Глава I
Я провёл в ожидании почти час в hôtel (особняке –франц.)своего знаменитого кузена, в комнате исключительной элегантности, уныло настроенный из-за обносков, в которые был одет.
Если бы высокомерный лакей, который проводил меня, действовал по своему вкусу и усмотрению, меня бы устроили в менее приятном месте до прибытия сеньора де Лоне; но я успел сказать, где буду ждать, а когда молодчик возразил, угроза взгреть на месте и тотчас выгнать успешно его успокоила.
Топча ногами в дрянной обуви мягкий ковёр и разглядывая вокруг себя различные предметы роскоши, которыми была разубрана комната, я раздражённо ломал голову, чтобы понять, как мой кузен, чьи средства, по моим сведениям, были далеко не изобильны, так замечательно устроился. Поддержание такой богатой обстановки, какую я наблюдал, должно было вскоре привести его в состояние нужды сродни моей.
Но ещё большим было моё изумление насчёт близости, каковую (судя по его месту в проезжавшей по Рю Сент-Оноре кавалькаде, которую я остановился рассмотреть) с ним поддерживал Людовик XIII.
Неужели кардинал задремал, что не обнаружил этого волка в овечьей шкуре? Или сеньор де Лоне презрел интересы этого архизаговорщика, герцога Орлеанского, и стал предан королю душой и телом?
Я не мог сказать наверняка, ибо прошло два года со времени моей опалы и удаления от двора – два года со времени, как я очертя голову пустился по наклонной дорожке, что и довело меня до лохмотьев, в которые я был обряжён. Я не знал, что происходило при дворе в этот промежуток, но прекрасно знал, что, когда я покидал Лувр, Фердинанд де Лоне уже глубоко завяз в трясине десятка орлеанистских интриг, которые, как я думал, обеспечили бы ему подземелье в Бастилии задолго до того дня, о котором я пишу.
Мои размышления завершились наконец его приездом. Об этом возвестили мне цокот копыт внизу во дворе, а затем суматоха, которая была бы достойна принца крови.
Послышались быстрые шаги в передней, затем дверь открылась – и мой кузен, красивый, разрумянившийся и запыхавшийся, появился передо мной.
Я ожидал, что при виде моего жалкого состояния великодушие заставит его забыть наши распри и что его приветствие будет если не родственным, то по крайней мере дружеским, особенно если учесть, что именно он, а не я добивался этой встречи.
Как бы не так. Правая рука, которая всё ещё сжимала шляпу и хлыст, оставалась упёртой в бок, другая покоилась на навершии шпаги, а глаза блуждали по мне – от нечёсаной головы к изношенным сапогам – с презрительным любопытством, от которого меня затошнило.
– Итак, Вервиль, – сказал он наконец насмешливым тоном, – вот к чему тебя привёл твой беспутный аллюр!
– Тогда как твоё вероломство обеспечило тебе этот бархатный костюм, – парировал я, зловеще возвышаясь над ним в приступе бешенства.
Notre Dame! (Матерь Божья! – франц.) Как же мои слова попали в яблочко! Как же я позабавился в душе, видя, что румянец исчезает с лица этого малого, а его зубы прикусывают нижнюю губу.
– Что ты имеешь в виду? – спросил он.
– Пф! – отвечал я. – Ты меня достаточно хорошо понимаешь.
Некоторое время он пристально вглядывался в меня, словно проникая в мои дерзкие глаза, чтобы прочитать в них, как много я действительно знаю. Затем, швырнув на пол шляпу и хлыст, он подошёл ко мне с протянутой рукой и фальшивой льстивой улыбкой на губах.
– Прости меня, Эжен, – сказал он, – если я был бесцеремонен, но вид твоей одежды меня сильно огорчил – и…
– Покончим со всем этим, господин льстец, – проговорил я грубо, заложив руки за спину, – моя выдержка истощается и уже была серьёзно испытана нынешним утром. Прошу, не объяснишь ли, почему меня доставили сюда, не спросив, хочу ли я приехать?
Он отступил на шаг, и лицо его приняло печальное выражение.
– Поверь мне, Эжен, – воскликнул он, – я бы тебя разыскал, но я поверил, что ты мёртв!
– И если бы какой-то злой ангел не велел мне зазеваться на тебя, – резко парировал я, – твои мысли были бы верны до сих пор, ибо сегодня я бездомен и голоден, и я направлялся к Сене, чтобы положить надлежащий конец растраченной жизни, когда остановился посмотреть на королевскую кавалькаду, проезжавшую мимо. Sangdieu! (Кровь Господня! – франц.) Да ты выглядишь значительной фигурой в королевском окружении, – продолжал я с диким смехом, от которого он вздрогнул. – Ты напомнил мне Сен-Мара: вот так же я видел его гарцующим рядом с королём, вот так же видел его улыбающимся плоским шуткам монарха; пусть достанет тебе отваги подняться на эшафот, когда придёт твой черёд, таким же твёрдым шагом!
Он побелел до самых губ.
– Ради бога, Эжен, молчи! – сказал он едва ли не шёпотом. – Я хочу тебе добра.
– Тогда ты сильно изменился с тех пор, как мы расстались в прошлый раз, – холодно возразил я.
Но, что бы мной ни говорилось, я не мог разозлить его, как рассчитывал, – ибо я решил выяснить причину его растущего дружелюбия и знал, что в гневе язык часто предаёт человека.
В своих протестах он настаивал на том, что хочет мне добра и только желает помочь восстановить моё положение.
Это диковинно звучало в устах коварного, эгоистичного де Лоне; но в конце концов, когда среди прочего он сказал мне, что собирается жениться, я, вспомнив, как часто влияние хорошей женщины заставляет негодяя становиться благородным, а предателя – честным, признал изменения, которые произошли в характере моего кузена и поверил в его искренность.
И вот моё положение изменилось, и в тот же день я испытал удовлетворение, заметив, как глаза лакея, который так свысока обращался со мной утром, округлились и расширились при виде костюма из серого бархата, облачившего мою рослую стать.
Почти месяц я оставался в hôtel де Лоне, и из-за великолепных обедов и щедрых возлияний с каждым днём становился всё более благодарен своему кузену за то, что он спас меня на грани самоубийства, чтобы вернуть в мир тепла и покоя, которых я не знал много дней. Недоверие, которое порождает нужда во всех нас, было исключено из моего сердца сытным существованием.
Но хотя отчасти моя прежняя беззаботная беспечность была при мне, тем не менее порой я нервничал из-за своего образа жизни, пока в конце концов не поставил перед Фердинандом вопрос ребром. В его ответе, как мне подумалось, я обнаружил мотив для его доброты и снова сделался недоверчивым.
Он призвал меня поддержать дело герцога Орлеанского, оценить, какие друзья вернулись ко мне в моём новом преуспеянии, и, когда настанет время, либо присоединиться к герцогу в Лотарингии, либо сразиться за него в Париже, смотря что окажется лучше. Я выслушал его; затем грустно и горько рассмеялся:
– Значит, Фердинанд, – сказал я, – вот для чего ты спас меня от Сены? Hélas! (Увы! – франц.) Я приписывал лучший мотив твоей щедрости.
– И при этом не ошибался! – горячо воскликнул он. – Мне всё равно, служишь ты герцогу или нет; ты по-прежнему мой кузен и самый доверенный друг. Но, когда ты просишь тебя как-то устроить, по-твоему я должен советовать послужить делу, к которому в душе питаю отвращение?
Я был вынужден допустить, что он прав.
– Когда я впервые увидел тебя на Рю Сент-Оноре, – продолжил он, – откровенно признаю, Эжен, что твоё состояние поразило меня как состояние отчаявшегося человека, созревшего для любого предприятия, которое могло бы обеспечить одежду на спине и еду в желудке, и главным образом в надежде заполучить еще одного рекрута для Гастона Орлеанского я послал своего слугу за тобой. Но, прежде чем я увидел тебя здесь, благородные побуждения взяли верх над моей целью, и я снова говорю сегодня, что для меня мало значит, служишь ты герцогу или нет.
От такого откровенного признания моё недоверие растаяло, как снег под солнцем, и несколько дней больше ничего не говорилось. Когда в конце концов мы вернулись к данной теме, то именно я завёл эту беседу, и я внимательно выслушал доводы своего кузена.
Я много знал о положении Франции, но главным образом с точки зрения врагов Ришелье, ибо в течение последних двух лет картёжники и головорезы были моими главными приятелями, а такие люди, как они, всем сердцем ненавидели кардинала, который вёл борьбу против них и их бесчинных обычаев. В сочетании с этим существовала (до сих пор бездеятельная) ненависть к королю, который подверг меня опале. Посему отнюдь не противоестественно, что я охотно прислушался к суждениям своего кузена, – и настолько убедительным был его язык, что в итоге я стал таким решительным орлеанистом, какого только можно было бы найти во Франции, с нетерпением ожидая времени, чтобы обнажить свою всегда готовую шпагу.
Глава II
И вот так быстро прошло несколько недель, и деревья снова зазеленели в своём апрельском облачении, пока однажды мой кузен не поразил меня, предложив сопровождать его ко двору. Я напомнил ему о том, каким образом был отставлен; но он посмеялся над моими сомнениями, сказав, что королевская память коротка и что, как его кузен, я мог рассчитывать на благосклонный приём.
Его доводы возобладали, и я пошёл. Но я не ошибся в своём подозрении, что Людовик XIII всё помнил и я по-прежнему у него в немилости; ибо при самом упоминании моего имени его лоб сморщился от гневно нахмуренных бровей, в то время как Ришелье исподтишка наблюдал за всем из-под полуприкрытых век.
Но де Лоне наклонился вперёд и сказал в королевское ухо нечто, прогнавшее нахмуренность с лица Людовика, и с благосклонной улыбкой тот протянул мне руку для поцелуя.
И повернувшись, после того как эта церемония была закончена, я обнаружил, что его улыбка отразилась на лицах придворных, всех и каждого, и всюду меня встречали дружескими словами и вниманием почти раболепным – в настолько большом фаворе тогда был мой кузен.
Это было поистине началом новой эры в моей жизни, ибо в тогдашней толпе придворных звёзд была одна, которая мне светила ярче, чем все остальные, и притянула к себе настолько, что я стал её спутником.
Выходило странно и для меня необъяснимо, что я, – кто думал, что покончил со всеми безумствами юности, – должен был в возрасте тридцати лет обнаружить в сердце, ставшем таким чёрствым и жестоким от безрассудной жизни, которую я вёл, место, по-прежнему уязвимое для женских улыбок. Но ещё более необъяснимым для меня было обнаружить мою любовь разделённой – видеть при своём приближении румянец, покрывающий щёки моей дамы, и радость, сияющую в её глазах.
И так получилось, что меня реже встречали в hôtel де Лоне, чем рядом с мадемуазель де Труакантен.
Я больше не был ни разорённым игроком, ни человеком с разбитыми надеждами и мрачным умонастроением, лишь придворным, более того – галантным кавалером!.. глупцом! Моя жизнь стала сплошной чередой fêtes (празднеств – франц.). Не то чтобы эти пустые гулянья радовали или развлекали меня, но они удерживали меня рядом с той, кого я любил.
Моё былое безрассудство возникало передо мной как дух укоризны, и когда я смотрел на прелестную Мадлен, такую чистую и святую, то мою бледную кожу опаляла краска стыда, вызванная осознанием, насколько мерзким я был и совершенно недостойным ласки, которую она растрачивала на меня.
Мой кузен временами подшучивал надо мной и высмеивал благопристойность, которой теперь отличался мой некогда грубый язык, а я угрюмо обижался на его насмешки и продолжал старания очистить свою чересчур запятнанную репутацию.
А потом снова при воспоминании о том, что, несмотря на всё, я был лишь безденежным авантюристом, чей пышный наряд принадлежал чужому гардеробу, я решал покинуть Париж и перенести своё злополучное пребывание в какие-нибудь иные края. Но, когда отправлялся расставаться, моя смелость подводила меня – моё “прощайте” оставалось несказанным, и я всё мешкал.
Затем я решил покончить с участием в заговоре; но здесь меня ждало внезапное потрясение, потому что, когда я стал обговаривать этот вопрос с де Лоне, он сказал:
– Могу поклясться, что твоя толстокожая совесть, в которой с помощью мадемуазель де Труакантен наконец проснулось чувство долга, как-то причастна к этому.
– Peste! (Чума! – франц.) – ответил я негодующе. – Не можешь ли ты исключить мадемуазель из обсуждения?
– Ну нет, – добавил он со смехом, – мне кажется, не мешало бы упомянуть её, ибо позволь мне сообщить тебе, господин праведник, что во всей Франции нет более пылкого орлеаниста, чем эта девчонка.
– Невозможно! – вскричал я сердито. – Она не заговорщица! Посмотри на её лицо, приятель. Да ведь это зеркало чистоты и невинности!
Он залился циничным смехом, который разозлил меня, когда, закидывая свою красивую голову, он отвечал:
– Кто говорит о заговорщиках? Я допускаю, что этот твой ангел является (настолько, насколько может судить человек) воплощением добродетели и святости; однако какой бы ни была её душа, но её сердце, её симпатии – на стороне орлеанистов.
Я был не в настроении позволять его подлому языку расписывать для меня нрав моей дамы, поэтому, взяв шляпу, отправился разыскивать саму даму и из её собственных уст узнал, что сказанное де Лоне было правдой.
Cordieu! (Телом Господним клянусь! – франц.) Как же по-другому я смотрел на орлеанистов с того дня. Мы больше не были заговорщиками и изменниками, но апостолами и мучениками святого дела, в защиту которого я был готов пожертвовать всем до последней капли крови в моих жилах – настолько могущественным софистом является любовь!
Лишь одно прикосновенье требовалось, чтобы превратить мою измену в фанатизм, и такое прикосновенье произвелось рукой самого короля.
Это произошло однажды на levée (утреннем выходе – франц.). Он остановился передо мной в вестибюле и окинул почти издевательским взглядом.
– Ха! Шевалье, – пробормотал он, – каким же придворным вы сделались, вы никогда не исчезаете из нашего поля зрения.
Я не знал ни как истолковать его слова, ни на чём они могли основываться, но тон, которым они были поданы, сулил неприятность.
– Ваше величество более чем милостивы, предоставляя мне честь находиться рядом с вами, – ответил я, кланяясь.
– Да-да, – сказал он так громко, что все смогли услышать его. – Нам приносит удовольствие видеть одежду вашего кузена: он человек со вкусом.
В толпе раздалось хихиканье, и мгновение я стоял ошеломлённый, не в силах поверить, что королевские уста могли изронить эту пошлую издёвку, благодаря которой я осознал, что меня снова отлучили от двора.
Я стоял перед этим августейшим глупцом побелевший от гнева, и взгляд, который я устремил на него, был столь ужасен, что он струсил перед ним и, возможно, раскаялся в том, что сказал. Внезапно я разразился громким неприятным смехом, который напугал окружающих, и меня снова охватила прежняя отчаянность, заставлявшая глумиться над судьбой.
Ядовитый ответ жёг мои губы; но, помня, что он мог стоить мне жизни или по крайней мере свободы и что пока я жив, то могу быть отомщён, я своевременно сдержал свой язык и, повернувшись на каблуках, не сказав ни слова, дерзко и решительно зашагал прочь от королевского общества.
И когда я поспешил домой, чтобы рассказать де Лоне об оскорблении, которое мне было нанесено, в моей голове всплыло воспоминание о тех словах, что произнесла мадемуазель де Труакантен за несколько дней до этого:
– Если бы как-нибудь промыслом Божьим этот никчёмный король был смещён и надвигающаяся гражданская война предотвращена, скольких страданий избежала бы Франция!
Да, Mordieu!(Смерть Господня! – франц.) Я решился! Моя рука станет Божьим промыслом, и одним смелым ударом я добьюсь победы для Гастона Орлеанского без резни сражения. Один человек должен умереть – Людовик Дурацкий (так я титуловал его в своём гневе), и его смерть избавит многих женщин от слёз вдовства.
Мой кузен, казалось, испугался моей ярости и решимости, о которой я ему поведал, и сначала пытался отговорить меня. Но когда, успокаиваясь, я стал убеждать его и показал, какую победу это принесёт герцогу Орлеанскому, он заколебался и наконец предложил мне посоветоваться с мадемуазель де Труакантен и руководствоваться её суждением.
Я согласился на это и, взяв экипаж де Лоне, поехал на Рю де л’Эпе.
Я нашёл Мадлен в сильном волнении, ибо её только что известили о том, что произошло в Лувре; и, увидев меня, она, не выбирая выражений, высказала своё негодование по поводу грубого оскорбления, которому я подвергся.
– Король пожалеет, не волнуйтесь, – воскликнул я, – но лишь пока не…
– Пока что?
– Пока не станет слишком поздно, – пока не пробьёт его час!
Она отпрянула от меня, и её щеки смертельно побледнели.
– Вы намерены убить его? – ахнула она.
Я хладнокровно рассказал ей, что было у меня на уме, добавив, что пришёл к ней, чтобы она, ставшая в моей жизни путеводной звездой, могла дать мне совет в этом отчаянном положении. Я также не забыл отметить, какое разрешение это обеспечит затруднениям орлеанистов.
После того как она превозмогла естественное отвращение, которое поначалу моё намерение вселило в неё, она несколько минут серьёзно размышляла; затем, подняв свои чудесные глаза к моим, спросила:
– Сможете ли вы сделать это без опасности для себя?
– Думаю, да, – ответил я. – Более того, риск будет небольшой, ибо, когда король умрёт, герцог Орлеанский станет государем; и я не думаю, что он забудет меня.
– Тогда иди, – сказала она нежным, едва ли не полным слёз голосом, обвивая руками мою шею. – Иди, Эжен, и нанеси этот великий удар во имя благого и святого дела; а когда всё свершится, возвращайся ко мне – я защищу тебя, любовь моя, и если ты попросишь меня, то выйду за тебя замуж, чтобы никто впредь не попрекал тебя твоей бедностью, ибо я богата.
Моё сознание поплыло; я, казалось, опьянел от счастья, и на мгновение всё в мире, кроме этой восхитительной женщины, было позабыто. Затем, когда в моей голове проснулась память о мрачной действительности, я оторвался от этих цепляющихся рук и отправился устраивать свои планы.
На следующий вечер во дворце Бурдуа должно было состояться fête (празднество – франц.). Вот тогда-то я и сведу счёты с Людовиком Справедливым.
Глава III
Готовился я хитро и ловко, так чтобы не вызывать никаких подозрений, – ибо судьба Равальяка, последнего королевского убийцы, всё же была мне памятна, а у меня не было аппетита испробовать на себе brodéquin (испанский сапог – франц.) и кипящее масло. Кроме того, на будущее у меня припасено было счастье, и, помня о том, как мало я испытал его в прошлом, вполне естественно я цеплялся за жизнь, которая внезапно стала для меня драгоценной.
Король, как я выяснил, вернётся в Лувр в одиночестве. Моим намерением было проследовать за ним, замаскировавшись служителем, спрятаться в его опочивальне и нанести удар, как только он останется один.
Хотя я и получил приглашение, но не рискнул присутствовать на fète; однако в замаскированном обличье (оставив всё же при себе шпагу, пусть и не было в ней нужды) зашёл в усадьбу Бурдуа, когда часы били одиннадцать.
Я бесцельно бродил по парку, наблюдая за освещёнными окнами, сосредоточенный разумом больше на Мадлен и скором будущем, чем на предстоявшей мне задаче, когда внезапно моё внимание приковал шёпот голосов чуть ли не на расстоянии вытянутой руки. Я остановился и, приникнув к дереву, стал осматриваться.
Несколько мгновений всё оставалось тихо, и я начинал думать, что перевозбуждённое воображение обмануло меня, когда мой бдительный глаз уловил отблеск от чего-то, – возможно, сказал я себе, от какой-то одежды.
Мягко шагнув вперёд, я двинулся на цыпочках, под прикрытием деревьев приближаясь nolens volens (и желая, и не желая – лат.) к облюбованному кем-то месту. Однажды гравий захрустел и однажды ветка треснула у меня под ногами, и каждый раз я останавливался с бьющимся сердцем и настороженным слухом; но всё же это не помешало неясному звучанию голосов. Затем был смех, приглушённый женский смех, от которого я вздрогнул; но когда наконец с моей позиции удалось разглядеть два человеческих лица, едва различимых в свете, который падал на них из дворцовых окон, то мне показалось, что моё сердце перестало биться и я близок к смерти из-за потрясения от того, что увидел.
На каменной скамье сидели Фердинанд де Лоне и мадемуазель де Труакантен!
Его рука обнимала её шею, а её головка – эта прелестная головка, которую я так хорошо знал, – покоилась у него на плече. Света было недостаточно, и когда я стоял там, не далее чем в десяти шагах от предателей, со стиснутыми зубами и обдирая ноздри затруднённым дыханием, то молил Господа, чтобы или мои глаза были обмануты, или же я смог пробудиться от ужасного кошмара, который меня объял.
Затем внезапно лёгким ветерком до меня донесло моё собственное имя, за которым последовали вздох, смех и издевательское определение, и я наконец-то понял, что стал жертвой не сна, не галлюцинации, а вероломства – подлого, бесчестного вероломства; и в гневе я подобрался ближе к деревьям, которые заслоняли их, пока не услышал шёпотом произнесённые слова.
О Боже! И почему я дожил до того, чтобы узнать о том, что поведал мне их разговор? Почему какой-нибудь милосердный убийца не покончил с моей жизнью час назад, пока я был счастлив, веруя, что любим?
Я не могу даже сейчас, когда прошли годы, подробно передать их разговор – он был слишком ужасен, слишком отвратителен. Достаточно, если скажу вам, что заключил из него, что мой кузен, чья расточительность почти совсем разорила его, выдал связь моего отца и моего старшего брата с гасконским заговором. Мой отец уже взошёл на эшафот в Тулузе, а вскоре за ним должен был последовать и мой брат. Оставалось только устранить меня, и ради этого мой кузен подружился со мной и с дьявольским коварством привлёк на сторону орлеанистов.
Я понял, что все эти намёки, брошенные Мадлен, о смелой руке, которая немедленно окончит борьбу, поразив одного из вождей, были предназначены лишь для того, чтобы воспламенить мои очарованные чувства.
Именно сам де Лоне – я заключил это из того, что он сказал, – нашептал в монаршее ухо оскорбление, которое я заполучил от короля, посредством чего он намеревался довести дело до кризиса, к которому оно и пришло. Я должен был сразить Людовика XIII; де Лоне разоблачил бы и погубил меня, посадил герцога Орлеанского на французский трон, а сам унаследовал бы владения Вервилей и титул, который был моим, хотя я этого и не знал.
Mille diables! (Тысяча чертей! – франц.) Однако хорошо же они всё спланировали, эти двое! И если бы не их неосторожный разговор, они бы наверняка преуспели.
О, какое горькое разочарование! Я был глупцом, одураченным бесстыдной женщиной!
– Завтра, Мадлен, – услышал я от де Лоне, когда они поднялись, чтобы вернуться во дворец, – завтра, когда этот второй Равальяк сделает своё дело и будет вознаграждён по заслугам, я стану богатым и могущественным человеком. Ты разделишь мою власть и моё богатство, любимая, и мы будем...
Больше я ничего не услышал. С трудом удержался от падения в обморок, когда стоял там, цепляясь для поддержки за дружескую ветку, вглядываясь в их удаляющиеся фигуры и от всего сердца призывая невысказанные проклятия на их головы.
Глава IV
Через полчаса я встретил сеньора де Лоне, когда он вышел из дворца Бурдуа. Он вздрогнул при виде меня.
– Что-то случилось? – прошептал он возбуждённо.
– В данный момент ничего. Но если не предпринять срочных мер, кое-что произойдёт.
Я говорил спокойно и даже мягко, справившись на какое-то время со своей яростью.
– Отпусти свою карету, – сказал я, – и пойдём со мной. Мы должны нанести визит.
– А нужно ли мне сопровождать тебя? – спросил он; и я прекрасно знал, что у этого труса на уме.
– Я не могу довериться никакому другому напарнику; идти один я не могу; однако, если не пойду, король по-прежнему останется назавтра жив, и наш шанс будет упущен.
– Что произошло? – спросил он.
– Измена! – ответил я свирепо. – Чёрная, подлая измена. Но не бойся, я успею удушить её, прежде чем будет причинён какой-либо вред. Идём!
В молчании он шёл рядом со мной минут десять, в течение которых, казалось, заблудился в своих размышлениях. И заблудился настолько, что не замечал дороги, по которой я его вёл; только когда мы вступили на Рю де л’Эпе, он вдруг поднял голову.
– Постой-ка! Эжен, куда мы направляемся? – воскликнул он, узнавая улицу.
– Всего лишь несколькими шагами далее, – отрывисто ответил я и продолжал идти до тех пор, пока мы не встали перед дверью, на которой номер 24 был чётко различим в свете яркого фонаря неподалёку.
– Мы пришли, – сказал я, останавливаясь и поворачиваясь к нему лицом.
– Но это, если не ошибаюсь, дом мадемуазель де Труакантен.
– Точно, – ответил я со смехом, – и именно здесь вынашивалась измена, проклятая измена, о которой я говорил. Жребий брошен, благороднейший кузен; ты и эта женщина сделали из меня орлеаниста; мне нельзя отступиться, потому что вы слишком далеко завели меня, поэтому остаётся продолжать. Этой ночью я собрался присоединиться к герцогу Орлеанскому в Лотарингии, но, прежде чем уйду, наступит расплата.
Теперь я смотрел ему в лицо, и моё дыхание было жарким, а глаза пылали яростью, которая завладела мной. У него отвисла челюсть, и красивое лицо стало пепельным, когда он уловил смысл моих слов.
– Я не понимаю, – запнулся он.
– Ты поймёшь всё через несколько минут, – насмешливо ответил я, – потому что нас учат, что со смертью всё становится ясно. Ты поймёшь, как одурачил меня и как я в свою очередь одурачил тебя, попросив сопроводить меня сюда, чтобы могла свершиться справедливость.
Я расхохотался, и при этих звуках он отшатнулся, как будто я ударил его.
– Ты ошибаешься, – выдохнул он, дрожа всеми членами.
Я сбросил шляпу и плащ и обнажил свою шпагу, приближаясь к нему.
– Доставай шпагу! Предатель! Пёс! Иуда! Доставай шпагу! – гремел я, сверкая своим клинком перед его глазами.
– Ты ошибаешься, – невнятно повторил он, отпрянув от меня.
– Как же так! – издевался я. – Разве может некто настолько смелый, чтобы участвовать в заговоре, быть настолько нерасторопен, чтобы достать шпагу? Разве нет в тебе мужества, что ты стоишь там, дрожа, будто сражённый приступом лихорадки? Или вид стали вселил ужас в твоё бабье сердце?
Он вскинул голову при насмешке, затем с неразборчивым проклятием вытащил шпагу и бросился защищаться.
Mordieu! (Смерть Господня! – франц.) Как же я играл с ним! Час был поздний, и не было ни одного прохожего, чтобы помешать нам. Целых десять минут я потакал его неумелому фехтованию и в то же время издевался над ним, перечисляя его грехи, при этом спрашивая, каково это – умирать без отпущения. Он видел свою смерть в моих глазах, слышал в моём голосе, чувствовал в моих руках. На его лбу крупными бусинами выступил пот, и за эти десять минут он претерпел двадцать агоний.
И вот исполненный страха вопль вырвался из его уст; секунду он корчился на острие моей шпаги, как раненый червяк; затем упал ничком и умер прежде, чем я его перевернул.
Ухватив тело, я оттащил его с середины дороги, где мы дрались, к двери дома мадемуазель. К его груди я пригвоздил своим кинжалом лист бумаги, на котором написал: “Подношение для мадемуазель де Труакантен от одураченного глупца – второго Равальяка”.
Её экипаж приближался по улице, когда я завершил свой мстительный замысел; так что, спрятав шпагу и расправив плащ, я быстро двинулся прочь, оставив эту падаль на пороге её дома, чтобы поприветствовать кошмарным посланием.
Примечания
Рю Сент-Оноре – улица Святого Гонория в историческом центре Парижа. Была проложена в конце XII века, обязана своим именем монастырской церкви Святого Гонория Амьенского, покровителя пекарей (до наших дней церковь не сохранилась).
Маркиз де Сен-Мар (1620–1642) – миньон Людовика XIII. Ещё юношей был приставлен к королю кардиналом Ришелье, который хотел сделать его своим орудием для влияния на короля. Сен-Мар действительно скоро расположил к себе короля и был осыпан милостями. Заметив, что сам король отчасти тяготится деспотизмом Ришелье, Сен-Мар задумал воспользоваться своим влиянием, чтобы низвергнуть того. Заговор был открыт Ришелье, сумевшим восстановить короля против Сен-Мара, который был казнён.
Гастон Жан Батист Французский, герцог Орлеанский (1608–1660) – французский принц крови, младший (третий) сын короля Франции Генриха IV Бурбона и Марии Медичи. В 1630-е годы поднимал против своего старшего брата, короля Людовика XIII, и кардинала Ришелье мятеж в Лангедоке, затем, будучи прощён, участвовал в заговоре Сен-Мара с целью сместить и убить Ришелье в 1642 году, избежал казни, но за это был лишён прав на регентство в случае смерти короля. После смерти Людовика XIII в 1643 году был назначен наместником королевства (но регентшей стала вдова короля Анна Австрийская), командовал войсками государства против Испании. Однако в 1650-е годы, во время Фронды, постоянно переходил с одной стороны на другую. Мазарини приказал выслать его в Блуа, где Гастон и умер через семь лет после подавления Фронды принцев.
Рю де л’Эпе – улица Шпаги. В Париже есть Рю де л’Эпеде Буа, то есть улица Деревянной Шпаги, которая была проложена в XVI веке по территории деревни Сен-Медар, вошедшей в состав Парижа в 1724 году; названием обязана вывеске.
Франсуа Равальяк (1578–1610) – убийца короля Франции Генриха IV. Даже под пытками Равальяк не выдал сообщников. Его четвертовали с помощью лошадей на Гревской площади, но толпа не дала завершить казнь, разорвав тело Равальяка на части.
Испанский сапог (орудие пытки), обычно использовавшийся во Франции, состоял из двух досок, между которыми помещалась нога допрашиваемого. Эти доски были внутренней частью станка, давящего на них по мере вбивания палачом в специальные гнёзда деревянных кольев. Известен вариант пыточного сапога, сделанного из губчатой, пористой кожи, которую обливали кипящей водой.
Людовик XIII Справедливый (Louis XIII le Juste; 1601–1643) – король Франции и Наварры из династии Бурбонов. Его прозвание объясняют с разной степенью уважения.
Например, его первый наставник вспоминал, что на вопрос учителя, в чем состоит долг доброго государя, Людовик ответил: "Бояться Бога". – "И любить справедливость", – подсказал учитель, но дофин поправил его: "Нет! Нужно вершить справедливость".
А вот другая история. Однажды жена одного губернатора бросилась к ногам короля. Чего-то ей от него надо было. Поскольку жена губернатора была очень красивой, любой другой оказал бы ей милость, после чего красавица проявила бы ответную благодарность. Но справедливого короля женская красота ничуть не тронула…
Хронологическое несоответствие
В начале рассказа Эжен Вервиль сравнивает своего кузена Фердинанда де Лоне с погибшим на эшафоте Сен-Маром, который был казнён 12 сентября 1642 года. До королевского приёма, когда "деревья снова зазеленели в своём апрельском облачении", Вервиль провёл в особняке кузена "почти месяц" до разговора об орлеанистах и ещё "несколько недель" после этого разговора. То есть можно с уверенностью утверждать, что действие рассказа начинается зимой (в феврале) 1643 года.
В рассказе дважды появляется слово "кардинал" и дважды упоминается конкретно Ришелье, причём он собственной персоной присутствует при возвращении Вервиля ко двору. Но всё дело в том, что Ришелье умер 4 декабря 1642 года. А в апреле 1643 года на приёме у короля мог присутствовать кардинал Мазарини, который по предсмертной просьбе Ришелье был назначен Людовиком XIII членом королевского совета.
Исторический постскриптум
14 мая 1643 года Людовик XIII умер, и королём Франции стал малолетний Людовик XIV (1638–1715). Был создан регентский совет, в состав которого входил и герцог Гастон Орлеанский. Регентшей в соответствии в волей Людовика XIII была объявлена королева Анна Австрийская, назначившая 18 мая 1643 года первым министром Франции кардинала Мазарини (между прочим, крёстного отца Людовика XIV).
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Одураченные», Рафаэль Сабатини
Всего 0 комментариев