать обстоятельства, о которых я, по некоторым причинам, умолчал в моем рассказе. Во время нападения на вас мошенников он был со мной. Когда я бросился к вам на помощь, он следовал за мной; мы ехали вдвоем в Марсель. О нем, если припомните, я уже имел случай говорить вам. При первых выстрелах он был подле меня; не видя его после, я думал, что он из малодушия оставил меня. Одна мысль о таком недостойном поступке одного из членов нашей фамилии была для меня убийственна, вот почему я не старался ничего разведывать о нем. Мне и не приходило в голову, что в то самое время, когда я упрекал его в трусости, сердце его уже не билось; что он пролил кровь, защищая своего брата. Виктор, милый Виктор! — продолжал я. — Как несправедлив был я к тебе, и кто теперь вознаградит мне потерю такого брата? — Ив горести бросился я на софу.
— Гуккабак, — сказал паша, — мне кажется, что в молодости ты был большой плут.
— Сознаюсь в том, — отвечал ренегат. — Но Ваше Благополучие в мое оправдание должны вспомнить, что тогда я был еще христианином.
— Клянусь бородой пророка, это сказано умно, а притом совершенная правда, — сказал паша.
Маркиз и брат его принимали живейшее участие в моей горести. Они всячески старались утешить меня, но видя, что все бесполезно, удалились, оставив меня с самим собой. Цериза — так звали дочь — осталась тут, приблизилась, положила свою ручку мне на плечо и начала своим ангельским голоском:
— Утешься, милый Феликс! Я не отвечал.
— Как я несчастна! — сказала она. — Для защиты меня он пожертвовал своей жизнью, и вашей храбрости обязана я ею. Его уже нет, и вы несчастны! Неужели ничто не в силах заменить вам брата? Феликс, скажи, ничто?
Я встал; глаза ее были полны слез и любви. Я снова сел на софу и тихо привлек ее к себе. Она не противилась. Воспламененный страстью, я забыл все. Руки мои обвились вокруг ее прекрасного стана.
— Цериза, — сказал я голосом, дрожащим от душевного волнения. — Цериза, я нашел его, мое утешение!
Небесная улыбка озарила ее прелестное личико, яркий румянец выступил на щеках, она освободилась из рук моих и встала, чтобы удалиться. Я умолял ее воротиться, и она возвратилась. Я запечатлел пламенный поцелуй на прекрасном челе, она тихо пожала мне руку и скрылась из комнаты.
— Судя по твоим словам, она была очень хороша, — прервал его паша — Сколько в вашей земле платят за такую девушку?
— Для нее не было цены, — отвечал ренегат рассеянно. Мысли его носились в прошедшем. — Любовь купить нельзя. Мослем покупает невольницу, но слепая покорность не в состоянии зажечь любовь в сердце.
— Нет, он покупает ее уже готовой, — возразил паша — Думаю, что ты сделал бы гораздо лучше, поступив подобным образом, потому что от этих бесполезных любезничаний твой рассказ что-то медленно подвигается вперед. Далее!
Прошла еще неделя, все шло как нельзя лучше. Но судьба, кажется, нарочно щадила меня, чтобы потом вдруг нанести удар; она дала мне отведать из чаши счастья для того, чтобы потом оторвать ее от моих губ и сделать тем утрату для меня еще чувствительнее. В один день во время обеда маркизу подали письмо от моею нареченного батюшки, графа Рулье, в котором он писал, что до него дошли столь разноречивые слухи, что он сам не знает, что и думать. От одних слышал он, что старший сын его жив и находится в замке у маркиза, от других, что он убит; иные поздравляли его с тем, что одному из его сыновей удалось бежать. Он просил маркиза уведомить его о точном состоянии дела и дат» знать через подателя письма, точно ли находится старший сын у него, или смерть постигла несчастного, как о том носятся слухи. Но так как младший сын его ужо несколько месяцев дома, а молва идет о двух, то он думает, не скрывается ли тут какого-нибудь обмана.
Следя за лицом маркиза при чтении этого письма, я видел что-то неладное, и был уже некоторым образом приготовлен, когда он важно передал письмо епископу, а тот, по прочтении, подал его мне и, выразительно взглянув на меня, сказал:
— Это относится к вам, милостивый государь!
Я прочитал письмо со спокойным видом и, возвращая его маркизу, сказал со вздохом:
— Такое известие довольно неприятно и тем сильнейший удар нанесет оно моему дряхлому отцу. Вы знаете, маркиз, как я уже сказал вам или, если не ошибаюсь, вашей дочери, что вот уже два года, как отец мой лишился зрения. Вероятно, побоялись сказать ему правду и уверяли старика, что Виктор дома. Вы должны знать, что милый брат мой тайно уехал из родительского дома, чтобы сопровождать меня. Кляну час, в который я согласился на его просьбу! Но я вижу, что мне необходимо поспешить к моему родителю. Для утешения его горести он должен удостовериться в том, что я жив. И потому, с вашего позволения, я напишу несколько слов, чтобы, отдать посланному, и завтра с рассветом должен я, к сожалению, оставить ваше приятное общество.
Спокойствие и твердость, с какими я отвечал им, устранили всякое сомнение. Написав несколько строк к графу, я запечатал с позволения маркиза его печатью письмо и отдал его слуге для передачи посланному, который тот же час и отправился.
— Ах, — воскликнул я, увидев из окна, что он уже отъехал на порядочное расстояние, — это Петр' Жаль, что не знал я этого прежде, мне нужно бы было спросить его кое о чем.
Это восклицание произвело желаемое действие. Мы сели снова за стол; маркиз и брат его старались предупреждать мои малейшие желания, думая тем загладить свое минутное подозрение на мой счет. Но мне было не до них, и я внутренне радовался, что успел выпутаться из беды.
Вечером я был с Церизой наедине. Мы уже клялись друг другу в вечной любви. Да, я любил ее, любил до безумия, люблю еще и теперь, хотя с тех пор прошло уже много лет, и она сама уже давно в могиле. Да, Цериза! Если ты с высоты небесной, где витает твоя чистая, непорочная душа, когда-нибудь обратишь взор свой на недостойного грешника — о, не отвращай с ужасом от него твоего светлого взора, но взгляни с состраданием на того, кто любил тебя так искренно, кто пожертвовал бы всем дорогим его сердцу за одну небесную улыбку твою, идол души моей!
— Гуккабак! — воскликнул гневно паша. — Продолжай свою историю! Ты говоришь с мертвой женщиной вместо того, чтобы говорить с живым пашой.
— Прошу Ваше Благополучие извинить меня, — отвечал ренегат, — я рассказываю происшествия, о которых уже давно не думал, и не могу удержаться от чувств, которые порождают они в душе моей. Обещаю вперед быть осмотрительнее.
Цериза при одной мысли о моем отъезде залилась слезами. Я осушал ее слезы поцелуями. Вечер прошел для нас слишком скоро. Я уговорил ее еще на одно свидание, мне многое еще нужно было сказать.
— Хорошо, хорошо! Все это подразумевается само собой, — прервал его нетерпеливый паша. — Продолжай свою историю. Ведь ты хотел с рассветом отправиться в дорогу.
— Точно так, Ваше Благополучие, — отвечал с досадой ренегат; его раздражали эти перерывы, потому что мешали придумывать.
Я уехал из замка. Маркиз дал мне из своей конюшни лошадь, и я поехал в Тулон так скоро, как только мог. Я решился снова испытать свое счастье на море, потому что боялся, чтобы меня не догнали. Я закупил на деньги, которые были в кошельке, товаров, обменял свой мундир на куртку, брюки — на шаровары, сел на корабль, готовый сняться с якоря, и отправился в Сен-Доминго.
Вот история и происшествия первого моего странствования.
— Хорошо, — сказал паша, вставая. — Но тут слишком много любви и, напротив, очень мало моря. Думаю, что если бы ты выпустил свое первое путешествие, то твоя история была бы гораздо короче. Мустафа, дай ему пять золотых. Завтра мы слушаем твое второе путешествие.
Паша удалился. Ренегат ворчал себе в бороду:
— Если хотят, чтобы я рассказывал далее, то прошу не прерывать меня и не указывать, что рассказывать, что нет. Я бы еще целый час проговорил о моей связи с Церизой, если бы не мешали. Но наступили просто на горло, и поневоле сократишь рассказ.
— Но, Селим, — сказал Мустафа, — паша не терпит подобных россказней; ему нужно что-нибудь сверхъестественное. Не можешь ли ты немного приукрашивать свои истории?
— Что вы хотите этим сказать?
— Святой пророк, что? Приправляй твои рассказы какими-нибудь вымыслами, сплети их незаметно с былью.
— С былью, визирь? Но откуда взять ее? До сих пор, по милости Аллаха, пока не было ни одной.
— Как так? Разве ничего из рассказанного тобой не было на самом деле?
— Решительно ничего.
— Бисмиллах! Как! Поэтому Мария, маркиз, Цериза — все это одна выдумка?
— Все ложь от начала до конца.
— И ты никогда не был брадобреем?
— Никогда во всю мою жизнь.
— Если это так, то зачем же ты делал беспрестанные отступления, обращался к умершей Церизе, между тем как видел, что паша час от часу терял терпение?
— Потому что я не знал, что говорить, и, желая выиграть время, придумывал между тем, что говорить дальше.
— Селим! — сказал Мустафа. — Ты обладаешь большим талантом, но постарайся, чтобы твое второе путешествие было почуднее; думаю, что это не составит для тебя никакой разницы.
— Разумеется. Однако у паши странны вкус. Но, пожалуйста, выдайте мне поскорее пять золотых и отпустите меня: я задыхаюсь от жажды и освежусь не прежде, чем осушу по крайней мере четыре кружки вина.
— Святой пророк, что за турок! — воскликнул визирь, подняв руки. — Вот твои деньги, кафир; не забудь — завтра мы ждем тебя.
— Положитесь, визирь, во всем на меня; раб ваш живет только тем, чтобы повиноваться вам, как говорим мы, турки.
— Мы, турки! — ворчал визирь, глядя на уходящего ренегата.
— Видывал я каналий, но такой… — ворчал ренегат, когда был уже довольно далеко и не мог быть услышан.
Предоставляем читателям отгадать, кого подразумевал каждый в своих словах, потому что осторожность не позволила ни которому из них поверить словам свои дальнейшие мысли.
Глава VI
— Машаллах! Да сам Гарун-аль-Рашид слыхал ли когда такие повести? — сказал паша, ставя трубку в сторону. — Гуккабак рассказывает чудные истории! Что-то услышим сегодня?
— Чего не выдумает сын шайтана, — сказал Мустафа. — А Гуккабак не сын ли черта, хотя и носит чалму и поклоняется Аллаху? У него всегда найдутся повести для развлечения Вашего Благополучия. Но мудрец говорит: «Если у тебя есть мешок с золотом, то запрячь его подальше и каждый день старайся прибавлять в пего, сколько можешь — и ты разбогатеешь».
— Это слова самой мудрости, — сказал паша.
— Следуя им, раб ваш осмеливается посоветовать поискать по городу еще рассказчиков, а Гуккабака призывать только тогда, когда нам не посчастливится.
— Уаллах-таиб! Чудесно сказано! — воскликнул паша, поднимаясь с великолепного ковра. — Луна взошла, и мы скоро отправимся.
Через четверть часа паша, по-прежнему сопровождаемый Мустафой и невольниками, пошел бродить по улицам Каира.
Не прошло и получаса, как они заметили двух человек, которые сидели у ворот огорода и о чем-то спорили. Паша махнул Мустафе, чтобы тот приблизился подслушать разговор двух приятелей.
— Ну уж, Али! Надо иметь терпение и еще раз терпение, чтобы выслушать до конца твою бесконечную историю.
— Историю! — сказал шепотом паша Мустафе. — Слава Аллаху, их-то мы и ищем!
— Я же, напротив, говорю тебе, Гуссан, что твои истории еще в двадцать раз хуже моих. Ну, вот как ты начнешь рассказывать что-нибудь, мне так и хочется смазать тебе по рылу туфлей, потому что ты и десяти минут не можешь проговорить не заикаясь. Право, хотелось бы, чтобы кто-нибудь послушал тебя и меня и потом рассудил, кто из нас прав.
— Хорошо! — сказал паша, подходя к ним. — Я завтра послушаю вас и скажу, кто лучше рассказывает истории.
— Но кто ты такой? — спросил один из беседовавших.
— Его Благополучие, ваш милостивый паша, — сказал Мустафа.
Оба рассказчика повалились на землю, и паша, приказав визирю своему представить их на другой день пред светлые очи свои, отправился домой. Мустафа тот же час распорядился, приказав невольникам взять рассказчиков, а сам последовал за повелителем своим во дворец.
На другой день по окончании дивана ввели обоих рассказчиков в комнату, где обыкновенно паша слушал истории.
— Теперь я рассужу, кто из вас лучше рассказывает, — сказал паша. — Подите вон туда и уговоритесь между собой, кому начинать.
— Ваше Благополучие не худо бы сделали, если бы приказали выпроводить отсюда Али, — сказал Гуссан.
— Да сохранит Аллах Ваше Благополучие, — заговорил в свою очередь Али, — от рассказов Гуссана. Они хуже жгучего самума пустыни.
— Да разве затем позвал я вас сюда, чтобы вы ругались в моем присутствии? Рассказывайте повести, собаки! Али, начинай!
— Я могу ручаться, — кричал Гуссан, — что Ваше Благополучие и трех минут не прослушаете его!
— Я же ручаюсь, — сказал паша, — что отколочу тебя по пяткам, если еще раз осмелишься произнести хоть одно слово без моего позволения. Али, начинай же свою повесть!
— Охотно. Около тридцати лет тому назад, как вам известно, был я еще мальчишкой, и, как вам известно…
Гуссан поднял руки и стал смеяться.
— И, как вам известно…
— Мне ничего не известно и не может быть известно до тех пор, пока ты не расскажешь своей истории, — сказал паша.
— Ну, итак, Вашему Благополучию должно быть известно, что с самого рождения моего живу я на той улице, где вы изволили встроить меня вчера; на этой улице, как вам известно, живу я уже тридцать лет, а тридцать лет, как вам известно, составляет довольно много времени в жизни человеческой, как вам известно. Отец мой был огородником, а огородники, как вам известно, должны всегда вставать рано, чтобы поспеть на рынок, куда они, как вам известно, привозят овощи для продажи.
— Все это очень справедливо, — заметил паша, — но ты лучше бы сделал, если бы выбросил это проклятое «как вам известно» из твоего рассказа. Я согласен теперь с Гуссаном, что слушать это ужасно скучно.
— Сколько раз сказывал я ему об этом. «Али, — говорю я, — если ты оставишь это „как вам известно“, так твою историю, — говорю я, — еще можно слушать, — говорю я, — но, — говорю я… »
— Замолчишь ли ты со своим «говорю я»! — воскликнул паша. — Ты, верно, забыл мое обещание отколотить тебя по пяткам? Вы, кажется, стоите один другого. Али, продолжай. Но помни о моем повелении, а не то я велю почесать и твои пятки.
— Итак, Ваше Благополучие, в одно утро отец мой встал раньше обыкновенного, чтобы прежде всех поспеть с луком на базар, а луком, как вам известно, торгуют почти все. Навалив препорядочное количество лука на осла, отправился он скорыми шагами на базар.
Только что успел он прийти туда и увидел, как вамизвестно…
— Разве я не приказывал тебе не говорить «как вам известно»? Что же, будешь ты слушаться или нет, собака? Продолжай, и если хоть один раз проговоришься, я велю отколотить тебя по пяткам.
— Слушаю, Ваше Благополучие! Лишь только солнце взошло, как… нет, я хотел сказать, отец мой увидал старуху, которая сидела у корзины с плодами и была закутана вся в синее покрывало; когда отец мой, как… то есть я хотел сказать, старуха эта вытянула свою руку и сказала:
— Али Баба, — это было имя моего отца, — послушай доброго совета: оставь здесь своего осла и следуй за мной! Отец мой, как вам известно, он воскликнул, как вам известно…
— Аллах! — воскликнул паша, обращаясь к своему визирю. — Мустафа, какого наказания достойна эта собака?
— Он достоин наказания такого, какое должны получать все ослушники воли Вашего Благополучия.
— Так накажи его таким образом! Вели его вывести, дать ему сотню-другую ударов по пяткам, посадить его на осла лицом к хвосту и возить по городу, между тем как вожатый осла будет кричать во все горло:
— Так милостивый паша наш велел наказать мошенника, который осмелился утверждать, что Его Благополучию, нашему щедрому паше, все известно, между тем как Его Благополучие ничего не знает!
Повеление паши тотчас же поспешили исполнить. Когда несчастного Али потащили из комнаты, Гуссан вскричал:
— Ведь я говорил Вашему Благополучию, что его нельзя слушать и трех минут. Вольно же было вам не верить!
— Еще ты не рассказал своей истории, — сказал Али. — Я утешаюсь мыслью, что Его Благополучие согласится, что я рассказываю гораздо лучше тебя.
Несколько минут продолжалось глубокое молчание; паша отдохнул немного от гнеза и сказал:
— Гуссан! Теперь начинай ты рассказывать и не забудь, что я теперь сердит.
— Да, нечего сказать, Али рассердил Ваше Благополучие. Сколько раз ведь я говаривал ему: «Али, — говорю я… »
— Рассказывай повесть, собака! — воскликнул гневно паша.
Около двух лет тому назад сидел я у ворот своего огорода, на том самом месте, где Ваше Благополучие вчера увидели меня, вдруг подошла ко мне молодая женщина, сопровождаемая носильщиком, Судя по ее наряду и походке, она была не из простого звания.
— Мне бы хотелось купить у тебя несколько плодов, — сказала она.
— Так войдите в огород, у меня есть чудеснейшие плоды, — сказал я и подал ей пять или шесть самых лучших арбузов. Прелестнейшая из женщин, — говорю я, — вы нигде не найдете подобных, — говорю я, — да еще и за такую дешевую цену, какую беря я, — говорю я.
— Твои «говорю я» вдвое хуже Алиевых «как вам известно». Выбрось их из своего рассказа!
— Слушаю, Ваше Благополучие!
Я запросил с нее самую умеренную цену. Она приподняла покрывало и, показав прелестнейшее лицо во всем свете, сказала:
— Думаю, что можно найти и дешевле.
Я был так обворожен ее красотой, что совершенно онемел.
— Не правда ли? — сказала она улыбаясь.
— Я вам, сударыня, — говорю я, — готов уступить их совершенно даром; велите вашему носильщику положить в корзинку сколько вам угодно.
Она поблагодарила меня и наполнила целую корзинку моими арбузами.
— Мне бы нужно было еще несколько фиников, — сказала она, — но самых лучших, какие только найдутся в твоем саду.
Я подал ей таких, от которых не отказались бы и прелестнейшие одалиски великолепнейшего гарема Вашего Благополучия.
— Вот финики, — сказал я, — лучше которых вы не найдете во всем огороде.
Она попробовала и спросила о цене. Я сказал цену.
— Это ужасно дорого, — сказала она, — возьми подешевле!
И опять подняла покрывало.
— Прелестнейшая из женщин! — сказал я. — Я уже и так очень дешево прошу с вас за эти финики; поверьте, что нельзя взять ни монеты меньше; вы посмотрите, — сказал я, — как они хороши, как тяжелы и какой вкус! — сказал я. — Скушайте еще один, и вы согласитесь, что лучше их не найдете нигде, — сказал я, — и что ужасно дешево прошу с вас, — сказал я.
— Святой прорек! — вскричал гневно паша. — Если ты, собака, не выкинешь из своего рассказа этих проклятых «сказал я», я велю отколотить тебя еще больше, чем Али.
— Но, Ваше Благополучие, как же вы без этого будете знать, когда говорю я? Право, без этого я не могу рассказывать.
— А вот увидим! — воскликнул паша и велел позвать палача. — Теперь рассказывай; а ты, — сказал он, обращаясь к палачу, — замечай, как только он три раза скажет «говорю я», сейчас же руби ему голову! Ну, продолжай!
— Ну как же можно сравнивать мои «говорю я» с Алиевыми «как вам известно»? Я ему сколько раз твердил: «Али, — говорю я, — если бы ты знал, — говорю я, — как скучно слушать тебя. Ну, посмотри, — говорю я… »
Он не успел еще договорить «я», как сабля палача сверкнула, и голова несчастного Гуссана покатилась по полу, между тем как губы ее, казалось, так вот и хотели проговорить: «Говорю я».
— Конец истории! — воскликнул гневно паша. — Эти две собаки ужасно рассердили меня. Да сохранит меня Аллах еще раз услышать эти проклятые «говорю я» и «как вам известно»!
— Ваше Благополучие — сама мудрость! — сказал Мустафа. — Так погибнут все, которые будут рассказывать истории свои не так, как угодно Вашему Благополучию.
Но и это замечание визиря не могло успокоить взбешенного паши; он хотел уже идти в гарем, как Мустафа тихим голосом сказал ему:
— Ренегат ждет повеления предстать пред светлые очи Вашего Благополучия и облобызать прах, попираемый ногами вашими.
— Аллах посылает мне решение! — сказал наша, опускаясь снова на подушки — пусть вoвойдет!
Ренегат вошел и, совершив нужные поклепы, сел и начал рассказ о своем втором путешествии следующим образом.
Мы вышли из гавани в самую прекрасную погоду и при попутном ветре, который дул почти весь день, надеялись скоро прибыть на место. Но мы ужасно ошиблись в расчете. Дня через три по отплытии заметили мы бриг под английским флагом, он шел прямо на нас. Мы приняли его за какой-нибудь купеческий корабль и думали, что он сбился со своего курса и идет к нам узнать, под какими градусами широты и долготы находится он теперь. Но не тут-то было. Лишь только корабль приблизился к нам, как вместо того, чтобы подойти к корме, он повернул и стал бок о бок с нашим кораблем. На нас напали так неожиданно, что мы, не имея средств противостоять пиратам, принуждены были скрыться в корабле. Корабль был взят. Разбойники казалось, о чем-то советовались между собой, после чего боцман их заревел ужасным голосом: «Наверх все; все наверх!» Приняв это за сигнал выйти на палубу, мы повиновались. Когда мы вышли, увидели только пятнадцать человек мошенников; нам очень легко было бы одолеть их, если бы мы знали, с какими намерениями приблизились они к нам, потому что нас было шестнадцать человек, но теперь уже было поздно. Мы были без оружия, а они все были вооружены саблями и пистолетами. Только что успели мы выйти на палубу, как разбойники бросились на нас, связали руки и поставили всех в один ряд. Расспросив о наших званиях и занятиях, собрались в кучу и, казалось, о чем-то советовались, потом боцман обратился ко мне и сказал:
— Благодари Бога, каналья, что ты брадобрей: это звание сохраняет тебе жизнь!
Он разрезал веревки, которыми я был связан.
— Ну, ребята, — закричал он потом, — принимайся! Каждый своего! — И, схватив капитана нашего корабля, притащил его к самому борту, распорол живот саблей I' спихнул в море. Его примеру последовали и прочие, и через минуту из всего нашего экипажа остался один я.
Кровь застыла во мне от ужаса, я молчал. Когда злодеи отправили всех товарищей моих за борт, боцман закричал:
— Ну, конечно! Эй, ты, цирюльник, смой-ка кровь с палубы, да и черт с тобой! Не забудь, что ты теперь наш!
Дрожа от страха, исполнил я приказание боцмана и потом встал на прежнее место.
Наши победители — как узнал я после — были прежде матросами одного английского судна, взбунтовались, убили капитана и штурмана и завладели кораблем и грузом. Наш корабль показался им лучше, они перетащили груз со своего судна на наше и потопили бриг. К вечеру все было готово, и мы при попутном ветре пошли на запад.
Лишь пробило восемь часов, как голос, или, лучше сказать, рев, еще ужаснее боцманского, раздался из нижней части корабля: «Экипаж наверх!»
Сотрясение в воздухе было так сильно, что корабль задрожал, как будто молния ударила в мачту; лишь только качка унялась, нижняя часть корабля стала наполняться водой. Мы все в одних рубашках выбежали на палубу и молча ожидали, когда море поглотит нас, но вода, достигнув кубрика, вдруг перестала подниматься.
Лишь только страх мало-помалу рассеялся, и мы заметили, что вода больше не прибавляется, все бросились к помпам, и наутро не было уже пи капли воды. Это ужасное приключение привело весь экипаж в большое смятение; никто не говорил ни слова, все бегали как угорелые из угла в угол, и никто не заботился о корабле; волны бросали его как мячик, во все стороны.
Что же касается меня, я был совершенно уверен, что гнев Божий разразится над злодеями, и без ропота предавался воле Его. Я думал о Марии и клялся исправиться и бросить вес прежние шалости, если Бог сжалится и сохранит жизнь мою.
Вечером спустились мы в каюты, но никто не думал засыпать, — так были мы напуганы вечерним происшествием. В восемь часов колокол, сам по себе, еще громче обыкновенного, пробил восемь раз, и ужасные слова «Экипаж наверх!» раздались громче вчерашнего. Вода побежала в корабль, и мы высыпали на палубу; как и вчера, дойдя до кубрика, она перестала прибывать и была к восьми часам утра выкачана.
Так прошел целый месяц: каждый вечер голос вызывал всех наверх, а вода наполняла корабль до кубрика. Мы совершенно сбились с курса, никто и не думал заботиться о руле. Экипаж привык к этому ужасному явлению; матросы стали пуще прежнего пить ром и даже подшучивали над «боцманом средней вахты», как они называли досаждавший голос. Однажды вечером они отказались выкачивать воду, и она оставалась в корабле целый день. Под вечер все пошли спать, но знакомый голос пуще прежнего заревел: «Экипаж наверх!»
Все остолбенели от ужаса, и какая-то сверхъестественная сила против нашего желания повлекла нас на палубу. Никогда не забуду ужасной картины, которая поразила взор мой, когда я взошел на палубу: пятнадцать окровавленных трупов бывших моих товарищей лежали в ряд на палубе. Мы стояли в совершенном онемении; волосы поднялись дыбом на головах наших. Не прошло и пяти минут, как один из трупов поднял руки и ужасным гробовым голосом воскликнул:
— Каждый своего!
Матрос, который убил этого несчастного, невольно приблизился и встал около трупа как вкопанный. Никогда не забуду я стона, с каким он повалился в объятия мертвеца, который сжал его в своих оледенелых руках, покатился к борту и упал с ним в море. Блеск молнии ослепил нас на несколько минут, и когда мы прозрели, ни одного трупа не было уже на палубе.
Происшествие это имело ужасное действие на злодеев. Все лежали на палубе навзничь, каждый на том месте, на которое упал при блеске молнии. Солнце давно уже взошло и стало палить спины их, но разбойники и не думали вставать. Так лежали они до самого вечера. Лишь только солнце закатилось, как очарование кончилось; пираты вскочили и поползли вниз к койкам. В полночь звон колокола раздался снова, и ужасный голос вызвал всех на палубу. Четырнадцать трупов лежали в ряд; один из них подозвал своего убийцу, заключил его в свои объятия, покатился с ним к борту и упал в море; опять блеснула молния, и все исчезло. Каждую ночь повторялось то же, пока наконец очередь дошла до боцмана: его утащил с собой убитый им капитан. Тут с вершины грот-мачты раздался ужасный голос, сопровождаемый оглушительным хохотом: «Ну, кончено!», и вода, стоявшая до тех пор в корабле, ушла, и корабль был свободен, как и прежде.
Благодаря небо за чудесное избавление, лег я на палубе и, не смыкая глаз в продолжение всего этого времени, в первый раз заснул сладким сном. Долго ли я спал — не могу сказать Вашему Благополучию, может быть, сон мой продолжался несколько дней, но наконец людской говор разбудил меня. Капитан корабля, который шел из Мексики в Южную Испанию, заметил наш бриг, который волны бросали из стороны в сторону, и послал шлюпку узнать, есть ли на нем хоть одно живое существо. Я боялся рассказать случившееся с нашим экипажем, думая, что они или не поверят, или не захотят взять с собой человека, который был товарищем людей, своими ужасными преступлениями навлекших на себя гнев Божий. По этой причине я сказал им, что, нагрузив корабль своим товаром, отправился в морс; что экипаж корабля, казалось, был зачумлен, потому что все умерли в несколько дней, и что я один остался в живых, и вот уже шесть недель ношусь по морю один-одинехонек.
Испанский корабль был нагружен кошенилью и медью — товаром, не требующим много места, и потому капитан корабля согласился взять моего товара столько, сколько место позволит, и то если соглашусь заплатить ему довольно большой фрахт. Я, разумеется, с удовольствием согласился, и все, что было подороже, было перенесено на испанский корабль.
Ветер дул попутный, и мы через два дня завидели Валенсию, место назначения корабля.
В Валенсии продал я товар свой довольно выгодно и намеревался возвратиться в Тулон, чтобы еще раз взглянуть на любезную Церизу, которая не выходила из моей памяти.
— Вот, Ваше Благополучие, приключения моего второго путешествия, — заключил ренегат с поклоном.
— И очень хорошего путешествия! Оно нравится мне лучше первого. Мустафа, дай ему десять золотых. Завтра увидим, что скажет третье его путешествие.
— Видишь, — сказал Мустафа, когда паша удалился, — что совет мой был не худ.
— Превосходен! — отвечал ренегат, протягивая руку за деньгами. — Завтра буду я лгать лучше самого искусного в этом брадобрея.
Глава VII
— Свет от Бога! — воскликнул паша по окончании дивана, в продолжение которого многие облегчились от своих земных сокровищ, а некоторые избавились и от груза мирских мыслей и забот. — Ну, что у нас сегодня, Мустафа?
— Да не уменьшится тень Вашего Благополучия! — отвечал визирь. — У нас есть в запасе раб, который, как известно Вашему Высокомочию, в тот самый вечер, как Али и Гуссан, эти сыны шайтана, были столь справедливо наказаны за их ужасные преступления, обязался положить к стопам вашим свею историю. Есть еще и рукопись испанского раба, переведенная моим верным греком. Он сказывал мне, что слова ее напитаны медом и что благозвучие их подобно пению соловья, воспевающего свою любимую розу.
— А где гяур, который рассказывает свои путешествия? — прервал паша. — Ни от одного из наших рассказчиков не слыхивал я подобных.
— Гяур на море, Ваше Благополучие. Он настоящий Рустан на борту корабля, на котором везет богатства в ваш высокий пашалык. Он вопрошал толкователей звезд, и звезды обещали благополучное окончание его предприятий Завтра ожидаю его сюда.
— Нечего делать, нужно довольствоваться тем, что есть. Позови раба. В ожидании Гуккабака с его чудными рассказами будем слушать и эти истории.
— Мудрость Вашего Благополучия далеко превышает самого Локмана, — сказал Мустафа. — Гафис говорит: «Дорожи каждым мгновением, которым дарит тебя небо. Кто скажет, какой конец будет иметь всякая вещь? »
Мустафа дал знак, и невольника ввели. Во время его заключения слуги Мустафы донесли, что невольника посетил Аллах, другими словами, что он сошел с ума. Несмотря на это, Мустафа, не имея под руками ренегата и не смея не представить паше рассказчика, или, лучше, истории, решился впустить его.
— Ты просил меня выслушать твою историю, — начал паша. — Я согласен, желая доставишь тем удовольствие не тебе, но себе самому, потому что люблю хорошие истории; надеюсь, что твоя не обманет меня в ожидании, иначе ты бы не осмелился просить меня об этом. можешь начать.
— Паша! — сказал невольник, севши в углу комнаты и покачиваясь всем телом то в ту, то в другую сторону. — Несчастен тот, кто не признает восстания, которое — как я уже говорил Вашему Благополучию — возносится высоко, высоко… до вечно покрыты светом вершины Гебруса и, несмотря на то, стоит не более четырех или пяти пар…
— Святой Пророк, что это? — прервал его паша. — Я не понимаю ни слова из всего сказанного гобой. Или ты смеешься нам в бороды? Говори понятнее!
Мне кажется, что все это теперь происходит передо мной, — продолжал сумасшедший, — вижу все перед глазами, хотя после того протекли многие годы. Пока не перестанет биться это истерзанное сердце, пока не остынет мозг в этой голове, никогда не выйдет это воспоминание из моей памяти.
Солнце только что закатилось за вершину горы, которая защищала мое жилище от сурового северо-восточного ветра. Листья виноградных лоз, склонившихся к дверям моей хижины, до того освещенные его лучами, блестящие и прозрачные, теперь приняли темный цвет. Легкий туман лег на окрестности. Темная синева моря перелилась в какой-то черно-серый цвет. Волны сердито ударялись о берега, как бы недовольные тем, что уже не искрились миллионами радужных цветов, не озаряемые ярким блеском владыки дня.
— Фу-у! — воскликнул паша, отдуваясь.
Бот мой стоял на взморье; в каком-то сладостном отсутствии мыслей устремил я взгляд на него и не сводил глаз до тех пор, пока темнота уже не позволяла мне отличать от бота сетей, развешанных по сторонам. Я обернулся, услышав тихий голос моей Этапы; она сидела подле меня с ребенком на руках и кормила грудью милого малютку, с нежной улыбкой склонившись над первым драгоценным залогом любви нашей. Я был счастлив, слишком счастлив; у меня было все, чего желал я; да, все имел я, — и безумный остановился и ударил себя по лбу, — и теперь у меня нет ничего!
Секунды через две он начал снова:
— Я думал, что рыбы при юго-восточном ветре удаляются в глубь моря, и, если вы будете иметь нужду, то, собирая кисти винограда, не бросайте вместе и лоз, не то вино — как я уже сказал Вашему Благополучию — еще увеличит большие затруднения, чтобы удостовериться, сколько можно утвердительно требовать, то есть, в отношении к объему, смотря по тому, как оно расширяется в различных промежутках скал целой пропасти.
— Ей-ей, не понимаю ни слова из всей этой галиматьи! — воскликнул сердито паша. — Понимаешь ли ты что-нибудь, Мустафа?
— Может ли понять раб ваш то, что не доступно мудрости Вашего Высокомочия!
— Правда, Мустафа! — сказал паша.
— Со временем все это будет ясно Вашему Благополучию, — сказал сумасшедший, — но для этого необходимо выслушать мою историю до конца. Тогда все разовьется, как клубок шелка, который с первого взгляда кажется запутанным.
— Если это так, — отвечал паша, — то не лучше ли начать рассказ с конца и кончить началом? Далее!
Что может быть привлекательнее, прекраснее юной матери с ее первенцем на груди? Сладкие губки и поцелуи дитя, разжигающая вас прелесть распустившейся девы, краснеющая, улыбающаяся и вместе с тем трепещущая юная невеста — все это ничто в сравнении с женщиной во всем цвете красоты своей, исполняющей свое земное назначение, когда глаза ее сверкают тем глубоким восторгом, который дается ей взамен прошедших часов забот и боязни.
— Но не утомляю ли я Ваше Благополучие!
— Уаллах эль неби! Клянусь Богом и его пророком, что это справедливо. Вся история твоя такова, как и начало?
— Нет, паша! О, если бы она была вся такова! Милосердый Боже! Почему ты допустил этот удар? Разве был я неблагодарен? Разве глаза мои не были полны слез признательности и любви в то мгновение, когда они кинулись на нас, когда они приставили к груди моей свое смертоносное оружие, когда, невзирая на отчаянные вопли матери, они вырвали из ее трепещущих рук малютку и бросили его на землю, когда я поднял его и когда пистолет жестокосердого турка прекратил его существование?.. Вижу еще теперь алую кровь, текущую из этой крошечной груди; я прижал губы к смертельной ране, с жаром лобызал я эту кровь!.. Вижу, как они тащат ее, лишенную чувств… Паша! В одну минуту меня лишили всего — жены, ребенка, дома, свободы и рассудка, и теперь перед тобой стоит безумный и раб! Он замолчал, вскочил на ноги и начал громким голосом:
— Но я знаю, кто они; я знаю всех их; знаю, где и она! И теперь на этом месте, паша, ты должен оказать мне свое правосудие! Вот убийца моего дитя, похититель жены моей, разлучивший меня с нею; я требую у него ответа в твоем присутствии.
С этими словами раб бросился на испуганного Мустафу, схватил его одной рукой за бороду и начал колотить по голове слева и справа его тюрбаном.
Стража бросилась на безумного и освободила бороду Мустафы из рук его. Поделом ему — не пускай в диван сумасшедших!
Бешенству паши не было границ, и голова безумного не удержалась бы на плечах, если бы Мустафа не удержал пашу. Он объяснил ему, что простолюдины почитают безумных и бешеных за особенно покровительствуемых небесами и что такой поступок, без сомнения, подаст повод к возмущению. Безумный был выведен стражей, которая оставила его не ранее, чем он находился в значительном расстоянии от дворца.
— Аллах Керим! Бог милосерден! — воскликнул паша, когда безумный был выведен. — Хорошо еще, что он не подумал, что я похититель его жены.
— Аллах да сохранит от этого Ваше Благополучие! Он выдернул почти всю бороду раба вашего, — сказал визирь, приводя в порядок тюрбан.
— Мустафа, заметь, что никогда не должно принимать навязывающих свои истории. Я уверен, что добровольно предлагаемое никуда не годится.
— Сама мудрость говорит устами Вашего Благополучия! Никто не захочет расстаться с тем, что имеет для него какую-нибудь цену: золота не попирают номми и алмачов не находят в местах, озаряемых солнечными лучами. Мы должны отыскивать их в мрачных шахтах, вырывать из земли. Не угодно ли будет Вашему Благополучию прослушать теперь перевод моего грека?
— Пожалуй, — сказал паша в довольно дурном расположении духа.
Грек явился и после обычных поклонов начал читать следующее.
Рукопись монаха, в которой рассказывается, каким образом был открыт остров Мадера
Прежде, чем предстану перед справедливым Судьею, для умилостивления которого уже много лет провел я в посте и молитве, хочу для блага других рассказать историю человека, который, предавшись гибельной страсти, омрачил остаток дней своих и сократил жизнь обожаемой им женщины, сообщницы в его преступлении. Да будет известно всем мое признание, да послужит пример мой предостережением для других. О, если бы чистосердечное мое раскаяние и слезы, пролитые мною, могли изгладить мое преступление из книг человеческого ослушания и упорства, которые в день страшный будут там на весах правосудия!
Пройдет еще несколько дней, и бренное тело мое превратится в то, из чего оно создано — в прах, и буря разнесет его по лицу земли, и произрастет из него репейник, враг плодородия земли, или хлебный колос, поддерживающий существование человека, или паслен с его ядовитым плодом, или фиалка, разливающая из своего незаметного уголка благоухание в воздухе. Скоро это сердце с его бешеной любовью, истерзанное столькими страданиями, успокоится навеки. Душа, эта плодоносная долина сперва и голая, бесплодная степь после, — душа, беспрерывно обуреваемая неодолимой силой страсти и бессильная противиться ее стремлению, скоро, скоро успокоится от непрестанной бесполезной борьбы. Еще несколько дней, и я предстану перед оскорбленным мной, но милосердным Искупителем, который, принесши в жертву себя за нас, плачет при невнимательности ко всему, что Он ниспосылает нам для избавления. Да послужит история Гейнриха примером для тех, которые готовы увлечься первым порывом страсти и которые при открытии своего заблуждения думают, что раскаяние уже поздно, и, подобно мне, невзирая ни на убеждения рассудка, ни на голос совести, увлекаются безвозвратно в бездну порока.
Родом я англичанин; родителей лишился на пятом году, но образ матери еще и теперь неясным призраком носится передо мною; я помню, как она, держа меня на коленях, каждый вечер складывала мои маленькие ручонки для молитвы, как потом, отходя ко сну, благословляла дитя свое.
Лишившись родителей, советы которых в поздние годы могли бы утвердить меня на стезе добродетели, был я отдан под опеку человека, который, заботясь о моих мирских выгодах, думал, что вполне исполнял долг свой. Хотя мое воспитание и не было оставлено без внимания, но никто не думал посеять в неопытной душе доброе семя, которое впоследствии принесло бы обильные плоды. Имея от рождения пылкий, нетерпеливый темперамент, упорную волю, которая от встречавшихся ей препятствий делалась еще упорнее, давал я в сердце своем место каждому чувству. Более всего я ненавидел убийственное бездействие. Страсть к беспредельной деятельности росла с годами; я предпочитал все трудности, опасности, даже страдания и угрызения совести тому тихому свету в сердце, которому столь многие завидуют. Я не мог жить без сильных ощущений; без них был я подобен несчастным, которые поутру непременно должны порядочным приемом водки, своего эликсира, восстановить растраченные силы и расшевелить нервы. Внешняя жизнь моя была подобна внутренней: я беспрестанно менял места своего жительства и занятия. Я горел желанием превратиться в незримый ураган и без отдыха носиться над бушующим морем. Ночью был я счастлив, потому что, когда сон налагал печать свою на глаза мои, мне всегда представлялось, что я имею способность летать по воздуху, что я с быстротой орла ношусь над подобными себе и с высоты с презрением взираю на них с их вечными мелочными заботами.
Не удивительно, что любимое желание и постоянная мысль так настроенного и столь необузданного духа была облететь мир и что поэтому неизмеримый океан, как средство к удовлетворению страсти, стал предметом моей любви, моего обожания. Если я не имел крыльев орла, которыми фантазия наделяла меня в сновидениях, то по крайней мере я мог летать вместе с ветром, не оставляя за собой, как и в своих воздушных путешествиях, никаких следов. Лишь только достиг я того возраста, в котором мог уже вступить во владение своим имением, тотчас бросился в стихию, на которой сосредоточивались все мои мысли, все желания. Несколько лет кряду занимался я морской торговлей, и мои предприятия всегда увенчивались полным успехом. Но я мало заботился о выгодах; величайшим для меня наслаждением было вместе с ветром перелетать из страны в страну, дерзостно смотреть на водяные горы, ежеминутно угрожавшие поглотить меня, жить посреди рева бури, в яростном порыве водоворотов, в беспрерывной борьбе и ежеминутно трепетать в ожидании кораблекрушения.
Может быть, иные удивятся, что до тридцати лет не знал я любви, но это правда. Эта сильнейшая из страстей, имевшая впоследствии большое влияние на судьбу мою, до тех пор еще спала в груди моей; наконец она пробудилась, восстала, подобно урагану, который б своем полете все рушит, уничтожает, опустошает.
Я прибыл в Кадикс с дорогим грузом. Меня пригласили посмотреть церемонию, которая предстояла по случаю пострижения одной девицы из благородной фамилии, и потому все были уверенны, что торжество по этому случаю будет блистательнее, нежели когда-нибудь. Великолепное убранство церкви, гармоническое пение, торжественные звуки органа и еще ко всему этому несравненная красота принимающей белое покрывало возбудили в душе моей какое-то участие, о котором до тех пор я и не помышлял. Когда торжество кончилось, я вышел из церкви с чувствами новыми, сильными, в которых в первые минуты не мог дать себе никакого отчета. Но когда лег спать, то ясно увидел, что не блеск церковных обрядов был тому причиной — он оставил во мне очень слабое впечатление; образ милой девы, преклоняющей колена пред алтарем, глубоко врезался в моем сердце. Я чувствовал какую-то боязнь, беспокойство, которое, как и в атмосфере, бывает предвестником бури. Сон бежал от глаз моих, всю ночь я проворочался и поутру встал слабый и неосвеженный.
Следуя по обыкновению движениям своего сердца, отправился я к родственнику особы, занимавшей мои мысли, и уговорил его представить меня ей через монастырскую решетку. Так как ей предстоял еще год испытания до произнесения обета, который положит между нею и светом вечную преграду, то мы могли видеть ее без всяких затруднений. Ее безусловная покорность воле родительской, ее ясное, веселое лицо, ее ангельская улыбка — все это соединилось для усиления моей страсти, и я, проведя с нею около часа, оставил ее с сердцем, полным чувств, выразить которые не нахожу слов. Я продолжал свои посещения. Прошло немного времени, и я высказал ей все, что чувствовал, и она не оскорбилась тем. Прежде чем я оставил Кадикс, чего непременно требовали дела мои, получил я взаимное признание, а так как до ее вступления в сан инокини оставалось еще девять месяцев, то я клялся до того времени воротиться и избавить ее от вечного заточения. Поскольку мы были одного с нею вероисповедания, и она только потому была обречена в жертву, чтобы родовое имение осталось за ее братом, то со стороны родителей ее не ожидал я никакого препятствия. Я не нуждался в приданом, потому что у меня было более чем довольно для самой веселой жизни. Мы расстались; руки наши дрожали, когда мы протягивали их друг другу сквозь решетку; слезы текли из глаз наших, не смешиваясь вместе; губы наши трепетали, не сливаясь в поцелуе; сердца бились всем пылом любви.
— Через три месяца, Розина! — воскликнул я, отходя от решетки, и глаза мои были еще устремлены на нее.
— Прощай, Гейнрих, до свидания! Полагаюсь на честь твою и верность; до тех пор твип образ будет жить в моем сердце!
И Розина залилась слезами и скрылась.
При попутном ветре я счастливо достиг моей отчизны, выгодно сбыл свой груз, получил значительную сумму денег наличными, кончил все дела свои и надеялся через несколько дней отправиться в Кадикс и исполнить обещание, данное Розине. Я находился в столице и нетерпеливо ждал остального груза для судна, на котором хотел отплыть. И вот, однажды вечером, когда я ходил по парку с мыслями о моей Розине и о предстоящем браке с нею, я вдруг отлетел в сторону от очень невежливого толчка одного богато одетого мужчины, сопровождавшего двух дам. Взбешенный таким оскорблением и следуя по привычке первым движениям сердца, я ударил его в лицо и обнажил шпагу, забыв, что находился в окрестностях дворца. Я совершил уголовное преступление: мой противник был родственником короля Меня схватили и заключили в тюрьму. Я предложил за себя богатый выкуп, но когда узнали, что я богат, то отвергли мое предложение, которое я возвышал все более и более, пока наконец был принужден пожертвовать половиной своего имения, чтобы избежать строгости законов. Но я нe грустил о потери моего имения: у меня оставалось еще достаточно, но ужасало меня время моего заключения, в продолжение которого боязнь и опасения делали для меня мучения еще ужаснее. Часы длились днями, дни — месяцами. Прошло уже более года, как я был заключен. Образ Розины непрестанно был передо mhoioj она представлялась мне оплакивающей мою неверность, упрекающей меня в своем горьком заключении, в нарушении клятвы и принужденной наконец, чтобы избежать мщения и гнева родителей, дать обет — одна мысль об этом растапливала мой мозг; я выходил из себя, рвал волосы, бился головой о стены тюрьмы своей, рвался на волю и наконец предложил за освобождение все свое имущество до последнего шиллинга.
— Клянусь бородой пророка! Эта история навела на меня ужасную скуку! — воскликнул паша. — Муракас, ты можешь идти!
Невольник-грек поклонился и вышел.
Глава VIII
Следующим утром паша сказал Мустафе:
— Так как у нас нет более историй, то я думаю, что все же будет лучше, если мы велим греку продолжать начатую вчерашним вечером.
— Вы правы, паша, — отвечал Мустафа. — Худая пища все-таки лучше, чем никакой. Если у нас не будет пилава, мы должны будет довольствоваться вареным рисом.
— Правда, Мустафа!.. Вели же ему продолжать. Невольник-грек был позван и начал чтение рукописи.
Наконец я получил свободу. Тотчас бросился я к морскому берегу, нанял маленькое судно и отправился в Кадикс. Мне хотелось иметь крылья, чтобы скорее достигнуть желаемой цели; я бесился, досадовал на медленный ход корабля, на ветер, на все.
Поздно вечером достиг я земли и направил шаги прямо к монастырю. Надежда и страх попеременно волновали мои чувства; едва мог я сносить эту внутреннюю борьбу.
Наконец, вот и монастырь; я объявил, что хочу видеть мою Розину.
— Вероятно, вы ее близкий родственник, — сказала привратница, — потому что только в таком случае можете вы видеть одну из сестер монастыря.
Эти слова сказали мне все.
Итак, судьба моя решена! Розина постриглась; Розина отреклась навсегда от света, от меня. В глазах моих потемнело, и я без чувств упал на землю.
Испуганная привратница поспешила к игуменье и объявила ей о случившемся. Розина была тут же. Сердце сказало ей все, сказало, что друг ее никогда не изменял ей. Розину унесли в келью в положении не лучше моего.
Когда я пришел в себя, то уже лежал в хижине. Три недели был я в беспамятстве. С возвращением способности мыслить возвратились и мои страдания. Но то были уже не бешеные порывы отчаяния, овладевшего мною в первые минуты. Душа моя ослабла, как и тело, я был в каком-то онемении: отчаянье мое было немо. Зная, что все уже для меня потеряно, что между мной и Розиной непреодолимая преграда, я предался своей судьбе: решился по восстановлении сил удалиться куда-нибудь и жить там воспоминаниями прошедшего блаженства и несчастием настоящего.
Одного еще желал я: перед отъездом увидать Розину и объяснить ей причину своего замедления. Хотя рассудок противился этому желанию, я не мог преодолеть влечения сердца.
Ах! Если бы я не увлекся и, я был бы несчастлив, но не был виновен.
Я писал к ней, упрекал в поспешности и просил последнего свидания. Ответ ее был трогателен, я заливался слезами, читая его; он еще более воспламенил страсть мою. В свидании мне отказано; оно было уже бесполезно и могло только возбудить в сердцах чувства, противные ее сану. Но этот отказ был так нежен, в нем было столько любви, что я ясно видел, что рука писала не то, что диктовало сердце. Я повторил свою просьбу, и она, чтобы доказать искренность своих чувств, против воли согласилась.
Мы увиделись к нашему несчастью. С этой минуты я решил никогда не забывать ее. Религия, добродетель, моя прежняя решимость — словом, все благородные чувства при взгляде на нее исчезли, я забыл все, забыл себя; я клялся в вечной любви той, которая посвятила жизнь свою Всевышнему.
— Гейнрих, — говорила Розина, — этого не может быть, никогда не увижусь я с тобой; подумай хорошенько, и ты увидишь всю невозможность исполнения твоих желаний. Я дала обет, родители мои не примут от тебя никаких объяснений, нет и тени надежды когда-нибудь соединиться нам в этом мире. О, если бы хоть там, на небесах, соединились мы! — В глубочайшем горе сложила она руки и скрылась.
Я возвратился в свое жилище, мозг пылал в голове моей, я был близок к безумию. Я молил ее о новом свидании, но мольбы мои были отвергнуты с твердостью. Но это препятствие не только не поколебало моей решимости, но утвердило меня еще более в замыслах преодолеть все препятствия; каждое движение совести еще более горячило меня, и я решился, невзирая ни на обязанности дочери, ни на клятвы ее перед престолом Всевышнего, ни на мнения инквизиции, ни на стены и замки, увезти ее из монастыря.
Первая мера к достижению цели была ложь. Я писал ей, что обращался к ее родственникам, что они согласились удовлетворить мои желания и что они, хотя и скрываюсь от нее, через несколько дней выхлопочут уничтожение ее обета.
Как жестко, как самовольно было мое предприятие! Но того требовали мои планы. Оживленная надеждой на нозможность соединения, Розина не устояла против всесокрушающей страсти; она уже не противилась свиданиям со мной; она слушала мои клятвы в верности до гроба. Более и более пила она из опьяняющей чаши, пила, пока опасное питье затушило в ней, ровно как и во мне, все другие чувства, кроме любви. Хотя я обожал ее, хотя готов был лобызать землю, на которой стояла она, но, несмотря на эту любовь, я с радостью демона видел исполнение моих планов и падение ее на пути религии и добродетели.
Прошло шесть месяцев, в продолжение которых мне удалось различными сделками с привратницей и стараниями моей возлюбленной получить свободный вход и монастырь даже ночью. Однажды вечером сказал я Розине, что родители ее, устрашась угроз духовника, взяли от меня свое обещание назад и решительно отказали ходатайствовать о ее освобождении. Я устроил все так, что ей не было времени размышлять, и она, увлекаемая собственным сердцем и моими утешениями и просьбами, согласилась бежать со мной в мое отечество.
Я вынес ее бледную, трепещущую и в беспамятство на руках, отправился немедля из монастыря в город, взошел на борт уже готового к отплытию судна и вскоре был далеко от гавани Кадикса.
Была полночь, когда мы отошли or берега; я спустился со своей ношей в каюту; Розина была закутана в мой плащ. Она была еще в своем монашеском одеянии, приготовить другое совсем не пришло мне в голову. К утру, когда Розина, предавшись, подобно мне, всему пылу страсти, лежала в моих объятиях, вошел в нашу каюту капитан корабля, желая о чем-то переговорить со мной. Он увидел ее монашескую одежду и быстро вышел из каюты. Я предчувствовал, что быть беде, и пошел на палубу, где собрались капитан и весь экипаж. Они совещались: дело шло о нас. Наконец они решили немедленно везти нас обратно в Кадикс и там представить в инквизицию. Я противился их намерению, доказывал, что корабль теперь моя собственность, потому что я нанял его и заплатил за провоз, даже угрожал смертью тому, кто осмелится переменить ход корабля, по все было напрасно. Их ужас при виде такого святотатства, страх быть принятыми за соучастников и претерпеть ужасные наказания, установленные за подобное преступление, — все это было сильнее всех моих доводов; так же мало действовали на них мои обещания и угрозы.
Меня схватили, обезоружили и повернули судно обратно. Напрасно бесился я, топал ногами, осыпал их проклятиями; наконец я объявил им, что все мы пострадаем от этого, что я намерен донести на них, как на сообщников, сказать, что они потому только не сдержали своих обещаний, что я отказался удовлетворить их безграничные требования. Это поколебало их, потому что они знали, что инквизиция охотно принимает всякий донос и что они, даже в случае освобождения, все-таки должны будут пробыть в заключении довольно долгое время. Они стали снова советоваться между собой, остановили корабль и спустили бот. Бросив в него немного припасов и небольшое количество воды, они вывели Розину из каюты, посадили ее в бот, выпустили меня и приказали следовать за нею. Только я успел войти на бот, как они обрубили канат, которым он был привязан, и вскоре мы были уже далеко от корабля.
Радуясь, что удалось избежать жестокости людей, я мало заботился об опасности, которую легко можно было ожидать от столь непостоянной стихии. Я утешил испуганную Розину, укрепил мачту, поднял парус и стал править на юг с намерением пристать где-нибудь у африканских берегов. Я мог бы назвать себя совершенно счастливым, если бы не беспокоило меня наше полжение. Я находился на зыбкой лодке, которая заключала в себя все, что было мне дорого на этом свете. Я плыл, не зная куда, но Розина была со мной; я не знал какая ждет меня участь, но знал, что обладаю ею. Beтер усилился, море вздымало высоко воды свои; мы решились противостоять волнам, и я, одной рукой правя судном, другой обняв мою Розину, был в восхищении от нашего романтического положения, радовался привязанности ее ко мне и не видел угрожающей нам опасности.
Шесть диен шли мы под ветром; на седьмой на южном горизонте стали показываться тучи, что произвело перемену в погоде. У меня в лодке не было компаса, и я правил днем по солнцу, а ночью по звездам. Я полагал, что нахожусь уже довольно далеко к югу, и хотел править судно восточнее, чтобы приблизиться к африканским берегам, но ветер был так силен, что я никак не мог совладать с моим судном и принужден был продолжать плавание на юг.
Тут опасения в первый раз родились во мне: припасов оставалось у нас только на два дня, и Розина от сильной качки совершенно ослабела. Я сам нуждался в отдыхе, с трудом мог я смотреть: природа требовала своих прав, и я, сидя у руля, дремал.
Я был в глубоком унынии.
Когда тучи на горизонте время от времени расходились, мне казалось, что я замечаю что-то похожее на скалу. Наконец горизонт совершенно очистился, и я увидел среди воды высокий, покрытый деревьями и травою, остров.
Я вскрикнул от восхищения и указал на остров Розине, которая на мой восторг отвечала легкой улыбкой. Кровь моя застыла, когда я увидел выражение глаз ее: в течение нескольких часов Розина была погружена в глубокую задумчивость, и я заметил, что улыбка ее была принужденной; она улыбнулась, чтобы доставить удовольствие мне, в ней же самой открытие, кажется, не произвело никакого сильного ощущения. Я приписал это усталости и изнурению и, желая скорее вывести Розину из этого положения, направил лодку к единственному на берегу месту, к которому можно было пристать безопасно. Через час я был уже близко от берега, а так как мне очень хотелось пристать к земле до сумерек, то я и правил под полным парусом через быстрину, которая была гораздо сильнее, чем я ожидал. Лодка наша сильно ударилась о берег и перекувырнулась; мне пришлось напрячь все свои силы, чтобы спасти обожаемую мною, и это мне удалось. Лодку через несколько секунд разнесло на части. Я отнес Розину в пещеру, находившуюся недалеко от места, к которому мы пристали; закутал в свой плащ, который успел спасти из бота; снял с нее монашеское платье и лег сам, чтобы просохнуть. После чего я отправился отыскивать себе пищу. Бананы и кокосовые орехи росли тут во множестве, и пресная вода змеилась в журчащих ручейках. Я принес Розине все собранное мною и поздравил с избавлением от преследований и с тем, что мы находимся в месте, которое может доставлять нам все нужное. Она горестно улыбнулась: ее мысли были далеко. Одежда высохла, и я принес ее в пещеру; Розина вздрогнула, взглянув на монашеское платье, и, кажется, ей стоило больших усилий преодолеть себя и снова надеть его.
Ночь наступила; мы оставались в пещере. Плащ и парус с бота заменили нам постели, и в отдалении от всего мира, живя только друг для друга, заснули мы рука об руку. Утро занялось, и ни одного облачка не было на голубом своде небес. Мы вышли и в немом удивлении созерцали великолепную картину природы. Остров был прелестен; солнце отражало свои живительные лучи в росе, дрожавшей на цветах; птицы оживляли картину природы радостным пением; море было тихо и светло, как зеркало, и отражало в лоне вод своих возвышавшиеся на берегах острова холмы.
— Здесь, Розина, — воскликнул я, — здесь мы нашли наконец все нужное для нас и можем вполне наслаждаться блаженством любви нашей!
Розина залилась слезами.
— Все, все, Гейнрих, есть у нас, нет только чистой совести, без которой, чувствую, не могу жить. Я люблю тебя, обожаю тебя, Гейнрих, ты не можешь в том сомневаться после всего случившегося, но теперь, когда пер« вый бешеный порыв страсти прошел, совесть заговорила во мне; заговорила слишком громко, и голос ее отравляет для меня все; чувствую, что счастье уже не для меня. Я посвятила себя Богу, избрала в женихи себе моего Искупителя, произнесла перед ним обет верности, — и он был принят на алтаре; я оставила этот свет, оставила его для будущего — и что я сделала? Я изменила ему, покинула его для удовлетворения земной страсти променяла вечность на скоропреходящее, и какой-то внутренний голос говорит мне, что не для меня уже все радости неба. Пожалей обо мне, дорогой Генрих! Я не думаю упрекать тебя, себя должна проклинать я; знаю, не долго скитаться мне по земле: скоро оскорбленный мною позовет меня на суд свой. Милосердый Боже! — воскликнула она, падая на колени и подняв глаза к небу. — Не накажи его, прости ему все прегрешения! Что они перед моими? Он не нарушал обета, он не был неверен, он не преступник. Пощади его и обрати свой справедливый гнев на голову той, которая довела его до преступления.
Сердце мое разрывалось. Я пал на землю и горько плакал. Я знал, что своим лукавством совратил Розину с пути добродетели; знал, что для собственного спокойствия убил ее душу и вверг ее саму в преступление. Она встала на колени подле меня, утешала меня, стараясь скрыть свою собственную грусть, осушала поцелуями слезы, текшие по щекам моим, и обещала мне никогда не нарушать моего спокойствия.
Но я лишился его, лишился навсегда; преступление мое во всем своем ужасе предстало перед совестью; я чувствовал, как велик, как непростителен был грех мой; чувствовал, что сделал несчастной ту, которую любил более, чем себя. Она еще стояла на коленях; я упал на колени подле нее и молил небо о милосердии и прощении. Она молилась со мной, слезы сердечного раскаяния лились из глаз наших. Наконец мы встали.
— Не чувствуешь ли себя легче, Розина? — спросил я.
Горестная улыбка была ответом Розины, и мы воротились в пещеру.
Несколько часов кряду мы не говорили друг с другом ни слова, но были погружены в размышления. Ночь наступила, и мы предались покою. Когда хотел я заключить ее в свои объятия, то заметил, что она с ужасом отвернулась. Я оставил ее и лег в другом углу пещеры: я знал ее чувства и уважал их. С этой минуты она была для меня не более, чем любимая сестра, в участи которой принимал я живейшее участие.
Телесные силы ее час от часу более и более исчезали, но твердость духа, казалось, постепенно восстанавливалась. По истечении четырнадцати дней она уже не вставала со своей постели; в тоске и слезах день и ночь проводил я подле нее, видел, что час смерти ее близок. Незадолго перед последними минутами ей сделалось немного легче, и она сказала:
— Гейнрих, в эти минуты в грудь мою вливается целительный бальзам; мне говорит какой-то голос, что мы прощены. Вина наша велика, но и раскаянье было чистосердечно; знаю, что на небе мы с тобой соединимся. Благодарю тебя за постоянную любовь ко мне, и небо не противится более нашему соединению: оно теперь чисто. Мы грешили, и прощение сближает нас — там мы будем неразлучны. Господь да пошлет на тебя свое благословение! Гейнрих, молись о душе моей, она еще полна земной любви, но Тот, кому известны паши слабости, простил нас. Святая Богоматерь, молись обо мне! Милосердый Господи! Ты не отверг слез Магдалины и ее смирения, прими же в свои объятия неверную, но раскаивающуюся невесту. Ты знаешь, когда я нарушила обет свой, то сердце…
С какой убийственной горестью обхватил я бесценный труп! Какими слезами обливал я охладевшее лицо, которое и в мертвом спокойствии было еще так прекрасно!..
Поутру я вырыл могилу и, обмыв окровавленные работой руки, снес туда тело в монашеской одежде. Я опустил его в могилу, осыпал цветами и, дождавшись заката солнца, горстями сыпал землю на драгоценные останки, подобно матери, которая кладет покровы на спящего ребенка. Долго не решался я засыпать это ангельское лицо, не мог отвести от него глаз. Наконец я зарыл ее и тут-то почувствовал все свое одиночество.
Два года жил я на острове совершенно один. Над могилой Розины построил я маленькую избушку и в ней проводил время в раскаянья и молитве.
Суда, принадлежащие другой нации, посетили остров и возвратились к себе с известием, что они открыли ого и взяли в свое владение. К большому удивлению посетившие остров нашли на нем меня, и когда я рассказал им свою историю и объявил им мое желание, они предложили мне отправиться с ними в их отечество. Еще раз пришлось мне быть в безграничном море. Оно уже не прельщало меня, и когда берег скрылся и глаза потеряли из виду хижину, построенную мною над останками Розины, мне казалось, над нею плыла звезда, которую принял я за вестника милосердия. Вступив на землю, отправился я в монастырь, к которому принадлежу ныне. Я произнес o6eт и заключился в келью; в ней провел я остаток дней моих в воспоминаниях о Розине и молитвах о спасении душ моей.
Вот история Гейнриха. Да послужит она уроком тем, кто допускает страстям обуревать ум; да не стараются они заглушить первые движения совести, которая будет говорить им, что они удаляются от стези добродетели!
— Святой Аллах! — воскликнул паша, зевая. — Это нечто вроде соловья, воспевающего розы. Что это такое, Мустафа, и к чему писано? Разве только для того, чтобы усыплять? Муракас может идти, — продолжал паша, и невольник-грек удалился.
Мустафа, заметив, что паша скучает, тотчас начал:
— Душа ваша печальна, и дух ваш истомлен. «Когда ты болен, когда у тебя на сердце тяжело, вели принести вина. Пей и благодари Аллаха за то, что он дал тебе это утешение! » Вот слова одного мудреца, и слова эти не дороже ли самого жемчуга?
— Хорошо сказано! — воскликнул паша. — А есть ли у нас жизненная вода франков?
— Не для вашего ли благополучия создана земля и все, что на ней? — сказал Мустафа, вынимая из одежды фляжку водки.
— Велик Бог! — сказал паша, отнимая фляжку от губ и передавая ее визирю.
— Аллах милосерден! — присовокупил Мустафа, переводя дух от порядочного приема и отирая свою бороду рукавом халата, после чего почтительно вернул фляжку паше.
Глава IX
— Хаан д'илла! Слава Богу! — воскликнул паша по окончании дивана. — Прескучная материя — целых три часа слушать просителей и не получить ни одного цехина. Мустафа, вернулся ли ренегат?
— Кафир ждет позволения облобызать прах ног ваших, — отвечал визирь.
— Так вели ему войти, — сказал обрадованный паша, и ренегат немедленно явился.
— Кош амедейд! Здравствуй, Гуккабак! Уши наши отравлены с тех пор, как ты нас оставил. Я уже забыл, на чем ты остановился.
— На конце моего второго путешествия, которое…
— Вспомнил, вспомнил! Можешь продолжать. Ренегат поклонился и начал рассказ своего третьего путешествия.
— Думаю, что, при окончании второго путешествия сказал я Вашему Благополучию о намерении своем отправиться в Тулон, чтобы там собрать сведения о моей милой Церизе.
— Очень помню, — прервал паша. — Но говорю тебе еще раз, что о ней не хочу я более слышать. Пожалуйста, нельзя ли все это выпустить, или ты получишь от меня пятью цехинами меньше.
— Слушаю, — отвечал ренегат и, после краткого размышления, продолжил свой рассказ.
Третье путешествие Гуккабака
Я был так уверен в том, что Цериза лишила себя жизни, что решительно не мог оставаться на материке. Я познакомился с капитаном одного гренландского судпа, который наговорил мне столько о выгодах, какие доставляет ему промысел, что, обольщенный его словами, купил большой корабль и снарядил его для поездки л Баффинов пролив. Я должен был для этого истратить ьсе свои деньги, но так как надеялся вдесятеро умнокить свой капитал, то и расстался с ними без сожаления. Мой экипаж состоял из тридцати человек, все молодец к молодцу. Из них десятеро были англичане, а остальные — мои земляки.
Мы правили на север, пока не достигли льдин, из которых каждая была почти с добрую гору. Мы пробирались далее и далее, пока наконец не пришли на открытое место, где по бесчисленным фонтанам можно было судить о множестве китов. Мы спустили лодки и были удивительно удачливы: в короткое время убили мы двадцать три кита н вытопили их жир.
Корабль был нагружен снизу доверху, а потому мы и отправились в обратный путь. Но вдруг поднялся с юга сильный ветер, и корабль наш вмиг был сжат пригнанными льдинами со всех сторон, так что мы должны били каждую минуту опасаться быть раздавленными.
К счастью, нашли мы в одной огромной льдине бухту, которая и охраняла нас от натиска льда, и мы с трепетом ожидали, когда утихнет ветер и даст нам возможность продолжать наше путешествие. Но когда ветер утих, упал сильный мороз, так что корабль наш примерз к окружавшему льду, который вытеснил его со всем грузом из воды.
Англичане, бывшие искусными китоловами, говорили нам, что нет никакой надежды высвободиться изо льда ранее следующей весны. Я влез на марс и увидел, что на всем пространстве, которое способен охватить человеческий взгляд, был бесконечный ряд сплошных ледяных гор. Тут сам я должен был отказаться от всякой надежды высвободиться во время холодов, а потому и стал делать нужные распоряжения для того, чтобы удобнее было зимовать на месте. Наши запасы были очень скудны, и мы принуждены были употреблять ворвань, от которой, однако, сделался у всех такой понос, что мы уже более не трогали ее.
Через два месяца стужа сделалась невыносима, а водка вышла вся. Через три месяца почти весь экипаж страдал цингой и не был уже в состоянии двигаться по палубе. В конце четвертого месяца из всего экипажа остались в живых я, да один толстый англичанин.
Тела оставались на палубе, потому что стужа была так велика, что хотя бы они пролежали тут сотню лет, все бы не испортились; и когда, в конце пятого месяца, весь запас был съеден, должны мы были прибегнуть снова к ворвани.
От употребления ее следовали те же болезни, а так как не было решительно ничего кроме нее, то голод принудил нас употребить в пищу одного из умерших товарищей. Тела так окрепли от мороза, что мы с трудом могли рубить их топором, и мясо ломалось на куски, словно гнилое дерево. Однако оно оттаивало на огне, который мы доставали трением одного куска дерева о другой. Четыре недели жил я со старым англичанином в совершенном согласии. Во все это время мы редко оставляли каюту и съели уже целых три тела.
Погода стала меняться, лед разошелся, и день и ночь нас пугал ужасный треск, который производили льдины, отделяясь одна от другой. Отвращение, которое чувствовал я при употреблении человеческого мяса, произвело во мне род безумства. Я всегда был охотник до хороших кушаний и искусный повар, а потому и решился выдумать какое-нибудь вкусное блюдо для наших обедов. Эта мысль не выходила у меня из головы ни днем, ни ночью, и наконец вообразил, что я французский ресторатор. Я подвязался салфеткой, вместо меховой шапки надел ночной бумажный колпак и был уже готов сделать первоначальный опыт своего искусства, как заметил, что у меня нет вовсе ни масла, ни жира, кроме ворвани, которую я, как французский повар, признал негодной к употреблению. Я перебрал все тела, но они были так худы, что не было и следов жира. Без жира не мог я начать ничего. Безутешный, бегал я взад и вперед, и вдруг бросилось мне в глаза толстое туловище англичанина, единственного живого существа, кроме меня.
— Мне нужно жира! — воскликнул я, окидывая диким взором его тучное тело.
Он испугался, увидев, как сверкали глаза мои, и когда я с ножом в руке бросился к нему, он рассудил за благо дать тягу: схватил два или три покрывала, выбежал из каюты и взобрался на марс, прежде чем я успел схватить его. В бешенстве мне так хотелось овладеть им, что я не чувствовал ни холода, ни голода. Днем погода была теперь довольно приятна, но ночью холод был очень ощутим. Мой жирный англичанин трое суток просидел в снастях, между тем как я, тоже не сходя с места, караулил его на палубе. К вечеру третьего дня выглянул он в отверстие марса и молил меня о пощаде. Когда он показался, я едва узнал его, так он похудел. Я видел, что если он останется там дальше, то найду в нем жира столько же, сколько нашел и в его товарищах, и что тогда он будет для меня не годен, потому и дал ему честное слово десять дней не трогать его, а так как он едва дышал от холода и голода, то принял мое предложение о перемирии и слез с мачты. Однако дело обошлось и без убийства, потому что он с такой жадностью бросился утолять свой голод, что на третью ночь умер. Я не в состоянии описать Вашему благополучию радость, которую ощущал я, видя наконец в своих руках мертвого англичанина. Я разглядывал со всех сторон свое сокровище — теперь мог я варить свои французские кушанья. Немедленно был он распластан, и жирные частицы отделены и вытоплены, и я нашел, что этого жира хватит на весь остальной запас тел. И вот наконец я изготовил свои блюда! Когда они были готовы, снял я передник и колпак и, воображая, что теперь я мальчик у ресторатора, накрыл стол, поставил на него кушанья, после чего пошел на палубу и вернулся оттуда гастрономом, заказавшим стол.
В безумстве своем вообразил я, что еще никогда не едал таких вкусных блюд. Я пожирал все, что сварил, и пил воду вместо шампанского. После обеда лег я в постель и долго не мог заснуть, придумывая кушанья, которые должен буду готовить завтра. Между тем лед около корабля разошелся, и корабль снова плавал по воде, но я о том не заботился: все мои мысли были заняты кушаньями, и на следующее утро вышел я на палубу за новыми припасами, как вдруг слух мой был поражен ужасным ревом. Я обернулся и увидел огромного белого медведя, который делал ужасные опустошения в моей кладовой. Одно из тел моего экипажа он уже почти съел. Медведь был величиной с быка. Заметив меня, он бросился на грешного раба Вашего Благополучия, но я скрылся в люке, в который медведь не мог следовать за мной. Спустя некоторое время я высунул голову и увидел, что он уже кончил свой обед. Медведь обошел несколько раз палубу, обнюхал все, спрыгнул за борт и скрылся.
Радуясь, что избавился от такого неприятного гостя, вышел я снова наверх, взял себе нужное количество мяса, занялся снова своей стряпней и довольный лег в постель. Никогда еще не чувствовал я себя таким счастливым, как тогда, в своем безумстве. Все мои мысли, все желания, все блаженство сосредоточивались в том, чтобы надлежащим образом варить своих товарищей вместо того, чтобы, по обыкновению, есть их сырых, для утоления только своего голода. На другое утро, когда я снова вышел на палубу, то был встречен по-прежнему сердитым ворчанием медведя, который в это время возился с другим телом. Окончив обед, он, как и прежде, выскочил за борт.
Я стал думать, каким бы образом избавиться от этого незваного гостя, потому что иначе в несколько дней он опустошит всю мою кладовую. Я придумал план, в верности которого был уже заранее убежден. Я стащил все тела в заднюю часть верхней палубы и навалил на них канаты и паруса, так что они образовали род крыши дюймов в восемь. После чего спустился вниз и достал оттуда несколько бочек ворвани, которую и вылил так, что она покрыла мой склад на несколько дюймов. На другое утро, как я и ожидал, пришел медведь и начал свой обед. Я спрятался в снастях с несколькими бочками ворвани, которую и вылил на него. Косматая шерсть медведя так напиталась ею, что он, чтобы удобнее было съесть одно из тел, лег. Вылив на медведя все бочки, кроме одной, бросил я на него одну пустую бочку. Он пришел в ярость и стал карабкаться по канату, чтобы добраться до меня. Когда медведь был уже недалеко от меня, я вылил на него последнюю бочку, которая его совсем ослепила. После чего я скоса вошел на палубу.
Медведь легко влезает наверх, но не может скоро опускаться. Следовательно, я имел довольно времени приготовиться к его приему. Я сбегал вниз, зажег смоленую веревку и поднес ее к хвосту медведя, когда он спустился, что и имело желаемое действие. Его шерсть, пропитанная ворванью, вспыхнула в одну секунду, и он не успел еще ступить ногой на палубу, как уже был весь в огне. Я спрятался в люке, откуда и наблюдал все его движения. Первым делом медведь старался потушить огонь: он кинулся на палубу и стал валяться по ворвани, отчего пламя охватило его еще сильнее. От боли он ревел ужасным образом, и, наконец, бросился в море и исчез.
Освободившись таким образом от неприятеля, принялся я снова за стряпню. Корабль теперь свободно плавал по морю, воздух был тепл, тела начинали уже пахнуть, но я ничего не видел и не чувствовал: ел, спал, как и прежде, пока один непредвиденный случай не положил конец этой страсти к стряпне.
Однажды вечером я заметил, что кровать моя была в воде; в страхе соскочил я, чтобы узнать тому причину, и сам очутился по уши в воде. В то время, когда корабль подняло льдом, он получил течь. Страх утонуть так сильно потряс меня, что я сам кинулся в опасность, которой хотел избежать. Я выпрыгнул из окна каюты в море, а между тем, если бы я остался на корабле, то был бы в совершенной безопасности: мне не пришло тогда в голову, что корабль, нагруженный ворванью, утонуть не может. Но поправить ошибку было уже поздно: окоченев от ледяной воды, через несколько минут я пошел бы ко дну, если бы в это время не нанесло меня на бревно, несколько потолще обыкновенной мачты на боте. Я обхватил его обеими руками и очень изумился, когда заметил, что оно по временам рвалось из рук моих, как будто кто-нибудь еще держался за бревно и хотел меня принудить выпустить его, но совершенная темень не позволяла ничего рассмотреть. Я крепко держался, и меня носило до самого рассвета, и представьте мой ужас, когда я увидал почти перед своим носом огромную акулу. Я так испугался, что почти выпустил из рук бревно и ушел весь в воду. Каждое мгновение ожидал я быть перекушенным пополам и в ужасе закрыл глаза. Прошло несколько минут, которые показались для меня годами, и я был все еще жив. Я осмелился открыть глаза.
Акула была от меня на том же расстоянии, и когда я всмотрелся в нее внимательнее, то увидел, что бревно, за которое я держался, было проткнуто ей сквозь нос и служило вместо баланса. Акула эта принадлежала к породе, известной у моряков под именем слепой акулы. Теперь я ясно видел, что она была поймана и пущена, вероятно, для забавы. Бревно не позволяет ей опуститься в глубину, и это терзание напуганного чудовища доставляет матросам несказанное удовольствие.
Так как от долгого висения руки мои ослабли, я решился сесть ей на спину, что мне легко удалось, и я нашел, что спина ее перед спинным крылом очень для того удобна и безопасна. Непривычная к подобным ношам, акула всячески старалась сбросить меня, но я держался на ней, как искусный ездок на упрямом жеребце. Видя, что усилия избавиться от меня бесполезны, она поплыла с необыкновенной скоростью, так что в тихой воде мы делали в час почти три узла. Двое суток плыли мы постоянно по направлению на юг, и все это время я не ел ничего, кроме нескольких раковин и червей, которых нашел под боковыми крыльями моего Пегаса. Также нашел я у ее хвоста маленького ремору, или прилипалу. Когда я положил его в рот, он так присосался к моим губам, что я думал, что останусь навек с замком на рту. Оторвать его было невозможно, но через несколько часов от недостатка воды он умер, и когда отвалился, я съел его.
На третий день заметил я неподалеку землю. По-видимому, то был остров, но как он называется, того я не знал. Мой конь плыл прямо на него, и так как он был слеп, то и ударился носом прямо в берег. Прежде чем он опомнился от удара, я спрыгнул с его хребта, взобрался по отлогому берегу и очутился опять, как думал, на твердой земле. Утомленный долгим странствованием, я лег и вскоре заснул богатырским сном.
Я был пробужден толчком в плечо, и когда открыл глаза, увидел себя окруженным множеством людей, которых, разумеется, принял я за обитателей острова. Они были одеты, как мне показалось с первого взгляда, в платье, сделанное из черной кожи, такие же штаны и длинные камзолы, очень похожие на те, в которых ходят эскимосы, с которыми мы иногда сходились в полярных землях. В правой руке каждого было по длинному гарпуну, сделанному из кости.
Немало удивился я, когда услышал бискайское наречие, на котором говорят в окрестностях Байонны и у Пиренеев. Я отвечал на их вопросы, что я один только уцелел из целого экипажа гренландского судна, которое зимой замерзло, что корабль наполнился водой и что я спасся на хребте акулы.
Они нисколько не удивились, услышав об этой поездке, но только заметили, что на акуле очень неудобно ездить верхом, после чего они предложили мне следовать за собой в город, что и принял я с радостью.
На дороге я заметил, что остров весь состоит из рыхлой пемзы и что на нем нет никаких следов растительности, не встретил я нигде ни клочка моху, везде представлялась глазам одна голая пемза, и тысячи прекрасных зеленых, в десять дюймов длиной, ящериц, которые грелись на солнце и бегали во всех направлениях Дорога была крута, и во многих местах были высечены ступени, чтобы удобнее можно было подниматься После часового утомительного пути, который при своей слабости без помощи островитян не был бы я в состоянии совершить, достигли мы вершины. Чудное зрелище представилось тут глазам моим! Я находился на вершине холма, который со многими другими образовал необозримый амфитеатр, замыкавший долину, имевшую в ширину около пятнадцати миль, и большую часть которой занимало озеро.
На многих местах берега различал я человеческие жилища или что-то тому подобное, но нигде не было видно ни дерева, ни куста.
— Как, — спросил я человека, который, по-видимому, был у них старшим, — неужели у вас нет деревьев?
— Нет; да и на что нам они? И без них можем мы обойтись очень хорошо. Вы, верно, заметили, что здесь нет вовсе земли, что весь остров состоит из пемзы?
— Конечно, — отвечал я, — но скажите мне, как называется ваша бесплодная земля и в какой части света находится она?
— Что касается названия, то мы зовем ее Китовый остров, — отвечал старший, — но где мы находимся, того не знаем и сами, потому что наша земля — плавучий остров, который весь состоит из пемзы, а относительный пес пемзы, как вам известно, легче воды.
— Чудные вещи! — воскликнул я. — Ей-ей, мне не серится, чтобы все сказанное вами не была просто шутка.
— И между тем все это вовсе не так странно, как кажется с первого взгляда, — отвечал мой вожатый. — Если вы внимательно рассмотрите наружный вид этого острова, то тотчас заметите, что он есть не что иное, как кратер большого вулкана. Легко представить себе, что этот вулкан, выдвинутый каким-нибудь подземным извержением из моря, впоследствии скрылся снова, отделившись от кратера, который и плавает теперь по морю. Вот наше мнение об образовании этого острова, и навряд ли ваши геологи в состоянии привести удовлетворительнейшее объяснение этого явления.
— Как! Так вы имеете сношения с Европой? — воскликнул я в восторге при мысли о возвращении.
— Имели, но не думаем возобновлять их снова. Во гремя зимы наш остров замыкается льдом. С весною мы опять свободны и спускаемся на юг градуса на два, редко больше.
— Следовательно, ветры и приливы не имеют никакого влияния на ваш остров?
— Как не иметь! Но во всей природе один общий закон тяготения, каждая вещь имеет свою точку опоры, все в мире в равновесии. Где мы думаем видеть беспорядок, там-то и есть порядок, и ни один поток не бежит по какому-нибудь направлению, не имея соответствующего ему потока, который противопоставляет его течению свое. Одним словом, видя беспрестанные изменения, можно не запинаясь сказать, что прилив и отлив, на которые нужно смотреть, как на работу, которую природа предписывает океану для поддержания его здоровья, вообще не имеют на нас почти никакого влияния. Воздух, подобно воде, есть материя, только больше разжиженная, утонченная, но все-таки материя. Известное количество его дано земле для ее же пользы и в его кажущихся изменениях всегда есть строгая правильность. Это объясняется само собой: если от северо-западных ветров, которые постоянно дуют во время зимы, весь запас ветра скопится на востоке, то ясно, что он должен быть теперь сперт и сжат, и, вследствие известного его свойства — упругости, должен непременно оттолкнуться назад с силой, равномерной его сжатию. Вот причина того, что в феврале и марте у нас дует постоянно восточный ветер.
— Вы говорили, кажется, что имеете сношения с Европой?
— Нас против воли посещают по временам люди с разбитых кораблей и других судов, но те, которые попадают сюда, уже не возвращаются. Трудность оставить остров очень велика, и мы льстим себя надеждой, что не многие из тех, которым случалось побыть у нас короткое время, захотят оставить нас.
— Как! Не захотят расстаться с бесплодной скалой, на которой не найдешь даже травы?
— Счастлив не тот, кто имеет многое, — отвечал мой вожатый, — но тот, кто доволен тем, что есть.
Тут начали мы спускаться с пригорка. Я следовал за ним не слишком-то утешенный его словами, потому что не мог заставить себя думать, чтобы такое пустынное место могло доставить много удовольствия.
— Я не уроженец этого острова, — продолжал он, — уже более четырехсот лет, как эта земля впервые была заселена экипажем одного французского корабля, который погиб в Северном океане. Но я не имею вовсе желания покинуть этот остров. Меня выкинуло сюда на китоловной лодке, которую буря отнесла от корабля, Я женат, имею семейство, и меня считают здесь богатейшим из жителей, потому что у меня от сорока до пятидесяти китов.
— Китов! — воскликнул я в изумлении.
— Да, китов, — отвечал он. — Они составляют богатство этого острова, и без них наше состояние не было бы так хорошо, как теперь. Но вам предстоит еще многое увидеть и многое узнать; вы увидите, что нет на свете ничего, что человек из нужды и по врожденной ему смышленности не употребил бы в свою пользу. Это озеро — источник нашего богатства и нашего продовольствия, и оно доставляет нам столько благополучия, сколько едва ли находят люди и на равнинах Италии и Франции.
Когда мы достигли подошвы пригорка, заметил я у берега озера множество черных предметов.
— Это киты? — спросил я.
— Были китами, но теперь это дома. Вот мой, в котором, надеюсь, будете вы как у себя, пока на что-нибудь не решитесь.
Мы спустились к берегу; его спутники пожелали мне доброго утра, и мой проводник продолжал со мной дорогу к своему жилищу. Оно состояло из кожи кита необыкновенной величины. Спинная кость и ребра служили стропилами, на которых держалась кожа, имевшая вид продолговатой палатки и сверх того скрепленная веревками, скрученными из жил и привязанными к кольям из китового уса. Когда я вошел внутрь, го крайне удивился, увидев, что там было совершенно светло и что этот свет проходил сквозь маленькие окошечки, сделанные из тонко нарезанного китового уса. В голове была кухня, и дым выходил в отверстия, которые служат живому киту для выпускания воды, вбираемой с воздухом.
По всем сторонам комнаты, в которую я был введен, находились возвышения, покрытые кожей тюленя, которые заменяли у них стулья; другая часть дома была разделена какой-то кожей на спальни для хозяина и его семейства. Я не чувствовал ни мальейшего запаха, который думал найти, прежде чем вошел в это редкое жилище.
Я был представлен хозяйке дома, которая приняла меня с радушием. И ее одежда была сделана из черной кожи, только лучше выделки; на голове у нее была червленная шапочка, подобные же шапочки были и у всех ее детей: они были очень удобны.
Чтобы освежить меня после долгого пути, она поднесла мне чашку молока.
— Эге! — заметил я. — У вас есть молоко и без рогатого скота!
— Да, — отвечал мой хозяин. — Отведайте и скажите, как оно вам нравится.
Я нашел его очень сходным вкусом с ослиным молоком, которое пьют в моем отечестве; оно было несколько гуще. Сверх того поставили на стол, который был весь из китового уса, несколько родов трески и огромный сыр.
— И сыр! — сказал я.
— Да, и он вовсе не дурен. Он сделан из китового молока, которое вы сейчас пили.
— Гуккабак! — прервал паша. — Мне кажется, ты рассказываешь нам чистую ложь. Китовое молоко — да слыханная ли это вещь?
— Аллах да сохранит меня от этого! Мне обманывать Ваше Благополучие! Вы не подумали о том, что кит есть, как выражаются естествоиспытатели, млекопитающее животное, что он имеет, как и человек, жилы и подобное же кровообращение, что он производит на свет живых детенышей и кормит их своей грудью.
— Да, да, точно так, — заметил паша, — я и забыл это.
Хозяин мой продолжал следующими словами:
— Кит, как я уже сказал, представляет богатство этого острова. Вы видите, что кожа его служит нам жилищем, из его уса мы делаем всю домашнюю утварь, из его жил — толстые канаты и тончайшие нитки. Платья, которые мы носим, делаются из его брюшной кожи, которая для того выделывается посредством особенного мыла, приготовляемого из щелочи, которую в изобилии извлекаем мы из морской травы, и ворвани. Жир его служит нам для освещения, мясо мы едим, а молоко его для нас бесценно. Конечно, мы имеем и другие источники: у нас есть ящерицы, разного рода треска и другая рыба; зимою же, когда мы окружены льдом, употребляем мясо и шкуры тюленя и белого медведя. Но растений нет у нас вовсе, и хотя сначала довольно трудно привыкать жить без хлеба, скоро можно от него совсем отвыкнуть. Однако время дать вам успокоиться. Я дам знать о вашем прибытии великому гарпунщику. Не угодно ли следовать за мной в вашу спальню?
Он отвел меня в крайнюю комнату, где нашел я постель из медвежьих шкур, на которой вскоре заснул глубоким сном.
Поутру я был разбужен хозяином.
— Если вы желаете видеть, как доят китов, то вставайте. В это время их вызывают. Увидев все своими глазами, вы поймете гораздо лучше, чем поняли бы из длинных разъяснений.
Я встал совершенно освеженный долгим сном и пошел за своим хозяином. Мы подошли к одному большому пруду.
— Вот вода, которую мы употребляем для питья; мы должны беречь ее, хотя и имеем достаточное количество; дно этого пруда выложено цементом из жженых раковин. Все наши сосуды делаем мы из них же, мешая их с толченой лавой и выжигая в огне, после чего муравим их морской солью.
Мы проходили по берегу озера, около мелкого дока, вырубленного в лаве, в котором увидел я около двух дюжин молодых китов, которые, завидев своего хозяина, следовали за нами.
— Это мои телята. Матерей пускаем мы к ним только тогда, когда уже возьмем от них молока, сколько нам понадобится.
Тут пришли на берег несколько человек. Один из них затрубил в трубку, сделанную из рога морского единорога, и тотчас по этому сигналу собралось к берегу целое стадо китов. Их называли по именам, и они подплывали к людям и ложились подле них так, что выставляли из воды одну из грудей, которую и доили четверо в огромное ведро из китового уса.
Когда грудь кита была уже пуста, он уходил снова с глубину, где и плавал недалеко от берега.
— Одну грудь оставляем мы всегда для их детенышей, — сказал мне хозяин. — Когда всех их выдоят, я открою плетень и впущу туда матерей.
— Но что это за огромные киты, которые видны там?
— Это наши быки, — отвечал он. — Они достигают необыкновенной величины. Мы строим наши дома из их кожи.
— А там на берегу лежит мертвый кит?
— Это китовая лодка, — отвечал он. — Мы делаем их из кожи китов, которую, разумеется, прежде того пропитываем ворванью и смазываем цементом. Мы ловим на них китов, когда встречается в том надобность.
— Следовательно, вы не употребляете для этого гарпунов?
— Только когда их убиваем; обыкновенно мы накидываем им на хвост петлю и прикрепляем конец веревки к лодке, которая так легка, что кит не может затопить ее и скоро от напрасных усилий утомляется. Я говорю о диких китах, которые иногда во время зимы уходят из озера; наши же домашние киты привыкают к людям с самого рождения и так ручны, что стоят нам очень мало забот. Но уже время воротиться. Здесь, — сказал мой хозяин, когда мы проходили мимо одного китового дома, — одна из наших мануфактур. Не угодно ли полюбопытствовать? Это материя, которую употребляем мы на перегородки в домах и иные хозяйственные нужды. Эта лучшей выделки, из нее сделано и мое платье. А вот кожа молодых китов, из которой делают себе одежду женщины. Вот это драгоценнейшее произведение наших мануфактур, именно: брюшная кожа молодых китов, которую, так как она сама по себе белая, можно красить мурексом — рыбой, принадлежащей к породе трески, которая ловится здесь во множестве.
— Есть у вас деньги? — спросил я.
— Нет, у нас мена; основной меновой товар, заменяющий у нас деньги, — китовый сыр, который может быть сохранен несколько лет, и чем старее, тем лучше. Локоть этой тонкой материи стоит от восьми до девяти новых кружков сыра, что очень дорого.
Мы воротились домой, где уже приготовили нам полдник; особенно обратило тут на себя мое внимание одно прекрасное блюдо.
— Это одно из наших любимых блюд, — сказал мне хозяин. — Оно приготовляется из хвостов ящериц.
— Из хвостов ящериц?
— Да. К обеду я принесу их опять, и вы своими глазами удостоверитесь в истине слов моих.
Спустя немного времени сошли мы с хозяином с пригорка и приблизились к одной яме, покрытой сетью из китовых жил. Провожавший нас человек опустился в эту яму и скоро вылез оттуда с ведром, полным ящериц, которое было покрыто подобной же сетью. После чего он вынимал ящериц одну за другой и брал их за хвосты, которые тотчас же оставались в руке его, потом рассекал пополам шишечки, остававшиеся на месте хвостов, и снова бросал ящериц в яму.
— Зачем же вы бросаете их опять туда? — спросил я.
— Затем, чтобы они пригодились нам и вперед: на следующий год у них вырастут новые хвосты.
— А зачем вы рассекаете эти шишечки?
— Чтобы вместо одного выросло у них два хвоста, что всегда и бывает, — отвечал мой хозяин.
Но я не хочу утомлять Ваше Благополучие описанием всего, что видел во время своего пребывания на острове. Если бы захотел я подробно описывать образ правления этого острова, которое состоит из одного великого гарпунщика и двух советов, верхнего и нижнего, состоящих тоже из гарпунщиков, или нравы и обычаи жителей, их обряды при свадьбах, при родах и похоронах, их увеселения и их смышленность при изыскании средств к удовлетворению потребностей, то я наполнил бы этим по крайней мере два тома без пробелов. Но ограничусь только упоминанием о том, что, пробыв на этом острове шесть месяцев, я так соскучился, что решился, невзирая ни на какие опасности, оставить его.
Хозяин мой и именитейшие жители острова, видя, что их увещевания остаться жить на острове не действуют, решились наконец снабдить меня всем нужным для путешествия.
Я забыл сказать Вашему Благополучию, что киты там так учены, что не только употребляются для возки по морю, но и для верховой езды Но мое путешествие на акуле отбило у меня охоту к подобным поездкам, и ничто не могло меня принудить сесть на хребет кита. Но я часто прогуливался по озеру в китовых лодках, возимых парой китов, к хвостам которых прикреплялись они канатами. Это подало мне мысль предпринять путешествие на подобной же лодке, а именно: я думал вытянуться из устья озера этой новой упряжью
По просьбе моей снарядили лодку, вделали в нее из китового уса окно для света, снабдили меня достаточным количеством провианта, впрягли кита, и я выехал, сопровождаемый слезами и воплями радушных островитян, которые почитали меня уже погибшим. Но я знал, что скоро начнется ловля китов, и питал себя надеждой найти какое-нибудь корабль. Скоро выбрался я в море, и мальчик, который сидел на ките, по моему приказанию выпряг его и поспешил обратно на остров.
Три недели носило меня волнами в огромной лодке, или, скорее, в ките, однако без всякого вреда, потому что мое судно было чрезвычайно эластично. В одно утро внезапно был я разбужен ударом в наружную часть моей лодки. Сначала я подумал, что столкнулся со льдиной но вскоре смешанный говор убедил меня, что наконец наткнулся я на людей. То был удар гарпуна, который чуть было не пришиб и меня; вслед за этим посыпался град проклятий, и я догадался, что то были англичане.
Спустя несколько минут стали они прорубать в моей лодке отверстие, и когда око было сделано, туда просунулась голова. Боясь второго гарпуна, окутался я медвежьей шкурой, и когда голова это заметила, тотчас ( крылась и клялась, что в брюхе кита сидит белый медведь. Лодку оттолкнули и стали стрелять из мушкетов; пули пробивали китовую кожу, и я принужден был лечь, чтобы спасти свою жизнь. Сделав около двадцати выстрелов, они снова причалили к моей лодке; один из них опять заглянул в отверстие и, увидев меня в шкуре лежащего, заключил, что медведь убит, и сообщил прочим. Не без страха влезли они один за другим в прорубленное отверстие; я сбросил с себя шкуру и предстал перед ними в черном одеянии, которое носят жители Китового острова. Они перепугались еще более. «Это черт!» — закричал один из них, и все бросились к отверстию, но впопыхах только мешали друг другу.
Не без труда удалось наконец мне уверить их, что я такой же человек, как и они, и когда я рассказал им в кратких словах каким образом попал в китовую кожу, они согласились принять меня к себе на корабль. Капитан был очень недоволен, когда услыхал мою историю: он принял мою лодку за мертвого кита и приказал было вырубить жир.
Обманувшись в своих ожиданиях, он клялся, что если вышедший из кита новый Иона останется на корабле, то не миновать им беды. Матросы приняли слова его за достаточную причину, чтобы выкинуть меня за борт, и если бы не увидели мы шедшего на пас судна, то, вероятно, мне не рассказывать бы теперь Вашему Благополучию о своих похождениях. Они согласились наконец спустить меня на борг судна, шедшего под французским флагом. Оно было из Гавра и, так как уже имело достаточное количество жира, шло домой. Капитан согласился взять меня к себе, и через два месяца был я снова в отечестве.
Вот происшествия моего третьего путешествия.
— История острова была немного длинна, но в целом довольно занимательна, — заметил паша — Мустафа, я думаю, она стоит десяти золотых.
Глава X
На следующий день начал ренегат историю своегочетвертого путешествия следующим образом.
Четвертое путешествие Гуккабака
Ваше Благополучие можете легко себе представить, что, после всего претерпенного мною на море, оно мне очень надоело, но кто однажды поносился по волнам, тот уже никак не может ужиться на одном месте, какая-то непонятная сила против воли тянет его от благосостояния и удовольствий, которыми он наслаждался, в новые странствования. Однако не могу сказать, чтобы это было и со мной, потому что я был принужден против воли сесть на корабль. С незначительной суммой денег, которые подарил мне капитан корабля, привезшего меня во Францию, отправился я в Марсель, где надеялся увидать моего отца, если он еще жив.
По прибытии туда отправился я в известную баню, в которой практиковался под присмотром отца. Знакомая мне рукомойница все еще висела тут у дверей. Когда я ношел, комната была полна народа (это было вечером в субботу), но моего отца там не было, и все брадобреи были мне вовсе незнакомы. Один из посетителей, ждавший своей очереди, очень вежливо посторонился, чтобы дать мне возле себя место, и я имел довольно времени осмотреться.
Горница была, по-видимому, недавно выкрашена, на стене висело большое зеркало, и все имело вид возрождения.
— Вы, вероятно, приезжий? — спросил меня сосед.
— Вы угадали, — отвечал я, — но я бывал в Марселе и прежде; в последний раз я заходил сюда и хорошо помню, что тогда на этом месте стоял низенький плотный человечек; физиономия его очень живо представляется моему воображению, но имя его ие могу вспомнить.
— А, вы говорите о Морепо. Вот уже два месяца, как он умер.
— Что же сталось с его семейством?
— У него был только один сын, который завел любовные интриги с дочерью одного старого офицера и должен был бежать от преследований ее родни. С тех пор о нем ничего не слыхать; полагают, он утонул, потому что корабль, на котором он отправился, вовсе не приходил в гавань, в которую был его рейс. Старик оставил после себя порядочное состояние, о праве на получение которого ведут теперь процесс два дальних родственника умершего.
— А что сталось с девицей, о которой вы сейчас говорили?
— Она попала в монастырь, до которого отсюда будет не более двух миль, где и умерла.
Что должен был я чувствовать, слушая все это! Бедная девушка! Я был причиной ее ранней смерти. Я погрузился в горестные размышления. И участь Церизы, как узнал я в Тулузе, была подобна участи Марии, Милая, бесценная Цериза!
— Гуккабак, — прервал его паша, — говорю тебе снова, что не хочу ничего более слышать о твоей Церизе, Она умерла — и довольно.
После всего слышанного не знал я, что мне делать. Я мог бы ясно доказать права свои на наследство, но боялся, чтобы не пришлось отвечать за смерть Марии. Но у меня не было в кармане ни одного су, и я решился не выпускать из рук наследства. Прежде брил я одного престарелого господина, который имел в городе некоторый вес и очень любил меня. Хотя прошло уже целых пять лет, как я убежал от отца, но все-таки надеялся найти этого господина еще в живых. Я решил посетить его. На вопрос мой, дома ли он, девушка, отворившая дверь, отвечала, что дома, и провела в тот же самый кабинет, в котором некогда убирал я его парик.
— Что вам угодно? — спросил меня старик, пристально глядя на меня в свои очки.
— Я желал бы, — отвечал я, — услышать ваше мнение насчет одного спорного дела по наследству.
— А после кого осталось это наследство?
— После господина Морепо, который недавно умер. — Как! Еще наследник? Милостивый государь, не угодно ли вам обратиться к другому, я уже обещал свое ходатайство одной стороне. Ах, как желал бы я, чтобы явился Франсуа! Бедняжка, если бы он знал, что его наследство достается посторонним.
Обрадовавшись тому, что меня ещё не забыли, я не почел за нужное скрываться долее.
— Я Франсуа, милостивый государь. Неужели вы не узнаете меня?
Старик встал, подошел ко мне и стал пристально всматриваться в мое лицо.
— Точно, — сказал он после долгого рассматривания, — точно, это он. Но, милостивый государь, где это вы пропадали столько времени?
— На вопрос ваш не могу отвечать удовлетворительно, но многое я видел, многое перенес.
— Но вы должны сказать это, если желаете получить наследство, то есть должны сказать это мне. Не бойтесь, Франсуа, долг наш слушать тайны других и хранить их; думаю, что знаю многое поважнее того, что вы откроете мне.
— Но, милостивый государь, если от этого зависит моя жизнь?
— Что ж? Ваша жизнь останется в безопасности. Если бы я высказал то, что знаю, то мог бы этим свести на виселицу половину Марселя. Садитесь и расскажите мне вашу историю.
Я чувствовал, что могу довериться старому знакомцу, а потому и начал рассказ о своих похождениях.
— Ну, Франсуа, — сказал он мне, когда я кончил, — представить перед судом права ваши на наследство не так-то легко. Советую вам переговорить с лицом, хлопотать за которое взялся я; постарайтесь получить от него половину или более. Я представлю ему вас ветреным молодым человеком, который хочет получить деньги для того только, чтобы поскорее промотать их. Если он согласится, то вы, без всякой опасности, получите порядочную сумму, а я угожу в одно время двум клиентам
Я принял это благоразумное предложение, и старый друг дал мне вперед несколько луидоров, чтобы я мог прилично экипироваться. Он советовал мне как можно меньше показываться на улицах и предложил остаться на время у него в доме. Я вышел от него, чтобы запастись приличной одеждой, а чтобы не быть узнанным, купил себе военное офицерское платье и другие нужные вещи и вернулся домой.
— Клянусь честью, это! костюм очень идет вам. Не удивляюсь, что мадемуазель де Фонсека влюбилась в вас. Право, опасно сводить вас и с моей хозяйкой: она так же молода и хороша собой Дайте мне честное слово не начинать никаких любовных интриг с бедной девушкой. Я люблю ее, как дочь свою, и не хотел бы, чтобы вы сделали еще и ее несчастной.
— Ни слова об этом, прошу вас, — отвечал я печально, — сердце мое погребено вместе с той, имя которой вы уже знаете.
— Хорошо, так ступайте же наверх и рекомендуйтесь ей сами. Меня ждут в приемной.
Я повиновался ему, и когда вошел в комнаты верхнего этажа, увидел там молодую девушку, которая сидела ко мне спиной и была занята шитьем. Услышав за собой шаги, она обернулась, и — кто представит мое изумление, мою радость — передо мной была Цериза!
— Святой пророк! — воскликнул паша. — Эта женщина воскресла из мертвых?
— Она и не умирала, Ваше Благополучие, и займет нас еще более, чем занимала прежде, если вы дослушаете до конца мою историю.
— Но надеюсь, что больше не будет вовсе любовных сцен.
— Кроме одной, которая будет следовать теперь, потому что после нее мы обвенчались.
Цериза взглянула на меня, вскрикнула и без чувств упала на пол. Я сжал се в своих объятьях, звал по имени, осыпал поцелуями.
Шум испугал старика, который незаметно вошел за мной и видел все.
— Клянусь честью, вы не слишком-то точно исполняете веши обещания! — воскликнул он.
— Друг мой, это Цериза, моя милая Цериза!
— Цериза де Фонсека?
— Да, да! Та самая девушка, которую столько времени я оплакивал.
— Ей-ей, Франсуа, вы очень счастливы на приключения, — сказал старик, вышел из комнаты и вернулся с большим стаканом воды. Цериза скоро пришла в себя и дрожала в моих руках. Наш общий друг, который рассудил, что он тут лишний, вышел и оставил нас одних.
Не хочу останавливаться на сцене, которая не имеет никакой занимательности для тех, кто покупает любовь готовой. Лучше приступлю к истории Церизы, которую рассказала она мне по моей просьбе.
— Позволь заметить мне, Феликс, или как иначе зовут тебя, обманщик? — сказала Цериза голосом, в котором были и упрек и шутка.
— Мое имя Франсуа.
— Хорошо. Итак, Франсуа, — но это имя уже не полюблю я так, как люблю прежнее, Феликс; только первое глубоко запало мне в сердце. Но обратимся к моей истории. Итак, позволь мне начать замечанием, которое знакомство с тобой и следовавшие за тем обстоятельства глубоко укоренили к моей памяти. К несчастью, те, которые, по их словам, стоят на высших ступенях света, имеют менее других свободы в предмете, более прочих составляющем счастье жизни: я говорю о выборе супруга, с которым женщина должна рука об руку совершать свое земное странствование; чем выше наше звание, тем менее властны мы в выборе, и в этом отношении последний поселянин во сто крат счастливее нас. Девушки, жертвы семейственных выгод, из монастыря идут прямо к алтарю. В то время, когда ты подоспел к нам на помощь, или, по крайней мере, мы так думали, потому что и до сих пор не могу я еще разобраться…
— И ваше мнение обо мне было справедливо, потому что я отдал свою последнюю одежду для вашего прикрытия.
— Да, ты сделал это, мне кажется, и я вижу еще, как ты отошел от кареты; я полюбила тебя с той минуты. Но далее. Тогда мы ехали в замок моего будущего супруга, которого я еще до тех пор не видала, хотя дело было уже давно слажено. Отец мой не подумал, что и несколько дней знакомства могут наделать много зла, а потому, считая себя обязанным, не мог не пригласить тебя в дом свой. Он не знал, как легко отношения и обстоятельства побеждают иногда время; в несколько дней я узнала тебя лучше, чем узнала бы другого в несколько лет. Что люблю тебя, горячо люблю — это знаешь ты очень хорошо. Но далее. (Не целуй же так меня, иначе я никогда не закончу). На следующее утро услышала я, что ты уехал, но лошадь отца моего не возвращалась, и отец стал серьезнее, а епископ — мрачнее обыкновенного. Два дня спустя сказал мне отец, что ты обманщик, что все открыто и что если тебя поймают, ты, вероятно, попадешь в руки инквизиции. Но ты сел на корабль, и мы думали, что ты приедешь в Тулон. Он присовокупил, что жених мой будет к нам на днях. Я перебрала в уме все, что ты мне говорил, и вывела из всего этого следующие заключения: во-первых, что ты не тот, за кого выдавал себя; во-вторых, что отец мой узнал о нашей связи и не желал видеть тебя снова, но что ты оставил меня, что ты бежал — этому не хотела я никак верить; после всего, бывшего между нами, это было невозможно. Но был ли ты Рулье или кто другой — все равно! Ты был предметом всех моих желаний, ты был идолом души моей, и я поклялась жить для тебя или умереть. Я была уверена, что рано или поздно ты вернешься, и эта уверенность была моей поддержкой! Жених мой явился — он был мне ненавистен. Время свадьбы приблизилось; оставалось одно средство — бежать. Одна молодая девушка, прислуживавшая мне, была очень привязана ко мне. Ты, верно, помнишь ее: когда мы были в саду, она пришла доложить нам о приезде епископа. Я открылась ей; она достала мне крестьянское платье и обещала, что отец ее, живший в нескольких милях от замка, примет меня в дом свой. Вечером, накануне предполагаемой свадьбы, вышла я потихоньку из дома, побежала к реке, протекающей подле замка, бросила на берегу ночной чепчик и шаль и потом поспешила к месту, где отец горничной дожидался меня с повозкой. Горничная, оставшись в замке, устроила так, что все думали, что я утопилась, а так как она была уже не нужна, то и отпустили ее, и она возвратилась к отцу. Таким образом были мы опять вместе. Я прожила там более года, после чего, однако, сочла лучшим отправиться в Марсель, где и определилась управительницей к хозяину этого дома, который, однако, обращается со мной более как с дочерью, чем как со служанкой. Ну, Франсуа, теперь твоя очередь; можешь ли ты дать мне подобный же отчет в своих поступках?
— Не совсем так, но могу уверить тебя, милая Цериза, что я не забывал тебя никогда, пока думал, что ты жива, и что потом, считая тебя умершей, никогда не переставал оплакивать своей потери; никого не любил, кроме тебя. Наш старый друг может подтвердить слова мои; пусть скажет он, что услышал от меня, когда предостерегал меня от соблазна при виде красоты его управительницы.
Я не сказал Церизе, Ваше Благополучие, всей правды, потому что твердо уверен в том, что нисколько не предосудительно поступает тот, кто умалчивает о вещах, которые не сделают человека счастливее. Я сказал, что оставил ее потому, что иначе жизнь моя была бы в опасности, и что я берег ее только для нее. Также сказал я, что постоянной моей мыслью было вернуться и что когда я оставил Валенсию, нажив там значительный капитал, тот же час стал разведывать о ней и узнал, что она умерла. Однако я не открыл ей своего происхождения, но сказал, что отец мой был уважаем всеми и после смерти оставил большое богатство. Это сделал я потому, что хотя иногда люди высшего круга и покоряются силе любви и часто, побежденные ею, нисходят со своей высоты на низшие ступени, но все-таки ее огорчило бы открытие, что в этой лотерее ей выпал пустой билет.
Цериза осталась довольна моим рассказом; мы возобновили наши клятвы, и старик, который сознавался сам, что если тайны наши, вверенные ему, откроются, то это будет опасно и для чего, дал согласие на наше соединение и на то, чтобы мы оставили дом его.
От дальнего родственника, наследовавшего имущество отца моего, получил я две трети всего и отправился с деньгами и женой в Тулон.
Ничто не нарушало нашего счастья в продолжение первого года. Жена была для меня все, и время не только не охладило моей любви к ней, но еще упрочило ее. Впрочем, мы жили слишком роскошно, и к концу года заметил я, что уже нет у меня целой трети. Любовь моя к жене не позволяла мне довести ее до нищеты, и я решился принять нужные меры для обеспечения нашего будущего. Я стал с ней советоваться. Цериза одобрила мои виды; я разделил остаток своего имущества: на половину закупил товаров, другую отдал ей на жизнь во время моего отсутствия и сел на корабль, отправлявшийся в Ост-Индию.
Я прибыл туда благополучно и был удивительно счастлив в своих оборотах. Я уже начал думать, что судьба утомилась преследовать меня, но, зная ее лукавство, половину своей поклажи для большей безопасности нагрузил на другой корабль.
Когда корабль был готов сняться с якоря, явились и пассажиры на борт, и между ними находился один богатый старик, прибывший из Мексики и желавший отправиться во Францию. Он заболел. Ему нужно было открыть кровь, я предложил ему свои услуги, они были приняты, старик выздоровел, и мы очень сдружились. Недели через две по отплытии из Ост-Индии вдруг поднялся ужасный ураган, какой когда-либо я видел на море.
Волны кипели, ветер был так силен, что ничто не был в состоянии противостоять ему. Корабль бросило на бок, и мы считали гибель свою неизбежной. К счастью, мачты слетели в море, и корабль снова поднялся. Но когда ураган утих, наше положение было довольно затруднительно: без мачт, без парусов что могли мы делать? Наступила совершенная тишь, и нас несло течение на север.
Однажды утром, когда мы всматривались вдаль в надежде увидеть какой-либо корабль, заметили мы на некотором расстоянии какой-то диковинный предмет.
Сначала мы думали, что это одна из тех бочек, которые мы выкинули за борт или которые принадлежали какому-нибудь утонувшему судну. Наконец, однако, обнаружили, что то была огромная змея, которая, плыла со скоростью от пятнадцати до двадцати миль в час, шла прямо на корабль. Когда она приблизилась, мы с ужасом заметили, что она была почти во сто футов длиной и толщиной с грот-мачту семидесяти четырех пушечного корабля. По временам змея поднимала на несколько футов из воды голову, потом снова опускала и продолжала свое быстрое плаванье. Когда она была от нас на расстоянии одной мили, на нас нашел такой ужас, что все мы убежали вниз. Чудовище приблизилось к кораблю, поднялось из воды более, чем на половину своего туловища, так что голова его, если бы были у нас еще мачты, была бы наравне с верхними реями, и с высоты смотрело на палубу. После чего змея опустила свою огромную голову в люк, схватила зубами одного из экипажа и скрылась под водой.
Ужас совершенно отуманил нас, потому что мы ожидали, что она появится снова, а между тем у нас не было никаких средств обезопасить себя, потому что во время урагана снесло с палубы все решетки и люки. Старик был безутешнее прочих. Он подозвал меня к себе и сказал:
— Я надеялся увидеть во Франции еще раз своих, но теперь отказываюсь от этой надежды. Моя фамилия Фонсека; я младший сын одной знатной фамилии этого имени и намеревался богатствами, которые везу с собой, если не обогатить брата, то, по крайней мере, осчастливить дочь его. Если мои опасения оправдаются, то доверяю вашей чести исполнение моей просьбы. Передайте этот ящичек, в котором заключается почти все мое богатство, одному или другой. Вот их адрес, вот и ключ. Остальное мое имущество, если меня не станет, а вы выживете, принадлежит вам; вот на это свидетельство — оно, может быть, вам понадобится.
Я взял сундучок, но не сказал, однако, что я муж его племянницы, потому что он мог бы через это лишить ее наследства за то, что она так унизила свою фамилию, выйдя замуж за простого купца. Старик боялся не напрасно: змея в полдень появилась снова, схватила его и исчезла. Таким образом каждый день продолжала она таскать по два или по три человека, пока наконец остался один я. На восьмой день змея утащила последнего, и я знал очень хорошо, что вечером решится моя участь, потому что как не велика была она, могла, однако, попасть во всякую часть корабля, и даже притягивать к себе своим дыханием на расстоянии нескольких футов.
На корабле были две бочки с особенным веществом, изобретенным в Англии, которое везли мы для пробы во Францию. Во время урагана одна из них треснула, и запах, который исходил оттуда, был невыносим. Хотя она уже совсем выдохлась, заметил я, однако, что змея всякий раз, как приближалась к какому-нибудь предмету, замаранному этим веществом, тотчас отворачивалась, как будто вонь для нее была также невыносима, как и для нас. Не знаю, из чего состояло это вещество; англичане назвали его каменноугольным дегтем. Мне пришла в голову мысль: не могу ли я оборониться посредством этого отвратительного состава? Я вышиб дно у второй бочки, вооружился обмоченной в этот состав метлой, влез в бочку, и с трепетом ожидал решения судьбы своей. Змея явилась. Как и прежде, всунула она голову и часть туловища в люк, увидела меня и со сверкающими глазами приблизила свою голову, чтобы схватить меня. Я всунул ей в пасть мою метлу и в ту же минуту окунулся в бочку. Когда я, задыхаясь, высунул голову, змеи уже не было. Я вылез, взглянул в окошко и увидел, как она в ярости бичевала хвостом море и старалась всячески освободиться от состава, которым я наполнил ее пасть.
Наконец, выбившись из сил, она скрылась и не являлась более.
— И ты никогда не видал ее больше? — спросил паша.
— Никогда; да и никто, до нас и после нас, не видал ее, кроме американцев, у которых глаза гораздо лучше, чем у европейцев.
Корабль несло все на север, пока наконец не пришел он к земле, где из гавани и был послан ко мне бот.
Люди, бывшие на нем, были очень недовольны тем, что нашли там меня. Если бы не было на судне никого, они овладели бы всем кораблем и грузом, а теперь они должны были довольствоваться частью. Я понимал довольно хорошо по-английски и узнал из их разговоров, что они условились кинуть меня за борт. Тот же час бросился я в каюту, чтобы схватить свой сундучок, и когда появился наверху снова, они бросили меня в море. Я попал под корму и успел схватиться за рулевую цепь, за которую и держался. К счастью, приблизился другой бот, я подплыл к нему, и меня вытащили. Так как люди этого бота были соперниками тех, то и доставили меня в Нью-Йорк, чтобы я мог принести жалобу о посягательстве на мою жизнь. Я пробыл там довольно долго, пока наконец дело решили, и мне удалось продать мои семь восьмых частей, после чего я сел на корабль, отплывавший в Бордо, куда и прибыл благополучно. Оттуда я отправился в Тулон, где и нашел мою милую Церизу еще прекраснее, любезнее прежнего. Теперь я был богат, купил себе большое поместье, с которым вместе наследовал титул бывшего его владетеля — маркиза. Я купил также замок Фонсека и подарил его своей дорогой жене. Я очень радовался тому, что был наконец в состоянии возвести ее на ту ступень, с которой она сошла из любви ко мне. Несколько лет прожили мы счастливо, хотя и не имели детей. По прошествии этого времени встретились обстоятельства, принудившие меня опять пуститься в море.
Вот, Ваше Благополучие, история моего четвертого путешествия.
— Право, — сказал паша, — я еще никогда не слыхивал о такой змее. А ты слышал, Мустафа?
— Никогда, Ваше Благополучие, — отвечал тот. — Впрочем, чего не видят путешественники! Сколько благоугодно будет Вашему Благополучию приказать выдать Гуккабаку за рассказ его?
— Дай ему десять золотых, — сказал паша, встав с дивана, и пошел за занавес, переваливаясь с боку на бок.
Мустафа отсчитал цехины.
— Селим, — сказал он, — если ты последуешь моему совету, то очень займешь Его Благополучие. Держись побольше на море и выискивай побольше чудесного. Твоя Цериза что-то довольно скучная штука.
— Хорошо, завтра постараемся избавиться от нее; впрочем, могу уверить вас, я вполне заслуживаю вознаграждений, потому что это преутомительная работа, да к тому же подумайте и о моей совести!
— Святой пророк! Слушайте его — его совесть! Пошел, святоша! Потопи ее в эту ночь в вине, так завтра она и не станет беспокоить тебя. Да смотри же, не забудь спровадить куда-нибудь эту несносную Церизу.
— Осмеливаюсь заметить вам, что вы, турки, имеете очень мало вкуса. Но пусть будет по-вашему, я справлюсь с ней на ваш манер, она пойдет на дно морское ловить раков.
Глава XI
На следующее утро паша всячески старался поскорее кончить дела свои, потому что Мустафа сообщил ему, что ренегат считает свое пятое путешествие чудеснейшим.
Селим вошел, как и прежде, и начал свой рассказ.
Шестое путешествие Гуккабака
Вероятно, Ваше Благополучие, вы изумитесь, услышав, что я, обладая богатством, именем и прелестной Цсризой, опять отважился пуститься в море. Конечно, Ваше Высокомочне слышали о революции, бывшей во Франции, и о всех ужасах, которые повлекла она за собой.
— Франция! Да, кажется, есть земля с этим названием. Но не могу сказать, чтобы слыхивал что-то о революции. Святой Пророк! — продолжал паша, обращаясь к Мустафде. — У этих людей престранные мысли. Будто нам есть какое-нибудь дело до того, что происходит в земле варваров. Можешь продолжать, Гуккабак.
— Необходимо сказать Вашему Благополучию пару словоб этом; впрочем, постараюсь быть как можно короче.
Однажды замок мой был окружен толпой жителей Марселя. На них были красные шапки, рукава их рубашек были засучены, и в руках было различное оружье. Они требовали от меня ответа, заодно ли я с ними, или нет? Я отвечал, что без всякого сомнения, если только они того желают, и люди удалились с радостными криками.
Спустя некоторое время они пришли снова и спрашивали меня, одобряю ли я национальный конвент. Я отвечал, что одобряю его от всей души. Они остались довольны ответом и удалились. Потом приходят в третий раз, чтобы узнать, республиканец ли я. И я отвечаю им, что республиканец. В четвертый раз хотят они знать, принадлежу ли я к партии жирондистов. Я отвечал им, что принадлежу, и прибавил к тому желание, чтобы они избавили меня от дальнейших вопросов. Но не прошло и двух месяцев, как появилась другая толпа, которая желала знать, действительный ли я якобинец, и я публично объявил себя якобинцем. После чего предлагали мне признать себя гражданином или лишиться головы. Я предпочел первое, и подарил им свой титул маркиза.
Напоследок они с криком окружили мой дом, объявили меня аристократом и настаивали на том, чтобы посадить мою голову на пику. Я видел, что дело плохо, и уверял их, что я, хоть и купил имение, однако все-таки вовсе не аристократ, но, напротив, гражданин и брадобрей из Марселя, что я публично отказался от титула маркиза, который достался мне вместе с имением, а потому и не имею никаких прав на дворянство. Но они требовали ясных доказательств и приказали моим людям принести бритвы. Я должен был обрить с полдюжины бород этих головорезов. Я восхитил их своим искусством, и они братски обняли меня. Они уже готовы были удалиться, как одна из находящихся в толпе женщин потребовала, как доказательства справедливости слов моих, выдачи им моей жены, высокий род которой был известен.
У всякого человека есть свои слабости. Исполни я что требование, и все бы приняло прекрасный оборот. Но я был так глуп, что не захотел видеть голову жены своей на пике, хотя и был женат уже более двенадцати.
Я объяснял им, между тем как жена моя в страхе прижималась к груди моей, что она, хотя и благородного происхождения, лишилась уже своего достоинства тем, что вышла замуж за гражданина.
После краткого совещания решили они, что Цериза достаточно унизила себя и потому может оставаться в живых. Они довольствовались тем, что разбили мой погреб, все перепились за мое здоровье и удалились.
Но скоро я должен был раскаяться в своей глупости. Цериза была прекрасная женщина, в несчастье верная жена, но богатство испортило ее так же, как испортило оно и меня. Она имела маленькую привязанность к одному графу, а потом променяла его на смазливого молодого аббата. Но в нашей земле мало обращают внимания на эти невинные увлечения, и я не имел вовсе расположения мешаться в дела Церизы. Уверенный в чистосердечной дружбе ко мне, легко мог я простить ей маленькую неверность, и до несчастного случая, при котором был я вынужден в присутствии ее сознаться, что я брадобрей, ничто не нарушало нашего согласия и семейного счастья. Гордость ее пробудилась при мысли, что она соединена узами брака с таким человеком, ее чувства ко мне превратились в смертельную ненависть, и хотя я спас ее жизнь, она была так неблагодарна, что решила погубить меня.
Прошло уже несколько недель с тех пор, как укоротили молодого аббата на одну голову, и она связалась с одним якобинцем с тем условием, что он только тогда получит любовь ее, когда выдаст меня за аристократа. К счастью, я узнал об этом стороной и успел бежать в Тулон. Я оставил жену мою и, что еще более, мое имущество в руках якобинца, присоединился к черни и поклялся мстить всем аристократам.
Два месяца спустя я имел удовольствие видеть моего якобинского заместителя, связанного с одной женщиной спина к спине. То была обожаемая мной Цериза. Я не успел и поговорить с ней — ее утопили, как утопили и сотни других; и когда она скрылась, прекрасные ее каштановые волосы еще с минуту носились по поверхности воды, и я вздохнул при мысли о былом богатстве и любви.
— Теперь она точно умерла, Гуккабак? — спросил паша.
— Да, она умерла.
— Аллах керим. Творец милосерден! Наконец-то мы избавились от этой бабы. Теперь история, вероятно, пойдет вперед.
Я имею причину думать, что если бы мне было возможно остаться во Франции, я играл бы там немаловажную роль, но обстоятельства переменились: меня стали подозревать, а так как я хорошо знал, что между подозрением и гильотиной расстояние — несколько часов, то и решил поскорее удалиться. Мне удалось бежать на одно итальянское судно, которое из-за бури вошло в гавань.
Корабль плыл в Америку, чтобы привезти оттуда соленой рыбы, и имел пятнадцать человек экипажа. Когда мы отплыли, капитан заболел и приписывал болезнь свою стакану вина, который поднесла ему на прощание жена, смешав с ним свои слезы. С каждым днем болезнь его усиливалась, пока наконец он уже не мог вставать с койки, и так как никто кроме меня не знал корабельных вычислений, то они и были возложены на меня.
За несколько дней до своей смерти капитан позвал меня к себе и стал говорить так:
— Франсуа! Жена отравила меня, чтобы я не вернулся и не помешал связям, которые завела она в мое отсутствие. У меня нет ни детей, ни родственников, которые бы когда-нибудь заботились обо мне. Я в одно и то же время хозяин груза и капитан этого судна и думаю оставить тебе и то и другое. Ты один имеешь на них право, потому что один можешь править судном. Но не думай, чтобы это я делал из особенного к тебе расположения, я хочу только лишить жену моего имущества и потому делаю тебя своим наследником. Ты обязан своим счастьем скорее небу, чем мне. Обещай, в знак своей признательности, исполнить только одну мою просьбу, а именно: когда придешь в Италию, отслужи пятьсот панихид за упокой моей души.
Без долгих рассуждений я поклялся исполнить его завещание, и капитан написал духовную, в которой отказал мне судно и груз, и прочитал ее во всеуслышание. Он умер два дня спустя. Мы зашили его в парусину и бросили в море. Хотя тогда было безветрие, вскоре подул ветер, который, постоянно усиливаясь, превратился, наконец, в ураган.
Мы были принуждены подобрать все паруса и оставить корабль на произвол ветра. Несколько дней носило нас по волнам, и по расчетам находились мы теперь посреди Атлантического океана, в малопосещаемой области. Погода стихла, и мы снова подняли паруса. К крайнему удивлению заметил я многих морских птиц, которые редко удаляются далеко от берегов, тогда как по расчетам находились мы от земли почти на тысячу миль. Я не оставил их без внимания, и когда солнце зашло, заметил, что они держались юго-востока.
А так как мне очень хотелось открыть какую-нибудь до сих пор неизвестную землю, то и правил я в продолжение всей ночи в том направлении, и на другой день увидели мы прямо против нас остров. По-видимому, он был от десяти до пятнадцати миль в длину, возвышался над морем и имел овальную форму; я очень хорошо знал, что его нет ни на одной карте. Я решился исследовать его и бросил якорь в одном маленьком заливе. Мы заметили несколько домов, которые доказывали, что остров населен, хотя не было ни малейших следов укреплений или пушек.
Мы не успели еще подобрать паруса, как с земли спустили бот, который шел прямо на нас. Он скоро приблизился, и мы немало удивились странному его устройству и людям, бывшим на нем.
То был широкий катер, испещренный прекрасной резьбой и прелестно обложенный золотом. В корме его был флаг с белым полем, посреди которого был вышит золотом фонтан. Трое человек, сидевших в лодке, особенно рулевой, были одеты в дорогие, шитые золотом платья. Но что всего более изумило нас: цвет лица их был светло-синий, глаза их были черными, а волосы — лоснящиеся, каштановые.
Старший из них взошел на палубу, заговорил со мной на чистом португальском языке и спросил, понимаю ли я этот язык.
Я отвечал утвердительно, после чего он пригласил нас именем короля на остров. Он расспрашивал меня об экипаже, есть ли у нас больные и о многом другом и записывал ответы кусочком киновари на золотой дощечке.
Ответив на все вопросы, узнал я от него следующее, Остров был населен экипажем одного корабля, находившегося под началом Васко да Гама, который на обратном пути из Ост-Индии, с грузом восточных произведений и некоторыми из жителей новооткрытых земель, был разбит и принесен к острову. Этот плодородный и богатый всеми дарами природы остров был золотой жилой, и жители, по недостатку неблагородных металлов, были принуждены делать и самые обыкновенные сосуды из золота. Но величайшая достопримечательность острова — это источник, бивший фонтаном, у подошвы горы. Вода этого фонтана прекрасного цвета, продолжает жизнь тех, кто пьет ее, и остров в честь фонтана прозван Островом золотого фонтана.
Островитянин присовокупил, что они триста лет назад, прибыв на этот остров, были различных наций и цветов, но климат и употребление чудесной воды произвели в продолжение этого времени перемену в цвете лица, который у всех одинаков, исключая женщин, которые не так темны, как мужчины.
Мало кораблей посещали остров, и люди, бывшие на них, почти всегда оставались жить на острове, и потому-то он до сих пор неизвестен; король очень благоволит чужестранцам и всегда принимает их в своем дворце, находящемся на том самом месте, где был фонтан.
Он заключил рассказ просьбой следовать за ним и засвидетельствовать свое почтение королю и уверял, что его величество, если мы захотим оставить остров, ьероятно, позволит нам взять с собой металла, который так драгоценен в других землях и очень мало ценится у них, столько, сколько вместит в себя наш корабль.
Признаюсь, я был очень обрадован этим известием. Я считал уже счастье свое обеспеченным и поспешил последовать за посланным, который объявил, что я навлеку на себя немилость короля, если не позволю следовать за собой во дворец и моему экипажу. А так как всем на корабле после услышанного чрезвычайно хотелось побывать на земле, и посланный уверял меня, что ветер никогда не достигает губы, которая находилась в подветренной стороне острова, го я и позволил оставить корабль всем, исключая двоих.
Мы пристали к берегу и приблизились к одной деревне, и как велико было наше изумление, когда мы заметили, что даже корыта для свиней, колья, плетни — словом, все предметы, которые могут быть сделаны из металла, были из чистого золота. Но мы не имели Достаточно времени осмотреть все, потому что в этот момент подъехало к нам несколько саней, запряженных быками.
Мы сели, и животные побежали галопом в гору, и менее чем в два часа достигли мы королевского дворца. Это было обширное строение, в архитектуре которого не было ничего замечательного, кроме больших золотых столбов, поддерживающих со всех сторон портики.
Но когда мы вышли из саней и проходили по галерее, образуемой этими столбами, меня изумила превосходная работа статуй, которыми она была украшена. Они стояли на блестящих кубических пьедесталах из чистого золота и были сделаны из чего-то вроде халцедона, что в соединении с мастерским исполнением придавало им вид живых статуй.
Я был изумлен странными позами, которые придал им художник: все они, при изумительной правильности и соразмерности частей тела, были в неестественных, искривленных положениях. Иные, казалось, поставлены на ноги спящими, другие смеялись или плакали.
Из всех этих статуй ни одна не имела благородного или приятного положения, и я сожалел о странном вкусе любителя, который занимал столь искусных художников изображением подобия божия в таких непристойных образах. Я хотел было заметить это моему проводнику, но вспомнил, что нахожусь в королевском дворце, а не в мастерской, что и короли имеют свои странности, которые они не расположены подвергать суду публики.
Когда мы достигли конца портика, растворилась высокая дверь, и мы были почти ослеплены великолепием, которое представилось нашим глазам.
Король сидел на прекрасно украшенном троне, который был усыпан мозаиками всевозможных цветов из червленого золота. Стены и потолок залы были из того же металла и были местами отполированы так, что отражали в себе все окружающее; местами были украшены резьбой, отличавшейся и прелестью рисунка, и искусным исполнением. По обеим сторонам трона стояли ряды дам до самых дверей, в которые мы вошли, а позади них на некотором возвышении находились придворные, одетые в одинаковые платья, на которых были вышиты золотом лепестки различных цветов так искусно, что можно было принять их за живые.
Цвет лица женщин был светлее, чем у мужчин, и небесно-голубой отлив их лиц был невыразимо прекрасен, придавая им некоторую прозрачность. Но ни одна из них не могла равняться с дочерью короля. Она была почти бела, черты ее лица и сложение тела отличались удивительной правильностью и соразмерностью.
Ее каштановые волосы были так длинны, что почти достигали ступеней, и пряди их были украшены маленькими цепочками и другими блестящими вещицами.
Она сидела на ступенях трона, и я был так ослеплен ее небесной красотой, что забыл высказать свое приветствие королю и стоял, как немой, перед ней.
Король принял нас очень милостиво, о многом расспрашивал меня и через полчаса, кончив аудиенцию, предложил некоторым из прекраснейших придворных дам избрать каждой кавалера из нас и занимать и угощать его.
Каждая земля имеет свои особенные обычаи, и здесь был один, который показался мне замечательнее прочих и который выполнить я почти забыл. Когда я спросил камергера, введшего нас, каким образом здесь должно приветствовать короля, он сказал, что должно протянуть вперед руку наравне с лицом и дать королю под нос щелчок, чем сильнее, тем лучше.
Но в замешательстве совсем забыл я об этом и вспомнил свою опрометчивость только тогда, когда все дамы, в доказательство готовности исполнить волю владыки, стали поочередно щелкать его своими прелестными пальчиками. Уходя, король изъявил желание, чтобы мы пробыли несколько дней во дворце, и сделал нам честь приглашением к своему столу.
Собрание разошлось. Дамы, которым были переданы мои люди, увели их в разные стороны и оставили меня одного с принцессой, попечению которой поручил меня король, отец ее. Я готов был броситься перед ней на колени и поклоняться ей, как божеству; и точно, встал я на одно колено и безмолвно, в каком-то непонятном очаровании, глядел в ее черные глаза, наслаждаясь созерцанием ее небесной красоты.
Она засмеялась и сказала:
— Я должна занимать вас, стараться сделать ваше пребывание у нас нескучным и с радостью повинуюсь повелению моего родителя. Желаю только, чтобы ваши удовольствия были прочнее и не так кратки, как эго бывает в нашем непостоянном мире.
И при этих словах глубокий вздох вырвался из груди ее.
Я остался лежать у ее ног и, ободренный ласковостью, осыпал ее градом слов, которые обыкновенно в подобных обстоятельствах не что иное, как пустые комплименты, но которые в этот раз были действительным выражением моих чувств. Слова, идущие из глубины сердца, всегда красноречивы, а так как я был тогда, как уже заметил Вашему Благополучию, довольно приятной наружности, то и казалось мне, что мои старания понравиться ей были принимаемы очень благосклонно.
— Эта обязанность, — продолжала она, — возлагается на меня уже не в первый раз, но до сих пор она была для меня всегда тягостна, и я звала к себе на помощь фрейлин. Но никогда еще не видала я из всех приезжавших сюда чужеземцев подобного вам. Вы скромны и — в сравнении с людьми, которые являются у нас под именем капитанов кораблей, — очень отличны от них в вашу пользу. Я была хладнокровна и даже радовалась, когда наконец с меня снималась эта обязанность, но теперь чувствую совсем другое…
И она снова вздохнула.
— Если бы это зависело от меня и от моих желаний, прекрасная принцесса, — отвечал я, — то боюсь, что долгое мое присутствие наконец ужасно надоело бы вам. Никогда еще не видал я такого совершенного, прелестного существа. Ах, если бы оставался я до смерти под вашим присмотром!
— Может быть, так оно и будет, — отвечала она серьезно, но вдруг, как бы опомнившись, приняла веселый вид и продолжала: — Но время уходит, между тем как мы можем употребить его лучше. Смею просить у вас позволения повиноваться приказанию отца моего и употребить все зависящее от меня для вашего развлечения.
Принцесса подала мне руку, на которой я запечатлел почтительный поцелуй, после чего она повела меня по всему дворцу, обращая внимание на все, что почитала достойным того. Так провели мы в разговорах и замечаниях целых три часа, и я изъявил свое желание увидеть фонтан, которому остров обязан своим именем.
— Я исполню ваше желание, — сказала принцесса с выражением глубочайшей горести.
Она пошла вперед, ввела меня в зал из черного мрамора. Посреди него находился фонтан, из которого вода била на четырнадцать-пятнадцать футов вверх и потом падала в обширную чашу. Падая вниз, она играла всеми цветами радуги; искрящиеся брызги блистали, как чистейшее золото.
— Какой редкий вид! — воскликнул я после минутного молчания, в продолжение которого созерцал волшебный фонтан с немым изумлением. — Так это вода жизни?
— И опьянения, — добавила принцесса. — Ее будут подносить за столом. Ах, будьте, ради Бога, умереннее, как можно умереннее в употреблении ее!
Я обещал ей это, и мы продолжали свой путь к дворцовым портикам. Я показал принцессе на статуи из синего халцедона и спросил, чьей они работы и почему представлены все в таких смешных и безвкусных позах.
— На этот вопрос, — отвечала она, — могу я сказать только то, что они изготовляются на этом острове. Но нам нужно теперь возвратиться, потому что скоро начнется королевский обед.
Мы, то есть я и мои спутники, сели за королевский стол; придворные обоих полов не имели этой чести. Каждая дама стояла за тем, кто поручен ей, и прислуживала ему.
Моя французская вежливость к прекрасному полу была глубоко тронута при мысли, что моя прекрасная принцесса должна будет исправлять должность слуги, и я высказал ей тихим голосом свои чувства. Она покачала головой, как бы желая заметить мне мою неосторожность, и я не говорил более ни слова.
Когда мы отобедали, король приказал принести воды из золотого фонтана. Он восхвалял качества ее и велел каждой из дам поднести своему кавалеру кубок.
Подавая бокал, принцесса слегка пожала мне руку одним пальчиком, чтобы напомнить об обещании. Я выпил очень немного, но и то почувствовал действие этой чудесной воды: я сделался необыкновенно весел и чувствовал какое-то особое опьянение.
По знаку короля дамы сели подле нас и своими ласками возбуждали еще большую охоту к воде, которой беспрестанно наполняли кубки. Я должен признаться, принцесса так обворожительно потчевала меня, что, несмотря на двойное пожатие моей ноги ее ногой, чтобы напомнить мне обещание, не мог я утерпеть, чтобы не выпить в честь ее красоты.
Боцман и один матрос, известные пьяницы, так неумеренно употребляли воду, что упали без чувств с мест своих на мраморный пол и лежали на нем без движения. Эта сцена возвратила рассудок, который начинал уже оставлять меня. Я встал со своего места и заметил товарищам, что непристойно напиваться допьяна в присутствии его величества, и просил их не пить больше, а встать из-за стола прежде, чем будут не в состоянии сохранить должное приличие, которого не должны мы забывать в присутствии дам.
Последний довод был действеннее первого, и все общество поднялось, несмотря на убеждения короля, которому, по-видимому, очень хотелось задержать нас еще за столом. Оба спившиеся были вынесены придворными, и король оставил зал в не совсем хорошем расположении духа.
Я остался снова один с прекрасной принцессой. Воспламененный живительным питьем, бросился я перед ней на колени и в самых пламенных выражениях признался ей в любви и в желании найти в сердце ее отголосок моих чувств. Мне казалось, что слова мои производят желаемое действие, и я усилил свои просьбы: я называл ее нежнейшими именами, клялся в верности по гроб, и она благосклонно внимала мне, пока наступивший вечер застал нас сидящими на ступенях трона.
Наконец она встала и сказала:
— Не знаю, искренни ли слова ваши, но признаюсь, что верю им, потому что я была бы очень несчастлива, если бы все сказанное вами была неправда. Но вы говорите под влиянием воды и потому можете обманываться. Пойдемте, уже время проводить вас в вашу спальню. Если завтра вы не перемените своих мыслей, то я должна буду открыть вам нечто.
На следующее утро я проснулся, не чувствуя ни малейших следов неумеренности прошедшего дня. Когда я вышел из спальни, встретился с принцессой.
— Чувства мои к вам, прекрасная принцесса, — сказал я, целуя ее руки, — остаются неизменны. Жизнь с вами или смерть без вас — решение мое твердо.
Она отвечала, смеясь:
— Если так, то я готова принести для вас все в жертву; пока я не увидела вас, я не знала, есть ли у меня сердце. Следуйте за мной; вы должны все узнать.
Мы прошли через большой зал, с которым были смежны наши спальни. Принцесса привела меня через темный проход в одну комнату, в которой находилось несколько золотых пьедесталов без статуй. На другом конце я с изумлением заметил, что на двух из них были поставлены боцман и матрос, опившиеся вчера. Они превратились теперь в тот же самый синий халцедон, из которого были сделаны статуи в портике.
— Узнаете вы эти фигуры? — спросила принцесса. — Да, я узнаю их! — воскликнул я в изумлении.
— Это следствие опьянения от воды золотого фонтана, — продолжала она. — Вода содержит в себе столько опьяняющих составных частей, что если однажды допустишь себе упиться ею до беспамятства, то в несколько часов произведет она действие, которое видите вы здесь. Таким образом отец мой собрал столько разных статуй, которые обратили на себя ваше внимание. Все они с кораблей, приходивших к нашему острову, и экипажи которых уже не возвращались на свою родину. Но эта же вода, если употреблять ее умеренно, продолжает жизнь и ожесточает сердце. И потому-то жестокость моего отца поданные сносят терпеливо; если некоторые из них совершат какое-нибудь большое преступление, они присуждаются пить эту воду, пока не опьянеют, после чего и выставляются в различных частях острова как памятники королевского гнева. Вы, может быть, спросите, отчего я не так бесчувственна, как прочие обитатели острова. От природы наделена я мягким, добрым сердцем, и мать моя, видя это, очень сокрушалась: она знала, что с таким сердцем не найти мне счастья в свете, полном жестокостей и обманов, и старалась всячески принуждать меня пить воду. Но обыкновенно мы всегда ненавидим то, к чему принуждают нас в детстве. Я возненавидела эту воду и со смерти матери, а мне было тогда семь лет, не брала ее в рот. Если бы я не открыла вам этого, то сегодня вечером, после стола, при котором, как и вчера, будут подносить воду, вы и ваши товарищи сделались бы жертвами жестокости моего отца. А мое расположение к вам, надеюсь, сохранит жизнь и прочим.
— Какое вероломство! — воскликнул я. — Что нам делать?
— Вам надо бежать. Предостерегите ваш экипаж, чтобы этим вечером они воздержались от питья, и выдумайте какой-нибудь предлог завтра утром отправиться часа на два на корабль. Что же касается меня…
— Без вас, принцесса, я не могу, я не хочу бежать отсюда. Или вы едете со мной, или я остаюсь здесь и пренебрегаю всем. Скорее соглашусь я стоять статуей на одном из этих пьедесталов, чем оставить остров с растерзанным сердцем.
— Так он точно любит меня! Так есть еще люди, которые не знакомы с обманом! — воскликнула принцесса, падая на колени и обливаясь слезами — Да! Я уверена, что ты не оставишь меня, — продолжала она, сжимая мою руку в своих руках. — Не правда ли, ведь ты не бросишь меня? Не то я умру, убью сама себя.
Я прижал ее к груди и клялся любить до гроба.
После чего мы отправились в мою комнату, чтобы принять нужные меры. В продолжение утра удалось мне известить моих товарищей, исключая одного, которого я не мог нигде найти, об угрожающей нам опасности.
Вечером мы опять сели за стол, и когда обнесли воду, вскоре тот, который не был предупрежден, опьянел и упал со своего места. Это обстоятельство послужило мне предлогом не пить больше. Я притворился огорченным, упрекал моих товарищей в непристойном поведении, просил короля извинить нас в том, что в присутствии его некоторые забывают должное уважение к его особе, и встал из-за стола, несмотря на все его убеждения.
На другое утро я сказал, что желаю отправиться со своим экипажем часа на два на корабль, чтобы принести кусок слоновой кости, который желаю поднести в подарок королю и который, как меня уверяли, будет очень хорошо принят. Принцесса вызвалась провожать нас, и король, чрезвычайно довольный ее вниманием, согласился отпустить нас с условием, чтобы мы явились к сроку, что мы и обещали.
Пока закладывали сани, просил я принцессу дать мне несколько сосудов золотой воды, которую как редкую достопримечательность хотел представить на исследование всех ученых обществ Европы. Ей удалось незаметно вынести ее из дворца и спрятать под своим платьем в санях; вода перенесена была на корабль так, что того не заметил даже никто из моего экипажа.
Тотчас велел я обрубить канаты и вышел без всяких затруднений из губы, потому что жители нисколько не подозревали меня в моем намерении. Никогда еще не чувствовал я себя таким счастливым, как теперь, видя наконец себя в открытом море с золотой принцессой, которая становилась для меня с каждым днем милее и драгоценнее.
При поспешном побеге совсем забыли мы запастись водой, и наш запас так был мал, что каждый из нас за целые сутки должен был довольствоваться половиной кварты. Невыносимая жара делала наше положение еще более затруднительным, и мой экипаж, несмотря на все убеждения, ночью потихоньку добирался до воды, так что, наконец терпели мы решительный недостаток; сверх того, нас застиг штиль.
Но все эти бедствия ничто в сравнении с тем, которое внезапно обрушилось на нас. Моя принцесса, привыкшая ко всем удобствам жизни, не могла вынести духоты в тесной каюте под тропическим солнцем: она впала в горячку. Невзирая на все мои старания, через три дня она закрыла глаза свои навеки. Последние ее слова были мольбой ко Всевышнему обо мне, благодарность за мою любовь и сожаление о том, что она должна покинуть этот свет тогда, когда нашла существо, которое впервые дало ей почувствовать цену жизни. Я бросился…
Тут ренегат казался очень растроганным: он закрыл лицо широким рукавом своей куртки и молчал.
— Клянусь Аллахом и его пророком! Эти франки — преглупый народ со своими бабами! — сказал паша Мустафе. — Впрочем, признаюсь, эта принцесса нравится мне более Церизы. Право, жаль, что она умерла. Ну, Гуккабак, далее. Куда же ты бросился?
— На ее тело, — продолжал ренегат печальным голосом, — у которого пробыл несколько часов. Наконец я встал почти безумным; для меня было теперь все равно, жить или умереть. Я вышел на палубу, где нашел экипаж почти в подобном же положении от мучившей всех жажды, но я не обращал на них никакого внимания. В каком-то отсутствии мыслей смотрел я на зеркальную поверхность моря, которую не рябил и малейший ветерок. В безумии смотрел я на солнце, которое ударяло отвесно своими жгучими лучами, как будто хотело уничтожить нас. Душа моя была полна одним, я имел только одно желание: соединиться опять с топ, которую обожал. Вдруг вспомнил я о золотой воде. Я бросился в каюту с намерением напиться и оставить этот мир, полный лишений и горестей. Я достал один сосуд, трепещущей рукой налил стакан и поспешно опорожнил его, как бы боясь, чтобы моя принцесса не улетела так далеко к жилищу святых, что душа моя не успеет догнать ее.
Я только что хотел налить другой стакан, как сосуд был выхвачен у меня из рук. Подобно снедаемым жаждой животным, которые в степи почуют близкий ключ, с безумной радостью бросились люди в каюту, завладели всеми сосудами и, не внимая моим просьбам оставить мне хоть столько, чтобы мог я утолить свою жажду, с жадностью осушили все в одно мгновение и, смеясь и крича, вернулись на палубу.
Вода, которую успел я выпить, произвела по крайней мере хорошее действие, заглушив мое горе: я впал в род стоического равнодушия, которое продолжалось несколько часов. Я отправился на палубу, где и нашел весь экипаж превращенным в синий халцедон — они все были мертвы. Погода тоже изменилась: облака заволокли небо, ветер поднялся и постоянно уныло шумел в снастях. Воздух оглашался пронзительным криком птиц, вдалеке раздавались удары грома. Я видел, что скоро наступит борьба стихий. Паруса были спущены, и без посторонней помощи я не мог поднять их, но я был равнодушен к своей судьбе.
Молнии забороздили небо во всех направлениях, и большие дождевые капли падали на палубу. Вид воды пробудил у меня любовь к жизни. Я поднял запасные паруса и наполнил дождем пустые бочки. Мысли мои во все это время не были заняты ничем другим. Без всякого внимания шагал я через трупы моих товарищей. Паруса рвало с мачт, мачты ломало. Верхние мачты полетели в море, корабль несло по кипящим волнам. Я не обращал ни на что внимания и наполнял бочки водой.
Когда я кончил свою работу, прежние чувства закопошились в груди моей; я вспомнил о своей потере и сошел в каюту. Там лежала моя возлюбленная во всем блеске своей неземной красоты. Я поцеловал ее щеки, завернул в одеяло, вынес на палубу и бросил в море. Когда она исчезла в ревущих волнах, казалось, сердце вырвалось из груди моей и бросилось за нею в море.
Взволнованный, упал я без чувств на палубу. Долго ли оставался я в этом положении — не знаю, но было темно, когда я лишился чувств, а когда пришел в себя, солнце стояло уже высоко.
Буря еще не утихла, и ураган нес корабль по-прежнему. Разорванные остатки парусов развевались по ветру, как флаги, на нижних мачтах, сломленные мачты все еще волоклись за кораблем по пенящимся волнам.
Окаменевшие тела моих товарищей были разбросаны по палубе, и волны, захлестывая палубу, обливали их.
— И тебе, подобно мне, наскучило уже существование, — думал я обращаясь к кораблю, — и тебе наскучило скитаться по волнам, подвергаться беспрестанно опасностям и невзгодам? Входить в гавань затем, чтобы снова начинать труды свои; служить другим без вознаграждения; носить груз без…
— Святой пророк! — воскликнул паша. — Никогда еще не слыхал я, чтобы люди говорили с кораблями, и не могу понять этого. Пропусти все, что говорил ты кораблю и что он отвечал тебе, и продолжай свою историю.
Буря продолжалась три дня, после чего вдруг настал штиль. По компасу узнал я, что нахожусь недалеко от Вест-Индских островов.
Рассматривая тела, вздумал я, что могу получить за них в Италии огромные суммы, выдав их там за произведение искусства. Не имея других занятий, достал я из корабля досок и сделал для тел ящики. Не без труда удалось мне наконец спустить их в трюм. Однако мне удалось спустить все, исключая одно, которое упало на самое дно корабля и разбилось вдребезги.
Так как разбитый труп не мог иметь достоинств как статуя, то я разломал его, чтобы подробнее исследовать, и могу уверить Ваше Благополучие, что странно было видеть, как каждая часть внутренностей человека, превращенная в камень, имела тот же самый цвет, какой имела в живом человеке. Сердце было красно, и, по прибытии в Италию, я сделал из него много печатей, и граверы, которым давал я выделывать их, признали его прекраснейшим красным сердоликом. У меня есть еще кусок темного камня, который был печенью; я употребляю его для высекания огня. Все вместе было большой ценности, потому что смещение жирных и брюшных частей доставило большое разнообразие прекрасным ониксам и сардониксам, которые я выгодно продал ювелиру.
Упаковка статуй требовала нескольких дней, но я не имел недостатка в жизненных припасах и надеялся, что прежде, чем запас выйдет, я встречу какой-нибудь корабль.
Прошло уже три недели, когда однажды утром вышел я на палубу и увидел по обеим сторонам корабля землю. Тотчас узнал я скалы Гибралтара и пролив, через который несло мой корабль. Одна испанская канонерская лодка из Алгезираса пристала к моему кораблю. Я сказал, что весь мой экипаж за два месяца перед этим умер от желтой лихорадки. Меня заставили выдержать сорокадневный карантин, и по окончании его получил я позволение вооружить корабль и набрать новый экипаж. Я продал два сосуда, в которых была золотая вода, и которые, подобно другим вещам, взятым с острова, были из чистого золота, и на вырученные деньги снарядил корабль к новому путешествию.
Я считал безрассудным плыть в Леггорн, где не только мог быть корабль узнанным и вдова бывшего капитана могла завести со мной тяжбу, по где мои статуи могли быть легко узнаны знакомыми и родными прежнего экипажа, и меня, пожалуй, сожгли бы в инквизиции как чернокнижника. Я поехал в Неаполь, куда и прибыл благополучно. Выгрузив моих окаменелых собратьев, нанял я большую квартиру, где и выставил их, надеясь продать за значительную сумму, но так как я не мог назвать им имя художника и так как фигуры были лишены грации, столь чтимой в Италии, то и остались они на моих руках и, сверх того, были признаны плохо выполненными. Две из них удалось продать мне одному сицилийскому дворянину, остальные решился я разбить, потому что за осколки разбитой статуи выручил очень много денег. Продажа шла как нельзя лучше. За обломки получал я более, чем за целые статуи. Также выручил я значительную сумму за остальные золотые сосуды. Я продал их все английским собирателям редкостей, выдавая за вырытые на развалинах Помпеи. Теперь, имея кучу денег, решился я отправиться в отечество. Открылся удобный к тому случай, я отправился и благополучно прибыл в Марсель.
— Л исполнил ли ты данное тобой шальянскому капитану обещание отслужить за упокой души его пятьсот панихид? — спросил Мустафа.
— До сих пор мысль об этом и не приходила мне. в голову, — отвечал ренегат. — Это, Ваше Благополучие, приключения моего пятого путешествия; надеюсь, что они заняли вас.
— Да, — ответил паша, вставая. — Вот это назову я путешествием! Мустафа, дай ему тридцать золотых. Завтра, Гуккабак, слушаем мы твое шестое путешествие.
Паша ушел за занавес и отправился по обыкновению на женскую половину.
— Скажи мне, Селим, было ли что-нибудь правдивое в истории о принцессе? Сначала думал я, что все это одна выдумка, но когда ты заплакал…
— Это сделал я для большего эффекта, — отвечал ренегат. — Когда я в рассказе воодушевляюсь, часто то, что создает мое воображение, принимаю сам за действительность.
— Святой Пророк, что за талант! — воскликнул Мустафа. — Ты достоин быть первым министром в своей земле. Вот деньги. Следующее твое путешествие будет так же хорошо?
— Постараюсь, чтобы оно было еще лучше этого, потому что вижу, что капитал увеличивается процентами, — отвечал ренегат, побрякивая цехинами. — Аu revoir! — как говорим мы во Франции. — И ренегат удалился из диванной залы.
— Аллах, какой талант! — бормотал визирь по уходе ренегата.
Глава XII
На другой день, когда дела дивана были закончены, ренегат был позван, сел и начал рассказ о своем шестом путешествии.
Шестое путешествие Гуккабака
Столько происшествий, столько опасностей, перенесенных мною, отбили у меня охоту от путешествий, и я твердо решил оставаться жить на суше. Но Франция во время моего отсутствия так изменилась, что мне опротивела своя родина. Все перевернулось вверх дном — дворяне, богачи, люди с талантом были или убиты, или жили в крайней бедности в других землях; низшие классы самовластно заняли их места и управляли землей.
Но что меня понудило снова пуститься в море, это беспрестанный набор рекрутов для составления войск республики. Я видел, что и мне недолго оставаться в покое, и из двух бед выбрал ту, которая казалась мне меньшей; по мне было лучше снова пуститься на опасности в море, чем быть убитым на земле. Я купил большой корабль и снарядил его для торгового путешествия в Лиму, что в Южной Америке. Так как английские корветы покрывали все моря, взял я на борт сорок человек и двенадцать пушек. Мы счастливо пробрались через пролив Гибралтар и стали править на мыс Горн, самую южную точку Америки. Во время путешествия не было с нами ничего особенно замечательного. Но когда уже земля была в виду, вдруг поднялась сильная буря, сорвала почти все паруса и принудила наконец идти под ветром, который и погнал нас на юго-восток.
Корабль очень пострадал от бури: открылась течь, и вода отовсюду стремилась в трюм. Наш запас, особенно хлеб, был или подмочен, или выброшен за борт; наше положение было довольно затруднительно. Так как мы не надеялись с тем, что оставалось еще у нас, добраться до Лимы, то и решились пристать к ближайшему острову, чтобы взять там воды и свежих припасов и потом снова попытаться обогнуть мыс.
Однако я не знал, куда нам править. Но по прошествии четырнадцати дней, в продолжение которых мы правили постоянно на восток, открыли мы землю, которую принял я за необитаемый остров Ново-Георгию. Но когда приблизились мы к нему, то ясно могли различать на нем людей в военных мундирах, выстроенных в порядке. Цвет мундиров никак не могли мы разглядеть в подзорные трубы, заметили только, что у них были желтые отвороты, почему и заключили, что это англичане, наши враги.
— Черт возьми! — подумал я. — Неужели эти хапуги заложили и здесь колонию?
Они были разделены на несколько групп, в каждой человек по двадцати. То стояли они неподвижно, то опять церемониальным маршем приближались к берегу, и все эти маневры производились с соблюдением удивительного порядка, а так как в руках у них не было мушкетов, то я заключил, что они просто учатся маршировке. Нигде не видно было ни домов, ни укреплений, и я решился приблизиться к земле, чтобы удобнее было наблюдать за их движениями. Не дойдя двух миль до острова, мы снова остановились; я взял в руку подзорную трубку, и представьте мое изумление, когда я увидел, что целый отряд бросился в море, показался из воды в виде морских птиц и расплылся во всех направлениях. Я стал думать, что это какой-нибудь очарованный остров, а так как золотой фонтан еще живо оставался в памяти моей, то я и велел поднять паруса, и остров скоро исчез из виду.
Я должен заметить Вашему Благополучию, что один англичанин, которому я рассказал это происшествие и который вел постоянно китовую ловлю, уверял меня, что это были действительно птицы, известные под именем патагонских пингвинов и которые уже не нас первых обманывали своей воинственной осанкой. Он сказал мне, что у них вместо крыльев род перепонок и что они на земле становятся прямо, подобно человеку, и всегда в ряд, что в этом положении они высотой от трех до четырех футов и что по сторонам шеи имеют по широкой желтой полосе. Справедливо ли это — не знаю, потому что эти господа, огибавшие мыс, думают, что им можно выдавать всякую ложь за истину, и готовы прострелить голову всякому, кто осмелится усомниться в истине слов их. В числе других причин, по которым я не терплю англичан, одна из главнейших та, что все они престрашные лгуны.
Теперь мы правили на юг и через три дня открыли другой маленький остров. На нем, по-видимому, несмотря на его малость, было много лесу. Жителей на нем не было видно. Я спустил бот и послал на нем старшего помощника на землю для рекогносцировки. Через час он вернулся с известием, что остров весь покрыт кокосовыми деревьями с обильными плодами и что он заметил на нем много диких свиней, но что нигде не видно следов обитаемости и нигде он не мог сыскать якорного места, потому что берег, подобно стене, выходит отвесно из моря. Мы пошли на него с подветренной стороны и заметили, что с одной стороны острова выдается в море почти на две мили коралловый риф. Мы снова спустили боты, и помощник, исследовав его, донес, что в нем есть хороший проход, через который корабль может достигнуть одной маленькой губы, где будет совершенно безопасен от ветров. К вечеру достигли мы якорного места и убрали паруса. На следующее утро я сошел на землю для точнейших исследований.
Мы нашли на острове несколько источников пресной воды, множество кокосовых и других деревьев и время от времени наталкивались на стадо диких свиней, которые, исключая птиц, были единственными обитателями острова. Радуясь, что могу сделать здесь новый запас, я убрал паруса, снял верхние мачты, одним словом, сделал все нужные приготовления к довольно долгому отдыху. После чего я послал на землю несколько человек для разбивки палаток и для ловли свиней. В продолжение дня все распоряжения были сделаны, и большая часть экипажа сошла на землю и ночевала в палатках. В три дня мы засолили несколько бочек свинины и собрали множество кокосовых орехов.
На четвертый день услышал я ропот: некоторые из моего экипажа клялись, что не останутся долее на острове, и требовали немедленного отбытия. Меня это чрезвычайно удивило, тем более, что они сами признались мне, что им очень нравится жизнь на острове, и я спросил их о причине этой перемены. Они отвечали, что это заколдованный остров, и когда я потребовал доказательств, они указали мне на ямы для соли, которые мы вырубили в скале на расстоянии одного фута от моря и которые были теперь на десять футов от моря. Признаюсь, что я сам, при виде этого, стал в тупик, потому что это явление было вовсе необъяснимо, однако, несмотря на это, я все-таки не имел охоты оставить остров, не сделав надлежащего запаса. Я сказал им, что, конечно, не могу объяснить столь редкого явления, но что все-таки, если не хотим умереть от голода, лучше было бы нам остаться, пока не соберем достаточного количества съестных припасов, и что, наконец, точно так же можно предполагать, что вода отступила, как и то, что отодвинулся остров. Последнее замечание, казалось, успокоило их. Сам я, конечно, знал, что оно несправедливо, потому что скалы невдалеке от берега были такой же высоты, как и прежде. Но экипаж не обратил на это внимания; я, разумеется, умолчал об этом. Они согласились со мной, что вода отступила. Мы пробыли еще четырнадцать дней, в продолжение которых этот чудный феномен повторялся, и наши соляные ямы с каждым днем все более и более отдалялись от моря. Наконец люди мои заметили, то скалы, торчавшие из моря, не поднимались, и ропот начался по-прежнему. Теперь я собрал довольно запаса и не противился их желанию оставить остров, я и сам при этом необыкновенном явлении был не совсем спокоен. Мы сняли палатки, перетаскали все на борт, подняли паруса и приготовились к отплытию.
Нечаянно обратил я внимание на шнурок лота и заметил, что он имел выгиб, велел поднять его и увидел, к удивлению, что вместо прежних пяти сажен глубины было теперь три. Мне пришло в голову, что остров, подобно прежде описанному, тоже плавучий и что он всегда находится на поверхности моря, но я не довольствовался одними догадками. Я продолжал погружать лот, вымеривать, и с ужасом заметил, что теперь в проливе, через который вошел корабль, он не сможет пройти даже и тогда, когда выкинем весь груз. Вскоре открыл я причину этого кажущегося чуда: когда я пошел далее по рифу, то увидел, что целые деревья и твердые массы кораллов выступали из воды, будучи до того на несколько сажен под водой. Я часто слышал, что в этих морях многие острова состоят из кораллов, но никогда не воображал, чтобы они росли с такой быстротой.
Вашему Благополучию, вероятно, известно, что все зоофиты, или животно-растения, составлены из маленьких существ, которые водятся под водой миллионами и так усердно работают, что появляются на поверхности моря. Так было и теперь, и мой корабль, по милости этих, едва заметных тварей, в продолжение трех недель был заперт со всех сторон, так что выбраться в море не было никакой надежды.
Я воротился на корабль и растолковал экипажу это кажущееся волшебство, и они остались убежденными моими выводами. Для них было довольно и того, что слова мои имели вид истины, и, по-видимому, они мало беспокоились о том, что должны были оставаться на острове, который доставлял им все нужное для жизни. Так как на корабле нам уже нечего было делать, то мы сошли снова на землю, разбили вторично палатки и Решились спокойно дожидаться, пока, может быть, какой-нибудь корабль освободит нас из заключения.
Через две недели корабль уже лежал на боку, а остров так быстро рос, что через два месяца около полу-мили его прежнего берега поднялись и были сухи. После дождей деревья так выросли, что корабль был окружен лесом, и верхушки мачт его едва были заметны из-за вершин деревьев. В продолжение некоторого времени экипаж казался совершенно довольным своим положением. В трюме у нас было много всяких припасов. Груз, который был на корабле, большей частью состоял из мануфактурных товаров, и так как остров доставлял нам в изобилии свежее мясо, рыбу и плоды, то и не имели мы ни в чем недостатка. Но матросы — самые непостоянные и беспокойные создания в мире; ей-ей, думаю, что и самый рай им скоро наскучит. По прошествии девяти месяцев нашего пребывания на острове, в продолжение которых они жили чуть ли не лучше, чем когда-либо, стали они ворчать и поговаривать, как бы им оставить остров. Так как мой груз был ценен, то и надеялся я, что какой-нибудь корабль, посетив остров, возьмет его к себе на борт. И потому я всячески старался уговорить их согласиться подождать еще немного времени, но они не слушали меня и стали делать приготовления: на подветренной стороне острова из материалов, которые давал им наш корабль, строить новое судно. Причина, почему избрали подветренную сторону, была та, что они заметили, что остров рос только с противоположной стороны. Они высекли уже углубление в скале и приступили к вытаскиванию из лесу брусьев и скоб с моего корабля, когда однажды вечером заметили мы большую флотилию лодок, которые шли прямо на нас. Так как я знал, что мы недалеко от Сандвичевых островов, то тотчас и заключил, что это оттуда, в чем не обманулся, потому что хотя наш остров был необитаем, но уже несколько лет существование его было известно островитянам, и они ехали сюда для сбора кокосовых орехов, что делали каждый год. Я советовал моим товарищам потихоньку убраться в лес, убрать палатки и все, что бы могло показать наше присутствие, но они были другого мнения и решительно не хотели слушать моих слов. Они думали, что гораздо легче отнять у островитян лодки и присвоить их себе, чем выстроить корабль, и, несмотря на мои просьбы, настаивали на своем решении.
Когда лодки приблизились, то мы насчитали их четырнадцать; все они были очень велики, и с помощью подзорной трубы мог я заметить, что в каждой из них было от пятидесяти до шестидесяти человек, включая женщин. Я заметил это людям моего экипажа и присовокупил, что если полагать хоть по десять женщин на лодку (самое большое число, какое можно было предполагать), то число мужчин должно простираться до семисот, число, сладить с которым нельзя было и думать. Но слова мои произвели совершенно противное предполагаемому действие. При мысли о женщинах они вздурились еще более прежнего и клялись, что перебьют всех мужчин, а потом с женщинами, пожалуй, готовы хоть навсегда остаться на острове. Они вооружились мушкетонами и спрятались за деревьями, боясь, чтобы островитяне, увидав их, не поворотили назад. Лодки прошли риф, и через несколько минут островитяне высыпали на землю, оставив в лодках одних женщин, потому что опасаться им было нечего: море было совершенно тихо.
Меры, принятые моими людьми, без сомнения, были очень основательны. Они дали островитянам дойти до самых палаток, которые теперь отстояли от берега более, чем на милю, после чего под прикрытием деревьев спустились к берегу, бросились в лодки; в каждую из них село по человеку с мушкетоном и достаточным количеством патронов, сделали залп и прикрепили ладьи к одной коралловой скале, отдаленной от острова. Крик женщин и отчаливание лодок привели мужчин в страх, и они поспешили к берегу, чтобы узнать причину. Когда они приблизились на полвыстрела, оставшиеся на земле двадцать пять матросов открыли огонь из своей засади и убили и ранили большое число дикарей. Те в беспорядке кинулись назад, но потом с ужасным криком бросились снова вперед. При втором залпе они опять отступили, унося с собой убитых и раненых. Тут дикари собрали совет, который кончился тем, что они разделились на два отряда, чтобы захватить неприятеля в лесу с двух сторон.
Между тем многие из женщин бросились в воду и поплыли к берегу, и люди, бывшие в лодках, были так заняты удерживанием остальных, что не могли вовсе помогать выстрелами товарищам на земле. Намерение дикарей заставило многих из нас задуматься. Я не принимал никакого участия в этом деле, но теперь, когда жизнь моя была в опасности, я решил содействовать им. Я посоветовал отступить к кораблю, который мог служить нам против дикарей достаточным прикрытием. Они последовали моему совету. Ползком добрались мы до корабля и взобрались на него по веревочным лестницам, которые висели по бокам. Мы подняли их и ожидали нападения. Спустя несколько минут появился один из отрядов островитян. Они увидели корабль, а на нем и нас, и с ужасным криком осыпали нас своими стрелами, на что мы отвечали залпом, от которого многие из них пали мертвые. Но они были чертовски храбры и продолжали нападения, хотя мы не скупились на выстрелы.
Тут показался другой отряд, и бой возобновился. Они делали усилия взобраться на корабль, но попытки их оставались без успеха. Когда стемнело, они отступили, взяв с собой убитых и раненых, число которых достигало двухсот. При отступлении мы послали им на прощанье два или три выстрела из больших пушек, сколько для того, чтобы спугнуть их, столько и для того, чтобы дать знать нашим товарищам в лодках, где мы находимся.
До самой ночи мы бдительно сторожили, но дикари больше не появлялись.
Я предложил попытаться соединиться с нашими в лодках и дать им знать несколькими пушечными выстрелами, чтобы некоторые из них, забрав с собой женщин, перешли на землю, потому что тогда дикари, без сомнения, уедут восвояси. Но никто не соглашался на столь опасный подвиг, и все говорили что если в руки дикарей попадется несколько лодок, то они, вероятно, постараются захватить и другие и одолеют находящихся в них людей. И потому этот план был отвергнут. Тут предложил я им, чтобы один из нас пробрался к берегу, вплавь добрался до лодок и принес бы четырнадцати человекам на них приказание собрать всех женщин в одну лодку, обойти ночью северную сторону острова, а остальные лодки оставить дикарям, чтобы они могли уехать с острова. Это предложение было одобрено, но охотника к исполнению его не находилось, а так как я сам предложил его, то и почел долгом для поддержания своей чести самому привести его в исполнение. Я взял мушкетон, несколько патронов и спустился по веревке. Когда я был уже на земле, то заметил, что кто-то крадется к кораблю. Я не мог хорошенько разглядеть, кто это был, и подполз под заднюю часть корабля, где было так темно, что увидать меня было невозможно. Когда я приблизился, то увидел, что это был дикарь со связкой хвороста на плечах. Он положил ее подле самого корабля и потом удалился. Тут я заметил, что сотни таких связок лежали вокруг корабля; дикари наносили все это, прикрываемые темнотой, потому что, хотя и светила луна, но корабль был совершенно окружен лесом, который и не пропускал света. Дикари намеревались поджечь корабль, и только я хотел известить товарищей об угрожающей им опасности, как снова появились из леса двое островитян и положили свои связки так близко, что почти коснулись меня.
Я принужден был оставить экипаж на произвол судьбы и пополз к кустарнику. Счастье мое, что я был так осторожен, потому что на том месте, куда я пополз, были дикари, занимавшиеся связыванием хвороста. Но трава была так высока и темнота так велика, что я решительно не мог различить ничего, хотя и слышал, как подле меня ломали ветви. Проходя мимо них, я стал делать то же, чтобы не быть замеченным, пока не миновал их; тут пустился я к берегу, туда, где должны были быть лодки. Я счастливо достиг берега и видел, что лодки все еще стоят привязанные к скале, но луна светила так ярко, что я не хотел выйти из леса, прежде чем не узнаю, нет ли на берегу дикарей. Прождав некоторое время подле ручья, вдруг я услышал стоны; взглянул по направлению, откуда раздавались они, и заметил человеческую фигуру, лежащую на земле. Я подошел к ней и мог ясно видеть, что то была одна из приплывших на остров женщин. Она была почти мертва. По присущему каждому человеку состраданию я сжалился над ее положением и встал перед ней на колени, чтобы увидеть, не могу ли что-нибудь для нее сделать. Она была почти нага, и когда я стал ощупывать ее тело, то заметил, что повыше колена она была ранена пулей из мушкетона и от боли и потери крови совершенно ослабела. Я разорвал свой шейный платок и рубашку и перевязал ее, принес в шляпе из ручья немного воды, влил несколько капель в рот и побрызгал на лицо. Она, казалось, пришла з себя, и я очень радовался, что могу быть ей полезен.
Так как до сих пор не видел я ни одного островитянина, то пошел к берегу, чтобы переплыть к лодкам, и только вышел из тьмы, как услышал с лодок два или три выстрела из мушкетонов. Вслед за тем раздалось еще несколько выстрелов и дикий вопль островитян, которые сотнями переплыли туда и захватили наших.
Бой был скоро кончен, дикари одолели, и вскоре все были на земле.
Я считал теперь своих погибшими, и не ошибся. За час перед рассветом островитяне подожгли хворост и в одно и то же время начали бешеное нападение. Пламя охватило весь корабль, и стрельба и крики продолжались целый час. Наконец все смолкло, и я полагал, что островитяне вышли победителями, что, как я узнал потом, и было в самом деле. Многие были убиты стрелами дикарей, другие погибли, бросаясь с борта на землю, остальные задохнулись в дыму.
Когда солнце показалось на горизонте, раздался ужасный взрыв. Пламя добралось до пороховой камеры, и корабль взлетел на воздух. В надежде укрыться, я решил спрятаться в кустарнике. Но прежде мне хотелось взглянуть на бедную раненую. Было уже совершенно светло, когда я пришел на место и увидел, что оказал помощь хорошенькой дикарке шестнадцати или семнадцати лет. Она, по-видимому, не пришла еще в себя; я принес снова воды, и когда поднес ей, она взглядом высказала мне свою благодарность. Поправив перевязку, я поспешил в лес. Идя согнувшись, я вдруг ударился головой обо что-то твердое. Я взглянул и увидел перед собой дикаря, который, подобно мне, пробирался по лесу. Я не успел опомниться, как он уже бросился на меня и обезоружил. Сопротивление было бесполезно, тем более что к нему присоединилось еще несколько других. Они нарвали ивовых прутьев, которые растут в этих землях, и связали мне ими руки и ноги, потом прикрепили меня к толстой ветви и потащили. Достигнув берега, они положили меня на спину, так что лучи солнца падали на меня отвесно. Перебрав в этом положении в голове своей все, что читал в описаниях путешествий, я наконец заключил, что буду принесен в жертву какому-нибудь идолу. Я молил небо об отпущении грехов моих и предался своей судьбе, которая казалась мне неизбежной.
Островитяне собрались на берегу подле меня. Тела убитых и раненых были перенесены в лодки. Они развели огонь и стали вокруг него плясать воинственный танец. Я повернул к ним голову и с ужасом увидел, что они собрали трупы моих товарищей и ели их. Что не могли съесть, складывали в корзины и относили в лодки. Я догадался, что и меня ожидает подобная участь, но не теперь, потому что у них было больше, чем могли они съесть, а я, вероятно, буду сбережен к какому-нибудь празднеству. Мое предположение было справедливо. Они собрали все кости, вместе с ними отнесли меня в лодку, подняли свои рогожные паруса и отправились.
На третий день мы приплыли на их остров. Меня снесли на землю и заперли в одном месте, которое, как думаю, служило у них кладбищем. Они пичкали меня каждый день свининой и другими съестными припасами, чтобы хорошенько откормить, но не развязывали рук и ног. Я так ослабел, что не мог даже пошевелиться. Прошло семь дней; боль, которую чувствовал я в затекших членах, была невыносима, и я с нетерпением ожидал смерти, которая избавит меня от мучений, и когда наконец двое дикарей подняли меня на плечи и понесли, с таким же нетерпением ожидал я конца моей участи, с каким при других обстоятельствах ожидал бы свободы. Боль почти лишила меня чувств.
Я очень хорошо помню, что меня положили в середине круга дикарей, что вдруг раздались вопли какой-то женщины, и вслед за тем поднялся смешанный говор. Когда я пришел в себя, я лежал уже развязанный на мягкой рогожке, члены мои были расправлены, и когда я открыл глаза, увидел перед собой прекрасную дикарку, которой оказал я помощь. Во всех ее движениях видно был нежнейшее участие. Я узнал потом, что, когда меня принесли в круг, она узнала меня и просила за меня, указывая на свои раны и повязки, которые были признаны обрывками моей одежды. Стали совещаться, и так как, по-видимому, я не был на корабле, а был взят в плен в лесу, то после многих споров наконец решили даровать мне жизнь с тем, чтобы я женился на девушке, по милости которой был пощажен. Она взяла меня в свою хижину и теперь отплачивала свой долг благодарности.
Благодаря ее неусыпным попечениям, вскоре силы мои восстановились, и прежде, чем узнал я, что стал ее мужем, успел уже знаками и различными маленькими услугами, которые внушаемы были мне благодарностью и любовью, снискать ее расположение.
Лишь только я оправился, меня привели в большое собрание островитян, где и был я торжественно принят в их общество. Один почтенный старик говорил по этому случаю речь, которая, при своей бесконечной длине, вероятно, была не из числа хороших. После чего несколько человек схватили меня и положили лицом к земле, сели на меня верхом и начали колоть иголками верхнюю часть ягодиц. Боль была очень велика, но так как все островитяне в этих землях бывают татуированы, то, видя необходимость этой операции, выдержал я ее с твердостью.
— Стой! Что значит татуировать?
— Накалывать кожу иголками или чем-нибудь острым и после втирать в раны краску или порох, отчего на теле остаются неизгладимые темные изображения. Все дикари в тех странах испещряют себя ими, и иногда татуировки бывают очень красивы.
— Машаллах! Дивен Бог! Я желаю видеть эти изображения, — сказал паша.
— Да сохранит меня Аллах, — отвечал ренегат, — от того, чтобы я обнажил свое грешное тело перед светлыми очами Вашего Высокомочия. Я знаю хорошо свои обязанности.
— Но я хочу видеть их, яга биби, друг мой! — продолжал паша нетерпеливо. — Не заботься о моих глазах. Скорее, повинуйся моей воле!
Ренегат не знал, что ему делать, потому что он никогда не подвергался этой операции. К счастью, в одном из своих морских разбоев, от нечего делать, дал он одному из своих товарищей наколоть ему на руке изображение маленькой русалки.
— Мин Аллах! Избави Бог! — сказал ренегат. — Жизнь моя в руках Вашего Благополучия, и я скорее соглашусь лишиться ее, чем оскорблю ваши великолепные глаза этим зрелищем. К счастью, могу я удовлетворить любопытство Вашего Благополучия, не нарушая приличия: дикари, по окончании операции, описанной мной, татуировали на руке моей божество, более других ими чтимое.
Ренегат вздернул кверху рукав и показал изображение русалки с загнутым хвостом и зеркалом в одной и гребнем в другой руке.
— Вот, Ваше Благополучие, образец их грубого искусства. Это изображение богини Ги-Ба. В одной руке держит она орудие, которым татуирует добрых, и этот знак служит им пропуском в жилище блаженных; в другой руке держит она раскаленный круг, которым отмечает тех, которые должны быть наказаны за грехи свои.
— Аллах керим. Бог милосерден! А отчего у ней рыбий хвост? — спросил паша.
— Эти дикари живут на нескольких островах; он служит ей для того, чтобы могла она переплывать с острова на остров, где ее присутствие бывает нужно.
— Так! — заметил паша. — Теперь ты можешь продолжать.
— Как я уже сказал Вашему Благополучию, дикари татуировали меня без милосердия. Операция продолжалась целый час, после чего они снова подняли меня. Тут была произнесена вторая речь, из которой понял я столько же, сколько и из первой; они передали мне жену мою, и обряд кончился.
Я должен сказать, что не желал бы быть татуированным и обвенчанным в один и тот же день. Члены мои так вспухли, что я едва мог, с помощью жены, дотащиться до дому. Но она оказала мне всевозможную помощь, и через три дня я уже не ощущал боли.
Я думал, что мне придется провести остаток жизни на этом острове. Я страстно полюбил мою Нака-Пуп (так звали мою молодую жену) и, несмотря на свое французское воспитание, должен признаться, что ее естественная, безыскусная простота была привлекательнее и милее изысканной грации моих соотечественниц. Она была высокого происхождения и близкая родня короля, и два года моей жизни протекли в нерушимом спокойствии и счастьи. Но…
И ренегат закрыл лицо свое.
— Ну, Гуккабак, ты, кажется, уже должен бы был привыкнуть к потере жен своих н не столько кручиниться о них. Эти франки — престранный народ, — заметил паша визирю, — у них есть слезы для всякой женщины.
— Ваше Благополучие должны извинить меня, потому что этого уже больше не будет: после того я не был больше женат.
Моя бесценная Нака-Пуп умерла в родах, и остров так опротивел мне, что я решил его оставить. Случай к тому скоро представился: к нашему острову пристал корабль с американскими миссионерами.
— Что за люди эти миссионеры? — спросил паша.
— Люди, которые приезжают к дикарям затем, чтобы объяснить им, что Ги-Бо не богиня, и убедить их признать истинного Бога.
— Совершенная правда, — сказал паша. — Нет бога кроме Аллаха, и Магомет — пророк его. Далее!
Так как я знал оба языка, то и использовали меня как переводчика, но невозможно было то, чему учили миссионеры, объяснить дикарям, потому что в языке островитян не было слов, соответствующих этим понятиям. После совещания они дали миссионерам следующий ответ:
— Вы говорите нам, что ваш Бог награждает добрых и наказывает злых — это же делает и Ги-Бо. Вы говорите одним языком, мы другим. Может быть, имя вашего Бога по-нашему и называется Ги-Бо. Мы почитаем одного и того же Бога под разными именами, следовательно, нечего более и толковать об этом; возьмите за труды сколько угодно свиней и отправляйтесь домой.
Миссионеры приняли совет и свиней, и я отправился с ними. Мы пришли в Нью-Йорк, где я потребовал платы за исправление при миссии должности переводчика со дня прибытия миссионеров на остров до дня отъезда, и получил деньги. Мне бы не пришло на ум требовать платы, если бы не был я наставлен одним миссионером, которому я понравился.
Полученными деньгами заплатил я за проезд в Геную, куда и прибыл благополучно, хотя и без всяких средств к существованию. Но нужда, как говорит известный поэт, «искусный ездок с острыми шпорами, который и тощую клячу заставляет делать то, чего не в состоянии сделать и сильная лошадь». Не имея других средств для поддержания себя, решился я еще раз испытать свое счастье на море.
— Аллах ваакбар! Бог вездесущ! Это был твой таллег, твое предназначение, Гуккабак!
— Это был его кизмет, его судьба, Ваше Благополучие! — сказал Мустафа. — Он должен был вынести опасности для того, чтобы доставить Вашему Благополучию развлечение в праздные часы.
— Баллах таиб! Хорошо сказано! Пусть раб пользуется нашей щедростью, дай ему десять золотых. Завтра наши уши будут открыты для выслушивания его следующего путешествия. Гуккабак, можешь идти.
— Да не уменьшится тень Вашего Благополучия вовеки! — сказал Гуккабак, выходя из дивана.
Глава XIII
Последнее путешествие Гуккабака
Ваше Благополучие изумитесь неслыханным приключениям, которые случились со мной во время последнего моего путешествия. Смело могу уверить, что ни прежде, ни после судьба не ставила никого в такие опасные положения.
Несмотря на опасности, которым подвергался я в прежнем путешествии в Северный океан, я согласился принять команду над одним гренландским судном, готовым к отплытию. Мы вышли из Марселя в самый раз, чтобы поспеть на север в лучшее время года и возвратиться оттуда прежде, чем наступит зима. Нам очень посчастливилось в Баффиновом проливе: мы в короткое время втащили на палубу восемнадцать китов. Осень только что началась, когда я предложил возвратиться. Нас отнесло несколько к югу, и мы наткнулись на две или три плавучие ледяные горы, на гребне которых лежали стада моржей. У нас было еще несколько порожних бочонков, и я решил наполнить их жиром этих животных и для нападения на них спустил лодки. Мы убили множество моржей и положили их на судно. Ловля продолжалась очень успешно; мы лишились только одной лодки, дно которой проломил морж своими клыками. Ветер внезапно погнал нас далее на юг, и к большому леднику, подле которого мы охотились, прибило вдруг несколько льдин поменьше. Гарпунщики заметили это и советовали мне вернуться на корабль, но ловля так заняла меня, что я не обратил внимания на их слова.
Один морж лежал в небольшой впадине на правой стороне ледника; я направил туда свою лодку. В том месте расстояние между двумя ледяными горами было не более двадцати локтей; от сильного удара шквала ледники вдруг сомкнулись; люди, бывшие в других лодках, проворно удалились, но те, которые гребли в моей лодке, между тем как я стоял на носу с багром для поражения животного, заметили опасность только тогда, когда лодку вдруг прижало к леднику другой льдиной и расплющило.
Стоя на носу и слыша шум сзади, я имел еще время в минуту отчаяния броситься вперед, прямо на спину моржу. В тот самый миг две огромные массы льда столкнулись. Шум, я думаю, был ужасный, но я не слышал его, я был затерт во льду. Хотя сначала были еще трещины, но вскоре вся масса льда, несомая ветром с юга на север, замерзла, и я увидел себя запертым во льду, был заключен в ледяной комнате в обществе с моржом.
Я не буду задерживать Вашу Мудрость описанием своих ощущений. Я полагал, что умру через несколько часов от недостатка воздуха, но нет. Сперва, правда, было нестерпимо душно, и я думал, что, наверное, скоро задохнусь. Я припоминал все грехи, молил небо о милосердии и готовился к смерти. Но от тепла лед стал таять, отчего пространство расширилось, так что по прошествии нескольких минут мог я дышать свободнее. Морж, испуганный, по-видимому, необыкновенным приключением, лежал спокойно. Так как утопающий хватается и за соломинку, счастливая мысль пришла мне тотчас в голову по поводу этого моржа. Я рассудил, что такое огромное животное вдыхает много воздуха и решил убить его для собственного сохранения. Я вынул свой нож и воткнул его в позвоночную кость между головой и шеей; зверь издох тотчас.
Когда я увидел, что морж умер, то слез с его спины и сел на более удобное место, около головы, чего при жизни его не смел сделать, страшась ужасных клыков. Дыхание сделалось еще легче. Ваше Благополучие, быть может, изумитесь этому, но отчего бы то ни было, лед ли снабжал воздухом, или он был так порист, что пропускал его, только грудь моя не ощущала никакого стеснения. В нашей земле бывали примеры, что женщины и дети, до двух месяцев лежавшие под снегом, выходили из-под него живы и здоровы, несмотря на долгое лишение всего, даже пищи. Вспомнив это, я убедился, что мяса убитого зверя хватит мне на несколько недель, и ласкал себя надеждой, что в продолжение этого времени еще буду спасен, если льдины принесет на юг, и они растают. Лед над моей головой не мог быть толще семи или восьми футов, потому что я мог довольно хорошо отличать день от ночи. Впоследствии зрение мое сделалось так остро, что я мог очень хорошо видеть мою пещеру с одного конца до другого.
В первый месяц голод принуждал меня делать частые нападения на туловище моржа, потом, однако, аппетит у меня уменьшился, так что я не прикасался к моему съестному запасу по целой неделе; это, я думаю, от недостатка свежего воздуха и движения.
Я находился в этой пещере уже около двух месяцев, как однажды почувствовал необыкновенный удар, подобный землетрясению; в продолжение нескольких минут кидало меня из одного конца пещеры в другой, словно горошину в детской погремушке. Я почти лишился чувств, наконец увидел, что лежу на той стене, что прежде была сводом пещеры. Из этого заключил я, что мой ледник столкнулся с другим, что я оторван от него и вместе с другими обломками плыву по морю.
Сделалось ли мое положение лучше, я того не знал, но самое изменение его уже внушило мне новую надежду. По моим вычислениям, прошло теперь пять месяцев, и должна быть самая середина зимы. Я не мог надеяться освободиться ранее весны.
— Аллах вакбар! Бог вездесущ! — прервал паша. — Да как же ты мог так точно знать, сколько прошло времени?
— Мин баши! Глава тысяч! — отвечал Гуккабак. — Я объясню это Вашему Благополучию. Однажды зашиб я ноготь у самого основания и думал, что лишусь его. Но он не отпадал и рос по-прежнему. Я полюбопытствовал, сколько раз в году люди меняют ногти. Это продолжалось ровно два месяца, и на этом-то основал я свои вычисления. Я замечал пятна на моих ногтях и по их росту исчислял время.
— Машаллах, как дивен Бог! Баллах таиб! Клянусь Аллахом, хорошо сказано! Об этом бы я никогда и не подумал! — воскликнул паша. — Продолжай.
Прошло пять месяцев. Однажды утром я услышал странный шум почти подле себя. Через некоторое время я увидел зубцы пилы, прошедшие в мою комнату, и полагал, что какой-нибудь корабль прорезывал себе дорогу через льды. Я не мог дать знать о себе, но все-таки с трепетом ожидал освобождения. Пила очень близко подходила к месту, где я был, и я рисковал по крайней мере быть раненым, если не распиленным надвое, но, приблизившись дюйма на два к моему носу, она вдруг удалилась. Так как лед надо мной был теперь перерезан, внезапный прилив свежего воздуха в скважину, сделанную пилой, произвел во мне кровохаркание и стеснил грудь. Слыша голоса, я считал свое спасение верным. Хотя я мало понимал по-английски, однако разобрал беспрестанно произносимое имя капитана Парри, имя, которое, без сомнения, очень хорошо известно Вашему Благополучию.
— Никогда и не слыхивал о нем, — отвечал паша.
— Странно! Я полагал, что всякий знает этого отважного мореплавателя. Я кстати замечу здесь, что впоследствии читал о его путешествиях. Он рассказывает, как о примечательном явлении, о теплом паре, выходившем из одной ледяной горы, который был ни что иное, как теплый воздух, выходивший из моей пещеры, когда в ней было сделано отверстие. Это обстоятельство явно подтверждает достоверность его замечаний, равно как мое пребывание в ледяной горе, о котором имею честь рассказывать Вашему Благополучию.
Но надежды мои скоро исчезли; голоса ослабевали, и я чувствовал, что был придавлен слоем льда во время прохода по нему корабля. Встав, я увидел, что вода, наполнявшая отверстия, сделанные пилой, замерзла, и что я был снова заперт, быть может, навсегда. Я чуть не помешался от отчаяния, рвал платье, колотил головой о ледяные стены и пытался прекратить мучительное существование. Наконец я лег утомленный усилиями, и пролежал несколько дней в каком-то странном отсутствии мыслей. Но в душе есть что-то, всегда возвышающее человека над царством отчаяния. Надежда не покидает нас и в ледяной горе. Она поддерживает до конца, и хотя в отчаянии мы отвергаем ее напутствие, она следит за нами и готова помочь нам, лишь только мы захотим послушаться ее ободряющих внушений. Я всегда находился под влиянием надежды и шесть месяцев питался ею и моржовым мясом.
Стояло уже лето, и лед, в котором я сидел, очевидно, начинал таять. Однажды утром я чрезвычайно изумился, заметив, что солнечные лучи изменяли свое направление каждые четверть часа. Если бы это случилось только один день и не в определенные часы, я бы подумал, что ледник перевертывало различными течениями, но правильность явления поражала меня. Я продолжал наблюдать; странный феномен повторялся чаще и чаще; наконец, лучи стали изменяться каждую минуту. После некоторого размышления у меня возникла ужасная мысль, что я нахожусь теперь у берегов Норвегии и попал в течение страшного водоворота, который зовут Мальстрем, что я буду поглощен им. Пока я так думал, вращение происходило каждые пять минут. «Это он!» — вскричал я в отчаяньи, когда внезапно наступил страшный мрак. Я погрузился в водоворот! Все кончено.
Да не покажется странным Вашему Благополучию, что, когда прошли первые муки, причиненные ожиданием неминуемой гибели, я перестал ощущать страх, я смеялся над своим положением. Я был бесчувственен и ожидал дальнейшего с непостижимым равнодушием. По ногтю я узнал, что нахожусь уже шесть месяцев в кедрах земного шара, куда водоворот увлек меня, когда однажды вдруг ослепило меня сильным солнечным лучом, пробившимся через ледяную оболочку моей темницы, и я почувствовал, что опять ношусь на поверхности воды.
— Аллах кебир! Аллах всесилен! — воскликнул паша. — Святой пророк! Где ты выплыл?
— В гавани Порт-Рояль, на Ямайке, Ваше Благополучие. Вы с трудом этому поверите, но клянусь, что это сущая правда!
Трение и вода, пока я находился в пропасти дна морского, значительно уменьшили объем ледника; жар солнца в этой стороне очень силен; лед вскоре растаял, и я остался один среди моря, верхом на остове моего моржа. Я с нетерпением ожидал, что меня прибьет к берегу, который виднелся на расстоянии одной мили, но прежде чем подул попутный ветер, шайтан принес огромную акулу. Мне, извергнутому жерлом Мальстрема, приходилось погибнуть от зубов этой хищной рыбы! Если бы я не успел поднять ногу, ее бы не было, потому что акула разинула уродливую пасть и отхватила половину моей лошади. Она продолжала отрывать от нее кусок за куском, так что я наконец начал опасаться, чтобы не дошла очередь и до всадника, когда, к моему счастью, заметила нас лодка с неграми, которые охотились за летучей рыбой и поспешили ко мне на помощь; они взяли меня к себе в лодку и представили губернатору, которому я рассказал все свои приключения, но англичане думают, что чудеса случаются только с ними и что никто не может испытать того, о чем они еще не слыхивали. Он назвал меня лжецом и велел бросить в темницу, а так как недавно поймали здесь пиратскую шхуну и повесили весь экипаж, то и причислил он меня к этой шайке и готовил мне такую же участь. К счастью, по справке оказалось, что они повесили уже сорок семь человек, а экипаж состоял только из тридцати; таким образом я ускользнул от английского правосудия, и мне позволили оставить остров.
Меня приняли на корабль, отправлявшийся в Америку, на том условии, чтоб' я работал на нем за свой проезд.
Мы обогнули Багамские острова и были на западе от них при легком ветре, когда однажды утром явилось несколько тайфунов на различных расстояниях. Я был в то время внизу и, никогда не видев этого замечательного явления, поспешил выйти на палубу, чтобы удовлетворить свое любопытство.
— Что такое тайфун? — спросил паша. — Мы никогда о нем не слышали.
— Тайфун, Ваше Благополучие, есть поднятие огромной массы воды к облакам в виде столба; это одно из тех исполинских явлений морской природы, которыми она показывает всю ничтожность самых могучих изобретений человека.
— Гм! Так это тайфун? — сказал паша. — По твоему объяснению я и теперь столько же знаю о тайфуне, сколько и прежде.
— Я опишу его Вашему Благополучию гораздо подробнее, потому что никто не может знать этого лучше меня.
Черное облако плыло над нашими головами и быстро снижалось; оно вдруг остановилось; часть его начала густеть более и более и приняла вид огромного повисшего в воздухе мешка. Из нижнего конца этого мешка высунулся тонкий длинный язык из пара, который спустился до половины расстояния между облаком и поверхностью моря. Между тем волны вздымались все выше и выше, пока не закипели, как в огромном котле, далеко отбрасывая пену во все стороны. Через несколько минут поднялась тонкая нить воды в воздухе и устремилась прямо в язычок облака. Соединившись с ним, нить воды стала толстеть в объеме, пока не произвела водяного столба в несколько футов в поперечнике. Таким образом долго пило жадное облако морскую воду. Когда оно насытилось, столб лопнул; море сделалось спокойным no-прежнему; облако полетело на крыльях ветра разлить благотворным дождем свое бремя над сухими странами.
Пока я стоял на оконечности кормовой части, дивясь чудному явлению природы, большая мачта переломилась и ударила меня с такой силой, что я полетел в море. Новый тайфун стал образовываться вблизи корабля, и капитан с экипажем, устрашенные опасностью, подняли все паруса, чтобы избежать гибели, и поплыли в сторону, не обращая внимания на мое падение. Едва я вынырнул на поверхность, как заметил, что вода была в сильном волнении; уплыть было невозможно, потому что я находился в самом кругу водоворота. Я предался своей судьбе.
Море волновалось сильнее и сильнее, меня все более влекло к центру водовращения, и лишь только я в него попал, немедленно был поднят спиральной нитью воды, которая быстро возвышалась винтовым движением, чтобы соединиться с языком, высунутым из густого облака. Я, сидя на волне, возвышался, подобно мячику, который бы бросили в фонтан, бьющий на дворе Вашего Благополучия. Случайно открыл я глаза и увидел невдалеке наш корабль, с палубы которого направлены были все подзорные трубы на это необыкновенное явление.
— Что тут необыкновенного! — заметил паша.
— Я вскоре достиг языка облака, который, казалось, с нетерпением ожидал меня. Мои волосы прежде всего подверглись его притягательной силе: я был поднят за них вверх и начал вертеться с увеличивающейся быстротой, подымаясь все выше. Наконец меня втянуло благополучно; я сел, чтобы перевести дыхание, которое у меня захватывало.
— На чем ты сел, Гуккабак?
— На облаке, Ваше Благополучие.
— Святой пророк! Облако сдержало тебя?
— Если Ваше Благополучие примете в соображение, что облако напиталось бездной бочек воды, то легко себе представите, что оно было в силах сдержать мою особу.
— Правда, — сказал паша. — Это чудесная история, но прежде, чем ты станешь продолжать ее, хочу я знать, из чего состоит облако.
— Это трудно объяснить Вашему Благополучию; я могу только сравнить его с сырой периной. Я нашел облако чрезвычайно холодным и влажным и получил тогда ревматизм, которым страдаю до сих пор.
Когда облако достаточно напиталось, столб лопнул, и мы быстро поднялись, так что наконец достиг я такой высоты, что дрожал от холода как осиновый листок. Мы пролетели мимо радуги, и я очень изумился, что ключ и ножик стали двигаться в кармане моего полукафтана; вскоре они выскочили из кармана и направились прямо на фиолетовые лучи дуги, которые, изволите видеть, весьма сильно намагничены. Я упомянул об этом странном обстоятельстве одной французской даме, которую встретил в своих путешествиях, и узнал потом, что она сообщила эту новость во все ученые общества, а они выдали ее за свое открытие, но так как дама была очень милая женщина, то я простил ей научную кражу. Тут мне захотелось посмотреть на землю: я проткнул пальцем дырочку в облаке и изумился, видя, что она быстро вертится. Мы находились вне сферы земного притяжения и потому стояли неподвижно. Я просидел здесь уже шесть часов и хотя тогда, когда мы поднимались, был почти прямо над берегом Америки, однако теперь ясно различал в стороне пик мыса Доброй Надежды. С такой высоты я мог не только составить себе правильную идею о форме нашей планеты, но даже понять ее чудное устройство, потому что мое зрение проникало глубоко в недра земли. Согласитесь, Ваше Благополучие, что, если хотят узнать что-нибудь любопытное, необходимо посидеть на облаке.
— Правда, — отвечал паша. — Но продолжай.
Меня чрезвычайно занимал химический процесс превращения соленой воды в пресную, который происходил там с необыкновенной быстротой.
— Вашей Высокостепенности, может быть, покажется интересным описание этого процесса?
— Нет, Гуккабак, это вовсе не интересно. Продолжай.
Удовлетворив совершенно любопытство, начал я опасаться насчет своего странного положения. О средствах для продолжения жизни я не заботился, их было слишком достаточно…
— Слишком достаточно! Как? Что же ты ел?
— Свежую рыбу, Ваше Благополучие.
Множество рыб попалось вместе со мной в водяной столб, не считая лягушек и камней. Маленькие озера чистой воды были разбросаны вокруг меня на облаке. Только холод был ужасный, и мне казалось, что я никак не проживу долее двух часов в такой стуже. Что касается того, как попасть на землю, это оставалось задачей, которую я не мог разрешить.
Но она уже решилась, потому что облако, окончив свои химические процессы, свое пищеварение, начало так же быстро спускаться, как прежде поднималось. Оно соединилось со многими другими облаками. Видя, как они пересылают друг другу свои электрические заряды при всяком столкновении, я трепетал от мысли, что если попаду в молнию, то полечу вниз с громовым ударом и сожгу где-нибудь дом, если не погибну прежде от стрел небесной артиллерии. Я был, однако же, так счастлив, что избежал беды. Облако мое спустилось ниже и понеслось с такой быстротой и с таким шумом, что я догадался, что мы участвуем в урагане.
Приблизившись к земле, облако не могло воспротивиться силе ее притяжения и принуждено было избавиться от своего бремени: я упал с потоком воды, с градом рыб, лягушек, жаб и камней. Ураган был во всей силе. Ветер ревел и дул так, что и я, вместе с лягушками, упал под острым углом.
— Под чем, ты говоришь, упал? — прервал паша — Я не понимаю.
— Я упал под острым углом, то есть по косвенному направлению, Ваше Благополучие, описывая гипотенузу между основанием и перпендикуляром, образованными сложной силой ветра и силой притяжения.
— Святой пророк! Кто поймет такую чепуху! Говори яснее. Смеешься ты, что ли, над нашими бородами?
— Мин Аллах! Помилуй Бог! Раб ваш смеет ли есть грязь в присутствии благовонного ума своего эфенди и благодетеля?
Я хотел сказать, что такова была сила ветра, что она несла меня по косвенному направлению и так треснула о вершину одной волны — к счастью, это было еще над морем, — что я отлетел от нее и потом несся еще рикошетом по нескольким другим волнам, прыгая с одной на другую, как ядро, пущенное по поверхности моря, или как камешки, которые бросают для забавы в пруд греческие мальчишки. Последний скачок сделал я на снасти небольшого корабля, но не успел опомниться, как слетел с них вниз и, к счастью, уцепился ногами за руль. В таком положении я оставался некоторое время, пока матросы не втащили меня за ноги на палубу. Ураган стих, облака исчезли, солнце засияло во всем блеске, и природа, казалось, лукаво улыбалась причиненным несчастьям. Корабль пристал к берегу, я вышел на сушу и узнал, что мы прибыли в Иль-де-Франс. Таким образом в течение двадцати часов я был перенесен с одного конца земли на другой! Я нашел остров совершенно разоренным: труды нескольких годов были истреблены ужасами одного часа, жатвы исчезли, дома сравнялись с землей, обломки кораблей лежали на берегу, только естествоиспытатели расхаживали по острову, подбирая жаб и лягушек и ругаясь между собой во все горло из-за того, откуда они взялись, из почвы ли, или с облаков. Все показывало следы страшного опустошения. Несмотря на то, я был принят с радушием земляками-островитянами, и мы от радости плясали и пели целые сутки. Я сочинил новую миленькую кадриль, которую назвал «Ураган» и которая привела в восторг всех жителей и с лихвой вознаградила их за все убытки.
Но в гостях хорошо, а дома еще лучше; с нетерпением ожидал я случая возвратиться на родину, и так как один голландский корабль отправлялся в Марсель, я почел за счастье получить на нем место на таких же условиях, на каких отправился из Вест-Индии. Мы отплыли, но пробыв только двадцать четыре часа в море, я увидел, что капитан мерзавец и ужасный деспот. Так как я был измучен и не мог исполнять трудной должности на мачтах, то меня до того забили, что я чуть-чуть не спятил с ума; я был в нерешительности, убить ли капитана, или броситься за борт, или покориться судьбе. Однажды ночью, когда я лежал, страдая от полученных днем побоев, со мной случилось важное происшествие, которое было для меня причиной принятия ислама и восклицания, обратившего на себя внимание Вашего Благополучия, когда вы прогуливались переодетые.
— За что меня так преследуют? — восклицал я в отчаянии.
В ту самую минуту, как я произносил эти слова, предстал передо мной почтенный муж с лучезарной бородой и с книгой в руке и отвечал мне:
— Потому что ты, Гуккабак, не принял еще истинной веры.
— Какая же истинная вера? — спросил я в страхе и удивлении.
— Нет божества, кроме Аллаха единого, — отвечал почтенный муж, — и я пророк его.
— Аллах! — воскликнул паша. — Так это был Магомет.
— Это был он, Ваше Благополучие, хотя тогда я и не знал этого.
— Докажи мне, что это истинная вера, — сказал я ему.
— Изволь, — отвечал он. — Я излечу сердце неверного капитана.
На следующее утро, к большому моему изумлению, явился ко мне капитан корабля, со слезами на глазах, просить прощения за свои жестокости; велел перевести меня в свою каюту, положил на собственную постель и ухаживал за мной, как за родным сыном. В скором времени я выздоровел. Он позволил мне не работать, просил меня считать себя гостем и оказывал всевозможные услуги.
— Велик Бог! — воскликнул паша.
Я лежал на постели, когда почтенный муж с лучезарной бородой и с книгой снова предстал передо мной.
— Убедился ли ты теперь?
— Да, — отвечал я.
— Так докажи истину слов твоих принятием моей веры, лишь только будешь в состоянии это сделать. Ты будешь награжден за то, но не теперь, а когда благочестие твое будет испытано. Признавай меня; продолжай службу на море, и когда впоследствии ты будешь стоять в кипрском диване перед двумя особами, бывшими одного с тобой ремесла, расскажи им мое веление. Ты сделаешься начальником флота паши, который под твоим предводительством будет счастлив и победоносен. Такова награда, ожидающая тебя за твою верность.
Вот уже четыре года, как я принял истинную веру, но всегда мучаюсь сомнением, не видя исполнения пророчества. Да и возможное ли дело, встретить когда-нибудь в диване двух цирюльников?
— Святой пророк! Как чудно! Ведь Мустафа был цирюльником, и я также! — воскликнул паша.
— Велик Бог! — отвечал ренегат, распростершись. — Так я начальствую над флотом?
— С этой же минуты, — отвечал паша. — Мустафа, да будет известна всем моя воля.
— Но нынешний начальник флота, — возразил Мустафа, который не дал себя провести лукавому ренегату, — очень любим народом.
— Так возьми и отрежь ему голову. Может ли он сопротивляться повелениям пророка?
Визирь ударил челом, и паша оставил диван. Ренегат с улыбкой на устах, а Мустафа с изумлением смотрели друг на друга несколько секунд.
— У тебя великие способности, Гуккабак, — заметил визирь.
— Благодаря вашему покровительству, которое буду стараться заслужить и вперед.
И ренегат оставил диван. Мустафа все еще стоял в изумлении.
Глава XIV
— Мустафа, — сказал паша, отнимая от губ трубку, которую молча курил с полчаса. — Я думаю, что довольно странно, что наш святой пророк — да будет благословенно имя его! — был слишком милостив к этому сыну шайтана, Гуккабаку, религия которого вся в тюрбане. Не удивительно ли, что он присылает его сюда начальником над моим флотом?
— То была воля Вашего Благополучия, — отвечал Мустафа.
— Машаллах! Разве мог я противиться воле пророка?
Мустафа курил трубку и не отвечал ничего.
— Он хороший рассказчик, — сказал паша после короткого молчания.
— Да, — отвечал Мустафа сухо. — Ни один из наших правоверных кессегу не может в этом сравниться с ним, но теперь мы увидим, каков он будет на море. Так как
Яфнал, что Вашему Благополучию нужны развлечения и что долг раба вашего заботиться об этом, то со вчерашнего вечера делал всевозможные поиски и наконец открыл, что недалеко от нашего города расположился караван богомольцев и что между ними есть кессегу. Он отправляется в Мекку для поклонения гробу пророка и чтобы набрать побольше сюжетов для рассказов. Я послал за ним рабов, и он, наверное, поспешит облобызать туфли Вашей Высокостепенности. — Мустафа низко поклонился.
— Аферин! Превосходно! — воскликнул паша. — Скоро ли он придет?
— Прежде чем эта трубка, которая имеет честь быть в великолепнейших устах Вашего Благополучия, будет выкурена, туфли кессегу будут лежать у порога дворца вашего.
— Хорошо, Мустафа! Раб, — продолжал паша, обращаясь к греку, который стоял в углу комнаты со сложенными на груди руками и потупленными в земле глазами, — принеси кофе и крепкой воды гяуров!
Трубка паши была набита снова; они с визирем выпили по чашке кофе и осушили порядочную фляжку запрещенного напитка.
— Тут непременно есть ошибка, Мустафа. Не в коране ли говорится, что все хорошее создано для правоверных? А вино разве не хорошо? Может ли быть оно запрещено? Или назначено оно для гяуров? Плюю на могилы отцов их!
— Точно, — сказал Мустафа, поставил кружку и глубоко вздохнул.
Мустафа не ошибся в расчетах. Не успел еще паша выкурить трубку, как доложили о прибытии рассказчика. Нетерпеливый паша захлопал в ладоши, и рассказчик вошел.
— Кош амидеид! Здравствуй! — сказал паша вошедшему кессегу, который был очень хорошо сложен и имел возраст не более тридцати лет от роду.
— Я здесь по приказанию Вашего Благополучия, — сказал красавец сказочник приятным голосом, приветствуя пашу обычными поклонами.
— Чем может служить своему повелителю подлейший из рабов его, Менуни?
— Расскажи нам какую-нибудь повесть, и ты получишь за это награду.
— Я хуже праха, попираемого ногами Вашего Высокомочия, и посыплю голову свою пеплом, если не вознесусь до седьмого неба при созерцании великолепной бороды вашей. Охотно соглашаюсь исполнить волю Вашего Благополучия, потому что в коране говорится…
— Оставь в покое коран, Менуни! Нам бы лучше хотелось услышать повесть. Расскажи нам что-нибудь.
— Горжусь честью, что могу рассказывать повести самой мудрости. Лицо мое просветлеет навеки. Не рассказать ли Вашему Благополучию про любовь Лейлы и Менуна?
— Нет, нет, — отвечал паша, — что-нибудь позанимательнее.
— Ну так я расскажу повесть про царевну Бабе-би-Бобу.
— Это, кажется, будет получше, Мустафа? — сказал паша.
— Кто может предвидеть это лучше Вашего Благополучия? • — отвечал Мустафа — Менуни, паша приказывает тебе начать.
— Повинуюсь. Мудрости Вашего Благополучия, вероятно, хорошо известна география?..
— Не помню. Не были ли, Мустафа, когда-нибудь туфли ее у порога нашего?
— Думаю, — отвечал Мустафа, — что она прошла всю землю, а потому, верно, была и здесь. Начинай, Менуни, и избегай подобных вопросов. Мудрость Его Благополучия знает все.
— Точно, — сказал паша, поглаживая с достоинством свою бороду.
— Я осмелился предложить этот вопрос, — продолжал Менуни голосом, который уподоблялся звукам флейты в тихий летний вечер, — потому что почитал это знание необходимым для точного понятия части света, в которой было происшествие, заключающееся в моем повествовании. Но я начну рассказ свой; он потечет стройно и плавно, как верблюд идет по степи на пути ко гробу нашего великого пророка.
Царевна Бабе-би-Бобу
К северо-востоку от обширного Индийского полуострова находится страна благословенная; земля в ней обильна всеми возможными произведениями природы, и вечноголубое небо лелеет ее в своих объятьях. Государство это граничит к востоку с Лузитанией, которая, как всему свету известно, лежит на севере от нас, у берегов Исландии, получившей это название от чрезвычайно жаркого климата своего. На юге примыкает оно к длинному полуострову — название его не припомню — ну, да все равно. Известно, что этот полуостров простирается до морей, находящихся во владениях великого татарского хана. К западу от этого царства лежит страна… название ее позабыл, а к северу еще другая страна…. и ее имени мне теперь не вспомнить. Зная, что мудрость Локмана то же самое в сравнении с ученостью Вашего Благополучия, что простое хлебное зерно перед спелой дыней, я после этого описания считаю излишним напоминать Вашему Высокомочию, что дело идет о могущественном государстве Суффрском.
— Ты совершенно прав, Менуни, — отвечал паша. — Продолжай!
К величайшему счастью раба Вашего Благополучия, он находится в присутствии самой мудрости, потому что я сам еще наверное не знал названия этого государства, — говорил Менуни. — Память изменила мне при взгляде на высокую особу вашу — так легкая газель бежит в степь, слыша приближение каравана. В этой прелестной стране, где соловей без умолку поет нежные песни своей возлюбленной розе, где розы до тех пор испускают благоухание, пока воздух весь не превратится в самое благовонное курение, и, вдыхая его, правоверные предвкушают блаженство, ожидающее их у порога рая при встрече с девственными гуриями золотой долины, — в этой благословенной стране жила индийская царевна. Небо наделило ее всеми возможными прелестями, и одна улыбка царевны осчастливливала человека на целый век. Восемнадцать раз наступала уже весна со дня ее рождения, но она все еще одиноко жила во дворце своем по причинам, которые я буду иметь счастье впоследствии объяснить Вашему Благополучию.
В этой стране, населенной тогда, по воле Аллаха, неверными, вероятно, для размножения рабов на служение правоверным, потому что они впоследствии тут поселились, — в этой стране женщины ходили без покрывал; они пресмыкались в преступном неведеньи этого священного обычая правоверных, и во время торжественных церемоний всякий мог любоваться их красотой, хотя, правду сказать, она всегда украшалась милой стыдливостью. За это ужасное преступление заповедей великого пророка души суффрских женщин, конечно, заслуживали бы вечную гибель, если бы только у женщин были души. По словам Мену, еще далеко до того времени, когда просвещение разольется от правоверных на все прочие народы, и они в состоянии будут понять величие, безопасность наших гаремов, оценить вечно обитающее в них нерушимое блаженство, и сверх того я долгом считаю заметить Вашему Благополучию…
— Продолжай рассказ свой, Менуни! — прервал его Мустафа. — Его Высокомочие не любит замечаний.
— Именно, — заметил паша, — твое дело рассказывать повесть, а мы уже выскажем свое мнение о ней, когда ты кончишь.
— Сама мудрость говорит устами вашими, — сказал Менуни, наклонив голову, и потом продолжал рассказ.
По смерти суффрского царя наследовала престол его прекрасная Бабе-би-Бобу (таково было имя царевны; на языке той страны оно означало: густые сливки). Согласно завещанию покойного родителя, утвержденному всеми важнейшими государственными чинами, царевна, достигнув двенадцатилетнего возраста, должна была избрать себе супруга, но с тем непременным условием, чтобы избранный юноша был одной касты с ней и чтобы на лице у него и на руках не было ни пятен, ни рубцов. И поэтому, когда два года спустя после смерти отца ей исполнилось двенадцать лет, во все концы государства отправлены были скороходы и гонцы на легких драмадерах и на лошадях чистой арабской крови; они всюду провозглашали волю покойного царя. Скоро молва донесла весть об этом событии в соседние государства, а оттуда она разлилась по всему свету; на земном шаре не было человека, который не знал бы, что в скором времени царевна Бабе-би-Бобу изберет супруга. Но в самом суффрском царстве вся молодежь взволновалась, потому что каждый надеялся обратить на себя внимание царевны; все женщины, без исключения, принимали деятельное участие в этой суматохе, потому что… потому…
— Потому что женщины вечно вмешиваются не в свое дело! — прервал его паша. — Продолжай, Менуни.
— Мудрость Вашего Благополучия разрешает все недоумения, потому что нет человека на свете, который мог бы объяснить поведение женщин.
Словом, все государство перевернулось вверх дном; все кричали, шумели; одни лелеяли надежду, других терзали отчаяние, ревность, зависть, любопытство, удивление, сомнение и тысяча иных страстей и страстишек человеческих — всех их не пересчитаешь.
Дело в том, что каждый юноша счел долгом повесить на плечо мандолину и думал, что на него падет выбор. Надежда воцарилась в этой счастливой стране; на розы удвоилась цена; женихи вылили на себя весь запас розового масла, и чуть ли не воздвигали алтарей влюбленному соловью, но все это длилось недолго. Сомнение заступило место надежды, когда каждый сообразил, что из трех миллионов женихов только одному суждено счастье. Уж это всем известно: если много советников, вечно нет никакого толку; так и по случаю выбора жениха для царевны было столько совещаний, споров, рассуждений, произнесено столько речей, что на восемнадцатом году своей жизни прекрасная райская птичка уединенно чирикала в обширных садах царских.
— Почему же, — прервал его паша, — почему не выдать ее замуж, когда есть три миллиона женихов, готовых на ней жениться? Я не понимаю этой медлительности.
— Конечно, этого никак не могло случиться, если бы суффрским вельможам досталась в удел мудрость Вашего Благополучия.
Сомнение было виной всех этих отсрочек. Недаром говорит поэт, что «сомнение — мать или отец нерешительности». Это сомнение родилось в голове одного из браминов, а уж когда ему случалось сомневаться в чем-нибудь, так он тотчас принимался рассматривать дело со всех сторон и никак не мог ни на что решиться. Все эти длинные шесть лет ожидания женихи не переставали блуждать вокруг дворца с мандолиной под мышкой и в сопровождении нескольких пажей, носивших за ними огромные свертки любовных сонетов, а царевна Бабе-би-Бобу была все без мужа!
— Я начинаю думать, что царевна твоя умрет старой девой, — нетерпеливо сказал паша.
— Я буду иметь честь объяснить это впоследствии.
Все дело остановилось за одним недоразумением: надлежало точнейшим образом объяснить смысл слов «чтобы на лице и на руках не было ни пятен, ни рубцов», и должно ли включать сюда родимые пятна, или нет. Глава браминов полагал, что родимое пятно тоже пятно. Мнение его имело много последователей, именно тех, у кого лица и руки были совершенно чисты; напротив, женихи с родимыми пятнами единогласно утверждали, что не только это не пятна, но что родимые пятна означают некоторым образом избыток красоты. Наконец, дело отдано было на рассмотрение муфтиев. Мудрецы тщательно его взвесили, рассмотрели со всех сторон, пытались разрешить посредством математических вычислений, рассуждали о нем натощак и после вкусного обеда, бредили им, засыпали и просыпались в раздумьи, рассмотрели его, разобрали, написали двадцать четыре тома доказательств и двадцать четыре тома опровержений, и все это привело к одному заключению, что пятна суть пятна, а царевна все без мужа!
Тогда дело это поступило к дервишам и факирам. Они разделились на две партии и собирались под тенью баньяна; толковали целые восемнадцать месяцев, и по истечении этого времени половина из них еще не знала на что решиться. Устав говорить, они принялись действовать руками, и для удобнейшего вразумления своих противников стали сажать на кол. Более тысячи человек погибло с каждой стороны, а царевна все без мужа!
Потом это дело принялись рассматривать университеты, разложили его метафизически, истратили в споре двадцать два миллиона самых утонченных софизмов, но разрешение вопроса не подвинулось ни на шаг вперед, и царевна все оставалась без мужа!
Это еще не все. Народ принял участие в споре; он разделился на партии; целые города и села враждовали между собой, муж шел против жены, отец против сына, сестра против брата, и даже случалось, если человек еще ни на что не мог решиться, так шел против самого себя. Весь народ схватился за оружие; следствием раздора двух партий было четыреста возмущений и четыре междоусобные войны, но, что всего хуже, царевна все была без мужа!
— Если благоугодно Вашему Благополучию, этот вопрос чрезвычайно щекотливый.
— Как ты об этом думаешь, Мустафа? — спросил паша.
— Если рабу Вашего Благополучия позволено сказать свое мнение, так, по-моему, глупо из мухи делать слона!
— Ты прав, Мустафа; а этой царевне не бывать замужем! Продолжай, Менуни!
Беспорядок и анархия дошли, наконец, до высочайшей степени, как вдруг вопрос разрешился совсем неожиданно. И кто же разрешил его? Мальчик двенадцати лет, которого господин его сек обыкновенно каждый вечер, подозревая, что он принадлежит к одной партии, а госпожа секла каждое утро, полагая, что он принадлежит к другой. Бедный ребенок сказал однажды своему товарищу, что родимые пятна всякий волен считать пятнами или нет, как кто хочет, но что он сам решительно ничего не понимает. Домашнее шпионство доведено было в это время до такой степени совершенства, что если вы другу своему шепнули на ухо несколько слов по секрету, то каждое слово ваше раздавалось на тысячу миль. И слова мальчика передавались из уст в уста; мысль показалась новой, потому что она примиряла обе партии, между тем как обе партии были слишком далеки от примирения. Ее рассмотрели, нашли превосходной и с быстротой молнии пронеслась она через веси, грады, достигла порога царского дворца и, наконец, проникла в святилище дивана; мудрые советники царевны признали эту мысль за поэтическое вдохновение; они определили объявить для сведения всех и каждого, что родимые пятна вовсе не пятна, что, впрочем, это зависит от того, с какой точки кто смотрит на предмет. Все удивлялись мудрости такого определения.
Конца не было восторгу, поздравлениям; родные жали друг другу руки, и что самое странное — мужья помирились с женами! Царевне блеснул слабый луч надежды выйти наконец замуж.
Теперь все пришло в порядок, потому что, по смыслу нового определения, обе партии были правы и, следовательно, выходили две истины. Столица наполнилась женихами, а воздух, напоенный ароматами розового масла, сладостно ласкали звуки мандолин.
Кто опишет великолепие дворца и роскошное убранство той залы, в которой царевна принимала свет суффрского юношества? Нежное, томительное пение хористов и мгновенно возвышавшиеся или тихо журчавшие голоса их управляли движениями танцовщиц; юные, эфирные, они летали в воздухе, не касаясь земли, и, казалось, им хотелось разделить дань всеобщего удивления с существом прелестным, которое томилось и изнывало на своем изумрудном престоле.
Три дня кряду провела царевна в этой зале наслаждений. Наскучили ей, утомили эти беспрестанно новые люди, которые повергались к ногам ее и потом удалялись. Четвертая заря занялась на небе, а никому еще не удалось подметить ни одного движения, ни одного вздоха или взгляда юной царевны, который обнаружил бы хоть тень предпочтения. Молодые люди были в отчаянии, они начинали роптать; не один юноша стукнул ногой в пол сильнее обычного, гневно закручивая свой ус; среднее сословие не одобряло пылкости юношей; и в самом деле, если поведение их нельзя было назвать глупым, то, по крайней мере, оно было не совсем вежливо и, что всего хуже, обнаруживало ужаснейшее невнимание к благосостоянию граждан, над которыми каждый из них готовился царствовать, потому что это стечение народа в столице оживляло торговлю и промышленность; к тому же граждане довольно справедливо говорили, что царевна, ожидавшая целые шесть лет разрешения посторонних для нее недоразумений, имела полное право употребить по крайней мере равное число дней на разрешение своих собственных сомнений.
На утро четвертого дня прекрасная Бабе-би-Бобу воссела на парчовые подушки, скрывая прелестные ножки свои в складках широких шаровар лазоревого цвета; в этот день на лице ее заметно было более живости, а во взгляде более жизни, чем прежде, но все женихи все-таки появлялись и исчезали не замеченные ею.
Нетерпение овладело даже браминами, стоявшими неподвижно по обеим сторонам трона. Они начинали поговаривать о непостоянстве прекрасного пола, о том, как трудно вразумить женщину, шепотом повторяли изречения и пословицы Фердистана и других о женских капризах и ветрености прекрасной подруги человека; в слова их примешивалось более желчи, по мере того, как ноги их уставали. Бедные седовласые безумцы! Не они ли своими рассуждениями и толками целые шесть лет испытывали терпение прекрасной царевны и вовлекли народ в ужасную распрю? Если бы все они покорились одной воле, народ был бы спокоен, а царевна была бы давно замужем.
Около половины первого часа прекрасная Бабе-би-Бобу встала с трона, ударила своей маленькой ручкой по другой пухленькой ручке, махнула свите и вышла из залы. Удивление было написано на всех лицах больше от того, что в минуту ухода юной царевны единственный сын брамина, глава партии, преследовавшей родимые пятна, пал ниц перед юной царевной, и хотя склонил главу свою во прах, но мыслью восседал уже на троне т рядом с прекрасной Бабе-би-Бобу.
Царевна опрометью побежала по тенистым аллеям сада и почти без чувств упала на скамейку в беседке из , апельсиновых деревьев. Она сорвала несколько благоуханных цветов и бросила их слуге своему, любимому музыканту Акоте. И в самом деле, в целом суффрском царстве не нашлось бы ему соперника в искусстве играть на мандолине. Но не только в суффрском царстве, в целом свете трудно было отыскать человека, который умел бы терзать уши своей игрой, как Акота, и еще в присутствии прелестной Бабе-би-Бобу, и, что самое странное, царевна вовсе и не думала изъявлять ему своего неудовольствия; оглушенные гости разбегались от этой музыки; юная Бабе-би-Бобу оставалась одна со своим любимым музыкантом, и никто не подозревал, что если игра Акоты терзала уши царевны, зато души их были настроены в сладостной гармонии, и упоительный голос Акоты должен был вознаграждать прелестную Бабе-би-Бобу за минутное страдание.
По знаку, данному царевной, Акота сел; он стал играть, если только можно было назвать игрой, когда струны у него издавали такие дикие, нестройные звуки, что молодые фрейлины царевны потихоньку зажимали уши и в душе сокрушались, что у повелительницы их вовсе нет музыкального слуха.
— Ах, Акота, — сказала царевна, изливая на него весь пламень своих больших черных глаз, — если бы ты знал, как я страдаю на этих парчовых подушках, как надоедает мне эта длинная процессия надушенных шутов и дураков! Ударь сильнее в струны, о возлюбленный души моей, освободи меня от этой досадной толпы, которая всюду меня преследует!
Тут Акота схватил свою мандолину, и бедный инструмент запищал, завизжал, завыл под его рукой, так что за сто сажен в окружности птицы поднялись с диким криком; толстый камергер, который вечно надоедал царевне своим присутствием, и все-таки не мог на нее наглядеться, закричал диким голосом, а зубы его стучали, как в лихорадке.
— Иаб-Иаб-баба сенна! Чтоб черт его взял вместе с мандолиной! — воскликнул он и пустился бежать.
Фрейлины царевны не знали, что им делать; положение их было невыносимо: у них шатались все зубы, а в ушах звенели миллионы колокольчиков. Акота сделал, наконец, последнее усилие: струны лопнули с ужасным треском, и бедные девицы, забыв все приличия, разбежались кто куда. Акота и царевна остались одни.
— Возлюбленный души моей! — сказала ему тогда царевна. — Наконец придумала я средство обеспечить наше счастье!
Тут они стали говорить потихоньку, вероятно, из страха, чтобы их не подслушали. Несколько минут Акота внимал сладостным звукам, вылетавшим из уст юной принцессы, потом, подняв с земли свою разбитую мандолину, он отвесил поклон прекрасной царевне и удалился.
Между тем по городу разнесся слух, что на закате солнца назначен публичный смотр всем кандидатам в мужья, а место сбора на пространной равнине в окрестностях города на берегу быстрой реки. По этому случаю составлена была комиссия из двенадцати старых факиров и двадцати четырех мулл, вооруженных очками. Им поручено было тщательно осмотреть руки и головы женихов и, руководствуясь точным смыслом завещания покойного царя, браковать за все рубцы и пятна. И так как от этого осмотра зависело некоторым образом благосостояние целого народа, то можно было сказать заранее, что он осчастливлен будет присутствием множества дам, потому что суффрские женщины вообще отличались своими филантропическими чувствами, — словом, все с нетерпением ожидали начала церемонии. Забавно было смотреть на индийских раджей, мчавшихся по улицам на гордых конях; глядя на эту толпу людей, скачущих за заставу, можно было подумать, что все население города бежит от чумы, но, к великому удивлению народа, большая часть раджей, выехав за заставу, поворачивали коней своих совсем в противоположную сторону; одни кричали, что этот смотр настоящее варварство, что они никак не могут решиться выставить себя напоказ в глазах такого множества народа; другие утверждали, что следы почетных ран, полученных в боях, заставляют их отказаться от соискания. До этого, навеки достопамятного вечера, суффрияне и не подозревали еще, какими неоценимыми сокровищами скромности и воинской славы они, по справедливости, могли гордиться; следуя взором за длинной нитью удаляющихся храбрых воинов, многие не шутя принялись сожалеть, что покойный царь завещанием своим отстранил от престола храбрых воинов, носящих на теле своем почетные знаки доблести, но брамины уверяли, что завещание царя имеет таинственный смысл.
— Клянусь бородой пророка, долго же царевне твоей не могут приискать жениха! — зевая, сказал паша.
Смотр был самый строгий: малейший след пореза считался за рубец, а пятнышко ставилось за пятно, и если кому, для спасения жизни, прикладывали когда-нибудь пиявок, тот уже не мог надеяться обладать престолом и царевной.
— Скажи мне, пожалуйста, считалось ли это за рубец, если, например, цирюльник задел немного кожу?
— Без всякого сомнения.
— В таком случае все эти факиры и муллы, со своими очками, и брамины — просто стадо ослов! Не так ли, Мустафа?
— Мудрость Вашего Благополучия подобна светлой струе меда! — отвечал Мустафа.
— Нам с тобой очень хорошо известно, что почти невозможно не порезать бритвой, когда на бороде прыщик или когда бритва тупа; однако продолжай, Менуни, и если можно, выдай замуж свою царевну поскорее.
Спустя около двух часов после заката солнца прекрасная Бабе-би-Бобу — Густые Сливки — вступила в залу аудиенции; она одета была еще великолепнее прежнего и с удивлением заметила, что из тысячи женихов у ней оставалось всего не более пятидесяти. Гордый Акота отличался в их рядах, и уже не в простом одеянии музыканта, а в роскошном костюме своей касты. Если драгоценные камни на груди его уступали блеском украшениям других юношей, то светлые очи его затемняли все прочие.
Подле Акоты стоял Мезримби, сын главы браминов, единственный соперник Акоты по красоте и любезности, но он был горд, властолюбив и жесток. Прекрасная Бабе-би-Бобу боялась его, потому что, в силу особой статьи в завещании покойного родителя ее главе браминов предоставлялось право избрать супруга прекрасной Бабе-би-Бобу по своему произволу, и определение его долженствовало иметь силу закона, если первый предмет предпочтения юной царевны почему-либо окажется неспособным к исправлению своей должности. Прекрасные глаза царевны остановились сперва на Мезримби, и она затрепетала, но важный и мужественный вид Акоты ее успокоил; она села и повела к собравшимся юношам следующую речь.
— Верные и благородные раджи! Не вините меня, если обязанности царского сана заглушают во мне голос девичьей стыдливости. Если вы все так щедро одарены природой, как избрать мне одного из вас и пренебречь прочими? Предоставим бессмертному Вишну выбор достойнейшего царствовать над народом суффрским. Молите его о вдохновении! Я положила цветок на сердце, долженствующее скоро признать одного из вас своим владыкой. Отгадайте, какой этот цветок, и первый, кто назовет его по имени, да будет царем суффрским. Ударьте в струны, благородные раджи, и, одушевляясь сладостными звуками музыки, наименуйте избранный мною цветок. Так Провидение разрешит вопрос, и никто не будет иметь права сказать, что им пренебрегли.
Произнеся эти слова, царевна опустила покрывало и умолкла. Гром рукоплесканий слился с нежными звуками мандолины. Женихи между тем почесывали затылки, стараясь припомнить какой-нибудь стих из Гафиса или с трудом подбирая упрямую рифму. Время текло, а влюбленные раджи все еще безмолвствовали. Наконец один из них выступил на середину и в краденом куплете назвал лилию. Царевна грациозно махнула рукой; он в бешенстве выбежал из комнаты и разбил свою мандолину о каменные ступени дворца. Потом все выступали по очереди, тщетно истощали индийскую флору и удалялись с отчаянием в груди. И сами эти красивые суффры, полные надежд и озаренные лучами светлого присутствия царевны, не подобны ли были самому роскошному цветнику? С отчаянием в груди юноши оставались теми же цветами, только сорванными со своих нежных стебельков; поблекнув в лучах палящего зноя красоты или заискрясь крупными слезами росы, они бежали искать смерти далеко от предмета своего обожания. Оставалось уже немного соперников, когда самоуверенный Мезримби, страшась, чтобы Акота не предупредил его, выступил на середину с мандолиной в руках. Мезримби считался одним из лучших поэтов суффрских; в самом деле, природа щедро одарила его всеми возможными талантами, только не вложила в сердце никакого понятия о добродетели. Он пропел следующее:
На ветке розана качаясь,
Поет о милой соловей,
Поет, как с нею расставаясь,
В любви своей клялся он ей.
И роза жителю эдема
Как будто вторит в песне той,
Да и не роза ли эмблема
Любви возвышенной, святой?..
Ее, царевна, ты сокрыла
На персях девственных твоих;
О, вынь ее — любовь открыла
Мне то, что скрыла от других!..
Когда Мезримби пропел первые два станса, царевна затрепетала от страха, чтобы он не проник в ее тайну, с чрезвычайным волнением выслушала она последнюю строфу; сердце ее наполнилось восторгом, когда она удостоверилась, что Мезримби не угадал имени спрятанного цветка. Царевна нетерпеливо махнула рукой, и Мезримби удалился.
Тогда Акота выступил на несколько шагов вперед и прелестной игрой своей удивил всех окружавших царевну, тем более что они и не подозревали в нем этого таланта; потом, голосом чистым и нежным, он пропел следующее:
Розы — щеки твои,
Перси — лилий белей,
Жасмин — уст аромат,
Голос — флейты звучней.
Но крапивный цветок
На груди твоей скрыт;
Не красив, не пахуч —
Он шипами покрыт.
Но не колет он сам,
Колет стебель его —
То эмблема любви
Сердца девичьего.
Акота замолчал; трепещущая царевна медленно приподнялась на парчовых подушках и подала счастливому Акоте крапивный цветок, воскликнув:
— Такова воля небес!
— Но каким образом мог отгадать Акота, что царевна задумала именно крапивный цветок? Отчего же никому другому не пришло это в голову? Не понимаю! А ты, Мустафа?
— Совершенная правда, Ваше Благополучие! — отвечал визирь. — Остается только одно средство объяснить себе этот случай, и именно тем, что в уединенной беседе с Акотой царевна открыла ему свою тайну.
— Правда, Мустафа, и слава Аллаху! Царевна наконец замужем!
— Падаю во прах перед лицом Вашего Благополучия, но царевна еще не замужем, — сказал Менуни. — Повесть не окончена!
— Валлах-ель-неби! — воскликнул паша. — Да выйдет ли она когда-нибудь замуж?
— Это я буду иметь честь объяснить впоследствии Вашему Благополучию, если рабу вашему позволено будет продолжать рассказ свой.
— Да, продолжай, Менуни, и чем скорее, тем лучше.
Посреди криков «Да здравствует Акота, законный царь суффрский!» вельможи посадили его на престол, и все важнейшие государственные чиновники приносили свои поздравления. Обряд бракосочетания должен был совершиться на другой день. Заседание кончилось, и всякий спешил домой подготовиться к предстоящей церемонии.
Но какими словами выразить ревность, зависть и негодование Мезримби и отца его, главы браминов! Они заключили вдвоем наступательный и оборонительный союз. Акота еще не царь, пока не совершен обряд его бракосочетания с прекрасной царевной Бабе-би-Бобу, и если бы на другое утро, до церемонии, на лице его оказался какой-нибудь рубец или пятно, тогда, согласно воле покойного царя, право избрать ему преемника предоставлялось брамину, а кого же избрать ему, если не собственного сынка?
— Отец мой! — говорит юный Мезримби, между тем как сердце его кипело самыми черными страстями. — Немые ожидают моих приказаний, а в этой склянке — едкая кислота, она устами любовницы вопьется в лицо надменного Акоты. Я уверен, что он не выйдет из дворцовых садов; знаю даже ту беседку, где сумел он овладеть сердцем царевны. Остается нам призвать немых, объявить им свою волю, и к восходу солнца наследие трона суффрского перейдет в поколение Мезримби!
Глава браминов согласился с предложением своего сына. Немые призваны. Эти черные и отвратительные твари раболепно склонились при входе и последовали за своим господином, который вместе с отцом пустился окольными дорогами в царский парк. Медленно, оглядываясь по сторонам, приближались они к беседке; согласно словам Мезримби, Акота ожидал там прихода любимицы своего сердца. К счастью, змея зашипела под ногами старого брамина, он невольно вскрикнул, и это восклицание вывело Акоту из упоительных мечтаний. Сквозь густую сень древесных листьев ему удалось разглядеть Мезримби, его старика-отца и немых. Уверенный, что они затеяли что-нибудь недоброе, он припал к земле и притаился за розовыми кустами, но второпях оставил на дерновой скамье свой плащ и мандолину. Мезримби вошел в беседку и знаками отдал немым свои приказания; он указал им на плащ и на мандолину, по которым можно узнать жертву, и вручил пузырек с едкой кислотой. Они, в свою очередь, показали знаками, что понимают, и разошлись в разные стороны. Глава браминов воротился домой, немые, как змеи, скользнули в кусты, а Мезримби, в ожидании, чем кончится затеянное дело, скрылся в глубине грота. Акота, разгадав все как нельзя лучше, посмеивался исподтишка и благодарил Аллаха за открытие этого гнусного заговора; он потихоньку прополз в беседку, взял свой плащ и мандолину и вернулся на старое место караулить своих соперников. Таким образом, они все оставались настороже, пока солнце не скрылось за отдаленными горами, отделяющими суффрское царство от другого государства, имя которого осмелился я позабыть в светлом присутствии Вашего Благополучия. Мезримби один был неспокоен. В ужасном волнении прохаживался он взад и вперед, наконец остановился и, как нарочно, сел подле дерева, за которым скрывался Акота. На ближнем кусте соловей рассыпал свои блестящие трели; Мезримби невольно заслушался его песней; страсти притаились в груди его, и он забылся сладким сном. Акота тотчас заметил это, подкрался потихоньку, накинул на него свой плащ и взял несколько аккордов на мандолине, стараясь, чтобы эти звуки не могли ускользнуть от напряженного внимания немых и вместе с тем не разбудили Мезримби. Так и случилось: через минуту немые уже пробирались по кустам, как тигры, чуя добычу. Акота скрылся за деревьями. Немые, как выходцы с того света, тихо приблизились к спящему, признали плащ Акоты и его мандолину. Этого довольно: прежде, нежели Мезримби успел открыть глаза, в лицо его уже впилась кислота; ему завязали рот шалью, связали руки и ноги, чтобы отнять всякую возможность принять меры для отвращения гибельного действия яда. Немые, в полной уверенности, что исполнили волю своего господина, спешили дать ему отчет об успешном окончании возложенного на них поручения. Они донесли старому брамину, что все исполнено как нельзя лучше и что Акота брошен ими в лесу. Брамин счел нужным иметь под рукой Акоту, думая на другой день торжественно представить его всему двору.
Вследствие этих мудрых соображений приказал он немым привести Акоту в дом свой и караулить его до утра. Между тем, пока рабы ходили к старому брамину, настоящий Акота подошел к несчастному страдальцу; Мезримби стонал от боли, но лицо его было обвито шалью. Акота сперва хотел посмеяться над ним, но скоро он увидел всю отвратительность подобного поступка. Тогда другая мысль пришла ему в голову: он поменялся с Мезримби плащом, тюрбаном и кинжалом и поспешил домой. Скоро немые воротились, взвалили на плечи несчастного Мезримби и понесли его в жилище старого брамина. Приказав запереть его в беседке, старик совершил свои молитвы и лег спать.
Солнце встало над землей суффрской и наводнило ее своими лучами, но тысячи жителей предупредили восход его; утро прошло в приготовлениях к трижды благополучному дню, в который прекрасная царевна Бабе-би-Бобу должна была выйти замуж и даровать подданным своим царя. Все улицы наполнены были народом, передвигавшимся пешком, на лошадях, на верблюдах, на слонах; тафта, золото, бриллианты блестели, искрились, переливались на солнце в тысячу цветов; все радовалось и веселилось, потому что прекрасная царевна Бабе-би-Бобу выходила наконец замуж.
— Ах, если бы она была уже замужем! — заметил нетерпеливо паша.
— Это скоро будет, Ваше Благополучие.
Рано утром герольды известили, что царевна сама избрала себе супруга, что он, по рождению своему, принадлежит к высшей касте, и приглашали всех и каждого присутствовать при совершении обряда бракосочетания. Все население города двинулось во дворец. Солнце высоко стояло на небе, и веселые лучи его игриво освещали человеческие головы, которые торчали, словно камни на мостовой. Царица вступила в залу аудиенции в сопровождении свиты и душеприказчиков своего отца. Впереди всех шел глава браминов. Не видя сына все утро, он искал глазами его в толпе. Наконец увидел его плащ, тюрбан и оправленный драгоценными камнями кинжал, но лицо его скрывалось за тонким кашемировым покрывалом, и старый брамин улыбнулся невольно при мысли, что сын его вздумал точно так же завесить лицо свое, как у мнимого Акоты оно завешено было по приказанию брамина. Тысяча звонких труб и две тысячи пушечных выстрелов возвестили начало церемонии. Народ отвечал радостными криками. И вдруг все смолкло. Глава браминов встал и, прочитав приличную торжеству молитву, провозгласил завещание покойного владыки. Потом он объяснил сущность нового закона, в силу которого, под опасением смертной казни, следовало признавать родимые пятна не пятнами, впрочем, с тем условием, что все зависит от того, с какой точки смотреть на предмет.
— Но выбор царевны еще не сделан, — продолжал боамин. — Вместо того, чтобы действовать своей собственной волей, она предоставила решить судьбу свою случаю, не испросив даже предварительного согласия браминов; сердце вещало мне вчера, что это г поступок не только нарушает силу завещания покойного царя, но и противен небесам. Вещий сон посетил меня вчера ночью, и неизвестный голос сказал мне, что небеса не допустят нарушения завещания. Какой тайный смысл скрывают в себе эти непонятные слова? Не знаю. Может быть, Акота уже обладает сердцем юной царевны!
— О, да! — сказала царевна сладким, нежным голоском. — И воля родителя моего исполнится.
— Где же счастливый раджа? — сказал глава браминов. — Пусть он предстанет перед светлые очи царевны!
Бабе-би-Бобу и все придворные, пораженные отсутствием Акоты в такую торжественную минуту, удивились еще более, когда он приблизился, поддерживаемый четырьмя неграми и с покрывалом на лице.
— Вот, — сказал глава браминов, — вот избранный юноша, счастливый Акота. Откройте лицо и подведите его к царевне.
Невольники исполнили это приказание. Царевна ужаснулась, увидев изуродованное лицо, в котором нельзя уже было признать ни одной черты ее возлюбленного. Она вскочила с трона; дикий вопль ее разнесся на все десять квадратных миль, занимаемых народом; она без чувств упала на руки своих приближенных дам.
— Да, это его платье, — продолжал глава браминов, — но кто узнает в этом человеке юношу без всякого порока на лице? Так угодно было Вишну, — промолвил старик, тихо наклоняясь в знак глубокой преданности верховному правосудию, и все присутствовавшие таким же образом изъявили свои чувства.
— Воля небес непременна! — продолжал брамин. — Вот последствия нарушения завещания покойного царя! Присутствие высшей власти здесь очевидно, не правда ли? — прибавил он, обращаясь к высшим государственным сановникам, и все поклонились, объявив единогласно, что присутствие высшей власти очевидно как нельзя более, а немые смеялись про себя, сколько позволяли им изуродованные языки. — На нас лежит долг исполнить волю покойного государя, который завещал мне, главе браминов, избрать супруга царевне, если собственный выбор ее будет неудачен. Властью, мне данной, объявляю царем сына моего, Мезримби! Преклонитесь перед Мезримби, будущим царем суффрским!
Акота, еще скрывая лицо свое покрывалом и в одеж-де Мезримби, приблизился к брамину. Глава браминов и все придворные, повинуясь его воле, пали ниц перед Акотой челом во прах. В это время Акота сбросил с себя покрывало, и, встав, все увидели его подле трона во всем блеске красоты и величия.
Брамин вскрикнул еще громче царевны, так что она тотчас пришла в чувство.
Придворные изумились, видя Акоту в платье Мезримби.
— Кто же ты? — спросил глава браминов своего несчастного сына.
— Я, — вскричал тот, изнемогая под бременем горести и стыда, — я был Мезримби!
— Господа! — сказал Акота, возвысив голос. — Глава браминов объявил сам, и вы подтвердили своим согласием, что здесь очевидно присутствие высшей власти, которая никогда не оставляет без наказания лицемерие, жестокость и несправедливость.
Глава браминов покатился на пол в страшных судорогах, и его вынесли с несчастным сыном.
Между тем юная царевна пришла в себя от ужаса и упала в объятия Акоты. Поручив ее попечениям придворных дам, Акота, обратясь к собранию, сказал такую умную, прекрасную, удивительную речь, что ее решено было написать золотыми буквами и хранить из рода в род как образец суффрского красноречия. Акота объяснил поступок Мезримби и то, как он стал жертвой своих собственных козней. Когда он кончил, все приветствовали его, как царя, и на пространстве десяти квадратных миль воздух огласился криками «Да здравствует царь Акота и прекрасная царица Бабе-би-Бобу — Густые Сливки! ».
Но кто опишет великолепную церемонию, последовавшую вечером этого достопамятного дня? Кто изобразит благородную гордость Акоты и блеск очей прекрасной царевны? Рассказывав ли мне, как соловьи пели до смерти, как…
— Не беспокойся, — прервал его паша, — а скажи мне только, вышла ли наконец замуж твоя несравненная Бабе-би-Бобу?
— В тот же самый вечер, Ваше Благополучие!
— Слава Аллаху! — сказал паша. — Мустафа, награди Менуни, чтобы он во весь век свой помнил, как выгодно удостоиться чести рассказывать повесть паше, даже если она и растянута немножко. Я уж было думал, что царевне не бывать замужем!
Паша встал и пошел, переваливаясь, в свой гарем.
Глава XV
На следующий день паша по обыкновению заседал в диване; Мустафа стоял подле него и милостиво преклонял ухо свое к просителям, которые подобострастно приближались к нему. Все они были выслушиваемы визирем, и если тяжбы их должны были дойти до высоких ушей паши, то Мустафа доводил об этом до сведения своего повелителя, подсказывая ему на ухо решение дела.
Надо заметить, что Мустафа был предобрейший человек и никогда не забывал услуги, ему оказанной. Поэтому из мешков с цехинами, которые просители повергали к ногам визиря, паше всегда отделялась целая половина, если только решение было в пользу просителя.
Хотя пословица и говорит, что «будь сперва справедлив, а потом уж великодушен», но правила, которыми руководствовался Мустафа, наполняя казну паши, были так прекрасны, что считаю долгом довести их до сведения потомства.
— Во-первых, — говаривал Мустафа, — неоспоримая истина, что те, кто жалуется и на кого жалуются, оба мошенники. Во-вторых, никак нельзя поверить ни одному слову ни того, ни другого. В-третьих, если бы и стали мы судить по совести, то могли бы очень часто ошибаться и обвинять невинного. В-четвертых, если мы осудим теперь и невинного, то за прежние преступления, которых, верно, есть на душе его не малое количество, поэтому он достоин наказания. В-пятых, так как достоинство людей заключается в богатстве, то если решим дело в пользу того, кто даст больше, решим его в пользу достойнейшего. В-шестых, каждый правоверный никогда не должен забывать важнейшей заповеди пророка — быть благодарным за все, что дают. В-седьмых, для обоих просителей гораздо выгоднее, если мы немедленно решаем их тяжбу, потому что тут они теряют гораздо менее, нежели когда заведут форменный процесс. И в-восьмых, кто откажется от денег? Они нужны всем, и нам тоже.
В этот день решалось дело, главные пункты которого давно уже были обсуждены, но для проформы приглашены были с каждой стороны по свидетелю. Когда спросили одного из них, справедливы ли показания, тот отвечал:
— Нисколько не сомневаюсь в том, что это дело не подлежит никакому сомнению, но сомневаюсь в справедливости его сомнений.
— Сомнение! Какое тут сомнение? Или ты смеешься над нашими бородами? — сказал Мустафа, наморщив брови. Он никогда не упускал случая показать из себя самого справедливого и грозного судью. — Правду ли говорит он, или нет?
— Мне не случалось видеть ни одного дела, чтобы не сыскать в нем с дюжину сомнений, — отвечал свидетель. — — Потому не могу утверждать ничего, не присовокупив к тому несколько сомнений.
— Отвечай мне прямо, — сказал визирь, — видел ли ты, как он заплатил деньги, не то палки ферашей выколотят из тебя ответ.
— Я думаю, что ничего нет на свете справедливее того, что я видел, как деньги были заплачены. Но я сомневаюсь в том, столько ли было заплачено, сколько следовало; сомневаюсь еще в качестве самого металла; еще сомневаюсь во многом другом. Вот видите, Ваше Благополучие, я несчастнейший человек на свете; сомнениям подвержен я с самого своего рождения; эти сомнения превратились во мне просто в болезнь, которая, если не сомневаюсь, кончится разве с моей жизнью. Я сомневаюсь во всем, а потому…
— Что говорит этот осел? Все это пустяки, больше ничего. Дать ему лекарства, or которого прекратятся все его сомнения!
Паша сделал знак; явились фераши; несчастного свидетеля растянули и отсчитали ему пятьдесят препорядочных ударов по пяткам.
По данному опять знаку фераши остановились.
— Клянусь моей бородой, ты не усомнишься в сущности этого дела, или, в противном случае, я велю продолжать.
— Это дело не подлежит никакому сомнению! — вскричал несчастный, повалившись к ногам паши. — Но Ваше Благополучие должны извинить меня, если я, без несомненных доказательств, которые Ваша Мудрость изволили привести для убеждения раба вашего, продолжаю еще утверждать, что все-таки не могу я признать дело таковым, каким представляют его. Если бы Ваше Высокомочие знали историю моей жизни, то согласились бы, что я имею причину сомневаться.
— Историю его жизни! Мустафа, мы услышим сегодня историю.
— Еще пятьдесят ударов, и все сомнения его улетели бы к шайтану, — отвечал Мустафа.
— Да, но они бы выколотили из его памяти историю. Нет, не надо; лучше если вывести его вон; вечером мы увидим, как он от нас вывернется.
Мустафа повиновался воле паши, сделал нужные распоряжения, и вечером сомневающегося привели пред светлые очи паши, а так как он не мог стоять, то ему позволено было сесть. Он начал свою историю следующими словами.
История Гудузи
Да будет дозволено подлейшему из рабов Вашего Благополучия заметить, что на свете нет ничего не подлежащего сомнению. Мне говорили, что существуют крылатые драконы, грифы и прочие чудовища, но я только тогда поверю существованию их, когда буду иметь счастье сам лично их увидеть. Равным образом готов я верить чему угодно, если только будет удален туман сомнений.
По крайней мере, до сих пор не удавалось мне встретить ничего, не подлежащего сомнениям, и я с каждым днем все более и более убеждаюсь в том, что на свете очень мало такого, в чем бы нельзя было сомневаться.
Имя мое Гудузи. Отец мой утверждал, что он храбрейший из всех янычар, находящихся на службе у султана, и что он превзошел всех во всем. Он всегда говорил о Рустаме, сравнивая его с собой, как о дураке, и при каждом удобном случае не упускал замолвить словцо о сражениях, в которых участвовал, и о ранах, которые получал, попадая со своим отрядом во всевозможные опасности. Но я часто купался вместе с отцом моим и так как заметил у него всего одну рану на спине, то очень сомневался в истине слов его.
Мать любила меня нежно и уверяла, что я живой портрет отца моего, драгоценный залог любви ее и подарок Аллаха, которым он благословил союз их. Но у моего отца нос был горбатый, а я курнос; у него рот был большой, а у меня же маленький; его глаза красные и впалые, у меня навыкате; притом же мать моя была красавица, а к нам хаживал один знаменитый святоша, на которого был я удивительно похож; поэтому я очень сомневался в истине слов ее.
Старый дервиш учил меня грамоте и читал стихи корана; я превзошел всех учеников его своим прилежанием и успехами, но, не знаю по какой причине, старый не терпел меня и беспрестанно колотил туфлями. Он называл меня нечестивцем, неверным, сыном шайтана и уверял, что со временем я буду торчать на колу. Но вот уже мне от роду сорок пять лет, а я сижу теперь здесь, а не на колу, и Ваше Благополучие, без сомнения, согласитесь, что я имел причину сомневаться в его пророчестве.
Когда я подрос, отец вздумал записать меня в янычары и сделать таким же, как он сам. Я стал было отнекиваться, однако, все напрасно. Он хлопотал, и меня определили, сделали на руке знак, и я стал янычаром. Одевшись по-военному, я поднял нос и вместе со своими молодыми товарищами утверждал, что готов съесть неприятеля заживо, а в подтверждение слов своих важно покручивал усы, которых, впрочем, еще не было.
Нас отправили против одного паши, которому вздумалось восстать против султана. С криком, который испугал бы самого шайтана, бросились мы на его войска, но они, наверно, были похрабрее черта и преспокойно стояли на своем месте. Им, как видно, не хотелось бежать; ну, так мы поворотили коней и поскакали восвояси, оставив дураков-храбрецов, чтобы их разрубили на части.
После этого, если кто-либо из моих товарищей хвастал своей храбростью, или отец говорил, что я храбр, как лев, я очень сомневался в справедливости их слов.
Наш паша и не думал покоряться; вся столица встревожилась, прислали еще войска, но все наши попытки остались без успеха, и визирь, по обыкновению, должен был проститься со своей головой. Сказать правду, султан лишился в нем ревностного и сведущего в своем деле полководца. Но как же было поступить иначе? Мы окружили дворец султана и уверяли, что визирь был причиной нашего поражения. Но если бы султан видел нашу храбрость на поле брани, то Ваше Благополучие без сомнения согласитесь, он усомнился бы в справедливости слов наших.
Мы снова совершили нападение на войска мятежного паши, но он преспокойно сидел на стене своей крепости и отсчитывал янычарам по тридцати цехинов за каждую неприятельскую голову; думаю, ему пришлось порядком поплатиться.
Нас окружили войска паши, и целая половина корпуса, к которому принадлежал и отец мой, была стерта с лица земли. Мы получили подкрепление, и неприятель несколько отступил. Я пошел искать моего отца и наконец нашел его, борющегося со смертью. Он был ранен опять в спину, но копье прошло между плечами. «Рассказывай всем, как храбро сражался я и как храбро теперь умираю, — сказал отец мой. — Скажи твоей матери, что я отправился прямо в рай». Хотя я и обещал исполнить его волю, но, зная характер достойного моего родителя, очень сомневался в справедливости слов его.
Чтобы удобнее было понять Вашему Благополучию, каким образом уцелел я, считаю долгом заметить, что я, обладая такой же храбростью, как и отец мой, преспокойно лег себе подле него и уткнул голову в землю; я лучше решился подвергнуться опасности быть растоптанным, нежели мешаться не в свое дело.
— Клянусь мечом пророка! Ты порядочный трус, в этом нет никакого сомнения, — заметил паша.
— В числе прочих сомнений, Ваше Благополучие, имею я некоторые и в отношении моей храбрости.
— Клянусь моей бородой, — сказал Мустафа, — эти сомнения очень кстати!
— Не стану защищать свою храбрость, но долгом считаю заметить Вашему Благополучию, что для меня было совершенно все равно, султан ли победит, или паша, и мне гораздо приятнее было получить несколько цехинов, нежели сабельных ударов. Не знавал я никого, кто бы, при всей своей храбрости, сражался единственно от скуки или из любви к битвам. В нашем суетном мире деньги главная цель всех наших действий; мы все стремимся к приобретению их.
— Правда ли это, Мустафа? — спросил паша.
— Если это не совсем правда, то, по крайней мере, очень близко к правде. Продолжай, Гудузи.
Мысли, которые я имел честь сию минуту высказать Вашему Благополучию, пришли мне в голову, когда я увидал себя в кругу безголовых и раненых; мне казалось, что гораздо выгоднее служить паше, и я решил перейти на его сторону.
Тут пришло мне в голову, что не худо бы было получить от паши несколько цехинов и для того явиться перед ним с парой янычарских голов. Тут снял я с себя все, что обнаруживало во мне слугу султана, отрубил головы у трех убитых товарищей, очистил их карманы и хотел уже, во имя Аллаха, пуститься в путь, как вспомнил об отце; я вернулся, чтобы в последний раз взглянуть на бренные останки достопочтенного родителя.
Больно было сыновнему сердцу расстаться с ним навеки; я не мог снести этой разлуки: отрубил также и его голову, не забыв, впрочем, обшарить и карманы. Я завязал в узел все четыре головы, запачкал себя кровью и с саблей в руке пустился прямо к крепости.
Около стен ее сражение еще продолжалось, и я, с опасностью быть замеченным янычарами султана, ползком пробирался к крепостным стенам. Однако двое из старых товарищей заметили меня и погнались за мной. Нечего делать, я принужден был защищаться. Никогда не дерешься храбрее, как когда защищаешь собственную жизнь; по крайней мере, я отроду не замечал за собой такой храбрости, как тогда. Одного я убил, а другой дал тягу. Паша сам был свидетелем моей храбрости, потому что это происходило у самой крепостной стены, на которой он сидел. Меня впустили в крепость. Я бросился прямо туда, где сидел паша, и положил к стопам его четыре головы. Он был очень доволен моей блестящей храбростью и бросил мне мешок с пятьюстами червонцами. Он спросил меня, к какому отряду его войска принадлежу я; не запинаясь, сказал я, что не принадлежу ни к какому, но что я просто из охотников. Паша сделал меня тут же офицером. Я стал богат и знатен, и все оттого, что перешел к неприятелю.
— Этот способ осчастливить себя вовсе не так удивителен, как ты воображаешь, — заметил сухо Мустафа.
— Мустафа, — сказал паша, зевая, — ведь это все пустяки, одни слова, ветер. — Клянусь фонтанами, которые бьют около трона великого пророка, от сомнений этой собаки у меня совершенно пересохло горло; оно так сухо и так горит, как будто обложено горячими углями. Сомневаюсь, затушу ли этот пожар.
— Тотчас же надо рассеять это сомнение, Ваше Благополучие. Гудузи, друг, ты можешь идти.
Едва успел Гудузи поднять свои туфли и удалиться, как паша и его достойный визирь вперегонку стали рассевать туман сомнений, и средства, к которым они прибегли, имели такой успех, что вскоре были не в состоянии сомневаться в своей трезвости.
Глава XVI
На другое утро паша и его министр, по окончании дивана, с головами, больными от сомнений Гудузи и средств, употребленных ими, чтобы рассеять эти сомнения, в довольно дурном расположении духа решились выслушать конец истории.
— Я слышал однажды замечание, — продолжал Гудузи, — что внезапное приобретение денег делает храброго осторожным, а слабодушного еще трусливее. На мне самом оправдалось это замечание. Пятьсот золотых обнаружили свое действие надо мной: последняя искра моего мужества потухла. Я стал советоваться сам с собой и, наконец, решил совсем не мешаться в это дело.
В ту же ночь мы предприняли нападение. А так как меня почитали чудом храбрости, то и вверили моему надзору одно знамя. Я храбрился, клялся не оставить в живых ни одного янычара, махал саблей, шел впереди всех, выждал благоприятную минуту, дал тягу и в два дня счастливо достиг родительского дома. Вступив в дом, я разорвал свой тюрбан, посыпал голову пеплом, чтобы почтить память родителя, и сел. Мать обняла меня. Мы были одни.
— А отец твой? — начала она. — Или мы должны оплакивать его?
— Да, — сказал я, — он дрался, как лев, и теперь уже в раю.
Мать моя пронзительно закричала, но тотчас опомнилась и сказала:
— Но к чему это, к чему понапрасну рвать волосы, драть одежды? Гудузи, уверен ли ты, что отец твой умер?
— Совершенно, — отвечал я. — Я видел его распростертого на земле.
— Но, может быть, он был только ранен? — сказала она.
— Нет, матушка, нет и тени надежды; я видел труп его без головы.
— Но точно ли знаешь ты, что то был его труп?
— Да, любезная матушка, я видел, как ему отсекали голову.
— Если так, — сказала мать моя, — он уже не вернется — это ясно. Аллах акбар! Велик Бог! Мы должны оплакивать его.
С этими словами она выбежала на улицу, плакала, кричала, распустила волосы, рвала одежды, пока не обратила на себя внимания соседей и не возбудила в них к себе жалости. Они спрашивали ее, что за несчастье случилось.
— Ах! Ваги, главы дома моего уже нет на свете! — отвечала она. — Горесть грызет мое сердце, душа поблекла, внутренности превратились в воду. Горе мне, горе мне!
И она снова кричала, плакала, рвала волосы, не слушая никаких утешений. Соседи собрались около нее, уговаривали, старались всячески утешить ее горе, что наконец и удалось им. Они говорили, что потеря ее велика, но что он, как истинный правоверный, пошел прямо в рай, и, наконец, все решили, что во всем околотке ни одна жена не вела такой скромной жизни и не любила так нежно своего мужа.
Я не говорил ни слова, но, сознаюсь, судя по общему разговору и по количеству пилава, съеденного ею во время ужина, я сомневался в ее горе.
Не долго сидел я дома. Конечно, я должен был уведомить мать о кончине отца, но долг велел мне также воротиться на свой пост. Однако, несмотря на то, решился я не делать этого. Я подумал, что тихая, спокойная жизнь более согласовывалась с моими наклонностями, и, наконец, решил быть членом какой-нибудь религиозной секты.
Прежде чем я оставил родительский дом, дал я матери тридцать цехинов, за которые она была мне очень благодарна, потому что дела ее по имению были в очень, плохом состоянии.
— Ах, — сказала она, завернув деньги в какую-то старую тряпку, — если бы, Гудузи, к этому привез ты еще голову отца своего!
Я хотел было сказать, что деньги, полученные ею, достались мне за его голову, но подумал, что лучше ничего не говорить об этом, обнял ее и удалился.
В семи милях от нашей деревни находилось общество дервишей, а так как они нигде не оставались долгое время, то я и поспешил отыскать их.
Придя к дервишам, объявил я свое желание поговорить с их настоятелем. Думая, что я хочу прибегнуть к молитвам благочестивых мужей, они тотчас впустили меня к нему.
— Хода шефа мидегед! Бог в помощь! — сказал старик. — Чего желаешь, сын мой? Хош Амедеед! Да будет благословен приход твой!
Я объявил свое желание из благочестивого побуждения вступить в их секту и просил не отказать мне.
— Ты не знаешь, чего хочешь, сын мой, — сказал настоятель. — Жизнь наша есть жизнь трудностей, лишений и беспрерывных молитв. Коренья утишают наш голод, вода утоляет жажду, сон наш прерывист, и мы не знаем, куда преклонить голову. Иди, яга биби, друг мой, иди с миром.
— Но, благочестивый муж, я готов на все это (потому что, если сказать Вашему Благополучию правду, несмотря на уверения старика, в их строгой жизни я что-то очень сомневался). Я отдаю свое маленькое достояние в общую кассу, чтобы тем хотя немного содействовать благосостоянию святого братства, и не переменю своего намерения.
Я заметил, что глаза старика при одной мысли о золоте уже сверкали; я вынул двадцать пять цехинов в намерении предложить их ему.
— Вот, святой отец, — продолжал я, — жертва, которую желаю принести.
— Барик Аллах! Хвала Богу! — воскликнул дервиш. — Он послал нам истинного правоверного. Твоя жертва принята, но еще не надейся вступить в таинства нашего святого ордена. У меня есть много юношей, наложивших на себя одежду ордена, которые ведут образ жизни, несообразный со званием дервиша. Но всему свое время, и когда у них пройдет охота грешить, они (Иншаллах, дай-то Бог), без сомнения, сделаются благочестивыми святыми мужами. Ты принят.
Он протянул руку к деньгам, схватил их с жадностью и сунул под свою орденскую одежду.
— Али, — сказал он одному из своих дервишей, которые в продолжение нашей аудиенции находились в некотором отдалении, — это г молодой человек — как твое имя? — Гудузи — принят в братство. Возьми его с собой, надень на него орденское платье и посвяти в наши таинства, взяв с него прежде клятву молчания. Ну, теперь, брат Гудузи, можешь идти с ним.
Я шел за дервишем через какой-то узкий ход, пока наконец мы достигли двери, в которою он постучал. Ее отворили, и мы вошли во внутренность двора, где я заметил многих дервишей, которые лежали на земле в различных позах: иные из них тяжело дышали, другие были в беспамятстве.
— Это святые мужи, которые угодны Аллаху, — сказал мне проводник. — Они находятся в восторженном состоянии, в котором посещает их пророк и в котором могут они вступать на седьмое небо, где видят наслаждения, ожидающие истинных правоверных.
Ничего не отвечал я на эти слова, но дервиши просто были в скотском опьянении, и потому я очень сомневался в истине слов его.
Я дал клятву хранить молчание обо всем, был одет и представлен моим товарищам. Я скоро узнал, что все они были редкие развратники, они вдавались во все пороки и смеялись над каждой добродетелью. Они жили в праздности приношениями народа, который был вполне убежден в их святости.
Старик с белой бородой, глава их, один не предавался порокам. Он пережил пороки юности и из одной крайности впал в другую: он имел ненасытную алчность к деньгам.
Я должен признаться, что общество и образ жизни этих людей были мне гораздо более по нутру, нежели бдение, скудная пища и беспрерывные молитвы, которыми стращал меня старик, и скоро я превзошел всех в обманах, плутнях и притворстве и приобрел тем общую любовь братии.
Нужно заметить Вашему Благополучию, что секта, к которой принадлежал я, известна была под именем ревущих. Вся наша обязанность состояла в том, чтобы реветь во все горло, как шакал или гиена, реветь до тех пор, пока упадешь на землю в действительных или притворных конвульсиях. Мое рычание почиталось ужаснейшим и необыкновеннейшим, дотоле еще неслыханным, и святость, которой меня окружили, увеличивалась вместе с успехами в этом реве.
Братство готовилось в дорогу к Скутари, настоящему его местопребыванию, и дней через десять после моего вступления в сообщество они пустились в дорогу. Мы редко где останавливались, и то разве для того, чтобы опорожнить бурдюк с вином. После очень утомительного восьмидневного странствования мы пришли в Константинополь, переправились через Босфор и наконец достигли места жительства нашего ордена.
Жители, знавшие главу ордена и многих из братии, приняли нас с радушием.
Ваше Благополучие должны знать, что жители во всех случаях спрашивали у дервишей совета, даже делали их своими банкирами, вверяя деньги на сохранение. Наш глава (имя которого, как я думаю, говорил вам уже прежде, Улу-биби) имел у себя на сохранении большие суммы, вверенные ему знакомыми. Но очень трудно было получить их от него обратно, потому что скупость побуждала его присваивать их себе, а если кто и получал, то всегда с убытком.
Не прошло нескольких месяцев, как я поселился в Скутари, а успел уже приобрести себе славу своим неподражаемым ревом и продолжительностью конвульсий.
Я так часто находился в этом состоянии, что оно сделалось от привычки настоящими конвульсиями и настоящим изнеможением; несмотря на это, дух мой был деятелен по-прежнему, и даже впадая в свой привычный припадок, я был погружен в море сомнений.
В этом изнеможенном состоянии я сомневался во всем. Сомневался в том, были ли мои конвульсии притворные, или настоящие; сомневался в том, спал ли я, или нет; сомневался в том, нахожусь ли я в забытьи, или в другом мире, мертв ли я, или…
— Друг Гудузи, — прервал Мустафа, — нам желательно знать сущность твоей истории, а не твои сомнения. Не правда ли, Ваше Благополучие? Все эти сомнения, предложения и тому подобное — пустяки.
— Правда, правда, — сказал паша.
— Иногда думал я, что добрался до сущности дела; но оно, подобно угрю, вывертывалось у меня между пальцев.
— Так сделай милость, братец, говори нам дельное, что не вывертывалось у тебя, и рассей туман своих сомнений перед лучезарным величием нашего паши, — сказал опять Мустафа.
Однажды сидел я на могиле одного правоверного и грелся на солнце, светлые лучи которого озаряли мою душу; ко мне подошла какая-то пожилая женщина и начала говорить со мной.
— Приветствую приход твой! — сказал я.
— Счастлива ли моя встреча? — спросила она.
— Очень, — отвечал я.
Она села подле меня и с четверть часа хранила молчание.
Наконец, сказала: «Велик Бог!»
— И Магомет пророк его! — присовокупил я. — Во имя Аллаха, чего желаешь ты?
— Где святой муж? Я принесла деньги, которые хочу отдать ему на хранение. Могу ли говорить с ним?
— Он совершает свою молитву; но что в том? Разве я не подобен ему? Разве я не бодрствую, когда он молится? Мишаллах, видит Бог, мы равны. Дай кошелек.
— Вот он, — сказала женщина, вынимая деньги. — Семьсот цехинов, приданое моей дочери. Но есть на свете злые люди, которые крадут; есть и добрые, которым могу доверить их. Не правда ли?
— Совершенная правда, — отвечал я, — и Бог велик.
— Не угодно ли вам пересчитать?.. Счет верен, — сказала она.
Я пересчитал деньги и всыпал их снова в кошелек.
— Совершенно верно. Теперь позвольте попросить вас оставить меня. Мне нужно вернуться к себе.
Старуха удалилась, благодаря Аллаха, что деньги ее в верных руках, но, судя по мыслям, толпившимся в голове моей, я сомневался в этом.
В сомнении сел я. Я сомневался в честном приобретении этих денег старухой; был в нерешительности, вручить ли мне их главе дервишей, или удержать у себя, и не будет ли от того худых последствий для меня? Также сомневался я…
— Я нисколько не сомневаюсь в том, что ты удержал их у себя, — прервал Мустафа. — Не так ли?
— Конечно.
Мои сомнения скоро рассеялись. Я рассудил, что семьсот цехинов этой старухи, в соединении с четырьмястами оставшимися у меня, умножатся со временем, и что мне надоела уже жизнь ревущего. Я закричал в последний раз, чтобы глава наш знал, то я гут, и без дальнейших размышлений удалился.
Я отправился на базар; в одной лавке купил себе платье, в другой шаль, в третьей тюрбан; снял одежду дервиша, поспешил в баню и, пробыв некоторое время под бритвой цирюльника, вышел оттуда совершенно другим. Никто не мог узнать в молодом турке отвратительного дервиша Я прибыл в Константинополь, где зажил славно.
Я увидел, что в свете нужно обладать не одним ятаганом, но и мужеством, и по временам пускать его в ход в ссорах, в которые впутывало меня неумеренное употребление воды гяуров, по всегда оказывалось, что, несмотря на то, что у меня львиный голос, сердце мое было подобно воде, и перст презрения слишком часто укатывал на бороду хвастуна
Однажды вечером, поссорясь в кофейном доме, я обнажил ятаган, по, не имея достаточно мужества противостоять моему противнику, уже хотел ретироваться, как проклятый успел нанести мне удар своим оружием, которое, рассекши пополам тюрбан, глубоко проникло в мою голову. Увлекаемый страхом и болью, пробежал я много улиц; вдруг наткнулся я на что-то, опрокинутое мной, и растянулся во весь рост.
Я вскочил и увидел, что то был человек. Он был еще жив, и я в несказанном испуге принял его за самого шайтана Но если это и не был сам черт, то, конечно, сын его, потому что то был неверный гяур, собака. Одним словом, то был франк-лекарь, приобретший огромную славу своим леченьем от всех болезней, в чем, как говорили, пособлял ему сам дьявол.
— Ланетби шайтан! Проклятие дьяволу! — сказал Мустафа, отняв ото рта чубук и плюнув
— Аллах таиб! Совершенная правда! — сказал паша.
— Я был так уверен что эта тварь не здешнего мира, что хотел нанести ему удар ятаганом, думая, что при прикосновении правоверного он обратится в прах и исчезнет. Но случилось противное. Он тотчас поднялся на ноги, отпарировал удар палкой с золотым набалдашником и отвесил мне такой удар по голове, что я без чувств упал на землю.
Когда я пришел в себя, то увидел, что лежу на рогоже в одном из домов, находящихся близ того места. Мой противник стоял передо мной и накладывал на рану пластырь
— Это ничего, — сказал он, перевязывая мне голову. Но я чувствовал такую боль и был так слаб от потери крови, что, несмотря на ею слова, очень в том сомневался.
Описывать ли мне этого сына сатаны? И не будете ли вы сомневаться в подлинности слов моих? Бе хезм, головой отвечаю, что не лгу. Его нельзя назвать мужем, потому что у него нет бороды. На голове его вместо тюрбана была какая-то сетка, к которой были прикреплены волосы люден, уже лежащих в могилах, и на которую каждое утро он сыпал муку, чтобы питать тем свой мозг. Около шеи был у него кусок полотна, затянутый наподобие шнурка для того, чтобы правоверный при встрече с ним не мог отрубить ему голову. Одежда его была адского черною цвета и плотно лежала на теле, однако в своей земле он должен быть каким-нибудь важным лицом, чем-нибудь вроде двухбунчужного паши, потому что два хвоста висели у него сзади. Один вид его вселял страх. Он не боится ничего, входит в зачумленный дом, дотрагивается до зараженных, подойдет к постели, и больной встает и начинает ходить Он противостоит судьбе, и никто не знает, что с ним станется, пока лекарь не откроет ему того. В руке у него ключ ко вратам на поля смерти Ну, что еще остается сказать о нем? Он скажет: ? Живи! » — и правоверный живет; скажет: «Умри! » — н гурии уносят тою в рай.
— Да это поклонник дьявола! — воскликнул Мустафа
— Плюю на него и могилы отцов его! — присовокупил паша.
— Четырнадцать дней пробыл я в руках его, пока не получил столько сил, чтобы быть в состоянии выходить. Хаким в совершенстве знал наш язык и однажды сказал мне:
— Ты более способен лечить раны, нежели наносить их. Ты поступишь ко мне в услужение; прежний помощник мой ушел от меня.
Я согласился, надел смиренную одежду и несколько месяцев прожил у фрэнковского врача. Мы много путешествовали, потому что он нигде не оставался долгое время. Вместо того, чтобы бегать от чумы, он везде следовал за ней, и я страшился, чтобы при лечении других не умереть самому, а потому решился при первом удобном случае оставить его. Я уже успел научиться от франка-лекаря многим чудным вещам: я узнал, что кровь необходима для жизни, что человек без дыхания должен умереть, что лихорадку должно лечить белым порошком, а понос — черными каплями.
Наконец мы прибыли в этот городок, и когда, дня два тому назад, толок я в ступке терпения лекарство наблюдения, приказал мне мой учитель взять инструменты и следовать за ним.
Я шагал по улицам за ученым Хакимом, пока наконец мы приблизились к полуразвалившемуся домику в самой глухой части города, которым так мудро правит Ваше Благополучие. Нас . встретила старуха с просьбами и плачем и повела к кровати, на которой лежало создание, прекраснее самих гурий.
Старуха предложила лекарю через занавес пощупать у больной пульс; но он засмеялся ей в бороду — хотя у ней не было вовсе бороды — отдернул занавес и схватил ручку, которая была так мила и так нежна, что из нее сам пророк не погнушался бы принять небесного пилава, который приготовляется там для правоверных. Лицо больной было закрыто, и франк велел снять покрывало Старуха сначала тому противилась, но когда он повернулся к больной спиной и хотел оставить ее, то любовь старухи к дочери преодолела все религиозные условности, и она согласилась допустить неверного снять с больной покрывало.
Красота неземная поразила глаза мои, я был совершенно очарован и мечтал просить больную себе в жены, но франк желал только взглянуть на язык ее. После чего он отвернулся от нее с таким же хладнокровием, как бы перед ним лежала околевающая собака.
Он велел мне перевязать ее руку и наполнил чашку золотой кровью красавицы. После чего дал старухе белый порошок и сказал, что придет еще. Я протянул руку за золотым, но должен был опустить ее пустой!
— Мы бедны! — сказала старуха Хакиму. — Но Бог велик!
— Мне не нужно ваших денег, добрая женщина! — сказал он. — Я вылечу вашу дочь.
Тут подошел он к кровати больной, утешал, ободрял ее и уверял, что все будет хорошо.
Девушка отвечала голосом столь же восхитительным, как голос соловья, что она может доказать ему свою признательность одной благодарностью и мольбами ко Всевышнему.
— Да, — сказала старуха. — Злой дервиш из секты ревущих в Скутари похитил все, чем могли мы поддерживать свое существование. То было приданое моей дочери, семьсот цехинов в кошельке из козьей шкуры.
Тут ее пожелания полились рекой, и чего не желала она! Чтоб собаки облаяли ее гадкую харю! Она кляла отца моего, мать мою и их могилы. Призывала бесчестье на моих сестер и язву на весь мой род. Меня величала самим сатаной и другими, не менее лестными именами. Ужасно было слушать ее проклятия.
Я надвинул тюрбан на глаза, чтобы она как-нибудь не узнала меня, и поднял одежду, чтобы закрыть лицо и защитить себя от проклятий, сыпавшихся на мою голову.
Подняв одежду, я случайно открыл мешок, висевший на моем кушаке. В этом мешке были деньги не только старухи, но и мои собственные.
— Машаллах! Как дивен Бог! — завизжала старая ведьма, львицей бросилась на меня и вцепилась когтями в лицо.
Что мне сказать еще? Соседи сбежались; меня, франкского доктора и старуху потащили к кади. Мешок с деньгами был у меня отобран. Хаким уволил меня; испотчевав сотней ударов по пяткам, отпустил меня и кади. Таково было предопределение, и история моя окончена.
— Может раб Вашего Благополучия удалиться? — спросил Гудузи.
— Нет! — воскликнул паша. — Клянусь моей бородой, мы должны, Мустафа, узнать об этом обстоятельнее. Гудузи! Скажи, какое решение принял кади? Уши наши открыты для слов твоих.
— Кади решил дело так. Я украл деньги и потому должен был нести заслуженное наказание. Но так как мешок при возврате его старухе должен был вмещать в себе семьсот цехинов, а в нем найдено более тысячи, следовательно, деньги не могли принадлежать ей. И потому он задержал их до отыскания настоящего хозяина. На доктора наложен был штраф в пятьдесят цехинов за то, что он видел в лицо турчанку, и в пятьдесят цехинов за то, что он пожал плечами. Девушка была взята в гарем кади как сообщница в этом преступлении, а старухе советовали отправиться домой. Все присутствовавшие объявили, что приговор дала сама мудрость; что касается меня, то я очень сомневаюсь в этом.
— Мустафа, — сказал паша, — прикажи представить пред глаза наши кади, франкского доктора, девушку и мешок с деньгами. Мы должны разобрать это дело.
Отданы были нужные приказания, и не прошло часа, в продолжение которого паша и Мустафа молча курили трубки, как кади с другими явился в диванной зале.
— Да не уменьшится тень Вашего Высокомочия! — сказал кади.
— Мобарек, будь счастлив! — сказал паша. — Что нам делать, кади? Мешок с деньгами и девушка не были представлены нам при суде. Есть разве у тебя тайны, подобные тем, которые были сокрыты в колодце кошана? Говори, что за грязь ел ты?
— Что сказать мне? — отвечал кади. — Я просто грязь; здесь деньги, здесь и девушка. Неужели паша должен быть утруждаем криком каждой женщины, или каждую пару золотых должно представлять ему? Мин Аллах! Избави Бог! Разве я не принес денег, даже целых семь мешков? Могла ли девушка, близкая к смерти, тощая, как собака на базаре, предстать пред светлые очи Вашего Благополучия? Разве теперь она не здесь? Не правы слова мои?
— Умно сказано!.. Кади Муракас, можешь идти. На франкского врача был наложен новый штраф в сто цехинов. Пятьдесят за то, что щупал пульс у девушки, и пятьдесят за то, что глядел у нее язык. Молодая девушка принуждена была отправиться в гарем паши, старуху отпустили с позволением ругаться сколько душе ее угодно, а Гудузи с одобрением сомневайся во всем, исключая правосудие паши.
Глава XVII
— Машаллах! Хвала Аллаху! Наконец мы избавились от этой собаки с его сомнениями, — сказал паша. — Куря трубку надежды и достигнув наконец залы мудрости, я решил, что этот человек, сомневающийся во всем, не может быть правоверным. Сожалею, что не отправил его к муллам: его бы посадил на кол, что доставило бы нам, при недостатке в нынешний день подобных приключений, приятное препровождение времени.
— Велик Бог! — отвечал Мустафа. — Это рассеяло бы много сомнений. Но у меня есть в запасе еще один неверный, который рассказывает чудные вещи. Его поймали, как дикого зверя. Это франк, и путешествовал не менее сына шайтана, Гуккабака. Собаку нашли на улице; он лежал, опившись воспрещенного напитка. Кади хотел было отколотить его палками, но он остервенился, подобно льву, и всех приступавших к нему кидал, как щепки, пока наконец не упал на землю и никак не мог подняться на ноги. Кади принужден был представить его сюда. Он говорит только на языке франков, но солнцу, освещающему меня, известно, что я был в земле франков, и — иншаллах — по милости Аллаха могу передать его слова Вашему Благополучию.
— Но что это за человек, Мустафа?
— Это бай-бай, пивная бочка, дюжий детина. Он находился на военных судах франков. В одной руке у него фляжка с запрещенным напитком, другой он грозится рабам, погоняющим его толстой дубиной. Рот его набит драгоценными кореньями, которыми наполняем мы трубки, а волосы висят по плечам и спине.
— Хорошо, пускай введут его сюда, но поставь вблизи стражу. Подай мне трубку. Нет Бога кроме Аллаха! — продолжал паша, подставив кружку, чтобы наполнили ее. — А фляжка уже к концу? Поставь стражу и вели ввести неверного.
Через несколько минут стража ввела в диванную залу дюжего английского матроса. Он был одет в обыкновенное матросское платье, и волосы его висели по спине и плечам. Обращение стражи было ему очень не по нутру, и при каждом толчке он зверски озирался.
Матрос был трезв, но по глазам видно было, что он только что проспался. Мужественное лицо его от огромной жвачки табака за правой щекой представлялось в самом неестественном виде.
Когда он был уже довольно близко от паши, стража выпустила его из рук. Он встряхнулся, поддернул шаровары и сказал, кидая на них яростные взгляды: «Наконец-то вы, бестии, оставили меня в покое!» Мустафа заговорил с ним по-английски и сказал, что он находится перед лицом Его Высокостепенности, самого паши.
— Что?.. Этот старый хрен, окутанный шалью, паша?.. Черт возьми, да я за него не дам и пустого ореха! — И матрос начал с любопытством осматривать залу и, казалось, вовсе забыл, что он так близко от человека, которому стоило сделать знак, и голова слетела бы с плеч.
— Мустафа, что говорит франк? — спросил паша.
— Он вне себя от изумления при виде такого блеска, окружающего вашу высокую особу.
— Клянусь Аллахом, умно сказано!
— Думаю, что мне можно бросить якорь, — сказал матрос и сел на ковер. — Вот гак, — продолжал он, поджав под себя ноги. — Здесь люди сгибают канат накрест, отчего же и мне не быть таким же глупцом, как вы? Не худо бы и мне пускать такие же облака дьма, какие пускаешь ты, старый козел.
— Что говорит гяур? Что он за собачий сын, что осмелился сесть в моем присутствии? — воскликнул паша.
— Он говорит, — сказал Мустафа, — что в их земле никто не смеет стоять перед франкским королем; глубокое уважение клони г его к земле, ноги отказываются служить, и он склоняется в прах перед особой Вашего Высокомочия. Все, что говорит он, совершенная правда: я путешествовал по их земле и видел, что этот обычай точно существует у столь необразованной нации. Машаллах! Он весь — страх и благоговение.
— Клянусь бородой пророка, его вид вовсе того не показывает! — воскликнул паша. — Но, может быть, это тоже входит в число их обычаев?
— Бехезм! Отвечаю глазами, что это совершенно так! — сказал Мустафа. — Франк, — продолжал он, — паша велел привести тебя сюда для того, чтобы услышать от тебя описание всех чудес, виденных тобой. Лги — и тебя наградят золотом.
— Лгать! Хорошо, я мастер на это, но у меня горит во рту от жажды, и если я не промочу горла, то, клянусь самим сатаной, вы не услышите от меня ни полслова. Можете сказать это и старой козлиной бороде.
— Что говорит сын шайтана? — спросил нетерпеливо паша.
— Неверный говорит, что присутствие Вашего Благополучия так ошибло его, что язык прилип к гортани. Он просит воды, чтобы оправиться и иметь возможность говорить.
— Дать ему воды, — сказал паша.
Но Мустафа знал, что матрос не удовольствуется чистой водой, и потому продолжал:
— Раб ваш должен уведомить Ваше Благополучие, что в земле франков не пьют ничего, кроме водки, которую правоверные вкушают лишь по временам.
— Аллах акбар! Ничего, кроме водки! Что же делают они с простой водой?
— У них ее нет, разве только та, которая падает с неба. Реки там все имеют ту же крепость, как водка.
— Машаллах! Чуден Бог! Желательно $ы было иметь нам такую реку. Принести водки! Мне любопытно скорее услышать его историю.
Принесли фляжку водки и подали ее матросу. Он приложил флягу ко рту, и количество, которое он выпил, прежде чем отнял ее, чтобы перевести дух, совершенно уверило пашу в истине слов Мустафы.
— Не худо! — начал матрос, поставив фляжку между ног. — Теперь, пожалуй, я готов лгать старой козлиной бороде, сколько душе его угодно.
— Что говорит гяур? — прервал его паша.
— Что он намерен положить к стопам Вашего Благополучия чудные происшествия его жизни и что он надеется, что лицо его озарится, прежде чем оставит он ваше высокое присутствие. Франк, можешь начинать.
— Лгать, пока не почернею. Хорошо, если того желаете. Но меня, старый хрен, зовут Билл. Да от вас, турок, лучшего и ждать нельзя. Но прежде хочу я спросить вас об одном. За несколько дней перед этим, когда я был на борту одного фрегата в Дарданеллах, спросили мы о том, к какой религии принадлежите вы. Ганс Зомс говорил, что вы нехристи, а если и христиане, то католики. Но не думаю, чтобы он говорил правду: как ему это знать, когда он был на морской службе не более семи недель? Но кто вы такие, смею спросить?
— Что говорит он? — нетерпеливо спросил паша.
— Он говорит, — сказал Мустафа, — что считает себя несчастным, что родился не в земле правоверных, а на туманном сыром острове, где солнце никогда не светит и где такой холод, что небесная вода падает к ним жестка и холодна, как камень.
— Поэтому-то они и не пыот ее. Машаллах! Велик Бог! Вели ему продолжать.
— Паша приказал сказать тебе, что религия наша учит тому, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его, и желает, чтобы ты начал свою историю.
— Об этом малом, кажись, я никогда не слыхивал; ну, да нет нужды, расставляйте уши и слушайте.
История английского матроса
Родился я в Шильдсе, выслужил время учения на одном корабле в его гавани и поступил в экипаж маленького ливерпульского судна, предназначенного для торговли невольниками. Мы отплыли и достигли африканских берегов. Стеклянные бусы, водка и порох скоро кончились, и в короткое время корабль был нагружен. Но в день отплытия нашего в Гаванну между неграми появилась зараза; и не удивительно, если подумать, как бедные дьяволята были натисканы в трюм, словно сельди. Мы открыли люки и многих вывели на палубу. Но ничто не помогло, они умирали, как зачумленные овцы, и мы кидали через борт ежедневно человек по тридцать. Многие добровольно бросались в море. Целые отряды акул следовали за кораблем, чудовища прыгали на поверхность воды и ныряли, терзая еще теплые тела черных, и плескались в теплой воде, смешанной с кровью.
Наконец у нас не оставалось ни одного невольника, и мы вернулись за новым грузом. Мы были от земли еще в дне плаванья, когда заметили две лодки, шедшие у нас под ветром. Они подавали сигналы, требуя помощи, и были полны людьми.
Мы пошли к ним и приняли к себе людей.
Они были французами, тоже торговавшими невольниками. Судно их получило пробоину и пошло ко дну.
— Ну, переводи пока это старому дураку, а я тем временем промочу горло.
Мустафа передал слова рассказчика паше, и матрос, после доброго глотка водки, продолжал.
Нам не очень хотелось иметь этих французских висельников у себя на борту, тем более, что их было столько же, сколько и нас. Уже в первую ночь подслушал один из прислуживающих на корабле негров, знавших по-французски, как они сговаривались отправить нас к черту и завладеть кораблем. Лишь только мы узнали об этом, судьба их была решена.
Мы собрались на палубе, заперли люки, схватили французов, бывших на палубе, и в продолжение получаса все они должны были прогуляться по доске.
— Я не понимаю тебя, — сказал Мустафа.
— Это оттого, что ты не моряк. Ну, попробую объяснить как можно короче, что значит гулять по доске. Мы взяли широкую доску и конец ее выставили за борт корабля, намазав его сперва хорошенько жиром. После чего пускали на нее французов, завязав им глаза, и желали им единственно из вежливости, по-ихнему же, «bon voyage». Они шли по ней, пока не сваливались в море, где акулы съедали их, хотя и предпочитали негров прочим.
— Что говорит он, Мустафа? — прервал его паша. Мустафа передал слова матроса.
— Хорошо! Желал бы я посмотреть на эту прогулку, — заметил паша.
Спровадив французов, направили мы корабль в гавань, откуда скоро отплыли с новым грузом. После удачного перехода продали мы наших невольников в Гаванне. Но эта служба мне была не по нутру, я оставил корабль и вернулся в Англию.
Возвратившись, наткнулся я на Бетти. Она была хорошей женщиной, и я привязался к ней. У нас была знатная свадьба, все шло хорошо, пока водились деньжонки. Но пришлось туго, и я снова пустился в море, чтобы добыть их побольше.
Вернувшись, нашел я, что кровать моя была не совсем такова, какой должна быть. Я откланялся Бетти и был таков.
— Зачем же ты не зашил ее в мешок? — спросил паша, когда Мустафа передал ему слова матроса.
— Что? Зашить ее в мешок!.. Нет, так плоха она не была! — сказал матрос.
Я поступил опять на корабль и в три года накопил порядочно деньжонок, и решился, чтобы поскорее сбыть их с рук, еще раз попробовать жить на земле. Тут попал я на Сью и снова женился. Но, Боже мой! То был сущий паук-крестовик! Целый Божий день побои, царапанья! Скоро надоела она мне донельзя, и я желал, чтобы черт ее побрал. Мне была она в тягость, а ей приглянулся другой парень. Однажды она сказала:
— Наше чувство друг к другу прошло. Зачем же ты не продашь меня? Таким путем мы можем разойтись самым приличным образом.
Я согласился с ней. Надел ей на шею веревку и повел на базар.
Молодец, хотевший купить ее, подошел ко мне.
— Кто купит мою жену? — спросил я.
— Я, — сказал он.
— Что дашь?
— Полкроны, — ответил он.
— Прибавишь полстакана грога?
— Хорошо, — сказал он.
— Она — твоя! Желаю тебе счастья в покупке. Я передал ему веревку, и он увел Сью.
— За сколько, говоришь, продал он жену? — спросил паша, когда эта часть истории была передана ему.
— За один пиастр и глоток водки, — отвечал визирь.
— Спроси его, хороша ли была она, — сказал паша.
— Хороша ли? — задумался матрос на вопрос Мустафы. — Да, то было такое красивое судно, что едва ли увидишь другое, ему подобное. Ход ее был красив, имела она прекрасную круглую корму, высокий рост, хорошую окраску, а волос было бы довольно и для русалки.
— Что говорит он? — спросил паша.
— Франк уверяет, что глаза ее светились так же, как у газели, брови сходились, рост ее уподоблялся стройному кипарису, лицо полной луне, и она была так же полна, как гурии, которыми награждаются истинные правоверные.
— Маша плах! И все это за один пиастр! Спроси его, Мустафа, много ли в той земле продажных женщин?
— Много ли? — переспросил матрос. — В продолжение часа можешь нагрузить ими целый корабль. Есть у нас в Англии ребята, которые рады дать горсть золота, лишь бы избавиться от своих жен!
— Мы разведаем о том поподробнее, Мустафа, как ты думаешь?
— Непременно, — ответил Мустафа. — Сердце мое подобно изжаренному мясу при одном воспоминании о женщинах той земли; они таковы, какими описал их матрос; это просто гурии. Продолжай, яга-биби, друг мой, и расскажи его…
— Яоув бибби! Я сказал тебе, что меня зовут Билл, а не Бибби; притом я никогда не жажду на пути; хотя иногда, вот как и теперь, пристаю для принятия провианта. — Матрос хлебнул порядком из фляжки, обтер рот рукавом и продолжал: — Теперь пойдет чистая ложь.
Я отправился на одном бриге в Бразилию; вдруг поднялась такая буря, какой еще не видывал я в жизни.
Надо было приставить к капитану троих, чтобы держать его за волосы. Один юнга был поднят ветром к самому месяцу и спустился оттуда по двум лучам его, ухватился за грот-мачту и не потерпел ни малейшего вреда.
— Славно! — сказал Мустафа и передал это паше.
— Чудно! Клянусь бородой пророка! — воскликнул паша.
Буря продолжалась восемь дней. Ночью — я стоял тогда на руле — прибило нас к одному голому острову. Толчком перекинуло меня через горы на другую сторону острова в море. Я приплыл к берегу и кое-как вскарабкался в пещеру, где и заснул. На другое утро открыл я, что тут не было никакой пищи, кроме крыс. Их было в изобилии, но они были такие проворные, что я не мог поймать ни одной. Обходив весь остров, заметил я, что около одного места собралось множество крыс. Они теснились около речки, единственной на всем острове, как открыл я после. Крысы не могут жить без воды, и мне пришло в голову, что здесь я могу ловить их. Я накрыл всю речку, оставил маленькое отверстие и сел подле него. Когда крысы пришли опять, набрал я полный рот воды и раскрыл его сколько мог. Они бросились туда, и я стиснул их зубами. Таким образом ловил я их, сколько мне было нужно для поддержания себя.
— Аферин! Превосходно! — воскликнул паша, когда Мустафа объяснил ему это.
Наконец взял меня один корабль, чему был я очень рад, потому что сырое мясо крыс не очень-то вкусное кушанье. Я воротился в Англию и не пробыл еще и двух часов на земле, как вдруг заметил первую жену; за нею тащился красный воротник. «Это он! » — сказала она. Я сжал кулаки, но меня схватили, и я должен был отправиться в тюрьму, чтобы предстать перед судом за многоженство, то есть за то, что у меня было одной женой больше, чем следует.
— Что хочет он сказать этим? Вели ему объясниться понятнее, — сказал паша, когда Мустафа передал ему слова матроса. Мустафа повиновался.
— В нашей земле мужчине дается только одна жена, и он не можег брать больше, чтобы каждый получил свое. Я взял себе двух, меня судили, и я был отослан на житье в Ботани-Бей.
Такое объяснение сделало для паши еще темнее этот обряд.
— Как! — воскликнул он. — Что же это за земля, где мужчина не смеет иметь двух жен? Иншаллах! Благодарение Аллаху! Мы можем их иметь сотнями в наших гаремах!.. Или смеется он нам в бороду? Не чистая ли это ложь?
— Все сказанное франком совершенно справедливо, — отвечал Мустафа. — Даже король той земли не может иметь более одной жены. Бехезм, отвечаю глазами, что это не ложь.
— Ну, да ведь они неверные! — сказал паша. — Они не заслуживают иметь больше, гурии даются одним правоверным. Да будут осквернены могилы отцов их!.. Вели гяуру продолжав.
— Я должен был плыть по океану и довольно счастливо добрался до места. При попутном ветре и благоприятной погоде надеялся я когда-нибудь пристать к небу. Но мне не очень-то нравилось работать бесплатно, и одним прекрасным утром я улизнул в лес, где с двумя друзьями прожил шесть месяцев. Питались мы мясом кенгуру и еще одним маленьким животным. Все шло как нельзя лучше.
— Из чего состоит блюдо кенгуру? — спросил Мустафа по приказанию паши.
— Состоит!.. Ну из чего же состоять ему, как не из кенгуру? Я говорю о животном, а не о блюде. Убить его стоило всегда больших хлопот: встанет, окаянный, на свой толстый хвост и защищается всеми четырьмя ногами. Да и в других штуках кенгуру очень редкое животное: детеныши выскакивают у него из живота и влезают туда опять через дырку, которая именно для этой цели и предназначена, ну точно как большая дыра на пзлубе корабля. Что касается другого животного, то оно плавает в прудах, несет яйца и имеет утиный нос, хотя и покрыто шерстью, как и всякий скот.
Визирь прервал его.
— Клянусь пророком, он смеется нам в бороду! — воскликнул гневно паша. — Это все чистая, бессовестная ложь!
— Ты должен говорить паше не явную ложь. Он сердится, — сказал Мустафа, — Лги, но что-нибудь дельное.
— Ну, да буду я проклят, — отвечал матрос, — если это не правда. Это только и есть справедливого из всей моей басни! И старый дурак в том сомневался! Хорошо, в угождение ему попытаюсь еще на что-нибудь.
— Прожив, как уже сказано, шесть месяцев в лесах, наконец соскучился я, а так как расстояние до моего отечества было только в двадцать тысяч миль, то и решился я переплыть туда.
— Машаллах! Переплыть! Сколько миль? — воскликнул Мустафа.
— Безделицу — всего двадцать тысяч.
Итак, в одно прекрасное утро, закинув себе на плечи молодого кенгуру, начал я свое путешествие. Три месяца плыл я не переставая. Когда немного утомлялся, то ложился на спину, после чего продолжал путь. Но меня покрыло столько раковин, что я не мог двигаться вперед. Я пристал у острова Вознесения, отскоблил раковины, обчистился и, чтобы сохранить себя от цинги, прокормился черепахами восемь дней, по прошествии которых снова отправился в дорогу. Приплыв к проливу Гибралтар, подымал я, что не худо завернуть сюда, и прибыл вчера ровно в третий час утренней стражи, после путешествия, продолжавшегося пять месяцев и три дня.
Когда Мустафа объяснил это паше, тот был вне себя от изумления
— Аллах ваакбар! Бог вездесущ! Слыхал ли ты когда-нибудь о подобном пловце? Двадцать тысяч миль, пять месяцев и три дня! Нечего сказать, чудный рассказ! Наполнить ему рот золотом.
Мустафа объявил матросу о неожиданной награде, придуманной для него, когда тот только что осушил фляжку и покатил ее в сторону.
— Черт возьми, это новый способ награждать! Никогда еще не слыхивал я, чтобы делали изо рта мешок. Но все равно; только если вы хотите сыпать золото, то не мешает выкинуть лишний груз через борт.
С этими словами матрос вложил в рот большой и указательный пальцы и вынул огромную жвачку табака.
— Ну, теперь я готов, только не очень старайтесь, пожалуйста, а то задушите меня.
Тут один из людей паши всыпал ему в рот довольно много золотых монет. Матрос выплюнул их одну за другой в свою шляпу, вскочил на ноги, кивнул головой, лягнул взад ногой (что было прощальным поклоном для паши), объявил, что он глупейший из всех старых дураков, когда-либо им виденных, кивнул Мустафе и удалился из дивана.
— Машаллах! Он хорошо плавает! — сказал паша.
Глава XVIII
Отбытие каравана визирю удалось различными проволочками отсрочить на два или на три дня. Конечно, ему должно было всячески способствовать его отправлению, но он хотел задержать Менуни и доставить тем удовольствие паше. Менуни был вовсе не прочь: щедрость паши сыщешь не везде, и следующим вечером он снова явился.
— Кош амедеид! Ты пришел очень кстати! — воскликнул паша входящему Менуни. — Мы ждем от тебя сегодня новой повести. Мне все равно, как ни долга она, только, сделай милость, расскажи повесть без царевен, отыскивающих себе женихов. Нужно иметь терпение дервиша, чтобы выслушать до конца какую-нибудь Бабе-би-Бобу.
— Повинуюсь приказанию Вашего Благополучия, — отвечал Менуни. — Угодно ли будет слушать повесть о водоносе Юсуфе?
— О водоносе — это, кажется, будет лучше. Начинай!
Водонос
Говорят, что великий Гарун-аль-Рашид мучился бессонницей, которой Аллаху угодно было затемнить блеск судьбы его и которая обыкновенно посещает чаще людей, вознесенных счастьем выше низких забот жизни.
— Не могу сказать, чтобы я когда-нибудь мучился ею, — заметил паша. — Отчего бы это, Мустафа?
— Ваше Благополучие имеете на нее такое же неоспоримое право, какое имел и великий халиф, — ответил Мустафа с низким поклоном. — Впрочем, если смею сказать Вашему Высокомочию мнение нижайшего из рабов ваших, — продолжал он, наклонившись к уху паши, — в чудной воде гяуров нашли вы против нее оборонительное средство.
— Совершенная правда! — отвечал паша. — Как я знаю, Гарун-аль-Рашид исполнял со всей точностью заповеди корана, зато на что был похож под конец!.. Продолжай.
Халиф, как я уже имел счастье сказать Вашему Благополучию, мучился бессонницей; он послал Мезрура первому министру, Джаффару Бермукки, который, несмотря на то, что очень не любил эти ночные тревоги, поспешил к повелителю правоверных.
— Отец правоверных! Наместник пророка! — начал министр с низким поклоном. — Раб ожидает мудрых слов твоих; он дышит только тем, чтобы скорее исполнять твои приказания.
— Джаффар, — сказал халиф, — я не могу заснуть и хочу, чтобы ты нашел средство развлечь меня. Что скажешь ты на это?
— Иди, государь, в твой любимый тигрийский сад и там, следя за течением светлой луны и слушая пение соловья, дожидайся великолепнейшего зрелища восхода солнца.
— Нет, не то, — отвечал халиф.
— Клянусь бородой пророка! Халиф был прав, а Джаффар — просто дурак! Я не слыхал, чтобы можно было находить удовольствие, глядя на луну! — воскликнул паша.
— Нет, не то, — сказал халиф. — Мои сады, дворцы, сокровища уже не приносят мне никакого удовольствия.
— Клянусь мечом пророка! — воскликнул паша. — Теперь и сам халиф кажется мне глупым.
— Или не угодно будет, о, повелитель, отправиться в хранилище древних рукописей обогатить память мудрыми изречениями, в них хранящимися? — продолжал Джаффар.
— Которые ни к чему не служат, — отвечал халиф. — Воспоминания о прошедшем не рассеят забот настоящего.
— Или не благополучно ли будет светильнику мира, — продолжал Джаффар, — переодевшись, идти с подлейшим из рабов ваших изучать нужды подданных?
— Вот это дельно! — сказал халиф. — Я пойду с тобой на базар и, переодетый, посмотрю на увеселения моих подданных после дневной работы.
Мезрур, первый визирь халифа, тотчас принес нужные платья Одевшись в наряд муссульских купцов и выкрасив свои лица оливковым цветом, халиф и Джаффар, переодетые, в сопровождении Мезрура, вооруженного саблей, вышли через потаенные двери сераля.
Джаффар, знавший по опыту, какие кварталы более оживлены и богаты, повел халифа мимо мечети Зобеида через Тигр, в часть города, лежащую на месопотамской стороне реки. Эта часть была обитаема торговцами вином и другими товарами, нужными как для увеселений багдадцев, так и для их житейских потребностей.
С час времени ходили они взад и вперед, не встречая никого. Они повернули в одну узкую улицу. Тут услыхал халиф веселую песню, он остановился, чтобы выслушать ее до конца, но, по-видимому, ему бы пришлось ждать до самого рассвета, потому что за одним куплетом следовал тотчас другой.
Наконец, потеряв терпение, халиф велел Мезруру постучать в дверь певца. Услышав стук, певец отворил дверь на террасу и вышел посмотреть, кто его беспокоит. Увидев же у своего дома трех человек, он закричал:
— Что за собаки мешают честному человеку в его размышлениях? Убирайтесь отсюда!
— Честный господин! — начал Джаффар жалобным голосом. — Мы бедные купцы, чуждые в этом городе, заблудились и боимся, чтобы стража не схватила нас и не представила кади, и потому просим тебя принять нас в дом свой. Аллах наградит тебя за доброе дело!
— Принять вас в мой дом ни с чем? Накормить вас моим ужином и напоить вас моим вином?.. Убирайтесь!
Халиф от души смеялся над этим ответом, наконец воскликнул:
— Мы точно купцы и просим одного ночлега до утренней молитвы.
— Так ли? — сказал тот. — Значит, вы уже поужинали и утолили вашу жажду?
— Хвала Аллаху, мы уже поели, даже вдоволь, — отвечал халиф.
— Если так, то, пожалуй, войдите, только с условием: обещайте во все время вашего пребывания у меня не открывать рта, что бы я ни делал, будет ли это вам по нутру, или нет.
— Ваше требование так благоразумно, что надо быть ослом, чтобы не согласиться на него.
Певец бросил еще один испытующий взгляд на купцов, потом спустился и о торил дверь. Халиф со своими проводниками последовал в верхнюю комнату, где они } видали стол, на котором находились большая фляга вина, часть жареного теленка, многие другие вкусные блюда, пирожное и различных сортов плоды; также поставлены были на стол разные цветы; комната была ярко освещена. Лишь только они вошли, хозяин, как бы желая вознаградить потерянное время, разом опорожнил кружку вина и указал незнакомцам в угол, прося их поместиться там и не мешать ему. Он принялся снова за свой ужин и, опорожнив еще кружку вина, как бы скучая от одиночества, грубо спросил:
— А откуда вы и зачем?
— Господин, — отвечал Джаффар, который до того шепотом разговаривал с халифом, — мы муссульские купцы и возвращаемся с пирушки из владений одного багдадского хана. У него хорошо поели и расстались с нашим другом при наступлении сумерек. Мы заблудились и попали на эту улицу. Когда до ушей наших долетели звуки вашего приятного голоса, мы воскликнули: «Как восхитительны эти звуки! Человек, обладающий таким прекрасным голосом, должен быть и сам так же прекрасен. Попробуем попросить у него гостеприимного крова и рано утром отправимся снова в путь».
— Послушай, бесстыдная собака, я не верю ни слову из сказанного тобой. Вы просто шпионы или мошенники, которых Аллах в недобрый час насылает на наши дома. Ах ты пивная бочка, медвежьи усы! — продолжал он, обращаясь к визирю. — Я дам себя повесить, если видел когда-нибудь такую гадкую харю! А ты там, черномазый, если ты не перестанешь таращить свои бельма на стол, то, клянусь Аллахом, я вас всех отправлю к шайтану. Я вижу, что ваши руки чешутся на теленка, но осмельтесь только протянуть их к столу, я, клянусь бородой пророка, этой палкой переломаю вам ребра.
Говоря это, он взял из угла добрую дубину, положил ее подле блюда с теленком и начал преисправно убирать его за обе щеки.
— Джаффар! — сказал потихоньку халиф. — Постарайся выведать у этой бестии, кто он и что дает ему возможность вести такую веселую жизнь.
— Во имя Аллаха, оставим его в покое, — отвечал Джаффар. — Что, если ему вздумается и в самом деле попробовать свою дубину на наших головах? Ведь он отправит нас на тот свет так, что никто об этом и не узнает!
— Пустое, не бойся ничего, — отвечал халиф. — Смело спроси его об имени и занятиях.
— Властитель, исполнять малейшие желания твои — первый долг мой. Но я невольно содрогаюсь, подумав об угрозах этого мерзавца. Позволь мне отложить все вопросы до тех пор, пока вино не утишит его храбрости.
— О, малодушнейший из визирей! — сказал халиф. — Так я сам должен его спрашивать?
— Аллах да сохранит меня от этого! — воскликнул Джаффар. — Раб ваш готов обратить на себя ярость этой собаки, да будет осквернена его могила!
Во время этого разговора шепотом, хозяин, которого вино сделало повеселее, обратил на них глаза свои.
— О чем вы там, да возьмет вас шайтан, шепчетесь? — спросил он.
Видя, что хозяин в лучшем расположением духа, Джаффар осмелился подать голос.
— Высокопочтеннейший и любезнейший господин, — начал он, — мы говорим о вашей доброте и доверии, которое вы нам оказали, дозволив присутствовать при вашем ужине. Мы осмеливаемся, во имя нашей дружбы, спросить об имени и звании столь достойного мусульманина, чтобы знать, кого нам упоминать в молитвах наших.
— Ах ты бесстыдная морская свинья! Разве ты не обещал мне не задавать ни одного вопроса? И еще во имя дружбы! А давно ли она появилась между нами?
— Молю Аллаха, да утвердит он ее! Разве не выказали вы ее, позволив нам вот уже сколько времени находиться в вашем благословенном присутствии? Разве вы не дали нам пристанища? И мы смеем только желать узнать об имени и занятиях столь любезного и добродушного мужа.
— Довольно! — сказал хозяин, успокоенный видимым смирением визиря. — Молчи и слушай! Видишь ли этот бурдюк, что висит над моей головой?
Халиф и его спутники обратили туда глаза свои и увидели бурдюк из выделанной кожи молодого быка, который, по-видимому, служил для ношения воды.
— Им, — продолжал хозяин, — зарабатываю я дневной хлеб. — Я Юсуф, сын Абута, который умер пять лет назад, оставив мне несколько драхм и козий мех для пропитания себя. Я смолоду люблю веселую жизнь и приятное препровождение времени. Все в округе знают меня; я не щажу ни встречного, ни поперечного, и беда тому, кто осмелится оскорбить меня! Я наделяю его такой оплеухой, от которой у него с неделю звенит в ушах.
— Аллах да сохранит нас от этого! — прошептал халиф.
— Когда старый Абут помер, я увидел, что, если не приложу к чему-либо сил своих, мне придется умирать с голода. Чья жизнь веселее жизни водоноса? — подумал я и решил быть водоносом, но вместо козьего меха, оставленного мне отцом, взял я у кожевника добрый бычий бурдюк, который теперь висит надо мной, приноровил его к своим плечам, наполнил из реки водой и пошел на базар. Только что появился я там, как все водоносы напустились на меня:
— Юсуф, мошенник, хочет отбить у нас хлеб. Чтобы его взял шайтан! Пойдем к кади и донесем на него.
Они явились к кади и обвиняли меня в колдовстве, потому что пять человек не могли поднять мой бурдюк, когда он был наполнен водой.
Кади послал одного из своих слуг с приказанием представить меня Я только что успел наполнить из реки водой свой бурдюк, как слуга приблизился ко мне. Я последовал за ним со своей ношей. Толпа расступилась, чтобы пропустишь меня, и я предстал перед кади, который очень удивился, видя, как мало утруждает меня моя ужасная ноша.
— Юсуф, — воскликнул он, — слушай и отвечай! Тебя обвиняют в колдовстве.
— Кто обвиняет меня? — сказал я, свалив с плеч бурдюк.
Тут выскочили двое висельников, которые закричали:
— О мудрейший и справедливейший из людей, мы здесь!
Кади отослал одного из них в сторону и стал допрашивать другого, который клялся книгой Магомета, что дьявол дал мне свиной бурдюк и что обещал мне во все то время, в которое я буду снабжать поклонников Магомета из этого нечистого мешка, он будет давать мне силу носить тяжести за десятерых. Второй доносчик подтверждал эти слова и присовокупил еще, что сам слышал, как я совещался с чертом, который будто бы обещался носить за меня, что я торжественно и принял, но на каких условиях, того он не может сказать, потому что не дослушал до конца нашего совещания.
После этих допросов кади и присутствовавшие тут муллы вытаращили от ужаса глаза и начали совещаться о роде наказания, которого заслуживало такое неслыханное преступление. Они не хотели и слышать моих оправданий.
Наконец они решили дать мне пятьсот ударов по пяткам, и если я после них останусь еще жив, то столько же по животу.
Кади уже готов был произнести этот ужасный приговор, как я покусился прервать быстрый ход юстиции.
— О кади! — сказал я — И вы, муллы, коих бороды проникнуты самой мудростью, дозвольте вашему рабу положить к ногам правосудия драгоценные доказательства моей невинности.
— Так скорее говори их, сын шайтана! — воскликнул кади.
Я развязал шнурки и выпустил всю воду из бурдюка, после чего вывернул его и показал присутствовавшим рога молодого быка, которые я, к счастью, не отрезал, и спросил кади и мулл, видали ли они когда-нибудь свинью с рогами?
При этом вопросе они все громко захохотали, как будто я сказал им Бог весть какую остроту. Меня признали невиновным, а назначенные мне пятьсот ударов были разделены моим обвинителям.
Эта неудачная попытка отбила у всех водоносов охоту беспокоить меня. Слух о моем обвинении и оправдании разнесся по всей округе, и все правоверные обратились с запросами ко мне. Короче сказать, я едва успевал наполнять мой бурдюк, это приносило мне порядочные деньги; я бросил все заботы к черту и каждую ночь проматываю все, что заработаю днем. Лишь только раздается голос муэдзина, призывающий правоверных к вечерней молитве, я сваливаю с плеч бурдюк, отправляюсь в мечеть, совершаю омовения и благодарю Аллаха. После чего иду на базар, где на одну драхму покупаю мяса, немного овощей и цветов, пирожков и других лакомств, и масла для ламп; на остальные деньги беру вина. Закупив все нужное, отправляюсь домой, зажигаю лампы и угощаю себя вдоволь на свой манер. Теперь вы знаете все, что касается меня, и я не забочусь о том, купцы ли вы, или переодетые шпионы. Итак, будьте довольны тем, что узнали от меня, и убирайтесь, потому что уже начинает светать.
Халиф, которого рассказ Юсуфа очень занял, сказал:
— Вы удивительный человек и, должно признаться, избавляете себя от многих беспокойств и неприятностей, не принимая никого в сотоварищество.
— Да, — сказал Юсуф, — я прожил таким образом целых пять лет. Каждую ночь, как и теперь, освещал свою комнату и веселился, не обращаясь никогда ни к кому из вам троим подобных. Нюхайте сколько угодно, и как ни разбегаются глаза ваши на мои блюда, все-таки вы не получите ничего.
— Но, товарищ, — сказал Джаффар, — слухи ходят, что халиф хочет поутру издать указ, которым уничтожает он сословие водоносов, и что всякий, кто ослушается, будет немедленно повешен. Что вы будете делать в таком случае? Тогда уже вам не на что будет зажигать свои лампы, кушать пилав и кебаб, лакомиться плодами н пирожными, даже не на что будет тогда купить и капли вина.
— Да возьмет шайтан твою черную душу, зловещий коршун! Чтоб присох язык твой к гортани за эти слова! Убирайся вон сейчас же и берегись когда-нибудь попасться мне на глаза!
Юсуф взбесился донельзя.
— И ты смеешь еще повторять свой глупый вопрос, смеешь спрашивать, что бы делал я тогда! Слушай же: клянусь бородой пророка, что если халифу вздумается издать подобный указ, то я этой палкой перепробую спины всех багдадцев, пока не отыщу вас троих. Тебя и тебя, — продолжал он, бросая зверские взгляды на визиря и халифа, — я изобью так, что вы сделаетесь такие же черные, как (показывая на Мезрура) вон тот, а его, пока он не сделается столь же белым, как мясо этого теленка. Убирайтесь отсюда и не вздумайте попасть когда-нибудь в дом мой.
Гнев Юсуфа так забавлял халифа, а между тем он так боялся обнаружить это, что был принужден засунуть в рот полу, чтобы удержаться от смеха. Таким образом, осыпаемые градом проклятий и очень нелестных пожеланий, они вышли от водоноса.
— Клянусь бородой пророка, счастливы они, что убрались из этой западни! — заметил паша. — Да как осмелилась эта собака — плюю на могилу его матери — грозить побоями наместнику пророка?
— Но халиф был переодет, и Юсуф не знал его, — заметил Мустафа.
— Тот, кто бы осмелился угрожать мне, хоть и переодетому, клянусь бородой пророка, не получил бы помилования! — воскликнул паша. — Менунн, продолжай!
Уже светало, когда великий Менунн вошел через потаенные двери в сераль и удалился в свою опочивальню. После краткого сна он встал со своего ложа, совершил обряд омовения и вошел в диван, где уже собрался весь двор для встречи его. Однако голова его была занята только приключениями прошедшей ночи, и он, по окончании дневных занятий, велел позвать великого визиря, который после обычных поклонов вошел в комнату.
— Джаффар, — сказал халиф, — вели отдать городовому коменданту приказ, чтобы в продолжение трех дней никто не смел являться на базар с водой и что ослушники будут немедленно повешены.
Лишь только комендант Калид-бен-Талид получил приказ, как тотчас принял надлежащие мэры для обнародования его. Во все части города были разосланы вестники, объявлявшие волю халифа. Народ дивился такому указу, но слушался.
Юсуф, совершив утреннюю молитву, отправился к Тигру, наполнил свой бурдюк водой, взвалил его на плечи и хотел уже идти, как увидал одного из разосланных вестников. Он повиновался, проклиная всех муссульских купцов.
— Да будут прокляты собаки, предсказавшие мне прошедшей ночью это злосчастное повеление! О, если бы они попались мне теперь в руки! — воскликнул Юсуф. — Ведь только что заикнулись об этом, окаянные, гляди, оно и случилось!
Между тем как Юсуф унывал над своим бурдюком, подошло к нему несколько других водоносов, которые стали утешать его на манер друзей Иова.
— Нечего печалиться тебе, — говорил один. — Ты в один день зарабатываешь столько, сколько не заработать нам и в пять, притом же у тебя нет ни детей, ни жены. Пожалей вот обо мне бедном: у меня жена, дети, и прежде чем пройдут эти три дня, они уже умрут с голода.
Другой говорил:
— Мужайся, Юсуф! Пройдут эти три дня, и тогда, пропостившись это время, ты с большим удовольствием примешься и за свой кебаб и за свое вино.
— Притом, — прибавил третий, — не забудь, Юсуф, 'слов пророка, который наложил проклятие на души и тела тех, кто беспрестанно напивается.
Эти увещания до того взбесили его, что он уже готов был излить свой гнев на зубоскалов. Однако скрепился, гневно повернулся к ним спиной, поднял свой пустой бурдюк и тихими шагами пошел к мечети Зобеида, проклиная дорогой всех муссульских купцов до пятнадцатого колена. Проходя мимо большой бани, Юсуф повстречался с одним из банщиков, который был ему знаком. Тот, видя, что он не в духе, спросил о причине его горести.
— По милости нашего безжалостного халифа я лишен занятий на целые три дня; он угрожает повесить того из водоносов, который осмелится явиться с водой на базар. Ты знаешь, приятель, что я не имел никогда привычки откладывать на завтра ни одного гроша, и теперь мне придется голодать целые три дня и не промочить горла ни каплей вина.
— Которое ты так часто распивал со мной, — прервал банщик. — Долг платежом красен; теперь, если угодно, я разделю с тобой свою работу; она не требует ничего, кроме силы, а в ней у тебя, хвала Аллаху, нет недостатка. Тебе ничего не стоит взять в руки волосяной мешок и кусок мыла и тереть и выправлять тела правоверных. Твои здоровые мускулистые руки очень способны вертеть и ломать члены. Пойдем, ты поработаешь у нас три дня, а там, пожалуйста, займись своим прежним ремеслом.
— Твои утешительные слова глубоко проникли в мое сердце, — отвечал Юсуф. — Я иду за тобой.
Банщик ввел его в баню, велел раздеться, подвязал ему передник и снабдил мешком, тремя бритвами, пемзой для стирания мозолей на ногах, волосяным мешком и губкой. После чего он ввел Юсуфа в отделение, где, находилась горячая вода, и велел ему ждать, пока кто-нибудь его не потребует.
Юсуф не долго сидел на мраморной скамейке бани; его позвали к одному хаджи, на котором было столько грязи и пыли, как будто он только что воротился из долгого странствования.
Юсуф с рвением принялся за работу. Одной рукой схватил хаджи, другой раздевал, потом стал работать бритвой на его голове. Хаджи восхищался ловкостью и проворством своего банщика.
Выбрив голову так гладко, как только позволяла ему тупая бритва, Юсуф намыливал и растирал кожу пилигрима, пока она не заблестела, как спина ворона. После чего он обсушил хаджи, потом вскочил к нему на спину, мял и коверкал, ломал члены, стряхивал и вытягивал все суставы, которые трещали под его руками, как снопы риса на огне. Бедный хаджи старанием нашего водоноса почти превратился в мумию, и, собрав последние силы, закричал:
— Довольно, довольно! Именем Аллаха, я совсем мертв, я едва дышу!
Проговорив эти слова, бедный хаджи упал почти без чувств. Юсуф очень испугался. Он поднял пилигрима, окатил его теплой водой, вытер, положил на софу и закутал в простыню. Хаджи погрузился в тихий сон и проснулся через полчаса столь свежим и переродившимся, что не узнавал сам себя.
Юсуф сказал:
— Хаджи, вы обязаны этим моему искусству.
Хаджи опустил руку в карман, вынул три драхмы и вручил их удивленному такой щедростью Юсуфу. Хаджи еще раз поблагодарил и вышел.
Обрадованный столь счастливым началом, Юсуф продолжал свои занятия с такой же ревностью и своим искусством освежал и оживлял всякую новую жертву. Когда наступило время вечерней молитвы, он, перемыв до полудюжины правоверных и получив за то шесть драхм, решился в этот раз повеселиться вдоволь.
Выйдя из бани и одевшись, отправился он домой, взял глиняную кружку, блюдо и короб и поспешил на базар, где купил часть мяса, которое отнес к лучшему в округе повару, потом набрал вина, восковых свечей и цветов, фисташек, сушеных плодов, хлеба и масла для ламп.
Закупив все это, отправился он к повару, где нашел свое мясо на блюде, превращенное в прекрасный кебаб. Заплатив повару и уложив говядину в короб, он в раздумье о своем счастье спешил через мост Тигра домой. Придя, он прибрал комнату, вынул лучшие платья, засветил лампы и, распорядившись со столом, поджал ноги и воскликнул, опоражнивая чарку:
— Черт возьми, как я счастлив! Однако, несмотря на то, все таки да будут прокляты муссульские купцы с их зловещими предсказаниями! Аллах, направь толы ко их шаги сюда, больше ничего не желаю.
Тут Менунн прервал свой рассказ и сказал:
— Не довольно ли на сегодня, потому что рассказ о Юсуфе-водоносе я не могу передать Вашему Благополучию за один вечер?!
Хотя пашу очень занимал этот рассказ, но он и сам уже немного утомился.
— Быть по твоему, — сказал он. — Ну, Мустафа, позаботься о том, чтобы караван отправился не прежде, чем я услышу конец повести.
— Он подождет, Ваше Благополучие, — отвечал Мустафа. И все на этот вечер разошлись.
— Что там у вас? — спросил паша Мустафу, который утром следующего дня с примерным терпением слушал доводы одного просителя.
— О, мудрый властитель правоверных! Здесь идет спор о деньгах. Эти два человека выдают себя за проводников одного франка, путешествующего по нашей империи. Одного из них он нанял в проводники, но так как тот плохо знал дорогу, то и пригласил с собой другого. Теперь у них идет спор о дележе денег, находящихся вот в этом мешке.
— Ты говоришь, нанятый проводник не знал дороги?
— Точно так, — отвечал Мустафа.
— Поэтому какой же он был проводник, и заслуживает ли хоть один обол? Другой был взят в сообщество?
— Слова Вашего Благополучия — снова самой истины.
— Следовательно, и он не может назваться проводником, поэтому ни один из них не имеет права на эти деньги. Клянусь бородой пророка, что не стоит утруждать правосудие и держать диван для таких глупых просьб. Вели деньги раздать бедным, а каждому из просителей дать по пятидесяти ударов по пяткам. Такова моя воля!
— Баллах таиб! Не может быть решения мудрейшего! — воскликнул Мустафа, когда просители были выведены.
— Теперь позови Менуни, — сказал паша. — Мне любопытно знать продолжение истории Юсуфа и дальнейших предприятий халифа. Часть золота из этого мешка оставь на его долю за сладкие рассказы.
Менуни явился с низкими поклонами. Паша и Мустафа приняли из рук невольника-грека по трубке, и сказочник продолжал рассказ свой.
Великий Гарун-аль-Рашид, по обыкновению, держал вечернюю аудиенцию. Аудиенция кончилась. Голова Гаруна была занята критическим положением Юсуфа, и ему очень хотелось узнать, что с ним сталось по обнародовании указа. Он послал за своим визирем Джаффаром.
— Мне бы хотелось знать, — сказал халиф, — удалось ли бедному Юсуфу отыскать средства на эту ночь своих вакханалий?!
— Наверное он, о властитель правоверных, — отвечал Джаффар, — теперь сидит в темноте, в горести, без вина, кебаба, пирожного и тому подобного.
— Так позови Мезрура, мы опять переоденемся и навестим его.
— О властитель правоверных! — сказал Джаффар, дрожа от страха. — Позволь подлейшему из рабов положить к стопам твоим изображение того, что нас ожидает. Нет сомнения, что этот сын шайтана с пустым желудком вспомнит предсказание, припишет исполнение его нашим зловещим предложениям и изольет весь гнев свой на нас.
— Согласен, — отвечал халиф, — он, вероятно, бесится от голода. Но, несмотря на то, мы пойдем и увидим, в каком находится он состоянии.
Джаффара бросало в дрожь при мысли, что он подвергнется гневу такого детины, каким был Юсуф, однако он не возражал более. Он уведомил Мезрура; они переоделись и удалились через потаенные двери сераля.
Яркий свет в комнате Юсуфа показал им, что тот нисколько не горевал о своей участи. Когда они приблизились, то звуки его голоса еще более уверили их в этом. Когда подошли к окну, Юсуф перестал петь и начал проклинать всех муссульских купцов, которых желал увидеть еще раз, пока их не взял шайтан.
Это желание очень рассмешило халифа, он взял горсть камешков и бросил ими в окно.
— Что там за черт? — проворчал водонос. — Что за бездельники беспокоят меня? Эй, убирайтесь отсюда, не то, клянусь бородой пророка, я вас всех посажу на этот шест!
— Разве вы не узнаете нас, Юсуф? — отвечал халиф. — Это мы, ваши друзья, и пришли опять просит впустить нас под свой гостеприимный кров.
Юсуф вышел на террасу.
— А, так это вы, голубчики?.. Проваливайте отсюда с Богом! Теперь я не расположен сердиться. Счастливы вы, что не встречались мне днем: я бы свернул вам шеи!
— Добрый Юсуф! Мы узнали о странном и безрассудном указе халифа и пришли спросить, каково идут дела твои, а в случае надобности и сделать что-нибудь для такого гостеприимного и доброго человека.
— Думаю, что вы лжете! — воскликнул Юсуф. — Но все равно, теперь я весел; так и быть, войдите ко мне и посмотрите, каков мой сегодняшний ужин. Я — Юсуф, и моя надежда на Бога!
Он сошел вниз, впустил их, и они удивились, увидав остатки его ужина.
— Теперь, — начал полупьяный Юсуф, — вы знаете наши условия: вот мясо, вот вино, вот плоды, но вам нет ни крошки еды, ни капли вина. Ты, черная борода, не таращи глаз на пирожное! — продолжал он, обращаясь к халифу. — Будь доволен тем, что достанется на твою честь.
— Не бойтесь, гостеприимнейший господин, нам не нужно ваших лакомств. Мы желаем только знать причину этого неслыханного до сих пор указа и то, каким средством вы добыли себе такой ужин.
— Вы все услышите, — отвечал Юсуф. — Юсуф всегда и во всем полагается на Бога. Когда приказ халифа дошел до ушей моих, я совсем потерялся. Случились мне проходить мимо бань Бермукки, где встретился я со знакомым банщиком.
Далее Юсуф рассказал, каким образом он добыл деньги, и рассказ его очень забавлял слушающих.
— С этих пор, — продолжал он, — не хочу быть водоносом, буду до смерти своей банщиком. Да падут все несчастья на голову этого злого халифа. Хвала Аллаху! Запереть бани ему не придет никогда в голову!
— Но, — сказал Джаффар, — положим, что это пришло бы в голову халифа завтра утром.
— Да постигнут тебя все скверности, когда ты посетишь могилы отцов своих! — закричал Юсуф, взбесившись. — Зловещая птица, разве я не предостерегал тебя, разве ты не обещал мне не предполагать ничего? Верно, сам черт в связи с тобой и шепчет твои желания на ухо халифу, а тот их потом издает в своих глупых указах.
— Прошу от всего сердца простить меня, не скажу более ни полслова, — сказал Джаффар.
— Тогда ты хоть раз сделаешь что-нибудь умное. Держись и впредь этого правила, а отсюда убирайся, пока я не проводил тебя сам этой палкой.
Глаза Юсуфа сверкали от гнева, и гости благоразумно последовали его совету.
— Мы еще увидимся с вами, добрый Юсуф, — сказал халиф, сходя с лестницы.
— Убирайтесь вы все трое к черту и не показывайтесь никогда мне на глаза со своими гадкими рожами! — воскликнул водонос, захлопнув за ними дверь.
Халиф удалился от него в самом веселом расположении духа и вошел со своими спутниками через потаенные двери в сераль.
На другое утро халиф держал диван, в котором присутствовали все муллы и вся знать; он выдал при всем собрании приказ запереть на три дня в Багдаде все бани под страхом смертной казни. Багдадцы были вне себя от удивления.
— Что бы это значило? — говорили они. — Вчера было нам запрещено пользоваться водой из Тигра, сегодня запрещены бани, а завтра, чего доброго, велят запереть мечети.
Они качали головами, между тем как говорили:
— Это делается, вероятно, для блага народного.
Несмотря на то, указ был разослан по всем баням. Наряженные для того сановники заперли прежде всего баню аль-Рашида, потом Зобеиды и кончили банями Бермукки, в которых Юсуф нашел для себя занятие.
Когда баню заперли, то содержатель ее и банщики стали роптать на друга Юсуфа, говоря, что он причиной тому, что бани заперты, потому что Юсуф, принужденный указом оставить прежнее свое занятие, принес это запрещение с собой в бани.
Между тем Юсуф шел к своей новой должности, бормоча про себя:
— Я — Юсуф, и моя надежда на Бога! Буду служить при бане до самой смерти.
Не зная ничего об указе, Юсуф приблизился к дверям бани, перед которыми стояла толпа банных служителей. Он присоединился к ним.
— Что новенького, братцы? Что, дожидаетесь ключа? Или испортился замок? В таком случае положитесь на мою силу.
— Разве ты не слыхал, что по указу халифа под страхом смертной казни велено запереть бани на три дня? Юсуф опешил от изумления.
— Проклятые муссульские купцы! Да падет вечный срам на могилы отцов их! Их предположения всегда сбываются. Я отыщу их, и они узнают меня.
Говоря так, Юсуф со своими щетками, бритвами и мылом удалился. В бешенстве пробегал он часа два по улицам, и каждому встречному смотрел в глаза, думая отыскать тех, на кого хотел излить весь свой гнев.
Пробегав довольно долго, сел он на большой камень.
— Хорошо же, — сказал оп, — я все-таки Юсуф, и моя надежда на Бога Но я сделал бы лучше, если бы вместо того, чтобы бегать за этими бестиями, подумал о средствах достать себе ужин
С этими словами он встал, пошел домой, оделся получше, свернул красный бумажный шарф в тюрбан, взял ковры, которые употреблял при молитве, и намеревался идти на базар, чтобы там продать их. Проходя мимо мечети Гуссейна, он увидел в ней нескольких мулл, читавших и толковавших трудные места в коране Юсуф преклонил колени для молитвы, и когда воротился к дверям мечети, встретился в них с женщиной, которая, по видимому, кого-то дожидалась. Она начала говорить с ним:
— Господин, — сказала она, — по вашей хорошей одежде вижу, что ваша милость служит у кади.
— Чего ты хочешь? Я — Юсуф, и моя надежда на Бога
— О мой хаджи, будьте моим защитником! У меня есть должник, который присваивает себе мою собственность
— Вы можете в этом положиться на меня, — отвечал Юсуф — Я сильная рука закона, и мое влияние на двор столь велико, что недавно я подал мысль для двух указов.
— Вот великие слова!
— Теперь скажите мне, кто ваш должник? Я представлю его перед кади. Скорее объясните мне, в чем дело, и я, справедливо ли ваше требование, или нет, за несколько драхм все обработаю в вашу пользу.
— Я хочу жаловался на моего мужа, который ушел от меня и расточил мое приданое: пять динарий, платья и уборы
— Чем занимается ваш муж?
— Он плетет коробки.
— Не теряя времени, моя милая, покажите мне это чудо несправедливости, и, клянусь Аллахом, я пристыжу его.
Тут женщина развила чалму, в которой находились ее деньги, вынула оттуда три драхмы и вручила их Юсуфу. Юсуф взял деньги и, приосанясь, чтобы более походить на благородного, велел вести себя к виновному. Женщина привела его к большой мечети, где муж ее, маленький тщедушный человечек, с большим рвением исполнял свои молитвы. Юсуф схватил его за ворот и, не сказав ни слова, хотел вытащить оттуда.
— Во имя пророка, к какому разряду сумасшедших принадлежите вы! — воскликнул изумленный богомолец. — Пустите меня, вы сломаете мне спину. Дайте мне по крайней мере надеть туфли, и тогда, пожалуй, я последую за вами
Около них собралась куча любопытных.
— О, все должно обнаружиться! — сказал Юсуф — Он должен жене своей, и я их судья. Я требую, чтобы вы возвратили жене вашей пятнадцать динарий и, кроме того, все украшения и вещи, которые были у вас в последние пятьдесят лет.
— Как же это может быть, — воскликнул маленький человечек, — когда мне всего от роду сорок лет?
— Может быть, — отвечал Юсуф, — но с законом нельзя шутить, это вы сейчас увидите. Пойдемте к кади.
Пройдя несколько шагов, обвиняемый начал говорить тихо Юсуфу:
— Храбрый и могущественный господин, вчера вечером я поссорился с женой из-за ее безрассудной ревности. Я оправдывался, но не мог привести никаких доказательств моей невинности Стоит лишь мне провести с ней одну ночь, и все пойдет на лад, а потому прошу вас, человеколюбивый господин, о вашем посредничестве.
— Так вы не могли привести никаких доказательств? — сказал Юсуф.
— Точно так, добрый господин, — отвечал тот, всовывая ему в руку пять драхм.
— Поэтому тут не было никакого проступка, — сказал Юсуф, кладя в карман полученные деньги, — и вы ни в чем не виноваты. Послушайте, сударыня, кажется, тут нет преступления. Ваш супруг говорит так, и вы не имеете доказательств. Следовательно, вам нечего и требовать. Ступайте-ка лучше домой вместе с ним. Он добрый малый и опять ваш, за три драхмы, которые вы мне дали — довольно, впрочем, дешево! Вот — мое решение! Женщина, которая уже и сама досадовала на свою жалобу, была очень довольна, что дело кончилось мирно, и после многочисленных поклонов ушла со своим дражайшим муженьком
— Клянусь Аллахом! — воскликнул Юсуф. — Вот превосходное занятие! Я посвящу себя этому занятию до смерти.
Говоря так, он пришел домой, взял свой корой, закупил вина и прочих припасов, осветил комнату, провел этот вечер, как и прежние, в угощении себя и в пении.
Между тем как Юсуф работал за своим столом, халиф желал проведать о действии второю указа.
— Джаффар, — сказал он, — хотелось бы знать, удалось ли мне уложить этого пьяницу в постель с голодны л желудком. Посетим-ка его.
— Во имя Аллаха, халиф, — отвечал Джаффар, — оставьте все шутки с этим пьяницей Аллах освободил нас из рук его, но что будет с нами, если он голоден и з отчаянья?
— Твоя мудрость никогда не уменьшится, — сказал халиф, — твои слова самой истины, и, несмотря на то, р. все-таки хочу еще раз видеть этого безумца
Джаффар не смел противоречить, он велел принести платья, и опять отравился с халифом и Мезруром. Снопа изумились они, увидав дом освещенным, как и прежде; н когда ветер распахнул одну из занавесок, они заметили на стене тень Юсуфа: борода его от сильного движения челюстей заметно шевелилась, в руке держал он чарку вина.
— Кто там? — закричал Юсуф, когда Джаффар, по повелению халифа, постучал в двери.
— Ваши друзья, дорогой Юсуф; ваши друзья муссульские купцы. Да будет мир над домом вашим!
— Что до меня, то не желаю вам ни мира, ни счастья, стаоые совы! — отвечал Юсуф, выйдя на террасу. — Клянусь Аллахом, если вы сейчас же не уберетесь от меня, то я сойду к вам с дубиной.
— Но, дружище, — воскликнул Джаффар, — нам нужно сказать только два слова!
— Так скорее говорите их, потому что никогда нога ваша не будет в моем доме, злосчастные, разорившие всех водоносов и банщиков.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил халиф — Мы вас не понимаем.
— Как! — отвечал Юсуф — Разве вы ничего не знаете о сегодняшнем указе?
— Господин! Сегодня мы были так заняты сортировкой товаров, что не имели вовсе времени выйти ни на шаг и потому ни о чем, случившемся в Багдаде, не знаем.
— Ну, так войдите же, вы должны узнать все. Но теперь же клянитесь именем пророка, что вы не будете ничего предполагать, потому что все, что вы ни предполагали, сбылось, словно было вырезано на рубиновой печати Соломона.
Условия были приняты, и халиф со своими спутниками был впущен. Все было внутри в том же порядке, как и вчера.
Когда они угечиоь в yглу, Юсуф начал:
— Итак, почтенные гости, вы ничего не знаете, что случилось сегодня; ничего не знаете о том, что выдумала пустая голова халифа?
Гарун и визирь едва могли удержаться от смеха, они сделали головами отрицательный жест.
— Халиф, — продолжал Юсуф, — с его дрянной бородой и еще худшим умишкой, издал указ на три дня запереть бани; этой жестокостью брошен был я снова в море нужды. Но провидение ласково подало мне руку помощи, кинуло под ноги несколько драхм, и я, назло халифу, который походил более на злого духа, нежели на правоверного, все-таки добыл себе ужин.
— Нишаллах! — сказал про себя халиф. — Но погоди же, рано ли, поздно ли, я с тобой поквитаюсь
Юсуф несколько раз наполнял свою чарку, и между тем с отменным удовольствием рассказывал происшествия дня
— Я — Юсуф, и моя надежда на Бога. Хочу до смерти служить при кади и завтра же начну.
— Но, — сказал Джаффар, — положим…
— Что? Положим?.. Клянусь бородой пророка, что если ты осмелишься в моем присутствии еще раз предполагать, то я превращу в студень твое толстое тело! — закричал Юсуф и схватился на палку.
— Не буду, друг мой, я только хотел сказать…
— Пи слова! — проворчал Юсуф. — Или ты уже никогда ничего не скажешь.
— Ну, так мы станем только думать.
— На это я согласен и думаю, что вы сделаете очень умно, если поскорее уберетесь отсюда, потому что палка у меня в руках, притом же я теперь не в духе.
Халиф и его спутники поспешили раскланяться с раздраженным хозяином.
На следующее утро Джаффар, сопровождаемый всеми знатнейшими сановниками и визирями, вошел в диван, распростерся перед троном и желал халифу долгой жизни и бесконечного здоровья.
— Джаффар, — сказал халиф, — вели сейчас же выдать указ под моим фирманом, чтобы сделана была тщательная проверка служащих при судах и присутствующих в камерах кади. Все законно утвержденные в этом звании останутся при своих местах и получат подарки и прибавки к жалованью; тех же, которые приняли на себя этот титул без позволения и самовольно, избить палками.
Приказание халифа было тотчас приведено в исполнение. Юсуф в это время, слишком отягченный винными парами, заснул и проснулся, когда солнце было уже высоко.
Он тотчас встал с постели, оделся с изысканностью, поспешил к одному кади, где и присоединился к прочим, служившим при нем. Они глядели на него с удивлением и неудовольствием.
В это самое время кади получил фирман халифа. Он приложил его ко лбу в знак почтения и подчиненности и велел прочитать. Когда фирман прочли, кади воскликнул громким голосом:
— Принесите сюда мешок золота и позовите феллахов с розгами, заприте также двери судной залы, чтобы никто не убежал. А вы, — сказал он, обращаясь к служащим, — подавайте голос, когда произнесут наши имена.
Юсуф вытаращил глаза и навострил уши.
— О, Аллах! Что тут такое будет? — сказал он про себя.
Когда приказания кади приведены были в исполнение, должны были все, находившиеся в зале, поодиночке подходить к нему и доказывать законное утверждение в своем звании, после чего каждый отпускался с наградой. Мысли Юсуфа так перепутались в столь для него непонятном деле, что он и не заметил, что уже остался последним. Вторичный вызов кади наконец вывел Юсуфа из забытья; он подошел к нему.
— Кто ты? — спросил кади.
— Я — Юсуф, и моя надежда на Бога! — отвечал он.
— Чем ты занимаешься?
— Я водонос.
— Если так, то почему ты встал вместе со служащими при мне?
— Я вступил в это звание только с прошедшего дня, но для меня нет ничего трудного. Надеясь этим занятием получать по шесть драхм в день, я решил избрать его.
Кади и присутствующие не могли удержаться от смеха, но, несмотря на это, все-таки его ноги привязали к двум палкам; палки подняли, и феллахи начали свою работу, причем они нарочно чаще вместо пяток били по палкам.
Его отвязали и вывели из судейской залы, хотя мало поврежденного слабым наказанием, но не менее от того огорченного.
— Ах, — думал Юсуф, — судьба, кажется, решила, чтобы я каждый день менял занятия. Черт дернул меня впустить к себе в дом этих муссульских собак, без них ничего бы не было.
Когда он так говорил, прошел мимо пего бельдар, или придворный халифа.
— Вот было бы для меня прекрасное звание! — подумал Юсуф. — Халиф же, как кади, не считает свои к людей. Нужно только отбросить в сторону стыд и каждый будет принимать тебя, за кого выдаешь себя.
И нисколько не теряя надежды добыть нужные на ужин шесть драхм, пошел он домой, стянул талию как только мог, красиво свил тюрбан, на цел его немного набок, вымыл руки и взял в одну очищенный хлыст из миндального дерева.
Спускаясь с лестницы, Юсуф вспомнил, что ему нужен еще меч, а у него были только одни ножны. Но он не долго думал: засунул ножны себе за пояс, выстругал клинок из куска пальмового дерева, вложил его в ножны, а рукоятку украсил пестрой бумагой и шелком, прикрепив их нитками. С гордым видом пробегал он улицы, помахивая своим хлыстом. Кто ни встречался с ним, давал ему тотчас дорогу, думая, что он принадлежит к числу надменных слуг хана. Наконец Юсуф пришел на базар, где собралась большая толпа народа вокруг двух человек, которые дрались с остервенением. Юсуф стал пробираться в толпу и все давали ему дорогу; не знаю, принимали ли они его за придворного, или боялись его силы.
Когда он протиснулся к бойцам, они были так испачканы грязью и кровью и нападали друг на друга с таким бешенством, что никто не смел приступиться разнять их. Юсуф видел, какой страх вселял он в других своей особой и что его принимают за бельдара, чем ему и хотелось быть; он схватился сначала за рукоятку своего деревянного меча, потом, наделив каждого из дравшихся несколькими добрыми ударами хлыстом, разнял их. После чего к Юсуфу приблизился смотритель базяра, поклонился и вручил ему шесть драхм, прося, взяв обоих, представить перед халифом как нарушителей спокойствия.
Юсуф положил деньги в кушак, схватил драчунов и отправился. Большая часть народа следовала за ним, прося отпустить их, но Юсуф ничего не слышал, пока не всунули ему в руку шесть драхм. После чего он отпустил их и пошел, едва скрывая свою радость.
— Я — Юсуф, и моя надежда на Бога; хочу жить и умереть бельдаром. Клянусь Аллахом, теперь пойду во дворец и посмотрю, каково поживают мои сотоварищи по званию, бельдары.
На службе при халифе находилось тридцать бельдаров, которые поочередно, по десять человек в день, дежурили во дворце. Придя во дворец, Юсуф присоединился к дежурным десяти бельдарам. Но то были красивые собой, молодые и великолепно одетые люди и очень отличались от него. Сравнив их женоподобный вид со своим мужественным и мускулистым, он почел себя вправе презирать их, но, несмотря на это, не мог отвести глаз от их красивой модной одежды.
Между тем и его заметил первый бельдар и, зная, что незнакомец не принадлежит к дворцовым людям, заключил по его наружности, а еще более по тому, что он присоединился к ним, что он на службе у кого-нибудь из великих Омра, бывших в Багдаде; что, верно, дома ему нет дела и что он из любопытства пришел к ним во дворец.
Он сообщил это и другим бельдарам и сказал: — Примем этого видного незнакомца как нашего гостя. Окажем ему должное уважение, потому что он принадлежит к нашему же званию; покажем, что имеем желание служить ему.
Прочие придворные халифа согласились с ним. Старший бельдар пошел к казнохранителю и велел ему выписать счет на одного богатого кондитера, по которому тот должен был заплатить в казну пять тысяч монет. Когда приложили к счету печать визиря, он подошел к Юсуфу и сказал:
— Здравствуй, брат!
— Я — Юсуф и полагаюсь во всем на Бога; готов исполнять ваши приказания! — сказал водонос с глубоким почтением.
— Смею просить вас, брат бельдар, отнести эту бумагу, скрепленную печатью визиря, к Маллешу Осману, богатому кондитеру, и взять у него немедленно пять тысяч монет. Вы, верно, знаете, как поступить в этом случае; разумеется, мы не ждем платежа этих денег, но вы можете выжать у него что-нибудь для себя; мы хотим этим доказать вам дружбу и доброжелательность дворцовых бельдаров. Не забывайте нас, когда возвратитесь к себе.
Юсуф в восхищении положил указ в свою шапку, склонился до земли и поспешил исполнить поручение. Полагая, что ему, в его новом сане, уже неприлично идти пешком, он сел на осла, которого нанял на улице, и велел вожатому идти впереди очищать дорогу и узнавать о месте жительства кондитера. Они скоро узнали его, потому что Маллеш Осман был славнейший в своем роде и обладал несметным богатством.
Юсуф на животном, вдвое меньшем его, предшествуемый вожатым, остановился перед домом кондитера. Он позвал хозяина и сказал ему:
— Я — Юсуф, и моя надежда на Бога!
Кондитер заметил его лишь тогда, когда он мерными шагами вошел в лавку.
— Я пришел, мой добрый Маллеш Осман, попросить вас сейчас же отправиться во дворец и взять с собой пять мешков, каждый с тысячью драхм, ни одним аспером меньше. Вот приказ, скрепленный печатью визиря, а так как вы имеете честь быть должником халифа, то не угодно ли вам встать и последовать за мной во дворец, да не позабыть и всего остального?
Маллеш при этих словах поднялся с места, очень почтительно приблизился к Юсуфу, принял бумагу, приложил ее ко лбу и сказал с униженной преданностью:
— О честнейший, храбрейший и могущественнейший бельдар! Как мудро избирает халиф себе слуг! Как много порадовал меня Аллах вашим благословенным посещением! Я, раб ваш, смею просить удостоить меня честь отдохнуть в моем жилище.
Юсуф бросил погонщику ослов полдрахмы и отпустил его. После чего, желая показать, как утомила его дорога, он стал отирать рукавом лоб. Кондитер принудил сто сесть на свое собственное место, велел скорее принести с базара блюдо кебаба, разостлал перед Юсуфом салфетку, разрезал гранат, посыпал его толченым сахаром и поставил перед бельдаром рядом со сладкими пирожными и медом.
— О знаменитейший из бельдаров! — сказал он. — Прошу вас удостоить раба вашего чести отобедать в его доме. Не угодно ли вам для препровождения времени заняться этими мелочами, пока не изготовят чего-нибудь получше?
Один из прислужников принес дорогую чашу, которую кондитер наполнил щербетом из дистиллированного сока цветов лотоса, смешанного с розовой водой. Хозяин тотчас предложил его Юсуфу. Но наш Юсуф, разыгрывая роль знатного, поднял голову и даже ни разу не взглянул на поставленное перед ним.
— Сделайте милость, дорогой гость мой, откушайте этот щербет! — продолжал кондитер. — Или, клянусь Аллахом, я разведусь с любимейшей из жен моих.
— Постойте, постойте! — воскликнул Юсуф. — Чтобы не пострадала невинность, я исполню вашу просьбу, хотя, сказать правду, вовсе не чувствую голода, потому что я только что позавтракал со стола халифа; было десять блюд, каждое с тремя различно приготовленными цыплятами. Я так сыт, что насилу дышу.
— Я вижу, что вы только из сострадания к рабу вашему соглашаетесь на его просьбу.
— Именно, — отвечал Юсуф, — чтобы только одолжить Бас.
Он взял чашку со щербетом, в которую вмещалось с полдюжины обыкновенных чашек, и, к удивлению кондитера, осушил ее в один прием. Тут принесли кебаб, завернутый в тонкие слои пшеничного теста, и их истребил Юсуф с изумительной быстротой и перестал есть не прежде, чем ничего не оставалось на столе.
Кондитер был вне себя от удивления.
— Этот человек, — думал он, — на завтрак съел десять блюд, каждое в три цыпленка. Какое счастье для меня! Что, если бы он пришел ко мне голодный?.. Разве целый бык, начиненный фисташками, мог бы насытить его. О, если бы небо избавило меня от него добрым путем!
Между тем Юсуф все не оставлял своей важной осанки. Кондитер спросил, будет ли его милость ждать, пока приготовят обед.
— Это дело второстепенное, — сказал Юсуф. — Я здесь затем, чтобы вместе с вами отправиться к казнохранителю и выплатить должные вами пять тысяч драхм.
— С вашего позволения, мой ага, — сказал кондитер, — через минуту я буду опять здесь.
После чего Маллеш Осман наполнил большой мешок дорогими пирожными, завернул в лоскут бумаги тридцать драхм, подошел к Юсуфу и сказал:
— Мой князь, прошу вас покорнейше, примите эту малость для расходов в бане после столь утомительного путешествия ко мне. Осмелюсь также просить вашей протекции. Дела идут плохо, и деньги не прибывают. В короткое время я уплачу все.
Юсуф знал, что счет был написан только для того, чтобы дать ему случай выжать у кондитера несколько драхм, потому он и сказал:
— Советую вам, Маллеш, остаться сегодня дома, это еще не к спеху, можете не платить и завтра, пожалуй, неделю, месяц, не платите хоть год, да хоть и совсем не ходите. Вы имеете протекцию во мне и потому, сделайте милость, не беспокойтесь и ходить во дворец.
Уже был вечер; Юсуф с подарками отправился домой и не утерпел, чтобы не воскликнуть:
— Я — Юсуф, и мое пропитание от Бога!
Полный самых сладких предчувствий, пришел он домой, переменил платье, взял короб и кружку и воротился с грузом, большим против обыкновенного, потому что он решился в этот вечер потратить все свои сорок две драхмы.
— Клянусь Аллахом! — воскликнул Юсуф. — Назло мерзавцам муссульским купцам, этим зловещим птицам, я буду иметь ужин еще вкуснее прежних.
Он купил вдвое больше восковых свечей и масла, так что его дом, когда он сел за ужин, был освещен донельзя; это сделало его веселее, чем когда-либо; он пил больше и пел громче прежнего.
Оставим его веселиться и обратимся к халифу, который узнал, что Юсуфу попало по пяткам, и был вполне уверен, что тот сидит без ужина и вина. Халиф решился опять идти к нему.
— Думаю, Джаффар, что наконец удалось мне уложить спать эту шельму без ужина за то, что изволил назвать меня не верным; хочу навестить его, чтобы позабавиться отчаяньем и бешенством после гостинца, полученного им сегодня.
Напрасно говорил Джаффар, что они в таком случае добровольно нападают на раздраженного и раненого льва, что при его бешенстве и ужасной силе им нужно ожидать только смерти, если осмелятся явиться в его доме.
— Все это, может быть, и справедливо, — отвечал халиф, — но все-таки я иду и отважусь на все.
— При мне мой меч, властитель правоверных, — сказал Мезрур, — и я не боюсь ничего.
— Не прибегай к его помощи, Мезрур, — отвечал халиф. — Принеси платья. Мы, наверное, не увидим у него сегодня света, кроме разве одной какой-нибудь лампы, перед которой он обмывает свои избитые ноги.
Они отправились и, увидев блеск свечей в комнате Юсуфа, изумились. Его песни раздавались громче; по-видимому, он был пьянее, чем когда-нибудь, и кричал в промежутках между куплетами:
— Я — Юсуф! Проклятие да падет на головы всех муссульских купцов! Мои надежды на Бога!
— Клянусь мечом пророка! — сказал халиф. — Он все мои планы уносит к черту. Я произвел беспорядок во всем городе и подверг своих подданных указам, которые могли бы разве идти из головы безумного, и все это, чтобы отомстить этому пьянице, а он — он все-таки веселится!.. Я уже утомился в ухищрениях преодолеть его; постараемся как-нибудь узнать, как он добыл себе ужин. Эй, друг Юсуф, вы здесь? К вам пришли опять ваши гости порадоваться вашему счастью!
— Что там опять? — ворчал Юсуф. — Хорошо же, вы узнаете следствие ваших посещений. Бегите или вы пропали! Я клялся Аллахом, что ноги вашей не будет в моем доме, клялся заколотить до смерти, если найду вас.
— О перл между людьми, океан смирения, встань и впусти нас! Такова наша судьба, и кто может противиться ей?
— Хорошо, — отвечал Юсуф, выходя с палкой на террасу, — если это судьба ваша, то все равно, не моя вина.
— Но, добрый Юсуф, — сказал халиф, — выслушайте нас. Теперь в последний раз просим мы, чтобы вы впустили нас. Мы клянемся в том пророком. Вы сердитесь; на нас, как будто мы чем-то вас обидели, и между тем все-таки должны согласиться, что все, что с первого взгляда казалось несчастием, впоследствии служило вам в пользу.
— И это правда, — отвечал Юсуф, — но, несмотря на то, благодаря вашим гибельным предложениям, я должен был с каждым днем менять занятия. Что буду я делать завтра?
— Ведь вы всегда надеетесь на Бога! — начал Джаффар. — Сверх того, мы вам обещаем ни слова не говорить об этом и в последний раз просим вашего гостеприимства.
— Ну, так и быть, — сказал Юсуф, который был уже очень пьян, — я отворяю вам двери в последний раз; не смею противиться судьбе.
Говоря так, он кое-как спустился по лестнице и впустил их.
Все было в необыкновенном изобилии. Юсуф пел, не обращая на них никакого внимания, наконец сказал:
— Муссульские собаки! Отчего же вы не спрашиваете меня, как я добился такого завидного счастья? Думаю, что вы умираете ог злости, но вы должны услышать все, и если осмелитесь уйти, не выслушав до конца, то я вас так угощу, что вы лучше бы согласились получить по пятисот ударов по пяткам.
— Послушны вам во всем, добрейший из мужей, — отвечал халиф.
После чего Юсуф рассказал им происшествия дня и заключил словами:
— Я — Юсуф, и моя надежда на Бога! Хочу жить и умереть в звании бельдара, назло халифу и его визирю. Чтоб они погибли!
Он выпил чарку водки и, уже чересчур напившись, мертвецки заснул.
Халиф и Джаффар потушили свечи, вышли из дома и достигли потаенных дверей сераля, крайне восхищенные проделками Юсуфа.
Юсуф, проснувшись на следующее утро, увидел, что уже довольно поздно; он оделся на скорую руку в лучшие платья, говоря про себя:
— Решено, я — бельдар и умру бельдаром.
Он тщательно расчесал бороду и придал ей воинственный вид. После чего надел свой деревянный меч и, не теряя времени, отправился во дворец, где и присоединился к очередным бельдарам, в надежде, что начальник их даст ему поручение, подобное вчерашнему.
Вскоре после того вошел в диван халиф и тотчас узнал Юсуфа в его наряде. Он заметил Джаффару:
— Видишь нашего Юсуфа? Наконец-то он у меня в руках! Но он не будет ничем обижен, если не уйдет от меня.
Был позван первый бельдар, который явился с обыкновенными поклонами.
— Сколько вас всего? — спросил халиф.
— Всего тридцать, властитель, из числа которых ежедневно десять находятся на службе.
— Я желаю видеть сегодняшних, — сказал халиф, — и хочу ознакомиться с каждым.
Первый бельдар низко поклонился, пришел к своим и сказал громко:
— Бельдары, властитель правоверных желает, чтобы все вы явились перед ним.
Они немедленно повиновались, и Юсуф был принужден идти с прочими. Он говорил про себя:
— Что бы это значило? Опять всегдашнее несчастье! Вчера я рассчитался с кади и расплатился ногами. Если придется рассчитываться с халифом, то я должен буду почитать себя счастливым, если вынесу отсюда свою голову на плечах.
Между тем халиф каждому предлагал несколько вопросов, пока не подошел к Юсуфу, который остался позади всех. Все его движения, его неловкость столь забавляли халифа и Джаффара, что они едва удерживались от смеха. Последний бельдар был опрошен и присоединился к другим; Юсуф стоял один-одинешенек. Он вертелся то в ту, то в другую сторону, взглядывал то на халифа, то на двери и думал, нельзя ли ему как-нибудь улизнуть, но видел, что это невозможно. Халиф три раза спрашивал его, кто он, но Юсуф был не в состоянии отвечать.
Первый бельдар толкнул его сзади, взглянул в лицо, но не узнал, однако подумал, что кто-нибудь из других начальников его недавно принял.
— Отвечай же халифу, ты, дубина! — сказал он Юсуф, толкнув его еще раз рукоятью своего ятагана; но язык у Юсуфа от страха прирос к гортани; он трясся и не отвечал ни слова. Халиф спросил еще раз:
— Как зовут тебя, твоего отца, сколько получаешь ты жалованья и каким образом поступил на службу?
— Вы говорите со мной, о халиф? — наконец пробормотал Юсуф.
— Да, — отвечал халиф серьезно.
Джаффар, стоявший подле своего властителя, воскликнул:
— Да, глупейший из бельдаров, отвечай скорей, или меч заставит тебя навеки замолчать!
Юсуф продолжал, как бы говоря с самим собой:
— Надеюсь, что в таком случае употреблю мой собственный. — После чего он отвечал "на вопросы: — Да-да, это так, справедливо, как нельзя более, мой отец был бельдаром, и моя мать до него.
При этом бессмысленном ответе халиф и весь двор не могли удержаться от смеха, что несколько ободрило Юсуфа.
— Из этого видно, — сказал Гарун, — что ты бельдар и сын также бельдара и что ты получаешь ежегодно десять динарий и ежедневно пять фунтов мяса.
— Точно так, — отвечал Юсуф, — думаю, что так. Я — Юсуф, и моя надежда на Бога!
— Это хорошо. Итак, Юсуф, ступай с тремя другими бельдарамн в тюрьму и приведи сюда четырех разбойников, которые за разные преступления приговорены к смерти.
Тут Джаффар серьезно заметил халифу, что не лучше ли будет велеть привести их тюремщику; мнение было одобрено, и вскоре последний явился с четырьмя закованными преступниками, головы которых не были ничем покрыты. Халиф приказал бельдарам схватить каждому по одному, завязать им глаза, оголить шеи, обнажить мечи и ждать команды.
Бельдары с поклонами спешили исполнить приказания. Они поставили осужденных на колени, завязли глаза и нагнули им головы. В то время, когда бельдары делали эти приготовления, Юсуф был ни жив, ни мертв.
— Убежать теперь невозможно, — сказал он про себя. — Да будут прокляты муссульские купцы! Они сказали правду, что уже более не придут ко мне, потому что через несколько минут меня уже не будет в живых.
— А ты там, каналья, бельдар, не знаешь своих обязанностей? — воскликнул Джаффар. — Почему ты не готовишь преступника и не следуешь примеру своих товарищей?
Юсуф, принужденный повиноваться, схватил четвертого преступника, завязал ему глаза, обнажил шею и встал сзади, не вынимая, однако, своего меча.
— Плохо дело! — подумал Юсуф. — Через несколько минут все объяснится, увидят, что вместо клинка у меня кусок пальмового дерева, и голова моя слетит с плеч под общий смех. Но моя надежда на Бога, к шайтану всех муссульских купцов!
После чего он вынул из перевязи свой меч с ножнами и в таком виде поднял его на плечо.
Халифа, который не спускал с него глаз, это в особенности занимало.
— Бельдар! — воскликнул он — Почему ты не вынимаешь меча из ножен?
— Мой меч уж таков, — отвечал Юсуф, — что не смеет слишком долго блистать перед глазами властителя правоверных.
Халиф притворился довольным этим ответом, обратился к первому бельдару и дал ему знак. В одно мгновение голова разбойника лежала на земле.
— Браво! — сказал халиф. — Проворно и xopoшо! Дать ему за это награду!
После того он велел второму начать свое дело. Меч сверкнул в воздухе, и одним махом голова разбойника на несколько шагов отлетела от плеч. С таким же искусством была отрублена голова третьего.
— Теперь, — сказал халиф Юсуфу, — твоя очередь, приятель. Если ты исполнишь это с такой же ловкостью, то получишь такую же, как и они, награду.
Юсуф между тем собрался с духом. Конечно, он еще не успел привести в порядок свои мысли, которые неопределенно вертелись в голове его.
— Ваше Высокомочие, позвольте прежде сказать несколько слов этому преступнику, — сказал он, чтобы выиграть некоторое время.
— Говори! — сказал халиф, зажимая рот своей одеждой, чтобы не захохотать.
— Халиф приказал отрубить тебе голову. Если ты хочешь исповедывать истинную веру, то воспользуйся этими немногими минутами.
Преступник тотчас воскликнул:
— Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его! После чего Юсуф оголил свою мускулистую руку,
— Теперь признай публично справедливость твоего наказания! — воскликнул он громко, между тем тихо сказал ему: — Скажи, что приговор несправедлив.
— Нет, нет! — воскликнул громким голосом преступник. — Я невиновен!
Халифа, который ничего не упускал из вида, очень забавляли проделки Юсуфа, и он хотел видеть, что будет далее.
Юсуф приблизился к халифу, повергся пред ним на землю и сказал:
— О халиф, наместник пророка! Преклони ухо к моленьям твоего верного раба, выслушай редкое происшествие, случившееся со мною за несколько дней перед этим.
— Говори, бельдар, мы слушаем. Но не забудь, что слова твои должны быть словами самой истины.
— Вечером, за день перед тем, как Ваше Высокомочие издали эдикт, по которому запрещалось являться на базаре с водой из Тигра, сидел я у себя дома, совершал молитву и читал коран громким голосом. Вдруг явились, откуда не ведаю, три муссульских купца и просили меня, чтобы я впустил их в дом свой. Коран зовет гостеприимство добродетелью, которой должен отличаться каждый правоверный. Я поспешил отворить двери и впустил их.
— Право? — сказал халиф, взглянув на Джаффара. — Не можешь ли ты сказать нам, каковы были с виду эти три купца?
— Их наружность была гадка до высочайшей степени. Один из них был дюжий мужик с плутовскими чертами лица и густой бородой и выглядел как бы только что из тюрьмы.
Халиф лукаво взглянул на визиря, словно желая сказать: «Это твой портрет».
— Другой был чернобородый, такой ужимистый, он только бы разве и годился быть повешенным.
Джаффар низко поклонился халифу.
Мезрур запальчиво схватился за рукоять кинжала.
— Одним словом, Ваше Высокомочие, скажу по чистой совести, если бы сравнить наружность этих преступников, коих головы еще лежат перед глазами вашими, с физиономиями тех трех купцов, то эти казненные показались бы честнейшими людьми. Несмотря на то, я принял их и угощал наивеликолепнейшим образом. Они съели все мои кебабы, потребовали вина и других напитков, в которых я, как в запрещенных законом, никогда даже не мочил губ своих. Я пошел и купил требуемое ими. Купцы ели и пили до самого рассвета, после чего и ушли.
— Так, так! — сказал халиф.
— В следующею ночь, к большому моему неудовольствию, спи опять помешали мне в благочестивых занятиях. Опять должен был я тратиться, удовлетворяя их желания. Наевшись и напившись допьяна, они ушли, и я надеялся уже более не видеть их, тем более, что замечания купцов насчет указа Вашего Высокомочия затворить бани были не слишком лестны.
— Далее, добрый Юсуф.
— На третью ночь они явились снова. Не имея более денег и видя, что они хотят сделать из моего дома трактир, думал я только о том, как бы от них избавиться. Но они пришли и в четвертый раз и вели себя самым неблагопристойным образом: пели нахальные песни и беспрестанно требовали вина, пока мое терпение не истощилось, и я не сказал им, что не могу долее терпеть их в моем доме. Тут толстяк, о котором я уже говорил, поднялся и сказал:
— Юсуф, мы испытали твое радушие к гостям и благодарим тебя за это. Никто бы не принял таких людей как мы, а ты четыре дня кряду кормил нас. Теперь мы хотим наградить тебя за это. Ты — бельдар халифа, и мы наделим тебя мечом правосудия, который затерян со времен Соломона. Возьми его и не суди о нем по виду. Когда тебе случится отсекать голову какому-нибудь преступнику, то, если он виновен, меч воспламенится, подобно огню, и никуда не даст промаха, но если осужденный невиновен, то он превратится в безвредный кусок дерева.
Я принял подарок и только хотел отблагодарить за него, как трое муссульских купцов превратились в какие-то неземные существа и исчезли.
— В самом деле, удивительная история! Как же после выглядел этот безобразный? Как ангел?
— Как ангел света, халиф!
— А костлявый негр?
— Как гурия, халиф!
— Хорошо же, — сказал халиф. — Теперь ты должен испытать силу свою чудесного меча. Оiруби голову преступнику!
Юсуф приблизился к разбойнику, стоящему все еще на коленях, обошел вокруг него три раза и громким голосом воскликнул:
— Святой меч, если этот человек виновен, исполни долг свой, но если он невиновен, что и утверждает он у врат смерти, то сделайся безвредным!
С этими словами Юсуф выхватил сбой меч, и в руках его была тонкая полоса пальмового дерева
— Он невиновен, о халиф! Этому, несправедливо осужденному человеку, должно возвратить свободу.
— Без сомнения, — отвечал халиф, которого проделка Юсуфа чрезвычайно восхитила — Освободить его! Начальник бельдаров! Мы не можем отпустить от себя человека, обладающего столь удивительным мечом. Прими на службу еще десять бельдаров и поставь над ними Юсуфа, назначив ему жалованье и содержание наравне с прочими начальниками.
Юсуф, вне себя от счастья, повергся перед халифом на землю, затем встал и, удаляясь, воскликнул:
— Я — Юсуф, и моя надежда на Бога! Аллах да сохранит муссульских купцов!
Вскоре после этого явились к Юсуфу снова переодетые в купцов халиф, Джаффар и Мезрур и, открыв все, очень забавлялись его изумлением и стыдом. Несмотря на то, Юсуф до смерти своей радовался шутке Гаруна и был счастливее Джаффара и других, которые наконец пали жертвами гнева могущественнейшего халифа.
Вот, паша, история Юсуфа-водоноса.
— И очень хорошая история. Нет ли у тебя еще одной, Менунн?
— Ваше Благополучие, — сказал Мустафа, — караван завтра с рассветом отправляется в дорогу, и Менуни осталось только три часа для сборов. Если мы еще задержим его, то начальник будет на нас жаловаться, а из этого может выйти плохая история.
— Ну, пусть себе с Богом едет, — отвечал паша. — Наградить Менуни, а мы постараемся отыскать другого рассказчика, пока он не воротится из путешествия.
Глава XIX
— Мустафа, — сказал паша, отнимая ото рта трубку, — отчего это поэты так много говорят о книге судеб?
— В книге судеб, Ваше Благополучие, написан наш тиллед, или судьба. Что сказать еще?
— Аллах акбар! Великий Бог! Хорошо сказано. Но к чему же написано это в книге, которую никто не может читать?
— То высокие, наполненные мудростью слова. Гафис говорит: «Благодари небо за каждое мгновение, данное тебе, как за дар Аллаха». Кто предузнает конец каждой вещи?
— Баллах таиб! Клянусь Аллахом! Умно сказано. Но к чему же книга, когда она запечатана?
— Есть мудрые мужи, которые могут читать наш кил мет и предвидеть будущее.
— Точно. Но я заметил, что они обыкновенно уведомляют нас о событиях тогда, когда они уже случились. Что такое толкователи звезд? Шарлатаны, плуты — больше ничего. — И паша стал снова курить.
— Ваше Благополучие, — начал Мустафа, — в приемной подлейшая из собак ждет повеления предстать пред светлые очи ваши. Этот гяур пришел из Китая, он неверный, с двумя хвостами.
— С двумя хвостами! Что он, паша, что ли?
— Паша! Истаффир Аллах! Собака, подлейшая собака, клянусь бородой пророка! Только собака с двумя хвостами.
— Пусть войдет сюда, посмотрим! — сказал паша. Два невольника ввели тощего желтого китайца; все лицо его было испещрено морщинами, глаза узкие и маленькие, скулы выдались вперед, нос заменяли две дырки, а в его огромном рту виднелись два ряда зубов, которые превосходили чернотой самые лучшие чернила.
Только вошел он в комнату, как повалился на колени, потом головой своей обтер с полу пыль и опять ударился лбом оземь.
— Встань, двухвостая собака! — сказал паша.
Но костлявый китаец и не думал слушаться повеления паши; два невольника приподняли его голову за косы, которые были больше аршина длиной, и китаец оставался на коленях с потупленными в землю глазами.
— Кто ты, собака? — спросил паша, которому очень понравилось раболепие китайца.
— Подлейший из рабов Вашего Благополучия, китаец, — сказал вопрошаемый на чистом турецком наречии. — В отечестве моем был я поэтом, но судьбе угодно было, чтобы я теперь работал во дворцовых садах.
— Если ты поэт, то, верно, знаешь много повестей?
— Рабу вашему случалось не одну тысячу раз рассказывать их. Так предопределено мне.
— Ты говоришь о предопределении, — сказал Мустафа, — поэтому ты можешь рассказать Его Благополучию повесть, в которой бы кто-нибудь предсказал будущее, и это предсказание исполнилось бы на самом деле. Если знаешь ты такую повесть, так рассказывай.
— В моем отечестве, о визирь, есть предание, в котором говорится о предсказании будущего и о странном исполнении его.
— Можешь начать, — сказал Мустафа.
Китаец засунул руку за пазуху и вытащил оттуда инструмент, который был сделан из черепахи, с тремя или четырьмя струнами, и начал свою историю тихим однозвучным писком, который составлял что-то среднее между пением и визгом, но не был нисколько неприятен для слуха. Он ударил по струнам и сделал прелюдию, которую можно представить себе, взяв целый ряд фальшивых тонов. Вот они:
Тейтум, тейтум, тилли-лилли, тилли-лилли;
тейтум, тейтум, тилли-лилли, тилли-лилли;
тейтум, тей!
И всякий раз, задыхаясь во время рассказа, он замолкал и извлекал несколько подобных звуков из своего инструмента.
Чудная история об импе раторе
Чья душа могла так сильно чувствовать любовь, и в чьей груди могла она гореть так пламенно, как не в груди великого Кун-чу, известного в летописях Поднебесной Империи под именем высокого Ю-ань-ди, брата солнца и луны? Двор его был великолепен донельзя, войско несметно, владения так обширны, что границами их было четыре моря, которые составляют границы всего света. Но, несмотря на все это, судьбе угодно было, чтобы он был несчастлив. Так начинаю я чудную историю об императоре, рассказ несчастий великолепного Ю-ань-ди.
Тейтум, тилли-лилли…
Да, он чувствовал, что у него не было чего-то. Ни власть, ни богатства, ни почести не в состоянии были развеселить императора. Не мог он даже читать книгу великого Фо, он закрыл ее. Ах, он грустил, что у него не было другого Я, которому бы он мог сказать: «Смотри! Это все мое! » Его сердце жаждало любви юней девы, красоту которой он мог бы боготворить. Он, перед которым весь свет преклонял колени, которому все люди служили, как рабы, он грустил о том, что любовь не сковала его своими цепями. Но где найти деву, которая была бы достойна лежать в объятиях брата солнца и луны? Где отыскать ее?
Тейтум, тилли-лилли, тейтум, тей!..
Была одна, достойная быть подругой великолепного Ю-ань-ди, быть царицей в стране вечной весны, где растут деревья с золотыми стволами, серебряными ветвями, смарагдовыми листьями и плодами, которые так же вкусны, как яблоки бессмертия. Но где была эта жемчужина? Не утопала ли она в море слез, не лежала ли она на дне колодца горести, или покоилась в садах радости? Ее глаза, которые блеском спорили с лучами солнца, глаза, которые должны бы были освещать целые царства, были подернуты флером горести. И кто был причиной этой горести? Нечестивый, сребролюбивый мандарин Чу-чунг Полли-чунг Ке-ти-ту. Тейтум, тилли-лилли…
Великий Ю-ань-ди созвал всех мандаринов. Весь блестящий двор его, все вельможи склонили головы свои во прах перед золотыми словами, которые полились из уст брата солнца.
— Слушайте меня, вы, первые мандарины, князья и вельможи моей империи! Внимайте словам Ю-ань-ди. Не имеет ли каждая птица, которая рассекает воздух, каждый зверь, который крадется в лесной чаще, подруги? У всякого из вас нет ли очей, которые только на вас изливают блеск свой? Неужели я так несчастлив, несмотря на свое величие, или, лучше сказать, так несчастлив своим величием, что не могу унизиться до того, чтобы любить? Но и брат солнца и луны во время своего пребывания на земле не может жить без подруги. Ступайте же по всей земле искать подругу для вашего повелителя, чтобы он, подобно брату своему, солнцу, которое вечером погружается в объятия океана, мог склонить голову свою на грудь подруги. Ищите, говорю я, на всех концах вселенной это сокровище и принесите его к золотым ногам нашим. Но сперва, о мудрецы и астрологи, вопросите у светил небесных не причинит ли это соединение нам или нашей Великой Империи какого-либо несчастья.
Тейтум, тилли-лилли, тейтум, тей!..
Укажите мне звезду, которая бы не запрыгала от радости при мысли, что может исполнить волю брата солнца и луны; найдите мне планету, которая бы не решилась всеми силами содействовать исполнению желаний своего близкого родственника! Да, все они преклонялись пред глазами астрологов, как верблюд преклоняет колена для принятия на свою спину всадника. Но они нисколько не потускнели, когда, по требованию вопрошателей, слили воедино блеск свой и осветили в книге судеб страницу, исполненную слез. Радость выплывала на поверхность ее в виде дождевого пузыря. Мудрецы приуныли, узнав решение судьбы, и, склонив голову во прах, объявили об этом лучезарному Ю-ань-ди:
— Брат солнца и луны сочетается браком. Сама красота будет лежать у золотых ног его, но бесценная жемчужина будет отыскана и будет снова потеряна. Будет радость, будет и печаль. Радость будет в жизни, а печаль в жизни и смерти, потому что черный дракон, враг Поднебесной Империи, угрожает ей, подобно черной туче. Более этого запрещено говорить звездам.
Тейтум, тилли-лилли, тейтум, тей!..
Тут паша взглянул на Мустафу и кивнул головой, как бы желая сказать этим: «Наконец-то услышим мы повесть! » Мустафа поклонился, и китайский поэт продолжал.
Едва только мудрецы успели объявить великолепному Ю-ань-ди предопределение судьбы, как золотые глаза его заблистали серебряными слезами, но солнце надежды взошло и высушило священную росу. Хан позвал проклинаемого во всех летописях Чу-чунг Полли-чунг Ке-ти-ту и велел ему изъездить весь земной шар, забрать наикрасивейших девиц и представить их пред золотые очи его в наступающий праздник фонарей. Но прежде чем лучи любви проникнут сквозь славу, окружающую великолепный престол, прежде чем страсть затлеет в великодушнейшем из сердец, должны быть представлены во дворец портреты всех красавиц и повешены в зале наслаждений. Из мандаринов первого класса и из князей составлена была особая комиссия вкуса, обязанностью которой было из двадцати тысяч девиц, черты которых были изображены на слоновой кости, вы; брать сто портретов, достойных быть представленными пред небесные очи брата солнца и луны.
Корыстолюбивый Чу-чунг Полли-чунг Ке-ти-ту выполнил возложенное на него поручение. Сокровища сыпались в сундук его из сундуков честолюбивых родителей, желавших вступить в родство с братом солнца и луны; и по этой причине почти все лица, изображенные на портретах, были так скверны, что комиссия ужаснулась и подивилась странному вкусу министра.
В это время жил один мандарин, и у него была дочь, которая почиталась первой красавицей во всей провинции Кер-ту. Отец Уан-ханг принес ее на носилках к министру Чу-чунг Полли-чунг Ке-ти-ту; тот взглянул на красавицу, почувствовал, что нельзя устоять перед ее прелестями, и в душе своей согласился, что она одна достойна быть подругой брата солнца и луны. Но корысть мучила его, и он потребовал у Уан-ханга такой суммы, что тот от ужаса чуть не откусил у себя половину языка. Министр, однако, не посмел ослушаться приказаний владыки и не послать ее портрет. Он был сделан, как и прочие, и Уан-ханг почитал уже себя тестем великолепнейшего Ю-ань-ди. Молодой живописец, снимавший портрет, окончил его, бросил кисть и умер от любви и гордости, не смея и надеяться обладать таким чудом красоты.
Портрет был отправлен к нечестивому министру, но он оставил его у себя и подписал под другим портретом имя бесценной жемчужины. Комиссия решила портрет этот вывесить в зале наслаждений не потому, что изображенное на нем лицо было красиво, но потому, что слава имени, которое было написано под портретом, дошла до дворца, и вельможи сочли за нужное представить его пред золотые очи великолепнейшего Ю-ань-ди.
Портреты вывешены были в зале наслаждений, освещенной десятью тысячами фонарей. Великолепный Ю-ань-ди вошел в залу, окинул своим золотым взором все сто портретов, но сердце его осталось спокойно. Досадуя, что не нашел ни одной, даже просто хорошенокой, между всеми портретами, он отвернулся и сказал:
— Неужели это все, что может вселенная положить у ног своего повелителя? — Вся комиссия вкуса повалилась лицом во прах, заметив гнев на лице брата солнца и луны.
— Что это за рожа? — сказал с гневом великолепный Ю-ань-ди, показывая на мнимую дочь Уан-ханга. — Как осмелилась она своими чертами осквернить мою залу наслаждений?
— О государь! — отвечал нечестивый министр Чу-Чунг Полли-чунг Ке-ти-ту. — Это прославленная красавица Чау-кынь; бесстыдный отец ее осмелился сказать, что принесет жалобу к золотым стопам вашим, если дочь его не будет представлена пред светлые очи ваши. Во всей провинции Кер-ту слывет она первейшей красавицей, и я не осмелился не представить портрет ее пред небесные очи.
— Так объяви же, — воскликнул брат солнца и луны, — всем жителям провинции Кер-ту, что они ослы, и за недостаток вкуса положи на них пеню в сто тыс-п унций золота. А ту прославленную красавицу посади в восточную башню моего дворца. Портреты же прочих отошли к родителям и скажи, что ни одна из них не удостоилась чести быть подругой брата солнца и луны.
Повеление императора исполнено, и первые слова предопределения «драгоценная жемчужина будет найдена и опять потеряна» исполнились.
Тейтум, тилли-лилли, тейтум, тилли-лилли, тейтум, тей!
Да, она была потеряна, потому что неподражаемая красота блистательной Чау-кын погрузилась в печаль и одиночество. Единственное место, куда позволено было выходить ей подышать чистым воздухом, была небольшая терраса.
Уже ночь бесчисленными глазами своими умилительно смотрела на жестокость людей, как лучезарный Ю-ань-ди, брат солнца и луны, которому предопределено было проглотить пилюлю безнадежности, вышел погулять по своим великолепным садам, не сопровождаемый блестящей свитой своей, но один, желая в тишине ночи погрузиться в сладостные мечты. Также предопределено было, чтобы и бесценная жемчужина, оставленная всеми Чау-кынь, вышла насладиться тишиной ночи, попирать своими крошечными ножками песок, которым было усыпано место, бывшее единственной ее отрадой. По временам мысли ее переносились на родину, и слезы струились из прелестных глаз ее; она проклинала красоту свою: без нее злость и корыстолюбие людей не сделали бы ее несчастной. Печально устремляла она глаза свои на усеянное звездами небо; но оно, казалось, не хотело разделять ее горести. Она взглянула с террасы на великолепный сад, но все, казалось ей, погружено было во мраке. Слезы и мать-луна были теперь единственными ее товарищами; мандолина под ее перстами издавала звуки столь же унылые, как и трепещущий голос ее.
— О мать моя! — говорила она — Любимая, но честолюбивая мать! Если бы я могла хотя одну минуту поплакать на груди твоей! Ужасен пророческий сон, который видела ты при моем рождении. Луна, блистая, преклонялась пред тобою. Где же это величие? Я недолго наслаждалась счастьем, и заживо погребена в то время, когда только начинаю знакомиться с радостями своего возраста. Никто не увидит меня здесь, в этой башне, и никто не разделит со мною моей горести; надежда более не улыбается мне… Моя мандолина, единственная подруга моей горести, слей свои звуки с моим голосом! Вообразим, что цветы грустят с нами, что роса, которая блестит на их лепестках, есть слеза сострадания к несчастной!
Чау-кынь ударила нежными пальчиками по струнам мандолины, и унылый голос ее слился с тишиною ночи.
Если б, солнце, нас не стало,
То, с небесной высоты.
Ты кого бы согревало,
Для кого б светило ты?..
Чау-кынь, люди утверждают,
Красотой наделена;
И от всех ее скрывают.
Так на что же ей она?..
Сердце малого желает:
Если Чау-кынь хороша.
Пусть об этом в мире знает
Хоть одна, одна душа.
Тейтум, тилли-лилли,тейтум, тей!..
Но не одни цветы внимали мелодичной песне несравненной Чау-кынь: она долетела до величественных ушей Ю-ань-ди, который сидел в это время на спине бронзового дракона, находившегося под самой террасой заключенной. С удивлением внимал брат солнца и луны словам ее и с удовольствием слушал тихое ее пение. Он погрузился в море мечтаний; потом встал с дракона, тихо подошел к воротам башни и захлопал в ладоши. Явился евнух.
— Страж желтой башни, — сказал Ю-ань-ди, — я сейчас слышал звуки мандолины.
— Да, о властитель мира! — отвечал невольник.
— Неужели смертная может так восхитительно слить свой голос с звуками мандолины?
— С тех пор, как голос ее обворожил великолепнейшие из ушей, она может считаться бессмертной, — отвечал черный страж желтой башни.
— Поди и объяви всем высоким чинам моей великой империи, чтобы они собрались сюда и разложили одежды свои от самой желтой башни до бронзового дракона, который лежит под террасой: заключенная в башне пойдет по этим одеждам, чтобы предстать предо мной.
Великолепный Ю-ань-ди, брат солнца и луны, полный ожидания, возвратился на старое место, между тем как раб спешил исполнить его повеление.
Мандарины первого класса сейчас же прибежали и, раздевшись, устлали дорогу от башни до дракона своими бархатными одеждами, вышитыми золотом и серебром, и бесценная жемчужина, несравненная Чау-кынь, подобно луне, прошла по этому драгоценному ковру и предстала перед великим Ю-ань-ди.
— Бессмертный Фо! — воскликнул император, когда невольники приподняли фонари и осветили лицо ее. — Кто осмелился скрыть такие прелести от нашего взора?
Несравненная Чау-кынь в немногих словах рассказала ему о всех плутнях корыстолюбивого министра Чучунг Полли-чунг Ке-ти-ту.
— Поспешите, о мандарины, — воскликнул император, — и ножницами срама отрежьте у проклятого обе косы и мечом правосудия отрубите ему голову!
Но повеление это, подобно ветру, долетело до нечестивых ушей Чу-чунг Полли-чунг Ке-ти-ту, и прежде, чем палач достиг его дома, вскочил он на коня, который мог бы поспорить в быстроте с ветром, спрятал на груди портрет несравненной Чау-кынь и ускакал от суда императора.
Тейтум, тилли-лилли, тейтум, тилли-лилли,
тейтум, тей!
Куда же бежал этот нечестивец? Где надеялся он спасти свою голову? Он убежал к диким народам севера, которые ездят на бешеных конях, вооруженные острыми саблями и длинными копьями. Три дня и три ночи конь его не переставал копытами высекать огонь из камней, которыми устлана была дорога, и потом, как говорит бессмертный поэт, «склонил голову свою и издох».
С портретом несравненной Чау-кынь в руках, приподнимая длинную одежду свою, презренный Чу-чунг Полли-чунг Ке-ти-ту предстал перед ханом.
— О хан великой Татарии! — сказал он. — Да не иступится во веки меч твой, да будет копье твое всегда метко, и конь твой быстрее ветра. Я раб твой. О, ты, одному слову которого тысячи воинов готовы повиноваться, позволь говорить рабу.
— Будь ты проклят, собака! Ну, говори, что ли! — отвечал не слишком-то словоохотливый хан, зубы которого в это время трудились над огромным куском конины.
— Тебе известно, о хан, что Поднебесная Империя обязалась каждый год присылать для князей твоего высокого племени наикрасивейшую из дев целой империи, чтобы тем остановить твоих победоносных воинов. Но теперь, о, хан, есть там дева, изображение которой я привез с собой; она достойна разделить с тобой твое великолепное ложе.
Сказав это, нечестивец положил к ногам великого хана портрет несравненной Чау-кынь.
Окончив обед свой, великий хан концом копья поднял изображение бесценной жемчужины, посмотрел и подал окружавшим его воинам.
Они, казалось, нисколько не смутились при виде такой блистательной красоты.
— Скажите мне, о вожди, — спросил, сомневаясь, великий хан, — стоит ли из-за этой куклы ссориться с китайским рабом нашим?
Все вожди воскликнули в один голос, что она достойна возлечь на великолепнейшее ложе хана.
— Хорошо, — сказал хан. — Впрочем, я не знаю тол« ку в красоте. Пусть снимут шатры, сегодня же вечером двинемся мы к югу.
Татарский хан с тысячами воинов вторгся в северные провинции Поднебесной Империи; он огнем и мечом истреблял и старых, и малых и очень красноречиво выказывал любовь свою к небесной жемчужине, сжигая целые города и селения.
Тейтум, тилли-лилли, тейтум, тей! Но возвратимся к блестящему двору великолепнейшей Ю-ань-ди и удивим весь мир событиями, которые там происходили. Звездочеты и мудрецы вопросили небо и объявили, что брачная процессия должна начался непременно в тридцать третью минуту четырнадцатого часа, в противном случае брак будет несчастлив.
Кто может описать пышность и великолепие этой церемонии или дать о ней хотя бы слабое понятие? Ах, это невозможно! И хотя бы десять тысяч поэтов, всякий с десятью тысячами серебряных языков, описывали ее целые десять тысяч лет кряду, было бы напрасно.
Вот каков был порядок свадебного шествия.
Впереди шли десять тысяч полицейских служителей с длинными бамбуковыми палками в руках, размахивая ими то вправо, то влево, чтобы очистить дорогу. Звуки тихой музыки сливались с жалобным писком тех, которые потирали себе руки и спины от палочных ударов и, прихрамывая, отодвигались дальше от дороги.
За полицейскими несли сто тысяч фонарей, чтобы придать более света солнцу, которое немного потускнело от блеска церемонии.
За фонарями тянулись погребальным маршем пять тысяч обезглавленных преступников, которые несли свои головы за длинные косы.
— Истаффир Аллах! Что ты врешь? — воскликнул паша — Слышишь ли, Мустафа, что собака осмеливается говорить нам?
— Могущественнейший из пашей, — сказал унижено китаец, — если мудрость ваша считает это ложью, то оно, без всякого сомнения, и должно быть ложью. Но это ложь не раба вашего, а десяти тысяч поэтов Поднебесной Империи, которые целые десять тысяч лет писали згу повесть.
— И несмотря на все это, твои поэты врут, — заметил
Мустафа. — Да-да. По, клянусь мечом пророка, я тебя, собака, велю отколотить палками, если ты осмелишься еще раз посмеяться над нашими бородами.
За обезглавленными преступниками, которых изволит отвергать Ваша Мудрость, шли преступники с головами на плечах, которых в этот день общей радости повелено было казнить.
За ними шли две тысячи разбойников, которые были присуждены к смерти за то, что старались переворачивать все в государстве. За свои злодейские козни их приговорили быть повешенными за ноги и висеть таким образом до тех пор, пока ястребы не расклюют тела и вороны не разнесут кости их.
За ними шествовало Знамя возобновления.
Далее шел атаман разбойников, присужденный быть расплющенным между двумя досками, которые висели у него на шее.
Другой разбойничий атаман, осмелившийся ругать великолепие двора Поднебесной Империи, был за то присужден съесть свои собственные слова, которые были написаны на бумаге, напитанной сильнейшим ядом, и потом издохнуть в ужасных мучениях.
За ним следовал важнейший преступник. Он был в милости у брата солнца и луны и занимал высокое место врача при золотом троне. Но его уличили в намерении отравить опиумом великолепнейшего Ю-ань-ди. Кроме того, он пьяный шатался по улицам в мандаринской одежде, закидал грязью мандарина первой степени, слагал с себя платье мандарина, чтобы вмешиваться в толпу черни, и связывался с шутами, плясунами и фокусниками. Реестр всех преступлений, написанный на огромном листе, висел у него на спине. Его присудили мучиться завистью и лишиться всех надежд когда-либо снова возвыситься.
Сзади врача следовал злейший враг его, лишившийся милости, желтый мандарин. Он ехал на колеснице из черного янтаря; два палача подняли вверх его руки для смеха. Преступление этого мандарина заключалось в том, что он играл в простонародные игры со своими людьми Наказание его ограничивалось позорной выставкой.
Вот преступники, которым суждено было страдать в день общей радости.
За ними шли пятьдесят тысяч стрелков легиона голубого дракона. В руках несли они опахала из конских волос, чтобы отгонять комаров и мух, которые тоже слетелись посмотреть на блестящую процессию.
Потом шло десять тысяч прелестных дев в легких одеждах. Они нежными и сладостными голосами воспевали гимны любви. Дев сопровождали десять тысяч юношей, которые щекотали их и в то же время пели хвалебные гимны целомудренному Фо.
За ними шло пятьдесят тысяч стрелков легиона зеленого дракона. Каждый из них нес по павлиньему перу.
Пятьсот врачей двора Поднебесной Империи несли серебряные коробочки с золотыми пилюлями. Вместе с ними шествовал и главный врач, человек великолепнейшего ума, к которому прибегали только во время кризисов. В правой руке он нес палку, к концу которой привязан был пузырь, наполненный горохом; этим инструментом приводил он в порядок мысли властителя мира, когда они были в расстройстве. За ним следовали по пяти в ряд пятьдесят тысяч дураков и такое же число плутов, которые воровали все, что попадалось им под руки.
Потом шел известнейший факир и нищий, глава одной знаменитой секты. Вместо двух кос у него была всего одна длиной в сорок футов. За ним шли приверженцы, которые повергали к ногам его все свое имущество за письмена и речи — рецепты от всех болезней, которыми он щедро наделял их.
Затем шествовали:
Знамя верности.
Десять тысяч молодых женщин. Каждая из них несла у груди ребенка и убаюкивала его под звуки труб. Это означало мир и спокойствие брачной жизни.
Пять тысяч политиков. Они противоречили один другому и старались тем занять народ, который, впрочем, препорядочно страдал от их безумных споров.
Второй законодатель, который объяснял народу разные системы на непонятном языке.
Придворный фокусник, удивлявший людей проворством, с каким он вынимал деньги из всех карманов.
Знамя любви.
Секретарь Поднебесной Империи с гусиными крылышкам. Он очень походил на гуся и ехал верхом на разукрашенном осле, который был весь увешан колокольчиками.
Пять тысяч старух, которые пели гимны в честь секретаря, нюхая табак под звуки гобоев.
Благоденствие Поднебесной Империи в отлично отделанной коробке из косточки дикой вишни. Ее нес придворный дурак.
Пятьдесят тысяч стрелков легиона красного дракона. Они все щелкали зубами под сладостную музыку,
Десять тысяч поэтов, которые пели на разные голоса всякий свою оду на этот торжественный день.
Бессмертный поэт того времени, одетый в бархат с головы до ног и обвешанный золотыми кольцами и цепями из драгоценных каменьев. В руках держал он серебряную лиру и ехал на белом осле, лицом к хвосту, чтобы иметь всегда перед глазами несравненную Чау-кынь, бесценную жемчужину, и вдохновляться ее прелестями.
Тут следовали великолепный Ю-ань-ди и несравненная Чау-кынь. Они сидели на чудесной колеснице, украшенной глазами колибри, которую везли двенадцать прекрасных магнатов, присланных солнцем и месяцем в подарок их брату.
Двадцать тысяч прелестных юношей. Они одеты были в меха черной лисицы, били в барабаны из слоновой кости и ехали верхом на черных, как вороны, конях.
Двадцать тысяч негров, гадких, как черти. Они были одеты в меха белых медведей, ехали верхом на белых арабских лошадях и свистели, засунув в рот пальцы.
Все мандарины Поднебесной Империи второй степени. Они задыхались от пыли и посылали всю процессию к черту.
Двадцать миллионов народу. Они едва передвигали ноги от голода, но все-таки прославляли честность и бескорыстие этих мандаринов.
Десять миллионов женщин, которые в толпе потеряли детей своих и, отыскивая их, кричали во все горло.
Десять миллионов детей, которые потеряли своих матерей и громко плакали.
Остальное народонаселение Поднебесной Империи.
Такова была брачная процессия. В ней участвовала все жители, и по этой причине не было зрителей, исключая трех слепых старух, которые, увидав процессию, от радости умерли.
Тейтум, тилли-лилли, тейтум, тилли-лилли,
тейтум, тей!
Процессия вошла во дворец. Бесценная жемчужина сделалась сур рут ой великолепного Ю-ань-ди, сердце которого пылало любовью. Они сели на трон, усыпанный драгоценными каменьями. Но что блеск алмаза а сравнении с блеском пламенных очей несравненной Чаукынь? Что рубины перед ее полуоткрытыми устами или белизна жемчуга перед белизной зубов ее? Что сама радуга перед ее бровями? Розы бледнели от зависти, увидав румянец на щеках ее. Из сострадания к придворным, которые при взгляде на нее лишались зрения, выдан был указ, которым дозволялось мандаринам первой степени и князьям носить зеленые очки.
Великолепный Ю-ань-ди сходил с ума от любви, и врачи стали опасаться за здоровье брата солнца и луны. По их советам Чау-кынь должна была принимать его в слабоосвещенной комнате. Радость царствовала повсюду. Все восхищались бесценной жемчужиной. Темницы были сломаны, преступники прощены, меч правосудия отдыхал в ножнах, не колотили даже по пяткам. Налог на фонари уничтожили в честь несравненной Чау-кынь. Поэты до тех пор воспевали красоту ее, пока не охрипли, и народ не заснул от скуки, слушая их.
Тейтум, тилли-лилли, тейтум, тилли-лилли,
тейтум, тей!
— Я нисколько не удивляюсь, если народ скучал, слушая их, — сказал паша, — если поэты были похожи на тебя.
— Аллах велик! — присовокупил Мустафа, тоже зевая. — Прикажете продолжать?
— Пусть рассказывает. Мустафа, разбуди меня, когда он кончит, — сказал паша, откладывая трубку в сторону.
Но скоро должно было кончиться это счастье. Ужасное пророчество, что будет радость, будет и горе, исполнилось. Весть о вторжении бесчисленных полчищ татар вырвало Ю-ань-ди из объятий любви. Собрался совет. Он послал приказ во все концы Поднебесной Империи прогнать варваров в их землю, страну вечных снегов и морозов. Войска выступили из столицы, и каждый из воинов клялся своими двумя косами, что съест всех неприятелей, которых придется убить ему. Но ни один не выполнил своего кровавого обета, потому что ни один не убил ни одного неприятеля. Все войско побежало от одного крика татарских вождей и без луков, стрел и мечей возвратилось в столицу.
Великий Ю-ань-ди разгневался и издал другой приказ: утопить всех варваров в морях, которые омывают Поднебесную Империю. Войска отправились вторично, собравшись топить врагов Поднебесной Империи, но опять возвратились в таком же порядке, как и в первый раз, и кричали:
— Как можем мы, вскормленные рисом, сражаться с варварами, которые не только ездят на конях, но и поедают их?
Татары не читали указа великого Ю-ань-ди, потому что они были необразованные варвары. День ото дня враги все ближе и ближе подвигались к столице Поднебесной Империи, так что наконец им оставалось до нее несколько дней пути. Брат солнца и луны принужден был унизиться и принять посла от варварского хана. Посол говорил:
— Великий хан Татарии кланяется великолепнейшему Ю-ань-ди. Он перебил миллионы подданных императора за то, что они изменили высокому трону и не хотели защищать его. Он сжег несколько тысяч городов, чтобы доставить случай великому Ю-ань-ди построить их вновь. Все это исполнил он с особым рвением, чтобы доказать приверженность свою к престолу великолепного Ю-ань-ди, и за все эти заслуги только просит несравненную Чау-кынь, бесценную жемчужину, себе в супруги.
Великий Ю-ань-ди произнес со своего высокого престола:
— Поблагодари от нас великого хана за его внимание и усердие и скажи ему, что он за это достоин получить награду из нашей Поднебесной Империи, но только не бесценную жемчужину. Брат солнца и луны избрал уже ее разделить с собой великолепнейший престол свой. Мы не преминем избрать другую красавицу, достойную великого хана Татарии, и вышлем ее с придачей подарков. Такой мой указ.
Но татарин возразил:
— О величайший из государей! Повелитель мой, великий хан Татарии, просит у тебя не указ, а бесценную жемчужину. Если я возвращусь без нее, он войдет в Поднебесную столицу, сожжет ее и не пощадит ни жен, ни детей.
Тут князья и мандарины всех степеней пали ниц к золотому подножью, с особенной торжественностью совершили обряд кэ-ту, и первый министр государства сказал:
— Властитель мира, брат солнца и луны, которому повинуется весь свет, чьи войска непобедимы и бесчисленны, как песок на берегу четырех морей! Обрати ухо свое к словам верных рабов твоих. Выдай бесценную жемчужину этому варвару, и все мы останемся живы, чтобы головами своими стирать пыль с подножья твоего золотого престола!
И все князья и мандарины вскричали в один голос, махая мечами своими по воздуху:
— Выдай бесценную жемчужину этому варвару! И все войско, и весь народ просили о том же. Великий Ю-ань-ди вскочил в бешенстве со своего трона и объявил, что все мандарины, все князья, все войско и весь народ лишаются его милостей и что им всем тотчас же отрубят головы. «Вот мой указ! » Но так как не осталось никого, кто бы мог привести его в исполнение, то и оставили неисполненным.
Брат солнца и луны видел, что большинство голосов не на его стороне, и потому, стараясь скрыть гнев свой, он вскричал, указывая на посла: «Накормить собаку! » — и удалился в комнаты несравненной Чау-кынь.
Тейтум, тиллн-лилли, тейтум, тилли-лилли,
тейтум, тей!
Но бесценная жемчужина подслушала у дверей аудиенц-залы весь разговор, пала к золотым стопам супруга и сказала:
— Пожертвуй мною — это судьба моя. Отошли рабу свою к великому хану, и пусть он делает с нею, что хочет, она все вынесет. Таково мое предопределение!
Великий Ю-ань-ди пролил слезы горести и отчаяния; он знал, что там, где вмешается судьба, там ничтожны все его указы. Он вытер свои золотые глаза, вывел неоцененную жемчужину и, отдавая ее послу, сказал:
— Посылаю повелителю твоему бесценную жемчужину; я носил уже ее, но она еще как новая. Теперь пусть в силу договора бесчисленные полчища его оставят нашу империю. Слышишь? Таков указ наш!
— К чему тут указы! Довольно того, что мой повелитель дал слово и получил бесценную жемчужину, — ответил посол и вышел с несравненной Чау-кынь.
Великолепный Ю-ань-ди лишился навсегда своей супруги
Лишь только принесли бесценную жемчужину к палатке великого хана, он тотчас же повелел войскам возвратиться в свои владения К великому огорчению несравненной Чау-кынь хан даже и не взглянул на нее до тех пор, пока не перешел пограничную реку Поднебесной Империи.
Лишь только перешел он эту реку, остановился на берегу лагерем и дал великолепный обед из конины своим полководцам и воинам. Подвыпив немного запрещенного напитка, велел он принести бесценную жемчужину в свой шатер. Несравненная Чау-кынь, отдернув немного занавес, увидела великого хана. Его обросшее волосами лицо, широкий приплюснутый нос, огромный рот поразили ее. Она подумала, что попала в когти шайтана, и залилась слезами. Любовь к великолепному Ю-ань-ди возвратилась в ее сердце.
Великий хан опьянел от кумыса. Он повелел рабам своим свести с носилок бесценную жемчужину. Но она собралась с духом и сказала рабам:
— Донесите хану, что я не могу предстать пред светлые очи его, не выкупавшись сперва в реке.
Носилки с несравненной Чау-кынь понесли к реке, Рабы донесли владыке татар о просьбе, и он сказал:
— Пусть выкупается, если она так грязна.
И она стала на скале, которая висела над водой.
— Как называется эта река? — спросила она носильшиков.
— Река эта, о, царица, отделяет Татарию от Китая и называется Рекой Черного Дракона.
— Пророчество сбылось! — воскликнула бесценная жемчужина. — Судьба хотела этого. Кто же может противиться ей?
Тут подняла она руки к небу, вскрикнула и стремглав бросилась в ревущие волны. Несравненная Чаукынь, бесценная жемчужина исчезла навеки.
Так исполнилось пророчество Брат солнца и луны женился, красота была повергнута к золотому подножью его высокого престола, бесценная жемчужина была отыскана и опять потеряна. Радость и горе были при жизни, горе — при смерти. Черный Дракон был врагом Поднебесной Империи, потому что поглотил бесценную жемчужину.
Тейтум, тилли-лилли, тейтум, тилли-лилли, тейтум, тей!
Резкие звуки варварского инструмента разбудили пашу.
— Что, Мустафа, кончил ли собака свою повесть? — спросил он, протирая глаза.
— Кончил, Ваше Благополучие, и предсказание исполнилось.
— Бисмиллах! Точно? Очень рад. За десять минут перед этим я предсказывал тебе, что засну, следовательно, и мое предсказание исполнилось.
— Не благоугодно ли будет Вашему Благополучию предсказать судьбу этой двухвостой собаки?
— Двухвостой?.. Ах, да, я забыл об этом. Завтра он расскажет нам еще что-нибудь. По крайней мере, его рассказы усыпляют. Аллах велик!
Глава XX
— Мустафа, — сказал паша, — мне что-то тяжело, как халифу Гарун-аль-Рашиду в истории Юсуфа. Душа мой истомлена, сердце сожжено, как изжаренное мясо.
Мустафа тотчас смекнул, что ему предстоит играть роль визиря Джаффара. Он сказал:
— О паша! Велики и тяжки заботы правителя. Если подлейшему из рабов твоих дозволено будет сообщить его мнение, то прикажи мне позвать сюда двухвостую китайскую собаку, которая недавно рассказывала нам одну историю.
— Нет, — сказал паша, — у меня и теперь еще звенит в ушах от этих бесконечных «тейтум, тилли-лилли». Придумай что-нибудь другое.
— Алем пенах! Прибежище мира! Не благоугодно ли будет Вашему Высокомочию приказать выстроить войска и смотреть на их джерид? Месяц стоит высоко, и теперь так же светло, как и днем.
— Нет, — сказал паша, — мне уже приелась война и все, что ею пахнет. Оставь солдат в покое!
— Не прикажете ли Ваше Благополучие рабу своему принести несколько фляжек огненной воды гяуров, и мы будем пить и курить, пока не почувствуем себя перенесенными на седьмое небо?
— Нет, добрый визирь, это последнее прибежище, потому что запрещено заповедью пророка. Подумай еще, и если ты не арбуз, то непременно должен в этот раз предложить то, что бы могло принести мне облегчение.
— Раб ваш живет для того только, чтобы слушать вас. и слушает, чтобы повиноваться, — сказал Мустафа. — Не благоугодно ли будет моему владыке, переодевшись, походить по улицам Каира? Луна светит ярко, и гиена не воет на улицах; голос ее, сливаясь с голосом шакала, раздается в отдалении.
— Совет твой умен, Мустафа, он мне нравится. Достань платье, и мы отправимся.
Визирь нарочно выбрал одежду купцов; он знал, что сходство с великим аль-Рашидом польстит паше. Два черных раба, вооруженные саблями, следовали за пашой и визирем в отдалении.
Улицы были совершенно пусты; им не попадалось ни души, разве кое-где какая-нибудь собака, которая ворчала или кусалась.
Эта ночь не обещала ничего. Паша был в довольно худом расположении духа, когда Мустафа заметил через щелку в ставнях одной хижины огонь и услышал звук голоса. Он заглянул туда. Между тем паша стоял подле него. Через несколько секунд визирь дал знак рукой паше, чтобы и он взглянул. Паша вытянул свое дородное тело сколько мог и поднялся на цыпочки, чтобы достать до щелки. Внутри хижины, на глиняном полу, лежал ковер и, казалось, служил столом и постелью, потому что стены были совершенно голы. Подле маленького, сложенного из кусков глины камелька, на котором лежало несколько углей, ежилась какая-то старуха, живое изображение дряхлости, нищеты и голода. Она грела над золой свои костлявые руки и по временам терла их одна о другую, приговаривая: «Было время, было время! »
— Что она хочет этим «было время» сказать? — спросил паша Мустафу.
— Это требует объяснения, — сказал визирь.
— Ты прав, Мустафа. Постучимся и войдем. Мустафа начал стучать в двери хижины.
— Здесь нечего украсть, и потому проваливайте своей дорогой! — закричала старуха. — Но, — продолжала она, говоря сама с собой, — было время, было время!
Паша приказал Мустафе стучать сильнее. Мустаф»1 снова «тал стучать в двери рукояткой кинжала.
— Стучите, стучите! Вы теперь можете стучался, сколько угодно. Туфли султана не стоят уже у дверей, — сказала старуха. — Но, — продолжала она как и прежде, — было время, было время!
— Туфли султана! И было время! — воскликнул паша. — Что хочет сказать этим старая ведьма? Постучи еще, Мустафа.
Мустафа повторил удары.
— Стучите, стучите! Дверь мою, как и мой рот, отворяю я, когда мне вздумается, и держу закрытыми тоже, когда вздумается; это было некогда всем известно. Было время, было время!
— Мы стоим здесь вот уже сколько времени; мне наскучило ждать. Мустафа, кажется, лучше выломать дверь. Попробуй-ка!
Мустафа стал толкать дверь ногами, но она противилась его усилиям.
— Я помогу тебе, — сказал паша, и они с Мустафой всеми силами навалились на дверь. Дверь распахнулась, и незванные гости полетели в хижину на землю. Старуха наскочила на пашу, вцепилась ему в горло и закричала: «Воры! Разбойники!» Мустафа бросился на помощь к своему властителю с двумя черными невольниками, прибежавшими на крик, и наконец, после долгих усилий, им удалось освободить горло паши от когтей старой Гезавели. Паша был вне себя от гнева.
— Ланет би шайтан! Проклятие дьяволу! — воскликнул он. — Вот это прекрасный прием паше.
— Знаешь ли ты, несчастная, что вцепилась когтями в самого пашу и чуть не задушила властителя жизни? — сказал Мустафа.
— Ну так что же? — спокойно сказала старуха. — Было время, было время!
— Проклятая ведьма, что ты подразумеваешь под своим «было время»?
— Я подразумеваю то, что было время, когда я муштровала кого-нибудь и побольше паши. Да, — продолжала она, садясь на пол и ворча про себя, — было время! Бешенство паши теперь немного поуменьшилось.
— Мустафа, — сказал он, — прикажи построже караулить эту старуху; завтра после обеда мы услышим от нее значение этого чудного «было время». Надеюсь, что тут заключается какая-нибудь хорошая история. Сперва мы выслушаем ее, а там, — продолжал он вспыльчиво, — долой ей голову!
Когда старуха услышала приказ, по которому должно было взять ее под стражу, она сказала снова:
— Да, да! Было и этому время!
Невольники хотели взять ее, но старуха так храбро защищалась зубами и ногтями, что они принуждены были связать ей руки и ноги, после чего подняли ее себе на плечи и отправились во дворец.
Мустафа и паша следовали за невольниками; последний приходил в восхищение при одной мысли о завтрашнем вечере.
На следующий день, по закрытии дивана, паша велел привести старуху. Так как сама она идти не хотела, то и принуждены были четверо из стражи принести ее на плечах и положить на пол.
— Как смеешь ты не слушаться моих приказаний? — строго спросил паша.
— Как смею я не слушаться? — закричала старуха пронзительным голосом. — Какое право имеет паша вытаскивать меня из убогой хижины, и чего он хочет от такой старухи, как я? Не думаю, чтобы я была нужна ему для гарема.
При этих словах паша и Мустафа не могли удержаться от смеха. Но потом, приняв прежний важный вид, Мустафа сказал:
— Должно быть такой старой гадине, как ты, никогда и в голову не приходило о наказании, как, например, о палках?
— Ошибаешься, визирь, я испытала и палки, попробовала и шнурка.
— Шнурка!.. Святой пророк! Что за старая обманщица! — воскликнул паша.
— Нет, паша, я не обманщица! — закричала старуха. — Да, я несла наказание шнурком. Было время, когда я была молода и прекрасна. И знаете ли, за что я потерпела? Вы это узнаете, потому что я не хочу молчать, а вы думали, что я буду молчать, — я, старая гадина? Да, да, было время!
— Но, старая дура, — сказал Мустафа, — паша и не требует, чтобы ты молчала. Ты здесь совсем для другого — для того, чтобы говорить.
— А знаете ли, за что надели на мою шею шнурок? — закричала старая ведьма. — Я скажу вам! За то, что не хотела говорить. И теперь я намерена поступить так же, потому что вижу, что вы желаете моих слов.
— Кажется, — сказал паша, отнимая ото рта трубку, — плохи были исполнители наказаний, как палками, так и шнурком. У нас, в Каире, получше знают эти вещи. Слушай, прабабушка шайтана, я хочу знать, что ты подразумеваешь под этим вечным «было время»?
— Многое, очень многое, паша, потому что эти слова относятся к моей жизни. Вы желаете слышать историю?
— Да, — сказал Мустафа. — Начинай же!
— Вы мне должны заплатить за нее. Она стоит двадцать золотых.
— Ты смеешь диктовать условия Его Высокомочию, нашему паше! — воскликнул Мустафа. — Послушай, ты, мать Африта и Гула, если ты не начнешь сию же минуту, то тело твое будет брошено на растерзание бешеным псам. Слышишь ли?
— Визирь, я пожила довольно и не боюсь никого; сумма, которой я требую, — двадцать золотых, и они должны быть мне выданы тут же на месте, прежде чем начну; если же не получу их, я не скажу ни одного слова!
Старуха сложила свои руки одна на другую и смело посмотрела в лицо паши.
— Велик Бог! — воскликнул паша. — Увидим. Паша дал знак, и явился один из невольников. Он схватил одной рукой ее седые волосы, другой поднял саблю и ждал знака, по которому должна была отлететь голова старухи.
— Руби, паша, руби! — кричала пронзительно старуха. — Я лишусь только жизни, которая давно мне надоела, а вы лишитесь чудной истории, которую так любопытствуете узнать. Руби, говорю в последний раз, пока мое время еще не ушло.
— А что, и то правда, Мустафа, — заметил паша. — Я об истории и забыл. Что за упрямый старый черт!.. Но все-таки я должен слышать историю.
— Если того желает ваша беспредельная мудрость, — сказал Мустафа тихо, — то не лучше ли будет выдать этой жадной ведьме просимые ею двадцать золотых? Когда она кончит свою историю, тогда можно будет взять их назад и снести ей голову. Сделав так, вы в одно и то же время удовлетворите требованию старухи и правосудию.
— Баллах таиб! Клянусь Аллахом! Хорошо придумано. Слова твои просто жемчуг! Выдай ей, Мустафа, деньги.
— Его Высокомочию, нашему милостивому паше, благоугодно было, в уважение твоей бедности, приказать выдать тебе требуемую сумму, — сказал Мустафа, вынимая кошелек из-за пояса. — Муракас, ты можешь идти, — сказав визирь невольнику; тот выпустил из рук старуху и вышел.
Мустафа отсчитал двадцать золотых и бросил их старухе; та начала было требовать, чтобы подали ей в руки, но потом встала и взяла их.
Она пересчитала брошенное и одну из монет возвратила ему, потому что она была легка на вес. Мустафа поднял монету с кислой миной, но не сказал ни слова.
Старуха вынула грязную тряпку, завернула в нее золото, положила в карман, отряхнула свое грязное платье и потом начала рассказ.
— Паша, не всегда жила я в хижине, эти глаза не всегда были впалы и мутны, и эта кожа не всегда была покрыта морщинами и желтизной. Не всегда была я покрыта этими грязными тряпками, не всегда нуждалась в деньгах. Одевалась я в золотые ткани, украшала себя драгоценными камнями. В руках моих была жизнь и смерть многих, я дарила провинциями. Паши трепетали от моего гнева, по моему приказу получали шнурки. Некогда я была первой любимицей великого султана. Было время…
— Этому, вероятно, уже много лет, — заметил паша.
— Правда, — сказала старуха. — Но я начну свою историю.
История старухи
Я родилась в Грузии, женщины которой, как известно Вашему Благополучию, считаются первыми красавицами, исключая разве черкешенок. Но, по моему мнению, последние слишком высоки и едва ли могут сравниться с нашими; думаю, что в этом деле мое мнение что-нибудь да значит, потому что я имела случай видеть сотни тех и других.
Родители мои хотя и не были богаты, но и не нуждались. Отец мой был янычаром непосредственно при особе султана. Нажив денег, он воротился на родину, купил клочок земли и женился.
У меня был только один брат, тремя годами старше меня, первый красавец между молодыми людьми нашей земли. Его немного портило кровяное, подобное виноградине, пятно на шее; наши законы не позволяли закрывать его. Отец намеревался определить брата на службу к султану и потому обучил его всем военным упражнениям. Ему был еще четырнадцатый год, а уже немногие равнялись с ним в искусстве кидать копье и в джериде, при всем этом он был отличный ездок.
Что касается меня, я, как мне известно, была назначена для султанского сераля; ребенком я была прекрасна, как гурия. Отец мой хотел денег, которые мог получить за детей своих. Меня почитали все в нашей земле первой красавицей, и, думаю, я действительно такова была; все прилагали усиленные старания, чтобы домашними работами не испортились моя кожа и лицо. Я не смела ни в чем помогать моей матери. Она по воле отца исполняла все за меня. Все предупреждали малейшие мои желания, и я выросла столь же своенравной и капризной, сколь прекрасной. Не смейся, паша, было время!
Мне только что пошел четырнадцатый год, когда однажды сидела я на крыльце. Вдруг высыпала толпа всадников из близлежащего леса и окружила наше жилище. Дом наш находился недалеко от границы и был устроен для обороны, а так как отец мой ждал помощи от соседей, то и отказался удовлетворить их требования. Затем последовала схватка. Отец и вся наша прислуга были убиты, брат тяжело ранен, дом разорен и сожжен до основания. Разумеется, я и брат были взяты в плен. Они привязали его, раненого, к лошади, меня к другой, и через несколько часов мы достигли границы.
Главарь банды был молодой человек, прекрасный, как ангел, и я скоро заметила, что все его мысли и все внимание были обращены на меня. Он стерег меня с величайшей тщательностью; когда останавливались, приискивал мне всевозможные удобства и был всегда близ меня. Из разговоров солдат узнала я, что он был единственным сыном великого визиря стамбульского. Он был наслышан о моей красоте, видел меня и предлагал моему отцу большую сумму, но отец отказал ему, потому что по своему тщеславию предназначил меня для султана. Вот почему была я взята насильно.
Я бы могла полюбить прекрасного юношу, хотя он и убил моих родителей, но он насильно завладел мною. При этой мысли сердце мое отвращалось от него, и я поклялась никогда не принадлежать ему, хотя была в его власти.
Я не сказала ему еще ни одного слова, и мне пришло в голову притвориться немой. Через три недели мы прибыли в Константинополь. Я не видела брата с тех самых пор, как покинула родину; рана его не позволяла ехать с той же скоростью, и только по прошествии нескольких лет узнала я, что с ним сталось.
Я была привезена в дом Османа Али и мне дали несколько дней для отдыха. После чего (я была тогда еще дитя) стали учить меня музыке, танцам, пению и всему, что нужно знать женщинам в гареме. Но я осталась верна своему решению; чего не испытывали, чтобы заставить меня говорить, все было напрасно; прибегли даже к побоям и другим подобным средствам, но и это не поколебало меня нисколько. Наконец они стали д>мать, что я или родилась немой, или сделалась ею при нападении и умерщвлении моих домашних от страха. Я находилась в гареме Османа Али восемнадцать месяцев и не сказала ни одного слова.
— Машаллах! Это удивительно! — воскликнул паша. — Женщина, и восемнадцать месяцев не сказать ни слова! Кто этому поверит?
— Вовсе не удивительно, — отвечала старуха, — если вы вспомните, что они меня не просили, а именно требовали, чтобы я говорила.
Только один раз я чуть-чуть не уклонилась от своего решения. Две из первых одалисок так разговаривали в моем присутствии:
— Я не понимаю, — говорила одна, — как мог Али пристраститься к этой крысе. Она просто гадка, у нее рот большой, зубы желтые, и ее безжизненные глаза не имеют никакой выразительности. Одно плечо у нее выше другого, и что всего хуже, она нема, и потому ее нельзя учить ничему, кроме пляски, причем ее уродливая огромная нога всем бросается в глаза.
— Да, правда, — говорила другая, — если бы я была на месте Али, я бы поступила с ней, как с обыкновенной невольницей; она разве только и годится, что расстилать ковры, выколачивать их и варить для нас рис и кофе. Щелкнуть бы хорошенько ее туфлей по губам, авось это образумило бы ее.
Признаюсь, я готова была уже нарушить свое намерение для мщения, и если бы в это время вдруг не отворилась дверь, я доказала бы им, что в этом случае и я могу говорить; я бы не успокоилась до тех пор, пока их обеих не зашили бы в мешки и не бросили бы в Босфор. Но я скрепилась, хотя щеки мои горели от злости и рука против воли несколько раз хваталась за рукоять кинжала, осыпанного дорогими каменьями. Осман Али часто посещал меня и напрасно силился вынудить меня сказать хоть одно слово; дикий крик, которым выражала я горесть или радость, — это было все. Наконец, когда он уверился, что я нема, променял меня на прекрасную черкесскую девушку.
Однако он не сказал торговцу невольниками о моей мнимой немоте, но сказал, что я еще слишком молода и еще нуждаюсь в учении. По заключении сделки у меня отобрали все уборы и платья и в носилках перенесли в дом торговца невольниками. Ваше Высокомочие можете себе представить, что я уже утомилась столь долгим молчанием.
— Клянусь бородой пророка, что касается этого, то тебе можно поверить! Можете продолжать.
— Да-да, я могу продолжать.
Вы думаете, что мы, женщины, не можем ни на что решиться, что у нас нет души?.. Пусть так, и то что вы в себе называете твердостью, в нас, женщинах, — упрямство. Пусть будет по вашему, но было время!..
Лишь только очутилась я на носилках, как дала волю своему языку и закричала женщинам, провожавшим меня до дверей гарема:
— Скажите Осману Али, что теперь я опять могу употреблять язык свой, потому что теперь я уже не его невольница. — После чего я задернула занавеску, и меня понесли.
Лишь только я прибыла в свое новое жилище, как рассказала купцу о своей участи и причине, по которой Али променял меня. Купец был в восхищении от столь выгодной мены и смеялся от души во время рассказа. Он сказал мне, что назначил меня для султанского сераля, льстил мне тем, что я, наверное, буду любимицей, и советовал заняться ученьем так прилежно, как только могу.
Когда Осман Али услыхал от женщин, что я велела сказать ему, то ужасно взбесился и требовал меня $ торговца невольниками назад, но тот сказал ему, что Кизляр-Ага султана увидел меня и приказал сохранить для султанского сераля. Этой выдумкой он защитил себя не только от настойчивости Али, но и от его мщения.
Я последовала совету моего господина и года через полтора показала значительные успехи в музыке и во многих других, необходимых для женщины знаниях, выучилась также читать и писать, знала наизусть большую часть стихов Гафиза и другого знаменитого поэта.
На семнадцатом году была я предложена Кизляру-Аге как чудо красоты и образованности. Кизляр-Ага пришел взглянуть на меня и просто остолбенел от удивления; он тотчас смекнул, что я сделаюсь первой любимицей, и, прослушав мое пение и мою игру, спросил о цене; она была очень высока.
Он донес обо мне султану и сказал, что еще никогда не видывал такого совершенства красоты и учености, и одновременно объявил ему о чрезмерных требованиях торговца невольниками. Султан, которому с некоторого времени уже прискучили обитательницы его гарема, жаждал новых, и потому велел выплатить необходимую сумму. Меня посадили на носилки и отнесли в сераль.
Признаюсь, мне очень хотелось быть купленной султаном. Моя гордость гнала из головы всякую мысль о невольничестве, и если бы мне пришлось быть когда-нибудь рабой, то, по крайней мере, рабой султана. Я льстила себя надеждой, что раба скоро подчинит себе своего господина и сделается владычицей владыки жизни и смерти, чести и срама миллионов.
Я составила себе план; стихотворцы, которых я знала наизусть, слишком хорошо научили меня. Уверенная, что немножко своенравия, по своей новости, вероятно, очарует султана, привыкшего встречать везде беспрекословное повиновение, я дала полную свободу своему врожденному упрямству.
На второй день по-моему прибытию Кизляр-Ага уведомил, что султан думает почтить меня посещением и что купальни и одежды уже готовы. Я сказала, что только выкупалась и потому не считаю нужным делать это во второй раз, что касается одежд и украшений, в них я не нуждаюсь и готова принять моего владыку, султана, когда ему заблагорассудится.
Кизляр-Ага в изумлении вытаращил на меня глаза, но не осмелился употребить силу с женщиной, которая, по его мнению, будет любимицей султана, и потому отправился к нему и сообщил обо всем. Султан, как я и ожидала, больше обрадовался новизне дела, нежели прогневался на мое неповиновение.
— Быть так, — сказал он, — эта грузинка, по-видимому, очень полагается на свою красоту.
Вечером султан явился, и я простерлась перед ним; я не хотела сразу заходить слишком далеко. Я поднялась и казалась восхищенной.
— Ты права, Сара, — сказал он, — драгоценные каменья и одежды не могли бы возвысить блеска красоты твоей.
— Прости мне, великодушный властитель, — сказала я, — если раба твоя должна понравиться, то да понравится она тебе в своей природной красоте. Если я буду иметь честь снискать твое расположение, то только тогда позволь мне украситься каменьями, которыми украшаются только избранные своего властителя, но до тех пор я отвергаю их; кто знает, может быть, пройдет день, два, явится достойней меня, и я буду изгнана.
Султан был восхищен моими словами, и мне он тоже понравился. Ему было около сорока лет, он был очень красив и хорошо сложен, но еще довольнее была я, когда заметила, что мои речи так увлекли его, что он сверх положенного времени пробыл со мной еще несколько часов.
Чтобы не утомить Вашего Благополучия, скажу только, что султан думал обо мне одной. Моя красота, а еще более бесконечное разнообразие в моем обращении, которое до его прихода я придумывала и изучала, до того околдовали его, что он был далек от того, чтобы соскучиться; его страсть — или, лучше, любовь его ко мне — с каждым днем усиливалась.
— Хорошо, все это может быть, — прервал паша, глядя на съежившуюся и уродливую старуху. — Что скажешь ты, Мустафа?
— О паша, мы еще не знаем ее истории. Мать раба вашего, как слышал я от отца, была некогда очень хороша. Она еще и теперь в нашем гареме, а эта — бррр! — сказал Мустафа, взглянув на старуху.
— Твоя правда, визирь, твоя правда, но не забудь паша, что я сказала: было время!..
Паша кивнул головой, и старуха продолжала.
Обеспечив себе привязанность султана, я стала позволять большую вольность, не с ним, но с другими; я знала, что он будет смеяться моим капризам, но не будет недоволен непочтительностью к его особе. Итак, прочие обитатели гарема были предметами моих капризов. Далекая от того, чтобы отвращать его от прочих жен, я даже предлагала их ему и часто брала к себе в комнаты в то время, когда он посещал меня и желал быть со мной наедине. Вообще положила я себе за правило в месяц раз заводить с ним маленькую ссору и этим давать новую пищу его страсти. Словом, наконец султан был так влюблен в меня, что просто сделался моим рабом, я тоже питала к нему палящую страсть. Власть моя над ним была известна всем.
Подарки, которые получала я от лиц, искавших моего ходатайства, были бесчисленны, и я не удерживала их у себя, но отсылала султану взамен тех, которыми он часто наделял меня. Такое равнодушие к тому, что обыкновенно так любят женщины, еще более возвысило меня в его глазах.
— Клянусь бородой пророка, ты, кажется, прежде очень любила золото! — заметил паша.
— Было время! — отвечала старуха. — Я говорю не о настоящем.
Два года жила я счастливо; но пламенное желание как султана, так и мое, иметь наследника, не исполнилось; мне не суждено было это счастье, и следствия того были пагубны.
Мать султана и Кизляр-Ага, которых я раздражала, старались подорвать мое могущество.
Весь свет был обыскан, чтобы представить в сераль новую красавицу, и тем отвлечь от меня султана.
Вместо того, чтобы принять против них нужные меры, я восхищалась их напрасными усилиями. Если бы я потребовала голову одного и отравила другую, это было бы умнее. Желала бы я, чтобы они были теперь здесь, но я была глупа… переменить прошедшего уже нельзя. Было время!..
Господствующей страстью султана была страсть столь многих — тщеславие, болезнь, проявляющаяся в тысяче различных видов. Он в особенности гордился своей красотой и тем, что красота его была совершенна, исключая только одно, и это одно открыла я: под левой рукой был у него нарост величиной с голубиное яйцо. Никогда и ничем не давала я заметить, что знала это, но однажды забыла свою осторожность.
Наконец Кизляр-Ага отыскал черкесскую невольницу, посредством которой надеялся достичь своей цели. Она была прекрасна, а султан уже два года был привязан ко мне. Мужчины непостоянны, и я не ожидала от него ничего другого. Я желала только первенства в его сердце и мало заботилась о том, что султан обращал иногда внимание на других женщин. Я думала, что он — приученная птичка, которая, вылетев из своей клетки, скоро и охотно влетает в нее снова, и потому не мучила его никогда ни слезами, ни упреками, но всегда умела возвращать к себе нежностью и веселостью. Я ожидала, что и новое лицо не надолго отвлечет его от меня, и вот прошло четырнадцать дней, как он не посещал моих комнат.
Еще ни разу не оставлял он меня так надолго, и я уже начала немного беспокоиться.
Однажды утром он посетил меня, и я просила его прийти ко мне ужинать. Он обещал, и я пригласила трех или четырех из прекраснейших жен сераля, в числе коих находился и предмет его новой страсти, столь надолго лишивший меня лицезрения султана.
Я сделала это намеренно, чтобы показать ему, что я нисколько не огорчена им, и полагала, что если султан увидит свою черкесскую красавицу подле другой, обладающей такими же прелестями, которые после долгой разлуки со мной покажутся ему опять новыми, то предпочтет меня.
Черкешенка была, бесспорно, прекрасна, но, скажу не хвастаясь, она не могла сравниться со мной. Я только и надеялась на новизну, чувствовала, что в противном случае буду иметь опасную соперницу, если ум ее и другие дарования равнялись наружной красоте.
Султан явился, и я употребила все, чтобы нравиться ему, но, к величайшему моему огорчению, была оставлена без внимания; все его мысли были обращены на мою соперницу, которая играла роль свою с удивительным искусством; она оказывала ему глубокую почтительность и рассыпалась в утонченной лести, в чем я ему отказывала и что, вероятно, по новости своей, имело в глазах его высокую цену. Наконец стал он обращаться со мной так оскорбительно, что я забыла всю осторожность и захотела отплатить ему той же монетой. Я подала ему маленькое яблоко.
— Удостоит ли мой властитель принять это яблоко из рук рабы своей? Как удивителен его вид! Он напоминает мне нарост под левой рукой Вашего Высокомочия!
Султан вспыхнул от гнева.
— Да, — продолжала я смеясь, — у вас точно такой же, и вы это хорошо знаете.
— Сара, молчать! — воскликнул султан гневным голосом.
— Но к чему же мне молчать, мой властелин? Разве несправедливы слова мои?
— Коварная женщина! Отрекись от того, что ты солгала.
— Султан, я не отрекаюсь ни от чего, что справедливо, но я замолчу, если вы это приказываете
— Властитель мой почтил рабу своим высоким вниманием, — сказала моя соперница, — и она свидетельствует, что эти слова ложны.
— Молчать, несчастная! Своим лживым языком сделалась ты недостойной этой чести! Сара, говорю тебе, молчать! Или моя немилость падет на голову твою.
Но я была слишком взбешена и отвечала:
— Властитель, вы, конечно, знаете, что я молчала восемнадцать месяцев, следовательно, вы видите, что я могу молчать, когда захочу, могу также и говорить, когда хочу говорить, а теперь я хочу говорить. Я сказала это и не возьму назад своих слов.
Султан побледнел от гнева; жизнь моя висела на волоске, когда черкешенка злобно заметила:
— Палки, верно, заставят отречься от них.
— И она попробует их! — воскликнул султан и ударил в ладоши.
Кизляр-Ага явился, послушный повелениям султана; палач гарема и двое невольников растянули меня на полу. Я не противилась и ни одной жалобы не вырвалось из груди моей. С меня сняли украшения и туфли с ног, все было готово к гнуснейшему из наказаний.
— Сара, отрекаешься ли ты теперь? — спросил торжественно султан.
— Нет, мой властитель. И повторяю снова, что у вас под левой рукой нарост.
— Бейте! — закричал в бешенстве султан. Бамбуковые трости взметнулись… Мне дали дюжину ударов; я выдержала их без малейшего крика; казалось, бешенство задушило меня.
— Отрекаешься ли теперь, Сара? — воскликнул султан, смягчив голос.
— Султан, я не сделаю этого никогда; я докажу, что женщина имеет больше твердости, нежели вы думаете, и если даже под ударами я испущу последнее дыхание, то и тогда соперница моя не будет иметь удовольствия услышать хоть один вздох. Вы требуете, чтобы я отреклась от своих слов. Не хочу нарушать истины. У вас есть — и вы это знаете, знает то и бесстыдная льстица — под левой рукой нарост.
От боли была я почти в беспамятстве, и голос мой был слаб и дрожал.
— Продолжайте! — сказал султан
Получив тридцать ударов, я лишилась чувств, и султан приказал остановиться.
— Надеюсь, Сара, что ты достаточно наказана за свое непослушание.
Я не слышала его. Не получая ответа, он взглянул на меня, и сердце его смягчилось. Он чувствовал, как своевольно, как жестоко поступил со мной. Черкешенка подошла к нему. Он приказал ей удалиться и велел прочим женщинам распустить мне платье, положить меня на софу и стараться привести в себя. Прийдя в память, увидела я себя одну с султаном.
— Сара! — сказал он со слезами на глазах. — Зачем ты довела меня до этого? Зачем была так упряма?
— Властитель, — отвечала я слабым голосом, — оставьте меня и идите к тем, чьи языки могут учить вас лжи. Никогда не обманывала я вас, хотя и могла тем навлечь на себя немилость вашу. Я любила вас верно, любила истинно. Вы видели, что могу я перенести, прежде чем оскверню себя ложью, вы должны теперь поверить мне. Возьмите жизнь мою, мой господин, и я буду благословлять вас. Я потеряла вас, и с вами больше, чем жизнь.
— Нет, Сара! — воскликнул султан. — Я люблю тебя более, чем когда-нибудь!
— Радуюсь, что слышу это от вас, мой властелин, хотя это уже бесполезно теперь. Я уже не ваша и не буду вашей никогда. Я не могу быть вашей, тело мое запятнано прикосновением эфиопских рабов, оно обесчещено рукой палача, назначенного только для наказания преступников. Окажите мне последнюю милость, возьмите у меня жизнь, она сделалась для меня тягостной ношей. Хотя султан был деспотом, но был глубоко тронут. Он досадовал, что увлекся гневом, и страстная любовь его ко мне пробудилась снова. Он молил меня о прощении, обливал меня слезами, целовал мои вспухшие ноги и до того унижался, что гнев мой утих; не забудьте, я любила его искренно.
— Сара! — наконец воскликнул он. — Ты не простишь меня?
— Властитель, выказала ли я когда-нибудь себя тщеславной? Истинная любовь выше тщеславия. И сегодня вечером, чтобы угодить вам, хотя вы уж давно оставили меня, не просила ли я к себе вашей любимицы? В благодарность за то была я обижена невниманием ко мне и вниманием к ней. Мне было больно, и сердце требовало мести, ведь я женщина. Я не имела права делать того, но когда уже сказала правду, то имела право утверждать сказанное. Теперь, надругавшись надо мной, сделав меня недостойной себя, вы просите о прощении! Нет, все кончено! Вот мои драгоценности, властитель. У меня нет ничего, кроме полученного от вас в виде подарков. Хранитель ваших сокровищ знает это хорошо. Возьмите мои драгоценности и отдайте их ей, пусть они возвысят красоту ее в глазах ваших, в моих же глазах не имеют они теперь никакой цены. Идите к ней. Пройдет несколько дней, и вы забудете, что когда-то жила несчастная, изгнанная, обесчещенная и поруганная Сара!
Тут я залилась слезами, потому что, хотя он так ужасно поступил со мной, мысль, что мне должно расстаться с ним, мучила меня. Чего не прощает женщина мужчине, который успел приобрести ее расположение, ее любовь!
— Что мне сделать, чтобы доказать тебе мое раскаяние? — сказал султан жалобным голосом — Скажи мне, Сара, чтобы получить прощение, что должен я сделать для тебя?
— Властитель, изгладь все следы и воспоминания моего унижения. Я была бита двумя гнусными рабами, которые могут все это разболтать; меня держал палач, не забудь, что эти руки, не обнимавшие никого, кроме владыки мира, были в его нечистых руках.
Султан ударил в ладоши, и явился Кизляр-Ага.
— Немедля отсечь головы рабам и палачу, бывшим при наказании! — воскликнул он
Через минуту Кизляр-Ага явился снова. Он понял, в чем дело, и трепетал за свою голову. Он вынул из мешка поодиночке головы трех убитых и бросил снова в мешок, в котором принес их.
— Довольна ли ты теперь, Сара?
— Для себя да, но не для вас. Кто причиной того, что вы забыли ваше достоинство и унизили самого себя, склонившись на внушение злобы? Кто предложил палки? Как женщина я слишком горда, чтобы сердиться на нее, но мне дорога ваша честь, дорого ваше доброе имя, и вот почему не потерплю, чтобы была у вас такая опасная советница. Ваши девы, ваши эмиры и принцы все будут в ее власти, ваш трон может быть низвержен, и она воспользуется этим.
Султан колебался.
— Султан, выбирайте одно из двух. Если завтра она будет жива, я убью себя собственными руками. Вы знаете, что я никогда не лгу.
Султан ударил в ладоши, и Кизляр-Ага явился.
— Ее голову! — воскликнул он, запинаясь.
Кизляр-Ага немножко подождал, чтобы удостовериться, не будет ли запрещения, потому что у деспота быстрое повиновение столько же опасно, как и мешканье.
Он взглянул на меня и увидел, что если ее голова не слетит с плеч, то он ответит своей. Поклонившись, Кизляр-Ага вышел. Через несколько минут он поднял за косу голову моей соперницы. Я взглянула на нее и была довольна. Кизляр-Ага удалился.
— Теперь ты простила меня, Сара? Веришь ли ты теперь, что я люблю тебя искренне?
— Султан, — сказала я, — прощаю вам все и теперь позволяю сесть подле меня и обмыть мои ноги.
С этого дня снова начала я повелевать всем еще более деспотично. Настойчиво отклоняла посещения султана, когда не была расположена принимать его; и если замечала, что он начинает уже скучать за мной, то он мог быть уверен, что не увидит меня четырнадцать дней. Султан сообщал мне все свои тайны, и я управляла всеми его поступками. Власть моя была неограничена, и я не употребляла ее во зло. Я любила его, и его честь и благоденствие были первыми руководителями моими.
— Но Ваше Благополучие, конечно, утомились; я рассказала теперь, как случилось, что я должна была вытерпеть палки, завтра расскажу вам историю о шнурке.
— Думаю, что старуха права, — сказал Мустафа, зевая. — Уж поздно. Угодно ли будет Вашему Благополучию, чтобы завтра вечером опять пришла она сюда?
— Быть так, но вели строго стеречь ее, ты знаешь.
— Бе хезм! Отвечаю за нее своей головой! Стража, уведите эту женщину.
— Мне кажется, — сказал паша Мустафе, — что история старухи справедлива. Описание гарема так верно: сегодня обожают ее, завтра потчуют палками.
— Кто же в том сомневается, Ваше Высокомочие? Властелин жизни делает, что ему заблагорассудится.
— Очень справедливо. Он может завтра же прислать мне шнурок.
— Аллах да сохранит нас от этого!
— Того молим я и ты у него, но будущее неизвестно, неизвестна и судьба наша. Например, сегодня ты мой визирь, а что ты будешь, может быть, завтра?
— Чем угодно будет меня сделать Вашему Благополучию, — отвечал Мустафа, которому этот разговор не очень нравился. — Я раб ваш и преклоняюсь пред вашей волей и своей судьбой.
— Хорошо сказано. То же должен делать я, если халиф — да сохранит Аллах от этого! — пришлет ко мне Кабыджи-Пахи. Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его!
— Аминь! — сказал Мустафа. — Не угодно ли Вашему Благополучию выкушать немного воды гяуров?
— Да, не худо. Как говорит об этом стихотворец? «Сегодня мы веселы, а завтра мертвы».
— Мин Аллах! Бог да сохранит нас от этого! Старуха довольно пожила, отчего же и нам не пожить столько же?
— Не знаю, но на ней был шнурок, и она осталась жива. Может быть, мы будем менее счастливы.
— Да будет он всегда далек от нас. Ну, паша, не выпить ли нам?
— Хорошо, Мустафа! Дай мне фляжку.
Глава XXI
На следующий день старуха явилась и уже без всяких затруднений прошедшего дня села и продолжала свою повесть.
Я была, как уже сказала Вашему Благополучию вчера вечером, когда окончила рассказ свой, в большой милости султана и приобрела его доверие. Часто говорил он мне о примерной службе одного молодого сераскира, которого он некоторое время назад сделал кабудан-пашой и послал сразиться на север с варварами, называемыми славянами, или русскими. Я любопытствовала увидеть этого Рустана из воинов, потому что подвиги его и постоянное счастье в войне всегда выхвалял мне султан. Он послал к нему в знак своей признательности невольницу из Грузии, которая до меня была его любимицей и питала ко мне глубокую ненависть за то, что я ее вытеснила. Она была отослана в подарок в тот самый день, когда я просила султана позволить мне спрятаться в диванной зале за ширмами, чтобы взглянуть на этого человека.
В самом деле, он был прекрасным стройным мужчиной. Выглядел он точно так, как я представляла себе героя. Когда я взглянула на него, в ту же самую минуту он повернулся и, к изумлению, увидела я на его шее красное пятно: передо мной стоял давно потерянный брат!..
Аудиенция кончилась, султан пришел ко мне, и я сообщила ему о своем открытии. Он радовался не менее меня и на следующий день велел позвать его к себе. Он спросил о его происхождении, прежней жизни, и ответы совершенно согласовались с моим рассказом. Султан отпустил его, осыпая новыми почестями.
Я восхищалась тем, что брат мой сам заслужил уважение султана, и почитала себя счастливейшей на свете. Но как слепы смертные! Брат был причиной немилости ко мне султана и вечной с ним разлуки.
Я уже сказала, что грузинская невольница, до меня пользовавшаяся благорасположением султана, была послана в подарок брату. Она была злейшим врагом моим, хотя и казалась преданной мне. Она была прекрасна и умна и вскоре совершенно овладела моим братом. Она сама не любила его, но жажда мести руководила ее поступками.
Брат мой приобрел такую неограниченную власть, что подстрекаемый наущениями и собственным честолюбием, которому, равно как и моему, не было пределов, замыслил измену султану. Он сообщил свои планы новой любимице, грузинке, и она, чтобы снова приобрести расположение султана и втянуть меня в это преступление, решила сделать меня сообщницей и потом открыть все султану.
Она советовала брату сообщить и мне его планы, говоря, что, я, наверно, приму в них участие, потому что султан уже стал ко мне равнодушен, и что я, хотя и откажу в содействии, во всяком случае могу спасти его от гнева султана.
Сначала брат не решался последовать ее совету, но хитрая грузинка заметила ему, что я, если заговор будет как-нибудь открыт, должна буду разделить с ним участь и что ей очень хорошо известно, что я никогда не забуду полученного мною наказания, но что жду только удобного случая для мщения. Все это наконец заставило его решиться сообщить мне о заговоре.
Ему позволено было посещать меня, и он выискал удобный случай и открыл мне свои преступные намерения. В ужасе отвернулась я от него, говорила ему о неблагодарности и настоятельно просила отказаться от своего замысла. Уверившись, что невозможно поколебать меня, он притворился, будто видит сам истину слов моих, сознался в своей вине и обещал мне выбросить из головы все злые намерения. Я думала, что он чистосердечно раскаялся и со слезами радости благодарила его за то, что послушался меня. Мы расстались, и вскоре это происшествие вовсе ушло из головы моей.
Однако брат мой вовсе не думал отказываться от своих планов; он уже зашел слишком далеко, чтобы вернуться. Распоряжения его быстро приводились в исполнение, и когда все уже было готово для восстания, грузинка уведомила о том султана и выдала меня как сообщницу.
Однажды утром сидела я в своей комнате, занималась работой для своего властителя и вдруг была поражена приходом Кизляр-Аги со стражей; он без объяснений схватил меня и повел в аудиенц-залу, где был султан и собрались все сановники города. Тотчас пришло мне в голову, что брат предал меня. Бледная от страха, но вместе с тем изумленная мыслью о том, каким образом был открыт заговор, вошла я в диван, где увидела брата, окруженного дворцовой стражей. Его схватили в диване, но он вошел с таким гордым видом, что я сочла его невиновным и думала, что он сдержал данное мне обещание.
Я обратилась к султану. Глаза его были устремлены на меня, брови от гнева сходились. Он начал:
— Сара, брат твой обвинен в измене — в измене, в которой он не сознался. Ты сама обвинена в знании его умыслов. Отвечай мне, правда ли это? Знаешь ли ты что-нибудь о заговоре?
Я не знала, что отвечать мне, и не хотела лгать. Умыслы моего брата были мне известны, но он в них не сознается, и мог ли язык сестры предать родного брата? Может быть, он раскаялся, отказался от своего намерения; может быть, нельзя было обличить его. Признание мое было бы для него смертным приговором.
Я не могла дать требуемого ответа и сказала:
— Если брат мой виновен перед своим властителем, то он должен нести заслуженное наказание; что касается меня, властитель, я никогда не имела подобных умыслов.
— Отвечай на мой вопрос, Сара. Знаешь ли ты что-нибудь об этих умыслах? Да или нет. Скажи нет, и я поверю тебе.
— Раба ваша никогда не имела преступных помыслов против своего господина, — сказал я. — Далее не могу отвечать на ваш вопрос.
— Итак, это правда, и Сара может лгать! — воскликнул султан и в горести сложил руки. — О, кто найдет в земле моей женщину верную, не лживую, если и Сара, даже Сара, говорит неправду!
— Нет, властитель! — воскликнула я, заливаясь слезами. — Сара всегда говорит правду, всегда говорила ее, и будет говорить. Но, умоляю вас, не мучьте меня другими вопросами.
Султан некоторое время молча смотрел на меня, после чего стал совещаться с визирями и другими сановниками, стоявшими около трона со сложенными на груди руками.
— Знающие об измене и скрывающие ее — сами сообщники преступления, — сказали они.
— Так, именно так. Сара, спрашиваю себя в последний раз, что знаешь ты о замышленном бунте? Не позволю долее шутить со мной. Определенный ответ или…
— Не могу, властитель, отвечать на вопрос твой.
— Сара, если тебе дорога жизнь, отвечай сейчас же! — воскликнул султан вспыльчиво. Но я не отвечала.
Еще два раза любовь и сострадание понудили султана повторить вопрос. Я молчала.
Султан махнул рукой, меня схватили немые и накинули на шею шнурок. Все было готово; они ожидали последнего знака, чтобы умертвить меня.
— Еще раз спрашиваю тебя, Сара, ответишь ли мне? Или ты принудишь меня погубить тебя?
— Султан, прежде чем умру, хочу сказать вам несколько слов; хочу в последние минуты уверить вас в моей преданности и любви, сказать, что прощаю вам то, в чем вы себя никогда не простите, когда все объяснится. Еще одну минуту. Возьмите от меня эту драгоценную цепь, она не нужна моей шее, ее заменяет теперь шнурок. Вы подарили мне ее, когда были уверены в моей преданности и любви, и если сыщется женщина, которая будет вернее и правдивее меня, отдайте цепь ей, но до тех пор носите сами в память о Саре. Теперь позвольте накрыть голову мою покрывалом: на этом лице всегда выражались любовь и восхищение, и потому, когда буду мертва, и вы захотите вспомнить его, то да будет оно от вас скрыто, чтобы вы не увидали его почерневшим и обезображенным страданиями. Властитель, милый, бесценный господин мой, будь счастлив без меня! Прости!
Султан был глубоко тронут, он отвернулся и закрыл лицо рукой в забытьи; другую руку он опустил.
Хотя это было сделано вовсе неумышленно, но было принято за знак к моей смерти. Шнурок затянули, он глубоко врезался в шею. В первые мгновения страдания мои были ужасны: глаза хотели выпрыгнуть из своих впадин, язык вытянуло изо рта, мозг горел как в огне, но скоро исчезло все — я лишилась чувств.
— Стаффир Аллах! Прости меня, Боже! Ты, кажется, смеешься нам в бороды, старая сова? Как ты думаешь, Мустафа, — продолжал паша, обращаясь к визирю, — не чистая ли это ложь?
— Ложь! — вскричала старуха. — Ложь! И вы мне говорите, что я лгу! Хорошо, хорошо, но было время!.. Паша, после всего перенесенного мною за то, что всю жизнь свою говорила правду, не больно ли на старости слышать, когда говорят мне, что я лгу? Но вы должны убедиться…
Тут старуха положила обе руки на сморщенную, отвисшую кожу шеи, растянула ее и показала глубокую синюю полосу, которая, подобно шнурку, шла вокруг ее шеи
— Довольны ли вы теперь?
Паша сделал знак, что он верит, и сказал:
— Можешь продолжать.
— Да, я могу продолжать, но скажу наперед, если вы еще раз усомнитесь в том, что рассказываю, то я отдам ваши двадцать золотых назад и не скажу более ни слова. Что я могу это сделать, доказала я еще в детстве, а в старости мы делаемся еще упорнее.
— Вот уж это правда, — заметил Мустафа. — Продолжай, старая, мы не будем больше сомневаться и прерывать рассказ твой.
Брат мой, замечавший всякое движение султана и решивший скорее вытерпеть все, чем позволить мне страдать за себя, громко вскрикнул, когда заметил движение немых, и попытался вырваться из рук стражи. Испуганный султан взглянул и увидел происшедшее. Он бросился со своего места и упал подле меня на колени с безумным криком. Немые поспешно сорвали с меня шнурок, но я по всем признакам была уже мертва.
— Да, султан, вы можете теперь отчаиваться! — воскликнул брат мой. — Вы умертвили женщину верную и правую, как говорила она в последние минуты. Я открыл ей мои умыслы, и она думала, что ей удалось отвлечь меня от них; я клялся ей отказаться от своего намерения. Она была верна и вам, и мне, потому что думала, что хотя я и изобличен, но уже заслуживаю прощение своим раскаянием.
Султан гневно взглянул на брата, но ничего не ответил. Он обнял меня, залился слезами и требовал скорейшей помощи. Я была отнесена в свою комнату, и неусыпными стараниями удалось наконец врачам возвратить меня к жизни. Но несколько дней была я без памяти, несмотря на все средства, которые употребляли, чтобы привести меня в чувства.
Однажды вечером почувствовала я, что опять могу говорить, и спросила прислужниц, что случилось. Они сказали мне, что немые, принявшие за сигнал невольное движение руки, были посажены на кол, что янычары восстали и потребовали освобождения моего брата, но что он был, по повелению великого визиря, казнен, и голову его выкинули бунтовщикам, которые после того разошлись и теперь приведены снова в подчинение, и что несколько сот их предводителей обезглавлены.
При этом известии я отвернулась, потому что любила брата, хотя и безрассудного. Это движение причинило мне ужасную боль в ране, сделанной шнурком.
На другое утро я встала, чтобы поглядеться в зеркало, и тотчас увидела в себе большую перемену. В лице моем было заметно какое-то искажение, которое, как я думала, уже никогда не исчезнет. Я чувствовала, что хотя султан и будет почитать меня, но что я уже не смогу произвести на него прежнего впечатления и сосредоточивать на себе все его внимание. Я знала, как непостоянна страсть в деспоте, и потому решила расстаться с ним. Я любила его еще, любила, несмотря на всю его жестокость, но мое решение было твердо. Шесть недель не решалась я увидеться с ним, хотя он и просил о том каждый день и присылал мне богатые подарки. По прошествии этого времени я совершенно оправилась, и шнурок не оставил на мне никакого следа, кроме темно-синего рубца вокруг шеи, который я сейчас показывала Вашему Благополучию.
Когда я в первый раз приняла к себе султана, он был чрезвычайно расстроен.
— Сара, — сказал он печально, — клянусь именем пророка, я и не думал давать знака.
— Верю вам, властитель, — отвечала я.
— Я вовсе не хотел казнить твоего брата. Я думал, помиловав его, заслужить тем твое прежнее расположение.
— Властитель, он был изменником, неблагодарным изменником и заслужил смерть. Да погибнут так же все подобные ему!
— Итак, Сара, могу надеяться, что ты простишь меня?
— При одном условии, султан. Клянитесь исполнить мою просьбу.
— Клянусь в том именем Аллаха!
— Просьба эта — отослать меня обратно в мое отечество.
Чтобы не наскучить Вашему Благополучию подробностями, скажу только, что решение мое, несмотря ни на просьбы султана, ни на голос собственного сердца, было непоколебимо. Сделаны были все нужные распоряжения к отъезду, и во все это время султан был у меня безвыходно и осыпал меня просьбами остаться. Щедрость, с какой наделял он меня драгоценными подарками, чтобы могла я вернуться в свою отчизну богатая и с честью, несколько раз заставляла меня колебаться в своем решении. Вечером перед отъездом он попробовал в последний раз попросить меня. Но тут внутренняя борь-ба обнаружилась; я заливалась слезами, потому что теперь, перед близким отъездом, чувствовала, как истинно, как глубоко любила его. Мы расстались. Я бросилась в постель и плакала до самого рассвета. Тут я должна была начать свое путешествие.
Когда казнили моего брата, то имение его, по обычаям, известным Вашему Благополучию, перешло к султану и было разделено между его любимцами. Новый капудан-паша назывался Абдаллахом и, говорили, был отличным солдатом. Он получил часть имущества, а также и грузинскую невольницу, которая была причиной гибели моего брата и расстройства моего счастья.
Желая оказать мне больше внимания и уважения, султан приказал Абдаллаху самому с отборными всадниками сопровождать меня в мое отечество.
Шествие было великолепно. Подарки были навалены на подарки, сокровища на сокровища. Для прислуживания сопровождали меня двадцать женщин из моих соотечественниц и многочисленные невольники. С сокрушенным сердцем села я на носилки и скоро достигла нашей земли. На границе Абдаллах просил меня дать ему письменное свидетельство, что он исполнил долг свой, потому что его потребует султан по возвращении.
Я дала ему свидетельство; он собрал своих подчиненных и, пожелав мне счастья, со своей командой повернул к городу, в котором оставила я свое сердце.
Теперь необходимо вернуться к грузинской невольнице, которую султан подарил сперва моему брату, а потом Абдаллаху.
Когда она услыхала, что я намерена, осыпанная подарками, возвратиться в свое отечество, бешенству ее не было границ. Ее красота и ум произвели на Абдаллаха большое впечатление, и скоро она склонила его на выгодное дело, способное предать меня в ее власть.
Она предложила Абдаллаху проводить меня до границы и, получив требуемое султаном свидетельство, следовать за мной, перерезать всех сопровождавших меня невольников, завладеть мной и моими сокровищами и возвратиться со всем этим в Константинополь, где он может запереть меня в свой гарем.
Абдаллах при своей скупости не мог противостоять искушению, и так как он знал, что этот постыдный поступок не дойдет до султана, то и согласился на предложение. На вторую ночь после того, как он оставил меня, на нас вдруг напала толпа всадников. Они изрубили всех моих женщин и невольников; меня схватили, бросили в мешок и перекинули через седло лошади; сокровища собрали, и весь поезд поспешно двинулся. Когда остановились, я едва дышала, а когда освободили из столь неудобного положения, я упала в обморок.
Абдаллах никогда не видал меня в лицо, и когда солдаты донесли ему, что я умерла, он был очень рад этому, потому что только для прихоти своей любимицы обещал привезти меня живую. Он подошел ко мне и, несмотря на жалкое положение, в котором я находилась, был поражен моей красотой. Сердце его угадало, что я драгоценнейший предмет из всей его добычи. Он приложил все возможные усилия, чтобы привести меня в чувство, и, пробыв со мной несколько часов, наконец, чтобы дать мне успокоиться, велел нести меня в маленьких носилках, и на них-то продолжала я путешествие. Он очень старался добыть моей благосклонности. Сначала я отвергла его, но когда он сказал, что этому поступку научила его грузинская невольница и что она настаивала на том, чтобы привезти меня живую, я очень хорошо поняла, для какой цели она делала это, и теперь думала только о мести. Я притворилась уж не такой сердитой на него и еще до окончания нашего путешествия употребила все могущество моих прелестей и победила.
Наконец мы достигли Стамбула и, пробыв до вечера в предместьях города, чтобы не привлечь к себе внимания, отправились в дом Абдаллаха, и я снова попала в гарем. Узнав о нашем прибытии, грузинка бросилась ко мне навстречу и так сильно ударила меня туфлей по губам, что на них показалась кровь.
— Теперь, султанша, — воскликнула она, — моя очередь! Вы попробуете во второй раз палок, во второй раз увидите шнурок на своей гордой шее, и, надеюсь, действие его в этот раз будет сильнее.
После чего она приказала невольницам раздеть меня и надеть самые простые платья. Тут она плюнула мне в лицо и ушла, не сказав больше ни слова, но сверкающие глаза показывали, какая страсть бушевала в ее груди.
Между тем Абдаллах отправился во дворец уведомить султана о счастливом путешествии Сары, после чего поспешил домой. Лишь только вступил он в гарем, как вместо того, чтобы посетить грузинскую невольницу, спросил изумленных женщин, какая комната назначена для меня. Бледные от страха, указали они ее. Он вошел и увидел меня в одежде невольницы и с лицом, испачканным кровью. Когда я рассказала ему, как меня приняли и как грузинка угрожала мне палками и шнурком, бешенству его не было границ. Он велел всем женщинам служить мне, надеть на меня прежние платья, и сказал, что надеется, что ему позволено будет отужинать со мной.
Жажда мести преодолела во мне все прочие чувства, я согласилась на его просьбу, и он вышел из гарема, чтобы осмотреть награбленные им сокровища.
Между тем обо всем случившемся было сообщено грузинке; бешенство ее доходило до исступления. Я боялась ее и потому держала двери на запоре, пока Абдаллах не пришел ко мне. Снова выразил он свое неудовольствие поступками моей соперницы и обещал мне в доказательство своей любви предать ее своему гневу. Я не успела еще ответить, как дверь распахнулась, грузинка бросилась на меня с кинжалом. Абдаллах успел отклонить удар, острие кинжала прошло через его левую руку, правой поверг он ее на землю. Бледный от боли и бешенства, он позвал людей.
— Она угрожала тебе, Сара, палками и шнурком; она сама себе произнесла приговор, — сказал Абдаллах.
По его приказу у нее сняли туфли и дали пятьдесят ударов по пяткам. Она кричала от боли и простирала руки, моля о прощении, но немые явились и наложили на ее шею шнурок. Жажда мщения моя была более, чем утолена, и я закрыла глаза. Когда я открыла их, то была уже одна с Абдаллахом, и моя соперница лежала мертвая на полу.
Три года жила я в гареме Абдаллаха и хотя не могла назвать себя счастливой, но была довольна своей судьбой.
Он был предан мне всей душой, и если я не могла отвечать ему взаимностью, то, по крайней мере, не отказывала ему в своей признательности. Наконец, снова загорелась война турок с русскими, и Абдаллах получил приказание возглавить войска и прогнать неприятеля в мерзлые снеговые степи. Следуя обычаю турецких начальников, отправился он в сопровождении всего гарема. После долгих странствований, наконец, заперли нас в крепости Измаил.
Не хочу утомлять Ваше Благополучие происшествиями, следовавшими за этим, скажу только, что город был превращен в груду пепла и, наконец, взят штурмом. Мы сидели в своих покоях и с ужасом внимали стрельбе и крикам, треску лопавшихся бомб, свисту пуль, воплям раненых и ужасному реву пламени, которым был объят весь город. Наконец городские ворота были сорваны, и неприятель ворвался. Мы закричали, и все наши попытки скрыться были бесполезны. Что сталось с другими женщинами, не знаю, знаю только, что меня тащили по грудам мертвых и умирающих сквозь дым и пламя; от страха и изнеможения лишилась я чувств. Когда пришла в себя, то уже находилась в хижине на маленькой кровати; подле меня стояли два бородатых чудовища, которые, как я узнала потом, были казаками. Они терли мои члены своими грубыми руками. Лишь только я открыла глаза, один из них влил мне в рог немного водки, завернул в лошадиную попону, и они оставили меня размышлять о моем несчастья.
Вечером узнала я, что, благодаря случаю, сделалась собственностью одного русского генерала. Он за всю свою жизнь ни разу не испытывал любви по неимению на то времени. По его мнению, любовь, как само собой разумеется, должна быть всегда готова. Впрочем, он был мужчиной прекрасной наружности, очень любезен и великодушен, но лагерная жизнь, даже и у генерала, была очень далека от спокойной раздольной жизни, к которой я привыкла. Внешняя жизнь моя была худа, внутренняя еще хуже. От утомительных переходов, плохой пищи и беспокойства, в котором я беспрестанно находилась, много поубавилось моей красоты.
Тогда-то в первый раз я стала роптать на судьбу и на султана, тогда-то в первый раз это «было время» вырвалось из груди моей вместе со вздохом о минувшем.
Наконец армия получила приказ возвратиться; в это время была я собственностью одного казака; тот посадил меня на жеребца, и я должна была ехать с его полком. Через десять дней он продал меня вместе с жеребцом, седлом и упряжью одному пехотному офицеру, который велел мне слезть с лошади, сел сам в седло и приказал мне бежать за ним. При отдыхе должна я была прислуживать ему и делать все, чего он ни требовал. На другое утро он снова сел на лошадь, и мне нужно было, как и прежде, бежать за ним. Хорошая прогулка для бывшей любимицы султана! Целую неделю пространствовала я подобным образом, но долго переносить это была не в силах. Мы прибыли в один город, и лишь только миновали городские ворота, я выждала, когда он не смотрел на меня, и незаметно убежала.
Бессильная от голода и изнеможения, села я на ступеньку подъезда одного большого дома. Дама, богато одетая, вышла из него, остановилась передо мной и спросила, кто я, потому что она заметила по моей одежде, что я иностранка. Я рассказала все в немногих словах, и она приказала взять меня в дом и позаботиться обо мне. Спустя несколько дней она позвала меня к себе, и я рассказала ей мою историю. Она была добра и великодушна, и я сделалась первой ее горничной. Я была довольна и счастлива и думала окончить с ней дни свои. Но моим несчастиям не было еще и половины.
Госпожа моя была знатная и в большой чести; дом ее был всегда полон гостей; она была богата и давала блистательные обеды. Супруг ее умер за два года перед этим, но она была еще молода и прекрасна. Однажды вечером, когда у нее было большое собрание, к ней приблизился какой-то офицер и шепнул ей что-то на ухо.
Она изменилась в лице, задрожала и сказала, что через час будет готова. Я была вблизи нее; она дала мне знак, поспешила в свою комнату и залилась слезами.
Ее постигло непредвиденное несчастье, и она должна была отправиться в Петербург. Она предложила мне ехать с ней, я тотчас согласилась; наскоро уложили мы необходимые вещи и, не тревожа веселого общества, вышли и сели с офицером в бричку. Через четыре дня мы прибыли в Петербург. Там принуждена была она расстаться со мной, и мы простились навсегда.
Я осталась одна среди людей, которых вовсе не знала, и решилась при первом удобном случае возвратиться в свою отчизну. У меня осталось еще немного денег и дорогих вещей от моей несчастной госпожи. Один жид, узнав о моем желании ехать на юг, согласился взять меня с собой, когда выпадет снег, за пятьсот рублей. Через четырнадцать дней настала зима, мы сели в сани и отправились в дорогу. Наконец, достигли мы Константинополя.
Тут я хотела заплатить ему за провоз, но старый черт отнял у меня все и, несмотря на крики и мольбы, запер меня в одну комнату. Через полчаса явился торговец невольниками, который и купил меня за бесценок.
Красота моя исчезла; мне было уже за тридцать лет, и перенесенное мной довершило остальное.
Отсюда жизнь моя была цепью перемен и несчастий. Я была продана паштетному повару, не отходила от печки, и чуть сама не изжарилась. Я была капризна и часто получала побои, о которых, впрочем, мало заботилась. За мою неисправность повар продал меня цирюльнику, у которого была презлая жена; она почти извела меня. К счастью, цирюльника обвинили в укрывательстве одного преступника, убежавшего из тюрьмы. Его казнили; я и жена его были проданы как невольницы.
Таким образом переходила я беспрестанно из рук в руки; поступали со мной все хуже и хуже, пока наконец меня не посадили со многими другими на корабль, отправлявшийся в Смирну. Судно было взято морским алжирским разбойником, и я долгое время принуждена была на его корабле служить кухаркой. Наконец пристали мы к этому берегу. Не знаю, как спаслась я, потому что жизнь уже давно наскучила мне. Однако я прибрела сюда и несколько лет жила здесь с одним стариком-нищим. Он умер год тому назад и оставил мне хижину. Теперь питаюсь милостыней.
Вот, паша, моя история. Выслушав ее, вы, верно, согласитесь с моим «было время».
— Это твой кизмет, судьба твоя, добрая женщина. Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его! — сказал паша. — Ты можешь идти.
— А золото, Ваше Благополучие? — шепнул Мустафа.
— Оставь деньги старухе, ведь она была султаншей! — отвечал паша, глядя на нее с чувством.
Старуха была чутка на слух; она слышала вопрос Мустафы, не пропустила также мимо ушей и ответа паши.
— Паша, прежде чем оставлю вас, хочу за вашу щедрость, с позволения вашего, дать совет, который, благодаря моему знанию света и физиономии людей, будет иметь немаловажную цену. Позволит ли мне Ваше Благополучие говорить?
— Говори! — сказал паша.
— Паша, берегись человека, который сидит подле тебя; лицо его говорит мне, что он на твоем падении построит свое величие. Паша, берегись его!
— Проклятая ведьма! — воскликнул Мустафа, встав со своего места.
Старуха подняла указательный палец и вышла из дивана.
Паша боязливо смотрел на Мустафу, так как был суеверен от природы. Мустафа стоял перед ним невинным агнцем.
— Верит ли мой властитель лживому языку старухи? — сказал Мустафа, повергаясь на землю. — Показал ли раб ваш в чем-либо свою неверность? Я просто грязь в присутствии вашем. Возьми мою жизнь, паша, но только не сомневайся в верности твоего раба.
Паша казался успокоенным.
— Все это пустяки, ничего, — сказал он, встал и удалился.
— Пустяки! — ворчал Мустафа. — Проклятая колдунья! Я знаю лучше тебя… Не нужно терять времени, я должен действовать решительно. Когда воротится этот ренегат из Стамбула?.. О, то будет великое время!
С этими словами Мустафа оставил диван, дико озираясь.
Глава XXII
Паша, знакомый тоже с государственной политикой, ничем не давал Мустафе заметить своего недоверия и обходился с ним еще с большей приязнью, но не забыл и совета старухи. Однажды пробужденная боязнь не могла уже заснуть в груди, и он прибег к советам своей любимицы Зейнабы. Женщины в подобных случаях хорошие советницы. Опасаться мог он разве только султана, потому что войска были ему преданы, а народ не имел слишком значительных причин к неудовольствию.
По совету своей любимицы, паша послал к визирю молодую, хорошенькую девушку-гречанку; она должна была исполнять должность шпиона паши, разведывать, где только можно, нет ли какого-либо сношения между визирем и ренегатом, командовавшим флотом, потому что только с этой стороны можно было ждать опасности.
Гречанка не пробыла еще и недели в гареме Мустафы, а узнала уже более, чем нужно было. Флот был отправлен в Константинополь, и даже с подарками Мустафы султану, и с часу на час ожидали его возвращения.
Этот флот показался ввечеру и стал на якоре в нескольких милях от пристани. Мустафа поспешил уведомить о том пашу, который заседал в диване, слушал жалобы и давал на них свои решения. Когда паша услыхал, что флот возвратился, в душе его породились тотчас злые предчувствия, между тем как Мустафа был униженнее и покорнее, чем когда-либо. Паша удалился на некоторое время из дивана и поспешил к своей Зейнабе.
— Паша, — сказала она, — флот возвратился, и Мустафа до того имел сношения с ренегатом. Можете быть уверены, что вы погибли, если не упредите изменника; не теряйте времени. Постойте! — продолжала она. — Не надо употреблять насилия против Мустафы, чтобы не обратить на себя внимания ренегата. Завтра флот снимется с якоря, и если уж должно случиться несчастью, то оно случится не ранее, как завтра. Сегодня вечером велите, по обыкновению, подать кофе, курите и слушайте рассказы; только не пейте кофе: в нем будет смерть. Будьте ласковы с Мустафой и предоставьте остальное мне.
Эти слова рассеяли опасения паши, и он возвратился в диван. Дела шли своим порядком; наконец аудиенция кончилась. Паша и Мустафа были в лучшем расположении духа.
— Вероятно, — сказал Мустафа, когда подали трубки, — его императорское величество пришлет вам что-нибудь в знак своего особенного благоволения.
— Бог велик, и султан премудр! — сказал паша. — Я думаю то же, Мустафа. Почем знать, может быть, он распространит мое владычество еще на какой-нибудь пашалык.
— Это самое мне снилось, — сказал Мустафа. — Мне сдается, что теперь ренегат пристает к берегу, но нет, сейчас темно, и он, верно, не оставит корабль.
— Мы должны рассеять туман неведения светлыми лучами надежды, — сказал паша. — Я просто раб султана! Сегодня вечером не принять ли нам в свое сообщество и чудной воды гяуров?
— Что говорит Гафиз? Вино радует человека, гонит от него сомнение и неведение. Оно вселяет в нас мужество и проявляет предвкушение наслаждений, ожидающих нас после смерти.
— Баллах таиб! Хорошо сказано, Мустафа! — сказал паша, взяв чашку кофе. То же сделал и Мустафа. — Сегодня у меня так легко на сердце, — сказал паша, положив в сторону трубку. — Давай-ка сюда запрещенного сока; будем пить и веселиться. Где он, Мустафа?
— Здесь, — сказал визирь, выпив кофе и устремив на пашу свои маленькие глаза. Мустафа вынул фляжку с водкой, которая стояла сзади низкой оттоманки, на которой они сидели.
Паша отставил в сторону свой кофе и порядком хлебнул из фляжки.
— Великий Бог! Пей, Мустафа, — сказал он.
— У меня есть, — сказал он, — человек, который, как я слышал, рассказывает истории лучше самого Менуни. Узнав, что он проходит через наш город, велел я задержать его, чтобы доставить тем Вашему Благополучию приятное препровождение времени. Прикажете впустить его?
— Можешь, — сказал паша.
Мустафа дал знак, и, к изумлению паши, явился ренегат, сопровождаемый стражей и чиновниками халифа, за которым шел Кабыджи-Пахи с поднятым ко лбу фирманом.
Паша побледнел. Он знал, что час его пробил.
— Бисмиллах! — воскликнул он в страхе. — Во имя Бога, Кабыджи, кого тебе нужно?
— Султан, властелин жизни, посылает вам, паша, это как знак своей великой милости и внимания.
Тут Кабыджи-Пахи вынул шелковый шнурок и вручил паше таинственный свиток пергамента.
— Мустафа, — шепнул паша, — собери моих телохранителей, пока я буду читать, — я хочу оказать сопротивление. В таком отдалении от султана я не боюсь его и умилостивлю подарками.
Но Мустафе были слова эти не по нутру.
— О паша! — сказал он. — Кто может противостоять воле небесного правителя? Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его!
— Я не покорюсь ему! — воскликнул паша. — Поди и зови моих вернейших воинов.
Мустафа вышел из дивана и воротился с немыми и некоторыми из подкупленных им солдат.
— Изменник! — воскликнул паша.
— Ля Илля иль Аллах! Нет Бога, кроме Аллаха! — сказал Мустафа.
Паша видел, что он предан; он прочитал фирман, прижал его ко лбу в знак своего повиновения и приготовился к смерти. Кабыджи-Пахи вынул второй фирман и вручил его Мустафе, которым он сделан был пашой.
— Барик Аллах! Хвала Богу за все! — сказал Мустафа с униженным видом. — Я раб султана и должен игполнить его волю! Да будет так.
Мустафа дал знак, и немые схватили несчастного пашу.
— Нет божества, кроме Аллаха, и Магомет пророк его! — сказал паша. — Мустафа, — продолжал он, обращаясь к нему со злобной улыбкой, — да не уменьшится во веки тень твоя — ты, кажется, пил кофе.
Немые затянули шнурок и через несколько секунд на тело паши накинули саван.
— Кофе, — ворчал Мустафа, услышав последние слова паши. — Да, я чувствовал в нем какой-то особенный вкус.
Он понял, что, по всей вероятности, отравлен, и жажда власти и величия — все исчезло; боязнь и отчаяние наполнили его сердце.
Кабыджи-Пахи, сделав свое, удалился.
— Ну! — воскликнул ренегат. — Теперь давай мне обещанную награду.
— Тебе награду?.. Ты прав. Я и забыл о ней, — сказал Мустафа.
Между тем яд уже начал действовать, и боль исказила лицо его.
— Да, я забыл о ней, — продолжал он и, чувствуя свою близкую смерть, от боли и обманутого честолюбия рычал, подобно дикому зверю. — Да, я забыл о ней. Стража, взять ренегата!
— Она явится скорее, нежели ты думаешь, — сказал Гуккабак, выскочил на середину залы, выхватил саблю и громко свистнул.
Толпа солдат и матросов ворвалась, и стража была обезоружена.
— Что скажешь теперь, паша на один час?
— Такова судьба моя! — сказал Мустафа, катаясь по полу в предсмертных конвульсиях.
— Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его!.. С этими словами улетела и жизнь Мустафы.
— Старый дурак избавил меня от хлопот, — заметил ренегат. — Уберите тела и объявите новым пашой Али!
Так умерли два цирюльника и так Гуккабак, под именем Али, заступил на их место. Но как он правил и как долго продолжалось его правление? Бесчисленны сказания, отвечающие на этот вопрос.
Редакторы Пидоренко И. В. , Соловьева С. Е.
Технический редактор Стаценко Л. М.
Художественный редактор Михайлов А. Э.
Корректор Муха О. О.
Текст печатается по изданию:
Капитан Марриет. Полное собрание сочинений.
В 24 кн. — СПб. : П. П. Сойкин, Б. г.
Оформление художника С. Е, Майорова
Марриет Ф.
М 28 Собрание сочинений: в 8 т. Т. 3. Служба на купеческом корабле; Многосказочный паша; Три яхты: Романы / Пер. с англ. Худож. С. Е. Майоров. — Ставрополь: Кавказский край, 1993. — 592 с, илл.
ISBN 5-86722-091-5 (Т. 3) ISBN 5-86722-088-5
В третий том собрания сочинений Фредерика Марриет, вошли его романы «Служба на купеческом корабле», «Многосказочный паша», «Три яхты».
„4703100100 „ ККК-Й4 4П™
М Ю91(03)-93 Подписное. ББК 84>4ВЛ
ISBN 5-86722-091-5 (Т. 3) ISBN 5-86722-088-5
Издательская лицензия № 060043
© Перевод на современный русский язык. «Кавказский край», 1993
© Оформление. Составление, «Кавказский край», 1993
OCR Ustas PocketLib
Spellcheck Roland
Частное собрание приключений
Note1
Простолюдин.
(обратно)Note2
Сказочник.
(обратно)
Комментарии к книге «Многосказочный паша», Фредерик Марриет
Всего 0 комментариев