«Графиня де Шарни. Части 4, 5, 6»

491

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Графиня де Шарни. Части 4, 5, 6 (fb2) - Графиня де Шарни. Части 4, 5, 6 (пер. Татьяна Сикачева) (Записки врача - 4) 4079K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Дюма

Александр Дюма Графиня де Шарни

Часть четвертая

I НЕНАВИСТЬ ПРОСТОЛЮДИНА

Оставшись наедине, оба собеседника с минуту смотрели друг на друга в упор, но дворянину так и не удалось заставить простолюдина опустить глаза.

Более того, Бийо заговорил первым:

— Господин граф оказал мне честь, сообщив, что желает со мной поговорить. Я жду, что он соблаговолит сказать.

— Бийо, — спросил Шарни, — как могло случиться, что я встречаю вас здесь, да еще с миссией мстителя? Я считал вас нашим другом, другом людей благородного происхождения, а также добрым и верным подданным его величества.

— Я и был добрым и верным подданным короля, господин граф, вам же я был не то чтобы другом — это слишком большая честь для бедного фермера вроде меня, — но покорным слугой.

— Так что же?

— Да как видите, господин граф, я перестал всем этим быть.

— Я вас не понимаю, Бийо.

— Зачем меня понимать, господин граф? Разве я у вас спрашиваю, почему вы сохраняете верность королю и преданность королеве? Нет, я допускаю, что у вас есть причины, чтобы поступать таким образом, и так как вы человек честный и умный, то и ваши соображения должны быть таковыми, или, по крайней мере, вы поступаете по совести. У меня нет вашего высокого положения, господин граф, и я не обладаю столь же обширными знаниями, как вы, однако вы считаете или считали меня человеком честным и тоже неглупым! Почему вам не допустить, что у меня, как и у вас, есть свои причины и что я поступаю если и не очень мудро, то уж, во всяком случае, по совести?

— Бийо, — сказал Шарни, не догадываясь о том, что у фермера могли быть основания для ненависти к знати и королевской власти, — я знал вас, и не так уж давно, совсем другим человеком.

— А я этого и не отрицаю, — с горькой усмешкой отозвался Бийо, — да, вы знали меня не таким, какой я сейчас; скажу вам, кем я был, господин граф: я был истинным патриотом, преданным королю, господину Жильберу и родной стороне. И вот однажды ищейки короля — признаюсь вам, с этого и началась моя размолвка с ним, — покачав головой, прибавил фермер, — однажды ищейки короля явились ко мне и наполовину силой, наполовину пользуясь внезапностью, отняли у меня ларец — драгоценную вещь, доверенную мне на хранение доктором Жильбером. Освободившись, я поспешил в Париж и вечером тринадцатого июля очутился прямо в толпе мятежников — они несли бюсты герцога Орлеанского и господина Неккера и кричали: «Да здравствует герцог Орлеанский! Да здравствует господин Неккер!» Это не причиняло королю особого вреда, однако вдруг нас атаковали королевские солдаты. На моих глазах бедняки, виновные только в том, что кричали «да здравствует» двум людям, которых они, может статься, и знать не знали, падали вокруг меня: одни — с раскроенным сабельным ударом черепом, другие — с пробитой пулями грудью; я видел, как господин де Ламбеск, один из друзей короля, гнал по Тюильрийскому саду женщин и детей — они вообще ничего не кричали — и как его конь топтал семидесятилетнего старика. Это меня еще больше поссорило с королем. На следующий день я пришел в пансион к юному Себастьену и узнал от бедного мальчика, что его отца отправили в Бастилию по приказу короля, которого попросила об этом какая-то придворная дама! Я опять сказал себе: хоть и утверждают, что король очень добр, но и у него бывают временами серьезные заблуждения, когда он чего-то не знает или попросту что-то забыл; надо было поправить, как я это понимал, одну из ошибок, допущенных королем по забывчивости или по незнанию, и я сделал все, что было в моих силах, для взятия Бастилии. И вот мы пробились туда, а это было не так-то просто: в нас стреляли солдаты короля, погибло сотни две или около того наших; итак, я опять имел случай не согласиться с общим мнением, что король очень добр; но наконец Бастилия была взята, и в одном из казематов я нашел господина Жильбера — ради него я раз двадцать рисковал жизнью, — и радость от встречи с ним заставила меня забыть о многом. Впрочем, господин Жильбер первым заговорил о том, как добр король, ведь король не знал обо всех мерзостях, творимых его именем, и, значит, ненависти был достоин не он, а его министры, а так как все, что говорил мне господин Жильбер, не вызывало у меня в те времена ни малейших сомнений, я поверил ему. Увидев, что Бастилия взята, господин Жильбер свободен, а мы с Питу целы и невредимы, я позабыл о пальбе на улице Сент-Оноре, о кавалерийских атаках в Тюильри, о двухстах парижанах, убитых «волынками» господина принца Саксонского, о взятии под стражу господина Жильбера только потому, что это заблагорассудилось придворной даме… Впрочем, простите, господин граф! — вдруг прервал свою речь Бийо. — Все это не имеет к вам никакого отношения, и вы хотели поговорить со мной с глазу на глаз совсем не для того, чтобы выслушивать, как переливает из пустого в порожнее простой и темный крестьянин, ведь вы же знатный вельможа и ученый человек.

И Бийо, взялся было за ручку двери, собираясь возвратиться в комнату короля.

Однако Шарни его остановил.

Для этого были две причины.

Во-первых, он из разговора мог узнать, почему Бийо так враждебно настроен, а при сложившихся обстоятельствах это было немаловажно; во-вторых, необходимо было выиграть время.

— Нет! — воскликнул граф. — Расскажите мне все, дорогой Бийо; вы же знаете, что и я, и мои бедные братья дружески к вам расположены, и потому мне чрезвычайно интересно то, о чем вы говорите.

Услышав слова «моя бедные братья», Бийо горько усмехнулся.

— Ну так и быть, — согласился он, — скажу вам все, господин де Шарни, и я очень жалею, что ваших бедных братьев… особенно одного… господина Изидора… здесь нет и они меня не услышат.

Бийо подчеркнул эти слова: «Особенно одного, господина Изидора», и Шарни, стараясь не выдать скорбь, которой отзывалось в его душе имя любимого брата, ничего не ответил Бийо, не имевшему, видимо, понятия о несчастье, случившемся с младшим Шарни, о чьем отсутствии тот сожалел. Граф сделал ему знак продолжать.

Бийо продолжал:

— Когда король отправился в Париж, я воспринял это как возвращение отца к своим детям. Я шел вместе с господином Жильбером рядом с королевской каретой, прикрывая собой сидевших в ней людей, и кричал изо всей силы: «Да здравствует король!» То было первое путешествие короля; повсюду: вокруг него, впереди, позади, на дороге, под копытами его лошадей, под колесами его кареты — были цветы, отовсюду доносились благословения. Когда карета прибыла на Ратушную площадь, тут-то все и заметили, что у короля нет больше белой кокарды, но нет еще и трехцветной. Когда в толпе закричали: «Кокарду!

Кокарду!», я снял кокарду со своей шляпы и отдал королю; он поблагодарил меня и прикрепил ее к своей шляпе под приветственные возгласы толпы. Я был опьянен радостью при виде своей кокарды на шляпе нашего доброго короля и громче всех кричал: «Да здравствует король!», я так был воодушевлен, что остался в Париже. Мой урожай погибал на корню и требовал моего присутствия; но — Бог мой! — какое мне было дело до урожая! Я был достаточно богат, чтобы пожертвовать урожаем одного года, и если я мог быть хоть чем-то полезен доброму королю, отцу народа, восстановителю французской свободы — как мы, глупцы, называли его тогда, — я скорее был готов остаться в Париже, чем возвратиться в Пислё; урожай, который я поручил заботам Катрин, был почти полностью потерян: у Катрин, насколько я понимаю, были дела поважнее… Ну, ладно, не будем об этом! Тем временем в Париже стали поговаривать, что король принимал революцию без особой любви к ней, что он вступал в нее под действием силы, по принуждению; говорили, что он с большим удовольствием нацепил бы на свою шляпу не трехцветную, а белую кокарду. Те, что говорили так, оказались клеветниками, что вскоре стало явным во время обеда господ гвардейцев, когда королева не надела ни трехцветной, ни белой кокарды, ни революционной кокарды, ни традиционной французской! Она попросту остановила свой выбор на кокарде своего брата Иосифа Второго, на австрийской кокарде, на черной кокарде! Ага! Признаться, на сей раз в моей душе снова зашевелились сомнения, однако господин Жильбер сказал: «Бийо! Это дело рук не короля, а королевы; королева — женщина, а к женщинам нужно быть снисходительным!» И я ему поверил, да так искренне, что когда народ пришел из Парижа с целью захватить дворец, то, хоть я в глубине души и считал правыми наступавших, я встал на сторону тех, кто защищал короля, ведь именно я поспешил разбудить господина де Лафайета, который, по счастью, был дома и крепко спал, бедняга; я привел его во дворец как раз вовремя, чтобы спасти короля. О! В тот день я видел, как мадам Елизавета сжимала в объятиях господина де Лафайета, я видел, как королева подала ему для поцелуя руку, я слышал, как король называл его своим другом; тогда я подумал: «Клянусь честью, господин Жильбер был прав! Уж, конечно, не из страха король, королева и принцесса крови выказывали этому человеку такую дружбу; даже если они и не разделяли его образ мыслей, несмотря на то что этот человек был им весьма полезен в данную минуту, то все равно три такие важные персоны не унизились бы до обмана». И снова я пожалел бедняжку-королеву, ведь она всего-навсего неосмотрительная женщина, и бедного короля, проявившего слабость; я отпустил их одних в Париж… Я-то был занят в Версале; вы знаете, чем я был занят, господин Шарни?

Граф вздохнул.

— Говорят, что второе путешествие короля было не столь веселым, как первое, — продолжал Бийо. — Говорят, что, вместо благословений, на короля сыпались проклятия! Вместо здравиц, отовсюду неслись угрозы! Вместо букетов под копытами лошадей и под колесами кареты, его путь был украшен отрезанными головами, поднятыми на острия пик! Мне об этом ничего не известно, меня там не было, я остался в Версале. Я бросил ферму без присмотра! Ба! Да я был достаточно богат, чтобы, потеряв урожай тысяча семьсот восемьдесят девятого года, махнуть рукой и на урожай года девяностого! Но в одно прекрасное утро пришел Питу и сообщил: я вот-вот могу лишиться того, что дороже всего любому отцу, — своей дочери!

Шарни вздрогнул.

Бийо пристально посмотрел на Шарни и продолжал:

— Надобно вам сказать, господин граф, что в одном льё от нас, в Бурсонне, проживает одно благородное семейство, семейство знатных и очень богатых вельмож. В семье было три брата. Когда они были детьми и приходили из Бурсонна в Виллер-Котре, двое самых младших из них почти всегда оказывали мне честь и заходили на ферму; они говорили, что им нигде не доводилось пить такого вкусного молока, как от моих коров, есть такой вкусный хлеб, какой выпекала мамаша Бийо, а иногда — старый дурень, я считал это платой за мое гостеприимство! — они прибавляли, что никогда не встречали такой красивой девушки, как моя дочь Катрин… А я их еще благодарил за то, что они пьют мое молоко, едят мой хлеб и хвалят мою дочь Катрин! Еще бы! Я же верил в короля, который, как говорят, по матери наполовину немец, вот и в них я тоже верил! И когда младший по имени Жорж, давным-давно покинувший родные места, был убит в Версале на пороге комнаты ее величества в ночь с пятого на шестое октября, свято исполняя свой долг дворянина, один Бог знает, как я из-за него убивался! Ах, господин граф, его брат меня видел, его старший брат, тот самый, что не приходил в мой дом, и не потому, что был слишком горд — справедливости ради я готов это признать, — а потому, что уехал из родных краев в еще более раннем возрасте, чем его брат Жорж, — так вот, старший брат видел, как я стоял на коленях перед телом младшего, проливая столько же слез, сколько он пролил крови! У меня и сейчас перед глазами небольшой дворик, зеленый и прохладный, куда я перенес его на руках, чтоб его не изуродовали, бедняжку, как изуродовали его товарищей господина де Варикура и господина Дезюта; мое платье тогда было выпачкано кровью не меньше, чем теперь — ваше, господин граф. Я так и вижу, как прелестный мальчуган с корзинкой в руке скачет в коллеж Виллер-Котре на своей серой лошадке… и при мысли о нем, если бы я мог думать только о нем, я плакал бы, верно, сейчас вместе с вами, господин граф! Но я вспоминаю о другом брате, — прибавил Бийо, — и слезы мои высыхают.

— О другом? Что вы имеете в виду? — спросил Шарни.

— Погодите, — остановил его Бийо, — скоро мы до этого дойдем. Питу пришел в Париж и сказал мне такое, что я понял: беда грозит не моему урожаю, а моей дочери; я теряю не состояние, а все мое счастье! Я оставил короля в Париже: раз у него добрые намерения, как уверял меня господин Жильбер, значит, дела непременно наладятся независимо от моего присутствия в Париже; и я вернулся на ферму. Сначала я подумал, что моей Катрин угрожает смертельная опасность: она бредила, у нее был жар… Да я ничего в этом не смыслю! Я застал ее в таком состоянии, которое очень меня обеспокоило, тем более что доктор запретил мне входить к ней в комнату до полного ее выздоровления.

Но, не имея возможности войти в ее комнату, — бедный отец, я был в полном отчаянии! — я подумал, что послушать под дверью мне позволено. И я стал слушать! Так я узнал, что она едва не умерла, что у нее воспаление мозга, что она едва не лишилась рассудка из-за отъезда возлюбленного! Я тоже уезжал год назад, но она не сошла с ума от того, что осталась без отца, она улыбалась мне на прощание! Не потому ли, что с моим отъездом она была вольна видеться со своим любовником, когда ей заблагорассудится?.. Катрин поправилась, но была по-прежнему печальна. Прошел месяц, два, три, полгода; я не сводил глаз с ее лица, но так ни разу и не заметил, чтобы улыбка осветила его; и вот однажды утром я увидел, как она улыбается, и вздрогнул: ее любовник скоро вернется, раз она улыбается. И действительно, на следующий день пастух мне сказал, что утром видел, как тот приехал. Я ни на мгновение не усомнился, что вечером он будет у меня, вернее у Катрин. Когда стемнело, я зарядил оба ствола своего ружья и сел в засаду…

— Бийо! — вскричал Шарни. — Неужели вы это сделали?

— А почему нет? — отозвался Бийо. — Подстерегаю же я в засаде кабана, который разоряет мое картофельное поле; волка, который хочет зарезать моих овец; лисицу, которая таскает моих кур, почему же мне не подстеречь и не убить человека, который пришел украсть мое счастье, любовника, который пришел обесчестить мою дочь?

— Но когда вы были в засаде, сердце ваше смягчилось, правда, Бийо? — взволнованно спросил граф.

— Нет, — возразил Бийо, — сердце тут ни при чем, меня подвели глаз и рука; кровавый след убедил меня в том, что я не совсем промазал; только вот, понимаете, — с горечью прибавил Бийо, — выбирая между отцом и любовником, моя дочь не колебалась ни минуты. Вернувшись в комнату Катрин, я увидел, что дочь исчезла.

— И с тех пор вы ее не видели? — спросил Шарни.

— Нет, — ответил Бийо, — да и зачем мне с ней встречаться? Она отлично понимает, что, если я ее увижу, я ее убью.

Шарни вздрогнул; во взгляде его читалось смешанное с ужасом восхищение этой сильной натурой.

— Я возвратился к хозяйственным заботам, — продолжал Бийо. — Какое значение имело мое горе по сравнению со счастьем Франции? Разве король не искренне вступил на путь революции? Разве не собирался он принять участие в празднике Федерации? Разве не предстояло мне вновь увидеть того доброго короля, кому я отдал шестнадцатого июля свою трехцветную кокарду и кому я почти спас жизнь шестого октября? Как, должно быть, он обрадуется, когда вся Франция объединится на Марсовом поле, а французы все как один поклянутся хранить единство отечества! Когда я его увидел, я на минуту забыл обо всем на свете, даже о Катрин… Нет, неправда, отец не может забыть о дочери!.. И вот наступил черед короля принести клятву! Мне показалось, что он говорил плохо, будто через силу; он клялся на том месте, где стоял, а не у алтаря отечества! Но какое это имело значение! Ведь он поклялся, и это главное: клятва есть клятва! Ее не может освятить место, откуда она провозглашена; а если честный человек поклялся, он держит свое слово! Значит, король должен был сдержать свое. Правда, когда я вернулся в Виллер-Котре — а мне нечем было заняться, кроме политики, после того как у меня не стало моей девочки, — до меня дошли разговоры о том, что король хотел, чтобы его похитил господин де Фаврас, но дело не сладилось; король хотел сбежать вместе со своими тетками, но план провалился; король хотел отправиться в Сен-Клу, а оттуда поехать в Руан, но народ этому воспротивился; да, я слышал все эти разговоры, но не поверил им: разве я не видел собственными глазами, как король простирал руку на Марсовом поле? Не я ли слышал своими собственными ушами, как он клялся в верности нации?

Как можно было поверить в то, чтобы король, поклявшийся перед лицом трехсот тысяч граждан, пренебрег собственной клятвой? Это было невероятно! Вот почему, когда я отправился третьего дня на рынок в Мо, я очень удивился, увидев на рассвете, — а надо вам сказать, что я остановился на ночлег у смотрителя почтовой станции, моего приятеля, с которым я сторговался на большую партию зерна, — так вот, я очень удивился, когда в окне кареты — в это время как раз меняли лошадей — увидел и узнал короля, королеву и дофина! Я не мог ошибиться, потому что я-то не раз видел их в карете! Ведь шестнадцатого июля я их сопровождал из Версаля в Париж; затем я услышал, как один из господ в желтой ливрее сказал: «Шалонская дорога!» Меня поразил голос; я обернулся и узнал… кого бы вы думали? Похитителя моей Катрин, благородного дворянина, исполнявшего свой лакейский долг и скакавшего впереди кареты короля…

С этими словами Бийо пристально взглянул на графа, чтобы увидеть, понимает ли тот, что речь идет о его брате Изидоре; однако Шарни лишь вытер платком лоб и промолчал.

Бийо продолжал:

— Я хотел было поехать за ним, но он был уже далеко — у него был добрый конь; он был вооружен, а я был без оружия… Я заскрежетал зубами при мысли, что король удерет от французов точно так же, как от меня удрал этот соблазнитель; вдруг мне пришла в голову мысль: «А ведь я тоже клялся в верности нации, и если король нарушает свою клятву, то почему бы мне не сдержать мою? Да, черт возьми! Сдержу-ка я свою клятву! Я всего в десяти льё от Парижа; сейчас три часа утра — для хорошею коня это дело двух часов! Я переговорю с господином Байи: это честный человек, как мне кажется, он за тех, кто держит данное слово против тех, кто свои клятвы нарушает». И, приняв такое решение, я, не теряя времени даром, попросил своего друга, смотрителя почтовой станции в Мо, — не объясняя ему своей цели, разумеется, — одолжить мне форму национального гвардейца, саблю и пистолеты. Я выбрал лучшего коня в конюшне и, вместо того чтобы не спеша потрусить в Виллер-Котре, галопом помчался в Париж! Могу поклясться, я прибыл вовремя: в городе уже было известно о бегстве короля, но никто не знал, в какую сторону он поехал. Генерал Лафайет отправил господина де Ромёфа по дороге на Валансьен! Нет, вы только поглядите, что значит случай! На заставе господина де Ромёфа задержали, он потребовал, чтобы его отвели в Национальное собрание, и вошел туда как раз в ту минуту, как господин Байи благодаря моему сообщению докладывал о всех подробностях маршрута его величества; оставалось только составить соответствующий приказ и сменить направление. Все было сделано в мгновение ока! Господин де Ромёф отправился по дороге на Шалон, а я получил задание его сопровождать, которое, как видите, и выполнил. Теперь, — мрачно прибавил Бийо, — я нагнал короля, обманувшего меня как француза, и могу быть спокоен: он от меня не ускользнет! Мне остается лишь догнать того, кто обманул меня как отца. И я вам клянусь, господин граф, что он тоже от меня не уйдет!

— Увы, дорогой Бийо, — со вздохом возразил Шарни, — вы ошибаетесь!

— Почему?

— Говорю вам, что тот несчастный, о ком вы говорите, от вас ускользнул!

— Сбежал? — с неописуемой яростью вскричал Бийо.

— Нет, он мертв! — ответил Шарни.

— Мертв? — невольно вздрогнув, воскликнул Бийо и вытер мгновенно покрывшийся потом лоб.

— Мертв! — подтвердил Шарни. — Вот эта кровь, что вы видите (ее вы недавно по праву сравнивали с той, которой вы испачкались в версальском дворике), — это его кровь… А если вы еще сомневаетесь, спуститесь, дорогой Бийо: вы увидите тело во дворе, похожем на версальский, и причина, по которой он погиб, та же!

Шарни произнес это тихим голосом, по щекам его катились две крупные слезы. Бийо смотрел на него растерянным, блуждающим взглядом, но вдруг закричал:

— A-а, есть, стало быть, справедливость на небесах!

Он бросился вон из комнаты, прокричав на бегу:

— Господни граф, я вам верю, конечно, но все равно хочу убедиться собственными глазами, что справедливость восторжествовала…

Шарни посмотрел ему вслед, подавив вздох и смахнув слезы.

Понимая, что каждая минута на счету, он поспешил в комнату, где была королева. Приблизившись к ней, он шепотом спросил:

— Что господин де Ромёф?

— Он наш, — отвечала королева.

— Тем лучше, — заметил Шарни, — потому что на другого надеяться нельзя!

— Что же делать? — испуганно спросила королева.

— Стараться изо всех сил выиграть время до тех пор, пока не прибудет господин де Буйе.

— А он прибудет?

— Да, потому что я сам за ним отправлюсь.

— На улицах полным-полно народу! — вскричала королева. — Вы слишком заметны, вы не проедете, они вас убьют! Оливье! Оливье!

Шарни в ответ лишь улыбнулся, отворил выходившее в сад окно, еще раз повторил свое обещание, данное королю, поклонился королеве и спрыгнул вниз, преодолев таким способом отделявшие его от земли пятнадцать футов.

Королева вскрикнула от ужаса и закрыла лицо руками, однако находившиеся в комнате молодые люди поспешили к окну и успокоили королеву радостным криком.

Шарни перелез через отделявшую сад стену и исчез по другую ее сторону.

Было самое время: на пороге комнаты снова стоял Бийо.

II ГОСПОДИН ДЕ БУЙЕ

Посмотрим теперь, что в это тревожное время делал г-н маркиз де Буйе, с таким нетерпением ожидаемый в Варение, ведь на него возлагались последние надежды членов королевской семьи.

В девять часов вечера, то есть почти в ту самую минуту, как беглецы прибыли в Клермон, г-н маркиз де Буйе выехал из Стене со своим сыном, графом Луи де Буйе, и поехал в сторону Дёна навстречу королю.

Не доезжая четверти льё до этого города, последнего на пути короля, маркиз остановился, полагая, что его появление в городе не останется незамеченным; вместе со своими спутниками он съехал с дороги и укрылся в придорожной канаве, держа лошадей чуть поодаль.

Там решено было ждать. Вскоре, по всей видимости, должен был появиться королевский курьер.

В подобных обстоятельствах минуты кажутся часами, часы — столетиями.

Стало слышно, как часы пробили десять, одиннадцать, полночь, потом час, два и три часа утра. Удары раздавались медленно; ожидавшие хотели бы, чтобы вот так же безучастно стучали их сердца.

После двух часов начало светать; все шесть часов ожидания малейший шум, доносившийся до слуха сидевших в засаде людей, будь то приближавшиеся или удалявшиеся звуки, сулил им надежду или ввергал в отчаяние.

Когда совсем рассвело, небольшой отряд потерял надежду.

Господин де Буйе подумал, что случилось какое-нибудь несчастье, но, не зная, какое именно, он приказал возвращаться в Стене, чтобы, приняв командование всеми своими войсками, суметь, насколько это будет возможно, отразить удар.

Сев на коней, отряд медленным шагом двинулся по дороге на Стене.

До города оставалось не более четверти льё, когда, обернувшись, г-н Луи де Буйе заметил вдалеке на дороге облако пыли, поднимаемое, вне всякого сомнения, несколькими лошадьми.

Отряд остановился и принялся ждать.

По мере того как всадники приближались, их стали узнавать.

Наконец сомнений больше быть не могло: это были г-н Жюль де Буйе и г-н де Режкур.

Отряд двинулся к ним навстречу.

Когда они съехались, всадники первого отряда задавали товарищам один и тот же вопрос; те отвечали им одно и то же.

— Что случилось? — дружно спрашивали одни.

— Король арестован в Варение, — отвечали другие.

Было около четырех часов утра.

Новость была страшной, тем более страшной, что оба молодых человека, оставленные на окраине города в гостинице «Великий монарх», где их застиг врасплох мятеж, были вынуждены прокладывать себе путь в толпе, не успев разузнать никаких подробностей о происшедшем.

Однако как бы ни была страшна эта новость, она все-таки оставляла еще надежду.

Господин де Буйе, как все старшие офицеры, полагался на абсолютную дисциплину и, не задумываясь о препятствиях, считал, что все его приказания исполнены.

Если даже король и арестован в Варение, то все посты, получившие заранее приказ сопровождать короля, должны были прибыть в Варенн.

Эти посты должны были представлять собой сорок гусаров полка Лозена под командованием герцога де Шуазёля; тридцать драгунов из Сент-Мену, возглавляемые г-ном Дандуаном; сто сорок драгунов из Клермона под командованием г-на де Дама и, наконец, шестьдесят гусаров в Варение, возглавляемые шевалье де Буйе и г-ном де Режкуром; правда, молодые офицеры не успели связаться со своими людьми до отъезда, но в их отсутствие гусары оставались под присмотром г-на де Рорига.

Правда и то, что г-на де Рорига, двадцатилетнего юношу, не посвятили в тайну; однако он обязан был подчиниться другим старшим офицерам — господам де Шуазёлю, Дандуану или де Дама — и по их приказанию собрать своих людей, чтобы вместе с другими отрядами поспешить на помощь королю.

Итак, в распоряжении короля должно было сейчас находиться около ста гусаров и ста шестидесяти — ста восьмидесяти драгунов.

Этого было довольно, чтобы продержаться во время волнений в небольшом городке, насчитывающем тысячу восемьсот жителей.

Читатель видел, как события опровергли стратегические расчеты г-на де Буйе.

И первое же сообщение не замедлило нанести удар по его уверенности.

Пока генерал выслушивал доклад шевалье де Буйе и г-на де Режкура, на дороге показался скакавший во весь опор всадник.

Его появление предвещало новости.

Все взгляды обратились к нему, и вскоре присутствовавшие узнали г-на де Рорига.

Едва завидев его, генерал поскакал ему навстречу.

Он находился в таком расположении духа, когда человек не прочь обрушить свой гнев даже на невиновного.

— Что это значит, сударь? — взревел генерал. — Почему вы оставили свой пост?

— Мой генерал, прошу прощения, но я прибыл по приказу господина де Дама, — доложил тот.

— A-а, так значит, господин де Дама в Варение вместе со своими драгунами?

— Господин де Дама в Варение, но без своих драгунов, мой генерал. Он прибыл в сопровождении одного офицера, одного аджюдана и еще двух-трех человек.

— А другие?

— Другие отказались выступать.

— А господин Дандуан и его драгуны?.. — спросил г-н де Буйе.

— Говорят, их арестовали в муниципалитете Сент-Мену.

— Но хоть господин де Шуазёль в Варение? Со своими и с вашими гусарами, не так ли? — вскричал генерал.

— Гусары господина де Шуазёля перешли на сторону народа и кричат: «Да здравствует нация!» Мои же гусары заперты в казармах под охраной вареннской национальной гвардии.

— Почему же вы не встали во главе их, сударь, не разогнали всю эту сволочь и не пробились к королю?

— Господин генерал забывает об обстоятельствах: у меня не было никакого приказа, шевалье де Буйе и господин де Режкур были моими командирами, я не имел ни малейшего понятия о том, что его величество должен проехать через Варенн.

— Это верно, — желая восстановить справедливость, в один голос подтвердили шевалье де Буйе и г-н де Режкур.

— Едва заслышав шум, я вышел на улицу, спросил, что происходит, — продолжал младший лейтенант, — и узнал, что около четверти часа тому назад задержана карета, в которой, по слухам, ехали король и члены королевской семьи, и что находившиеся в карете лица препровождены к прокурору коммуны. Я направился к дому прокурора коммуны. Вокруг дома собралась огромная толпа вооруженных людей, слышалась барабанная дробь, гремел набат. Я почувствовал, как кто-то тронул меня за плечо, и обернулся: это был господин де Дама в рединготе, натянутом поверх мундира. «Вы младший лейтенант стоящего в Варение отряда гусар?» — спросил он. «Да, мой полковник». — «Вы меня знаете?» — «Вы граф Шарль де Дама». — «Так вот, садитесь на коня и, не теряя ни минуты, отправляйтесь в Дён, потом в Стене… Отыщите господина маркиза де Буйе и передайте ему, что Дандуан и его драгуны задержаны в Сент-Мену, что мои драгуны отказались повиноваться, что гусары Шуазёля вот-вот перейдут на сторону восставших и что находящиеся под арестом король и члены королевской семьи надеются только на помощь маркиза де Буйе». Получив этот приказ, мой генерал, я подумал, что не имею права на какие бы то ни было замечания, и решил, что, напротив, обязан беспрекословно подчиниться. Я сел на коня, пустил его во весь опор, и вот я здесь.

— Господин де Дама ничего больше не просил передать?

— Он еще сказал, что они всеми способами попытаются выиграть время, чтобы вы, мой генерал, успели прибыть в Варенн.

— Ну, я вижу, каждый сделал все, что было в его силах, — вздохнул г-н де Буйе. — Теперь дело за нами.

Он обернулся к графу Луи де Буйе со словами:

— Луи, я остаюсь здесь. Эти господа развезут по полкам мои приказы. Раньше других на Варенн двинутся отряды Музе и Дёна и, взяв под охрану переправу через Мёзу, начнут атаку. Господин де Рориг, отвезите этот приказ от моего имени и передайте, что поддержка подоспеет очень скоро.

Молодой человек, которому было дано поручение, поклонился и поехал в сторону Дёна.

Господин де Буйе продолжал:

— Господин де Режкур, отправляйтесь навстречу полку швейцарцев под командованием Кастелла — он сейчас движется по направлению к Стене; где бы вы его ни встретили, объясните командиру положение дел и передайте мой приказ поторопиться. Поезжайте!

Проводив глазами молодого офицера, отправившегося в направлении, противоположном тому, в каком во весь опор поскакал г-н де Рориг на уже взмыленной лошади, маркиз обернулся к своему младшему сыну:

— Жюль, возьми в Стене свежего коня и скачи в Монмеди. Пусть господин фон Клинглин отправит в Дён пехотный полк Нассау, а сам идет в Стене. Ступай!

Молодой человек отвесил поклон и удалился.

Наконец г-н де Буйе обратился к старшему сыну:

— Луи, Королевский немецкий полк находится в Стене?

— Да, отец.

— Получил ли он приказ на рассвете быть готовым к выступлению?

— Я лично передал от вашего имени этот приказ полковнику.

— Приведи полк сюда, я буду ждать на дороге — возможно, узнаю что-нибудь еще. Королевский немецкий полк надежен, не правда ли?

— Да, отец.

— Ну, в таком случае его будет довольно; мы выступаем с этим полком на Варенн. Отправляйся!

Граф Луи ускакал.

Он возвратился спустя десять минут.

— Королевский немецкий полк прибудет следом за мной, — доложил он генералу.

— Значит, когда ты прибыл, полк был готов к выступлению?

— К моему величайшему изумлению — нет. Должно быть, командир не понял меня вчера, когда я передавал ему ваш приказ, и я застал его в постели. Но он сейчас же вскочил и заверил меня, что сам пойдет в казармы, чтобы поторопить своих людей с отъездом. Я боялся, что вы будете беспокоиться, и приехал сообщить вам о причине задержки.

— Хорошо, — кивнул генерал. — Стало быть, полк скоро прибудет сюда?

— Командир сказал мне, что выезжает следом за мной.

Прошло десять минут, потом четверть часа, двадцать минут — никто так и не появился.

Генерал бросил на сына нетерпеливый взгляд.

— Я туда сейчас еще раз съезжу, отец, — предложил тот.

Пустив коня галопом, он вернулся в город.

Каким бы долгим ни казалось время г-ну де Буйе, сгоравшему от нетерпения, командиру полка его все равно оказалось недостаточно: были готовы всего несколько человек. Молодой человек горько упрекнул его, повторил приказание генерала и, услышав твердое обещание командира полка выйти из города через пять минут, поехал к отцу.

На обратном пути граф обратил внимание на то, что городские ворота, через которые он уже четырежды проехал за последний час, охраняются национальной гвардией.

Снова прошли в ожидании пять минут, потом десять, четверть часа — никто не появлялся.

Господин де Буйе понимал, что каждая потерянная минута стоит пленникам целого года жизни.

Он увидел, что со стороны Дёна появился кабриолет.

Там сидел Леонар; беспокойство парикмахера все возрастало, чем дальше он продвигался вперед.

Господин де Буйе остановил кабриолет; удаляясь от Парижа, бедный малый все чаще вспоминал о своем брате, у которого он забрал шляпу и плащ, а также о тщетно ожидающей его г-же де Лааге, которую, кроме него, некому было причесать; от этих неспокойных мыслей в голове его был такой хаос, что г-ну де Буйе не удалось добиться от него внятных ответов на свои вопросы.

Впрочем, Леонар, уехавший из Варенна еще до ареста короля, не мог сообщить маркизу ничего нового.

Это небольшое происшествие помогло генералу скоротать несколько минут томительного ожидания. Но прошло уже около часу с тех пор, как командиру Королевского немецкого полка был передан приказ, и потому г-н де Буйе в третий раз послал сына в Стене, приказав ему без полка не возвращаться.

Граф Луи уехал в бешенстве.

Прибыв на место, он еще больше рассвирепел: были готовы всего полсотни человек!

Он забрал этих людей и с ними отправился к городским воротам, чтобы обеспечить себе свободу передвижения; затем он вернулся к ожидавшему его генералу, уверяя его, что уж на этот-то раз за ним точно следуют командир полка и его солдаты.

Так он, во всяком случае, думал. Но только десять минут спустя, когда он в четвертый раз собирался вернуться в город, показалась головная колонна Королевского немецкого полка.

При других обстоятельствах г-н де Буйе приказал бы арестовать командира его же подчиненным, но в такую минуту он опасался вызвать недовольство офицеров и солдат и позволил себе лишь упрекнуть его в медлительности; потом, обратившись к солдатам с речью, он сказал, какая почетная миссия на них возложена: не только свобода, но сама жизнь короля и членов королевской семьи зависела от них; он обещал офицерам почести, солдатам — награду и для начала приказал раздать им четыреста луидоров.

Речь, имевшая такой финал, произвела ожидаемое действие: солдаты грянули «Да здравствует король!» и полк в полном составе поскакал галопом в Варенн.

В Дёне они застали отряд из тридцати человек, охранявший мост через Мёзу (он был оставлен г-ном Делоном, когда тот уезжал вместе с Шарни из Дёна).

Маркиз забрал с собой этих тридцать человек, и они продолжали путь.

Перед ними лежали восемь трудных льё: дорога то поднималась, то сбегала вниз и потому они никак не могли перейти на тот аллюр, какого им хотелось; перед маркизом стояла задача привести солдат в таком состоянии, чтобы они были способны и выдержать натиск противника, и атаковать его.

Но уже ощущалось, что они вступают на неприятельскую территорию: по обеим сторонам от дороги в деревнях гремел набат, впереди слышалась стрельба.

Они продолжали продвигаться вперед.

В Ла-Гранж-о-Буа какой-то всадник с обнаженной головой, пригнувшись к холке коня, не сводит глаз с дороги; он издалека начинает подавать знаки. Солдаты под командованием маркиза де Буйе торопят лошадей, и вот полк поравнялся со всадником.

Это г-н де Шарни.

— За короля, господа! За короля! — кричит он еще издалека, подняв руку.

— За короля! Да здравствует король! — отвечают солдаты и офицеры.

Шарни занимает место в их рядах; в нескольких словах он обрисовывает положение: король находился еще в Варение, когда граф оттуда уехал, — значит, не все еще потеряно.

Лошади устали; это не имеет значения, полк все равно поскачет тем же аллюром: лошади напичканы овсом, люди разгорячены речами и луидорами г-на де Буйе; полк летит, словно ураган, с криками «Да здравствует король!».

В Крепи они встречают священника из присягнувших. Он видит войско, спешащее в Варенн, и злорадствует:

— Поторапливайтесь, поторапливайтесь! К счастью, вы все равно опоздаете!

Граф де Буйе слышит его слова и набрасывается на него с саблей в руке.

— Несчастный, — кричит ему отец, — что ты делаешь?

Молодой человек спохватывается, что едва не убил безоружного человека, и притом священнослужителя, — а это двойное преступление; он высвобождает ногу из стремени и бьет священника сапогом в грудь.

— Вы опоздаете! — продолжает кричать священник, падая в придорожную канаву.

Солдаты продолжают путь, проклиная вестника несчастья.

Выстрелы слышатся все явственнее.

Это г-н Делон с семьюдесятью гусарами обстреливают примерно такое же число национальных гвардейцев.

Королевский полк бросается в атаку, разгоняет национальных гвардейцев и движется дальше.

Но по пути они узнают от г-на Делона, что король уехал из Варенна в восемь часов утра.

Маркиз де Буйе вынимает часы: без пяти минут девять.

Ничего! Еще не все потеряно. Не может быть и речи о том, чтобы ехать через город: на улицах баррикады; надо обойти Варенн стороной, обогнуть его слева, ибо справа сделать это не позволяет местность.

Если ехать слева, придется форсировать реку. Но Шарни утверждает, что ее можно перейти вброд.

Гусары оставляют Варенн справа, скачут по лугам; они хотят атаковать эскорт на клермонской дороге: сколько бы ни было там человек, они освободят короля или погибнут.

Спустившись с возвышенности, на которой расположен город, гусары оказываются у реки. Шарни первым понукает своего коня и ступает в воду, за ним — маркиз и граф де Буйе, потом в воду бросаются офицеры, а за офицерами — солдаты. Лошадей и людей так много, что за ними не видно воды. Десять минут спустя они переходят реку вброд.

Вода освежила и коней и всадников. Они снова мчатся галопом прямо к клермонской дороге.

Вдруг Шарни, скакавший впереди войска шагов на двадцать, останавливается и неожиданно вскрикивает: он оказался на берегу глубокого канала с крутыми скатами и обнаружил его, лишь подъехав вплотную.

Он совсем забыл об этом канале, а ведь сам отметил его на карте. Этот канал тянется на многие льё в обе стороны и на всем протяжении одинаково труден для форсирования. Если не преодолеть канал с ходу, то его уже не преодолеть никогда.

Шарни подает пример: он первым бросается в воду; в канале брода нет, но выносливый конь графа уверенно плывет к другому берегу.

Однако берег представляет собой крутой глинистый откос, и подковы не могут за него зацепиться.

Три или четыре раза Шарни пытается выбраться на берег; но, несмотря на ловкость всадника, умница-конь после отчаянных, почти человеческих попыток подняться соскальзывает назад, не найдя опоры для передних ног, и падает в воду, жалобно фыркая и едва не опрокидываясь на всадника.

Шарни понимает: то, что не удается сделать жеребцу чистых кровей, находящемуся в руках опытного всадника, тем более будет не под силу четыремстам эскадронным лошадям.

Итак, попытка оказалась неудачной, рок одержал верх: король и королева погибли, и раз уж он не сумел их спасти, ему остается лишь до конца исполнить свой долг, то есть погибнуть вместе с ними.

Пытаясь выбраться на берег, он предпринимает последнее усилие, столь же безуспешное, как и предыдущие; впрочем, он успевает до половины лезвия вонзить свою саблю в глину.

Коню эта опора в виде воткнутого клинка ни к чему, но она может пригодиться всаднику.

И действительно, Шарни оставляет стремена и повод, представляет своему коню возможность бороться с гибельной водой в одиночку, подплывает к своей сабле, хватается за нее и после нескольких безуспешных попыток найти опору для ноги чудом выбирается на берег.

Он оборачивается и видит, как на другом берегу канала г-н де Буйе и его сын плачут от злости, а хмурые солдаты стоят неподвижно, молча наблюдая за безнадежной борьбой Шарни и понимая, что пытаться преодолеть этот непреодолимый канал совершенно бесполезно.

Господин де Буйе в отчаянии ломает руки, ведь до сих пор он был исключительно удачлив: за что бы он ни брался, все его начинания увенчивались успехом, и в армии о нем даже сложили поговорку «Удачлив, как Буйе».

— Ну, господа, — задетый за живое, кричит он, — можно ли после этого назвать меня удачливым?

— Нет, генерал, — отвечает ему с другого берега Шарни. — Но можете быть спокойны: я скажу, что вы сделали все, что в человеческих силах, а если скажу я, то мне поверят. Прощайте, генерал.

Оставшись без коня, мокрый насквозь и весь покрытый грязью, Шарни идет через поле, бросив на берегу саблю и практически лишившись пистолета, так как весь порох в нем подмок; граф переходит на бег и скоро исчезает за деревьями, похожими на часовых, будто лес выставил их вдоль дороги.

Это та самая дорога, по которой увозят пленных — короля и членов королевской семьи. Иди по ней — и непременно их нагонишь!

Однако прежде чем двинуться в путь, он в последний раз оглядывается и видит на берегу проклятого канала г-на де Буйе с войском; отлично понимая, что идти вперед невозможно, они тем не менее никак не могут решиться повернуть назад.

Он в последний раз безнадежно машет им рукой, потом выходит на дорогу и исчезает за поворотом.

Он не собьется с пути: впереди слышится гул, в котором угадываются крики, угрозы, смех, проклятия десятитысячной толпы.

III ОТЪЕЗД

Читатели знают, как король покинул Варенн.

Нам остается сказать несколько слов об этом отъезде и возвращении в столицу; именно в это время, как мы увидим, решались судьбы верных слуг и последних друзей, оказавшихся рядом с умирающей монархией по воле рока, случая или преданности.

Итак, вернемся в дом г-на Соса.

Едва ноги Шарни коснулись земли, как, если помнит читатель, дверь распахнулась и на пороге встал Бийо. Он мрачно глядел из-под нависших бровей. Обведя взглядом присутствующих, он отметил про себя следующее.

Во-первых, Шарни бежал — это сразу бросалось в глаза: его в комнате не было, а г-н де Дама затворял за ним окно; если бы Бийо свесился с подоконника, он бы мог увидеть, как граф перелезает через садовую стену.

Во-вторых, между королевой и г-ном де Ромёфом было заключено нечто вроде пакта, по которому все, что еще мог обещать г-н де Ромёф, — это сохранять нейтралитет.

За спиной Бийо в первой комнате снова столпились те самые люди, вооруженные ружьями, косами или саблями, которых фермер перед разговором с Шарни жестом попросил выйти.

Их словно магнитом инстинктивно тянуло к Бийо, такому же плебею, как они сами; они с готовностью повиновались ему, угадывая в нем такой же патриотизм или, если выражаться точнее, такую же ненависть, как и у них.

Бийо оглянулся назад, встретился взглядом с глазами этих людей и сразу же понял, что может на них рассчитывать даже в том случае, если придется прибегнуть к насилию.

— Ну что, готовы ли они ехать? — спросил он у г-на де Ромёфа.

Королева бросила на Бийо косой взгляд, в который хотела бы вложить силу молнии, чтобы испепелить наглеца.

Не отвечая, она опустилась в кресло, изо всех сил вцепившись в подлокотники.

— Король просит еще несколько минут, — отозвался г-н де Ромёф. — Никто в эту ночь не сомкнул глаз, и их величества крайне утомлены.

— Господин де Ромёф, — возразил Бийо, — вы отлично знаете, что их величества просят повременить не из-за усталости, а потому, что надеются на прибытие господина де Буйе. Только пусть их величества поостерегутся, — твердо прибавил Бийо, — если они не пойдут сами, их отволокут к карете за ноги.

— Негодяй! — вскричал г-н де Дама и бросился на Бийо с саблей в руках.

Бийо повернулся к нему, невозмутимо скрестив руки на груди.

Ему в самом деле не о чем было беспокоиться: человек десять бросились из первой комнаты во вторую и окружили г-на де Дама, угрожая ему оружием.

Король понял: одно неосторожное слово или движение — и оба его телохранителя, а также г-н де Шуазёль, г-н де Дама и еще несколько находившихся рядом с ним офицеров и унтер-офицеров будут мгновенно убиты.

— Хорошо, — сказал он, — прикажите запрягать. Мы едем.

Госпожа Брюнье, одна из двух камеристок королевы, громко вскрикнула и лишилась чувств.

Ее крик разбудил детей.

Дофин расплакался.

— Ах, сударь! — обращаясь к Бийо, вскричала королева. — Разве у вас нет детей, что вы так жестоки к матери?

Бийо вздрогнул, но сейчас же взял себя в руки и, горько усмехнувшись, отвечал:

— Нет, ваше величество, у меня больше нет детей.

Он повернулся к королю:

— Лошади уже готовы!

— В таком случае прикажите подать карету.

— Она у крыльца.

Король подошел к выходившему на улицу окну: там действительно стояла заложенная карета (из-за шума на площади он не слышал, как она подъехала).

Народ увидел в окне короля.

Над толпой поднялся угрожающий гул голосов. Король побледнел.

Господин де Шуазёль подошел к королеве.

— Какие будут приказания вашего величества? — спросил он. — Я и мои товарищи готовы скорее умереть, чем видеть все это.

— Вы думаете, господину де Шарни удалось спастись? — торопливо прошептала королева.

— О, за это я ручаюсь! — воскликнул г-н де Шуазёль.

— Тогда едем; но заклинаю вас Небом, не оставляйте нас, и не ради нашей безопасности, а ради спасения вас и ваших друзей.

Король понял, чего опасалась королева.

— Да, в самом деле, — подтвердил он, — господа де Шуазёль и де Дама должны нас сопровождать, а я не вижу их коней.

— И правда, — согласился г-н де Ромёф, обращаясь к Бийо, — не можем же мы запретить этим господам следовать за королем и королевой.

— Если эти господа в состоянии, пусть следуют за королем и королевой; у нас приказ: доставить короля и королеву, а об этих господах там ничего не сказано.

— А я заявляю, что не поеду, пока у этих господ не будет коней, — заявил король с твердостью, которой никто от него не ожидал.

— Что вы на это скажете? — обратился Бийо, к наводнившим комнату людям. — Король не поедет, если у этих господ не будет лошадей!

Те разразились хохотом.

— Я прикажу привести коней, — предложил г-н де Ромёф.

Однако г-н де Шуазёль шагнул вперед, преградив г-ну де Ромёфу путь.

— Не покидайте их величеств, — попросил он. — Ваша миссия дает вам некоторую власть над этим народом, и дело вашей чести — позаботиться о том, чтобы ни один волосок не упал с головы короля и королевы.

Господин де Ромёф остановился.

Бийо пожал плечами.

— Хорошо, — проворчал он, — я сам схожу.

Он пошел было к дверям, но обернулся с порога и, насупившись, прибавил:

— Вы тут приглядите, а?

— О, не волнуйтесь, — с грубым хохотом отвечали столпившиеся в комнате люди; это означало, что в случае сопротивления пощады от них не будет.

И действительно, они дошли до такой степени раздражения, что способны были на насилие по отношению к членам королевской семьи, а кроме того, могли открыть огонь, если бы кто-нибудь попытался бежать.

Бийо даже не пришлось снова подниматься наверх.

Один из горожан следил из окна за тем, что происходило на улице.

— Вон лошади! — закричал он. — В путь!

— В путь! — не допуская возражения, подхватили его товарищи.

Король пошел первым.

За ним двинулся г-н де Шуазёль, подав руку королеве, потом — г-н де Дама, он вел мадам Елизавету; затем — г-жа де Турзель с обоими детьми в окружении маленькой группы тех, кто остался верен королю.

Господин де Ромёф, как посланец Национального собрания и, следовательно, особа священная, лично отвечал за безопасность членов королевской семьи.

Однако справедливости ради следует отметить, что г-н де Ромёф сам нуждался в охране: уже распространился слух о том, что он не только неохотно исполняет приказы Собрания, но и способствовал — если не действиями, то бездеятельностью — бегству одного из преданнейших слуг короля, оставившего, как поговаривали, их величества только затем, чтобы передать г-ну де Буйе приказание прийти им на помощь.

Вот почему если поведение Бийо было встречено в народе ликованием и его готовы были признать единственным руководителем, то на г-на де Ромёфа, когда он появился на пороге дома, посыпались угрозы и оскорбления: «Аристократ! Предатель!»

Все стали рассаживаться по каретам в том порядке, в каком спускались по лестнице.

Оба телохранителя заняли свои места на козлах.

Пока они выходили на улицу, г-н де Валори обратился к королю:

— Государь, мы с моим товарищем просим у вашего величества милости.

— Какой милости, господа? — удивился король, не веря в то, что от него еще может исходить хоть какая-нибудь милость.

— Мы лишены счастья служить вам, государь, как офицеры и потому просим о милости занять места ваших лакеев.

— Моих лакеев? — переспросил король. — Но это недопустимо!

Однако г-н де Валори с поклоном заметил:

— Государь, в том положении, в каком ваше величество оказались, это место, по нашему мнению, составило бы честь принцам крови, тем более — простым дворянам, как мы.

— Ну хорошо, господа, — со слезами на глазах согласился король, — оставайтесь с нами до самого конца.

Вот каким образом молодые люди, словно оправдывая ливреи, надетые на них, и мнимые должности курьеров, снова оказались на козлах.

Господин де Шуазёль захлопнул дверцу кареты.

— Господа! — сказал король. — Я категорически приказываю отвезти меня в Монмеди. Форейторы! В Монмеди!

Но горожане ответили единодушным криком, таким громким, словно их было в десять раз больше:

— В Париж! В Париж!

В наступившей вслед за тем тишине Бийо указал острием сабли на дорогу, по которой надо было ехать.

— Форейторы! Дорога на Клермон! — приказал Бийо.

Карета тронулась.

— Призываю всех вас в свидетели, что надо мной совершается насилие, — заявил Людовик XVI.

После этого несчастный король, устав от попытки проявить волю, самой энергичной попытки из всех, какие он предпринимал до сих пор, откинулся в глубь кареты (он сидел между королевой и мадам Елизаветой).

Карета покатила дальше.

Спустя пять минут, когда она не успела проехать и двухсот шагов, позади раздались громкие крики.

Королева — то ли потому, что была ближе к окну, то ли вследствие своего темперамента — первой выглянула из окна кареты.

Однако почти в ту же секунду она отпрянула, закрыв лицо руками.

— О, горе нам! — вскричала она. — Они убивают господина де Шуазёля!

Король подался было вперед, но королева и мадам Елизавета удержали его и заставили сесть на место. Кроме того, карета только что свернула за угол и было уже невозможно разглядеть, что происходит в двадцати шагах от нее.

Вот как было дело.

Выйдя из дома г-на Соса, г-н де Шуазёль и г-н де Дама сели на коней, а вот почтовая лошадь г-на де Ромёфа исчезла.

Господин де Ромёф, г-н де Флуарак и аджюдан Фук отправились пешком в надежде раздобыть лошадей у драгунов или гусаров: либо забрать их у тех, кто, сохранив верность королю, захочет расстаться со своим конем, либо захватить лошадей, брошенных их хозяевами, большая часть которых браталась с народом и пила за здоровье нации.

Но, не проехав и пятнадцати шагов, г-н де Шуазёль, сопровождавший карету верхом на коне, замечает, что г-ну де Ромёфу, г-ну де Флуараку и г-ну Фуку грозит опасность: они вот-вот будут окружены, оторваны от кортежа и смяты в толпе.

Тогда он останавливается, пропускает карету вперед и, рассудив, что из этих трех человек, подвергающихся одинаковой опасности, г-н де Ромёф, принимая в соображение возложенную на него миссию, может оказать королевской семье наибольшую услугу, приказывает своему лакею Джеймсу Бризаку, идущему в толпе:

— Второго моего коня — г-ну де Ромёфу!

Стоило ему произнести эти слова, как в толпе происходит волнение, слышится брань, его окружают с криками:

— Это Шуазёль, один из тех, кто хотел похитить короля! Смерть аристократу! Смерть предателю!

Известно, как скоро во времена народных восстаний угрозы приводятся в исполнение.

Господина де Шуазёля стащили с седла, опрокинули на спину, и он исчез в страшном водовороте, который зовется толпой и из которого в эту эпоху смертельных страстей можно было выйти лишь разорванным в клочья.

Но в то же мгновение как он упал, на помощь ему бросилось пять человек.

Это были г-н де Дама, г-н де Флуарак, г-н де Ромёф, аджюдан Фук и все тот же лакей Джеймс Бризак: у него отняли коня, которого он вел в поводу, руки его оказались свободны, и он мог помочь хозяину.

Завязалась ужасающая схватка, напоминавшая бой античных воинов (а в наши дни — арабов) вокруг окровавленных тел своих раненых или убитых товарищей.

Вопреки всем предположениям, г-н де Шуазёль, по счастью, не был ни ранен, ни убит; во всяком случае, несмотря на грозное оружие врагов, раны его были неопасны.

Жандарм подставил ствол своего мушкетона, отразив таким образом предназначавшийся герцогу удар косы. Джеймс Бризак отразил другой такой удар палкой, которую он успел вырвать у одного из нападавших.

Палка переломилась как тростинка, но удар все-таки удалось отвести; ранен был только конь г-на де Шуазёля.

Тогда аджюдан Фук догадался крикнуть:

— Ко мне, драгуны!

На крик прибежали несколько солдат: при виде того, как убивают их бывшего командира, они устыдились и пробились к нему сквозь толпу.

Господин де Ромёф бросился вперед.

— Именем Национального собрания, уполномоченным коего я являюсь, а также именем генерала Лафайета, пославшего меня сюда, — закричал он, — приказываю отвести этих господ в муниципалитет!

Упоминание Национального собрания и имени генерала Лафайета, находившихся в то время на вершине популярности, возымело свое действие.

— В муниципалитет! В муниципалитет! — подхватила толпа.

Добровольцы потащили г-на де Шуазёля и его товарищей к ратуше.

Дорога туда заняла более полутора часов; каждую минуту арестованным грозили расправой: едва только между защищавшими их людьми образовывалось свободное пространство, как в нем мелькали клинок сабли, зубья вил или лезвие косы.

Наконец прибыли в ратушу; единственный оставшийся там чиновник муниципалитета был очень напуган выпавшей на его долю ответственностью.

Желая снять ее с себя, он приказал отвести г-на де Шуазёля, г-на де Дама и г-на де Флуарака в тюрьму и приставить к ним национальных гвардейцев для охраны.

Господин де Ромёф заявил, что не хочет покидать г-на де Шуазёля, рисковавшего ради него жизнью.

Муниципальный чиновник приказал, чтобы г-на де Ромёфа тоже отвели в тюрьму.

По знаку г-на де Шуазёля его лакей, слишком незначительная фигура, чтобы им занимались, поспешил скрыться.

Его первой заботой — не будем забывать, что Джеймс Бризак был конюхом, — были лошади.

Он узнал, что лошади, более или менее целые и невредимые, находятся на постоялом дворе под охраной многочисленной стражи.

Успокоившись на этот счет, он вошел в кафе, спросил чаю, перо и чернила и написал г-же де Шуазёль и г-же де Грамон. Он утешил их, сообщив о судьбе их сына и племянника, который, по всей вероятности, был спасен в ту самую минуту, как его арестовали.

Бедный Джеймс Бризак поторопился с хорошими новостями: да, г-н де Шуазёль был арестован; да, г-н де Шуазёль находился в тюрьме; да, г-н де Шуазёль был под охраной городской милиции; но власти забыли поставить часовых к подвальным окнам тюрьмы, через эти окна по пленникам палили из ружей, и те были вынуждены забиться по углам.

В этом весьма опасном положении арестованные провели целые сутки; все это время г-н де Ромёф с достойной восхищения преданностью отказывался оставить своих товарищей.

Наконец 23 июня прибыла национальная гвардия из Вердена. Господин де Ромёф добился, чтобы пленники были выданы ей, и оставил их только после того, как офицеры дали честное слово взять их под свою охрану до тех пор, пока они не будут помещены под стражу в тюрьму Верховного суда.

А тело несчастного Изидора де Шарни, перенесенное в дом одного ткача, похоронили благочестивые, но чужие люди; в этом ему повезло меньше, чем Жоржу, кого снарядили в последний путь братские руки графа, дружеские руки Жильбера и Бийо.

Ведь тогда Бийо был еще преданным и почтительным другом. Мы видели, как его дружба, его преданность и почтение переросли в ненависть столь же неумолимую, сколь глубокими были когда-то эта дружба, эта преданность и это почтение.

IV КРЕСТНЫЙ ПУТЬ

А королевская семья тем временем продолжала продвигаться к Парижу, следуя — мы можем сказать это — крестным путем.

Увы! Людовика XVI и Марию Антуанетту ждала впереди своя Голгофа! Искупили ли они этими жестокими муками грехи монархии, как искупил Иисус Христос грехи человечества? Вот вопрос, на который прошлое еще не ответило и на который, быть может, даст когда-нибудь ответ лишь будущее.

Кортеж продвигался медленно, потому что лошади не могли двигаться быстрее эскорта, а этот эскорт, состоявший преимущественно из людей, вооруженных, как мы уже сказали, вилами, ружьями, косами, саблями, пиками, цепами, включал в себя также огромное число женщин и детей; женщины поднимали над головами детей, чтобы показать им короля, которого силой возвращали в Париж и которого они вряд ли когда-нибудь увидели бы, если бы не этот случай.

В необъятной толпе, не умещавшейся на дороге и выплескивавшейся по обе ее стороны на поля, огромная карета короля в сопровождении кабриолета г-жи Брюнье и г-жи де Невиль была похожа на затерявшийся в море корабль со шлюпкой, которых вот-вот должны поглотить яростные волны.

Время от времени какое-нибудь непредвиденное обстоятельство способствовало — если нам позволительно будет продолжить это сравнение — тому, что буря обретала новую силу. Крики, проклятия, угрозы звучали громче; человеческие волны оживали, поднимались, падали вниз, снова поднимались, как во время прилива, и порой в их глубинах полностью скрывались с большим трудом разрезавшее их своим носом судно, его терпящие бедствие пассажиры и прилепившаяся к нему утлая лодчонка.

Они прибыли в Клермон, но, несмотря на то что позади осталось около четырех льё, не заметили, чтобы страшный эскорт уменьшился: на смену тем из сопровождавших, кого призывали домой неотложные дела, сбегались из окрестных деревень другие добровольцы, жаждавшие насладиться тем зрелищем, каким их предшественники уже пресытились.

Из всех пленников передвижной тюрьмы двое подвергались особенно частым нападкам толпы и служили ей мишенью: это были несчастные телохранители, сидевшие на широких козлах кареты. Всякую минуту — это был способ задеть членов королевской семьи, неприкосновенной благодаря приказу Национального собрания, — то им в грудь наставляли штыки; то над головами у них вздымалась коса, которая легко могла стать косой смерти; то чье-то копье, подобно коварной змее, так и пыталось вонзиться в живую плоть, а потом окрасившееся кровью острие появлялось перед глазами своего хозяина, довольного тем, что он не промахнулся.

Вдруг появился человек с обнаженной головой, безоружный, весь в грязи; он протолкался сквозь толпу и, почтительно поклонившись королю и королеве, вскарабкался на козлы и сел между телохранителями.

Королева вскрикнула от испуга, радости и боли.

Она узнала Шарни.

Испуг королевы объяснялся тем, что действия Шарни на виду у всех были невероятно рискованными и только чудом он занял место на козлах, не получив ни единой царапины.

Радовалась она оттого, что, к счастью, он избежал неведомых опасностей, которым мог подвергнуться во время своего бегства из дома г-на Соса, — опасностей, казавшихся ей тем более страшными, что действительность, не выделяя какую-то одну из них, позволяла воображению рисовать их все сразу.

Боль она испытывала оттого, что понимала: раз Шарни возвратился один, да еще в таком виде, значит, надо отказаться от всякой надежды на помощь г-на де Буйе.

А толпа, в изумлении следившая за дерзким поступком графа, казалось, из-за самой этой дерзости почувствовала к нему уважение.

Бийо, ехавший верхом впереди кареты, оглянулся на шум и тоже узнал Шарни.

— A-а! Я очень доволен, что с ним ничего не случилось, — проворчал он. — Но горе безумцу, который еще раз попытается сделать то же: он заплатит за двоих.

В Сент-Мену прибыли около двух часов пополудни.

Недолгий сон в ночь отъезда, а также трудности и волнения только что пережитой ночи подействовали на всех, но главным образом сказались на дофине. Когда подъезжали к Сент-Мену, у бедного мальчика была страшная лихорадка.

Король приказал остановиться.

К сожалению, из всех расположенных по дороге городов Сент-Мену отличался, пожалуй, самой лютой ненавистью к несчастному семейству.

Вот почему на приказание короля не обратили ни малейшего внимания, а Бийо отдал противоположный приказ: запрягать лошадей в карету, что и было исполнено.

Дофин плакал и, всхлипывая, спрашивал:

— Почему меня не раздевают и не укладывают в постельку, если я болен?

Королева не выдержала, гордость на мгновение изменила ей.

Она подняла на руках юного принца, обливающегося слезами, дрожащего, и, показывая его народу, стала просить:

— Господа! Смилуйтесь над ребенком, остановитесь!

Но лошади были уже готовы.

— Вперед! — крикнул Бийо.

— Вперед! — вторила ему толпа.

Бийо как раз оказался рядом с дверцей кареты, собираясь проехать вперед и занять свое место во главе кортежа.

— Повторяю вам, сударь, — обратилась королева к нему, — у вас, должно быть, нет детей!

— А я вам повторяю, ваше величество, — мрачно взглядывая на нее, отвечал тот, — что у меня был ребенок, но его больше нет!

— Поступайте как вам угодно, — смирилась королева, — сила на вашей стороне. Но берегитесь: ничьи жалобы не доходят до Господа так скоро, как детские слезы!

Кортеж снова пустился в путь.

Дорога через город была нелегкой. Всеобщее воодушевление возрастало при виде Друэ, которому все были обязаны арестом пленников, что должно было бы послужить им страшным уроком, если только для королей существуют уроки; в криках толпы Людовику XVI и Марии Антуанетте слышалась лишь слепая ненависть; в этих патриотически настроенных людях, убежденных в том, что они спасают Францию, король и королева видели лишь восставшую чернь.

Король был подавлен; у королевы от стыда и гнева выступил пот на лбу; мадам Елизавета, ангел небесный, заблудившийся на грешной земле, едва слышно молилась, и не за себя, а за брата, за невестку, за племянников, за всех этих людей. Святая женщина не отделяла тех, кого она считала жертвами, от тех, на кого она смотрела как на палачей: в одной и той же молитве она просила у Господа милосердия тем и другим.

При въезде в Сент-Мену весь людской поток, подобно наводнению заливавший равнину, не мог втиснуться в узкую улочку.

Он вспенился по обе ее стороны и потек в обход города справа и слева; но в Сент-Мену карета остановилась на короткое время, необходимое лишь для перемены лошадей, и потому на другой окраине города толпа с прежней ненавистью сомкнулась вокруг кареты.

Король полагал — и эта точка зрения толкнула его, может быть, на неверный путь, — что только в Париже народ сбился с пути, и рассчитывал на свою добрую провинцию. И вот эта провинция не только покинула его, но безжалостно повернулась против него. Эта самая провинция напугала г-на де Шуазёля в Пон-де-Сомвеле, захватила г-на Дандуана в плен в Сент-Мену, стреляла в г-на де Дама в Клермоне, только что убила Изидора де Шарни на глазах у короля; все противились бегству его величества, даже тот священник, кого граф де Буйе столкнул пинком в придорожную канаву.

И было бы еще хуже, если бы король мог видеть, что происходит в других местах, куда доходила весть о его аресте. В одно мгновение все население города или деревни поднималось как один человек, женщины хватали на руки грудных детей и тащили за собой детей постарше — тех, что уже умели ходить; мужчины вооружались кто чем мог: сколько ни было у них оружия, они вешали его на себя или взваливали на плечи; и все прибывали и прибывали, готовые не эскортом следовать за королем, но убить его, убить за то, что король в страдную пору жатвы — такой жалкой, что, например, провинцию на подступах к Шалону народ, со свойственной ему выразительностью языка, называет Сухой Шампанью! — итак, король в страдную пору привел сюда грабителей-пандуров и разбойников-гусаров, чтобы их кони вытоптали жалкий урожай! Однако у королевской кареты было три ангела-хранителя: бедный маленький дофин, дрожавший в лихорадке на коленях у матери; юная принцесса, поражавшая яркой, свойственной рыжеволосым красотой, стоявшая у самой дверцы кареты и взиравшая на происходящее удивленным, но твердым взглядом; наконец, мадам Елизавета, уже достигшая двадцатисемилетнего возраста, но благодаря чистоте телесной и духовной словно увенчанная ореолом девичьей невинности. Люди эти видели всех троих, а также королеву, склонившуюся над своим ребенком, видели подавленного короля, и их ненависть отступала в поисках какого-нибудь другого объекта, на кого она могла бы обрушиться. И люди кричали на телохранителей, оскорбляли их, — эти благородные и преданные сердца! — называя их трусами и предателями; кроме того, на их головы, большею частью непокрытые да еще разгоряченные дешевым вином, падали прямые лучи июньского солнца, образуя огненную радугу в лиловой пыли, поднимаемой с дороги всем этим бесконечным кортежем.

Что сказал бы этот король, еще, может быть, на что-то надеявшийся, если бы увидел человека, который покинул Мезьер с ружьем на плече, проехал шестьдесят льё за три дня только для того, чтобы убить короля, нагнал его в Париже и, увидев его, такого бедного, такого несчастного, такого униженного, покачал головой и отказался от своего плана?

Что сказал бы он, если бы узнал, как молодой столяр — не сомневавшийся в том, что после своего бегства король будет незамедлительно предан суду и осужден, — отправился в путь из самой Бургундии, торопясь на суд, чтобы собственными ушами послушать обвинительную речь? В дороге другой столяр, старший его товарищ, дает ему понять, что это займет больше времени, чем он думает, и задерживает его для того, чтобы с ним побрататься; юный столяр в самом деле останавливается у старого мастера и женится на его дочери[1].

То, что видел Людовик XVI, было, возможно, более впечатляющим, но менее пугающим; ведь мы рассказали, как тройной щит невинности отводил от него злобу и направлял ее против слуг короля.

Когда карета выехала из Сент-Мену, приблизительно в полульё от города показался верхом на коне старый дворянин с крестом Святого Людовика в петлице; он скакал галопом через поле наперерез карете; в толпе подумали было, что этого господина влекло простое любопытство, и потому посторонились, давая ему возможность проехать. Сняв шляпу, кланяясь королю и королеве и называя их «величествами», дворянин подъехал к дверце кареты. Народ только что взвесил, где истинная сила и настоящее величие; он возмутился, что его пленников удостоили принадлежащего им титула; в толпе послышались глухие угрозы.

Король научился распознавать эти угрозы: он уже слышал их у дома прокурора в Варение, он угадывал их значение.

— Сударь, — обратился он к старому кавалеру ордена Святого Людовика, — королева и я тронуты вашей преданностью, выраженной вами публично. Но во имя Господа уезжайте: вашей жизни угрожает опасность!

— Моя жизнь принадлежит королю, — заявил старый дворянин, — и последний мой день будет прекраснейшим в моей жизни, если я умру за короля!

Некоторые из окружавших карету людей услышали его слова и стали проявлять недовольство.

— Уезжайте, сударь, уезжайте! — закричал король.

Выглянув из кареты, он прибавил:

— Друзья мои! Пропустите, пожалуйста, господина де Дампьера.

Те, кто стоял ближе всех к карете и слышал просьбу короля, посторонились. К несчастью, немного отъехав от кареты, всадник и его лошадь оказались сжатыми со всех сторон: всадник понукал коня, но люди стояли такой плотной толпой, что сами не могли ничего поделать. Несколько стиснутых женщин закричали от боли, чей-то ребенок от испуга заплакал, мужчины стали размахивать кулаками, один упрямый старик пригрозил плетью; затем угрозы сменились ревом — вестником львиной ярости народа. Господин де Дампьер был уже на самой окраине этого людского моря, он изо всех сил пришпорил коня, тот отважно перепрыгнул через придорожную канаву и поскакал галопом по полю. И тогда старый дворянин обернулся и, снова сняв шляпу, прокричал: «Да здравствует король!» Это было его последней данью своему государю, но величайшим оскорблением народу.

Грянул выстрел.

Старик вынул из седельной кобуры пистолет и выстрелил в ответ.

Тогда все, кто имел заряженные ружья, разрядили их в безумца.

Прошитый пулями конь рухнул наземь.

Был ли всадник ранен или сражен насмерть? Этого никто никогда не узнает. Толпа хлынула подобно лавине к тому месту, где упали конь и всадник, шагах в пятидесяти от кареты короля; потом произошла сумятица, какая всегда бывает вокруг мертвого тела, послышались крики, и вдруг на острие одной из пик взвилась над толпой седовласая голова.

Это была голова несчастного шевалье де Дампьера.

Королева вскрикнула и отпрянула в глубь кареты.

— Чудовища! Каннибалы! Убийцы! — закричал Шарни.

— Молчите, молчите, господин граф, — остановил его Бийо. — Не то я за вас не отвечаю.

— Пусть так! — отозвался Шарни. — Я устал от жизни! Разве они могут сделать мне больше зла, чем сделали моему бедному брату?

— Ваш брат был виновен, а вы — нет, — возразил Бийо.

Шарни хотел было спрыгнуть с козел, но телохранители его удержали: на него были направлены два десятка штыков.

— Друзья! — громко и убежденно сказал Бийо. — Что бы ни сделал или ни сказал этот человек, — он указал на Шарни, — пусть ни один волос не упадет с его головы… Я отвечаю за него перед его женой.

— Перед его женой? — пробормотала королева, вздрогнув, словно один из угрожавших графу штыков поразил ее в самое сердце. — Перед его женой? Но почему?..

Почему? Бийо и сам бы не мог ответить. Он упомянул о жене Шарни, зная, какое влияние может оказать это слово на толпу, состоящую по преимуществу из отцов и мужей!

V КРЕСТНЫЙ ПУТЬ (Продолжение)

В Шалон прибыли поздно. Карета въехала во двор интенданства; курьеры были высланы заранее, чтобы приготовить помещение.

Двор был полон национальных гвардейцев и любопытных.

Пришлось потеснить зевак, чтобы король мог выйти из кареты.

Он показался первым, за ним с дофином на руках следовала королева, за нею шли мадам Елизавета с юной принцессой и, наконец, г-жа де Турзель.

В ту минуту как Людовик XVI ставил ногу на первую ступеньку лестницы, грянул выстрел и пуля просвистела над его ухом.

Была то попытка цареубийства или простая случайность?

— Ну вот, какой-то увалень случайно выстрелил! — обернувшись, невозмутимо заметил король.

Потом он прибавил в полный голос:

— Надобно быть осмотрительней, господа! Не то может произойти несчастье!

Шарни и оба телохранителя без помех прошли за королевской семьей и поднялись вслед за ней по лестнице.

Если не считать злополучного выстрела, королеве почудилось, будто она окунулась в более приятную атмосферу. У дверей, где остановился шумный кортеж, крики скоро стихли; в то время как члены королевской семьи выходили из кареты, в толпе сочувственно зашептались; поднявшись во второй этаж, путешественники увидели роскошный стол, сервированный с такой изысканностью, что пленники в изумлении переглянулись.

Лакеи застыли в почтительном ожидании; однако Шарни попросил для себя и двух телохранителей милости прислуживать за столом. В наши дни такое самоуничижение могло бы показаться странным, однако граф хотел под этим предлогом оставаться рядом с королем на случай любой неожиданности.

Королева все поняла; однако она даже не повернула к нему головы, не поблагодарила его ни жестом, ни взглядом, ни словом. Слова Бийо «Я отвечаю за него перед его женой!» звучали в глубине души Марии Антуанетты подобно раскатам грома.

Шарни, которого она надеялась увезти из Франции и мечтала оставить при себе за границей, возвращался вместе с ней в Париж! Шарни должен был снова увидеться с Андре!

Он же понятия не имел, что творится в душе у королевы. Он и не предполагал, что она слышала слова фермера; кроме того, у Оливье начали возникать кое-какие надежды.

Как мы уже сказали, Шарни был послан вперед разведать дорогу, и он добросовестно исполнил свой долг. Он знал настроение в каждой деревушке. В Шалоне, древнем городе, не имевшем своей торговли и населенном буржуа, рантье, дворянами, царил роялистский дух.

Вот почему едва августейшие путешественники сели за стол, как их хозяин, интендант департамента, вышел вперед и, поклонившись королеве, не ожидавшей уже более ничего хорошего и потому взглянувшей на него с беспокойством, проговорил:

— Ваше величество! Девицы города Шалона просят о милости принять их, чтобы вручить вам цветы.

Королева бросила изумленный взгляд на мадам Елизавету, потом на короля.

— Чтобы вручить цветы?! — переспросила она.

— Ваше величество! Если время выбрано неудачно или просьба слишком дерзка, — продолжал интендант, — я прикажу девицам не входить.

— О нет, нет, сударь, напротив! — вскричала королева. — Девицы! Цветы! Пусть войдут!

Интендант удалился, а мгновение спустя двенадцать девушек от четырнадцати до шестнадцати лет, самые хорошенькие, каких только могли найти в городе, вошли в переднюю и замерли на пороге.

— О, входите, входите, дети мои! — воскликнула королева, простирая к ним руки.

Одна из девушек, выступавшая от имени не только своих подруг, но и от имени их родителей, от имени всего города, приготовила прекрасную речь и теперь собиралась ее произнести; однако, услышав слова королевы, увидев ее распростертые объятия и почувствовав волнение всех членов королевской семьи, бедняжка не смогла сдержать слез, а из груди ее вырвались слова, передававшие общее мнение:

— Ах, ваше величество! Какое несчастье!

Королева приняла букет и расцеловала ее.

Тем временем Шарни наклонился и шепнул на ухо королю:

— Государь, вероятно, стоит воспользоваться настроением в городе: может быть, еще не все потеряно; если вашему величеству будет угодно отпустить меня на час, я спущусь вниз, а потом дам вам отчет обо всем увиденном и, возможно, сделанном.

— Ступайте, сударь, — разрешил король, — но будьте осторожны; если с вами случится несчастье, я буду безутешен до конца моих дней! Увы, двух смертей и так довольно для одной семьи!

— Государь, моя жизнь, как и жизнь моих братьев, принадлежит королю! — ответил Шарни.

Затем он вышел.

Однако, выходя, он смахнул слезу.

Присутствие всех членов королевской семьи делало этого человека с непоколебимым и нежным сердцем тем стоиком, каким он старался казаться; но как только он оставался наедине с самим собой, он снова был лицом к лицу со своим горем.

— Бедный Изидор! — прошептал он.

Он прижал руку к груди, чтобы убедиться, что в кармане у него по-прежнему лежат переданные ему г-ном де Шуазёлем бумаги, обнаруженные у убитого Изидора; он дал себе слово прочитать их, лишь только выдастся свободная минута, с таким же благоговением, как если бы читал завещание.

Вслед за девушками, которых юная принцесса расцеловала словно родных сестер, явились их родители; все это были, как мы уже сказали, либо преуспевающие буржуа, либо дворяне; они вошли робко и, как величайшей милости, попросили позволения приветствовать своих несчастных государей. Король при их появлении встал, а королева как можно ласковее пригласила:

— Входите!

Где все это происходило? В Шалоне? В Версале? Неужели всего несколько часов назад пленники видели своими собственными глазами, как обезглавили г-на де Дампьера?

Спустя полчаса вернулся Шарни.

Королева видела, как он выходил и как вернулся назад; однако по выражению ее лица даже самый наблюдательный человек не мог бы определить, какой отклик имели в ее душе его уход и возвращение.

— Ну что? — спросил король, склонившись к Шарни.

— Все складывается наилучшим образом, государь: национальная гвардия берется сопроводить завтра ваше величество в Монмеди, — отвечал граф.

— Вы приняли какое-нибудь решение?

— Да, государь, я разговаривал с их командирами. Завтра, прежде чем отправиться в путь, король изъявит желание пойти в церковь; в этой просьбе вашему величеству не смогут отказать: завтра праздник Тела Господня. Карета будет ждать короля возле паперти. Выйдя из церкви, король сядет в карету, все закричат «Виват!», а король тем временем отдаст приказание поворачивать назад и ехать в Монмеди.

— Хорошо, — согласился король, — благодарю вас, господин де Шарни; если до завтра ничто не изменится, мы поступим так, как вы говорите… А теперь вы и ваши товарищи отдохните — вам это еще более необходимо, чем нам.

Нетрудно догадаться, что прием юных девиц, добропорядочных буржуа и представителей славного дворянства продолжался до самого вечера; только в девять часов король и члены его семьи удалились на покой.

Когда они вернулись к себе, часовой у двери как бы напомнил королю и королеве, что они по-прежнему пленники.

Однако часовой отдал им честь.

По тому, как, с какой безукоризненной четкостью это было выполнено перед его королевским величеством, пусть и пленным, король узнал в нем старого солдата.

— Где вы служили, мой друг? — спросил он у часового.

— Во французской гвардии, государь, — отвечал тот.

— В таком случае, — сухо заметил король, — я не удивлен тем, что вы здесь.

Людовик XVI не мог забыть, что 13 июля 1789 года солдаты французской гвардии перешли на сторону народа.

Король и королева вошли к себе. Часовой стоял у самой двери в спальню.

Час спустя, меняясь с поста, часовой попросил позволения переговорить с командующим эскортом, то есть с Бийо.

Тот ужинал на свежем воздухе в компании тех, кто прибыл из разных деревень, расположенных вдоль дороги, по которой проезжала королевская карета, и пытался уговорить их остаться на следующий день.

Но люди эти уже увидели то, что хотели, то есть короля, и больше половины из них стремились встретить праздник Тела Господня в родной деревне.

Бийо хотел их удержать, потому что аристократические настроения в городе вызывали у него немалое беспокойство.

Они же, простые деревенские жители, отвечали ему:

— Если мы не вернемся домой, то кто же поздравит завтра Господа и натянет простыни перед нашими домами?

За этими разговорами его и застал часовой.

Они стали оживленно шептаться.

Потом Бийо послал за Друэ.

Разговор продолжался втроем — такой же негромкий и оживленный, с такой же чрезмерной жестикуляцией.

После этого Бийо и Друэ отправились к смотрителю почтовой станции, другу Друэ.

Тот приказал оседлать двух коней, и десять минут спустя Бийо уже мчался по дороге на Реймс, а Друэ ехал в Витри-ле-Франсуа.

Наступило утро; от вчерашнего эскорта осталось не более шестисот человек, самых ожесточенных или самых уставших; они провели ночь под открытым небом на принесенных жителями охапках соломы. Отряхиваясь в первых лучах восходящего солнца, они видели, как двенадцать человек в военной форме вошли в интенданство, а минуту спустя выбежали во двор.

В Шалоне была расквартирована рота гвардейцев Вильруа; двенадцать человек из них еще оставались в городе.

Они только что получили приказания от Шарни.

Граф велел им быть на конях, в полной форме, у церкви к моменту выхода из нее короля.

Они спешили подготовиться к этому маневру.

Как мы уже сказали, не все крестьяне, составлявшие накануне эскорт короля, разошлись вечером из-за усталости; утром они стали подсчитывать расстояние: одни из них оказались в десяти, другие — в пятнадцати льё от родного дома. Сотни две крестьян отправились домой, несмотря на настойчивые уговоры товарищей остаться.

Самых стойких недругов короля оказалось сотни четыре, самое большее — человек четыреста пятьдесят.

Столько же, если не больше, было национальных гвардейцев, сохранивших преданность королю, не говоря о гвардейцах короля и офицерах, которых предстояло набрать, — нечто вроде священного батальона, готового на любой риск ради монарха.

Кроме того, как уже было сказано, город питал симпатии к аристократам.

Уже с шести часов утра горожане, наиболее преданные делу спасения монархии, были на ногах и собрались во дворе интендантства. Шарни и гвардейцы находились среди них и тоже чего-то ждали.

Король встал в семь часов и приказал объявить, что намерен пойти на мессу; Отправились на поиски Друэ и Бийо, чтобы передать им желание короля, но ни того, ни другого не нашли.

Таким образом, ничто не препятствовало исполнению желания короля.

Шарни поднялся к королю и доложил ему, что оба командующих эскортом отсутствуют.

Король обрадовался этому сообщению, но Шарни с сомнением покачал головой: если он и не знал Друэ, то уж Бийо-то он знал.

Впрочем, все предвещало удачу. Улицы были полны народу, и было нетрудно заметить, что все население городка относилось к королю с симпатией. Пока ставни в спальнях короля и королевы оставались притворены, толпа оберегала сон пленников: люди двигались молча и на цыпочках; собралось так много людей, что в толпе почти растворились те четыреста человек из соседних деревень, которые так и не захотели вернуться по домам.

Как только ставни в комнате венценосных супругов распахнулись, раздались громкие крики: «Да здравствует король!» и «Да здравствует королева!»; их величества, не сговариваясь, появились каждый на своем балконе.

Снова грянули единодушные приветствия, и обреченные король и королева последний раз в своей жизни могли потешить себя иллюзией.

— Ну, все идет хорошо! — заметил Людовик XVI, обращаясь со своего балкона к Марии Антуанетте.

Королева устремила глаза к небу, но промолчала.

Но вот колокольный звон возвестил о том, что церковь открыта.

В это же время Шарни тихо постучался в дверь.

— Да, граф, я готов, — отозвался король.

Шарни бросил на короля быстрый взгляд; тот был спокоен и почти тверд; он уже столько выстрадал, что можно было подумать, будто вследствие перенесенных страданий он избавлялся от присущей ему нерешительности.

Карета ждала у дверей.

Король, королева и члены королевской семьи сели в экипаж; их окружала толпа, не меньшая, чем накануне; но вместо того чтобы оскорблять пленников, эти люди ждали от них слова, взгляда, были счастливы возможностью прикоснуться к одежде короля, горды позволением коснуться губами платья королевы.

Три офицера заняли свои прежние места на козлах.

Кучеру приказали ехать в церковь, и он беспрекословно повиновался.

Да и кто мог бы отменить этот приказ, если обоих командующих эскортом по-прежнему не было?

Шарни пристально огляделся по сторонам, но не увидел ни Бийо, ни Друэ.

Прибыли в церковь.

Эскорт крестьян окружил карету, как и накануне; но с каждой минутой прибывало все больше солдат национальной гвардии: на углу каждой улицы они появлялись целыми ротами.

Подъехав к церкви, Шарни увидел, что может рассчитывать на шестьсот человек.

Для королевской семьи были приготовлены места под балдахином; хотя было всего восемь часов, священники начали торжественное богослужение.

Шарни это заметил; он ничего так не боялся, как опоздания: оно могло оказаться смертельным для надежд, которым он позволил снова себя увлечь. Он велел предупредить священника, что служба должна продолжаться не более четверти часа.

— Я понимаю и молюсь Господу о ниспослании их величествам счастливого путешествия! — таков был ответ.

Служба была окончена точно в указанное время, однако Шарни так торопился, что раз двадцать вынимал часы; король тоже не мог скрыть своего нетерпения; королева, стоя на коленях между своими детьми, склонила голову на подушку молитвенной скамеечки; мадам Елизавета стояла словно мраморное изваяние, безмятежная и просветленная: то ли потому, что ее не посвятили в планы, то ли оттого, что она уже передала жизнь брата и свою собственную жизнь в руки Господни и теперь ни о чем не беспокоилась.

Наконец священник, обернувшись, произнес сакраментальные слова: «Ite, missa est»[2].

И спустившись по ступенькам алтаря с дароносицей в руке, он благословил короля и королевскую семью.

Те в ответ поклонились и на мысленное пожелание священника ответили шепотом: «Атеп».

После этого они пошли к выходу.

Все, кто был во время мессы вместе с ними в церкви, опустились на колени, когда королевская семья проходила мимо; губы их беззвучно шевелились, но нетрудно было догадаться, чего они желали королю и его семейству.

У выхода из церкви стояли в ожидании десять или двенадцать всадников.

Роялистский эскорт становился огромным.

Однако было очевидно, что крестьяне с их грубыми желаниями, с их оружием, не таким смертоносным, может быть, как оружие горожан, но более устрашающим — у трети из них были ружья, у остальных вилы и пики, — могли в решительную минуту одержать верх.

Это не могло не тревожить Шарни; желая подбодрить короля, от которого ждали распоряжений, граф наклонился к нему и сказал:

— Смелее, государь!

Король решился.

Он выглянул в окошко кареты и, обратившись к окружавшим ее людям, проговорил:

— Господа! Вчера в Варение надо мною было совершено насилие: я приказал отвезти меня в Монмеди, а меня силой отправили в восставшую столицу; но вчера я находился в стане мятежников, сегодня же я оказался среди верноподданных и потому повторяю: в Монмеди, господа!

— В Монмеди! — крикнул Шарни.

— В Монмеди! — подхватили гвардейцы роты Вильруа.

— В Монмеди! — повторили вслед за ними солдаты национальной гвардии Шалона.

Все хором провозгласили: «Да здравствует король!»

Карета повернула за угол и поехала той же дорогой, по которой прибыла вчера.

Шарни не сводил глаз с деревенских жителей; в отсутствие Друэ и Бийо ими командовал гвардеец, накануне стоявший на часах у двери в королевскую спальню; он приказал своим людям молча следовать за каретой, а их мрачный вид свидетельствовал о том, что им это изменение маршрута не очень нравится.

Итак, крестьяне пропустили вперед всех солдат национальной гвардии и повалили вслед за ними, образуя арьергард.

В первых его рядах шли крестьяне, вооруженные пиками, вилами и косами.

За ними шагали примерно полтораста человек, имевших при себе ружья.

Этот маневр, исполненный с такой четкостью, словно то были солдаты регулярной армии, обеспокоил Шарни; однако он не мог воспротивиться ему и, сидя на своем месте, не имел возможности даже просто потребовать объяснений.

Впрочем, очень скоро все и так объяснилось.

По мере того как карета приближалась к городской заставе, сквозь шум колес, гул толпы и крики эскорта стал доноситься какой-то грохот.

Шарни вдруг побледнел и, опустив руку на колено сидевшего рядом с ним телохранителя, проговорил:

— Все пропало!

— Почему? — спросил тот.

— Вы не узнаете этот шум?

— Похоже на барабанный бой… И что же?

— Сейчас сами увидите! — отозвался Шарни.

В это время карета выезжала на площадь.

На эту площадь выходили две улицы: одна была дорогой на Реймс, другая — на Витри-ле-Франсуа.

По обеим этим улицам двигались большие отряды солдат национальной гвардии с развернутыми знаменами и барабанами.

Один отряд насчитывал примерно тысячу восемьсот человек, другой — от двух с половиной до трех тысяч.

Отрядами командовали два всадника.

Одним из них оказался Друэ, другим — Бийо.

Шарни достаточно было увидеть, откуда движутся эти отряды, чтобы ему все стало ясно.

Необъяснимое до сих пор отсутствие Друэ и Бийо теперь было более чем понятно.

Несомненно, они были предупреждены о готовившемся в Шалоне заговоре и отправились: один — чтобы поторопить прибытие национальной гвардии Реймса, другой — чтобы позвать на подмогу национальную гвардию из Витри-ле-Франсуа.

Действовали они согласованно и прибыли вовремя.

Они приказали своим людям остановиться и полностью оцепили площадь.

Потом без дальнейших околичностей солдатам было приказано зарядить оружие.

Кортеж остановился.

Король выглянул из окна кареты и увидел, что Шарни, поднявшись во весь рост, сильно побледнел и стиснул зубы.

— Что случилось? — спросил король.

— Случилось то, государь, что наши враги получили подкрепление и теперь, как видите, заряжают ружья, а позади солдат шалонской национальной гвардии стоят уже готовые к бою крестьяне.

— Что вы обо всем этом думаете, господин де Шарни?

— Я полагаю, ваше величество, что мы оказались меж двух огней! Впрочем, если вы захотите, вы проедете, государь; правда, трудно сказать, далеко ли вашему величеству удастся уехать.

— Хорошо, — сказал король, — вернемся.

— Это окончательное решение вашего величества?

— Господин де Шарни! За меня и так уже пролито немало крови, и я горько ее оплакиваю. Я не хочу, чтобы пролилась еще хоть одна капля… Вернемся.

При этих словах к дверце подбежали два телохранителя; за ними подоспели гвардейцы из роты Вильруа. Храбрые и пылкие воины жаждали вступить в бой с третьим сословием, но король еще решительнее повторил свой приказ.

— Господа! — громко и властно проговорил Шарни. — Мы возвращаемся, такова воля короля!

Он сам взял лошадь под уздцы и развернул тяжелую карету.

При выезде на парижскую дорогу шалонская национальная гвардия стала не нужна и уступила место крестьянам, а также солдатам отрядов национальной гвардии Витри и Реймса.

— Вы считаете, что я правильно поступил, мадам? — спросил Людовик XVI у Марии Антуанетты.

— Да, государь, — отвечала та. — А вот господин де Шарни, как мне кажется, чересчур охотно с вами согласился…

И королева впала в мрачное раздумье, совсем не относящееся к тому ужасному положению, в каком они оказались.

VI КРЕСТНЫЙ ПУТЬ (Продолжение)

Королевская карета медленно катила по парижской дороге; короля охраняли все те же двое угрюмых людей, заставившие его вернуться. Между Эперне и Дорманом Шарни, благодаря своему немалому росту и высоким козлам, увидел экипаж, запряженный четверкой мчавшихся во весь опор почтовых лошадей.

Шарни сейчас же догадался, что он везет важное сообщение или значительное лицо.

И действительно, когда экипаж поравнялся с авангардом эскорта, сидевшие в нем люди обменялись двумя-тремя словами с солдатами и в рядах авангарда образовался проход, а солдаты взяли на караул.

Королевская берлина остановилась, послышались громкие крики.

Все хором скандировали: «Да здравствует Национальное собрание!»

Экипаж, кативший со стороны Парижа, подъехал к королевской берлине.

Оттуда вышли три господина, двое из которых были совершенно незнакомы августейшим пленникам.

Третьего королева узнала, когда голова его показалась в окне экипажа, и она шепнула Людовику XVI на ухо:

— Господин де Латур-Мобур, тень Лафайета!

Покачав головой, она прибавила:

— Нам это не предвещает ничего хорошего.

Из троих вновь прибывших вперед вышел самый старший и, резким движением распахнув дверцу королевской кареты, объявил:

— Я — Петион, а это — господа Барнав и Латур-Мобур, посланные вместе со мной Национальным собранием для эскорта, чтобы разгневанный народ не учинил над вами самосуда. Потеснитесь же и дайте нам место.

Королева метнула в депутата от Шартра и двух его товарищей такой высокомерный взгляд, на какой была способна только гордая дочь Марии Терезии.

Господин де Латур-Мобур, галантный придворный, вышколенный Лафайетом, не выдержал этого взгляда.

— Их величествам и так тесно в карете, — заметил он, — я сяду в экипаж свиты.

— Садитесь куда хотите, — отозвался Петион, — а мое место — в карете короля и королевы, сюда я и сяду.

С этими словами он шагнул в карету.

Заднее сидение занимали король, королева и мадам Елизавета.

Петион обвел их взглядом и обратился к мадам Елизавете:

— Прошу прощения, сударыня, но мне как представителю Собрания по праву принадлежит почетное место. Будьте любезны встать и пересесть вперед.

— Этого только недоставало! — прошептала королева.

— Сударь!.. — заикнулся было король.

— Да, вот так; ну же, вставайте, сударыня, и уступите мне свое место.

Мадам Елизавета встала и пересела вперед, знаком попросив брата и невестку не вступать в спор.

Тем временем г-н де Латур-Мобур отправился просить места у двух дам в кабриолете, безусловно, с большей вежливостью, чем это только что проделал Петион по отношению к королю и королеве.

Барнав продолжал стоять, не решаясь сесть в берлину, где и так уже теснилось семь человек.

— А вы что же, Барнав? — поинтересовался Петион. — Вы едете или нет?

— Да куда же мне сесть? — в смущении спросил Барнав.

— Не угодно ли на мое место, сударь? — ядовито прошипела королева.

— Благодарю вас, ваше величество, — задетый за живое, отвечал Барнав, — я согласен и на переднее сиденье.

Мадам Елизавета с прежним смирением придвинула к себе поближе юную принцессу, а королева посадила дофина на колени.

Таким образом место на переднем сиденье освободилось, и Барнав сел как раз напротив королевы, почти касаясь коленями ее коленей.

— Ну, пошел! — приказал Петион, не спрашивая позволения короля.

И карета двинулась в путь, а за ней — кортеж с криками: «Да здравствует Национальное собрание!»

Так в лице Барнава и Петиона в карету короля уселся простой люд.

Что касается оснований на это, он их получил еще 14 июля, а также 5 и 6 октября.

Наступило молчание; все, кроме Петиона, замкнувшегося в своей суровости и казавшегося ко всему равнодушным, разглядывали остальных.

С позволения читателя мы скажем несколько слов о только что появившихся на сцене действующих лицах.

Жерому Петиону, называемому также де Вильнёвом, было на вид года тридцать два; у него были грубые черты лица, и все его достоинства заключались в восторженности, а также в четком и добросовестном следовании своим политическим принципам. Он родился в Шартре, там же стал адвокатом, потом, в 1789 году, его послали в Париж в качестве члена Национального собрания. Ему суждено было стать мэром Парижа, насладиться популярностью, превзошедшей известность таких людей, как Байи и Лафайет, и погибнуть в бордоских ландах, где он был растерзан волчьей стаей. Друзья называли его «добродетельным Петионом». Он да еще Камилл Демулен уже были республиканцами, когда во Франции о таком, кроме них, еще никто не имел понятия.

Пьер Жозеф Мари Барнав родился в Гренобле; ему было не более тридцати лет; будучи избран в Национальное собрание, он сделал себе имя и стал весьма популярен благодаря борьбе с Мирабо в то время, когда звезда депутата от Экса уже закатывалась. Все те, кто считал себя врагами великого оратора — а Мирабо пользовался привилегией гениального человека числить своим врагом любую посредственность, — стали друзьями Барнава; они его поддерживали, возвышали, возвеличивали в бурных схватках, сопровождавших последние годы жизни прославленного трибуна. Это был — мы говорим о Барнаве — тридцатилетний молодой человек; как мы уже сказали, он выглядел не более чем на двадцать пять лет; у него были огромные голубые глаза, большой рот, вздернутый нос, пронзительный голос. Впрочем, он был довольно изящен, слыл забиякой и дуэлянтом, был похож на молодого офицера в цивильном платье. Он производил впечатление сухого, холодного и злобного человека, однако на самом деле был лучше, чем мог показаться на первый взгляд.

Он принадлежал к партии конституционных роялистов.

В ту минуту как он занимал место на переднем сиденье напротив королевы, Людовик XVI сказал:

— Господа! Я с самого начала вам заявляю, что в мои намерения не входило покидать пределы королевства.

Не успев сесть, Барнав замер и посмотрел на короля.

— Вы говорите правду, государь? — спросил он. — В таком случае, это слова, которые спасут Францию.

И он сел.

И произошло нечто необъяснимое между этим человеком, выходцем из буржуазии небольшого провинциального городка, и женщиной, наполовину низвергнутой с одного из величайших тронов мира.

Оба они пытались прочесть мысли друг друга, и не как политические враги, надеющиеся обнаружить какую-нибудь государственную тайну, а как мужчина и женщина, пытающиеся постичь тайну любви.

Каким образом закралось в сердце Барнава это чувство, а через несколько минут было замечено проницательной Марией Антуанеттой?

Об этом мы и поведаем, обнародовав одну из тех записных табличек сердца, что составляют тайные легенды истории и в дни великих судьбоносных решений способны перевесить тяжелые тома с пересказом официальных событий.

Барнав, претендовавший во всем на роль последователя и преемника Мирабо, считал, что он уже занял место великого оратора на трибуне.

Однако оставалась еще одна сторона дела.

В глазах всех — мы-то знаем, как это обстояло в действительности, — Мирабо был удостоен доверия короля и благосклонности королевы. Одна-единственная встреча для переговоров, которой ему удалось добиться в замке Сен-Клу, разрослась в сплетнях в многочисленные тайные аудиенции, причем самомнение Мирабо обратилось в дерзость, а снисходительность королевы — в слабость. В описываемые нами времена было принято не только клеветать на бедную Марию Антуанетту, но и верить в эту клевету.

В своих честолюбивых мечтаниях Барнав доходил до того, что хотел во всем быть преемником Мирабо; вот почему он так упорно боролся за это назначение, чтобы вместе с двумя другими комиссарами его отправили навстречу королю.

Он был назначен и приехал сюда с уверенностью в том, что, в случае если ему не хватит таланта заставить себя полюбить, ему достанет, по крайней мере, могущества вызвать к себе ненависть.

Королеве было довольно быстрого женского взгляда, чтобы если не угадать, то почувствовать все это. Кроме того, она догадалась, что главным образом заботило Варнава в эти минуты.

За четверть часа, пока молодой депутат сидел напротив нее, он раз шесть обернулся, пристально вглядываясь в троих сидевших на козлах людей, а с козел переводил взгляд на королеву, всякий раз все более суровый и враждебный.

Барнаву было известно, что один из этих троих — кто именно, он не знал — граф де Шарни, тот самый, кого молва называла любовником королевы.

Барнав был ревнив. Пусть желающие попытаются объяснить это чувство в душе молодого человека, но дело обстояло именно так.

Вот о чем догадалась королева.

И с той минуты как она об этом догадалась, она почувствовала себя сильной: она знала уязвимое место противника и теперь оставалось лишь ударить и не промахнуться.

— Государь, вы слышали, что сказал человек, который возглавляет кортеж? — обратилась она к королю.

— По какому поводу, мадам? — не понял король.

— По поводу господина графа де Шарни.

Барнав встрепенулся.

Охватившая его дрожь не ускользнула от внимания королевы, коснувшейся его коленом.

— Кажется, он заявил, что берет на себя ответственность за жизнь графа, — заметил король.

— Совершенно верно, государь; он еще прибавил, что отвечает за его жизнь перед графиней.

Барнав прикрыл глаза, но слушал так, чтобы не пропустить ни единого звука из того, о чем говорила королева.

— Так что же? — продолжал король.

— Графиня де Шарни — моя старинная приятельница мадемуазель Андре де Таверне. Не думаете ли вы, государь, что, когда мы вернемся в Париж, было бы хорошо отпустить господина де Шарни, чтобы он мог успокоить свою супругу? Он подвергался огромному риску; его брат погиб за нас. Я считаю, государь, что задерживать его у нас на службе было бы жестоко по отношению к обоим супругам.

Барнав с облегчением вздохнул и раскрыл глаза.

— Вы правы, мадам, — отозвался король, — хотя, по правде говоря, я сомневаюсь, что господин де Шарни согласится на это.

— В этом случае, — сказала королева, — каждый из нас поступил бы так, как должно: мы — предложив г-ну де Шарни отпуск, а он — отказавшись от него.

Королева почувствовала благодаря установившейся между нею и Барнавом магнетической связи, как раздражение молодого депутата мало-помалу проходит. Более того, великодушный молодой человек понял, как он был несправедлив к этой женщине, и устыдился.

До сих пор он свысока, вызывающе поглядывал на нее, словно судья, в чьей власти осудить на смерть, и вдруг эта подсудимая будто в ответ на обвинение, которое она не могла угадать, произнесла слова, свидетельствовавшие то ли о ее невиновности, то ли о ее раскаянии.

Но почему о невиновности?

— Нас решительно не в чем упрекнуть, — продолжала королева, — ведь мы не брали с собою господина де Шарни, и я лично была уверена, что он в Париже, как вдруг он появился у дверцы нашей кареты.

— Это верно, — подтвердил король, — но вот вам лишнее доказательство, что графа не нужно понукать, когда он выполняет то, что считает своим долгом.

Она была невиновна, сомнений в этом больше быть не могло.

О! Как Барнаву испросить у королевы прощение за то, что он дурно о ней думал как о женщине?

Заговорить с королевой? Барнав не решался. Обождать, пока королева заговорит сама? Но королева, довольная произведенным эффектом, молчала.

Барнав снова стал мягким, почти покорным, он не сводил с королевы умоляющего взгляда; однако она делала вид, что совершенно не интересуется Барнавом.

Молодой человек впал в нервную экзальтацию: ради того чтобы привлечь внимание этой женщины, он готов был совершить двенадцать подвигов Геракла с риском погибнуть уже при первом из них.

Он молил Верховное Существо — в 1791 году у Бога уже ничего не просили — предоставить ему хоть малейшую возможность привлечь внимание безразличной королевы, как вдруг (можно было подумать, что Верховное Существо в самом деле услышало обращенную к нему мольбу) на обочине дороги появился бедный священник, ожидавший проезда королевской кареты; он подошел поближе к венценосному пленнику, поднял к небу руки и полные слез глаза, говоря:

— Государь! Да хранит Господь ваше величество!

У черни давно уж не было ни случая, ни повода сорвать на ком-нибудь свою ярость — с того самого времени, как крестьяне в клочья растерзали старого кавалера ордена Святого Людовика, и теперь его голова продолжала следовать за королевской каретой на острие пики.

И вот представился удобный случай — народ с готовностью за него ухватился.

На поступок старика, на молитву, которую он произнес, толпа ответила грозным воем и, прежде чем Барнав очнулся от задумчивости, набросилась на священника, опрокинула его на землю, собираясь растерзать; королева в ужасе закричала, обращаясь к Барнаву:

— О сударь, разве вы не видите, что происходит?

Барнав поднял голову и бросил торопливый взгляд на океан, кативший вокруг кареты бурные рокочущие волны, только что поглотившие несчастного старика. Увидев, о чем идет речь, он вскричал: «Негодяи!» — и рванулся с такой силой, что дверца кареты распахнулась; он несомненно выпал бы, если бы мадам Елизавета по доброте душевной не придержала его за полу сюртука.

— О дикие звери! Либо вы не французы, либо Франция, родина храбрецов, превратилась в страну убийц!

Такое обращение, возможно, покажется нам несколько высокопарным, но оно было в духе времени. Кстати сказать, Барнав представлял Национальное собрание; его устами вещал орган верховной власти: толпа отступила, старик был спасен.

Он поднялся на ноги со словами:

— Вы хорошо сделали, что спасли меня, молодой человек, старик будет за вас молиться.

Осенив себя крестным знамением, он удалился.

Народ расступился перед священником, подчиняясь жесту и взгляду Варнава, напоминавшего статую власти.

Когда старик был уже далеко, молодой депутат спокойно и просто сел на прежнее место, словно не подозревая, что минуту тому назад спас человеку жизнь.

— Благодарю вас, сударь, — произнесла королева.

Этих слов оказалось достаточно, чтобы Варнав вздрогнул всем телом.

За весь долгий путь, который мы прошли вместе с несчастной Марией Антуанеттой, бывали, бесспорно, времена, когда она выглядела более красивой, но никогда еще она не была столь трогательной.

Действительно, не имея возможности властвовать как королева, она царствовала как мать: по левую руку от нее сидел дофин, прелестный белокурый мальчуган, перебравшийся с детской беззаботностью и непосредственностью с рук матери на колени к добродетельному Петиону, и тот расчувствовался до такой степени, что стал играть его кудрявыми прядями; справа от королевы сидела ее дочь-принцесса, вылитая мать в расцвете юности и красоты. Наконец, над ней самой вместо золотого королевского венца как бы реял терновый венец страданий, а черные глаза и бледное чело были обрамлены восхитительными белокурыми волосами, в которых сверкало несколько преждевременных серебряных нитей, взывавших к сердцу молодого депутата красноречивее, чем самая горькая жалоба.

Он любовался ее царственным изяществом и чувствовал, что вот-вот падет на колени пред этим угасающим величием, как вдруг дофин вскрикнул от боли.

Малыш допустил по отношению к добродетельному Петиону какую-то шалость, и тот счел себя вправе его наказать, сильно дернув мальчика за ухо.

Король побагровел от гнева; королева побледнела от стыда. Она протянула руки и вырвала ребенка, зажатого между колен у Петиона, а так как Варнав сделал то же движение, что и королева, дофин, поднятый сразу четырьмя руками и притянутый к себе Барнавом, оказался на коленях депутата.

Мария Антуанетта хотела было пересадить его к себе.

— Нет, — отказался дофин, — мне здесь хорошо.

Заметив движение королевы, Варнав развел руки в стороны, чтобы не препятствовать исполнению ее воли, но королева — было это материнским кокетством или женским обольщением? — оставила дофина там, где он был.

В это время в душе Барнава произошло нечто непередаваемое: он был и горд и счастлив.

Мальчик стал играть кружевным жабо Барнава, потом его поясом, потом пуговицами его депутатского сюртука.

Эти пуговицы в особенности заинтересовали юного принца: на них был выгравирован какой-то девиз.

Дофин называл буквы одну за другой и, наконец, соединив их между собой, прочел следующие четыре слова: «Жить свободным или умереть».

— Что это значит, сударь? — спросил мальчик.

Барнав замялся.

— Это значит, малыш, что французы поклялись не иметь больше хозяина, — пояснил Петион, — понятно?

— Петион! — остановил его Барнав.

— Ну, объясни этот девиз иначе, — нимало не смутившись, отозвался Петион, — если, конечно, ты знаешь другой его смысл.

Барнав умолк. Девиз, который он еще накануне считал возвышенным, в этих обстоятельствах казался ему почти жестоким.

Он взял руку дофина и почтительно коснулся ее губами.

Королева украдкой смахнула набежавшую слезу.

А карета, передвижная сцена этой необычной, но чрезвычайно простой драмы, катила дальше под угрожающие крики толпы, увозя на смерть шестерых из восьми пассажиров.

Но вот они прибыли в Дорман.

VII КРЕСТНЫЙ ПУТЬ (Продолжение)

Там ничто не было готово к приему королевской семьи, и ей пришлось остановиться на постоялом дворе.

То ли по приказанию Петиона, оскорбившегося молчанием короля и королевы в пути, то ли потому, что на постоялом дворе в самом деле было многолюдно, для августейших пленников нашлись всего три мансарды, где они и расположились.

Соскочив с козел, Шарни хотел было, по своему обыкновению, подойти к королю и королеве за приказаниями, однако королева остановила его взглядом.

Не зная причины тому, граф тем не менее поспешил подчиниться.

Петион зашел на постоялый двор и взял на себя обязанности квартирьера; он даже не соблаговолил еще раз выйти к ним и послал слугу сказать, что комнаты для королевской семьи готовы.

Барнав был в большом затруднении: он сгорал от желания предложить королеве руку, но боялся, как бы та, которая когда-то в лице г-жи де Ноай высмеивала этикет, не вспомнила о нем, когда его нарушит он, Барнав.

Итак, он терпеливо ждал.

Король вышел первым, опираясь на руки телохранителей: г-на Мальдена и г-на де Валори. Шарни, как нам уже известно, по знаку Марии Антуанетты держался несколько в стороне.

Из кареты вышла королева и протянула руки за дофином; но бедный мальчик будто почувствовал, как нужно матери, чтобы он приласкался к депутату, и проговорил:

— Нет, я хочу к моему другу Барнаву!

Мария Антуанетта кивнула в знак согласия и ласково улыбнулась. Барнав пропустил вперед мадам Елизавету и юную принцессу и вышел следом с дофином на руках.

Госпожа де Турзель шла последней, пытаясь забрать своего августейшего питомца из недостойных рук, но еще один знак королевы усмирил аристократическое рвение воспитательницы детей Франции.

Королева поднималась по грязной винтовой лестнице, опираясь на руку супруга.

На втором этаже она было замедлила шаг, полагая, что прошла достаточно, поднявшись на двадцать ступеней; однако лакей прокричал:

— Выше! Выше!

Королева последовала этому приглашению и продолжала подниматься.

Барнава бросило в жар со стыда.

— Как выше? — спросил он.

— Да, — отозвался лакей, — здесь у нас столовая и апартаменты господ членов Национального собрания.

Барнава осенило: так, значит, Петион занял комнаты второго этажа для себя и своих товарищей, а королевскую семью отправил на третий этаж.

Молодой депутат ничего не сказал, однако, опасаясь недовольства королевы, когда она увидит комнаты третьего этажа, предназначенные Петионом для нее и членов ее семьи, Барнав поспешил опустить юного принца на лестничную площадку, едва они поднялись на третий этаж.

— Государыня! Государыня! — вскричал дофин, обращаясь к матери. — Мой друг Барнав уходит!

— И правильно делает, — со смехом заметила королева: ей было достаточно беглого взгляда, чтобы оценить апартаменты.

Как мы уже сказали, они состояли из трех небольших смежных комнат.

В первой из них расположилась королева с дочерью; вторую заняли мадам Елизавета, дофин и г-жа де Турзель; король прошел в третью комнату: она была небольшая, но зато с отдельным выходом на лестницу.

Король очень устал; в ожидании ужина он хотел прилечь. Однако кровать пришлась ему не по росту; спустя минуту он был вынужден подняться и, отворив дверь, попросить стул.

Господин де Мальден и г-н де Валори уже заняли свои места на лестнице. Господин де Мальден, которому было ближе, спустился во второй этаж, взял в столовой стул и отнес его королю.

У Людовика XVI в его комнатушке уже был один стул; он приспособил к нему другой, принесенный г-ном де Мальденом, чтобы сделать себе ложе по росту.

— Ах, государь! — всплеснул руками г-н де Мальден и горестно покачал головой. — Неужели вы собираетесь провести таким образом целую ночь?

— Разумеется, сударь, — ответил король и потом прибавил: — Кстати, если все то, что мне без устали твердят о нищете моего народа, правда, то как же тогда должен был бы радоваться любой из моих подданных такой каморке, такой кровати и таким вот двум стульям!

И он вытянулся на самодельном ложе, словно готовя себя к предстоящим страданиям в Тампле.

Спустя минуту их величествам доложили, что кушать подано.

Король спустился вниз и, увидав шесть приборов, поинтересовался:

— Почему шесть кувертов?

— А как же? — удивился лакей. — Один — для короля, другой — для королевы, третий — для мадам Елизаветы, четвертый — для ее королевского высочества принцессы, пятый — для монсеньера дофина, шестой — для господина Петиона.

— Почему же тогда нет приборов для господина Варнава и господина Латур-Мобура? — спросил король.

— Были приборы и для них, государь, — отвечал лакей, — но господин Барнав приказал их унести.

— А куверт для господина Петиона он оставил?

— Господин Петион потребовал, чтобы его куверт оставили.

В это самое мгновение важный, даже более чем важный, — суровый депутат от Шартра появился в дверном проеме.

Король сделал вид, что не замечает его и, обращаясь к лакею, продолжал:

— Я сажусь за стол только вместе с членами своей семьи; мы едим в семейном кругу либо с теми, кого приглашаем; в противном случае мы не будем есть вообще.

— Так я и знал! — вскричал Петион. — Ваше величество, видимо, забыли о том, что говорится в первой статье «Декларации прав человека»; но я думал, что вы хотя бы притворитесь, будто помните о ней.

Король, сделав вид, что не слышит Петиона, как за минуту до этого сделал вид, будто не видит его, взглядом и движением бровей приказал лакею унести лишний прибор.

Лакей повиновался. Петион в бешенстве удалился.

— Господин де Мальден, — приказал король, — затворите дверь, чтобы мы, насколько это возможно, остались в своем кругу.

Господин де Мальден исполнил приказание, и Петион услышал, как за ним захлопнулась дверь.

Так королю удалось поужинать с семьей.

Оба телохранителя, как обычно, прислуживали за столом.

Шарни так и не появился; даже если в его услугах больше не нуждались, он по-прежнему оставался рабом королевы.

Однако бывали минуты, когда его бесстрастное служение ранило женское самолюбие королевы. Во время ужина Мария Антуанетта то и дело искала глазами Шарни. Как бы она хотела, чтобы, после того как он ей подчинился, он нарушил ее запрет!

В то мгновение, когда король, поужинав, отодвинул стул, чтобы встать из-за стола, дверь, ведущая из гостиной в столовую, распахнулась, вошел лакей и от имени г-на Варнава попросил их величества занять апартаменты во втором этаже.

Людовик XVI и Мария Антуанетта переглянулись. Следовало ли из чувства собственного достоинства отвергнуть любезность одного, дабы наказать грубость другого? Возможно, таково и было бы решение короля, если бы не дофин, который бросился в гостиную с криком:

— Где он? Где мой друг Варнав?

Королева последовала за дофином, король — за королевой.

Варнава в гостиной не было.

Из гостиной королева прошла в комнаты: как и в верхнем этаже, их было три.

Богатством убранства комнаты не отличались, зато все так и сверкало. Свечей — хоть и в медных подсвечниках — было множество.

В пути королева несколько раз восхищенно вскрикивала, когда они проезжали мимо прекрасных садов; теперь комната ее была украшена лучшими цветами сезона, а в отворенные окна врывался свежий воздух, изгоняя застоявшиеся терпкие запахи; муслиновые занавески должны были скрывать венценосную пленницу от любопытных взглядов.

Обо всем этом позаботился Барнав.

Несчастная королева печально вздохнула: шесть лет назад все это сделал бы для нее Шарни.

Кстати, Барнав был настолько деликатен, что не явился за благодарностью.

Это также было похоже на Шарни.

Каким образом у мелкого провинциального адвокатишки оказались те же предупредительность и тонкость, что и у самого блистательного и изысканного придворного?

Все это не могло не заставить женщину задуматься, даже если эта женщина была королева.

Итак, часть ночи королева ломала голову над этой непостижимой тайной.

Что же в это время делал граф де Шарни?

Как мы уже видели, он по знаку королевы ретировался и больше не появился.

Шарни, полагавший своим долгом неотступно следовать за Людовиком XVI и Марией Антуанеттой, был счастлив, что приказ королевы, причину которого он даже не пытался искать, позволяет ему на какое-то время остаться в одиночестве и спокойно обо всем поразмыслить.

За последние трое суток его жизнь была безмерно наполнена событиями; он настолько, если можно так выразиться, не принадлежал себе, что теперь был не прочь оставить на время чужую боль и вернуться к собственным страданиям.

Шарни был дворянин старой закваски, он чрезвычайно ценил семейные отношения: он обожал братьев и относился к ним скорее как отец, чем как старший брат.

Смерть Жоржа причинила ему огромное горе; но тогда он мог хотя бы преклонить колени пред его телом в темном версальском дворике и излить свою боль в слезах; у него оставался другой брат, Изидор, на которого он и перенес всю свою любовь; Изидор стал ему еще дороже — если это было возможно — в те три или четыре месяца, предшествовавшие отъезду графа, когда молодой человек служил посредником между ним и Андре.

Мы попытались если не объяснить, то хотя бы поведать странную тайну иных сердец, что в разлуке не остывают, а, наоборот, воспламеняются, черпая силы в воспоминании о любимом существе.

Чем реже Шарни виделся с Андре, тем больше он о ней думал, а для него все больше думать об Андре означало полюбить ее.

В самом деле, когда он видел Андре, когда он был с ней рядом, ему казалось, что перед ним ледяная статуя, которой суждено растаять под первым же лучиком любви; спрятавшись в тень, уйдя в себя, она избегала любви, как если бы, будучи настоящей ледяной статуей, она избегала солнца; он подпадал под влияние ее неторопливых холодных движений, подчинялся ее полным достоинства сдержанным речам, молчаливому загадочному взгляду; за этими движениями, речами, взглядами он ничего не видел или, точнее, не угадывал.

Все в ней было похоже на алебастр: такое же бледное, молочно-белое, холодное и тусклое.

Вот какой пред ним представала Андре во время их последних свиданий, не считая редких минут, когда она оказывалась под влиянием чрезвычайных обстоятельств; в особенности его поразила холодность Андре в последнюю их встречу на улице Кок-Эрон, когда несчастная женщина обрела и снова потеряла сына.

Но как только он от нее удалялся, расстояние производило свое обычное действие, приглушая слишком яркие краски и размывая чересчур четкие очертания. Тогда медленные и холодные движения Андре оживали; важная и сдержанная речь Андре становилась звучной и богатой оттенками; молчаливый, подернутый дымкой взгляд вдруг испускал из-под удлиненных век всепоглощающее пламя; графу начинало казаться, что в этой статуе вспыхивает внутренний огонь и сквозь алебастр ее плоти видно, как в ней струится кровь и бьется сердце.

Вот в такие минуты разлуки и одиночества Андре становилась настоящей соперницей королевы; в лихорадочном мраке этих ночей Шарни представлял, как вдруг раздвигается стена его комнаты или приподнимается портьера и к нему с распростертыми объятиями, с горящим любовью взором, шепча нежные слова, подходит эта ожившая статуя, светящаяся огнем своей души, и Шарни протягивал ей навстречу руки, окликал нежное видение, пытался прижать призрак к своей груди. Увы, видение исчезало, он обнимал пустоту и спускался из восхитительного сновидения на печальную и холодную землю.

Изидор стал ему так дорог, как никогда не был дорог Жорж, но, как мы видели, граф был лишен даже горькой радости поплакать над телом Изидора, как он это сделал над телом Жоржа.

Оба его брата один за другим пали ради этой роковой женщины, ради дела, чреватого гибельными безднами.

Ради этой же женщины и в такой же бездне суждено было сгинуть и ему, Шарни.

И вот уже два дня прошло с тех пор, как погиб его брат, как в последнем объятии он окрасил свою одежду его кровью, как его губы поймали последний вздох умирающего, как г-н де Шуазёль передал ему найденные у Изидора бумаги, а у графа все не было и минуты поразмыслить о своей потере.

Молчаливое приказание королевы, согласно которому он должен был держаться в стороне, было им воспринято как милость и потому весьма его обрадовало.

С той минуты он стал искать спокойный уголок, тихое место, где он, оставаясь по-прежнему в пределах досягаемости королевской семьи, мог бы по первому же зову, по первому крику прийти к ней на помощь, но в то же время имел бы возможность побыть наедине со своим горем, чтобы никто не видел его слез.

Он нашел мансарду, расположенную над той самой лестницей, где дежурили г-да де Мальден и де Валори.

Оставшись один, он заперся и сел за стол, освещенный медной трехрожковой лампой, какую еще и сегодня можно встретить в каком-нибудь старинном деревенском доме, потом вынул из кармана окровавленные бумаги — единственные реликвии, оставшиеся ему от брата.

Обхватив голову руками, он не сводил глаз с писем, в которых еще жила мысль мертвого Изидора, и по щекам графа заструились, падая на стол, обильные и тихие слезы.

Наконец он вздохнул, поднял голову, встряхнул ею, взял одно из писем и развернул его.

Письмо было от бедняжки Катрин.

Шарни уже несколько месяцев догадывался о связи Изидора с дочерью фермера, а в Варение Бийо и сам рассказал об этом во всех подробностях, но только после разговора с фермером он осознал всю значимость этого события.

Это впечатление усилилось, когда он взялся за письмо. Ему стало очевидно, что звание любовницы освящено другой ипостасью этой женщины — ипостасью матери, а нехитрые выражения, в каких Катрин говорила о своей любви, свидетельствовали о том, что искуплению совершенного в девические годы прегрешения она отдавала всю последующую жизнь.

Он развернул второе, потом третье письмо; в них были все те же планы на будущее, надежды на счастье, материнские радости, страхи возлюбленной, сожаления, боль, раскаяние.

Вдруг ему в руки попалось одно письмо, почерк на котором его поразил.

Это был почерк Андре.

И адресовано оно было ему!

Сложенный вчетверо лист был прикреплен к письму восковой печатью с гербом Изидора.

Обнаружить в бумагах Изидора письмо, написанное рукой Андре и адресованное ему, Шарни, было настолько странно, что он вскрыл приложенную к нему записку раньше чем взялся за само письмо.

Записку написал Изидор карандашом и несомненно на каком-нибудь постоялом дворе, пока седлали коня; в ней говорилось следующее:

«Настоящее письмо адресовано не мне, а моему брату, графу Оливье де Шарни: оно написано его супругой, графиней де Шарни. Если со мной случится несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, переслать его графу Оливье де Шарни или вернуть графине.

Я получил его от графини со следующими указаниями:

Если предпринятое графом дело окончится для него благополучно, вернуть письмо ей.

Если он будет ранен опасно, но не смертельно, попросить его оказать своей супруге милость, позволив ей приехать к нему.

Если, наконец, рана его окажется смертельной, вручить ему это письмо, а в случае если он будет не в состоянии разобрать его сам, прочесть ему вслух, чтобы он перед смертью узнал заключающуюся в нем тайну.

Если письмо будет переслано моему брату графу де Шарни, то, поскольку оно, вне сомнения, попадет к нему вместе с этой запиской, пусть он поступает в соответствии с вышеизложенными указаниями, а также согласно тому, что ему подскажет сердце.

Я поручаю его заботам бедняжку Катрин Бийо, проживающую в деревне Вильд Авре вместе с моим сыном.

Изидор де Шарни».

Графа захватило чтение записки брата; утихшие было слезы хлынули с прежней силой; наконец он перевел затуманенный взгляд на письмо г-жи де Шарни; он долго не сводил с него глаз, взял в руки, прикоснулся к нему губами, прижал его к груди, словно оно могло поведать его сердцу о содержавшейся в нем тайне, потом еще и еще перечитал записку брата.

Покачав головой, он вполголоса произнес:

— Я не имею права распечатывать это письмо, но я буду так умолять ее, что она сама позволит мне его прочесть…

И как бы желая придать себе решимости для осуществления задуманного, что было бы не под силу менее прямодушному человеку, он еще раз повторил:

— Нет, я не стану его читать!

И он действительно не прочел письмо; но рассвет застал его сидящим за тем же столом и не сводящим глаз с письма, влажного от его дыхания: граф то и дело прижимал его к губам.

Вдруг среди всеобщей предотъездной суматохи послышался голос: это г-н де Мальден звал графа де Шарни.

— Я здесь! — откликнулся граф.

Спрятав в карман сюртука бумаги бедного Изидора, он в последний раз поцеловал запечатанное письмо, положил его во внутренний карман и поспешил вниз.

На лестнице он встретил Барнава, когда тот справлялся о королеве и поручал г-ну де Валори узнать у нее о времени отъезда.

Нетрудно было заметить, что Барнав тоже не ложился и спал не более графа Оливье де Шарни.

Они раскланялись, и если бы Шарни так сильно не занимало письмо, которое он прижимал к груди, то, несомненно, заметил бы искру ревности, вспыхнувшую в глазах Барнава, когда граф в свою очередь поинтересовался состоянием здоровья королевы.

VIII КРЕСТНЫЙ ПУТЬ (Окончание)

Садясь в карету, король и королева удивились тому, что их вышли проводить только жители городка, а экипаж сопровождает одна кавалерия.

Этим они тоже были обязаны Барнаву: он знал, что накануне королева, вынужденная идти некоторое время пешком, страдала от жары, от пыли, от насекомых, от большого скопления народа, от угроз по адресу телохранителей и верных слуг, подходивших к ней проститься; он сделал вид, будто получил сообщение о вторжении иноземных войск: маркиз де Буйе якобы возвратился во Францию в сопровождении пятидесяти тысяч австрияков, вот против него-то и должен выступить всякий, у кого есть ружье, коса, пика — словом, какое-нибудь оружие; услышав этот призыв, толпа повернула назад.

В то время Франция была охвачена настоящей ненавистью к иноземцам — она была даже сильнее, чем ненависть по отношению к королю и королеве, и главное, что вменялось в вину королеве, было ее иностранное происхождение.

Мария Антуанетта догадалась, откуда исходило это новое благодеяние. Мы говорим «благодеяние», и это отнюдь не преувеличение. Она с благодарностью взглянула на Барнава.

Садясь в карету, она поискала взглядом Шарни: тот был уже на козлах; но, вместо того чтобы занять свое вчерашнее место между телохранителями, он во что бы то ни стало хотел уступить его г-ну де Мальдену, ведь это место было безопаснее, чем то, которое занимал до сих пор верный телохранитель. Шарни очень хотел получить ранение, что позволило бы ему распечатать письмо графини: оно так и жгло ему сердце.

Итак, он не заметил взгляда королевы.

Королева тяжело вздохнула.

Барнав услышал ее вздох.

Сгорая от нетерпения узнать причину ее огорчения, молодой человек замер на подножке кареты.

— Ваше величество, — обратился он к королеве, — я вчера заметил, что вам тесно в этой берлине; если будет одним человеком меньше, вам будет легче… Если вы пожелаете, я сяду в другой экипаж вместе с господином де Латур-Мобуром или буду сопровождать вас верхом.

Делая подобное предложение, Барнав был готов отдать полжизни — а оставалось ему жить не так уж долго, — лишь бы его предложение было отвергнуто.

Так и вышло.

— Нет! — с живостью воскликнула королева. — Оставайтесь с нами!

Тем временем дофин протянул к молодому депутату руки со словами:

— Мой друг Барнав! Мой друг Барнав! Не хочу, чтобы ты уходил!

Сияя от счастья, Барнав занял свое место. Не успел он усесться, как дофин соскользнул с колен королевы и поспешил к нему.

Выпуская дофина из рук, королева расцеловала его в обе щеки.

Влажный след от ее губ отпечатался на бархатистой детской коже. Барнав смотрел на этот след от материнского поцелуя, как, должно быть, Тантал смотрел на висевшие у него над головой плоды.

— Ваше величество! — обратился он к королеве. — Прошу вас оказать мне милость и разрешить поцеловать августейшего принца, который, руководствуясь непогрешимым инстинктом детского возраста, изволит называть меня своим другом!

Королева улыбнулась и кивнула.

Барнав с такой страстью припал губами к тому месту, где еще оставался след от поцелуя королевы, что мальчик вскрикнул от испуга.

Королева внимательно следила за всей этой игрой, в которой ставкой Барнава была его собственная голова. Может быть, она спала в эту ночь не более Барнава и Шарни; вероятно, ее оживление объяснялось сжигавшим ее внутренним огнем; впрочем, подкрашенные пурпурной помадой губы и едва тронутые розовыми румянами щеки превращали ее в опасную сирену, способную ценой одного-единственного волоска со своей головы заставить поклонников броситься в бездну.

Благодаря заботам Барнава карета ехала теперь со скоростью два льё в час.

В Шато-Тьерри остановились пообедать.

Дом, выбранный для этой цели, был расположен у реки в живописном месте и принадлежал богатой торговке лесом, не ожидавшей, что ей будет оказана такая милость; узнав накануне о том, что королевская семья должна проследовать через Шато-Тьерри, она отправила верхом одного из своих приказчиков навстречу господам депутатам Национального собрания с приглашением им, а также членам королевской семьи пожаловать к ней.

Приглашение было принято.

Едва карета остановилась, как к ней сбежались слуги, из чего августейшие пленники заключили, что их ожидает совсем иной прием, нежели накануне на постоялом дворе в Дормане. Королеву, короля, мадам Елизавету, г-жу де Турзель и обоих детей развели по отдельным комнатам, где все было готово для их туалета: были предупреждены малейшие их желания.

Со времени отъезда из Парижа королева нигде еще не встречала такой заботы. Самые ничтожные женские прихоти были удовлетворены с поистине аристократическим вниманием: Мария Антуанетта, начинавшая ценить подобную заботу, пожелала поблагодарить милую хозяйку и попросила ее прийти.

Минуту спустя женщина лет сорока, еще свежая, одетая с удивительной простотой, явилась на зов. До сих пор она скромно старалась не показываться на глаза тем, кого принимала.

— Вы хозяйка этого дома, сударыня? — спросила королева.

— Что вы, ваше величество! — вскричала та в ответ, разразившись слезами. — Повсюду, где соблаговолит остановиться ваше величество, каков бы ни был тот дом, которому выпадает честь принимать королеву, она будет там единственной хозяйкой!

Мария Антуанетта оглянулась, желая убедиться в том, что они одни.

Удостоверившись, что никто не может их ни видеть, ни слышать, королева взяла ее за руку, привлекла к себе и обняла как подругу со словами:

— Если вам дорого наше спокойствие, если вам не безразлично собственное благополучие, возьмите себя в руки и умерьте проявления вашей грусти, потому что кто-нибудь может догадаться о ее причине и это вас погубит, а вы должны понимать, что, если с вами случится какое-нибудь несчастье, это усугубит наши страдания! Быть может, мы еще увидимся; возьмите же себя в руки и сберегите мне подругу: встреча с вами сегодня для меня представляет большую редкость и потому особенно дорога.[3]

После обеда снова отправились в дорогу; стояла изнуряющая жара; король обратил внимание на то, что мадам Елизавета обессилела и от изнеможения роняет голову на грудь; он настоял на том, чтобы до Мо, где намечалось переночевать, она заняла место на заднем сиденье; подчиняясь приказанию короля, мадам Елизавета пересела.

Петион при этом присутствовал, но своего места не предложил.

Сгорая от стыда, Барнав закрыл лицо руками; однако в щелочку между пальцами он мог наблюдать за печально улыбавшейся королевой.

Спустя час мадам Елизавета совершенно выбилась из сил и уснула, сознание ее угасло, и она уже ничего не помнила: ее прелестная ангельская головка склонилась сначала на одно плечо, потом на другое и наконец легла на плечо Петиона.

Депутат от Шартра счел себя вправе в неопубликованных мемуарах о своем путешествии заявить, что мадам Елизавета — это святое, как мы знаем, создание — влюбилась в него и, положив ненадолго голову ему на плечо, лишь «уступила зову природы».

К четырем часам пополудни прибыли в Мо и остановились у епископского дворца, в котором когда-то жил Боссюэ и где за восемьдесят семь лет до описываемых нами событий автор «Рассуждения о всеобщей истории» скончался.

Теперь дворец занимал приведенный к присяге конституционный епископ. Это стало понятно уже позже по тому, как он принял королевскую семью.

Впрочем, вначале королеву поразил только мрачный вид здания, куда ей предстояло войти. Никогда еще ни один дворец государя или князя Церкви не выглядел столь печальным и столь достойным приютить величайшее несчастье, просящее убежища всего на одну ночь. Он поражал не великолепием, как, например, Версаль, а простотой. Вымощенный кирпичом пандус ведет в апартаменты, а апартаменты выходят в сад, подпертый бывшими городскими валами; над садом высится колокольня, увитая плющом, а от нее обсаженная падубом аллея ведет к кабинету, откуда время от времени доносились когда-то зловещие возгласы красноречивого епископа Мо, предвещавшие падение монархий.

Королева окинула взглядом это мрачное здание и, убедившись, что оно отвечает состоянию ее духа, поискала глазами, о чью бы руку опереться, чтобы осмотреть его.

Поблизости оказался один Барнав.

Королева улыбнулась.

— Дайте мне руку, сударь, — попросила она, — и соблаговолите провести меня по этому старому дворцу: мне страшно идти одной, я боюсь услышать тот самый голос, который однажды прокричал, заставив вздрогнуть все христианство: «Мадам умирает! Мадам мертва!»

Барнав торопливо подошел к королеве и с почтительной поспешностью подал ей руку.

Королева оглянулась в последний раз: затянувшееся отсутствие Шарни начинало ее беспокоить.

Барнав, все подмечавший, перехватил ее взгляд.

— Королева еще чего-нибудь желает? — спросил он.

— Да. Я бы хотела знать, где король, — отозвалась Мария Антуанетта.

— Он оказал честь господину Петиону принять его, — доложил Барнав, — с ним он сейчас и беседует.

Королева как будто осталась удовлетворена его ответом.

На мгновение задумавшись, она сделала над собой усилие и, стряхнув оцепенение, приказала:

— Идемте!

И она повела Барнава через покои епископского дворца.

Можно было подумать, что она бежит, преследуя колеблющуюся тень, нарисованную ее воображением, и потому не смотрит ни вперед, ни назад.

В спальне великого проповедника она наконец остановилась, чуть не запыхавшись.

По воле случая она оказалась напротив женского портрета.

Машинально подняв глаза и прочитав на раме: «Мадам Генриетта», она вздрогнула.

Барнав почувствовал эту дрожь, но не понял ее причины.

— Вам плохо, ваше величество? — спросил он.

— Нет, — ответила королева, — но этот портрет… Мадам Генриетта!..

Барнав догадался, что творится в сердце бедной женщины.

— Да, — подтвердил он, — это мадам Генриетта, но мадам Генриетта Английская; это не вдова несчастного Карла Первого, а супруга беззаботного Филиппа Орлеанского; это не та, которая думала, что умрет от холода в Лувре, а та, что была отравлена в Сен-Клу и перед смертью послала свой перстень Боссюэ…

Помедлив, он продолжал:

— Я бы предпочел, чтобы это был портрет другой Генриетты.

— Почему? — удивилась Мария Антуанетта.

— Да потому, что есть такие советы, на которые могут осмелиться лишь некоторые уста, и чаще всего это те уста, что уже сомкнула смерть.

— А не могли бы вы мне сказать, что, по-вашему, посоветовала бы мне вдова короля Карла? — спросила королева.

— Если таково приказание вашего величества, я попытаюсь это сделать.

— Да, пожалуйста.

— «О сестра моя! — сказала бы она вам. — Разве вы не замечаете, как сходны наши судьбы? Я приехала из Франции, так же как вы — из Австрии; я была иностранкой для англичан, как вы — для французов. Мне бы следовало дать моему заблуждавшемуся супругу хороший совет, а я либо молчала, либо советовала ему не то, что надо было: вместо того чтобы объединить его с народом и народ с ним, я подстрекала его к войне; это я посоветовала ему идти на Лондон во главе ирландских бунтовщиков. Я не только вела переписку с врагом Англии, но и сама дважды ездила во Францию, чтобы привести в Англию иноземных солдат. Наконец…»

Барнав замолчал.

— Продолжайте, — нахмурившись и поджав губы, приказала королева.

— Зачем мне продолжать, ваше величество? — отвечал молодой оратор, печально качая головой. — Вы не хуже меня знаете, чем кончилась эта кровавая история…

— Да, и я сама буду продолжать; теперь я вам скажу, о чем мог бы мне поведать портрет королевы Генриетты, а вы меня поправите, если я ошибусь: «Наконец шотландцы предали и выдали своего короля. Король был арестован в ту самую минуту, когда думал бежать во Францию. Портной схватил его, мясник отвел его в тюрьму; возчик устроил чистку парламента, который должен был судить короля; торговец пивом председательствовал на суде, и, чтобы не упустить ничего в омерзительности этого судилища и в пересмотре беззаконного дела верховным судьей, к которому стекаются все дела, палач в маске отрубил жертве голову!» Вот что мог бы мне сказать портрет королевы Генриетты, не правда ли? Ах, Боже мой, да я знаю все это лучше, чем кто бы то ни было; я знаю это потому, что сходство наших судеб — полное. У нас тоже есть торговец пивом, только его зовут не Кромвель, а Сантер; у нас тоже есть мясник, но его зовут не Гаррисон, а… как?.. Лежандр, если не ошибаюсь; есть у нас и возчик, но не Прайд, а… Вот этого я не знаю! Это человек настолько незначительный, что я даже не знаю его имени, да и вы тоже, я в этом уверена; впрочем, можете сами у него спросить, и он вам представится: это тот самый человек, кто командует нашим эскортом, простой крестьянин, мужлан, деревенщина! Вот об этом и сказала бы мне королева Генриетта.

— А что бы вы ей ответили?

— Я ответила бы так: «Дорогая, несчастная государыня! Вы не совет мне даете, вы прочитали мне лекцию по истории; я вас выслушала, а теперь я жду совета».

— Если бы вы, ваше величество, не отказались последовать этим советам, — сказал Барнав, — вам их дали бы не только мертвые, но и живые.

— Мертвые или живые — пусть говорят те, кому надлежит говорить! Кто знает, может быть, я и последую советам, если они будут хороши.

— Ах, Боже мой, ваше величество! И мертвые и живые могли бы дать вам только один совет.

— Какой же?

— Сделайте так, чтобы вас полюбил народ!

— Да уж, с вашим народом это совсем нетрудно!

— О, ваше величество, народ этот скорее ваш, нежели мой, а доказательством служит то, что, когда вы только приехали во Францию, этот народ вас обожал.

— Ну, сударь, вы заговорили о весьма недолговечном: о популярности!

— Ваше величество! Ваше величество! — вскричал Барнав. — Если я, никому не знакомый адвокат, вышедший из безвестности, сумел завоевать популярность, то насколько вам было бы проще ее сохранить, насколько легче завоевать вновь! Но нет, — все более оживляясь, продолжал Барнав, — ваша цель, цель монархии — самая святая, самая прекрасная, и кому вы ее доверили? Чьими голосами и чьими руками вы ее защищали? Можно ли до такой степени не понимать время, в какое мы живем, до такой степени забыть о духе Франции!.. Знаете, я, к примеру, сам добивался, чтобы меня послали вам навстречу, с одной лишь целью, и вот я вас вижу, я с вами говорю… а сколько раз — Боже мой! — сколько раз я был готов предложить вам свои услуги, свою жизнь…

— Тише! — шепнула королева. — Сюда идут; мы еще обо всем этом поговорим, господин Барнав; я готова увидеться с вами еще раз, выслушать вас, последовать вашим советам!

— Ах, ваше величество! Ваше величество! — пришел в восторг Барнав.

— Тише! — повторила королева.

— Ваше величество, кушать подано! — появившись на пороге, доложил лакей, чьи шаги они только что слышали.

Они направились в столовую. Король вошел туда же через другую дверь; он беседовал с Петионом все то время, пока королева разговариала с Барнавом, и казался очень оживленным.

Оба телохранителя стояли неподалеку, по-прежнему настаивая на привилегии прислуживать их величествам.

Шарни держался несколько в стороне от всех, стоя у окна.

Король огляделся и, пользуясь тем, что он остался в окружении домашних, а также обоих телохранителей и графа, обратился к последним:

— Господа! После ужина мне необходимо с вами поговорить. Поэтому прошу вас пройти вслед за мной в мои апартаменты.

Трое офицеров поклонились и стали, как обычно, прислуживать королевской семье за столом.

Ужин был накрыт в доме одного из богатейших епископов королевства, но стол был сервирован вечером в Мо столь же плохо, сколь превосходно это было сделано днем в Шато-Тьерри.

Король, по своему обыкновению, ел с большим аппетитом и, несмотря на скудное угощение, поужинал весьма плотно. Королева съела лишь два сырых яйца.

Дофин недомогал и второй день просил земляники; но прошли те времена, когда предупреждались малейшие его желания. Уже второй день все, к кому бы он ни обращался, отвечали либо «Нету!», либо «Не могли найти».

Однако он видел у дороги простых деревенских ребятишек; они ели землянику прямо со стебельков, нарвав их в лесу.

И тогда несчастный мальчуган позавидовал этим белоголовым розовощеким деревенским мальчишкам, ведь им не нужно было просить землянику: когда им хотелось ягод, они шли в лес, отлично зная земляничные поляны, как птички знают поля, где цветет сурепка и конопля.

Королева сильно опечалилась, оттого что не могла исполнить этого желания сына, и, когда мальчик, отказываясь от всего, что ему предлагали, снова попросил земляники, на глаза матери навернулись бессильные слезы.

Она поискала взглядом, к кому можно было бы обратиться, и увидела Шарни, стоявшего по-прежнему неподвижно и в полном молчании.

Она знаком приказала ему подойти один раз, другой, но он был настолько поглощен своими мыслями, что не заметил ее жестов.

Наконец хриплым от волнения голосом она окликнула:

— Господин граф де Шарни!

Шарни вздрогнул, словно его разбудили, и хотел было подойти к королеве.

Но в это мгновение дверь распахнулась и на пороге появился Барнав с тарелкой земляники в руках.

— Прошу прощения, ваше величество, — обратился он к королеве, — за то, что я явился без приглашения; надеюсь также, что и король меня извинит… Я несколько раз сегодня слышал, как его высочество дофин просил земляники; на столе у епископа я увидел эту тарелку, взял ее, и вот она перед вами.

Тем временем Шарни обошел стол и направился к королеве, однако она остановила его на полпути:

— Благодарю вас, господин граф, господин Барнав угадал мое желание, мне ничего больше не нужно.

Шарни поклонился и, не проронив ни слова, возвратился на прежнее место.

— Спасибо, мой друг Барнав! — обрадовался юный дофин.

— Господин Барнав! — промолвил король. — Наш ужин не очень хорош, но если вы хотите принять в нем участие, вы доставите этим довольствие королеве и мне.

— Государь, — отвечал Барнав, — приглашение короля — приказ для меня. Где вашему величеству угодно, чтобы я сел?

— Между королевой и дофином, — отозвался король.

Потеряв голову от любви и гордости, Бранав занял указанное место.

Шарни наблюдал за всей этой сценой, но ни тени ревности не возникло в его сердце. При виде этого несчастного мотылька, летевшего на свет королевского сияния, он лишь проговорил вполголоса:

— Вот и еще один готов себя погубить! А жаль: этот был лучше других.

И, возвращаясь к неотступной мысли, прошептал:

— Письмо! Письмо! Что же может быть в этом письме?!

IX ГОЛГОФА

После ужина три офицера, следуя полученному приказу, поднялись в комнату короля.

Юная принцесса, его высочество дофин и г-жа де Турзель были в своей комнате; король, королева и мадам Елизавета уже ждали офицеров.

Когда молодые люди вошли, король попросил:

— Господин де Шарни! Будьте любезны, заприте дверь, чтобы никто нам не помешал: мне необходимо сообщить вам нечто чрезвычайно важное. Вчера в Дормане господин Петион предложил мне, господа, дать вам возможность, переодевшись, бежать; однако мы с королевой воспротивились, опасаясь, что это не более чем ловушка и что вас пытаются от нас удалить либо для того, чтобы убить, либо для того, чтобы выдать военному суду в каком-нибудь провинциальном городишке, где никто не сможет вам помочь и вас расстреляют. Итак, мы с королевой взяли на себя ответственность и отклонили это предложение. Но сегодня господин Петион стал настаивать на своем, ручаясь честью депутата, и я счел себя обязанным поделиться с вами его опасениями и предложениями.

— Государь, — перебил его Шарни, — прежде чем ваше величество продолжит, — я говорю сейчас не только от своего имени, но надеюсь, что выражаю чувства этих господ, — прежде чем король продолжит, не угодно ли ему будет пообещать оказать нам одну милость?

— Господа! — возразил Людовик XVI. — Вы отважно защищали королеву и меня, три дня подряд рискуя своими жизнями; вот уже три дня вам ежеминутно угрожает страшная расправа; вы ежеминутно разделяете с нами наш позор, на вас сыплются предназначенные нам оскорбления. Господа, вы вправе не просто просить милости, но изложить ваше желание, и если оно не будет исполнено незамедлительно, то лишь в том случае, если это окажется не в нашей с королевой власти.

— В таком случае, государь, — продолжал Шарни, — мы нижайше, но настойчиво просим ваше величество, какие бы предложения ни исходили от господ депутатов по нашему поводу, предоставить нам возможность самим принимать или отвергать эти предложения.

— Господа, — отозвался король, — даю вам слово, что не стану оказывать никакого давления на ваш выбор: как вы пожелаете, так и будет.

— В таком случае, государь, — сказал Шарни, — мы с благодарностью выслушаем ваше величество.

Королева не сводила с Шарни изумленного взгляда; она не понимала, как возраставшая холодность, которую она в нем замечала, могла сочетаться с упрямым нежеланием. оставить королевскую чету ни на минуту, что он, по-видимому, считал своим долгом.

Она не проронила ни звука, предоставив королю возможность продолжать.

— Итак, окончательное решение за вами, — подтвердил король. — А теперь послушайте, что сказал господин Петион: «Государь, нет никакой гарантии, что, когда вы вернетесь в Париж, сопровождающие вас офицеры уцелеют. Ни я, ни господин Барнав, ни господин де Латур-Мобур не можем поручиться за их безопасность даже ценой собственной жизни, ибо их кровь заранее принесена в жертву народу».

Шарни взглянул на своих товарищей: они презрительно улыбнулись.

— И что же дальше, государь? — спросил он.

— Вот что господин Петион предлагает: он берется раздобыть для вас три мундира национальных гвардейцев, отворить для вас сегодня ночью ворота епископства и отпустить вас на все четыре стороны.

Шарни снова вопросительно посмотрел на своих товарищей: они так же улыбнулись в ответ.

— Государь, — обратился он к королю, — наши жизни принадлежат вашим величествам; вы соблаговолили принять наши услуги — нам легче будет умереть, чем оставить вас; окажите же нам милость и располагайте нами завтра так же, как делали это вчера, ни больше ни меньше. От всего вашего двора, от всей армии, от всех ваших гвардейцев осталось три преданных сердца; не лишайте же их единственной славы, которой они добиваются, — сохранить верность до конца.

— Хорошо, господа, мы согласны, — вмешалась королева, — однако, как вы понимаете, все у нас теперь должно быть общее; отныне вы не просто наши слуги, вы наши друзья, братья; я не прошу вас назвать ваши имена, я их знаю, но, — она достала из кармана записную книжку, — назовите имена своих отцов, матерей, братьев и сестер. Вполне возможно, что мы будем иметь несчастье потерять вас раньше, чем погибнем сами. Тогда я сама сообщу дорогим мне людям о постигшем их горе и постараюсь их утешить, насколько это будет в нашей власти… Итак, господин де Мальден, и вы, господин де Валори, скажите смело, кого в случае вашей смерти — а мы все так близки к ней, что не должны бояться этого слова, — кого из родственников и друзей вы хотите поручить нашей заботе?

Господин де Мальден попросил позаботиться о своей матери, немощной престарелой даме, проживавшей в небольшом имении около Блуа; г-н де Валори поручил королеве свою сестру, сироту, воспитывавшуюся в одном из суасонских монастырей.

Уж конечно, оба эти офицера были полны мужества; но даже они, как ни старались, не смогли сдержать слез, когда королева записывала имена и адреса г-жи де Мальден и мадемуазель де Валори.

Королева тоже была вынуждена прервать свое занятие; она вынула из кармана платок и приложила его к глазам.

Записав адреса, она повернулась к Шарни.

— Увы, господин граф, — начала она, — я знаю, что вам некого мне поручить: ваши родители умерли, а оба ваших брата…

Королеве изменил голос.

— Да, оба моих брата имели честь отдать жизнь за вас, ваше величество, — подхватил Шарни. — Но у одного из них остался ребенок, о котором он просит меня позаботиться в завещании, обнаруженном мною в его бумагах. Девушку, мать этого ребенка он похитил у родителей, и потому она не может рассчитывать на их прощение. Пока я буду жив, ни она, ни ребенок ни в чем не будут нуждаться; но, как справедливо вы заметили только что со свойственным вам поразительным мужеством, мы все смотрим смерти в лицо, и если смерть меня настигнет, бедная девушка вместе с младенцем останется без средств к существованию. Ваше величество, соблаговолите записать имя бедной крестьянки и, если я буду иметь честь погибнуть ради моего августейшего господина и моей благородной госпожи, снизойдите в своей щедрости до Катрин Бийо и ее сына; оба они живут в деревне Вильд’Авре.

Королева представила себе Шарни, умирающего подобно двум своим братьям, и эта картина, по-видимому, оказалась невыносимой для ее воображения: она пошатнулась, выронила записную книжку и нетвердой походкой направилась к креслу.

Оба телохранителя бросились к ней, а Шарни подобрал с полу книжку королевы и, вписав туда имя и адрес Катрин Бийо, положил ее на камин.

Королева сделала над собой усилие и открыла глаза.

Понимая, что после пережитого волнения ей необходимо побыть в одиночестве, молодые люди отступили, собираясь удалиться.

Однако королева протянула к ним руку со словами:

— Господа, надеюсь, вы не оставите меня, не поцеловав мне руку?

Телохранители подошли в том же порядке, в каком они называли имена и адреса своих родных, то есть сначала — г-н де Мальден, за ним — г-н де Валори.

Шарни приблизился последним. Рука королевы дрожала в ожидании его поцелуя, ради которого, несомненно, она предложила эту милость и двум другим офицерам.

Однако едва граф коснулся губами ее прекрасной руки, ему показалось (ведь у него на груди лежало письмо Андре), что он совершает святотатство.

Мария Антуанетта испустила вздох, более походивший на стон; никогда она не ощущала с такой очевидностью, как во время этого поцелуя, что с каждым днем, с каждым часом, чуть ли с каждой минутой пропасть между нею и ее возлюбленным становится все непреодолимее.

На следующий день перед отъездом г-н де Латур-Мобур и г-н Барнав, не имевшие представления о том, что произошло накануне между королем и тремя офицерами, стали с прежней настойчивостью предлагать им переодеться национальными гвардейцами; однако те наотрез отказались, заявив, что их место — на козлах королевской кареты и что они будут в тех костюмах, которые приказал им надеть король.

Тогда Барнав выразил желание, чтобы по обеим сторонам козел было привязано по доске для двух гренадеров: доски по мере возможности заслонили бы упрямцев от опасности.

В десять часов утра карета выехала из Мо; путешественники возвращались в Париж, в котором отсутствовали всего пять дней.

Пять дней! Какая бездонная пропасть разверзлась за это время!

Они отъехали от Мо всего на одно льё, но кортеж принял еще более устрашающий вид.

Жители всех окрестностей Парижа непрерывно пополняли его. Барнав хотел было заставить форейторов ехать рысью, но национальная гвардия из Кле преградила путь карете, угрожая остриями штыков.

Было бы неосторожно пытаться прорваться сквозь эту преграду; королева и сама поняла опасность и стала умолять депутатов не делать ничего такого, что увеличило бы народный гнев, раздуло бы грозную бурю: уже слышны были ее раскаты, уже чувствовалось ее дыхание.

Вскоре толпа так разрослась, что лошади едва могли идти шагом.

Никогда еще не было так жарко; воздух был горячим как огонь.

Оскорбительное любопытство толпы преследовало короля и королеву, заставляя их забиваться по углам кареты.

Какие-то люди вскакивали на подножки и просовывали головы в окна берлины; другие взбирались на экипаж или пристраивались на запятках; третьи висли на лошадях.

Шарни и два его товарища просто чудом еще оставались живы.

Двух гренадеров было явно недостаточно, чтобы отразить все удары: они просили, умоляли, приказывали именем Национального собрания, однако их голоса тонули в толпе среди криков, воплей и брани.

Впереди кареты двигалось более двух тысяч человек, а позади — более четырех тысяч.

По обеим сторонам кареты катила беспрестанно возраставшая толпа.

По мере приближения кортежа к Парижу, воздуха словно становилось все меньше и меньше, будто его поглощал гигантский город.

Карета двигалась под ослепительным солнцем, при тридцатипятиградусной жаре, в облаке пыли, разъедавшей кожу, подобно толченому стеклу.

Королева несколько раз откидывалась на спинку сиденья, жалуясь, что она задыхается.

В Бурже король так сильно побледнел, словно готов был лишиться чувств; он попросил стакан вина: сердце его сдавало.

Ему едва не поднесли, как Христу, губку, смоченную в желчи и уксусе. Во всяком случае, предложение такое было сделано, но, к счастью, тут же и отвергнуто.

Добрались до заставы Ла-Вилетт.

Толпе понадобился целый час на то, чтобы протиснуться сквозь два ряда домов, белые стены которых отражали солнечные лучи, что еще больше усиливало жару.

Повсюду были мужчины, женщины, дети. Толпе не видно было ни конца ни краю; мостовые были забиты народом настолько, что люди не могли пошевелить ни рукой ни ногой.

В дверях, в окнах, на крышах домов — повсюду были зеваки.

Деревья сгибались под тяжестью этих живых плодов.

У всех людей на головах были шляпы.

Дело в том, что накануне по всему Парижу были расклеены листовки, гласившие:

Кто будет приветствовать короля, будет бит палками.

Кто оскорбит его, будет повешен.

Все это было так страшно, что распорядители не осмелились двигаться по улице Предместья Сен-Мартен, изобилующей препятствиями и, следовательно, опасностями; это была зловещая, кровавая улица, ставшая известной после ужасного убийства Бертье.

Было решено возвращаться Елисейскими полями, и, обогнув Париж, кортеж двинулся вдоль Внешних бульваров.

Это были еще три часа дополнительных мучений, и они были настолько невыносимы, что королева просила ехать самой короткой, пусть даже и наиболее опасной дорогой.

Дважды она пыталась опустить занавески, но оба раза толпа поднимала такой крик, что приходилось вновь их отодвигать.

Впрочем, у заставы карету взял в кольцо большой отряд гренадеров.

Многие из них пошли рядом с дверцами, и за меховыми шапками солдат почти не стало видно окон берлины.

Наконец к шести часам авангард показался из-за стен парка Монсо; солдаты тащили за собой три пушки, тяжело громыхавшие по неровной мостовой.

Авангард состоял из всадников и пехотинцев, однако к нему присоединилась такая огромная толпа, что строй был нарушен.

Те, кто заметил авангард, поспешили подняться вверх по Елисейским полям: вот уже в третий раз Людовик XVI возвращался через эту роковую заставу.

В первый раз он вернулся через нее после взятия Бастилии.

Во второй раз — после ночи с 5 на 6 октября.

В третий раз — теперь, после неудавшегося бегства в Варенн.

Прослышав, что кортеж движется по дороге из Нёйи, все парижане поспешили на Елисейские поля.

Когда карета подъехала к заставе, король и королева увидели, что вокруг, насколько хватало глаз, раскинулось необъятное людское море; хмурые, озлобленные парижане стояли молча, не снимая шляп.

Но что было если не самым страшным, то уж, во всяком случае, самым зловещим, так это двойное оцепление солдат национальной гвардии, державших ружья прикладами вверх в знак траура; солдаты стояли вдоль всего пути от заставы до Тюильри.

Да, это и в самом деле был день траура, глубокого траура, траура по семивековой монархии.

Медленно катившая сквозь толпу карета была катафалком, и катафалк этот вез королевскую власть к могиле.

При виде длинной цепочки национальных гвардейцев сопровождавшие карету солдаты стали потрясать оружием с криками: «Да здравствует нация!»

Крики эти были сейчас же подхвачены по всей линии, от заставы до Тюильри.

Потом все необъятное людское море, терявшееся под сенью деревьев и раскинувшееся с одной стороны до предместья Руль, а с другой — до самой реки, всколыхнулось и отозвалось: «Да здравствует нация!»

То был клич братства, изданный всей Францией.

И лишь одна-единственная семья — та, что хотела бежать из Франции, — была исключена из этого братства.

Час ушел на то, чтобы доехать от заставы до площади Людовика XV. Лошади еле двигались, каждая из них везла на себе еще по гренадеру.

За берлиной, где находились король, королева, члены королевской семьи, Барнав и Петион, ехал кабриолет, где сидели две камеристки королевы и г-н де Латур-Мобур; за кабриолетом катила двуколка с самодельной крышей из веток — в ней ехали Друэ, Гийом и Можен: первый из них арестовал короля, а два других помогали его задержать. Усталость заставила их прибегнуть к такого рода средству передвижения.

Один только Бийо был неутомим, будто жажда мести сделала его бронзовым; он по-прежнему ехал верхом во главе кортежа.

Когда выехали на площадь Людовика XV, король увидел, что у статуи его предка завязаны глаза.

— Что они хотели этим сказать? — спросил король у Барнава.

— Не знаю, государь, — отвечал тот, кому был задан вопрос.

— Я знаю, я! — вмешался Петион. — Они хотели сказать, что монархия слепа.

Несмотря на эскорт, на распорядителей, на объяснения, запрещавшие оскорблять короля под страхом смерти, народ несколько раз прорывался сквозь цепь гренадеров — слабое и ничтожное заграждение от людской стихии, которой Господь забыл сказать, как он велел морю: «Дальше ты не пойдешь!» Когда происходило такое столкновение зевак с охраной, когда кому-то удавалось прорваться, перед королевой неожиданно появлялись в окне отвратительные физиономии, изрыгавшие угрозы; это были подонки общества, поднимавшиеся на его поверхность подобно морским чудищам, что показываются из глубин океана только в сильный шторм.

Как-то раз, особенно сильно испугавшись, королева закрыла окно кареты.

— Зачем опускаешь стекла? — вскричали гневные голоса.

— Вы только взгляните на моих бедных детей, господа, — взмолилась королева, — посмотрите, в каком они состоянии!

Вытирая катившийся с их щек пот, она прибавила:

— Мы уже задыхаемся!

— Ба! — заорал кто-то. — Это пустяки! Мы тебя и по-другому можем задушить, не беспокойся!

От удара кулаком стекло разлетелось вдребезги.

Однако среди всего этого ужаса происходили и такие сцены, которые могли бы утешить короля и королеву, если бы они способны были воспринимать добро так же, как зло.

Вопреки объявлению, запрещавшему приветствовать короля, г-н Гийерми, член Национального собрания, обнажил голову, когда королевская карета с ним поравнялась; его попытались силой заставить надеть шляпу, тогда он отшвырнул ее подальше от себя со словами:

— Пусть кто-нибудь попробует мне ее принести!

У въезда на Разводной мост короля ожидало двадцать депутатов, направленных Собранием для защиты его величества и членов королевской семьи.

Вслед за ними подъехали Лафайет и офицеры его штаба.

Лафайет приблизился к карете.

— О господин де Лафайет! — закричала королева, едва завидев генерала. — Спасите наших телохранителей!

Эта просьба была отнюдь не лишней, потому что опасность была близка, и немалая.

Тем временем в воротах дворца происходила не лишенная поэтичности сцена. Пять или шесть камеристок королевы, оставившие Тюильри после бегства их хозяйки, так как думали, что королева уехала навсегда, теперь решили вернуться и встретить ее величество.

— Проходи! — угрожая штыками, гнали их прочь часовые.

— Рабыни Австриячки! — грозя кулаками, выли торговки.

Тогда сестра г-жи Кампан, не обращая внимания на штыки солдат и угрозы рыночных торговок, выступила вперед и обратилась к толпе:

— Послушайте! Я нахожусь при королеве с пятнадцати лет; она сама наградила меня приданым и вышла замуж; я служила ей, когда она была всемогущей, а сегодня она в беде, так неужели я должна ее оставить?

— Она права! — поддержал ее народ. — Солдаты! Пропустите ее!

Приказывал хозяин, которому не принято перечить: солдаты расступились и камеристки вошли во дворец.

Спустя мгновение королева увидела их в окне второго этажа: они махали ей платочками.

Карета ехала дальше, а впереди в облаке пыли катил людской вал; это было похоже на то, как корабль катит перед собой волну вместе с облаком пены; сравнение это тем более верно, что никогда еще терпящим бедствие не угрожала столь же бурная и завывающая стихия, как та, что собиралась поглотить несчастное семейство в ту самую минуту, как оно попытается пробраться в Тюильрийский дворец: он явился бы для него спасительным берегом.

Наконец карета остановилась у ступеней большой террасы.

— Господа! — снова заговорила королева, обращаясь на сей раз к Петиону и Барнаву. — Телохранители! Телохранители!

— Вы никого из них не хотите поручить моему особому вниманию, ваше величество? — спросил Барнав.

Королева пристально посмотрела на него своими чистыми глазами и ответила:

— Никого.

Она потребовала, чтобы сначала вышел король с детьми.

Десять последовавших затем минут были — мы не исключаем и тех, в течение которых ее вели на эшафот, — без сомнения, самыми страшными в ее жизни.

Она была убеждена, что будет не просто убита — смерть ее не страшила, — но что ее отдадут толпе на поругание или заключат в тюрьму, откуда будет только один выход — на какое-нибудь позорное судилище.

Когда она ступила на подножку под защиту железного свода скрещенных над ее головой ружей и штыков солдат национальной гвардии (что было сделано по приказу Варнава), у нее закружилась голова и ей показалось, что она вот-вот упадет.

Однако в то мгновение, как глаза ее готовы были закрыться, ее последний, испуганный, всеохватывающий взгляд упал на стоявшего прямо перед ней человека — того страшного человека, что в замке Таверне столь таинственным образом приподнял для нее завесу будущего; этого человека она видела потом единственный раз, возвращаясь из Версаля 6 октября; казалось, он появлялся только затем, чтобы предсказать величайшее бедствие или чтобы самому наблюдать за тем, как это бедствие свершается.

Она еще не решалась закрыть глаза, но, всмотревшись в его лицо и убедившись, что глаза ее не обманывают, смежила веки и обреченно вскрикнула: она, столь сильная перед действительностью, оказалась безвольной и беспомощной перед этим мрачным видением.

Ей почудилось, что земля уходит у нее из-под ног, что эта толпа, эти деревья, этот пылающий небосвод, этот застывший дворец — все вихрем завертелось вокруг; она почувствовала, как ее подхватили чьи-то сильные руки и понесли сквозь кричащую, воющую, вопящую толпу. В это время ей послышались крики телохранителей, пытавшихся отвлечь на себя народный гнев. Она на мгновение открыла глаза и увидела, как этих несчастных сталкивают с козел; как Шарни, бледный и, как всегда, прекрасный, сражается сразу с десятью нападающими; в глазах его был свет мученичества, а на губах — презрительная усмешка. С Шарни она перевела взгляд на человека, спасавшего ее из этого чудовищного водоворота, и с ужасом узнала таинственного незнакомца, встреченного ею в Таверне, а потом виденного у Севрского моста.

— Вы! Вы! — вскричала она, пытаясь оттолкнуть его непослушными руками.

— Да, это я, — шепнул он ей на ухо. — Ты мне еще нужна затем, чтобы окончательно столкнуть монархию в бездну, вот почему я тебя спасаю!..

На сей раз это было выше ее сил: она закричала и окончательно лишилась чувств.

Тем временем толпа пыталась разорвать в клочья графа де Шарни, г-на де Мальдена и г-на де Валори; Друэ и Бийо были встречены как герои.

X ГОРЬКАЯ ЧАША

Когда королева пришла в себя, она увидела, что находится в своей спальне в Тюильри.

Госпожа де Мизери и г-жа Кампан, любимицы королевы, были с ней рядом.

Прежде всего она спросила, что с дофином.

Дофин был в своей комнате: он лежал в постели под присмотром своей гувернантки г-жи де Турзель и своей горничной г-жи Брюнье.

Этих объяснений королеве было недостаточно; она торопливо поднялась и, как была, неодетая и непричесанная, бросилась в апартаменты сына.

Мальчик пережил сильный испуг; он долго плакал; но теперь его страхи были позади, и он спал, лишь слегка вздрагивая во сне.

Королева долго не сводила с сына глаз, полных слезами, и долго стояла так, прислонившись к столбику полога его кровати.

Ужасные слова, которые шепнул тот человек, стояли у нее в ушах: «Ты мне еще нужна затем, чтобы окончательно столкнуть монархию в бездну, вот почему я тебе спасаю!»

Неужели это было правдой? Неужели именно она толкает монархию в бездну?

Наверное, это было действительно так, если враги заботились о ее безопасности, рассчитывая, что она поможет разрушить монархию: она была способна сделать это скорее их самих.

Да закроется ли эта пропасть, после того как поглотит короля, ее и трон? Не придется ли бросить туда обоих ее детей? Ведь в древних религиях только невинная жертва усмиряла богов!

Правда, Господь не принял жертву Авраама, зато он позволил свершиться жертве Иеффая.

Для королевы это были безрадостные размышления; еще более мрачными были они для матери.

Наконец она покачала головой и медленно пошла к себе.

Только в своей комнате Мария Антуанетта опомнилась и обратила внимание на то, как она выглядит.

Ее платье было измято и во многих местах порвано; туфли протерлись до дыр об острые камни ухабистых мостовых, по которым ей пришлось ходить; да и вся она была покрыта пылью с ног до головы.

Она приказала подать другие туфли и приготовить ванну.

Барнав уже во второй раз приходил справиться о королеве.

Докладывая о нем, г-жа Кампан удивленно взглянула на королеву.

— Сударыня, поблагодарите его как можно сердечнее, — приказала Мария Антуанетта.

Госпожа Кампан удивилась еще больше.

— Мы многим обязаны этому молодому человеку, сударыня, — продолжала королева, снисходя до объяснения своих намерений, что вообще-то было ей не свойственно.

— Однако мне казалось, ваше величество, — осмелела камеристка, — что господин Барнав демократ, простолюдин, он из тех, для кого все средства были хороши, лишь бы добиться своего нынешнего положения.

— Да, сударыня, все средства, предоставляемые его талантом, — заметила королева. — Однако хорошенько запомните, что я вам сейчас скажу: я прощаю Барнаву; чувство гордости, которое я не могла бы порицать, заставило его приветствовать все, что возвышало то сословие, откуда он вышел сам; прощения не может быть господам знатного происхождения, переметнувшимся на сторону революции. Но если власть вернется к нам, прощение Барнаву обеспечено заранее… Ступайте и постарайтесь узнать, что сталось с господином де Мальденом и господином де Валори.

Сердцем королева присоединяла к этим двум именам имя графа де Шарни; но она никак не могла его выговорить.

Ей доложили, что ванна готова.

За то время, пока королева была у дофина, в ее апартаментах повсюду были расставлены часовые, вплоть до дверей в туалетную и даже в ванную комнаты.

Королеве стоило немалого труда добиться того, чтобы эта дверь оставалась запертой, пока она будет принимать ванну.

Это послужило причиной, чтобы Прюдом написал в своей газете «Парижские революции»:

«Некоторые добрые патриоты, в ком непрязнь к королевской власти не убила сострадания, были, кажется, обеспокоены моральным и физическим состоянием Людовика Шестнадцатого и членов его семьи после злополучной поездки в Сент-Мену.

Ну так успокойтесь! Наш „бывший ", вернувшись в субботу вечером к себе, чувствовал себя ничуть не хуже, чем после утомительной и неудачной охоты: он, как всегда, умял цыпленка, а на следующий день после обеда стал играть с сыном.

А маменька по возвращении приняла ванну; первое, что она сделала — приказала подать новые туфли, показывая всем, как протерлись те, в которых она путешествовала; вела себя весьма вольно с офицерами, приставленными для ее личной охраны; сочла смешным и неприличным предложение оставить отворенными двери в ванную комнату и спальню".

Подумать только, какое чудовище! Имеет низость съесть по приезде цыпленка и играть на следующий день с сыном!

Видали сибаритку! Принимает ванну, после того как провела пять дней в карете и три ночи на постоялом дворе!

Только поглядите на эту мотовку, требующую новые туфли, потому что те, в которых она путешествовала, протерлись до дыр!

Да взгляните же на эту Мессалину: сочтя неприличным и смешным требование оставить отворенными двери в ванную комнату и спальню, она просит у часовых позволения закрыть эти двери!

Ах, господин журналист! Можно подумать, что сами вы ели цыпленка только четыре раза в году, по большим праздникам; что у вас не было детей; что вы никогда не принимали ванну; что вы ходите в ложу прессы Национального собрания в дырявых башмаках!

Не побоявшись неминуемого публичного скандала, королева все-таки приняла ванну, добившись того, чтобы дверь в ванную осталась затворена.

А часовой не преминул обозвать г-жу Кампан "аристократкой" в то мгновение, когда она проходила из приемной в ванную комнату, чтобы сообщить королеве новости.

Они оказались не такими уж неутешительными, как можно было ожидать.

Подъезжая к заставе, Шарни и два его спутника составили план — он имел целью отвлечь на себя угрожавшую королю и королеве опасность. Они условились, что, как только карета остановится, один из них бросится вправо, другой — влево, а сидящий посредине — вперед; таким образом они заставят убийц разойтись и бежать в три разные стороны сразу за тремя жертвами; может быть, благодаря этому маневру король и королева успеют укрыться во дворце.

Как мы сказали, карета остановилась чуть выше первого бассейна, рядом с большой дворцовой террасой. Убийцам настолько не терпелось начать свое дело, что, когда они бросились навстречу карете, двое из них получили тяжелые ранения. Впрочем, двум сидевшим на козлах гренадерам в течение первой минуты удалось защитить трех офицеров; однако очень скоро их стащили вниз, и телохранители остались без защиты.

Этот момент они и выбрали, бросившись в разные стороны, да так стремительно, что опрокинули несколько человек, карабкавшихся по колесам и подножкам, чтобы достать офицеров с козел. Как они и предвидели, возмущение толпы обратилось в три разные стороны.

Очутившись на земле, г-н де Мальден оказался под угрозой топоров сразу двух саперов. Оба топора были занесены и готовы были вот-вот опуститься ему на голову. Он резким движением отбросил вцепившихся ему в воротник саперов и на мгновение оказался свободен.

Скрестив на груди руки, он воскликнул:

— Ну, бейте!

Один топор замер в воздухе. Мужество жертвы парализовало убийцу.

Другой убийца возжаждал крови, однако его топор наткнулся на мушкетон, скользнул в сторону и, лишь задев шею г-на Мальдена, нанес ему легкое ранение.

Пригнувшись, тот прыгнул в расступившуюся толпу; не успел он сделать несколько шагов, как оказался в окружении офицеров; те, желая его спасти, помогли ему добраться до оцепления солдат национальной гвардии, прикрывавших короля и его семью, пока они шли от кареты к дворцу. В это время его заметил генерал Лафайет и, направив к нему коня, схватил за шиворот и притянул к стремени, чтобы защитить своей популярностью; но г-н де Мальден, узнав его, закричал:

— Оставьте меня, генерал, позаботьтесь о королевской семье, а меня бросьте этому сброду!

Генерал Лафайет в самом деле выпустил его и, заметив, что какой-то человек несет королеву на руках, бросился к нему.

Господина де Мальдена опрокинули, снова подняли; одни на него нападали, другие защищали; осыпаемый ударами, обливаясь кровью, он дополз до входа во дворец; там дежурный офицер, видя, что тот близок к смерти, схватил его за воротник и, приподняв, воскликнул:

— Было бы жаль, если бы этот негодяй умер такой легкой смертью. Для этого бандита нужно придумать пытку! Отдайте-ка его мне, уж я им займусь!

Продолжая осыпать г-на де Мальдена оскорблениями вроде: "Иди, иди сюда, мерзавец! Сейчас ты будешь иметь дело со мной!" — он затащил его в какой-то темный угол и шепнул:

— Бегите, сударь! Простите мне хитрость, к которой пришлось прибегнуть, вырывая вас из рук этих негодяев.

Господин де Мальден бросился бегом по дворцовой лестнице и вскоре исчез.

Нечто подобное произошло и с г-ном де Валори; он получил два тяжелых ранения в голову. Однако, в ту самую минуту как два десятка штыков, два десятка сабель и два десятка кинжалов уже были над ним занесены, чтобы прикончить его, ему на выручку поспешил Петион: расталкивая убийц со всею силой, на какую был способен, он прокричал:

— Именем Национального собрания объявляю вас недостойными звания французов, если вы немедленно не расступитесь и не отдадите мне этого человека! Я — Петион!

Петион, за чьей грубой внешностью скрывались высокая порядочность, храброе и верное сердце, поразил убийц: они расступились, оставив г-на де Валори.

Тот едва мог держаться на ногах после полученных ударов; Петион подвел его, поддерживая под руку, к оцеплению и передал из рук в руки адъютанту Матьё Дюма; адъютант поручился за безопасность г-на де Валори головой и действительно проводил его во дворец.

В это мгновение Петион услышал голос Варнава, звавшего его на помощь: он не мог в одиночку отбить у толпы Шарни.

Графа подхватили десятка два рук, опрокинули и поволокли в пыли, однако он вскочил на ноги, вырвал у кого-то из нападавших штык и набросился на толпу.

Но он очень скоро пал бы в этом неравном бою, если бы Варнав, а за ним Петион не прибежали ему на помощь.

Королева выслушала этот рассказ, сидя в ванне. Г-жа Кампан могла сообщить достоверные новости лишь о г-не де Мальдене и г-не де Валори: их видели во дворце избитыми, окрававленными, но раны их были все-таки не смертельны.

А вот о Шарни наверное никто ничего не знал; поговаривали, что г-да Варнав и Петион его спасли, но никто не видел, чтобы он возвращался во дворец.

Едва г-жа Кампан произнесла последние слова, как королева смертельно побледнела; полагая, что эта бледность вызвана опасением за жизнь графа, камеристка поспешила ее успокоить:

— Вашему величеству не следует отчаиваться из-за того, что господин де Шарни не вернулся во дворец, ведь королеве известно, что госпожа де Шарни живет в Париже; может быть, граф укрылся в доме супруги.

Именно эта мысль пришла Марии Антуанетте и заставила ее побледнеть.

Она выскочила из ванны с криком:

— Одевайте меня, Кампан! Одевайте скорее! Я должна знать, что с графом.

— С каким графом? — поинтересовалась, входя, г-жа де Мизери.

— С графом де Шарни! — отозвалась королева.

— Граф де Шарни ожидает в приемной вашего величества, — сообщила г-жа де Мизери, — он просит удостоить его короткой беседы.

— A-а! Он все-таки сдержал слово! — прошептала королева.

Обе камеристки переглянулись, не зная, что имела в виду королева; Мария Антуанетта задохнулась от волнения, она не могла прибавить ни слова и жестом приказала им поторопиться.

Никогда еще ее туалет не занимал так мало времени. Она лишь дала отжать себе волосы, промытые душистой водой от пыли, и накинула белый муслиновый пеньюар.

Когда королева вошла в свою комнату и приказала пригласить графа де Шарни, она была такой же белой, как ее пеньюар.

XI УДАР

Несколько мгновений спустя камердинер доложил о графе де Шарни и тот появился на пороге в золотых отблесках заходящего солнца.

Вернувшись во дворец, он, как и королева, употребил все время на то, чтобы стереть следы долгого путешествия и страшной борьбы, которую ему пришлось выдержать по возвращении.

Он надел свою старую форму, то есть мундир капитана фрегата, с красными обшлагами и кружевным жабо.

В этом костюме Шарни был в тот день, когда, встретив королеву и Андре де Таверне на площади Пале-Рояль, он проводил их до фиакра, а затем привез в Версаль.

Никогда еще он не был так изящен, спокоен, красив, и, когда королева смотрела на него, ей не верилось, что этот человек всего час назад был почти растерзан толпой.

— О сударь! — воскликнула королева. — Вам, должно быть, рассказали, как я за вас беспокоилась и кого только могла посылала узнать, что с вами?

— Да, ваше величество! — с поклоном отвечал Шарни. — Поверьте, что я вернулся к себе только после того, как узнал от ваших камеристок, что вы целы и невредимы.

— Говорят, вы обязаны жизнью господину Петиону и господину Варнаву; правда ли это? Неужели я и этим обязана господину Варнаву?

— Это правда, ваше величество! Я вдвойне признателен господину Варнаву: он не только проводил меня до моей двери, но был настолько любезен, что рассказал мне о вашем разговоре во время пути, когда вы упомянули обо мне.

— О вас, граф?! По какому поводу?

— В разговоре с королем вы вспомнили о своей бывшей подруге и сказали, что она, должно быть, обеспокоена моим отсутствием… В отличие от вашего величества, я не думаю, что ее беспокойство так уж велико, однако…

Он замолчал: ему показалось, что королева, и без того бледная, еще больше побледнела.

— Однако?.. — повторила королева.

— Однако, — продолжал Шарни, — не смея рассчитывать на отпуск, который вы, ваше величество, были намерены мне предложить, я тем не менее считаю своим долгом теперь, когда я спокоен за жизнь короля и вашего величества, за ваших августейших детей, лично отправиться к госпоже графине де Шарни, чтобы засвидетельствовать ей свое почтение.

Королева прижала левую руку к груди, словно желая убедиться в том, не разорвалось ли ее сердце от полученного удара; у нее перехватило от волнения горло, и она с трудом выговорила:

— Это действительно более чем справедливо, сударь; хотела бы я знать, почему вы до сих пор не исполнили своего долга!

— Королева забыла, что я дал слово не видеться с графиней без разрешения вашего величества.

— Итак, вы явились ко мне за разрешением?!

— Да, ваше величество, — отвечал Шарни, — и я умоляю ваше величество об этой милости.

— Ваше желание увидеть госпожу де Шарни так горячо, что вы могли бы обойтись и без моего позволения, верно?

— Мне кажется, королева ко мне несправедлива, — заметил Шарни. — Покидая Париж, я полагал, что уезжаю надолго, если не навсегда. В пути я сделал все возможное, все, что в человеческих силах, чтобы это путешествие удалось. Вспомните, ваше величество: не моя вина в том, что я не поплатился в Варение жизнью, как мой брат, или не был, как господин де Дампьер, растерзан на дороге или в Тюильрийском саду… Если бы мне удалось перевезти ваше величество через границу или же если я имел бы честь умереть за вас, то я оказался бы в изгнании или в могиле и никогда не увиделся бы с графиней… Но повторяю вашему величеству: раз уж я вернулся в Париж, я не могу проявить столь явное равнодушие по отношению к даме, что носит мое имя, — а вашему величеству известно, почему она его носит! — я не могу не дать ей о себе знать, тем более что нет больше моего брата Изидора, который бы мог это сделать вместо меня… В конце концов, если только господин Варнав не ошибся, еще третьего дня вы сами, ваше величество, были того же мнения.

Королева опустила руку на спинку кресла и всем телом подалась к Шарни.

— Итак, вы очень любите эту женщину, граф, — произнесла она, — если с такой легкостью готовы причинить мне боль?

— Ваше величество, — отозвался Шарни, — около шести лет тому назад вы сами — в те времена я об этом и не помышлял, потому что для меня на земле существовала лишь одна женщина, но Господь поставил ее настолько выше меня, что она была недосягаема, — итак, около шести лет тому назад вы насильно женили меня на мадемуазель Андре де Таверне. С тех пор я и двух раз не коснулся ее руки, я не обменялся с нею без необходимости и десятком слов, наши взгляды не встретились и десяти раз. Моя жизнь была занята, заполнена — заполнена иной любовью, занята тысячей забот, тысячей дел, тысячей борений, волнующих существование мужчины. Я жил при дворе, я знал там все, я был связан — по своей воле и той нитью, что соблаговолил мне дать король, — с грандиозным заговором, роковая развязка которого совершилась на наших глазах; и я не считал дни, месяцы и годы — жизнь летела для меня тем более незаметно, чем больше времени я посвящал этим чувствам, заботам, заговорам. Не то было у графини де Шарни, ваше величество. С тех пор как она имела несчастье вас оставить, несомненно впав в немилость, она живет одна, в полном забвении, в своем павильоне на улице Кок-Эрон; она мужественно переносит одиночество, уединение, забвение, потому что ее сердце свободно от любви и она не нуждается, как другие женщины, в привязанностях; но что она не могла бы, вероятно, с такою же безропотностью снести, так это мою забывчивость по отношению к ней в исполнении самых обыкновенных обязанностей, в соблюдении условностей.

— Ах, Боже мой, сударь! И вы еще даете себе труд беспокоиться о том, что думает или что подумает о вас госпожа де Шарни в зависимости от того, увидит она вас или не увидит! Прежде чем ломать над этим голову, вам следовало бы узнать, помнила ли она о вас, когда вы уезжали, и помнит ли она о вас теперь, когда вы вернулись.

— Я не знаю, думает ли графиня обо мне теперь, но я совершенно уверен в том, что, когда я уезжал, она обо мне помнила!

— Так вы виделись перед отъездом?

— Я уже имел честь доложить вашему величеству о том, что не видел госпожу де Шарни с тех пор, как дал королеве слово не встречаться с нею.

— Значит, она вам писала?

Шарни промолчал.

— A-а! Она вам писала, признайтесь! — вскричала Мария Антуанетта.

— Она передала моему брату Изидору письмо для меня.

— И вы прочли это письмо?.. Что она вам написала? Что она могла вам написать?.. Ах, ведь она мне поклялась!.. Ну, отвечайте скорее!.. Итак, в этом письме она вам написала… Говорите же! Вы же видите, я вне себя!

— Я не могу повторить вашему величеству, о чем говорилось в письме графини: я его не читал.

— Вы его разорвали?! — обрадовалась королева. — Выбросили его в огонь не читая? Шарни! Шарни! Если вы это сделали, вы самый преданный из всех мужчин и я была не права, когда жаловалась на судьбу: еще ничто не потеряно!

Королева протянула графу обе руки, словно призывая в свои объятия.

Однако Шарни не двинулся с места.

— Я его не разорвал и не бросил в огонь, — возразил он.

— Так почему же вы его не прочли?! — изумилась королева, бессильно опускаясь в кресло.

— Мой брат должен был передать мне это письмо в том случае, если я буду смертельно ранен… Увы! Не мне было суждено умереть, а ему… После его гибели мне принесли его бумаги; среди них было письмо графини… и вот эта записка. Прочтите, ваше величество!

Шарни подал королеве записку Изидора, приложенную к письму.

Мария Антуанетта дрожащей рукой взяла листок и позвонила.

Пока происходила только что изображенная нами сцена, стемнело.

— Свечи! — приказала она. — Скорее!

Камердинер вышел; в наступившей тишине слышалось лишь прерывистое дыхание королевы да стремительное биение ее сердца.

Камердинер вернулся с двумя канделябрами и поставил их на камин.

Королева не могла дождаться, когда он уйдет, и, пока он шел к двери и затворял ее за собой, она приблизилась к камину с запиской в руке.

Дважды она принималась за чтение, но так ничего и не разобрала.

— О! — прошептала она. — Это не бумага, это настоящий огонь!

Проведя рукой по глазам, словно пытаясь вернуть им способность видеть, она в нетерпении топнула и вскричала:

— О Боже, Боже!

Наконец усилием воли она уняла дрожь и к ней снова вернулось зрение.

Она прочла хриплым, совершенно незнакомым голосом:

"Настоящее письмо адресовано не мне, а моему брату, графу Оливье де Шарни: оно написано его супругой, графиней де Шарни".

Королева немного помолчала, а затем продолжала:

"Если со мной случится несчастье, прошу того, кто найдет это письмо, переслать его графу Оливье де Шарни или вернуть графине".

Королева опять остановилась и, покачав головой, продолжала:

"Я получил его от графини со следующими указаниями…"

— A-а! Посмотрим, что за указания! — прошептала королева.

Она еще раз провела рукой по глазам.

"Если предпринятое графом дело окончится для него благополучно, вернуть письмо ей".

Дыхание королевы становилось все более прерывистым по мере того, как она читала дальше.

Она продолжала:

"Если он будет ранен опасно, но не смертельно, попросить его оказать своей супруге милость, позволив ей приехать к нему".

— О, это понятно! — пробормотала королева; дальше она читала совсем невнятно:

"Если, наконец, рана его окажется смертельной, вручить ему это письмо, а в случае если он будет не в состоянии разобрать его сам, прочесть ему письмо вслух, чтобы он перед смертью узнал заключающуюся в нем тайну".

— Ну что, вы и теперь станете отрицать? — вскричала Мария Антуанетта, окинув графа испепеляющим взглядом.

— Что именно?

— О Господи!.. Да то, что она вас любит!..

— Кого, меня? Графиня меня любит?.. Что вы говорите, ваше величество? — воскликнул Шарни.

— О я несчастная! Я говорю правду!

— Графиня меня любит? Меня? Это невозможно!

— Почему? Я же вас люблю!

— Если бы графиня меня любила, то за шесть лет она бы мне об этом сказала, дала бы мне это заметить.

Для бедной Марии Антуанетты настало время такого страдания, что она почувствовала необходимость загнать боль, словно кинжал, в самое сердце.

— Нет! — вскричала она. — Нет, она не дала вам ничего заметить, она ничего вам не сказала; но если это и так, то только потому, что она не может быть вашей женой.

— Графиня де Шарни не может быть моей женой? — повторил Оливье.

— Она отлично понимает, — продолжала королева, приходя все в большее возбуждение от собственной боли, — что между вами есть тайна, способная убить вашу любовь.

— Тайна, способная убить нашу любовь?

— Она прекрасно знает, что, как только она заговорит, вы станете ее презирать!

— Чтобы я стал презирать графиню!..

— А разве не достойна презрения девица, ставшая женщиной и матерью без мужа?

Теперь настала очередь Шарни смертельно побледнеть; он ощупью поискал опору и схватился за спинку ближайшего к нему кресла.

— Ах, ваше величество! Ваше величество! — воскликнул он. — Вы сказали слишком много или слишком мало, и я вправе потребовать от вас объяснения.

— Объяснения, сударь? У меня, у королевы, — объяснения?!

— Да, ваше величество, — кивнул Шарни, — я требую объяснения.

В эту минуту дверь отворилась.

— Что вам угодно? — в нетерпении вскричала королева.

— Ваше величество изволили предупредить, что вы в любое время готовы принять доктора Жильбера, — отвечал камердинер.

— Так что же?

— Доктор Жильбер просит позволения засвидетельствовать вашему величеству свое нижайшее почтение.

— Доктор Жильбер? — переспросила королева. — Вы уверены, что это доктор Жильбер?

— Да, ваше величество.

— Так пусть войдет, пусть войдет! — приказала королева.

Она повернулась к Шарни.

— Вы желали услышать объяснение по поводу госпожи де Шарни, — возвысив голос, проговорила она, — ну так попросите об этом господина доктора Жильбера: он больше чем кто бы то ни было способен вам его дать.

В это время Жильбер как раз входил в комнату. Он услышал последние слова Марии Антуанетты и замер на пороге.

Королева швырнула Шарни записку его брата и шагнула было по направлению к туалетной комнате; однако граф опередил ее и, преградив ей путь, схватил ее за запястье.

— Прошу прощения, ваше величество, — остановил он ее, — но это объяснение должно происходить в вашем присутствии.

— Сударь! — процедила сквозь зубы Мария Антуанетта, бросив на него испепеляющий взгляд. — Вы, кажется, забываете, что я королева!

— Вы неблагодарная женщина, оклеветавшая свою подругу; вы ревнивая женщина, оскорбившая другую женщину, жену того, кто за три дня двадцать раз рисковал ради вас своей жизнью, — супругу графа де Шарни! Так именно в вашем присутствии, то есть в присутствии той, что ее оклеветала и оскорбила, и будет восстановлена справедливость… Извольте сесть и слушайте.

— Ну что же, пусть так, — согласилась королева. — Господин Жильбер, — продолжала она, неестественно рассмеявшись, — вы видите, чего хочет граф.

— Господин Жильбер, — любезно и вместе с тем с чувством собственного достоинства обратился к нему Шарни, — вы слышали, что приказала королева.

Жильбер подошел ближе и печально взглянул на Марию Антуанетту.

— О ваше величество, ваше величество!.. — пробормотал он.

И, обернувшись к Шарни, он продолжал:

— Господин граф, то, что я должен вам сказать, составляет позор мужчины и величие женщины. Один бедный крестьянин, земляной червь, был влюблен в мадемуазель де Таверне. Однажды он застал ее без чувств, и этот негодяй, не пощадив ни ее молодости, ни ее красоты, ни ее невинности, над ней надругался; так девица стала женщиной и матерью без мужа… Мадемуазель де Таверне — ангел чистоты! Госпожа де Шарни — мученица!

Шарни вытер струившийся по лицу пот.

— Благодарю вас, господин Жильбер, — проговорил он и повернулся к королеве:

— Ваше величество, я не знал, что мадемуазель де Таверне пережила подобное несчастье; я не знал, что госпожа де Шарни столь заслуживает уважения; если бы не это, то, прошу мне поверить, я уже шесть лет назад пал бы ей в ноги, обожая ее так, как она этого заслуживает!

Поклонившись ошеломленной королеве, он вышел; несчастная женщина даже не осмелилась его удержать.

Когда за ним затворялась дверь, он услышал вырвавшийся из ее груди стон.

Она понимала, что на этой двери, как на вратах ада, рука демона ревности только что начертала страшные слова:

Lasciate ogni speranza![4]

XII DATE LILIA[5]

Расскажем теперь в нескольких словах о том, что было с графиней де Шарни в то время, пока между графом и королевой произошла сцена, так болезненно положившая конец мучительным для них отношениям.

Прежде всего надобно заметить, что нам, хорошо знающим состояние ее души, нетрудно вообразить, сколько она выстрадала с тех пор, как уехал Изидор.

Она трепетала при мысли о том, что великое предприятие — а она догадывалась, что речь шла о побеге королевской семьи, — может и удаться, и потерпеть неудачу.

В самом деле, если бы побег удался, она, зная, как предан граф своим государям, была уверена, что, как только те окажутся в изгнании, он их не оставит. Если бы побег потерпел неудачу, она, зная, как отважен Оливье, не сомневалась, что он будет сражаться с любыми препятствиями до последней минуты, пока останется хоть малейшая надежда и даже когда ее уже не будет.

С той минуты как Изидор от нее вышел, графиня почти не смыкала глаз и прислушивалась к малейшему шуму.

На следующий день она узнала в городе, что ночью король и члены королевской семьи покинули Париж.

Отъезд прошел благополучно.

Раз король уехал, чего она уже давно ожидала, значит, и Шарни уехал — Шарни от нее удалялся!

Она тяжело вздохнула и, преклонив колени, стала молиться, чтобы путешествие прошло удачно.

Следующие два дня в Париже было тихо.

Наконец утром третьего дня по городу прокатилась молва: король задержан в Варение.

Никаких подробностей не сообщалось. Новость эта грянула как гром, сверкнула как молния, и снова тишина и мрак.

Король задержан в Варение — вот и все.

Андре не знала, где находится Варенн. Этот городок, приобретший с тех пор роковую известность и ставший позднее угрозой для королевской власти вообще, в то время прозябал в неизвестности, как десять тысяч других столь же незначительных и безвестных французских коммун.

Андре раскрыла географический справочник и прочла:

"Вареннан-Аргонн, главный город кантона, жителей 1607".

Потом она поискала на карте и нашла Варенн — городок, расположенный в центре треугольника, между Стене, Верденом и Шалоном, на опушке леса, на берегу небольшой речушки.

На этом безвестном французском городишке она сосредоточила отныне все свое внимание. Там она жила своими мыслями, надеждами, страхами.

Потом вслед за основной новостью стали мало-помалу доходить сообщения второстепенные; так бывает во время восхода солнца: сначала его лучи выхватывают из темноты общие очертания всего вокруг, а уж потом начинают освещать постепенно все до мельчайших подробностей.

Для нее эти мелочи имели огромное значение.

Господин де Буйе, как говорили, бросился вдогонку за королем, напал на эскорт и после ожесточенного сражения отступил, оставив королевскую семью победившим патриотам.

Разумеется, Шарни не мог не принимать участия в этом сражении; несомненно, Шарни отступил последним, если только не остался на поле боя.

Вскоре до нее дошли слухи том, что один из трех телохранителей, сопровождавших короля, убит.

Потом стало известно и его имя. Не знали только, был ли это виконт или граф, Изидор или Оливье.

Говорили, что погиб Шарни, а больше никто ничего сказать не мог.

Двое суток, проведенные в неизвестности, дорого стоили Андре!

Наконец было объявлено, что король и члены королевской семьи возвращаются в субботу, 26-го.

Коронованные пленники переночевали в Мо.

По ее подсчетам, король должен был приехать в Париж в первой половине дня; предположив, что он возвратится в Тюильри кратчайшим путем, нетрудно было догадаться, что он вернется в Париж через предместье Сен-Мартен.

В одиннадцать часов графиня де Шарни, одевшись в самое простое платье и скрыв лицо под вуалью, уже стояла у городской заставы.

Она ждала до трех часов пополудни.

В три часа первые потоки толпы, сметающие все перед собой, возвестили, что король отправился в объезд и вступит в город через заставу Елисейских полей.

Приходилось идти через весь Париж, и идти пешком. Никто не осмелился бы ехать в экипаже в плотной толпе, наводнившей парижские улицы.

Никогда еще со времени взятия Бастилии на бульварах не было такого скопления народа.

Андре это обстоятельство ничуть не смутило, она направилась к Елисейским полям и пришла туда одной из первых.

Там она простояла еще три часа, три невыносимых часа!

Наконец появился кортеж. Мы уже рассказывали, в каком порядке и в каких условиях он двигался.

Андре увидела карету и не сдержала радостного крика: она узнала Шарни.

Эхом ей отозвался другой крик, только это был крик боли.

Андре обернулась и увидела девушку, забившуюся в руках сердобольных соседей: сжалившись над ее горем, они поспешили ей на помощь.

Казалось, ее охватило сильнейшее отчаяние.

Может быть, Андре уделила бы этой девушке больше внимания, если бы в это время вокруг нее не посыпались угрозы в адрес трех офицеров, сидевших на козлах королевской кареты.

На них должен был пасть народный гнев; они должны были заплатить жизнью за страшную измену короля; они неизбежно должны были оказаться растерзанными в клочья в ту минуту, когда кареты остановятся.

И Шарни был одним из них!

Андре решила во что бы то ни стало пробраться в Тюильрийский сад.

Для этого необходимо было обойти толпу, вернуться берегом реки, то есть пройти по набережной Конферанс и снова войти в сад, если это будет возможно, по набережной Тюильри.

Андре пошла по улице Шайо и вышла на набережную.

После многочисленных попыток, рискуя двадцать раз быть раздавленной, она все-таки сумела проникнуть за ворота; однако в том месте, где должна была остановиться карета, собралась такая толпа, что нечего было и думать о том, чтобы попасть в первые ряды.

Андре подумала, что, если она будет наблюдать с террасы у реки, ей не помешает толпа. Правда, расстояние было бы слишком велико, чтобы она сумела рассмотреть все в подробностях, ну и, разумеется, она не могла бы расслышать, о чем будут говорить.

Пускай она не все увидит и услышит, это не так уж важно, это лучше, чем не видеть и не слышать вовсе.

Итак, она поднялась на террасу.

Оттуда ей были видны козлы кареты, а на них Шарни и двое телохранителей; Шарни, и не подозревавший, что в сотне шагов чье-то сердце отчаянно бьется, беспокоясь за него; Шарни, в это мгновение, верно, и не помнивший об Андре; Шарни, думавший лишь о королеве и ради ее спасения забывший о собственной безопасности.

О, если бы она знала, что именно в эту минуту Шарни прижимал к груди ее письмо и мысленно с ней прощался перед неминуемой, как ему казалось, гибелью!

Наконец карета остановилась под крики, ругательства и завывания толпы.

Почти тотчас же вокруг кареты возник страшный шум, лихорадочная суета, превратившаяся в свалку.

Взметнулись вверх штыки, пики, сабли, словно из земли под рев бури появились стальные всходы.

Три офицера спрыгнули с козел и будто сгинули в пропасти. Потом в толпе началось такое волнение, что последние ряды подались назад и стали разбиваться о стену, служившую опорой террасы.

Перед глазами Андре все помутилось; она больше ничего не видела и не слышала; задыхаясь, она протягивала руки вперед и выкрикивала что-то нечленораздельное среди всей этой неразберихи в толпе, изрыгавшей проклятия, богохульства, предсмертные крики!

Она перестала понимать, что происходит: земля ушла у нее из-под ног, небо затянуло кроваво-красной пеленой, в ушах был шум, похожий на рокот морского прилива.

Это кровь, отхлынув от сердца, бросилась ей в голову, прилила к мозгу.

Почти без чувств упала Андре на землю, смутно понимая, что еще жива, поскольку страдает.

Ощущение свежести привело ее в чувство: какая-то женщина прикладывала ей ко лбу платок, смоченный в Сене, другая поднесла к лицу флакон с солью.

Андре вдруг вспомнила о несчастной женщине, виденной ею у городской заставы, хотя и не понимала истинктивной аналогии, неведомым образом связавшей ее страдание с переживаниями незнакомки.

Едва придя в себя, она спросила:

— Они убиты?..

Сострадание помогает понять ближнего. Окружавшие Андре люди сообразили, что речь идет о трех офицерах, чья жизнь находилась в такой страшной опасности.

— Нет, — отвечали ей, — им удалось спастись.

— Всем троим? — уточнила она.

— Всем троим.

— Слава Всевышнему!.. Где они?

— Верно, во дворце.

— Во дворце? Благодарю вас.

Она поднялась, тряхнула головой и, оглядевшись по сторонам, прошла через ворота со стороны набережной, вознамерившись вернуться к себе через Луврский проезд.

Она справедливо полагала, что с этой стороны народу будет меньше.

Крапивная улица в самом деле оказалась почти безлюдной.

Андре пересекла площадь Карусель, вошла во двор Принцев и бросилась к привратнику.

Тот знал графиню: он видел, как она входила и выходила из дворца в первые дни после возвращения королевской семьи из Версаля. Потом он видел, как она вышла, чтобы больше не возвращаться; это было в тот день, когда за ней бежал Себастьен и она увезла мальчика в своей карете.

Привратник согласился сходить за новостями. Внутренними коридорами он быстро проник в самое сердце дворца.

Трое офицеров были в безопасности. Граф де Шарни целым и невредимым возвратился в свою комнату.

Четверть часа спустя он вышел оттуда в форме морского офицера и отправился к королеве, где, должно быть, и оставался до настоящей минуты.

Андре облегченно вздохнула, протянула кошелек доброму вестнику и, почувствовав слабость, попросила, задыхаясь, подать стакан воды.

Итак, Шарни был жив!

Она поблагодарила привратника и продолжила путь на улицу Кок-Эрон.

Вернувшись домой, она опустилась в изнеможении, но не на стул, не в кресло, а на скамеечку для молитвы.

Она не произносила никаких слов; бывают в жизни минуты, когда благодарность к Всевышнему так велика, что ее невозможно выразить словами, и тогда человек всем своим существом, всей душою, всеми помыслами устремляется к нему.

Андре находилась в этом восторженном состоянии, как вдруг услышала, что отворяется дверь; она неторопливо обернулась, еще не совсем понимая, что за шум вывел ее из глубокой задумчивости.

На пороге стояла служанка, безуспешно пытаясь разглядеть хозяйку в темноте.

Позади служанки виднелась чья-то тень; сердце Андре сейчас же подсказало, кто этот посетитель.

— Господин граф де Шарни! — доложила служанка.

Андре хотела было подняться, но силы ее оставили; она снова опустилась на колени и, полуобернувшись, оперлась рукой на скамейку.

— Граф! — прошептала она. — Граф!

И хотя он стоял перед ней цел и невредим, она не могла поверить своим глазам.

Андре кивнула, она не могла говорить. Служанка пропустила Шарни вперед и притворила дверь.

Шарни и графиня остались одни.

— Мне сказали, что вы сейчас только вернулись, сударыня, — проговорил Шарни, — не будет ли с моей стороны нескромностью просить принять меня теперь же?

— Нет, — отвечала она дрогнувшим голосом, — нет, вы всегда желанный гость, сударь. Я была очень обеспокоена и вышла на улицу узнать, что происходит.

— Вы выходили… и как давно?..

— С утра, сударь; сначала я отправилась к заставе Сен-Мартен, потом — к заставе Елисейских полей; там я… я видела — она не решалась продолжать, — я видела короля, членов королевской семьи… я видела вас и успокоилась, на время, по крайней мере… Вашей жизни грозила опасность в ту минуту, когда члены королевской семьи должны были выходить из кареты. Тогда я возвратилась в Тюильрийский сад. Ах, я думала, что умру!

— Да, — заметил Шарни, — было много народу, вас, должно быть затолкали в толпе, я понимаю…

— Нет, нет, — покачала головой Андре, — нет, не то. Потом я навела справки и узнала, что вам удалось спастись; тогда я вернулась сюда и, как видите, стояла на коленях… я молилась… я благодарила Всевышнего.

— Раз уж вы на коленях, сударыня, раз вы говорите с Богом, не вставайте, пока не замолвите перед ним словечко за моего бедного брата!

— За господина Изидора? Ах, так это он!.. — вскрикнула Андре. — Бедный мальчик!

И она уронила голову на руки.

Шарни шагнул вперед и взглянул на это чистое создание, погруженное в молитву, с непередаваемым выражением нежной печали.

В его взгляде угадывались огромное сочувствие, мягкость и сострадание.

Было в нем и сдерживаемое влечение.

Разве королева не сказала ему, вернее, не проговорилась, что Андре его любит?

Окончив молитву, графиня обернулась.

— Он мертв? — спросила она.

— Да, мертв, как и бедный Жорж, и все по той же причине, при исполнении того же долга.

— Неужели, несмотря на огромное горе, которое должна была причинить вам гибель брата, вы не забыли обо мне, сударь? — продолжала Андре тихо, почти неслышно.

К счастью, Шарни сердцем угадывал каждое ее слово.

— Сударыня, вы дали моему брату поручение ко мне, не так ли?

— Сударь!.. — пролепетала Андре, поднимаясь на одно колено и с беспокойством глядя на графа.

— Вы ведь передали с ним для меня письмо, верно?

— Сударь! — повторила Андре дрогнувшим голосом.

— После гибели бедного Изидора, сударыня, мне передали его бумаги, среди них было ваше письмо.

— Вы его прочли? Ах!.. — закрыв лицо руками, вскрикнула Андре.

— Сударыня, я должен был узнать содержание этого письма лишь в том случае, если бы оказался смертельно ранен, а я, как вы видите, жив.

— Значит, письмо?..

— Вот оно, сударыня, в том виде, в каком вы передали его Изидору.

— О! — прошептала Андре принимая из его рук письмо. — Это так прекрасно… или, напротив, так жестоко с вашей стороны!

Шарни сжал руку Андре в своих.

Андре хотела было отнять у него руку.

Шарни не выпускал ее, шепнув: "Умоляю вас, сударыня!"; она вздохнула словно в испуге, но, не имея сил с собой бороться, оставила в руках Шарни свою дрожащую влажную руку.

Смутившись и не зная, куда девать глаза, избегая пристального взгляда Шарни и не имея возможности отступить, она пролепетала:

— Да, понимаю, сударь, вы пришли, чтобы вернуть мне это письмо?

— Да, сударыня, за этим и еще вот зачем… я должен просить у вас прощения, графиня.

У Андре замерло сердце: Шарни впервые называл ее просто "графиней" без предшествующего этому слову церемонного "госпожа".

Кроме того, ее поразила нежность, с какой он произнес последние слова.

— Прощения? У меня, господин граф? За что же?

— За то, как я вел себя по отношению к вам все эти шесть лет…

Андре в изумлении взглянула на Шарни.

— Разве я когда-нибудь на это жаловалась, сударь? — проговорила она.

— Нет, сударыня, потому что вы — ангел!

Андре почувствовала, как взгляд ее против воли затуманился и на глаза навернулись слезы.

— Вы плачете, Андре? — спросил Шарни.

— Простите, меня сударь! — разражаясь слезами, воскликнула Андре. — Я не привыкла, чтобы вы так со мною разговаривали… О Боже, Боже!

Она подошла к креслу и рухнула в него, спрятав лицо в ладонях.

Спустя некоторое время она подняла голову и, покачав головой, проговорила:

— Я, верно, лишилась рассудка!

Вдруг она замерла. Пока она плакала, закрыв лицо руками, Шарни опустился перед ней на колени.

— О! Вы у моих ног, у моих ног!.. — только и сумела прошептать она.

— Да ведь я вам сказал, Андре, что пришел просить у вас прощения!

— У моих ног!.. — повторила она, словно не веря своим глазам.

— Андре, почему вы отняли у меня свою руку? — упрекнул ее Шарни.

Он снова протянул ей свою руку.

Она в ужасе отпрянула.

— Что все это значит? — тихо спросила она.

— Андре! — с нежностью в голосе отозвался Шарни. — Это значит, что я вас люблю!

Андре прижала руку к груди и вскрикнула.

Вскочив на ноги, словно подброшенная пружиной, и обхватив голову руками, она повторила:

— Он меня любит! Он меня любит! Но это невозможно!

— Скажите, что вы не любите меня, Андре, но не говорите, что я не могу вас любить!

Она взглянула на Шарни, словно желая убедиться в том, что он говорит правду; большие черные глаза графа еще красноречивее выражали его чувства, чем слова.

Андре могла бы усомниться в его словах, но его взгляд не мог ее обмануть.

— О Господи! — пробормотала она. — Есть ли на свете кто-нибудь несчастнее меня?

— Андре! — продолжал Шарни. — Скажите, что вы любите меня или, по крайней мере, что у вас нет ко мне ненависти!

— У меня? Ненависти к вам?! — воскликнула Андре.

И ее обычно спокойные, ясные, безмятежные глаза метнули молнию.

— О сударь! Было бы несправедливо, если бы вы приняли за ненависть чувство, которое вы мне внушаете.

— Ну так если это не ненависть и не любовь, что же это, Андре?

— Это не любовь, потому что мне нельзя вас любить; разве вы не слышали, как я сказала, что несчастнее меня нет никого на этой земле?

— Отчего же вам нельзя меня любить, если я люблю вас, Андре, всеми силами моей души?

— О! Вот именно этого я не хочу, не могу, не смею вам сказать! — заламывая руки, вскричала Андре.

— А если то, что вы не хотите, не можете, не смеете мне сказать, — еще ласковее продолжал Шарни, — мне уже известно от другого лица?

Андре уронила руки на плечи Шарни.

— Как?! — в ужасе вскричала она.

— Если я все знаю? — повторил Шарни.

— Боже мой!

— А если я считаю вас из-за пережитого вами горя еще более достойной уважения; если, узнав вашу страшную тайну, я и решился сказать вам о своей любви?!

— Если бы вы это сделали, сударь, вы были бы благороднейшим человеком.

— Я люблю вас, Андре! — повторил Шарни. — Я люблю вас! Я люблю вас!

— Ах, Боже мой! — воздев руки к небу, воскликнула Андре. — Я и не знала, что можно быть такой счастливой.

— Ну скажите же и вы, Андре, что любите меня! — вскричал Шарни.

— Нет, я никогда не посмею, — отвечала Андре. — Но прочтите письмо, которое вам должны были передать на вашем смертном одре!

И она протянула графу принесенное им письмо.

Андре стыдливо закрыла лицо руками, а Шарни торопливо сломал печать и, прочтя первые строки, вскрикнул; взяв Андре за руки, он прижал ее к груди.

— С того самого дня, как ты меня впервые увидела, вот уже шесть лет! О святое создание! Как мне отплатить за твою любовь и помочь забыть все, что ты выстрадала?!

— Господи! — прошептала Андре, сгибаясь, словно тростинка, под тяжестью свалившегося на нее счастья. — Если это сон, сделай так, чтобы я не просыпалась или, проснувшись, умерла!..

Теперь забудем тех, кто счастлив, и вернемся к тем, кто страдает, борется или ненавидит, и, может быть, злая судьба забудет о наших счастливцах, как забываем о них мы.

XIII НЕМНОГО ТЕНИ ПОСЛЕ СОЛНЦА

Пятнадцатого июля 1791 года, то есть через несколько дней после описанных нами событий, два новых действующих лица, с которыми мы до сих пор не торопились познакомить читателя, чтобы представить их в истинном свете, сидели и что-то писали за одним столом в небольшой гостиной на четвертом этаже "Британского отеля", расположенного на улице Генего.

Одна из дверей гостиной выходила в скромную столовую, типичную для меблированных комнат, другая — в спальню, где стояли две одинаковые кровати.

Сидевшие за столом люди принадлежали к разным полам и заслуживают того, чтобы мы рассказали о них подробнее.

Мужчине было на вид лет шестьдесят, может быть, чуть меньше; он был высок и худощав, имел вид строгий и в то же время увлеченный; правильные черты лица выдавали в нем спокойного и серьезного мыслителя, у кого постоянство и прямота одерживали верх над фантазиями и воображением.

Женщине можно было дать года тридцать два, хотя в действительности ей уже исполнилось тридцать шесть. По яркому румянцу и крепкому телосложению ее легко было догадаться, что она простолюдинка. У нее были прелестные глаза того неопределенного цвета, что могут принимать различные оттенки серого, зеленого и голубого; она смотрела ласково, но в то же время твердо; рот был велик, зато губы — ярко-розовые, а зубы — белоснежные; подбородок выдавался вперед, а нос был слегка вздернут; у нее были красивые, но несколько крупноватые руки, пышный, дородный и стройный торс, восхитительная шея, а бедра — как у Венеры Сиракузской.

Мужчину звали Жаном Мари Роланом де Ла Платьером; он родился в 1732 году в Вильфранше, недалеко от Лиона.

Женщину звали Манон Жанна Флипон; она родилась в Париже в 1754 году.

Они поженились одиннадцать лет назад, то есть в 1780 году.

Как мы уже сказали, женщина была простого происхождения, это лишний раз доказывают ее имена и фамилия (Манон Жанна Флипон). Дочь резчика, она и сама занималась этим ремеслом до двадцатипятилетнего возраста, пока не вышла замуж за Ролана, который был на двадцать два года старше ее; тогда из резчицы она обратилась в переписчика, переводчика, компилятора. Составление книг "Искусство добычи торфа", "Искусство выработки тканей из гладкой и сухой шерсти", "Промышленный словарь" — вот на какой тяжелый и неблагодарный труд ушли лучшие годы этой женщины, богатейшей натуры, не тронутой никаким грехом и никакими страстями не из-за скудости сердца, а вследствие душевной чистоты.

Чувство, что она питала к своему мужу, было скорее почтением дочери, нежели любовью супруги. Ее любовь была сродни целомудренному культу, исключавшему физическую близость; доходило до того, что она переносила свою работу на ночное время, ради того чтобы днем своими руками приготовить еду мужу, чей ослабевший желудок воспринимал лишь строго определенную пищу.

В 1789 году г-жа Ролан вела в провинции безвестную, полную трудов жизнь. Ее муж жил в то время на мызе Ла Платьер, название которой он присоединил к своему имени. Эта мыза находилась в Вильфранше, недалеко от Лиона. Там их обоих заставил вздрогнуть пушечный выстрел, возвестивший о взятии Бастилии.

Он пробудил в благородном сердце этой женщины все, что было в нем высокого, патриотического, святого для каждого француза. Франция перестала быть королевством, она стала нацией! Франция была теперь не просто местом обитания, но отечеством! 1790 год принес с собой федерацию; как известно, в Лионе она возникла раньше, чем в Париже. Когда Жанна Флипон жила в родительском доме на набережной Часов, она ежедневно любовалась из окна восходом солнца, а потом провожала его взглядом до конца Елисейских полей, где оно опускалось на зеленые кудрявые макушки деревьев. Теперь, около трех часов утра, она вдруг увидела с высоты холма Фурвьер, как поднимается другое, гораздо более яростное и ослепительное светило, называемое свободой; оттуда она могла охватить взором все это огромное гражданское празднество; ее сердце окунулось в море братства и вышло, подобно Ахиллу, неуязвимым, за исключением единственного места, куда и поразила ее любовь; впрочем, эта рана оказалась несмертельной.

Вечером того великого дня, чувствуя воодушевление от увиденного, чувствуя себя историком и поэтом, она написала рассказ об этом празднике. Этот рассказ она послала своему другу Шампаньо, главному редактору "Лионской газеты". Молодого человека изумил, ослепил, очаровал ее пламенный рассказ, и он напечатал его в своей газете, а на следующий день газета, выходившая тиражом в тысячу двести — полторы тысячи экземпляров, выдержала шестидесятитысячный тираж!

Объясним в двух словах, почему поэтическое воображение и женское сердце с таким пылом обратились к политике. Дело в том, что Жанна Флипон, воспитанная отцом как подмастерье резчика, а потом г-жа Ролан, исполнявшая при муже роль секретаря, и в доме отца и в доме мужа имела дело с суровыми вопросами жизни; что через руки г-жи Ролан не прошло ни одной фривольной книжки; что для г-жи Ролан большим развлечением, верхом приятного времяпрепровождения было чтение "Протокола выборщиков 89-го года" или "Рассказа о взятии Бастилии".

Что касается Ролана, он являл собою пример того, как Провидение, случай или рок могут ценой незначительного происшествия изменить всю жизнь человека или существование целого государства.

Он был младшим из пяти братьев. Из него хотели сделать священника, а он пожелал остаться просто человеком. В девятнадцать лет он покидает родной дом и один, пешком, без денег идет через всю Францию в Нант, поселяется у арматора и добивается того, чтобы его послали в Индию. Во время отплытия, в тот самый час, когда корабль снимается с якоря, у него начинается кровохарканье и врач запрещает ему отправляться в море.

Если бы Кромвель отчалил в Америку, а не остался по приказу Карла I в Англии, возможно, эшафот Уайтхолла так и не был бы воздвигнут! Если бы Ролан отплыл в Индию, может быть, не случилось бы 10 августа!

Ролан, не оправдав надежд арматора, к которому он поступил, покидает Нант и отправляется в Руан; там один из его родственников, к кому он обращается за помощью, высоко оценив молодого человека, помогает ему получить место инспектора мануфактур.

С той поры жизнь Ролана была посвящена учению и работе. Экономика — его муза, торговля — его богиня-вдохновительница; он путешествует, собирает материал, пишет; он пишет памятки о выращивании скота, теоретические заметки о ремеслах, "Письма с Сицилии, из Италии, с Мальты", "Французский финансист" и другие труды, о которых мы уже упоминали и которые он заставляет переписывать свою жену; на ней он женился, как мы уже сказали, в 1780 году. Четыре года спустя он едет вместе с ней в Англию; по возвращении он отправляет ее в Париж хлопотать о пожаловании ему дворянства и о переводе из руанской инспекции в лионскую; перевод она ему устроила, но дворянства не добилась. И вот Ролан в Лионе; сам того не желая, он оказывается в рядах народной партии — к ней, впрочем, влекут его и инстинкт и убеждения. Итак, он исполняет обязанности инспектора лионского финансового округа по торговле и производству, когда происходит революция, и в свете этой новой, возрождающей зари он и его жена чувствуют, как в их душах прорастает прекрасное растение с золотыми листьями и алмазными цветами, растение, имя которому — энтузиазм. Мы видели, как г-жа Ролан написала рассказ о празднике 30 мая, как разошлись шестьдесят тысяч номеров газеты, опубликовавшей этот рассказ, и каждый солдат национальной гвардии, возвращаясь в свой городок, поселок или деревню, уносит с собой кусочек сердца г-жи Ролан.

А так как газета выходит без подписи, так как статья тоже не подписана, каждый волен думать, что на землю спустилась сама Свобода и продиктовала неведомому пророку рассказ о празднике, точно так же как ангел диктовал Евангелие Иоанну Богослову.

Супруги, полные веры и надежды, жили в тесном кругу друзей: Шампаньо, Боска, Лантенаса и еще, может быть, двух-трех человек, как вдруг этот круг пополнился новым лицом.

Лантенас, бывавший у Роланов запросто, проводивший у них по нескольку дней, недель, месяцев подряд, в один прекрасный вечер привел одного из тех выборщиков, чьими отчетами так восторгалась г-жа Ролан. Новоприбывшего звали Банкаль дез’Иссар.

Ему было тридцать девять лет; он был хорош собой, прост в обращении, представителен на вид, нежен душою и набожен; ничего особенно блестящего в нем не было, но он был сердечный и добрый малый. Раньше он был нотариусом, но оставил свою контору и с головой окунулся в политику и философию.

Неделю спустя новый гость был в доме своим человеком; Лантенас, Ролан и он так замечательно друг друга дополняли, составляли такую гармоничную триаду, так были схожи в своем беззаветном служении отечеству, в любви к свободе, в благоговейном отношении к святыням, что все трое решили более не расставаться, жить вместе общим хозяйством.

Необходимость этого союза стала ощущаться особенно остро, когда Банкалю пришлось неожиданно отлучиться.

"Приезжайте, друг мой! — писал ему Ролан. — Зачем Вы заставляете себя ждать? Вы же видели, как просто и честно мы живем. Не в моем возрасте менять привычки всей жизни. Мы исповедуем патриотизм, мы возвышаем души; Лантенас — доктор, моя жена — сиделка кантона; а мы с Вами будем управлять делами общества".

Объединение трех их состояний, каждое из которых можно было считать золотой серединой, составило чуть ли не капитал. У Лантенаса было около двадцати тысяч ливров, у Ролана — шестьдесят тысяч, у Банкаля — сто тысяч.

Тем временем Ролан исполнял свою миссию апостола, во время инспекций наставляя крестьян округа; будучи отличным ходоком, этот паломник с тростью в руке исхаживал свой округ с севера на юг и с востока на запад, сея на своем пути во все стороны новое слово, доброе семя свободы; Банкаль, доступный в обращении, красноречивый, увлеченный, несмотря на внешнюю сдержанность, был для Ролана помощником, учеником, его вторым "я"; будущему коллеге Клавьера и Дюмурье не могла прийти в голову даже мысль о том, что Банкаль способен влюбиться в его жену, а жена — полюбить Банкаля. Разве вот уже лет пять или шесть Лантенас, еще совсем молодой мужчина, не находится рядом с его целомудренной, трудолюбивой, скромной и чистой женой, обращаясь с ней как брат с сестрой? А г-жа Ролан, его Жанна, разве не была воплощением силы и добродетели?

Вот почему Ролан обрадовался, когда в ответ на приведенную нами записку Банкаль откликнулся сердечным письмом, в котором выразил трогательное согласие на предложение Ролана. Тот получил его письмо в Лионе и сейчас же переслал в Ла Платьер своей жене.

О, не читайте меня, читайте Мишле, если хотите с помощью простого анализа узнать это восхитительное создание по имени г-жа Ролан!

Она получила письмо в один из теплых дней, когда воздух насыщен электричеством, когда даже самые холодные сердца оживают, когда даже мраморная статуя способна затрепетать и впасть в мечтательное состояние. Уже стояла осень, однако в небе собиралась тяжелая туча, предвещавшая настоящий летний ливень.

С того самого дня как г-жа Ролан увидала Банкаля, в душе целомудренной женщины проснулось нечто дотоле ей неизвестное; ее сердце раскрылось, подобно чашечке цветка, источая волнующий аромат; нежная песнь, похожая на соловьиную трель в лесной чаще, зазвучала у нее в ушах. Можно было подумать, что ее взору наконец открывается весна и что в неведомых далях, которые она видела пока словно в тумане, рука всемогущего машиниста по имени Господь Бог готовит новую декорацию — с душистыми рощами, прохладными каскадами, тенистыми лужайками и залитыми солнцем прогалинами.

Она еще не знала любви; но, как все женщины, она ее предчувствовала. Она догадалась о грозившей ей опасности; она улыбнулась сквозь слезы, подошла к столу и, не колеблясь ни минуты, без обиняков написала Банкалю, показав — бедная раненая Клоринда! — уязвимое место в своих доспехах: призналась ему в любви, но сразу же убила надежду, которую могло бы породить ее признание.

Банкаль все понял, не заговаривал больше о совместной жизни, уехал в Англию и провел там два года.

Это были сердца, достойные античности! Я подумал, что моим читателям будет приятно после всех бурь и страстей, через которые они прошли вместе с нашими героями, отдохнуть хоть на мгновение в прохладной тени добродетели, безупречной красоты и силы.

Не думайте, что г-жа Ролан была в жизни иной, чем мы ее изображаем: целомудренной в мастерской своего отца, целомудренной у постели своего престарелого супруга, целомудренной у колыбели своего ребенка. Перед лицом гильотины, в минуту, когда не лгут, она писала: "Я всегда управляла своими чувствами, и никто не знает меньше меня, что такое сладострастие".

Но пусть читатель не ставит холодность женщины в заслугу ее порядочности. Нет, эпоха, в которой мы с вами оказались, — это эпоха ненависти, я знаю, но также и эпоха любви. Франция являла собою пример: бедная пленница, долгое время находившаяся в заточении, в кандалах, сбросила цепи и снова стала свободной. Словно вышедшая из тюрьмы Мария Стюарт, она была готова запечатлеть поцелуй на устах всего сущего, заключить в свои объятия всю природу, оплодотворить ее своим дыханием, чтобы она дала начало освобождению страны и независимости всего человечества.

Нет, все эти женщины любили беззаветно, а все эти мужчины любили пылко. Люсиль и Камилл Демулен, Дантон и его Луиза, мадемуазель де Керальо и Робер, Софи и Кондор-се, Верньо и мадемуазель Кандей. Даже холодный и резкий Робеспьер, холодный и резкий, как нож гильотины, чувствовал, как сердце его тает в этом огромном пламени любви; он влюбился в дочь своего квартирного хозяина, столяра Дюпле; нам еще предстоит увидеть, как они познакомились.

Разве нельзя назвать любовью, пусть не такой чистой — впрочем, это не имеет значения: любовь не перестает быть великой добродетелью сердец — любовь г-жи Тальен, любовь г-жи де Богарне, любовь г-жи Жанлис, любовь, что утешительным своим дыханием даже на эшафоте оживляла бледные лица идущих на смерть?

Да, все любили в ту благословенную эпоху, и понимайте слово "любовь" в полном его смысле: одни любили идею, другие — материю; эти — родину, а те — весь человеческий род. Со времен Руссо потребность любить постоянно возрастала; можно было подумать, что все торопились ухватить любовь на лету, на ходу; казалось, что на краю могилы, пропасти, бездны сердце каждого трепетало от неведомого, страстного, всепожирающего желания; можно было подумать, что все черпали силы в общем котле, где вместе варилась любовь разных людей, рождая новый сплав — всеобщую любовь.

Впрочем, мы чересчур удалились от старика и молодой женщины, сидящих за столом на четвертом этаже "Британского отеля". Вернемся к ним.

XIV ПЕРВЫЕ РЕСПУБЛИКАНЦЫ

Двадцатого февраля 1791 года Ролан был послан из Лиона в Париж чрезвычайным депутатом: ему было поручено выступить в защиту двадцати тысяч рабочих, оставшихся без хлеба.

Он уже пять месяцев был в Париже, когда произошло ужасное событие в Варение, оказавшее столь огромное влияние на судьбу наших героев и всей Франции, что мы сочли своим долгом посвятить ему почти целую книгу.

Со времени возвращения короля 25 июня вплоть до описываемого нами дня 15 июля произошло немало событий.

Сначала все кричали: "Король сбежал!"; все пустились в погоню и возвратили короля в Париж, а теперь, когда король вернулся, когда он в Париже, в Тюильри, никто не знает, что с ним делать!

Каждый высказывает свое мнение, со всех сторон доносятся самые противоречивые суждения, словно порывы ветра во время бури. Горе кораблю, оказавшемуся в море в такую непогоду!

Двадцать первого июня, в тот самый день, когда король бежал, кордельеры выпустили листок, подписанный Лежандром, тем самым французским мясником, которого королева сравнивала с английским мясником Гаррисоном.

В качестве эпиграфа были приведены следующие стихи:

Коль есть во Франции предатель хоть единый,

Что плачет о царях и жаждет господина,

Пусть в муках он умрет изменникам на страх И по ветру его развеян будет прах.[6]

Стихи принадлежали Вольтеру. Они были неудачными и не так уж хорошо срифмованными, однако имели то преимущество, что ясно выражали мысль патриотов, украшая их листок.

Листок гласил, что все кордельеры поклялись расправиться с тиранами, которые посмеют посягнуть на французскую землю, свободу или конституцию.

Что касается Марата, шагающего всегда в одиночку и объясняющего свое одиночество тем, что орел живет один, а индюки — стаей, то он предлагает диктатора.

"Возьмите любого добропорядочного француза, верного патриота, — пишет он в своей газете, — возьмите такого гражданина, который с самого начала Революции проявил себя наиболее просвещенным, усердным, преданным и бескорыстным; возьмите его не мешкая, или дело Революции погибнет!"[7]

Это означало: "Возьмите Марата!"

Что касается Прюдома, то он не предлагает ни нового человека, ни новое правительство; он лишь питает отвращение к старому в лице короля и его наследников. Послушаем, что он говорит:

"Через день, то есть в понедельник, дофина вывели гулять на террасу Тюильрийского дворца, выходящую на реку; когда показывалась более или менее значительная группа граждан, наемник-гренадер подхватывал мальчика на руки и сажал на каменную балюстраду террасы; наученный родителями, королевский отпрыск посылал толпе поцелуи; это была его благодарность за папочку и мамочку. Некоторые из зрителей имели малодушие крикнуть: "Да здравствует дофин!"Граждане! Будьте бдительны, не поддавайтесь на заигрывания двора с народом: двор чувствует, что сила уже не на его стороне".

Непосредственно за этими строчками следовали другие:

"27 января 1649 года английский парламент осудил Карла I на казнь за то, что он хотел расширить прерогативы монарха и удержать права, узурпированные Яковом I, его отцом; 30-го числа того же месяца он поплатился за свои злодеяния, почти узаконенные обычаем и освященные поддержкой многочисленных единомышленников: зазвучал голос народа, парламент объявил короля беглецом, предателем, врагом государствам Карл Стюарт был обезглавлен перед залом празднеств дворца Уайтхолл"[8].

Браво, гражданин Прюдом! Вы не опоздали: 21 января 1793 года, когда Людовик XVI тоже будет обезглавлен, вы будете вправе претендовать на первенство: вы раньше всех предложили последовать примеру Англии еще 27 июня 1791 года.

Правда, г-н Прюдом (не путать с созданием нашего остроумного приятеля Моннье: его Прюдом хоть и дурак, но честный человек) станет позднее роялистом и реакционером и опубликует "Историю преступлений, совершенных в эпоху Революции".

Прекрасная штука совесть!

"Железные уста" более откровенны: никакого лицемерия, никакого двойного смысла, никаких коварных намеков; их редактор — Бонвиль, верный, отважный, юный Бонвиль, — достойный восхищения безумец, заблуждающийся иногда в мелочах, но никогда не ошибающийся в делах серьезных; его типография находится на улице Старой Комедии рядом с Одеоном, в двух шагах от Клуба кордельеров.

"Из присяги выбросили постыдное слово "король ", — говорит он, — не существует более королей, нет больше людоедов! До сих пор частенько меняли название, а суть оставалась прежней; теперь нет ни регента, ни диктатора, ни протектора, ни герцога Орлеанского, ни Лафайета. Мне не нравится сын Филиппа Орлеанского, который выбирает именно этот день, чтобы встать на часах в Тюильри; мне еще меньше нравится его отец, которого никогда не видно в Собрании, зато всегда можно встретить на террасе у двери в Клуб фейянов. Разве нация вечно нуждается в опекунах? Наши департаменты должны объединиться и объявить, что им не нужны ни тираны, ни монархи, ни протектор, ни регент, ни какая-либо иная тень короля, столь же губительная для общего блага, как тень проклятого дерева — бохун-упаса, смертельного для живого существа.

Но недостаточно просто сказать: 'Республика!" Венеция тоже была республикой. Необходимо национальное сообщество, народное правительство. Соберите народ, провозгласите единовластие закона, поклянитесь, что править будет лишь он один. На земле нет ни одного сторонника свободы, который отказался бы повторить эту клятву!"[9]

А Камилл Демулен вскочил на стул в Пале-Рояле, где он давно был известен своим ораторским искусством, и сказал:

— Господа! Будет несчастьем, если нам вернут этого коварного человека. Что прикажете с ним делать? Он придет к нам, как Терсит, о ком рассказывает Гомер, лить обильные слезы. Если его вернут, я предлагаю выставить его на три дня на всеобщее осмеяние, повязав ему на голову красный платок, а потом пусть его отправят по этапу до самой границы.

Справедливости ради надобно признать, что из всех предложений требование этого "анфан террибль", как называют Камилла Демулена, не самое глупое.

Общее настроение прекрасно выражает Дюмон; он родом из Женевы, находится на содержании у английского правительства и потому не может быть заподозрен в пристрастном отношении к Франции. Вот что он говорит:

"Казалось, народ был преисполнен высшей мудрости. Исчезла наша самая большая помеха, со смехом говорили в народе, но если нас и покинул король, то нация-то осталась; народ без короля проживет, а вот короля без народа не бывает".

Как видно из приведенных высказываний, слово "республика" прозвучало лишь однажды в устах Бонвиля: ни Бриссо, ни Дантон, ни Робеспьер, ни даже Петион не смеют его выговорить: оно пугает кордельеров, оно возмущает якобинцев.

Тринадцатого июля Робеспьер восклицал с трибуны: "Я не республиканец и не монархист!"

Если бы Робеспьера прижали к стенке и спросили, кто же он, ему было бы, очевидно, весьма затруднительно ответить.

Да и все были примерно в таком же положении, кроме Бонвиля и этой женщины — той, что, сидя напротив мужа на четвертом этаже гостиницы на улице Генего, переписывала какой-то протест.

Двадцать второго июня, на следующий день после отъезда короля, она писала:

"Жажда республики, возмущение против Людовика XVI, ненависть к королевской власти чувствуются повсеместно".

Как видите, "жажда республики" у всех в сердце, однако слово "республика" звучит еще очень редко.

Особенно враждебно встречает его Собрание.

Величайшее несчастье собраний заключается в том, что они останавливаются именно тогда, когда уже избраны, и не принимают во внимание событий, перестают считаться с настроениями страны, не следуют за народом в его пути, зато претендуют на то, что продолжают выражать интересы народа.

Собрание говорило: "Нравы во Франции далеко не республиканские".

Тут Национальное собрание состязалось с г-ном де Ла Палиссом и, по нашему мнению, одерживало верх над прославленным изрекателем истин. Кто же мог воспитать во Франции нравы на республиканский манер? Уж не монархия ли? Да нет, монархия была не настолько глупа. Монархии нужны покорность, раболепие и продажность, она формирует продажные, раболепные и покорные нравы. Республиканские же нравы воспитывает республика. Установите прежде республику, а уж потом будут и республиканские нравы.

Была, впрочем, такая минута, когда провозглашение республики было вполне возможно: как только стало известно о бегстве короля вместе с дофином. Вместо того чтобы отправляться за ними в погоню и возвращать их назад, следовало предоставить им лучших лошадей из почтовых конюшен да выносливых форейторов с кнутами в руках и шпорами на сапогах; вслед за королем надо было вытолкать придворных, за придворными — духовенство и хорошенько запереть за всеми ними двери.

Лафайет, у которого бывали порой озарения, но весьма редко удачные мысли, испытал одно из таких озарений.

В шесть часов утра к нему пришли сказать, что король, королева и члены королевской семьи уехали; разбудить его стоило невероятных усилий: он спал тем же вошедшим в историю сном, за который его уже упрекали в Версале.

— Уехали? — переспросил он. — Невозможно! Я оставил Гувьона спящим у двери их спальни.

Однако он встает, одевается и спускается вниз. В дверях он встречает Байи, мэра Парижа, и Богарне, председателя Собрания: нос у Байи — еще длиннее, физиономия — как никогда желтая, а Богарне удручен.

Любопытно, не правда ли? Муж Жозефины, который, умирая на эшафоте, оставит свою вдову на пути к трону, удручен бегством Людовика XVI.

— Какое несчастье, — восклицает Байи, — что депутаты еще не собрались!

— О да! — подтверждает Богарне. — Большое несчастье!

— Послушайте! Да неужели он уехал? — недоумевает Лафайет.

— Увы, да! — дружно отвечают оба государственных мужа.

— Почему "увы"? — спрашивает Лафайет.

— Как, вы не понимаете?! — восклицает Байи. — Да потому, что он вернется с пруссаками, с австрийцами, с эмигрантами; да потому, что он навяжет нам гражданскую войну и войну с иноземными захватчиками.

— Так вы полагаете, — неуверенно начинает Лафайет, — что в интересах общественного спасения необходимо возвратить короля?

— Да! — в один голос вскричали Байи и Богарне.

— В таком случае, — замечает Лафайет, — давайте отправим за ним погоню.

Он пишет:

"Враги отечества похитили короля; приказываю солдатам национальной гвардии их задержать".

Прошу обратить внимание на то обстоятельство, что вся политика 1791 года, весь последний период Национального собрания только на этом и держатся.

Раз Франции непременно нужен король, раз он должен быть возвращен, значит, он был похищен, а не сбежал.

Все это показалось Лафайету неубедительным; вот почему, посылая Ромёфа, он посоветовал ему не торопиться. Молодой адъютант выбрал путь, противоположный тому, по которому поехал Людовик XVI, дабы быть совершенно уверенным, что короля он не догонит.

К несчастью, на правильном пути оказался Бийо.

Когда новость стала известна в Национальном собрании, члены его пришли в ужас. По правде говоря, король перед отъездом оставил угрожающее письмо; в нем он ясно давал понять, что уезжает за помощью и вернется для того, чтобы образумить французов.

Роялисты, со своей стороны, стали поднимать голову и возвышать голос. Один из них — Сюло, если не ошибаюсь — писал:

"Все, кто хочет попасть под амнистию, которую мы предоставляем нашим врагам от имени принца Конде, могут записываться в наших конторах до августа. Для удобства публики у нас предусмотрено полторы тысячи регистрационных книг".

Одним из тех, кто был больше всех испуган, оказался Робеспьер. Когда заседание было приостановлено с половины четвертого до пяти часов, он побежал к Петиону. Слабый тянулся к сильному.

По его мнению, Лафайет состоял с двором в сговоре. Робеспьер опасался, что депутатам грозит, по меньшей мере, Варфоломеевская ночь.

— Меня убьют одним из первых! — хныкал он. — Мне осталось жить не более суток.

Петион, обладавший спокойным характером и лимфатическим темпераментом, видел все совершенно в ином свете.

— Отлично! — сказал он. — Теперь мы знаем, на что способен король, и будем действовать соответственно.

Пришел Бриссо. Это был один из выдающихся людей той эпохи; он печатался в "Патриоте".

— Скоро будет основана новая газета, я буду одним из ее редакторов, — сообщил он.

— Что за газета? — поинтересовался Петион.

— "Республиканец".

Робеспьер вымученно улыбнулся.

— "Республиканец"? — переспросил он. — Я бы хотел, чтобы вы мне объяснили, что такое республика.

В это время к своему другу Петиону зашли супруги Роланы: суровый и как всегда решительный муж и спокойная, скорее улыбающаяся, нежели испуганная жена, поражающая своими прекрасными, выразительными глазами; они пришли из дому, то есть с улицы Генего; они видели листок кордельеров. Как и кордельеры, они были совершенно уверены в том, что король не нужен нации.

Смелость этой пары придает Робеспьеру мужество; он возвращается на заседание в качестве наблюдателя, приготовившись ко всему в своем углу, где он сидит подобно лисице, притаившейся в засаде возле своей норы. К девяти часам вечера он видит, что Собрание расчувствовалось, что выступающие призывают к братству и что ради воплощения теории в жизнь они готовы все вместе отправиться к якобинцам, хотя отношения между ними скверные: депутаты называют якобинцев бандой убийц.

Тогда он соскальзывает со скамьи, крадется к выходу и ему удается скрыться незамеченным; он бежит к якобинцам, поднимается на трибуну, разоблачает короля, разоблачает кабинет министров, разоблачает Байи, разоблачает Лафайета, разоблачает Национальное собрание в полном составе, повторяет утреннюю басню о воображаемой Варфоломеевской ночи и кончает тем, что приносит свою жизнь в жертву на алтарь отечества.

Когда Робеспьер говорил о себе, он становился красноречивым. При мысли о том, что добродетельный, суровый Робеспьер подвергается такой великой опасности, слушатели рыдают. "Если ты умрешь, мы умрем вместе с тобой!" — кричит кто-то. "Да, да, все, все!" — подхватывают присутствующие: одни протягивают руку, чтобы принести клятву, другие выхватывают шпаги, третьи падают на колени, воздев к небу руки. В те времена довольно часто воздевали руки к небу — это был характернейший жест той эпохи. Взгляните хотя бы на "Клятву в зале для игры в мяч" Давида.

Госпожа Ролан была там; она не очень хорошо поняла, какая опасность могла угрожать Робеспьеру. Впрочем, она женщина и потому не чужда эмоциям. А эмоций в зале хватало, и г-же Ролан, по ее собственному признанию, передалось общее волнение.

В это мгновение появляется Дантон; его популярность только входит в силу, кому же, как не ему, напасть на пошатнувшуюся популярность Лафайета?

Почему все с такой ненавистью относятся к Лафайету?

Может быть, потому, что он был честным человеком и его постоянно обманывала та или иная партия, стоило ей лишь воззвать к его великодушию.

И вот секретарь докладывает о прибытии членов Собрания; Ламет и. Лафайет, два заклятых врага, входят под руку, чтобы подать пример всеобщего братства; со всех сторон слышатся крики:

— Дантона на трибуну! На трибуну, Дантон!

Робеспьер только и ждал удобного случая, чтобы убраться с трибуны. Он был, как мы уже сказали, лисицей, а не бульдогом. Он преследовал врага, когда того не было рядом; он прыгал на него сзади, вцеплялся ему в лопатки, прогрызал ему череп до самого мозга, но почти никогда не нападал спереди.

Итак, трибуна была свободна: она ожидала Дантона.

Но Дантону не просто было на нее подняться.

Если он был единственным человеком, кто должен был напасть на Лафайета, то Лафайет был, пожалуй, единственным, на кого Дантон не мог напасть.

Почему?

Об этом мы сейчас скажем. В Дантоне было много от Мирабо, как и в Мирабо было немало от Дантона: тот же темперамент, та же жажда удовольствий, та же нужда в средствах и, следовательно, та же склонность к подкупу.

Утверждали, что Дантон, как и Мирабо, получил от двора деньги. Где? Через кого? Сколько? Этого никто не знал; но он их получил, в этом не могло быть сомнений — так, во всяком случае, говорили.

Истина заключалась в следующем.

Дантон только что продал министерству свое место адвоката при Королевском совете, и поговаривали, что он получил от министерства сумму, в четыре раза превышающую цену за это место.

Это было правдой; но об этом знали только трое: продавец — Дантон, покупатель — г-н де Монморен, посредник — г-н де Лафайет.

Если бы Дантон стал обвинять Лафайета, Лафайет мог бросить ему в лицо историю об этой должности, проданной вчетверо дороже ее стоимости.

Другой на его месте отступил бы.

Дантон, напротив, пошел напролом: он знал Лафайета, знал его благородство, граничащее с глупостью. Вспомним год 1830-й.

Дантон говорит себе, что г-н де Монморен, друг Лафайета, подписал паспорт короля и тем слишком себя опорочил, — значит, Лафайет не решится повесить ему на шею новый камень.

Он поднялся на трибуну.

Его речь была краткой.

— Господин председатель! — сказал он. — Я обвиняю Лафайета; предатель скоро будет здесь; пусть приготовят два эшафота, и я согласен взойти на один из них, если Лафайет не заслуживает того, чтобы подняться на другой.

"Предатель" не замедлил появиться, он слышал страшное обвинение Дантона; но, как тот и предвидел, великодушие не позволило ему ответить на удар.

За это дело взялся Ламет; он полил кипящую лаву Дантона теплой водицей одной из своих обычных пасторалей: призвал к братству.

Потом появился Сиейес, он тоже стал проповедовать братство.

Следом за ним о братстве говорил Барнав.

Популярность этих трех ораторов в конечном счете одержала верх над популярностью Дантона, которому были признательны за то, что он напал на Лафайета; но и Ламету, и Сиейесу, и Барнаву были благодарны за то, что они его защищали, а когда Лафайет и Дантон вышли из Клуба якобинцев, то именно Лафайета толпа проводила с факелами под громкие приветственные крики.

Партия двора в лице Лафайета одержала, таким образом, большую победу.

Две огромные силы того времени потерпели поражение в лице своих предводителей:

якобинцы — в лице Робеспьера; кордельеры — в лице Дантона.

Придется мне, как я вижу, снова отложить до другой главы рассказ о том, что за протест переписывала г-жа Ролан, сидя напротив мужа в небольшой гостиной четвертого этажа "Британского отеля".

XV АНТРЕСОЛЬ ТЮИЛЬРИЙСКОГО ДВОРЦА

Мы непременно узнаем, о чем говорилось в том протесте, что переписывала г-жа Ролан; однако, для того чтобы читатель разобрался в происходивших событиях и ясно понял одну из самых мрачных тайн революции, ему необходимо сначала проникнуть вместе с нами в Тюильри вечером 15 июля.

За дверью комнаты, выходящей в темный и пустынный коридор, расположенный в антресольном этаже дворца, стоит женщина: ухватившись за ключ, она прислушивается и вздрагивает от малейшего шума, отдающегося гулким эхом.

Если бы нам не было известно, кто эта женщина, узнать ее было бы нелегко: в этом коридоре даже в солнечный день царит полумрак, а теперь уже наступила ночь; кроме того, то ли случайно, то ли умышленно фитиль единственного зажженного кенкета опущен, и кажется, что он вот-вот погаснет.

Освещена лишь вторая комната, а женщина, вздрагивая и прислушиваясь, стоит у двери первой комнаты, смежной со второй.

Кто же эта женщина? Мария Антуанетта.

Кого она ждет? Барнава.

О надменная дочь Марии Терезии! Кто бы мог сказать в тот день, когда тебя нарекли королевой Франции, что настанет время, когда, притаившись за дверью в комнате своей камеристки, ты будешь поджидать, трепеща от страха и надежды, ничтожного адвоката из Гренобля, ты, столько раз заставлявшая ждать Мирабо и соблаговолившая принять его лишь однажды?!

Впрочем, не стоит заблуждаться: королева ожидает встречи с Барнавом из чисто политических соображений; ее неровное дыхание, порывистые движения, нервно вцепившиеся в ключ пальцы — все это объясняется отнюдь не движениями сердца, а оскорбленной гордыней.

Мы говорим о гордыне, потому что, несмотря на бесчисленные нападки, которым король и королева подвергаются со времени их возвращения, жизнь им сохранена и дело сводится к следующему: лишатся вареннские беглецы остатков своей власти или отвоюют то, что ими было утрачено?

С того рокового вечера, когда Шарни навсегда покинул Тюильри, сердце королевы замерло. Несколько дней подряд она оставалась безразличной ко всему, даже к обидам; однако мало-помалу она пришла в себя и стала замечать, что в ее сильной натуре живы лишь гордыня и ненависть, и она пришла в себя для того, чтобы возненавидеть и отомстить.

Не Шарни собирается она мстить, не Андре будет она ненавидеть, нет; когда она о них думает, она ненавидит себя, она хотела бы отомстить себе, потому что слишком хорошо понимает: во всем виновата она сама.

О, если бы она могла их возненавидеть, она была бы счастлива!

Но кого она по-настоящему ненавидит всем сердцем, так это французский народ, осмелившийся поднять на нее руку, словно она была обыкновенной беглянкой; этот народ относился к ней с отвращением, он ее оскорбил, заставил почувствовать стыд. Да, она ненавидит тех, кто называл ее "госпожа Дефицит", "госпожа Вето", кто называет ее "Австриячка", кто еще назовет ее "вдова Капет".

И если она сумеет отомстить, то месть ее будет ужасной!

И вот 15 июля 1791 года в девять часов вечера, как раз в то время, когда г-жа Ролан сидит напротив своего мужа в небольшой гостиной четвертого этажа "Британского отеля" и переписывает протест (содержание его нам все еще неизвестно), Барнав должен принести королеве то, что может обернуться беспомощностью и отчаянием, но может также оказаться божественным напитком, имя которому месть.

В самом деле, положение критическое.

Разумеется, благодаря Лафайету и Национальному собранию первый удар был отражен конституционным щитом: король был похищен, король бежал не по своей воле.

Но все помнят листок кордельеров; все помнят предложение Марата; все помнят памфлет г-на Прюдома; все помнят насмешку Бонвиля; все помнят предложение Камилла Демулена; все помнят аксиому швейцарца Дюмона; все помнят, что скоро будет основана новая газета, в которой собирается сотрудничать Бриссо, и эта газета будет называться "Республиканец".

Не угодно ли вам ознакомиться с проспектом этой газеты? Он краток, но выразителен. Его составил американец Томас Пэн, потом он был переведен молодым офицером, принимавшим участие в Войне за независимость, а затем вывешен за подписью Дюшатле.

Что за неведомая вещь — рок, собирающий все новых врагов со всех уголков мира для борьбы с гибнущим троном Франции! Томас Пэн! Зачем сюда явился Томас Пэн? Человек, принадлежащий всем страну — англичанин, американец, француз, — занимавшийся всем понемногу, он был фабрикантом, школьным учителем, таможенником, матросом, журналистом. А теперь он присоединил свое дыхание к этому ураганному ветру, безжалостно задувающему готовый вот-вот погаснуть факел.

Итак, перед вами проспект "Республиканца" 1791 года — газеты, которая появилась или должна была появиться в то время, когда Робеспьер спрашивал, что такое республика:

"Недавно мы убедились на опыте, что отсутствие короля для нас лучше, чем его присутствие. Он дезертировал и тем самым отрекся от престола. Нация никогда не вернет своего доверия клятвопреступнику и беглецу. Сбежал он сам или его увезли силой? Какое это имеет значение? Обманщик он или слабоумный — в любом случае это человек недостойный. Мы свободны от него, а он — от нас; это обыкновенный человек, г-н Луи де Бурбон. За свою безопасность он может быть спокоен: Франция не станет марать об него руки, королевской власти и так пришел конец. Что такое должность, которая вверена случайности рождения и которую может занимать слабоумный? Да ведь это ничто, не правда ли?"

Читатели понимают, какое действие произвел подобный листок, расклеенный по всему Парижу. Конституционалист Малуэ пришел от него в ужас. Он в испуге вбежал в Собрание, возмущаясь проспектом и требуя ареста его авторов.

— Хорошо, — отвечал Петион, — давайте, однако же, сначала прочитаем этот проспект.

Разумеется, Петион, один из немногих в те времена республиканцев во Франции, знал содержание этого проспекта. Малуэ, возмущавшийся проспектом, испугался, что его в самом деле прочитают вслух. А вдруг трибуны встретят проспект рукоплесканиями? Да в этом не могло быть сомнений!

Два члена Национального собрания, Шабру и Шапелье, пришли на помощь коллеге, допустившему промах.

— Пресса свободна, — заявили они, — и всякий, безумец или мудрец, волен излагать свое мнение. Не будем обращать внимания на бред какого-то сумасшедшего и перейдем к повестке дня.

Собрание перешло к повестке дня.

Не будем и мы больше говорить об этой просьбе.

Однако монархии угрожает гидра.

Пока на месте срубленной головы вырастает новая, другая кусается.

Не забыты ни месье, ни заговор Фавраса: если король будет отстранен, месье станет регентом. Правда, теперь о месье речи нет. Месье сбежал в одно время с королем и оказался удачливее: он добрался до границы.

А вот г-н герцог Орлеанский — тот остался!

Он остался со своим вторым "я", с человеком, выдвигающим его вперед: с Лакло, автором "Опасных связей".

О регентстве существует декрет; декрет этот залежался в папке, почему бы им не воспользоваться?

Двадцать восьмого июня какая-то газета предложила регентство герцогу Орлеанскому. Как видите, Людовика XVI больше нет (что бы там ни говорило Национальное собрание): предлагается назначить герцога Орлеанского регентом, стало быть, короля уже нет. Герцог Орлеанский, разумеется, сделал вид, что изумлен, и отказался.

Однако 1 июля Лакло своей личной властью провозглашает отрешение короля от власти и требует назначения регента; 3 июля Реаль устанавливает, что герцог Орлеанский является законным опекуном юного принца; 4 июля он требует с трибуны Якобинского клуба перепечатать и огласить декрет о регентстве. К несчастью, якобинцы еще не знают, что они такое, зато знают, по крайней мере, чем они не являются. Они не сторонники герцога Орлеанского, хотя и он, и герцог Шартрский являются членами этого клуба. Якобинцы отвергают регентство герцога Орлеанского, однако г-ну Лакло довольно одной ночи, чтобы перевести дух и собраться с силами. Если он не хозяин в Якобинском клубе, то уж в своей газете он волен делать что пожелает; там он и провозглашает герцога Орлеанского регентом, а так как слово "протектор" было осквернено Кромвелем, то регент, который будет обладать всей полнотой власти, станет называться "модератором".

Вся эта кампания направлена против королевской власти, и сама королевская власть, не представляющая никакой силы, может рассчитывать лишь на поддержку Национального собрания; однако существуют якобинцы, гораздо более влиятельные и гораздо более опасные, нежели Национальное собрание.

Восьмого июля — обратите внимание: мы уже приближаемся к дате, с которой начинается эта глава! — Петион вносит вопрос о неприкосновенности короля. Правда, он различает неприкосновенность личную и политическую.

Ему возражают, что низложить Людовика XVI — значит поссориться с другими королями.

— Если короли захотят выступить против нас, — отвечает Петион, — то, низложив Людовика Шестнадцатого, мы лишим их самого мощного союзника; если же мы оставим его на троне, мы прибавим к их силе ту силу, которую вернем ему.

Следом за ним на трибуну поднимается Бриссо и идет еще дальше. Он рассматривает вопрос: можно ли судить короля?

— Позже, в том случае, если король будет смещен, — говорит он, — мы обсудим, каким правительством заменить королевскую власть.

Речь Бриссо, видимо, была великолепна. Госпожа Ролан присутствовала на этом заседании; послушайте, что она рассказывает:

"Это были не просто аплодисменты, это были крики исступленного воодушевления. Трижды все до единого члены Собрания вставали и в неописуемом восторге бросали в воздух шляпы. Да погибнет навеки тот, кто, испытав или разделив этот великий душевный порыв, согласится снова надеть кандалы!"

Итак, судить короля можно, причем бурные аплодисменты встречают того, кто предложил это решение вопроса.

Судите сами, каким страшным эхом должны были эти аплодисменты отозваться в Тюильри!

И вот Национальному собранию надлежало покончить с этим чудовищным вопросом.

Вместо того чтобы избежать дебатов, конституционалисты их спровоцировали: они были уверены в большинстве.

Между тем большинство Собрания отнюдь не выражало мнения большинства нации; впрочем, это не имело значения: собрания, как правило, не заботятся о такого рода отклонениях. Они принимают решения, а уж народ пускай расхлебывает!

А когда народ берется за исправление того, что наделало какое-нибудь собрание, это и называется революцией.

Тринадцатого июля трибуны заполнили свои люди, проведенные заранее по специальным билетам. Сегодня мы назвали бы таких людей клакёрами.

Кроме того, роялисты берут на себя охрану коридоров; по этому случаю даже были разысканы "рыцари кинжала".

Наконец, по предложению одного из членов Собрания вход в Тюильри запирают.

О, несомненно, вечером того дня королева ждала Варнава с ничуть не меньшим нетерпением, чем 15 июля.

Однако в тот день еще ничто не решалось. Был прочитан лишь доклад от имени пяти комитетов.

В докладе говорилось следующее:

"Бегство короля конституцией не предусмотрено; но в ней оговорена неприкосновенность монарха".

Считая короля неприкосновенным, комитеты, таким образом, отдавали в руки правосудия г-на де Буйе, г-на де Шарни, г-жу де Турзель, курьеров, слуг, лакеев. Никогда еще остроумная басня о великих и малых не получала более полного воплощения.

Все это гораздо дольше обсуждалось в Якобинском клубе, нежели в Национальном собрании.

Так как никакого решения принято не было, Робеспьер оставался в неведении. Он не был ни республиканцем, ни монархистом: можно было оставаться свободным и при короле и при сенате.

Господин де Робеспьер был из тех, кто редко попадал в неловкое положение; в конце предыдущей главы мы уже видели, какой страх охватывал его даже тогда, когда он не был ничем скомпрометирован.

Однако были там и люди, не обладавшие столь ценной осмотрительностью: бывший адвокат Дантон и мясник Лежандр, бульдог и медведь.

— Даже если Собрание оправдает короля, — заметил Дантон, — Франция отменит этот приговор, потому что Франция короля осуждает!

— Члены комитетов сошли с ума! — заявил Лежандр, — если бы они знали настроение народа, они живо образумились бы, ведь в конце концов, — прибавил он, — если я говорю в таком тоне, то только ради их спасения.

Подобные речи оскорбляли конституционалистов; к несчастью для них, они, в отличие от Национального собрания, представляли в Якобинском клубе меньшинство.

Они покинули заседание Клуба.

Это была их ошибка: люди, оставляющие свое место, всегда не правы, и по этому поводу существует французская поговорка, исполненная глубочайшего смысла. "Кто место свое покидает, тот его теряет", — гласит она.

Конституционалисты не только потеряли свое место; его заняли депутации от народа, что несли обращения против комитетов.

Вот кто приходил к якобинцам; и депутации встречали дружными аплодисментами.

Тем временем еще одно обращение, которому суждено было сыграть определенную роль в последующих событиях, составлялось на другом конце Парижа, в квартале Маре, в одном клубе, вернее в братском обществе мужчин и женщин, которое носило имя общества минимов по названию того места, где собирались его члены.

Общество это было отделением Клуба кордельеров; вдохновителем и душой его был Дантон. Молодой человек лет двадцати четырех, в которого Дантон вдохнул душу, взял в руку перо и составил это обращение.

Этим молодым человеком был Жан Ламбер Тальен.

Обращение было подписано весьма внушительно: "Народ".

Четырнадцатого июля в Собрании началось обсуждение.

На этот раз оказалось невозможным не пустить на трибуны публику, заполнить, как раньше, коридоры и подступы роялистами и "рыцарями кинжала", запереть ворота Тюильрийского сада.

Пролог был исполнен для клакёров, а вот комедию предстояло сыграть для настоящей публики.

Надобно заметить, что публика не была расположена к комедии.

Настолько не расположена, что Дюпора, еще три месяца назад пользовавшегося популярностью, выслушали в угрюмом молчании, когда он потребовал переложить преступление короля на его окружение.

Однако он пошел до конца, удивляясь тому, что впервые его речь не вызывает ни одного одобрительного слова или жеста.

Он был одной из звезд триады, свет которой мало-помалу угасал на политическом небосводе: Дюпор, Ламет, Варнав.

После него на трибуну взошел Робеспьер. Человек осмотрительный, отлично умеющий уходить в тень, что он собирался сказать? Оратор, всего неделю назад заявивший, что он ни монархист, ни республиканец, что он предложит?

Робеспьер ничего не предложил.

Свойственным ему кисло-сладким голосом он объявил себя заступником всего человечества; по его мнению, было бы несправедливо и жестоко бить только слабых; он не нападает на короля, потому что Собрание склонно относиться к королю как к неприкосновенной личности, но выступает в защиту Буйе, Шарни, г-жи де Турзель, курьеров, лакеев, слуг — всех тех, кто в силу зависимого положения был вынужден повиноваться.

Собрание громко роптало во время его речи. Трибуны внимательно вслушивались в его слова, не зная, аплодировать или свистеть; наконец они услышали в словах оратора то, что в них было на самом деле: искреннюю нападку на королевскую власть и лицемерную защиту придворной камарильи.

Трибуны стали аплодировать Робеспьеру.

Приёр (из Марны) хотел было перенести обсуждение на почву, свободную от уловок и противоречий.

— Что вы станете делать, граждане, — воскликнул он, — если мы признаем короля невиновным, а у нас потребуют вернуть ему власть?

Вопрос был тем более трудным, что он был задан прямо, но бывают такие минуты бесстыдства, когда ничто не может остановить реакционные партии.

Демёнье принял вызов и как будто поддержал в ущерб королю интересы Национального собрания.

— Собрание — это всемогущий орган, — заявил оратор, — а будучи таковым, оно вправе временно лишить королевскую власть полномочий до тех пор, пока не будет завершена работа над конституцией.

Таким образом, король, который не сбежал, а был похищен, временно лишался власти, потому что работа над конституцией не была закончена, а как только она завершится, король с полным правом вернется к исполнению своих обязанностей.

— Меня просят изложить мое суждение в форме декрета, — продолжал оратор (заметим в скобках, что никто его об этом не просил), — вот проект предлагаемого мною декрета:

"1. Временное отстранение от власти будет продолжаться до тех пор, пока король не примет конституцию.

2. Если он ее не примет, Собрание объявит его низложенным".

— О, будьте покойны! — крикнул с места Грегуар. — Он не только ее примет, но поклянется во всем, что пожелаете!

И он был прав; он мог бы даже сказать: "Поклянется и примет все, что пожелаете".

Королям поклясться еще легче, чем принять.

Собрание, возможно, на лету подхватило бы проект предложенного Демёнье декрета, но Робеспьер с места бросил следующие слова:

— Будьте осторожны! Подобный декрет предрешает заранее, что короля не будут судить!

Депутаты, пойманные с поличным, не решились ставить проект на голосование. Шум за дверью вывел Национальное собрание из затруднительного положения.

Это была депутация от братского общества минимов; она принесла обращение, вдохновителем которого был Дантон, составителем — Тальен, а подписал его Народ.

Собрание отвело душу на подателях обращения: оно отказалось их выслушать.

Тогда поднялся Барнав.

— Пусть оно не будет прочитано сегодня, — сказал он, — но выслушайте его завтра и не поддавайтесь влиянию ошибочного мнения… Закон должен лишь подать сигнал, и мы увидим, что к нам присоединятся все честные граждане!

Читатель, хорошенько запомните эти пять слов, перечитайте их, поразмыслите над этой фразой: "Закон должен лишь подать сигнал". Фраза эта была произнесена 14 июля; в ней уже предчувствуется бойня, что произойдет 17 июля.

Таким образом, оказалось недостаточно украсть у народа власть, которой он считал вправе завладеть после бегства короля, скажем точнее — после предательства своего избранника; теперь эта власть публично возвращалась Людовику XVI, а когда народ стал требовать, когда народ пришел с прошениями, его мнение оказалось всего-навсего ошибочным и Собрание, тоже избранное народом, считало себя вправе подать сигнал к исполнению закона!

Что означали эти слова: "Закон должен подать сигнал"?

Объявить введение закона военного времени и водрузить красное знамя.

И действительно, следующий день, 15 июля, — решающий. Собрание представляет собой любопытное зрелище: никто ему не угрожает, а оно делает вид, что подвергается опасности. Национальное собрание зовет на помощь Лафайета, и Лафайет, всегда проходивший мимо народа, не замечая его, посылает в Собрание пять тысяч солдат национальной гвардии, к которым он, дабы поощрить народ, заботливо присовокупляет тысячу вооруженных пиками жителей Сент-Антуанского предместья.

Ружья — у аристократии национальной гвардии; пики — у ее пролетариата.

Собрание, убежденное, как и Барнав, в том, что, стоит ему лишь подать сигнал закона, оно привлечет на свою сторону не народ, но командующего национальной гвардией Лафайета и мэра Парижа Байи, решает довести это дело до конца.

Хотя Собрание существует едва ли два года, оно уже умеет хитрить не хуже Собраний 1829 или 1846 года; оно знает, что надо лишь утомить членов и слушателей обсуждением дел второстепенных, отодвинув на конец заседания главный вопрос, и он будет решен сразу. Собрание потеряло полдня на слушание доклада военного министра о состоянии дел в его ведомстве; потом оно охотно позволило пуститься в разглагольствования трем-четырем своим членам, имевшим обыкновение поговорить на отвлеченные темы; когда же наконец время, отведенное для дискуссий, истекло, собрание умолкло, чтобы выслушать две речи: Саля и Барнава.

Оба они были адвокаты и выступили настолько убедительно, что, когда Лафайет потребовал закрыть заседание, Собрание единодушно проголосовало "за".

В тот день Собранию в самом деле нечего было опасаться: оно "сделало себе трибуны", да простится нам это непарламентское, зато достаточно емкое выражение; Тюильрийский сад был закрыт для публики; полиция подчинялась председателю Собрания; Лафайет находился в заде заседаний, выжидая подходящую минуту, чтобы потребовать закрытия заседания; Байи расположился на площади во главе муниципального совета, готовый отдать необходимые распоряжения. Повсюду власть под защитой оружия изготовилась к бою против народа.

Однако народ был не в состоянии принять бой; толпа потекла вдоль ощетинившейся штыками и пиками цепи солдат на свой Авентинский холм, то есть на Марсово поле.

Заметьте хорошенько, народ устремился на Марсово поле не для того, чтобы бунтовать или, подобно римскому народу, устроить забастовку; нет, народ пошел на Марсово поле, ибо знал: там находится алтарь отечества, который еще не успели разобрать с 14 июля, хотя обыкновенно власти предержащие не мешкают в такого рода вопросах.

Люди собирались составить протест и подать его в Национальное собрание.

Пока толпа составляла протест, Национальное собрание проголосовало, во-первых, за меру предупредительную:

"Если король нарушает свою клятву, если он идет войной на свой народ или не защищает его, он тем самым отрекается от власти, становится рядовым гражданином и может быть судим за преступления, совершенные после отречения";

во-вторых, за меру репрессивную:

"Обвиняются: Буйе как главный виновник, а в качестве сообщников — все принявшие участие в похищении короля".

В то время как Собрание голосовало, толпа составила и подписала протест; люди вернулись, чтобы подать его в Собрание, но обнаружили, что оно охраняется как никогда строго. Оказалось, что все посты в этот день заняты военными: председательствовал на заседании молодой полковник Шарль Ламет; командовал национальной гвардией молодой генерал Лафайет; даже наш славный астроном Байи подпоясался трехцветным шарфом и увенчал свое задумчивое чело муниципальной треуголкой, благодаря чему имел среди штыков и пик вполне воинственный вид, так что г-жа Байи могла бы принять его за Лафайета, как, по слухам, ей случалось иногда принимать Лафайета вместо Байи.

Толпа вступила в переговоры; она была настроена настолько миролюбиво, что не было решительно никакой возможности отказать ей в переговорах. В результате этих переговоров депутатам было даже разрешено встретиться с господами Петионом и Робеспьером. Обратите внимание, как растет популярность новых имен по мере того, как падает популярность таких имен, как Дюпор, Ламет, Барнав, Лафайет и Байи! Депутация в количестве шести человек в сопровождении солдат отправилась в Собрание. Робеспьер и Петион были предупреждены и поспешили их принять в переходе к монастырю фейянов.

Но было уже поздно: голосование завершилось.

Оба члена Национального собрания, крайне недовольные этим голосованием, вероятно, поведали о нем посланцам народа не в самых мягких выражениях. Вот почему эти посланцы вернулись на Марсово поле, кипя гневом.

Народ проиграл великолепнейшую партию, какую когда-либо ему посылала судьба.

Толпа взревела от ярости: она хлынула в город и стала закрывать театры один за другим. Как говорил один из наших друзей в 1830 году, закрыть театры было все равно, что выбросить над Парижем черный флаг.

В Опере был свой гарнизон, и потому она устояла.

Лафайет, имевший в своем распоряжении четыре тысячи ружей и тысячу пик, только и ждал, чтобы броситься на подавление этого зарождавшегося бунта, однако муниципальные власти не отдали ему такого приказания.

До того времени королева была осведомлена о происходящем; но вдруг доклады прекратились, донесения затерялись в ночной мгле, менее зловещей, чем сами эти донесения.

Барнав, которого она ожидала с таким нетерпением, должен был ей рассказать, что произошло днем 15 июля.

Впрочем, все чувствовали приближение чрезвычайных событий.

Королю, ожидавшему Барнава во второй комнате г-жи Кампан, доложили о визите доктора Жильбера; чтобы иметь более полное представление о происходящем, он поднялся к себе, чтобы поговорить с Жильбером, а Барнава поручил королеве.

Наконец около половины десятого на лестнице раздались шаги и послышались голоса: кто-то разговаривал с часовым, стоявшим на площадке; потом в конце коридора показался молодой человек в форме лейтенанта национальной гвардии.

Это был Барнав.

Королева затрепетала, как при приближении возлюбленного, повернула ключ, и Барнав, оглядевшись, прошмыгнул в приоткрытую дверь.

Дверь сейчас же затворилась, и, прежде чем они обменялись хоть словом, послышался скрежет ключа в замке.

XVI ДНЕМ 15 ИЮЛЯ

Сердца обоих стучали одинаково неистово, но под действием совершенно разных чувств. Сердце королевы забилось в надежде на месть; сердце Барнава жаждало любви.

Королева поспешила в другую комнату, скажем так, в поисках света. Разумеется, она не боялась ни Барнава, ни его любви; она знала, насколько он почтителен и предан; однако она инстинктивно избегала темноты.

Войдя во вторую комнату, она опустилась на стул.

Барнав остановился на пороге и окинул взглядом все пространство небольшой комнаты, освещенной только двумя свечами.

Он ожидал увидеть короля, присутствовавшего при двух его предыдущих свиданиях с Марией Антуанеттой.

Однако в комнате никого не было. Впервые со времени их прогулки в галерее епископства Мо Барнав оказался с королевой наедине.

Она невольно прижала руку к груди, пытаясь сдержать сердцебиение.

— Ах, господин Барнав, — после недолгого молчания проговорила королева, — я вас жду уже два часа.

Она произнесла свой упрек таким нежным голосом, что он звучал не обвинением, а жалобой, и Барнав уже был готов броситься к ее ногам, если бы не глубокая почтительность, которую он к ней испытывал.

Бывают минуты, когда сердце нам подсказывает, что упасть к ногам женщины равносильно оскорблению.

— Увы, ваше величество, это так, — отозвался он, — но я надеюсь, вы верите, что задержка произошла не по моей воле.

— О да! — воскликнула королева, едва заметно кивнув. — Я знаю, как вы преданы монархии.

— Я предан главным образом королеве, — уточнил Барнав, — и я бы хотел, чтобы ваше величество были в этом совершенно уверены.

— А я и не сомневаюсь в вас, господин Барнав… Так вы говорите, что не могли прийти раньше?

— Я пытался прийти в семь часов, ваше величество; но было еще слишком светло, я встретил — и как только этот человек осмеливается близко подходить к вашему дворцу! — я встретил на террасе господина Марата.

— Марата? — будто что-то припоминая, повторила королева. — Не тот ли это газетчик, что пишет против нас?

— Он пишет против целого света, это верно… Он провожал меня своим змеиным взглядом до тех пор, пока я не скрылся за решеткой монастыря фейянов… Я прошел мимо, не смея даже взглянуть на ваши окна. К счастью, на Королевском мосту я повстречался с Сен-При.

— Сен-При? Что это за человек? — заинтересовалась королева с выражением почти такой же брезгливости, какую она проявила по отношению к Марату. — Это актер?

— Да, ваше величество, актер, — отвечал Барнав, — да что же вы хотите! Это одна из особенностей нашей эпохи: актеры и газетчики — люди, о чьем существовании короли знали лишь постольку, поскольку передавали им приказания, и те с радостью исполняли их; а в наши дни они стали важными людьми: едут куда хотят, действуют по своему усмотрению; будучи важными колесиками в огромной машине, где королевская власть сегодня не более чем центральное колесико, они могут причинить зло, а могут и помочь… Сен-При исправил то, что испортил Марат.

— Каким же образом?

— Сен-При был в военной форме. Я давно его знаю, ваше величество; я подошел к нему и спросил, где он дежурит; к счастью, оказалось, что во дворце! Я знал, что могу ему довериться: я сказал, что удостоен аудиенции вашего величества…

— Ах, господин Барнав!..

— Неужели я должен был отказаться?..

Барнав едва не сказал "от счастья", но вовремя спохватился и продолжал:

— Неужели я должен был отказаться от чести увидеть ваше величество, от возможности сообщить вам важные новости?

— Нет, вы правильно сделали, — одобрила его королева. — А как вы полагаете, господину Сен-При можно доверять?

— Ваше величество! — серьезно отвечал Барнав. — Поверьте, что настала решительная минута; люди, не оставившие вас в такое время, — это по-настоящему преданные ваши друзья; дело в том, что, если завтра — а это решится именно завтра — якобинцы одержат верх над сторонниками конституции, все ваши друзья окажутся соучастниками… А как вы уже видели, закон освобождает вас от наказания лишь для того, чтобы расправиться с вашими друзьями, кого он называет вашими соучастниками.

— Вы правы, — согласилась королева. — Так вы говорите, что господин Сен-При…

— Господин Сен-При сказал мне, ваше величество, что он дежурит в Тюильри с девяти до одиннадцати часов и постарается занять пост в антресольном этаже; тогда ваше величество в течение этих двух часов сможет сообщить мне свои приказания… Однако он посоветовал мне переодеться в форму офицера национальной гвардии, и, как видите, я последовал его совету.

— Так господин Сен-При сейчас на своем посту?

— Да, ваше величество… За два билета на спектакль он получил этот пост у своего сержанта… Как видите, — с улыбкой прибавил Барнав, — подкуп оказался делом нехитрым.

— Господин Марат… Господин Сен-При… два билета на спектакль… — повторила королева, с ужасом заглядывая в бездну, где гнездятся незначительные события, от которых в дни революции зависит судьба королей.

— Ах, Боже мой! — вскричал Барнав. — Не правда ли, странно, ваше величество! Древние называли это роком, философы называют случаем, а люди верующие считают Провидением.

Королева потянула из прически прядь волос и, печально взглядывая на нее, проговорила:

— Да, это то самое, от чего поседели мои волосы!

Уйдя на миг в смутный мер чувств, королева забыла о Барнаве и о политической стороне дела, однако усилием воли заставила себя к ним вернуться.

— А мне показалось, что мы одержали в Собрании победу, — возразила она.

— Да, ваше величество, в Национальном собрании мы одержали победу, а вот в Якобинском клубе мы потерпели поражение.

— О Боже! — воскликнула королева. — Я ничего не понимаю… Я полагала, что Якобинский клуб принадлежит вам, господину Ламету и господину Дюпору, что он находится у вас в руках, что вы вольны делать с ним что пожелаете?

Барнав печально покачал головой:

— Когда-то так и было, а теперь в Клубе — новое веяние.

— Орлеанское, не так ли? — уточнила королева.

— Да, сейчас именно оттуда нам грозит опасность.

— Опасность?! А разве мы не избежали ее благодаря сегодняшнему голосованию?

— Постарайтесь понять следующее: чтобы чему-либо противостоять, надо отдавать себе отчет во всех обстоятельствах; вот за что сегодня проголосовало Собрание:

"Если король нарушает свою клятву, если он идет войной на свой народ или не защищает его, он тем самым отрекается от власти, становится рядовым гражданином и может быть судим за преступления, совершенные после отречения".

— Ну что ж, король не отречется от своей клятвы, он не пойдет войной на свой народ, а в случае опасности защитит его.

— Все это так, ваше величество, — заметил Барнав, — но это голосование не лишает революционеров и сторонников герцога Орлеанского возможности продолжать борьбу. Национальное собрание не вынесло решения о короле: оно проголосовало за предупредительные меры против возможного другого побега, оставив без последствий первый; а знаете, что сегодня вечером в Якобинском клубе предложил Лакло, человек герцога Орлеанского?

— О, наверное, что-нибудь ужасное! Что хорошего может предложить автор "Опасных связей"?

— Он потребовал, чтобы парижане вместе со всей Францией подписали петицию с требованием о низложении короля. Он поручился за десять миллионов подписей.

— Десять миллионов подписей! — вскричала королева. — Боже мой! Неужели нас так люто ненавидят, если нас отвергают десять миллионов французов?

— Ах, ваше величество, получить большинство не составляет особого труда.

— И с предложением господина Лакло согласились?

— Оно вызвало дискуссию… Дантон его поддержал.

— Дантон? А я полагала, что этот господин Дантон наш. Господин де Монморен рассказывал мне о должности адвоката при Королевском совете, то ли проданном, то ли купленном, не знаю в точности, благодаря чему этот человек принадлежит нам.

— Господин де Монморен ошибся, ваше величество: если бы Дантон и мог кому-либо принадлежать, так это герцогу Орлеанскому.

— А господин де Робеспьер брал слово? Поговаривают, что он становится весьма влиятельным.

— Да, Робеспьер взял слово. Он высказался не за петицию, он выступил за обращение к якобинским обществам в провинции.

— Следовало бы привлечь господина де Робеспьера на нашу сторону, раз он начинает приобретать влияние.

— Господина де Робеспьера невозможно привлечь на чью-либо сторону: господин де Робеспьер принадлежит себе — идее, утопии, призраку, тщеславию, может быть.

— Однако как бы ни был он тщеславен, мы в состоянии его удовлетворить… Предположим, что он хочет разбогатеть…

— Он не хочет разбогатеть.

— Может, ему хочется стать министром?

— Возможно, он желает стать более чем министром!

Королева бросила на Варнава испуганный взгляд.

— А мне казалось, — заметила она, — что кабинет министров — это предел мечтаний для любого из наших поданных; разве не так?

— Если господин де Робеспьер относится к королю как к низверженному монарху, стало быть, он не считает себя подданным короля.

— Так чего же он хочет? — ужаснулась королева.

— Ваше величество, бывают времена, когда люди определенного склада ума мечтают о новых политических титулах вместо пообносившихся старых.

— Да, я понимаю, что господин герцог Орлеанский мечтает стать регентом — его происхождение позволяет ему занять этот высокий пост. Но чтобы господин де Робеспьер, мелкий провинциальный адвокат…

Королева совсем позабыла, что Варнав тоже был мелким провинциальным адвокатом.

Однако он оставался невозмутим — то ли потому, что удар не достиг цели, то ли потому, что Варнав имел мужество, встретив его, скрыть боль.

— Марий и Кромвель были выходцами из народа, — заметил он.

— Марий! Кромвель!.. Увы, когда я слышала в детстве эти имена, я и не подозревала, что наступит день, когда они приобретут для меня столь роковое звучание… Впрочем, мы все время отклоняемся от темы нашего разговора, пытаясь дать оценку происходящему; итак, вы сказали, что господин де Робеспьер выступил против петиции, предложенной господином Лакло и поддержанной господином Дантоном.

— Да; однако в эту минуту в Собрание хлынула толпа: обычные крикуны Пале-Рояля, свора проституток — сброд, нанятый для поддержки Лакло; и с его предложением не только согласились, но Собрание объявило, что завтра в одиннадцать часов утра в Якобинском клубе будет прослушана петиция, потом ее отнесут на Марсово поле, там на алтаре отечества она будет подписана, а оттуда разослана в общества якобинцев в провинциях, где ее также должны будут подписать.

— А кто составляет эту петицию?

— Дантон, Лакло и Бриссо.

— Все трое — наши враги?

— Да, ваше величество.

— Ах, Боже мой! Что же на это ответят наши друзья — сторонники конституции?

— В этом-то как раз все и дело!.. Завтра они решили все поставить на карту.

— Значит, они не смогут оставаться членами Якобинского клуба?

— Вы прекрасно разбираетесь и в людях, и в их делах, ваше величество! Это и позволяет вам правильно оценить создавшееся положение… Да, ваши друзья под предводительством Дюпора и Ламета только что разошлись с вашими врагами. Они образовали Клуб фейянов в противовес якобинцам.

— Что такое фейяны? Простите меня, я ничего не знаю. В наш политический язык входит так много новых имен и названий, что я вынуждена обо всем вас расспрашивать.

— Ваше величество, Фейяны — это большое монастырское здание, расположенное рядом с манежем и, следовательно, примыкающее к Национальному собранию; оно же дало имя террасе Тюильри.

— Кто еще войдет в этот клуб?

— Лафайет, то есть национальная гвардия; Байи — иными словами, муниципальная власть.

— Лафайет, Лафайет… Вы полагаете, на Лафайета можно рассчитывать?

— Мне кажется, он искренне предан королю.

— Предан королю… как дровосек — дубу, который он рубит под самый корень! Байи — еще куда ни шло: я не могу на него пожаловаться; скажу больше: это он донес нам на женщину, догадавшуюся о нашем отъезде. Но Лафайет…

— Ваше величество! У вас еще будет случай его осудить.

— Да, это правда, — согласилась королева, с тоской оглянувшись назад, — да… Версаль… Впрочем, вернемся к этому клубу: что собираются предпринять его члены? Что они хотят предложить? Стоит ли за ними реальная сила?

— За ними — огромная сила, потому что клуб будет опираться, как я уже имел честь доложить вашему величеству, и на национальную гвардию, и на городские власти, и на большинство в Собрании, которое голосует за нас. Кто останется в Клубе якобинцев? Пять-шесть депутатов: Робеспьер, Петион, Лакло, герцог Орлеанский; все они разобщены и способны произвести впечатление лишь на своих новых членов — на всякий сброд выскочек, крикунов, что станут шуметь, но не будут иметь никакого влияния.

— Да будет на то воля Божья, сударь! А пока скажите мне, что намерено предпринять Собрание?

— Назавтра члены Национального собрания постановили отчитать мэра Парижа за его сегодняшнюю нерешительность и мягкость. Это приведет к тому, что наш славный Байи, принадлежащий к породе часов, — а стало быть, чтобы он ходил, его нужно вовремя заводить, — заведется и пойдет.

В это мгновение часы пробили без четверти одиннадцать и часовой кашлянул.

— Да, да, — прошептал Барнав, — я знаю, мне пора уходить; однако мне кажется, что я не сказал вашему величеству и сотой доли того, о чем собирался сообщить.

— А я, господин Барнав, — отозвалась королева, — могу сказать вам в ответ только одно: я весьма признательна вам и вашим друзьям за то, что ради меня вы подвергаете себя опасностям.

— Ваше величество! — воскликнул Барнав. — Опасность — это игра, в которой я выиграю в любом случае, будучи и побежденным и победителем, если только королева пожалует меня своей улыбкой.

— Увы, сударь, я уже забыла, что значит улыбаться! Но вы так много для нас делаете, что я готова попробовать вспомнить о том времени, когда я была счастлива, и обещаю вам, что первая моя улыбка будет принадлежать вам.

Прижав руку к груди, Барнав поклонился и попятился к двери.

— Кстати, когда я вас снова увижу? — спросила королева.

Барнав задумался.

— Завтра — петиция и повторное голосование в Собрании… Послезавтра — взрыв недовольства и временные репрессии… В воскресенье вечером, ваше величество, я постараюсь к вам прийти, чтобы рассказать вам, что произойдет на Марсовом поле.

И он вышел.

Королева в задумчивости поднялась к супругу, застав его в точно таком же состоянии, в каком она была сама. От него только что вышел доктор Жильбер, сообщив ему почти о том же, о чем Барнав говорил королеве.

Супругам оказалось достаточно обменяться взглядом, чтобы понять: новости с обеих сторон неутешительные.

Король только что написал письмо.

Ни слова не говоря, он подал его королеве.

В нем король передавал свои полномочия месье, чтобы тот от имени короля Франции добился вооруженного вмешательства австрийского императора и прусского короля.

— Месье сделал мне немало зла, — заметила королева, — месье меня ненавидит и еще принесет мне столько горя, сколько сможет; но если он пользуется доверием короля, значит, он заслуживает и моего доверия.

Взяв перо, она мужественно поставила свою подпись рядом с подписью супруга.

XVII ГЛАВА, В КОТОРОЙ МЫ ДОБИРАЕМСЯ, НАКОНЕЦ, ДО ПРОТЕСТА, ПЕРЕПИСЫВАЕМОГО ГОСПОЖОЙ РОЛАН

Разговор королевы с Барнавом дал, как мы надеемся, нашим читателям представление о положении, в котором оказались все партии к 15 июля 1791 года: новые якобинцы прорвались на место старых; старые якобинцы создали Клуб фейянов; кордельеры в лице Дантона, Камилла Демулена и Лежандра объединились с новыми якобинцами; Национальное собрание стало конституционно-роялистским и решило всеми силами поддерживать короля; народ преисполнился решимости свергнуть короля всеми возможными способами, но начать — с протеста и петиции.

Что же произошло за сутки, истекшие между свиданием Барнава и королевы, охраняемых актером Сен-При, и той минутой, когда мы собираемся войти к г-же Ролан? Расскажем об этом в нескольких словах.

Во время этого разговора, точнее, когда он уже подходил к концу, три человека собрались за одним столом; перед ними были приготовлены бумага, перья и чернильница; якобинцы поручили им составить петицию.

Это были Дантон, Лакло и Бриссо.

Дантону были чужды такого рода собрания; кроме того, он вел бурную, полную удовольствий жизнь; он с нетерпением ждал окончания заседаний каждого из многочисленных комитетов, членом которых являлся.

Уже через минуту он поднялся, предоставив Бриссо и Лакло составлять петицию по их усмотрению.

Лакло увидел, что он уходит, проводил его взглядом до тех пор, пока тот не исчез, и подождал, когда окончательно стихнут его шаги.

Все это на время вывело его из состояния притворной сонливости, которую он на себя напускал, скрывая свою неутомимую деловитость; потом он сел в кресло и, выпустив из рук перо, проговорил:

— Ах, дорогой мой господин Бриссо, составьте это так, как сочтете нужным, а меня увольте!.. Вот если бы это было продолжением "Опасных связей", то есть дурной книги, как считают при дворе, тут уж я бы взялся за дело, а петиция, ну что ж петиция… — зевнув во весь рот, прибавил он, — это чертовски скучно!

Бриссо, напротив, будто нарочно был создан для такой работы. Убежденный в том, что он составит петицию лучше кого бы то ни было, Бриссо охотно принял мандат, который давало ему отсутствие Дантона и добровольное устранение Лакло. А тот между тем прикрыл глаза и поудобнее устроился в кресле, словно собирался заснуть, а сам приготовился взвесить каждую фразу, каждую букву, чтобы включить при первом же удобном случае пункт о регентстве своего принца.

По мере того как Бриссо писал фразу, он проговаривал ее вслух, а Лакло выражал одобрение кивком или междометием.

Бриссо попытался прежде всего обрисовать сложившееся положение:

"1) Национальное собрание лицемерно или трусливо молчит, не пожелав или не осмелившись решить судьбу короля;

2) Людовик XVI фактически отрекся от престола, потому что он предпринял попытку к бегству, а Национальное собрание приостановило действие его полномочий, отправило за ним погоню и приказало его арестовать; своего короля народ не преследует, не арестовывает, не лишает полномочий, а если все это происходит, значит, короля больше нет;

3) необходимо принять меры по его замещению".

— Хорошо! Хорошо! — одобрительно закивал Лакло.

Бриссо хотел было продолжать, но секретарь герцога Орлеанского остановил его.

— Погодите!.. Погодите! — проговорил он. — Мне кажется, что после слов "по его замещению" необходимо что-нибудь прибавить… ну, такое, что заставило бы самых робких примкнуть к нам. Ведь пока лишь немногие, подобно нам, готовы на все!

— Возможно, вы правы, — согласился Бриссо, — а что вы предлагаете прибавить?

— Ну, это уж скорее ваше дело, нежели мое, найти подходящие слова, дорогой мой господин Бриссо… Я бы прибавил… ну, например…

Лакло сделал вид, что подбирает слова, хотя они давно уже были у него приготовлены и он лишь ждал удобной минуты, чтобы их выпалить.

— Ну так после этих слов: "Необходимо принять меры по его замещению" — я бы, например, прибавил следующее: "всеми конституционными способами".

Вдумайтесь и оцените эти слова по достоинству, о политические деятели, редакторы в прошлом, настоящем и будущем, составители петиций, протестов, проектов законов!

Какая на первый взгляд безделица эти несколько безобидных слов, не так ли?

Однако вы увидите — те из моих читателей, кто имеет счастье не быть политическими деятелями, — куда нас приведут эти четыре слова: "всеми конституционными средствами".

Все конституционные средства, с помощью которых можно было заменить короля, сводились к одному-единственному.

Этим единственным средством было регентство.

В отсутствие графа Прованского и графа д’Артуа, братьев Людовика XVI и дядюшек дофина — не пользовавшихся, кстати говоря, популярностью по причине их эмиграции, — кому надлежало стать регентом?

Герцогу Орлеанскому.

Благодаря этой невинной фразе, просочившейся в составленную от имени народа петицию, герцог Орлеанский становился регентом!

Красивая вещь — политика, не правда ли? Чтобы в ней разобраться, народу понадобится немало времени, в особенности когда он имеет дело с таким мощным противником, как г-н де Лакло!

То ли Бриссо не догадывался о мине, заложенной в эти четыре слова и готовой взорваться в нужную минуту, то ли не видел змею, проскользнувшую в это дополнение и готовую в нужный момент поднять свою шипящую голову, то ли сам, зная, чем он рискует как редактор такой петиции, был не прочь оставить себе путь к отступлению, но он не стал возражать и приписал эту фразу, сказав:

— Это в самом деле привлечет на нашу сторону несколько сторонников конституции… Идея недурна, господин де Лакло!

Остальная часть петиции была выдержана в первоначально задуманном духе.

На следующий день Петион, Бриссо, Дантон, Камилл Демулен и Лакло отправляются в Якобинский клуб и приносят петицию.

Зал заседаний пуст или почти пуст.

Все ушли в Клуб фейянов.

Барнав оказался прав: дезертировали все!

Петион бежит к фейянам.

Кого же он там находит? Барнава, Дюпора и Ламета; они составляют обращение к якобинским обществам в провинциях, в котором сообщают, что Якобинского клуба более не существует: под названием "Общество друзей конституции" он переведен к Фейянам.

Таким образом, общество, созданное с огромным трудом и нашедшее сторонников по всей Франции, парализовано нерешительностью и вот-вот прекратит свое существование.

Кому оно поверит, за кем пойдет: за старыми якобинцами или за новыми?

А тем временем в стране произойдет государственный переворот и лишенный опоры народ, беззаботно спящий в надежде на тех, кто защищает его интересы, проснется побежденным и связанным по рукам и ногам.

Надо встретить бурю лицом к лицу.

Каждый составит протест и отправит в ту провинцию, где он пользуется доверием.

Ролан — чрезвычайный депутат от Лиона: у него большое влияние на жителей этой второй столицы королевства. Дантон, прежде чем отправиться на Марсово поле (ему поручено в отсутствие якобинцев, которых так и не нашли, заставить народ подписать петицию), идет к Ролану, объясняет ему положение дел и уговаривает его незамедлительно послать протест жителям Лиона и взять на себя составление столь важного документа.

Народ Лиона протянет руку народу Парижа и вместе с ним заявит свой протест.

Именно этот протест, составленный мужем, и переписывает г-жа Ролан.

А Дантон ушел на Марсово поле, чтобы присоединиться к своим друзьям.

В ту минуту как он туда приходит, там заканчивается большой спор. Посреди огромной площади возвышается алтарь отечества, воздвигнутый к 14 июля и оставшийся там стоять как скелет праздника.

Как мы уже рассказывали по поводу дня Федерации 1790 года, это возвышение, на которое можно подняться по одной из четырех лестниц, обращенных на четыре стороны света.

На алтаре отечества висит картина, изображающая триумф Вольтера, имевший место 12-го; к афише прикреплен листок кордельеров с клятвой Брута.

Спор вышел из-за тех самых слов, которые Лакло подсунул в петицию.

Они бы прошли незамеченными, если бы какой-то человек — судя по одежде и по манерам, простолюдин — с грубоватой откровенностью не прервал чтения петиции.

— Стой! — крикнул он. — Довольно обманывать народ!

— В чем же здесь обман? — спросил читавший.

— Словами "всеми конституционными средствами" вы меняете кукушку на ястреба… вы восстанавливаете королевскую власть, а с нас довольно короля!

— Нет, не будет больше королевской власти! Не будет больше короля! — закричало большинство присутствовавших.

Странная вещь! Именно якобинцы вступились тогда за королевскую власть!

— Господа! Господа! — вскричали они. — Будьте осмотрительны! Если не будет больше ни королевской власти, ни короля, установится республика, а мы еще не созрели для нее.

— Не созрели? — переспросил простолюдин. — Пусть так… Но еще один-два таких солнечных денька, как в Варение, и мы созреем!

— Голосовать! Голосовать петицию!

— Голосовать! — подхватили те, кто до этого кричал: "Не будет больше королевской власти! Не будет больше короля!"

Пришлось приступить к голосованию.

— Кто за то, чтобы не признавать больше ни Людовика Шестнадцатого, ни какого бы то ни было другого короля, — предложил незнакомец, — поднимите руки!

Подавляющее большинство присутствовавших подняли руки, так что голосовать встречное предложение не пришлось.

— Хорошо! — одобрил подстрекавший. — Завтра, в воскресенье, семнадцатого июля, весь Париж будет здесь, чтобы подписать петицию. Я, Бийо, берусь всех собрать.

При имени Бийо все узнали сурового фермера, того, кто взялся сопровождать адъютанта Лафайета, задержал короля в Варение и вернул его в Париж.

Вот так, одним ударом удалось опередить самых отчаянных смельчаков из рядов кордельеров и якобинцев; и кому же? Человеку из народа, то есть инстинкту масс. Камилл Демулен, Дантон, Бриссо и Петион объявили, что, по их мнению, подобный поступок со стороны парижского населения повлечет за собой бурю и потому необходимо получить в ратуше разрешение собраться завтра.

— Да будет так! — крикнул Бийо. — Получайте, а если не получите, я сам потребую!..

Переговоры с городскими властями были поручены Камиллу Демулену и Бриссо.

Байи на месте не было. Они застали лишь первого синдика. Тот не захотел брать на себя ответственность; он ничего не запретил, но и не разрешил, ограничившись устным одобрением петиции. Бриссо и Камилл Демулен покинули ратушу, полагая, что разрешение получено.

Не успели они уйти, как первый синдик послал предупредить Национальное собрание о просьбе, с которой к нему обратились.

Собрание было застигнуто врасплох.

Оно ничего не решило относительно судьбы беглеца Людовика XVI, лишенного на время королевского титула, настигнутого в Варение, возвращенного в Тюильри и находящегося с 26 июня под стражей.

Нельзя было терять ни минуты.

Демёнье, надев маску врага королевской семьи, представил проект декрета, составленный в следующих выражениях:

"Временное отстранение короля от исполнительной власти продлится до тех пор, пока конституционный акт не будет представлен королю и принят им".

Декрет, предложенный в семь часов вечера, был принят в восемь подавляющим числом голосов.

Таким образом, петиция народа оказалась бесполезной: король, лишь временно лишенный своих прав вплоть до того дня, как он примет конституцию, благодаря этому декрету вновь становился королем.

Если кому-нибудь вздумается потребовать низложения короля, опирающегося на конституционную поддержку Национального собрания, то, пока король будет выполнять это условие, тот человек будет считаться бунтовщиком.

А так как положение серьезно, то бунтовщиков необходимо преследовать всеми способами, какие дает закон в распоряжение своих представителей.

И потому вечером в ратуше состоялось собрание муниципального совета во главе с мэром.

Заседание открылось в половине десятого.

В десять часов было решено, что на следующий день, в воскресенье, 17 июля, с восьми часов утра декрет Национального собрания, отпечатанный и развешанный по всему Парижу, будет к тому же торжественно читаться на всех перекрестках нотаблями и городскими чиновниками, сопровождаемыми военным эскортом.

Через час после того как было принято это решение, о нем стало известно в Якобинском клубе.

Якобинцы чувствовали свою слабость: то обстоятельство, что большая часть членов Клуба перебежала к фейянам, лишало их и союзников былой силы.

Они подчинились.

Сантер, пришедший из Сент-Антуанского предместья и принимавший активное участие во взятии Бастилии, тот самый, кто должен был скоро прийти на смену Лафайету, вызвался от имени Клуба отправиться на Марсово поле, чтобы забрать петицию назад.

Кордельеры проявили еще большую осторожность.

Дантон объявил, что проведет следующий день в Фонтене-су-Буа: у его тестя-лимонадчика был небольшой загородный дом.

Лежандр пообещал, что, возможно, приедет к нему туда вместе с Демуленом и Фрероном.

Чета Роланов получила записочку, предупреждавшую, что посылать их протест в Лион ни к чему.

Все провалилось или, во всяком случае, откладывалось.

Время близилось к полуночи, и г-жа Ролан только что переписала протест набело, когда пришла записка от Дантона, из которой невозможно было что-либо понять.

В эту самую минуту двое сидевших за столиком в задней комнате кабачка в Гро-Кайу завершили обсуждение какого-то предприятия, допив при этом третью бутылку вина по пятнадцать су.

Это были цирюльник и инвалид.

— Какие у вас забавные идеи, господин Лажарьет! — тупо и бесстыдно расхохотавшись, заметил инвалид.

— Да, папаша Реми, — подхватил цирюльник. — Вы ведь понимаете, верно? Мы еще до свету пойдем с вами на Марсово поле, поднимем доску на алтаре отечества, заберемся вниз, поставим доску на место; потом коловоротом, большущим коловоротом провертим в полу дырки… Завтра молоденькие да хорошенькие парижанки поднимутся на алтарь подписывать петицию, и сквозь эти дырки мы, черт возьми!..

Инвалид снова похабно захохотал. Было очевидно, что в воображении он уже смотрел сквозь дырки настила на алтаре отечества.

Цирюльник не смеялся: почтенная, аристократическая корпорация, к которой он принадлежал, была разорена, и в этом виновато было время: эмиграция лишила мастеров парикмахерского искусства — а мы с вами видели, какие прически носила, например, королева, и прическа была в ту эпоху настоящим искусством, — итак, эмиграция лишила мастеров парикмахерского искусства их лучшей клиентуры. Кроме того, Тальма только что исполнил роль Тита в "Беренике" и положил начало новой моде, заключавшейся в том, что волосы стригли коротко и не пудрили.

Вот почему цирюльники в большинстве случаев были роялистами. Почитайте Прюдома, и вы узнаете, что в день казни короля какой-то цирюльник перерезал себе от отчаяния горло.

Итак, настала очередь сыграть славную шутку с этими распутницами-патриотками, как их называли немногие великосветские дамы, еще остававшиеся во Франции: пойти поглазеть на то, что находится у них под юбками; метр Лажарьет рассчитывал набраться эротических впечатлений, которые станут предметом его утренних разговоров в течение целого месяца. Мысль об этой шутке явилась к нему в тот момент, когда он выпивал с одним из своих старых друзей; когда он поделился ею с приятелем, тот почувствовал нервную дрожь в ноге, которую он потерял еще в битве при Фонтенуа, а государство со свойственной ему щедростью заменило ее деревянной.

И вот двое пьяниц заказали четвертую бутылку вина, и хозяин кабачка поспешил ее принести.

Только собрались они откупорить эту бутылку, как инвалиду пришла в голову не менее удачная мысль.

Он предложил взять небольшой бочонок, перелить туда, а не в стаканы, содержимое бутылки, присовокупить содержимое еще двух бутылок, и пусть им сейчас придется немного помучиться от жажды, зато они возьмут этот бочонок с собой.

Инвалид подкрепил свое предложение тем соображением, что смотреть вверх — очень возбуждающее занятие, от него бросает в жар.

Цирюльник снисходительно ухмыльнулся. Хозяин кабачка заметил двум своим посетителям, что за столом сидеть ни к чему, если они не хотят больше ничего заказывать. Тогда наши наглецы сторговали у него бурав и бочонок, положили бурав в карман, перелили вино в бочонок, а когда пробило полночь, отправились в потемках на Марсово поле, приподняли доску, пробрались под настил, обняли с двух сторон бочонок, повалились на песок и захрапели.

XVIII ПЕТИЦИЯ

Бывают минуты, когда народ, непрерывно подвергающийся подстрекательствам, поднимается подобно приливу, и без настоящего потрясения не обойтись, если необходимо вернуть толпу, как океан, в ложе, определенное природой.

Именно это и произошло с парижским народом в первой половине июля, когда многочисленные события взбудоражили весь город.

В воскресенье, 10-го, толпа двинулась навстречу триумфальной колеснице Вольтера; однако непогода помешала, и шествие было остановлено у Шарантонской заставы, где толпа простояла целый день.

В понедельник, 11-го, установилась ясная погода; кортеж двинулся в путь через весь Париж в сопровождении огромной толпы и остановился перед домом, где умер автор "Философского словаря" и "Орлеанской девственницы", давая возможность его приемной дочери г-же Виллет и семейству Каласа украсить гроб; артисты Оперы в последний раз пели для Вольтера.

В среду, 13-го, — спектакль в соборе Парижской Богоматери; исполняется "Взятие Бастилии" в сопровождении оркестра.

В четверг, 14-го, — годовщина Федерации, паломничество к алтарю отечества; на Марсовом поле собираются три четверти Парижа; все чаще раздаются крики "Да здравствует нация!"; на фоне празднично освещенного города мрачный и притихший Тюильрийский дворец похож на склеп.

В пятницу, 15-го, — голосование в Парламенте, охраняемом четырьмя тысячами штыков и тысячью пик Лафайета; петиция народа, закрытие театров, шум и крики, не прекращающиеся весь вечер и часть ночи.

Наконец, в субботу, 16-го, — переход якобинцев в Клуб фейянов; сцены насилия на Новом мосту, когда полицейские избивают Фрерона и арестовывают какого-то англичанина, учителя итальянского языка, по имени Ротондо; волнения на Марсовом поле, после того как Бийо замечает в петиции фразу Лакло; голосование народа о низложении Людовика XVI; назначение на следующий день сбора для подписания петиции.

Ночь была мрачная, неспокойная; пока вожаки якобинцев и кордельеров прячутся, зная игру своих противников, честные и простодушные члены партий обещают друг другу собраться и во что бы то ни стало продолжить начатое дело.

Есть и такие, что руководствуются менее благородными, а главное — менее человеколюбивыми чувствами; это носители ненависти, которые всегда встречаются во время народных волнений: они любят суету, беспорядки, оживляются при виде крови, будто стервятники и тигры, ожидающие окончания битвы, чтобы наброситься на трупы.

Марат из своего подполья, куда его загнала навязчивая идея, по-прежнему верит или притворяется верящим в то, что его преследуют, что ему угрожают; он провел всю жизнь в тени, словно хищный зверь или ночная птица; из этого мрака, как из пещеры Трофония или расселины в Дельфах, ежедневно появляются, подобно зловещим испарениям, номера его газеты под названием "Друг народа". Вот уже несколько дней ее страницы сочатся кровью; со времени возвращения короля Марат предлагает в качестве единственно возможного средства охраны прав и интересов народа — единоличную диктатуру и всеобщую бойню. По словам Марата, необходимо прежде всего перерезать членов Национального собрания и перевешать представителей городской власти; так как все это ему самому представляется недостаточным, он предлагает также отпилить им руки, отрезать пальцы, закопать живьем, посадить всех на кол! Лечащему врачу Марата пора прийти к нему, как обычно, чтобы сказать: "Марат! Вы пишете красным. Я должен пустить вам кровь!"

Верьер, этот отвратительный горбун, этот неутомимый карлик на длинных ногах с огромными ручищами — мы уже видели его в начале романа, когда он руководил событиями 5–6 октября, а потом ушел в тень, — теперь вновь появляется вечером 16 июля, подобно "видению из Апокалипсиса", как говорит Мишле, верхом на олицетворяющем смерть белом коне, по бокам которого болтаются его длинные ноги с крупными коленями и большими ступнями; он останавливается на каждом углу, на каждом перекрестке и, как глашатай несчастья, созывает народ на Марсово поле на следующий день.

Фурнье еще только суждено себя проявить; его назовут Фурнье Американцем, и не потому, что он родился в Америке (он родом из Оверни), а потому, что он был надсмотрщиком над неграми в Сан-Доминго; Фурнье разорился и теперь обозлен вследствие проигранного процесса; кроме того, он в отчаянии из-за того, что Национальное собрание обошло молчанием двадцать петиций, одна за другой отправленных им по адресу депутатов; а объясняется это просто, ведь вожаки Собрания — плантаторы (братья Ламеты) или друзья плантаторов (Дюпор, Барнав). При первой же возможности он за себя отомстит; он дает себе слово и сдержит его; у этого человека в мыслях — порывы зверя, а на лице — оскал гиены.

Итак, посмотрим, как же распределялись силы в ночь с 16-го на 17-е.

Король и королева обеспокоены, они ожидают новостей в Тюильри: Барнав им обещал победу над народом. Он не сказал, что это будет за победа и каким путем она будет завоевана, — это не имеет для них значения! О средствах они не задумываются, коль скоро кто-то действует в их интересах. Король желает этой победы, потому что она укрепит положение, придающее подобным собраниям уверенность; королева жаждет ее потому, что победа послужит первым шагом к мщению: народ заставил королеву столько вынести, что она считает себя вправе отомстить.

Национальное собрание опирается на мнимое большинство и спокойно выжидает; оно приняло все необходимые меры; что бы ни случилось, закон — на его стороне; в случае же необходимости оно произнесет священные слова "общественное спасение"!

Лафайет тоже выжидает безо всякого страха: в его распоряжении национальная гвардия, пока еще целиком преданная ему, и в том числе — мощный корпус в девять тысяч человек, состоящий из бывших военных, солдат французской гвардии, волонтёров. Этот корпус принадлежит скорее армии, нежели городским властям; он, кстати сказать, находится на жалованье, потому его и называют "наемной гвардией". Если завтра понадобится произвести какую-нибудь страшную экзекуцию, именно этому отряду будет поручено ее исполнение.

Байи и городские власти тоже в ожидании. Байи, привыкший к совсем иной жизни, к научным занятиям в тиши кабинета, неожиданно для самого себя оказался втянутым в политику, заставившую его выйти на площади и перекрестки. Получив накануне выговор от Национального собрания за слабость, проявленную вечером 15-го, он уснул, положив под голову закон о военном положении и готовый на следующий день со всей строгостью применить его, если потребуется.

Якобинцы ждут, но в полной разобщенности. Робеспьер спрятался; Лакло, видевший, как вычеркнули его фразу, злится; Петион, Бюзо и Бриссо держатся наготове, предполагая, что завтрашний день будет тяжелым; Сантер, который в одиннадцать часов утра должен быть на Марсовом поле, чтобы забрать петицию, сообщит им новости.

Кордельеры отступили. Дантон, как мы уже сказали, уехал к тестю в Фонтене; Лежандр, Фрерон и Камилл Демулен присоединятся к нему. Другие не играют роли: они остались без предводителей.

Народ, не имеющий обо всеми этом понятия, пойдет на Марсово поле; он подпишет петицию, он будет кричать: "Да здравствует нация!", он будет танцевать вокруг алтаря отечества, распевая знаменитую песню 1790 года "Дело пойдет!".

Между 1790-м и 1791-м реакция проложила пропасть; чтобы ее заполнить, понадобятся трупы убитых 17 июля!

Что бы там ни было, а утро обещало чудесную погоду. С четырех часов утра все эти ярмарочные предприниматели, зарабатывающие в местах людских скоплений, эти цыгане больших городов, продающие лакричную настойку, пряники, пирожки, потянулись к алтарю отечества, одиноко возвышавшемуся на Марсовом поле и напоминавшему огромный катафалк.

Художник, расположившийся шагах в двадцати от алтаря со стороны реки, старательно срисовывал его.

В половине пятого на Марсовом поле собралось уже около ста пятидесяти человек.

Так рано встают главным образом те, кто плохо спал, а большинство тех, кто плохо спал, — я говорю о простом люде, — это те, кто плохо поужинал или не ужинал вовсе.

Когда человек не ужинал и плохо спал, он обыкновенно поднимается в четыре часа утра в дурном расположении духа.

Вот почему среди обступивших алтарь отечества ста пятидесяти человек было немало людей не просто в дурном настроении, но, что особенно важно, поглядывавших исподлобья.

Вдруг какая-то женщина, торговка лимонадом, поднимаясь по ступеням алтаря отечества, издает истошный вопль.

Ей в ногу вонзился бурав.

На ее крики сбегается народ. Дощатый настил усеян отверстиями, происхождение и назначение которых никому не понятно. Зато бурав, только что впившийся в башмак торговки лимонадом, указывает на присутствие под настилом алтаря отечества одного или нескольких человек.

Что они могут там делать?

Их окликают, приказывают им ответить, рассказать о своих намерениях, выйти, показаться.

Ответа нет.

Художник вскакивает с табурета, оставляет мольберт и бежит на Гро-Кайу за гвардейцами.

Гвардейцы не считают бурав, впившийся женщине в ногу, достаточным поводом для беспокойства, отказываются следовать к месту происшествия и отсылают художника назад.

Когда тот возвращается, всеобщее ожесточение уже достигло апогея. Около трехсот присутствующих сгрудилось вокруг алтаря отечества. Отдирают доску и проникают внутрь; там обнаруживают наших приятелей: цирюльника и инвалида; оба они сильно сконфужены.

Полагая, что бурав — главная улика, цирюльник забрасывает его подальше от себя; однако он не подумал о том, чтобы отделаться от бочонка.

Их хватают за шиворот, заставляют подняться на помост, допрашивают об их намерениях, но они в ответ лепечут нечто невразумительное, и их волокут к полицейскому комиссару.

Там они сознаются, с какой целью спрятались; комиссар не видит в этом ничего, кроме шалости, и отпускает их на свободу; однако в дверях их поджидают прачки с Гро-Кайу с вальками в руках. Прачки, как видно, весьма чувствительны в вопросах женской чести: словно разгневанные Дианы, они обрушивают вальки на наших Актеонов.

В это время прибегает какой-то человек; под алтарем отечества найден пороховой бочонок; значит, двое обвиняемых находились там не для того, чтобы, как они говорят, провертеть дырки и подглядывать, а чтобы взорвать алтарь вместе с находящимися там патриотами.

Достаточно было бы вытащить затычку, чтобы убедиться в том, что в бочонке вино, а не порох; надо было лишь подумать, чтобы понять, что, поджигая порох, злоумышленники (если предположить, что в бочке был порох) первыми взлетели бы на воздух, тогда так называемые обвиняемые были бы оправданы; однако бывают такие минуты, когда люди ни о чем не думают, ничего не проверяют, вернее, не хотят ни о чем думать и остерегаются что-либо проверять.

В один миг взрыв возмущения обращается в бурю. Появляются какие-то новые люди; откуда они взялись? Никто не знает. Откуда взялись те, кто убил Фуллона, Бертье, Флесселя, кто устроил 5–6 октября? Из тьмы, куда они возвращаются, когда их черное дело сделано. Люди эти набрасываются на несчастного инвалида и бедного цирюльника, опрокидывают их; один из них, инвалид, так больше и не поднимается — на него обрушился град ножевых ударов; другого, цирюльника, волокут к фонарю — на шею ему набрасывают веревку и начинают поднимать… На высоте примерно десяти футов веревка обрывается под тяжестью его тела. Он еще жив, пытается отбиваться и вдруг видит, что голова его товарища уже надета на пику; откуда, в самом деле, взялась пика? При виде этого зрелища он истошно кричит и падает без чувств. Ему отрезают, вернее, отпиливают голову, и уже вторая пика — тут как тут, готовая принять кровавый трофей!

Чернь жаждет пройтись через весь Париж с этими двумя головами, и владельцы пик в сопровождении сотни таких же бандитов с песнями отправляются в путь по улице Гренель.

В девять часов члены муниципалитета, нотабли и городские чиновники прочитали на площади Пале-Рояль под звуки труб декрет Национального собрания и предупредили о наказаниях, ждущих нарушителей декрета; в это самое время с улицы Сен-Тома-дю-Лувр выходят убийцы с пиками.

Лучшего муниципалитет и желать не мог: как бы ни были строги объявленные им меры, они даже не предполагали преступления, подобного только что совершенному.

Тем временем члены Национального собрания начинают заполнять зал заседаний; от площади Пале-Рояль до манежа недалеко: новость врывается в зал и производит сенсацию.

Речь уже идет не о цирюльнике и инвалиде, чересчур жестоко наказанных за невинную шалость: это теперь два добропорядочных гражданина, растерзанные за то, что призывали революционеров к уважению закона.

Реньо де Сен-Жан-д’Анжели бросается к трибуне:

— Граждане! — взывает он. — Я требую введения военного положения; я требую, чтобы Собрание объявило тех, кто личными или коллективными писаниями будет подстрекать народ к неповиновению, виновными в оскорблении нации!

Члены Национального собрания поднимаются почти в полном составе и в ответ на предложение Реньо де Сен-Жан-д’Анжели объявляют тех, кто личными или коллективными писаниями станет склонять народ к сопротивлению, виновными в оскорблении нации.

Таким образом подписавшие петицию окажутся виновными в оскорблении нации. Этого только и нужно было членам Собрания.

Робеспьер забился в какой-то угол; услышав результат голосования, он побежал к якобинцам рассказать о том, что произошло.

В Якобинском клубе почти никого не было: человек двадцать пять — тридцать бродили в стенах бывшего монастыря. Среди них был Сантер — он ожидал приказаний от руководителей клуба.

Сантера отправляют на Марсово поле, с тем чтобы он предупредил людей, собирающихся подписать петицию, о грозящей им опасности.

Он застает двести — триста человек, подписывающих петицию якобинцев на алтаре отечества.

Вчерашний незнакомец, Бийо, возглавляет это движение; сам он неграмотен, но он называет себя, просит, чтобы его рукой водили по бумаге, и таким образом подписывает петицию в числе первых.

Сантер поднимается на алтарь отечества, сообщает, что Национальное собрание сию минуту объявило бунтовщиками всех, кто осмелится потребовать низложения короля, и прибавляет, что прислан якобинцами для того, чтобы забрать составленную Бриссо петицию.

Бийо спускается на три ступени и оказывается лицом к лицу со знаменитым пивоваром. Они внимательно разглядывают друг друга; оба они олицетворяют действующую сейчас реальную силу; один — провинцию, другой — Париж.

Каждый из них признаёт в другом брата — они вместе брали Бастилию.

— Хорошо! — соглашается Бийо. — Мы готовы вернуть якобинцам их петицию, но мы напишем другую.

— Эту петицию надо отнести ко мне в Сент-Антуанское предместье, — предлагает Сантер, — я подпишу ее сам и дам подписать своим рабочим.

Он протягивает свою ручищу, и Бийо с удовольствием ее пожимает.

При виде этого могучего братания, соединяющего провинцию со столицей, присутствующие аплодируют.

Бийо возвращает Сантеру его петицию, и тот уходит, взмахнув на прощание рукой; народ безошибочно угадывает в его жесте одобрение и вместе с тем обещание; впрочем, народ и так уже с некоторых пор начинает узнавать Сантера.

— Что ж, якобинцы испугались, — замечает Бийо. — Испугавшись, они имеют право забрать свою петицию, ну и пускай! Но мы-то не боимся, мы имеем право сочинить другую.

— Да, да! — подхватывает толпа. — Другую петицию! На этом самом месте. Завтра же!

— А почему не сегодня? — спрашивает Бийо. — Завтра!.. Кто знает, что будет завтра?!

— Да, да! — раздается в толпе. — Сегодня! Сейчас!

Вокруг Бийо в ту же минуту образовалась группа незаурядных людей: сила — словно магнит, она к себе притягивает.

Группа эта состоит из депутатов Клуба кордельеров или рядовых якобинцев, плохо осведомленных или более отважных, чем их предводители, и явившихся на Марсово поле вопреки тому, что приказ отменен.

Люди эти пока по большей части малоизвестны; однако недалек тот час, когда их имена приобретут известность.

Это: Робер, мадемуазель де Керальо, Ролан; Брюн, типографский рабочий, ставший впоследствии маршалом Франции; Эбер, общественный писец, будущий редактор зловещей газеты "Папаша Дюшен"; Шометт, журналист и студент медицины; Сержан, художник-гравер, который будет впоследствии зятем Марсо и постановщиком патриотических празднеств; Фабр д’Эглантин, автор "Интриги в письмах"; Анрио, жандарм гильотины; Майяр, наводящий ужас судебный исполнитель в Шатле, которого мы потеряли из виду 6 октября и с которым снова встретимся 2 сентября; Изабе-старший и Изабе-младший (единственный, пожалуй, из участников этой сцены, кто мог бы о ней рассказать, ведь он и теперь еще молод в свои восемьдесят восемь лет).

— Сейчас, немедленно! — закричали в толпе. — Немедленно!

Марсово поле ответило дружными аплодисментами.

— Кто же будет писать? — спросил чей-то робкий голос.

— Я, вы, мы — все! — прокричал в ответ Бийо. — Вот это и будет по-настоящему народная петиция!

Какой-то патриот отделился от толпы и стремглав бросился на поиски бумаги, чернил и перьев.

Тем временем все взялись за руки и закружились в стремительной фарандоле, распевая знаменитую песню "Дело пойдет!".

Патриот вернулся спустя десять минут с бумагой, чернилами и перьями; он на всякий случай купил целую бутыль чернил, пакет перьев и полдюжины тетрадок.

Робер взял перо и под диктовку мадемуазель Керальо, г-жи Ролан и г-на Ролана вывел:

"ПЕТИЦИЯ В НАЦИОНАЛЬНОЕ СОБРАНИЕ, СОСТАВЛЕННАЯ НА АЛТАРЕ ОТЕЧЕСТВА 17 ИЮЛЯ 1791 ГОДА

Представители нации!

Срок ваших трудов подходит к концу: скоро вам на смену придут другие народные избранники; они будут следовать по вашим стопам, не встречая препятствий, которые возводили на вашем пути депутаты двух привилегированных сословий, непременные враги всех принципов священного равенства.

Совершается чудовищное преступление: Людовик Шеcmнадцатый бежит, позорно покидает свой пост и государство оказывается в двух шагах от анархии; граждане задерживают его в Варение и возвращают в Париж. Жители столицы настоятельно требуют от вас не решать судьбу виновного, пока не будет известна воля восьмидесяти двух других департаментов.

Вы расходитесь во мнениях: нескончаемое число обращений приходит в Национальное собрание; департаменты, все как один, требуют суда над Людовиком. Вы же, господа, предрешили, что он невиновен и не подлежит суду; 16 июля вы голосовали за то, что конституционная хартия будет ему представлена, когда будет завершена работа над конституцией. Законодатели! Воля народа заключается не в этом, и мы сочли, что не только высшая слава Собрания, но и ваш прямой долг заключается в выражении нашей воли. Мы не сомневаемся, господа, что вы поддались влиянию тех строптивых депутатов, которые заранее объявили себя противниками конституции. Но, господа представители великодушного и верящего вам народа, вспомните, что эти двести девяносто депутатов утратили право голоса в Национальном собрании, — следовательно, декрет не имеет силы ни по форме, ни по содержанию: по содержанию — потому что он противоречит воле суверена, по форме — потому что он принят голосами двухсот девяноста лиц, не имевших права голосовать.

Принимая по внимание интересы общего блага, настоятельное желание избежать анархии, к чему привело бы нас отсутствие согласия между представителями и представляемыми, мы полагаем, что все это дает нам право от имени всей Франции обратиться к вам с требованием вернуться к этому декрету; просим принять в соображение, что вина Людовика Шестнадцатого доказана, что король отрекся от престола; вы должны принять его отречение и создать новый учредительный институт, чтобы в подлинно национальных интересах приступить к суду над виновным, к замене прежней и организации новой исполнительной власти".

Когда петиция была составлена, авторы призвали присутствовавших к тишине. Все сейчас же смолкло, лица просветлели, и Робер прочел вслух строки, только что представленные нами на суд читателей.

Они отвечали пожеланиям всех и не встретили возражений; наоборот — с последней фразой раздались единодушные возгласы одобрения.

Подошел черед подписывать петицию; теперь желающих поставить свою подпись оказалось не двести — триста человек, а все десять тысяч; они прибывали и прибывали на Марсово поле со всех сторон; стало очевидно, что менее чем за час вокруг алтаря отечества соберется более пятидесяти тысяч горожан.

Первыми петицию подписывают составители, потом они передают перо соседям; в одну секунду на странице не остается пустого места, в толпе раздают чистые листы того же формата, что и петиция: они будут пронумерованы и приобщены к документу.

После того как листки розданы, на них ставят подписи, положив листы на вазы, стоящие по углам алтаря отечества, на ступени, на колено, на шляпу — одним словом, на все, что представляет собой опору.

Тем временем, согласно приказу Национального собрания, переданному Лафайету и имеющему отношение не к подписываемой в этот час петиции, а к утреннему убийству, первые отряды уже вступают на Марсово поле, однако все до такой степени заняты петицией, что вначале не обращают на солдат ни малейшего внимания.

А предстоящие события будут иметь большое значение.

XIX КРАСНОЕ ЗНАМЯ

Отряды идут под командованием одного из адъютантов Лафайета; которого же из них? Имя его осталось неизвестно: у Лафайета столько адъютантов, что сама история в них путается!

Как бы там ни было, а со стороны насыпи раздается выстрел, пуля попадает в этого адъютанта; однако рана оказывается неопасной, а на одиночный выстрел солдаты не считают необходимым отвечать.

Похожая сцена происходит на Гро-Кайу. С этой стороны подходит Лафайет во главе трехтысячного отряда с пушкой.

Однако Фурнье оказывается рядом, он возглавляет шайку бандитов, возможно, тех самых, что убили цирюльника и инвалида; они возводят баррикаду.

Лафайет наступает на баррикаду; она разрушена.

Спрятавшись за колесо повозки, Фурнье в упор стреляет в Лафайета; к счастью, ружье дает осечку. Баррикада взята с бою, Фурнье арестован.

Его подводят к Лафайету.

— Кто этот человек? — спрашивает генерал.

— Тот самый, что стрелял в вас, но ружье дало осечку.

— Отпустите его, пусть убирается, виселицы ему все равно не миновать!

Фурнье на виселицу не спешит: он исчезает на время, чтобы вновь появиться во время кровавых сентябрьских событий.

Лафайет прибывает на Марсово поле: там подписывают петицию, причем царит полное спокойствие.

Настолько полное, что г-жа де Кондорсе гуляет неподалеку со своим годовалым ребенком.

Лафайет подходит к алтарю отечества; он спрашивает, что там происходит, и ему показывают петицию. Люди обещают разойтись, как только петиция будет подписана. Генерал не видит в этом ничего предосудительного и уходит вместе со своим отрядом.

Однако если выстрел, ранивший адъютанта Лафайета, и осечка ружья, направленного в самого генерала, не были услышаны на Марсовом поле, то они получили сильнейший отклик в Национальном собрании.

Не забудем, что Собрание стремится к роялистскому государственному перевороту и все складывается для этого как нельзя более удачно.

— Лафайет ранен! Его адъютант убит!.. На Марсовом поле — убийства…

Вот какая новость облетела Париж; ее и передает официальным порядком Национальное собрание в ратушу.

Но городские власти уже обеспокоены тем, что происходит на Марсовом поле; они со своей стороны послали туда трех муниципальных чиновников: г-на Жака Ле Ру, г-на Реньо и г-на Арди.

С высоты алтаря отечества подписавшие петицию видят, как к ним приближается новая процессия: она подходит со стороны набережной.

Они высылают навстречу ей депутацию.

Три муниципальных чиновника, только что прибывшие на Марсово поле, идут прямо к алтарю отечества; они ожидали увидеть испуганных мятежников, изрыгающих угрозы и оскорбления, а вместо этого встречают добропорядочных граждан: одни из них прогуливаются группами, другие подписывают петицию, а третьи кружатся в фарандоле и распевают "Дело пойдет!".

Люди ведут себя тихо; но, может быть, петиция призывает к мятежу? Представители муниципалитета требуют, чтобы им зачитали петицию.

Им читают петицию от первой до последней строчки, и, как это уже было раньше, она встречена всеобщими криками одобрения и дружными аплодисментами.

— Господа! — говорят чиновники муниципалитета. — Мы очень рады, что узнали ваши намерения; нам сказали, что здесь беспорядки: нас ввели в заблуждение. Мы непременно доложим о том, что здесь увидели, и расскажем о порядке, царящем на Марсовом поле; мы не только не станем препятствовать вашей петиции, но, напротив, обещаем вам поддержку в том случае, если кто-нибудь попытается вам воспрепятствовать. Если бы мы не находились сейчас при исполнении служебных обязанностей, мы бы тоже подписали вашу петицию, и, если вы сомневаетесь в наших намерениях, мы готовы остаться у вас в качестве заложников до тех пор, пока не будут собраны все подписи.

Значит, петиция выражает чаяния всех, потому что члены муниципалитета готовы ее подписать наравне с рядовыми гражданами, и лишь их звание мешает им исполнить это намерение.

То, что муниципальные чиновники, подходившие к толпе с враждебностью и подозревавшие ее в дурных намерениях, оказались на стороне народа, воодушевляет подписавших петицию. Во время незначительной стычки, только что имевшей место между толпой и национальной гвардией, два человека были арестованы; как это почти всегда случается при подобных обстоятельствах, оба арестованных оказываются совершенно невиновны, и наиболее именитые среди подписавших петицию требуют их освобождения.

— Мы не можем взять это на себя, — отвечают делегаты муниципалитета. — Выберите уполномоченных, пусть они пойдут вместе с нами в ратушу, и справедливость будет восстановлена.

Выбирают двенадцать уполномоченных; единодушно избранный Бийо входит в эту комиссию; вместе с тремя чиновниками народные избранники направляются в муниципалитет.

Депутация с изумлением видит, что Гревская площадь полна солдат; они неохотно расступаются, пропуская депутацию сквозь лес штыков.

Бийо идет впереди; как помнят читатели, он знает ратушу: мы уже не раз видели, как он туда входил вместе с Питу.

У двери в зал заседаний три чиновника муниципалитета просят уполномоченных подождать, а сами приказывают привратнику отворить дверь, входят и больше не появляются.

Так проходит час.

Ничего!

Бийо начинает терять терпение, хмурится и постукивает ногой.

Внезапно дверь отворяется. Появляются члены муниципалитета в полном составе во главе с Байи.

Байи смертельно бледен; он прежде всего математик и безошибочно угадывает, где кончается справедливость и начинается произвол; чутье ему подсказывает, что его втянули в неправое дело; однако приказ есть приказ, и Байи пойдет до конца.

Бийо идет ему навстречу.

— Господин мэр, — произносит он с твердостью, уже хорошо известной нашим читателям, — мы вас ждем уже больше часа.

— Кто вы такой и что вам угодно? — спрашивает Байи.

— Кто я? — отвечает в ответ Бийо. — Как странно, что вы меня об этом спрашиваете, господин Байи. Правду говорят: кто сворачивает в сторону, тот не узнает идущего прямой дорогой. Я — Бийо!

Байи встрепенулся: это имя напомнило ему о человеке, одним из первых вошедшем в Бастилию; о человеке, охранявшем ратушу в кровавые дни, когда толпа расправлялась с Фуллоном и Бертье; о человеке, шагавшем рядом с дверцей кареты, в которой король возвращался из Версаля, и прикрепившем к шляпе Людовика XVI трехцветную кокарду, а также разбудившем Лафайета в ночь с 5 на 6 октября; наконец, о человеке, возвратившем недавно Людовика XVI из Варенна.

— А нужно мне от вас вот что, — продолжает Бийо, — я должен вам сообщить, что нас прислал народ, собравшийся на Марсовом поле.

— Чего же требует народ?

— Он требует, чтобы вы сдержали обещание, данное тремя вашими чиновниками, то есть освободили двух несправедливо арестованных граждан, за чью невиновность мы готовы поручиться.

— Ну вот!.. — восклицает Байи, пытаясь пройти. — Разве мы обязаны отвечать за подобные обещания?

— А почему вы считаете, что не должны за них отвечать?

— Потому что они были даны мятежникам!

Уполномоченные в изумлении переглядываются.

Бийо хмурится.

— Мятежникам? — повторяет он. — Ага! Так мы уже мятежники?

— Да, — подтверждает Байи, — мятежники! И я лично отправляюсь на Марсово поле, чтобы навести там порядок.

Бийо пожимает плечами и разражается тем громким смехом, который в устах некоторых людей звучит угрожающе.

— Навести порядок на Марсовом поле? — спрашивает он. — Но ведь ваш друг Лафайет только что оттуда ушел, трое ваших служащих только что оттуда ушли; они вам скажут, что на Марсовом поле сейчас тише, чем на Ратушной площади!

В эту самую минуту капитан, командующий одной из рот батальона Бон-Нувель, с испуганным видом бежит через площадь с криком:

— Где господин мэр?

Бийо делает шаг в сторону, чтобы можно было увидеть Байи.

— Я здесь! — отвечает тот.

— К оружию, господин мэр! К оружию! — кричит капитан. — На Марсовом поле — свалка! Там собрались пятьдесят тысяч бандитов, они готовятся двинуться на Национальное собрание!

Не успевает капитан договорить, как тяжелая рука Бийо опускается ему на плечо.

— Кто вам это сказал? — спрашивает фермер.

— Кто сказал? Национальное собрание.

— Национальное собрание лжет! — заявляет Бийо.

— Сударь! — выхватив саблю, восклицает капитан.

— Национальное собрание лжет! — повторяет Бийо, перехватывая саблю на лету за рукоятку и клинок, и вырывает ее из рук капитана.

— Довольно, довольно, господа! — останавливает их Байи. — Мы сейчас сами все увидим… Господин Бийо, верните, пожалуйста, саблю; если вы имеете влияние на пославших вас людей, возвращайтесь к ним и посоветуйте им разойтись.

Бийо бросил саблю к ногам капитана.

— Разойтись?! — переспросил он. — Как бы не так! Право на петицию признано декретом, и до тех пор, пока декрет нас не лишит этого права, никому — ни мэру, ни командующему национальной гвардией — не позволено помешать гражданам выражать свои пожелания. Вы отправляетесь на Марсово поле? Мы пойдем впереди вас, господин мэр!

Окружавшие их солдаты ждали только приказа: они были готовы по первому слову, по первому жесту Байи арестовать Бийо; но Байи ощутил в громком и твердом голосе этого человека голос самого народа.

Он знаком приказал пропустить Бийо и уполномоченных.

Они вышли на площадь; в одном из окон ратуши развевалось огромное красное знамя, перекатывая кровавые волны под первыми порывами надвигавшейся грозы.

К сожалению, гроза продолжалась всего несколько минут; гром прогремел, но ни одной капли так и не упало на землю; от этого духота стала более ощутимой, в воздухе прибавилось электричества — только и всего.

Когда Бийо и одиннадцать других уполномоченных возвратились на Марсово поле, они увидели, что толпа увеличилась почти на треть.

По приблизительным подсчетам всего там собралось около шестидесяти тысяч человек.

Эти шестьдесят тысяч мужчин и женщин заполнили все: и насыпь, и сам алтарь отечества, и помост, и ступени.

И вот приходят Бийо с товарищами. В толпе движение — к фермеру бегут, торопятся со всех сторон. Освобождены ли двое арестованных? Что поручил ответить господин мэр?

— Арестованные не освобождены, а мэр ничего не поручал ответить, он ответил лично: сказал, что подписавшие петицию — бунтовщики.

Бунтовщики со смехом встречают сообщение о том, как их назвал мэр, и каждый возвращается к своей прогулке, своему месту, своему занятию.

Все это время люди продолжают подписывать петицию.

Уже собрано около пяти тысяч подписей; к вечеру их будет пятьдесят тысяч. Национальное собрание будет вынуждено подчиниться этому грозному единодушию.

Вдруг подбегает запыхавшийся гражданин. Он не только видел, как и уполномоченные, красный флаг в окне ратуши. По его словам, когда было объявлено, что солдаты национальной гвардии должны выступить на Марсово поле, гвардейцы радостно загалдели; потом они стали заряжать ружья, а чиновник муниципалитета обошел ряды, пошептавшись с каждым командиром.

И национальная гвардия в полном составе во главе с Байи и членами муниципалитета двинулась по направлению к Марсову полю.

Тогда тот человек, что об этом рассказывает, побежал вперед, чтобы предупредить патриотов о надвигающейся опасности.

Но такое спокойствие, такое согласие, такое взаимное расположение царят между собравшимися на огромном пространстве, освященном прошлогодним праздником Федерации, что граждане, пользующиеся правом, дарованным им конституцией, не могут поверить в угрожающую им опасность.

Они скорее готовы поверить, что вестник несчастья ошибается.

Люди продолжают ставить под петицией подписи; пение и танцы продолжаются с новой силой.

Вдруг издалека доносится барабанная дробь.

Она приближается.

Люди начинают в беспокойстве переглядываться. Волнение охватывает вначале тех, кто стоит на насыпи: они показывают друг другу на штыки, сверкающие на солнце и напоминающие железные всходы.

Посовещавшись, члены различных патриотических обществ предлагают разойтись.

Однако Бийо с алтаря отечества кричит:

— Братья! Что противозаконного мы делаем? Чего нам бояться? Либо введение военного положения направлено против нас, либо нет; если эта мера обращена не против нас, зачем нам бежать? Если она против нас, об этом объявят, нас предупредят и мы успеем уйти.

— Да! Верно! — отзываются со всех сторон. — Мы не нарушаем закона!.. Подождем предупреждений… Нас должны трижды предупредить. Останемся! Останемся!

И все остаются.

В то же мгновение барабанная дробь раздается совсем рядом и национальная гвардия вступает с трех сторон на Марсово поле.

Треть вооруженных людей заходит со стороны Военной школы.

Следующая треть появляется чуть ниже.

Наконец, третий отряд выступает со стороны холмов Шайо. Он оставляет позади деревянный мост и приближается с красным знаменем впереди; сам Байи находится среди его солдат.

Красное знамя остается почти незамеченным; этот последний отряд привлекает к себе взгляды собравшихся ничуть не больше, чем два других.

Вот что видят подписывающие петицию на Марсовом поле. А что видят прибывающие солдаты?

Огромное пространство, заполненное безобидными гуляющими, а посреди него — алтарь отечества, гигантское сооружение, на помост которого, как мы уже сказали, ведут четыре большие лестницы: по ним могут разом подняться четыре батальона.

На помосте громоздятся в виде пирамиды ступени, ведущие к площадке, увенчанной алтарем отечества под сенью стройной пальмы.

Каждая ступень, от самой нижней до самой верхней, служит, в зависимости от размеров, сиденьем большему или меньшему числу зрителей.

Вот такая живая пирамида и возвышается над Марсовым полем.

Национальная гвардия Маре и Сент-Антуанского предместья — всего около четырех тысяч человек — вместе со своей артиллерией огибала в это время южный угол Военной школы.

Цепь солдат вытянулась вдоль ее здания.

Лафайет не слишком доверял людям из Маре и предместий, составлявших демократическое крыло его армии, и потому придал им батальон наемной гвардии.

Наемная гвардия исполняла роль современных преторианцев.

Она состояла, как мы уже говорили, из бывших военных, уволенных в запас солдат французской гвардии, ярых сторонников Лафайета; узнав, что в их божество стреляли, они пришли отомстить за это преступление, по их мнению гораздо более серьезное, чем допущенное королем неуважение к нации.

Этот отряд шумно подходил со стороны Гро-Кайу с угрожающим и вызывающим видом; солдаты зашагали по Марсову полю прямо к алтарю отечества.

А третий отряд, перешедший со своим жалким красным знаменем через деревянный мост, состоял из резерва национальной гвардии, к которому присоединилась сотня драгунов, а также кучка цирюльников, вооруженных не только шпагами, что являлось их привилегией, но обвешанных оружием с головы до ног.

Вслед за пешими гвардейцами теми же путями подходили кавалерийские эскадроны; они поднимали пыль, едва прибитую минутной грозой, которую можно было принять за дурное предзнаменование; всадники словно пытались скрыть от зрителей готовившуюся трагедию, позволяя им в лучшем случае что-то увидеть сквозь эту завесу или просветы в ней.

То, что можно было увидеть таким образом, мы и попробуем описать.

Прежде всего следует упомянуть о толпе, обезумевшей под натиском отпустивших поводья всадников; стиснутые железным кольцом, парижане пытаются укрыться у подножия алтаря отечества как на пороге неприкосновенного убежища.

Со стороны набережной раздается одиночный выстрел, сразу же подхваченный мощной стрельбой, и дым от нее поднимается к небу.

Байи освистан уличными мальчишками, усеявшими земляную насыпь со стороны улицы Гренель; их свист не может заглушить выстрела; пуля не попадает в мэра, зато ранит стоящего позади него драгуна.

Байи приказывает открыть огонь, но в воздух, чтобы только напугать собравшихся.

Однако залпу вторит стрельба с другой стороны.

Это стреляет наемная гвардия.

В кого? Во что?

В беззащитную толпу, окружившую алтарь отечества!

Раздаются душераздирающие крики, и взглядам присутствующих открывается зрелище, до сих пор еще не виданное, но столько раз виденное с тех пор!

Толпа бежит, оставляя за собой неподвижные тела, а также раненых, ползущих в потоках крови.

Из облака дыма и пыли вырывается кавалерия и неистово преследует бегущих.

Марсово поле представляло собою печальное зрелище. Более всех пострадали женщины и дети.

И произошло то, что всегда случается при подобных обстоятельствах: солдат обуяла жажда крови, они мало-помалу стали испытывать наслаждение от бойни.

Артиллерия развернула батарею и приготовилась открыть огонь.

Лафайет успел броситься наперерез и заслонил собою и конем жерла пушек.

Покрутившись на месте, обезумевшая толпа инстинктивно хлынула в ту сторону, где стояли солдаты национальной гвардии Маре и Сент-Антуанского предместья.

Гвардейцы пропустили сквозь свои ряды бегущих; дым мешал солдатам увидеть кавалерию и пушки, и они полагали, что люди бегут, подгоняемые только страхом.

Когда дым рассеялся, солдаты с ужасом увидели залитую кровью и усеянную мертвыми телами землю.

В эту минуту прискакавший галопом адъютант приказал национальной гвардии Сент-Антуанского предместья и Маре выступить вперед и очистить площадь, чтобы соединиться с двумя другими отрядами.

В ответ гвардейцы взяли на мушку адъютанта и преследовавших толпу всадников.

Адъютант и кавалеристы отступили перед штыками патриотов.

Все, кто побежал с Марсова поля в эту сторону, нашли в лице гвардейцев надежную защиту.

Марсово поле опустело в одно мгновение; остались лежать только мужчины, женщины и дети, убитые и раненные страшным залпом наемной гвардии, а также порубленные драгунами или раздавленные их лошадьми.

Но, несмотря на резню, на стоны раненых, на стрельбу, на жерла пушек, не обращая внимания на то, как падают тела убитых, патриоты собирали листки с подписями под петицией; бежавшие с площади нашли спасение в рядах национальной гвардии Маре и Сент-Антуанского предместья, так же как петиция нашла убежище, по всей вероятности, в доме Сантера.

Кто отдал приказ открыть огонь? Никто этого не знает; это одна из загадок истории, остающаяся без ответа вопреки самым тщательным расследованиям. Ни рыцарственный Лафайет, ни честный Байи не любили крови, но эта кровь, надо сказать, преследовала их до самой смерти.

Их популярность захлебнулась в ней в тот же день.

Сколько жертв осталось на месте бойни? Никто не знает; у одних эта цифра уменьшена, чтобы смягчить ответственность мэра и главнокомандующего; другие эту цифру увеличили, чтобы разжечь гнев народа.

Когда наступила ночь, трупы сбросили в Сену; Сена, слепая соучастница, унесла их в океан, океан поглотил их навсегда.

Хотя Национальное собрание не только оправдало Байи и Лафайета, но и поздравило их с успешными действиями; хотя газеты сторонников конституции назвали эту акцию победой закона, — победа эта была столь же горькой, как бывает всегда, когда власть убивает беззащитных. Народ, называющий вещи своими именами, прозвал эту пресловутую победу "бойней на Марсовом поле".

XX ПОСЛЕ БОЙНИ

Вернемся в Париж и посмотрим, что там происходит.

Париж слышал ружейные залпы и содрогнулся. Город еще не знал, на чьей стороне правда, но чувствовал, что получил рану и что из этой раны сочится кровь.

Робеспьер постоянно находился в Якобинском клубе, как губернатор в своей крепости: там он чувствовал себя по-настоящему сильным. Однако теперь народная цитадель была разворочена и кто угодно мог проникнуть через брешь, которую, уходя, проломили Барнав, Дюпор и Ламет.

Якобинцы выслали одного из своих членов на разведку.

Что же до их соседей-фейянов, им не пришлось никого посылать: они непрерывно получали подробные сведения о происходящих событиях. Разыгрывалась их карта, и они только что одержали победу.

Посланец Якобинского клуба вернулся десять минут спустя. Ему навстречу попались бегущие с Марсова поля, сообщившие ему ужасную новость:

— Лафайет и Байи убивают народ!

Далеко не все слышали отчаянные крики Байи, далеко не все видели, как Лафайет закрыл собою пушки.

Посланец вернулся, принеся ужасную весть в бывший монастырь, где собралось всего три-четыре десятка якобинцев.

Они поняли, что именно на них фейяны теперь возложат ответственность за эту провокацию. Разве первая петиция вышла не из стен их клуба? Они ее забрали, это верно; однако вторая петиция была, вне всякого сомнения, дочерью первой.

Они испугались.

Бледное чело, призрак добродетели, отголосок философии Руссо — все то, что одним словом называлось Робеспьером, из бледного превратилось в мертвенно-бледное. Осмотрительный депутат из Арраса попытался скрыться, но не смог: ему пришлось остаться и на что-то решиться. Его решение было продиктовано страхом.

Общество заявило, что оно отрекается от всех приписываемых якобинцам брошюр, и объявило их фальшивыми; Якобинский клуб еще раз присягнул на верность конституции и поклялся свято выполнять декреты Собрания.

Не успел Якобинский клуб сделать это заявление, как старинные коридоры его наполнились шумом с улицы; оттуда доносились смех, свист, вопли, угрозы, пение. Якобинцы замерли в надежде на то, что толпа пройдет мимо в сторону Пале-Рояля.

Ничуть не бывало! Толпа остановилась перед низкой мрачной дверью, выходящей на улицу Сент-Оноре; будто желая нагнать еще большего страху, кто-то из присутствовавших выкрикнул:

— Это наемная гвардия возвращается с Марсова поля!.. Они хотят разнести все из пушек!..

К счастью, у дверей из предосторожности были выставлены часовые. Они заперли все входы и выходы, чтобы не дать разъяренной и опьяневшей от пролитой крови толпе продолжить расправу; потом якобинцы и зрители стали потихоньку расходиться; эта эвакуация не заняла много времени, потому что, помимо тридцати — сорока членов клуба, на трибунах находилось не больше сотни гостей.

Среди них была и г-жа Ролан, успевавшая в тот день всюду. Она рассказывает, что, заслышав о наемной гвардии, которая вот-вот ворвется в зал, какой-то якобинец до такой степени потерялся, что с испугу вспрыгнул на женскую трибуну.

После того как г-жа Ролан его пристыдила, он вернулся туда, откуда пришел.

Как мы уже сказали, и действующие лица и зрители стали по одному выскальзывать в приотворенную дверь.

Вышел и Робеспьер.

На мгновение он замер в нерешительности. Куда повернуть: направо или налево? Чтобы пойти домой — а он, как известно, жил в глубине квартала Маре, — ему необходимо было повернуть налево, но тогда ему пришлось бы пройти сквозь ряды наемной гвардии.

Он предпочел отправиться в предместье Сент-Оноре и попросить приюта у проживавшего там Петиона.

Он свернул вправо.

Робеспьеру очень хотелось остаться незамеченным, но как? Разве это возможно, принимая во внимание его строгий фрак оливкового цвета, воплощение гражданской безупречности (фрак в полоску придет ему на смену много позднее); его очки, свидетельствующие о том, что глаза этого добродетельного патриота до времени ослабели от бессонных ночей; его крадущуюся походку не то ласки, не то лисицы?

Не успел Робеспьер пройти и двадцати шагов, как несколько человек уже сказали друг другу:

— Робеспьер!.. Ты видел Робеспьера? Это Робеспьер!

Женщины замерли, молитвенно сложив руки: женщины обожали Робеспьера, ведь он не упускал случая в каждой речи подчеркнуть чувствительность своего сердца.

— Как?! Неужели это дорогой господин де Робеспьер?

— Да.

— Где же?

— Вон там. Видишь, вон худенький господин невысокого роста в напудренном парике крадется вдоль стены, пытаясь из скромности остаться незамеченным?

Робеспьер прятался не из скромности, он шел крадучись, потому что боялся; но кто бы осмелился заявить, что добродетельный, неподкупный Робеспьер, народный трибун, прячется, потому что боится?

Какой-то прохожий подошел к нему вплотную, чтобы убедиться в том, что это действительно Робеспьер.

Тот надвинул шляпу на самые глаза, не зная, с какой целью его разглядывают.

Прохожий его узнал.

— Да здравствует Робеспьер! — закричал он.

Робеспьер предпочел бы иметь дело с недругом, нежели с таким почитателем.

— Робеспьер! — выкрикнул другой фанатик. — Да здравствует Робеспьер! Если нужен король, почему бы не избрать королем Робеспьера?!

О великий Шекспир! "Цезарь мертв: пусть его убийца станет Цезарем!"

Если человек может проклинать собственную популярность, то, уж конечно, Робеспьер в тот момент был именно таким человеком.

Вокруг него стала собираться огромная толпа: его непременно хотели триумфально нести на руках!

Он испуганно взглянул поверх очков направо, потом налево в поисках какой-нибудь отворенной двери, какого-нибудь темного подъезда, куда можно было забежать, чтобы скрыться.

В это самое мгновение он почувствовал, как кто-то схватил его за руку и силой потянул в сторону.

— Идите сюда! — шепнул ему на ухо приветливый голос.

Робеспьер уступил соблазну и позволил незнакомцу себя увлечь; за ними захлопнулась дверь, и Робеспьер очутился в столярной мастерской.

Столяру было на вид лет сорок-сорок пять. Рядом с ним стояла его жена; в задней комнате две очаровательные девушки, одна — пятнадцати лет, другая — восемнадцати, накрывали на стол.

Робеспьер был чрезвычайно бледен, и, казалось, он вот-вот упадет без чувств.

— Леонора! Стакан воды! — приказал столяр.

Старшая дочь столяра, затрепетав, подошла со стаканом в руках.

Может быть, суровый трибун коснулся губами пальчиков мадемуазель Дюпле.

Да, Робеспьер очутился в доме столяра Дюпле.

Госпожа Ролан, зная, какой он подвергается опасности, и мысленно еще ее усугубляя, отправилась в Маре, чтобы предложить Робеспьеру гостеприимство в своем доме; тем временем знаменитый трибун оказался в полной безопасности в семье Дюпле, которая скоро станет его семьей; а мы с вами последуем за доктором Жильбером в Тюильрийский дворец.

Королева — снова в ожидании; но на этот раз она ожидает не Барнава и потому не прячется на антресолях в комнате г-жи Кампан, а находится у себя; она не стоит, как прежде, наготове, положив руку на задвижку, а сидит, глубоко задумавшись, в кресле.

Она ждет Вебера, отправившегося по ее приказанию на Марсово поле и с холмов Шайо отлично видевшего все, что там произошло.

Ради справедливости по отношению к королеве и для того, чтобы понятна была ненависть, которую она, как говорили, питала к французам и за которую ее так упрекали, следовало бы рассказать не только о ее переживаниях во время вареннского путешествия, но и о том, что выпало на ее долю со времени возвращения.

Историк мог бы об этом поведать пристрастно, но романист не может себе позволить быть необъективным.

Когда король и королева были арестованы, народ охватила мысль, что, попытавшись убежать однажды, они могут предпринять еще одну попытку и на сей раз добраться до границы.

Особенно не доверяли королеве: в ней склонны были видеть колдунью, способную, подобно Медее, вылететь в окно и умчаться на колеснице, запряженной парой драконов.

Эти выдумки имели хождение не только в народе, но находили отклик и среди офицеров, которым было поручено охранять Марию Антуанетту.

Господин де Гувьон, как известно, упустил королеву во время бегства королевской семьи в Варенн, а его любовница, служительница гардеробной Марии Антуанетты, донесла об этом г-ну Байи; теперь г-н де Гувьон заявил, что слагает с себя всякую ответственность, если г-жа де Рошрёль — а именно так звали эту даму из гардеробной — не останется единственной женщиной, кому будет разрешено входить к королеве.

Внизу у лестницы в покои королевы он приказал повесить портрет г-жи де Рошрёль, чтобы часовой мог сличать приходящих дам с изображением камеристки и пропускать только ее.

Как только королеве стало об этом известно, она сейчас же отправилась к королю с жалобой. Король не хотел этому верить: он послал камердинера вниз, дабы убедиться в том, что это правда; портрет в самом деле уже висел.

Король приказал позвать генерала Лафайета и потребовал, чтобы портрет сняли.

Портрет был снят, и все камеристки королевы могли продолжать службу.

Но вместо этого оскорбительного запрета была введена не менее обидная мера предосторожности: командиры батальонов, дежурившие обыкновенно в гостиной, примыкавшей к спальне королевы и известной под именем большого кабинета, получили приказ держать дверь постоянно отворенной, чтобы не спускать глаз с королевской четы.

Однажды король отважился закрыть эту дверь.

Офицер сейчас же открыл ее снова.

Спустя минуту король опять притворил дверь.

— Государь! — заявил офицер, снова распахивая ее. — Вы напрасно закрываете эту дверь: сколько раз вы ее закроете, столько же я ее и открою, — таков приказ.

Дверь осталась открытой.

От офицеров удалось добиться лишь того, чтобы дверь хоть и не плотно, но прикрывали на то время, когда королева раздевается или одевается.

Как только королева была уже одета или ложилась в постель, дверь вновь распахивалась.

Это была невыносимая тирания. Королеве пришло в голову поставить между своим ложем и дверью кровать камеристки.

Эта передвижная кровать с пологом служила ей ширмой, за которой она могла переодеваться.

Однажды ночью офицер охраны, видя, что королева не спит, воспользовался сном камеристки, вошел в спальню королевы и подошел к ее кровати.

Королева следила за ним с таким видом, который умела принимать дочь Марии Терезии, когда к ней были недостаточно почтительны; однако славный малый, не считавший, что выказывает королеве непочтение, нисколько не смутился под ее взглядом, а, напротив, посмотрел на нее с жалостью.

— Раз уж я застал вас одну, ваше величество, — сказал он, — я хочу дать вам несколько советов.

И, не заботясь о том, хочет ли она его выслушать, он объяснил ей, что сделал бы он, "если бы был на ее месте".

Королева, с гневом следившая за тем, как он приближался к ее постели, была успокоена его добродушным тоном и потому позволила ему говорить, а когда она прислушалась к его словам, ее охватила глубокая печаль.

Тем временем проснулась камеристка и при виде мужчины у постели королевы вскрикнула, собираясь позвать на помощь.

Но королева ее остановила:

— Не нужно, Кампан, я хочу послушать этого господина… Это настоящий француз; хотя он, как и многие другие, заблуждается насчет наших намерений, его речи свидетельствуют об истинной преданности королевской власти.

И офицер высказал королеве все, что думал.

До отъезда в Варенн у Марии Антуанетты не было ни одного седого волоса.

В ночь, последовавшую за описанной нами сценой между ею и Шарни, она почти вся поседела.

Заметив эту печальную метаморфозу, королева горько улыбнулась, отрезала прядь волос и послала ее в Лондон принцессе де Ламбаль, сопроводив такой запиской: "Поседели от горя!"

Мы явились свидетелями того, с каким нетерпением королева ожидала Варнава; мы знаем, какие он питал надежды, однако ему стоило большого труда заставить разделить их.

Мария Антуанетта боялась сцен насилия; до сих пор все они оборачивались против нее; свидетельство тому — 14 июля, 5 и 6 октября, арест в Варение.

До Тюильрийского дворца донесся роковой залп на Марсовом поле; сердце королевы отчаянно забилось. Путешествие в Варенн в конце концов оказалось для нее весьма поучительным. До тех пор революция не выходила, по ее мнению, за рамки системы г-на Питта, за пределы интриги герцога Орлеанского; ей казалось, что Париж попал в руки нескольких заправил-смутьянов. В беседе с королем она говорила: "Наша славная провинция!"

И вот она увидела провинцию: провинция была настроена еще более революционно, чем Париж!

Национальное собрание обессилело, оно было слишком болтливым и дряхлым и не могло взять на себя смелость исполнить обязательства, принятые Барнавом от имени Собрания; кроме того, не доживало ли оно последние дни? Поцелуй умирающего здоровья не принесет!

Как мы уже сказали, королева с большим беспокойством ожидала возвращения Вебера.

Дверь отворилась; бросив в ту сторону торопливый взгляд, Мария Антуанетта увидела вместо добродушной, круглой австрийской физиономии своего молочного брата строгое и холодное лицо доктора Жильбера.

Королева не любила этого роялиста, до такой степени горячо проповедовавшего конституционные теории, что она считала его республиканцем, и все же она испытывала к нему некоторое уважение; она не стала бы посылать за ним в минуту физического или душевного кризиса, но, когда он оказывался рядом, она подпадала под его влияние.

При виде доктора она вздрогнула.

Она не видела его с того самого вечера, как вернулась из Варенна.

— Это вы, доктор? — прошептала она.

Жильбер поклонился.

— Да, ваше величество, — ответил он, — это я… Я знаю, что вы ждали Вебера; однако новости, которые вы ожидаете услышать от него, могу вам сообщить я, и с еще большими подробностями. Вебер был на том берегу Сены, где не убивали; я же, напротив, находился на другом — там, где убивали.

— Убивали? Что же там произошло, сударь? — спросила королева.

— Большая беда, ваше величество: партия двора одержала победу!

— Партия двора одержала победу! И вы называете это несчастьем, господин Жильбер?

— Да, потому что победа была одержана одним из тех страшных средств, что истощают победителя, а иногда и повергают его рядом с побежденным!

— Да что же все-таки произошло?

— Лафайет и Байи стреляли в народ; таким образом, и тот и другой не могут отныне вам служить.

— Отчего же?

— Они лишились популярности.

— А что делал народ, в который стреляли?

— Подписывал петицию, требующую низложения.

— Низложения кого?

— Короля.

— И вы полагаете, что в такой народ не надо было стрелять? — сверкнув глазами, спросила королева.

— Мне кажется, лучше было бы попробовать его убедить, нежели расстреливать.

— В чем убедить?

— В искренности короля.

— Но король искренен!

— Прошу прощения, ваше величество… Я виделся с королем три дня назад; весь вечер я пытался дать ему понять, что истинные его враги — это его братья, господин де Кон-де и эмигранты. Я на коленях умолял короля прекратить с ними всяческие сношения и искренне принять конституцию, правда пересмотрев те статьи, применение которых в действительности не представляется возможным. Король со мной согласился — так мне, во всяком случае, показалось — и был настолько любезен, что дал мне слово: между ним и эмиграцией все кончено; а после нашего разговора, ваше величество, король подписал сам и заставил подписать вас послание к своему брату месье — в нем он передает ему свои полномочия для ведения переговоров с австрийским императором и прусским королем…

Королева покраснела, словно ребенок, пойманный с поличным; однако ребенок в таком случае опускает голову, она же, напротив, взбунтовалась.

— Неужели у наших врагов есть шпионы даже в кабинете короля?

— Да, ваше величество, — отвечал Жильбер, — и именно поэтому любой неверный шаг короля становится чрезвычайно опасным.

— Сударь! Это послание король написал сам от первой до последней строчки; как только я его подписала, король сам его сложил и запечатал, а потом передал курьеру.

— Все верно, ваше величество.

— Значит, курьер был арестован?

— Письмо было прочитано.

— Мы, стало быть, окружены предателями?

— Далеко не все люди такие, как граф де Шарни.

— Что вы хотите этим сказать?

— Увы, я хочу сказать, ваше величество, что одно из роковых предзнаменований, предвещающих гибель королей, — это то, что они удаляют от себя тех, кого, напротив, им следовало бы приковать к себе цепями.

— Но я не удаляла от себя господина де Шарни, — с горечью заметила королева, — это господин де Шарни от меня удалился. Когда короли оказываются в несчастье, им нечем удержать бывших друзей.

Жильбер взглянул на королеву и едва заметно покачал головой.

— Не клевещите на господина де Шарни, ваше величество, или кровь двух его братьев возопиет из могилы о том, что французская королева неблагодарна!

— Сударь! — вскричала Мария Антуанетта.

— Вы отлично знаете, что я говорю правду, ваше величество, — отвечал Жильбер, — вы отлично знаете, что в тот день, когда вам будет угрожать настоящая опасность, господин де Шарни окажется на своем посту и этот пост будет самым опасным.

Королева опустила голову.

— Я надеюсь, вы пришли не для того, чтобы говорить со мной о господине де Шарни? — нетерпеливо сказала она.

— Нет, ваше величество, однако мысли иногда похожи на события: они связаны между собою невидимыми нитями и потому иногда вдруг являются на свет, хотя, кажется, должны были бы скрываться в самой глубине… Нет, я пришел говорить с королевой, простите, если, сам того не желая, я заговорил с женщиной; я готов исправить свою ошибку.

— Что же вы хотели сказать королеве, сударь?

— Я хотел открыть ей глаза на ее положение, на положение Франции, Европы; я хотел ей сказать: "Ваше величество! Вы ставите на карту счастье или несчастье всего мира; вы проиграли первый тур шестого октября; вы только что выиграли — в глазах ваших поклонников по крайней мере — второй тур. С завтрашнего дня вам надлежит разыграть то, что называется решающей партией; если вы проиграете, вы потеряете трон, свободу, а может быть, и жизнь!"

— И вы полагаете, сударь, — резко выпрямляясь, проговорила она, — что мы испугаемся и отступим?

— Я знаю, что король храбр: он потомок Генриха Четвертого; я знаю, что королева мужественна: она дочь Марии Терезии; я могу только убеждать их; к несчастью, я сомневаюсь, что мне когда-либо удастся вселить в сердца короля и королевы уверенность, которую я ношу в своей душе.

— Зачем же, в таком случае, сударь, браться за то, что вы считаете бесполезным?

— Чтобы исполнить долг, ваше величество… Поверьте, очень приятно в наши бурные времена говорить себе при каждом усилии, пусть даже бесполезном: "Я исполняю свой долг!"

Королева посмотрела на Жильбера в упор.

— Скажите мне прежде, сударь, — спросила она, — возможно ли еще, по-вашему, спасти короля?

— Полагаю, что можно.

— А королевскую власть?

— Надеюсь, что так.

— Ну что ж, сударь, — тяжело вздохнув, заметила королева, — вы счастливее меня; я-то думаю, что и то и другое невозможно, и продолжаю борьбу только для очистки совести.

— Да, ваше величество, я вас понимаю: вы хотите деспотической королевской власти и абсолютного монарха; как скупец не может расстаться со своим добром даже во время кораблекрушения, хоть и видит берег, готовый дать ему больше того, что он потеряет; вот так же и вы утонете со своими сокровищами, потому что они увлекут вас на дно… Принесите жертву буре: бросьте в бездну прошлое, раз так нужно, и плывите к будущему!

— Бросить в бездну прошлое означало бы порвать со всеми европейскими монархами.

— Да, но зато вы заключили бы союз с французским народом.

— Французский народ — наш враг! — заявила Мария Антуанетта.

— Это оттого, что вы научили его сомневаться в вас.

— Французский народ не может воевать с европейской коалицией.

— Представьте, что во главе Франции стоит король, искренне желающий принять конституцию, и французский народ завоюет Европу.

— Для этого нужна миллионная армия.

— Европу можно завоевать не миллионной армией, ваше величество, а идеей… Стоит лишь водрузить на Рейне и в Альпах два трехцветных знамени со словами: "Война тиранам! Свобода народам!" — и Европа будет завоевана.

— Признаться, сударь, бывают минуты, когда я готова поверить в то, что самые мудрые люди становятся глупцами!

— Ах, ваше величество, ваше величество! Разве вы не знаете, чем в настоящую минуту является Франция в глазах всех наций? Не считая нескольких частных преступлений, нескольких злоупотреблений местного характера, ничуть не запятнавших ее белых одежд, не запачкавших ее чистых рук, Франция — непорочная дева Свободы; в нее влюблен весь мир: из Голландии, с Рейна, из Италии к ней взывают тысячи голосов! Стоит ей лишь шаг ступить за границу, как народы преклонят перед ней колени. Франция, несущая с собой свободу, — это уже не просто нация, это высшая справедливость, это вечный разум!.. О ваше величество, ваше величество! Воспользуйтесь тем, что она еще не прибегла к насилию, потому что если вы будете ждать слишком долго, то руки, которые она протягивает к миру, возьмутся за оружие и повернут его против нее самой. Но Бельгия, Германия, Италия следят за каждым ее движением с любовью и радостью. Бельгия говорит ей: "Иди ко мне!" Германия говорит ей: "Я тебя жду!" Италия говорит ей: "Спаси меня!" В далекой северной стране неизвестная рука начертала на письменном столе Густава: "Нет — войне с Францией!" И потом, ни один из королей, которых вы, ваше величество, зовете к себе на помощь, не готов вести с нами войну. Две империи нас люто ненавидят; под двумя империями я подразумеваю одну императрицу и одного министра: Екатерину Вторую и господина Питта; однако они против нас бессильны, во всяком случае в настоящую минуту. У Екатерины Второй одна рука занята Турцией, другая — Польшей; ей понадобится, по меньшей мере, года три, чтобы подчинить себе одну и съесть другую; она натравливает на нас немцев; она предлагает им Францию; она упрекает вашего брата Леопольда в бездействии; она ставит ему в пример прусского короля, захватившего Голландию только в отместку за неудовольствие, причиненное его сестре, и говорит: "Выступайте же!", но сама не двигается с места. Господин Питт в настоящее время заглатывает Индию; он словно удав боа: добросовестное переваривание его отупляет; если мы будем дожидаться, пока это пищеварение кончится, он первым на нас нападет: не объявляя войны внешней, будет разжигать у нас войну гражданскую… Я знаю, что вы смертельно боитесь этого Питта; я знаю, и вы сами, ваше величество, признаете, что не можете о нем говорить без нервной дрожи. Хотите, я вам скажу, как поразить его в самое сердце? Для этого нужно превратить Францию в республиканскую монархию! А что вместо этого делаете вы, ваше величество? Что вместо этого делает ваша подруга принцесса де Ламбаль? Она говорит в Англии, где вас представляет, что все честолюбие Франции сводится к выработке Великой хартии; что французская революция, которую обуздает и взнуздает король, поскачет назад! Что же говорит Питт в ответ на эти обещания? Он не допустит, чтобы Франция стала республикой; он спасет монархию; однако никакие заигрывания, никакие неотступные просьбы госпожи де Ламбаль не могли заставить его дать обещание, что монарх будет спасен, потому что как раз монарха-то он ненавидит! Ведь именно Людовик Шестнадцатый, конституционный монарх, король-философ, оспаривал у него Индию и отнял Америку, не так ли? Людовик Шестнадцатый! Да Питт желает только одного: чтобы история сделала с Людовиком Шестнадцатым то же, что с Карлом Первым!

— Сударь! Сударь! — в ужасе вскричала королева. — Откуда вам все это известно?

— От тех же людей, которые мне рассказывают, о чем говорится в письмах вашего величества.

— Неужели мы даже думать ни о чем не можем без того, чтобы наши мысли сейчас же не становились известны?

— Я вам уже сказал, ваше величество, что европейские монархи опутаны невидимой сетью, благодаря которой всякое сопротивление бесполезно. Не противьтесь, ваше величество: примите те идеи, что вы пытаетесь отринуть, и сеть обратится в броню; те, кто вас ненавидит, станут вас защищать, а угрожающие вам кинжалы превратятся в шпаги, готовые поразить ваших врагов!

— Вы забываете, что те, кого вы называете нашими врагами, на самом деле наши братья-монархи.

— Ах, ваше величество! Да назовите же хоть раз французов своими детьми, и вы увидите, как мало для вас значат ваши братья в политике и дипломатии! Кстати сказать, не кажется ли вам, что все эти короли, все эти государи отмечены роковой печатью, печатью безумия? Начнем с вашего брата Леопольда, одряхлевшего в сорок четыре года; вместе со своим тосканским гаремом он перевезен в Вену и разжигает свои угасающие способности убийственными возбуждающими средствами, которые он сам себе готовит… Вспомните Фридриха, взгляните на Густава; один — мертв, другой умрет, не оставив наследника (всем известно, что наследник шведского престола — сын Монка, а не Густава…). Взгляните на короля Португальского с его тремястами монашками… Взгляните на короля Саксонского с его тремястами пятьюдесятью четырьмя внебрачными отпрысками… Посмотрите на Екатерину, эту северную Паси-фаю, которой и быка будет мало, у нее в любовниках состоят три армии!.. Ах, ваше величество, ваше величество, неужели вы не видите, что все эти короли и королевы идут в бездну, в пропасть, к самоубийству, а вы, если бы только вы захотели!.. Вместо того, чтобы идти вместе с ними к самоубийству, в пропасть, в бездну, вы стали бы владычицей мира, вы стали бы во главе всемирной монархии!

— Почему же вы не скажете всего этого королю, господин Жильбер? — неуверенно спросила королева.

— Да говорил я ему, Боже мой! Но у него, как и у вас, тоже есть дурные советчики, они и разрушили то, чего мне удалось добиться.

Он продолжал в невыразимой печали:

— Вы пользовались услугами Мирабо, теперь пользуетесь услугами Барнава; после них вы точно так же будете пользоваться моими услугами, вот и все.

— Господин Жильбер, подождите меня здесь… — попросила королева. — Я зайду на минуту к королю и сразу же вернусь.

Жильбер поклонился; королева прошла мимо него и вышла в дверь, что вела в комнату короля.

Прошло десять минут, четверть часа, полчаса; наконец дверь отворилась, но не та, через которую вышла королева.

Это был придверник. Беспокойно оглядевшись, он подошел к Жильберу, сделал масонский знак, вручил письмо и удалился.

Жильбер вскрыл письмо и прочитал следующее:

"Ты попусту теряешь время, Жильбер: в эту самую минуту король и королева принимают прибывшего из Вены г-на де Бретёйля, который привез им следующий политический план:

"Сделать из Варнава второго Мирабо; выиграть время, присягнуть на верность конституции, выполнять ее буквально, дабы показать, что она неисполнима. Франция остынет, соскучится; французы — народ легкомысленный, они увлекутся какой-нибудь новой модой, и разговоры о свободе стихнут сами собой.

Если увлечение свободой все-таки не кончится, то будет тем не менее выигран целый год, а через год мы будем готовы к войне ".

Оставь же этих двух обреченных людей, которых еще называют смеха ради королем и королевой, и сейчас же отправляйся в госпиталь Гро-Кайу; там ты найдешь умирающего, менее безнадежного, чем они; возможно, тебе удастся его спасти; этих же двоих ты не спасешь, а вот тебя они увлекут за собой в бездну!"

Подписи не было; но Жильбер узнал почерк Калиостро.

В это время вошла г-жа Кампан, на сей раз через ту же дверь, в какую вышла королева.

Она передала Жильберу записочку, составленную в следующих выражениях:

"Король просит г-на Жильбера представить в письменном виде политический план, который он только что изложил в разговоре с королевой.

Королеву задержало неотложное дело, она весьма сожалеет, что не может вернуться к г-ну Жильберу; ему не следует ее ждать".

Жильбер прочел, на минуту задумался и, покачав головой, прошептал:

— Безумцы!

— Не угодно ли вам, сударь, что-либо передать их величествам? — спросила г-жа Кампан.

Жильбер протянул камеристке только что полученное письмо без подписи.

— Вот мой ответ! — промолвил он и вышел.

XXI НИ ГОСПОДИНА, НИ ГОСПОЖИ!

Прежде чем последовать за Жильбером в госпиталь Гро-Кайу, куда призывают его заботы о незнакомом больном, порученном ему Калиостро, бросим последний взгляд на Учредительное собрание — оно вот-вот завершит свое существование после принятия конституции, от которой зависит сохранение королем своих полномочий, — и посмотрим, какую выгоду извлечет двор из этой роковой победы 17 июля (за которую два года спустя заплатит жизнью Байи). Мы вернемся к героям этой истории, кого мы на время упустили из виду, когда их подхватил вихрь политических событий: мы должны были показать читателям силу тех уличных волнений, в которых отдельные личности уступают место толпе.

Мы видели, какой опасности подвергался Робеспьер; лишь благодаря вмешательству столяра Дюпле ему удалось избежать гибельного триумфа — им могла обернуться его популярность.

Пока он ужинает в семейном кругу в небольшой выходящей во двор столовой в обществе главы семейства, его супруги и двух дочерей, друзья Робеспьера, узнав об угрожающей ему опасности, беспокоятся за его судьбу.

В особенности это относится к г-же Ролан. По-настоящему преданная друзьям, она забывает о том, что ее видели и узнали, когда она стояла на алтаре отечества, и потому подвержена не меньшему риску, чем остальные. Для начала она укрывала у себя Робера и мадемуазель Керальо; потом, узнав, что Национальное собрание должно той же ночью составить обвинительный акт против Робеспьера, она отправляется в Маре, чтобы предупредить его. Не застав Робеспьера дома, она идет на набережную Театинцев к Бюзо.

Это один из поклонников г-жи Ролан; она знает о своем влиянии на этого человека и решает к нему обратиться.

Он сейчас же пишет записку Грегуару. Если в Клубе фейянов на Робеспьера станут нападать, его будет защищать Грегуар; если на Робеспьера станут нападать в Собрании, там его защитит сам Бюзо.

Поступок тем более благородный с его стороны, что он недолюбливает Робеспьера.

Грегуар пошел в Клуб фейянов, а Бюзо — в Национальное собрание: никто не намеревался обвинять ни Робеспьера, ни кого бы то ни было еще.

Депутаты Собрания и фейяны были напуганы собственной победой и удручены кровавым шагом, сделанным навстречу роялистам. Вместо обвинений против отдельных личностей было выдвинуто обвинение против Клубов; один из членов Национального собрания потребовал немедленно их закрыть. Можно было предположить, что это предложение будет встречено единодушным одобрением, но нет: Дюпор и Лафайет выступили против, ведь это означало бы закрытие Клуба фейянов. Ни Лафайет, ни Дюпор еще не потеряли веры в то, что Клуб дает им в руки сильное оружие. Они полагали, что фейяны заменят якобинцев и с помощью огромной организации будут владеть умами всей Франции.

На следующий день Национальное собрание получило сразу два донесения: от мэра Парижа и от командующего национальной гвардией. Все хотели быть введенными в заблуждение: разыграть комедию оказалось делом нехитрым.

Командующий и мэр доложили о неслыханных беспорядках, которые им необходимо было подавить, — об утренней расправе и о вечерней стрельбе, хотя эти два события не имели ничего общего; о грозившей королю, Национальному собранию и всему обществу опасности, хотя они лучше других знали, что никакой опасности не существовало.

Национальное собрание поблагодарило за энергичные действия, хотя те и не думали их предпринимать, поздравило их с победой, хотя каждый из них в глубине души оплакивал ее, и возблагодарило Небеса за то, что было позволено одним ударом покончить и с восстанием и с восставшими.

Послушать поздравляемых и поздравлявших — можно было подумать, что революция завершена.

А революция только начиналась!

Старые якобинцы, судившие о завтрашнем дне по вчерашнему, решили, что на них нападают, их преследуют, травят, и готовы были с помощью мнимой покорности добиться, чтобы им простили их действительную значимость. Робеспьер, трепетавший от ужаса с той самой минуты, как его предложили в короли на место Людовика XVI, составил обращение от имени присутствующих и отсутствующих.

В этом обращении он благодарил Национальное собрание за его благородные усилия, за его мудрость, за его твердость, за его бдительность, за его беспристрастную и неподкупную справедливость.

Как же было фейянам не воспрянуть духом и не уверовать в собственное всемогущество при виде такого унижения их врагов?

На какое-то время они возомнили себя хозяевами не только Парижа, но и Франции.

Увы, фейяны неверно оценили положение: отделившись от якобинцев, они создали второе Собрание, точную копию первого. Сходство между ними было тем разительнее, что для вступления в Клуб фейянов, как и в Палату депутатов, необходимо было быть налогоплательщиком, а также активным гражданином, выборщиком выборщиков.

Таким образом, у народа вместо одной буржуазной палаты было теперь две.

Однако народ хотел совсем не этого.

Ему хотелось иметь народную палату, которая была бы не союзницей, а противницей Национального собрания; которая не помогала бы Собранию реставрировать монархию, а вынудила бы его уничтожить королевскую власть.

Итак, фейяны никоим образом не отвечали общественному мнению, и общество оставило их после недолгого совместного странствия.

Популярность фейянов угасла, не успев расцвести.

В июле в провинции насчитывалось четыреста обществ; триста из них были связаны и с фейянами и с якобинцами; сто других поддерживали связь только с якобинцами.

С июля по сентябрь появилось еще шестьсот обществ, и ни одно из них не вступало в отношения с фейянами.

И по мере того как фейяны теряли влияние, якобинцы под руководством Робеспьера восстанавливали свою силу. Робеспьер становился самым популярным человеком во Франции.

Предсказание Калиостро Жильберу по поводу аррасского адвокатишки исполнялось.

Может быть, мы увидим, как исполнится его предсказание по поводу безвестного корсиканца из Аяччо.

А пока наступал последний час существования Национального собрания; этот час приближался медленно, но верно, так же медленно, как тянется время для стариков, жизнь которых мало-помалу затухает.

После того как Национальное собрание вотировало три тысячи законов, оно наконец завершило проверку конституции.

Эта конституция оказалась железной клеткой, куда, не желая того и почти не ведая, что творит, Национальное собрание заключило короля.

Оно позолотило прутья клетки, но ведь позолота не могла скрасить неволи.

В самом деле, король лишился власти; он превратился в колесо, подчинявшееся чужой воле, вместо того чтобы самому сообщать движение. Вся сила Людовика XVI заключалась теперь в его праве вето, на три года приостанавливавшего исполнение принятых декретов, если эти декреты не удовлетворяли его; тогда колесо переставало вращаться и из-за этого останавливалась вся машина.

За исключением этой силы инерции, королевская власть Генриха IV и Людовика XIV, при этих великих государях сообщавшая движение всему, была теперь не более чем величественной бесполезностью.

Тем временем приближался день, когда королю нужно будет присягнуть конституции.

Англия и эмигранты писали королю:

"Умрите, если это необходимо, но не унижайте себя присягой!"

Леопольд и Барнав говорили:

— Непременно присягайте: там видно будет.

Наконец король решил этот вопрос следующим образом:

— Я заявляю, что не считаю конституцию достаточно действенной и способной объединить страну; однако, раз мнения на сей счет расходятся, я согласен, что опыт будет единственным верным судьей.

Осталось решить, где королю будет представлена конституция для присяги: в Тюильри или в Собрании?

Он вышел из затруднения, объявив, что присягнет конституции там, где она была вотирована.

Король назначил церемонию на 13 сентября.

Национальное собрание приняло это сообщение дружными аплодисментами.

Король придет в Собрание!

В порыве воодушевления Лафайет встал и потребовал амнистии для всех, кого обвиняют в содействии бегству короля.

Собрание единодушно проголосовало за амнистию.

Туча, нависшая было над головами Шарни и Андре, рассеялась.

Депутация из шестидесяти членов Собрания была направлена к королю, чтобы поблагодарить его за письмо.

Хранитель печатей вскочил и побежал предупредить короля о депутации.

В то же утро был принят декрет, упразднявший орден Святого Духа и разрешавший королю в виде исключения носить этот орден — символ высшей аристократии.

Король принял депутацию, украшенный только крестом Святого Людовика; заметив, как удивились депутаты, не увидев на его груди голубой орденской ленты, он объяснил:

— Господа! Сегодня утром вы упразднили орден Святого Духа, сделав исключение для меня одного; но орден, каков бы он ни был, имеет для меня ценность лишь тогда, когда им можно награждать; вот почему начиная с сегодняшнего дня я считаю, что он упразднен для меня, как и для других.

Королева, дофин и принцесса Мария Тереза стояли недалеко от двери; королева была бледна, она крепко стиснула зубы и дрожала всем телом; принцесса была взволнована, она негодовала в душе и держалась высокомерно, переживая унижения прошлые, настоящие и ожидающие их в будущем; дофин был беззаботен, как всякий ребенок: он казался единственным живым существом среди этих застывших, словно мраморные изваяния, фигур.

Что касается короля, то несколькими днями раньше он сказал г-ну де Монморену:

— Я знаю, что погиб… Все, что будет отныне сделано в пользу королевской власти, пусть делается ради моего сына.

Внешне ответ Людовика XVI на обращение депутатов выглядел вполне искренно.

Договорив, он обернулся к королеве, принцессе и дофину:

— Вот моя супруга и мои дети — они разделяют мои чувства.

Да, супруга и дети разделяли его чувства: когда депутация, сопровождаемая беспокойным взглядом короля и ненавидящим взглядом королевы, удалилась, супруги сошлись и Мария Антуанетта, положив белую и холодную, словно мрамор, руку на рукав короля, покачала головой и сказала:

— Эти люди не хотят более государей. Они разрушают монархию камень за камнем и из них складывают для нас гробницу!

Бедная женщина! Она заблуждалась: ей суждено было лежать в саване в общей могиле для бедняков.

Но в чем она не заблуждалась, так это в ежедневных посягательствах Собрания на прерогативы короля.

В Собрании председательствовал г-н де Малуэ; это был роялист чистых кровей, однако и он счел своим долгом обсудить, стоя или сидя будут члены Собрания слушать присягу короля.

— Сидя! Сидя! — раздалось со всех сторон.

— А король? — уточнил г-н де Малуэ.

— Пусть говорит стоя и с обнаженной головой! — выкрикнул кто-то.

По рядам собравшихся пробежал ропот.

Этот голос прозвучал отчетливо, сильно, звонко, словно голос народа, который заставляет слушать себя одного, чтобы его было лучше слышно.

Председатель изменился в лице.

Кто произнес эти слова? Вырвались они у сидящего в зале или донеслись с трибуны?

Какое это имело значение?! В них была такая сила, что председатель вынужден был на них ответить.

— Господа! — заявил он. — У нас, представителей нации, нет оснований для того, чтобы в присутствии короля не выразить своего уважения ему как главе государства. Если король принесет присягу стоя, я требую, чтобы Национальное собрание выслушало его тоже стоя.

В ответ послышался тот же голос:

— Я хочу предложить поправку, которая примирит всех. Пусть господину де Малуэ, а также другим желающим будет позволено внимать королю преклонив колени; мы же примем предыдущее предложение.

Предложение было отклонено.

Король должен был принести присягу на следующий день. Зал был битком набит; трибуны переполнены зрителями.

В полдень доложили о прибытии короля.

Король говорил стоя, и Собрание слушало его стоя; по окончании речи был подписан конституционный акт, и все заняли свои места.

Председательствующий — на сей раз это был Туре — встал, собираясь выступить с ответной речью; после первых двух фраз, видя, что король не встает, он тоже сел.

Это вызвало рукоплескания на трибунах.

Долго не умолкавшие аплодисменты заставили короля побледнеть.

Он вынул из кармана платок и вытер взмокший лоб.

Королева присутствовала на этом заседании и занимала отдельную ложу; когда ей стало невозможно более выносить все это, она поднялась, вышла, громко хлопнув дверью, и приказала отвезти ее в Тюильри.

По возвращении она не сказала ни слова даже самым близким людям. С тех пор как Шарни не было рядом, в ее сердце копилась горечь и она все держала в себе.

Король вернулся спустя полчаса.

— Что королева? — тотчас поинтересовался он.

Ему доложили, где она.

Придверник хотел пойти вперед.

Король знаком отослал его, сам отворил двери и вошел в комнату без доклада.

Он был бледен, растерян, пот струился по его лицу; при виде супруга королева вскрикнула и вскочила с места.

— Государь! Что случилось? — взволновалась она.

Не отвечая ни слова, король рухнул в кресло и разрыдался.

— Ах, мадам, мадам! — воскликнул он. — Зачем вы присутствовали на этом заседании? Зачем вам нужно было видеть мое унижение? Разве для этого я вас пригласил когда-то во Францию, заверив, что вы будете королевой?

Подобную вспышку со стороны Людовика XVI было тем мучительнее видеть, что такое случалось с ним крайне редко. Королева, не сдержавшись, подбежала к королю и упала перед ним на колени.

В это мгновение звук открывающейся двери заставил ее обернуться. На пороге появилась г-жа Кампан.

Королева жестом ее остановила.

— Ах, оставьте нас, Кампан! Оставьте нас! — приказала она.

Госпожа Кампан поняла, какое чувство владело в эту минуту королевой и почему она просила ее уйти. Камеристка почтительно удалилась. Стоя за дверью, она еще долго слушала, как супруги обменивались отрывистыми фразами вперемежку с рыданиями.

Наконец все стихло — и слова и рыдания; спустя полчаса дверь отворилась и королева позвала камеристку.

— Кампан, потрудитесь передать это письмо господину де Мальдену; письмо адресовано моему брату Леопольду. Пусть господин де Мальден немедленно отправляется в Вену; это письмо должно быть доставлено раньше чем туда дойдет весть о том, что сегодня произошло… Если господину Мальдену понадобятся деньги, дайте ему две-три сотни луидоров; я вам потом верну.

Госпожа Кампан взяла письмо и вышла. Через два часа г-н де Мальден уже скакал в Вену.

Хуже всего было то, что необходимо было улыбаться, быть ласковыми, сохранять веселый вид.

Весь остаток дня Тюильри наводняло огромное количество людей. Вечером город сверкал огнями. Король и королева получили приглашение прокатиться в карете по Елисейским полям в сопровождении адъютантов и командиров национальной гвардии Парижа.

При их появлении послышались крики: "Да здравствует король! Да здравствует королева!" Но едва эти крики стихли и карета замедлила ход, как какой-то свирепого вида простолюдин, оказавшийся рядом с подножкой кареты, скрестил на груди руки и произнес:

— Не верьте им… Да здравствует нация!

Карета шагом двинулась вперед, но человек этот взялся рукой за дверцу и пошел рядом; всякий раз, как в толпе кричали: "Да здравствует король! Да здравствует королева!", он повторял все тем же пронзительным голосом:

— Не верьте им… Да здравствует нация!

Королева вернулась к себе совершенно разбитая; в душе у нее звучали эти беспрестанно повторявшиеся слова, размеренные, как удары молота, произносимые с упорством и ненавистью.

В театрах были устроены представления: сначала — в Опере, потом — в Комеди Франсез, затем — в Итальянской опере.

В Опере и в Комеди Франсез "зал был сделан", и потому короля и королеву встретили дружные аплодисменты; но когда собрались было принять те же меры предосторожности в Итальянской опере, оказалось поздно: билеты в партер были уже проданы.

Роялисты понимали, что в Итальянской опере вечером, возможно, будет скандал.

Опасение переросло в уверенность, когда стало ясно, кто будет сидеть в партере.

Дантон, Камилл Демулен, Лежандр, Сантер занимали места в первом ряду. Когда королева появилась в ложе, с галерей донеслись робкие аплодисменты.

В партере зашикали.

Королева со страхом заглянула в разверзшееся перед нею подобие кратера и будто сквозь огненную пелену увидела глаза, пылавшие злобой и угрозой.

Никого из этих людей она не знала в лицо, не знала она и имен многих из них.

"Что дурного я им сделала, Боже мой?! — думала она, пытаясь скрыть в улыбке свое смятение. — За что они меня так ненавидят?"

Вдруг ее взгляд с ужасом остановился на человеке, стоявшем у одной из колонн, поддерживавших галерею.

Он не сводил с нее пугающего пристального взгляда.

Это был человек, которого она уже встречала в замке Таверне, потом — у Севрского моста, затем — в Тюильрийском саду; это был человек, пугавший ее своими угрозами, а также таинственными и страшными поступками.

Раз взглянув на него, она уже не могла отвести глаз. Он оказывал на нее столь же магическое воздействие, как удав — на птичку.

Начался спектакль; королева сделала над собой усилие, стряхнула наваждение, отвернулась и стала смотреть на сцену.

Давали "Непредвиденные события" Гретри.

Однако несмотря на попытки забыть о таинственном незнакомце, она, против собственной воли подчиняясь магнетическому воздействию, время от времени оборачивалась и устремляла испуганный взгляд все в том же направлении.

А тот человек оставался на прежнем месте, стоя неподвижно и насмешливо глядя на королеву. Это было болезненное, роковое наваждение, похожее на ночной кошмар, возникший наяву.

Атмосфера в зале была накалена до предела. Гнев противоборствующих сторон непременно должен был столкнуться, как это бывает в грозовые дни августа, когда две тучи, катящиеся с разных сторон одна навстречу другой, неотвратимо наплывают друг на друга, высекая гром и молнию.

И случай наконец представился.

Очаровательная г-жа Дюгазон пела дуэт с тенором, и в этом дуэте были такие слова:

О, как люблю я госпожу!

Отважная певица вышла на авансцену, устремив взгляд на королеву и простирая к ней руки, и тем бросала залу роковой вызов.

Королева поняла, что сейчас поднимется буря.

Она в безотчетном ужасе отпрянула и взглянула на господина у колонны. Ей почудилось, что он подал знак, которому сидевшие в партере немедленно повиновались.

Весь партер хором издал страшный крик:

— Нет больше господина! Нет больше госпожи! Свобода!..

Однако в ответ из лож и с галереи пронеслось:

— Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствуют отныне и навечно наш господин и наша госпожа!

— Нет больше господина! Нет больше госпожи! Свобода! Свобода! Свобода! — снова взвыл партер.

Вызов был брошен и принят, война объявлена — разгорелся бой.

Королева издала душераздирающий крик и закрыла глаза; у нее не было сил смотреть на таинственного незнакомца, этого демона, повелителя смуты, духа разрушения.

В то же мгновение королеву обступили офицеры национальной гвардии; они закрыли ее собой и увели из зала.

Но и в коридорах ее продолжали преследовать те же крики:

— Нет больше господина! Нет больше госпожи! Нет больше короля! Нет больше королевы!

Она не помнила, как очутилась в карете.

С этого вечера королева перестала ходить в театр.

Тридцатого сентября Учредительное собрание устами своего председателя Туре объявило, что считает свою миссию исполненной и закрывает заседания.

Вот в нескольких словах плоды его работы, которая длилась два года и четыре месяца:

полное разрушение монархического порядка;

организация народной власти;

уничтожение всех привилегий дворянства и духовенства;

выпуск ассигнатов на сумму один миллиард двести миллионов;

установление ипотеки на национальные имущества;

признание свободы культов;

отмена монашеских обетов;

отмена приказов о заточении без суда и следствия;

установление равного обложения государственными налогами;

отмена таможен внутри страны; образование национальной гвардии; наконец, вотирование конституции и принятие ее королем.

Король и королева должны были бы уж очень мрачно смотреть в будущее, чтобы поверить: следует более опасаться не распущенного Собрания, а нового, которое еще будет созвано.

XXII ПРОЩАНИЕ С БАРНАВОМ

Второго октября, то есть два дня спустя после роспуска Учредительного собрания, в час, когда Барнав обыкновенно виделся с королевой, его пригласили к ее величеству, но не в комнату г-жи Кампан на антресолях, а в большой кабинет.

Вечером того дня, когда король присягнул конституции, часовые и адъютанты Лафайета покинули внутренние покои дворца, и если король в этот день не вернул себе былого могущества, то, уж во всяком случае, он вновь обрел свободу.

Это было небольшим вознаграждением за унижение, на которое он, как мы видели, с горечью жаловался королеве.

Хотя Барнава не ожидал официальный прием или торжественная аудиенция, ему, по крайней мере, не пришлось на сей раз прибегать к предосторожностям, которых до тех пор требовало его присутствие в Тюильри.

Он был очень бледен и казался печальным; это поразило королеву.

Она приняла его стоя, хотя знала, что молодой адвокат испытывает по отношению к ней глубокую почтительность, и была уверена в том, что, если она будет сидеть, он не допустит бестактности, которую позволил себе председатель Туре, когда увидел, что король не встает.

— Ну что же, господин Барнав, — начала королева, — вы удовлетворены, не так ли: король последовал вашему совету, он присягнул конституции.

— Королева очень добра ко мне, когда говорит, что король последовал моему совету… — с поклоном отозвался Барнав. — Если бы мое мнение не совпадало с мнением императора Леопольда и князя фон Кауница, его величество король, возможно, проявил бы еще большую неуверенность в этом деле, однако это единственный способ спасти королю жизнь, если короля можно…

Барнав замолчал.

— … можно спасти… вы это хотели сказать, не так ли? — со свойственным ей мужеством открыто спросила королева.

— Храни меня Боже, ваше величество, от того, чтобы предсказывать подобные несчастья! Однако, поскольку я скоро уезжаю из Парижа и собираюсь навсегда проститься с королевой, мне не хотелось бы ни слишком разочаровывать ваше величество, ни внушать несбыточные надежды.

— Вы уезжаете из Парижа, господин Барнав? Вы собираетесь меня оставить?

— Так как работа Собрания, членом которого я являюсь, окончена и Учредительное собрание постановило, что никто из его членов не может войти в Законодательное собрание, у меня нет оснований оставаться в Париже.

— Даже для того, чтобы быть нам полезным, господин Барнав?

Барнав печально улыбнулся.

— Даже для того, чтобы быть вам полезным; потому что с сегодняшнего дня, ваше величество, или, точнее, вот уже третий день как я ничем не могу быть вам полезен.

— Ах, сударь! Как мало вы себя цените! — заметила королева.

— Увы, нет, ваше величество! Я сужу о себе беспристрастно и считаю себя слабым… я взвешиваю свое влияние и нахожу, что вес его очень мал… Моя сила — я умолял монархию воспользоваться ею как рычагом — состояла в моем влиянии на Собрание, в моем господстве в Якобинском клубе, в моей популярности, достигнутой с таким трудом; но вот Собрание распущено, якобинцы переродились в фейянов, и я весьма опасаюсь, как бы фейяны не сыграли в опасную игру, разойдясь с якобинцами… А моя популярность, ваше величество…

Барнав улыбнулся еще печальнее:

— … а моей популярности пришел конец!

Королева взглянула на Барнава, и в глазах ее мелькнул странный блеск, похожий на торжество.

— Ну что же, — проговорила она, — вы теперь видите, сударь, что популярность преходяща.

Барнав тяжело вздохнул.

Королева поняла, что допустила, как это часто с ней бывало, небольшую жестокость.

В самом деле, если Барнав потерял популярность всего за месяц, если слова Робеспьера вынудили его склонить голову — кто в том виноват? Не эта ли роковая монархия, увлекающая вслед за собою в бездну всех, кого она ни коснется; не эта ли страшная судьба, сотворившая из Марии Антуанетты, как раньше это произошло с Марией Стюарт, нечто вроде ангела смерти, толкавшего в могилу всех, кому он являлся?

Она спохватилась, почувствовав к Барнаву признательность за то, что он в ответ лишь вздохнул, хотя мог бы ответить сокрушительной фразой: "Ради кого я лишился популярности, ваше величество, если не ради вас?!" Она продолжала:

— Да нет, вы не уедете, не правда ли, господин Барнав?

— Разумеется, — отозвался Барнав, — если королева прикажет мне остаться, я подчинюсь, как получивший отпуск солдат, которому приказано принять участие в последнем бою; однако известно ли вашему величеству, что будет, если я останусь? Из слабого я превращусь в предателя!

— Почему же, сударь? — задетая за живое, спросила королева. — Объяснитесь: я вас не понимаю.

— Позвольте мне, ваше величество, обрисовать создавшееся положение, и не только то, в каком вы оказались, но и то, в каком очень скоро окажетесь.

— Сделайте одолжение, сударь; я привыкла заглядывать в бездну, и если бы я была подвержена головокружениям, я бы уже давно упала вниз.

— Может быть, королева смотрит на уходящее Собрание как на своего врага?

— Уточним, господин Барнав: в этом Собрании у меня были друзья; но вы же не станете отрицать, что большинство его членов было враждебно королевской власти!

— Ваше величество, Собрание лишь в одном проявило враждебность по отношению к королю и королеве; это случилось в тот день, когда оно постановило, что ни один из его бывших членов не может войти в новое Законодательное собрание.

— Я вас не совсем понимаю, сударь; объясните мне это, — попросила королева; на губах ее мелькнула улыбка сомнения.

— Очень просто: этим решением оно вырвало щит из рук ваших друзей.

— А также отчасти, как мне кажется, меч из рук моих недругов.

— Увы, ваше величество, вы заблуждаетесь! Удар нанесен Робеспьером, и он так же страшен, как все, что исходит от этого человека! Прежде всего перед лицом нового Собрания он погружает вас в неизвестность. Имея дело с Учредительным собранием, вы знали, с кем и с чем следует бороться; с Законодательным собранием придется все начинать сначала. И еще заметьте себе, ваше величество: выдвигая предложение о том, что никто из нас не может быть вновь избран в Собрание, Робеспьер хотел поставить Францию перед выбором: заменить нас либо высшим сословием, либо низшим. Выше нас сословия больше не существует: эмиграция все разрушила; но даже если предположить, что знать осталась бы во Франции, народ вряд ли стал бы выбирать своих представителей из высшего сословия. Итак, остается низшее сословие! Допустим, что народ избрал депутатов из низов, тогда все Собрание будет состоять из демократов; демократы могут быть разного толка, но это все-таки демократы!..

Глядя на королеву, можно было заметить, что она пристально следит за объяснениями Варнава; чем больше она понимала его мысль, тем больше приходила в ужас.

— Знаете, я видел этих депутатов, — продолжал Варнав, — вот уже три-четыре дня, как они прибывают в Париж; я познакомился с теми из них, что приехали из Бордо. Почти все они — люди неизвестные, но жаждущие прославиться; они спешат это сделать потому, что молоды. За исключением Кондорсе, Бриссо и еще нескольких человек, самым старым из них не более тридцати лет. Наступает время молодых: они гонят людей зрелого возраста прочь и ниспровергают традиции. Довольно седин! Новую Францию будут представлять молодые!

— И вы полагаете, сударь, что нам следует более опасаться тех, кто приходит, нежели тех, кто покидает Собрание?

— Да, ваше величество; потому что вновь приходящие депутаты вооружены мандатом: объявить войну знати и духовенству! Что касается короля, на его счет еще не высказывают ничего определенного: потом будет видно… Если он захочет ограничиться исполнительной властью, ему, возможно, простят старое…

— Как?! — вскричала королева. — То есть как это ему простят старое? Я полагаю, что прощать — это право короля!

— Вот именно это я и хотел сказать; вы сами видите, что на этот счет никогда не удастся прийти к согласию: новые люди — и вы, ваше величество, к несчастью, будете иметь случай в этом убедиться — не дадут себе труда даже из вежливости притворяться, как делали те, кто уходит… Для них — я слышал об этом от одного из депутатов Жиронды, моего собрата по имени Верньо, — для них король — враг!

— Враг? — в изумлении переспросила королева.

— Да, ваше величество, — подтвердил Барнав, — враг, то есть вольный или невольный предводитель всех врагов, внешних и внутренних; увы, да, приходится это признать, и они не так уж не правы; эти новые люди верят, что открыли истину, а на самом деле не имеют другой заслуги, как говорить во всеуслышание то, что ваши самые ярые противники не смели вымолвить шепотом…

— Враг? — переспросила королева. — Король — враг своему народу? Ну, господин Барнав, в это вы не только никогда не заставите меня поверить — это и понять-то никак невозможно!

— Однако это правда, ваше величество; враг по натуре, враг по темпераменту! Три дня назад он принял конституцию, не правда ли?

— Да; так что же?

— Вернувшись сюда, король едва не заболел от ярости, а вечером написал к императору.

— А как, по-вашему, мы можем перенести подобное унижение?

— Ах, ваше величество, вы же сами видите! Враг, бесспорно, враг… Враг сознательный, потому что, будучи воспитан господином де Ла Вогийоном, главой партии иезуитов, король отдает свое сердце священникам, а они — враги нации. Враг невольный, потому что является вынужденным главой контрреволюции; предположите даже, что он не пытался уехать из Парижа: все равно он в Кобленце вместе с эмиграцией, в Вандее — со священниками, в Вене и Пруссии — со своими союзниками Леопольдом и Фридрихом. Король ничего не делает… Я охотно допускаю, ваше величество, что он ничего и не сделает, — печально заключил Барнав, — ну так вместо его персоны используют его имя: в хижине, на кафедре, во дворце это по-прежнему несчастный король, добрый король, святой король! А когда наступает революция, жалость беспощадно карается!

— Должна признаться, господин Барнав, что я не могу поверить, вы ли это говорите. Не вы ли стали первым, кто нас пожалел?

— Да, ваше величество, мне было вас жаль! Я и сейчас искренне вас жалею! Но между мною и теми, о ком я говорю, разница заключается в том, что они вас жалеют, чтобы потом погубить, а я жалею затем, чтобы спасти!

— Скажите, сударь: есть ли у новых людей, идущих, если верить вашим словам, затем, чтобы объявить нам войну не на жизнь, а на смерть, какой-нибудь определенный план; договорились ли они между собою заранее?

— Нет, ваше величество, я слышал лишь рассуждения общего порядка: о том, чтобы не произносить титул "величество" на церемонии открытия Собрания; о замене трона обычным креслом слева от председателя…

— Не видите ли вы в этом нечто большее, чем то, что господин Туре сел, видя, как сидит король?

— Во всяком случае, это новый шаг вперед, а не назад… Пугает еще и то, ваше величество, что господ Байи и Лафайета заменят на их постах.

— Ну, о них-то я ничуть не жалею! — с живостью воскликнула королева.

— И напрасно, ваше величество: господин Байи и генерал де Лафайет — ваши друзья…

Королева горько усмехнулась.

— Да, да, ваши друзья! Ваши последние друзья, может быть! Так поберегите их, ваше величество; если они еще пользуются хоть какой-нибудь популярностью, используйте ее, но поспешите! Их популярности, как и моей, скоро придет конец.

— Сударь! Вы указываете мне на пропасть, вы подводите меня к самому ее краю, вы заставляете меня ужаснуться ее глубине и не даете совета, как избежать падения.

Барнав на минуту замолчал.

Потом он со вздохом прошептал:

— Ах, ваше величество! И зачем только вас арестовали на дороге в Монмеди?!

— Ну вот! Господин Барнав одобряет бегство в Варенн! — воскликнула королева.

— Я не одобряю, ваше величество, потому что ваше нынешнее положение — прямое следствие вашего бегства; но раз этому бегству непременно суждено было иметь такие последствия, я сожалею, что оно не удалось.

— Значит ли это, что сегодня господин Барнав, член Национального собрания, направленный этим самым собранием вместе с господином Петионом и господином Латур-Мобуром с поручением возвратить короля и королеву в Париж, сожалеет о том, что королю и королеве не удалось пересечь границу?

— Давайте договоримся, ваше величество: сожалеет об этом не член Собрания, не коллега господ Латур-Мобура и Петиона — сожалеет несчастный Барнав, который теперь всего лишь ваш покорнейший слуга, готовый отдать за вас жизнь, то есть последнее, что у него есть.

— Благодарю вас, сударь, — отозвалась королева, — то, как вы предлагаете мне свою жизнь, доказывает, что вы из тех, кто не бросает слов на ветер; однако я надеюсь, что мне не придется от вас этого требовать.

— Тем хуже для меня, ваше величество! — воскликнул Барнав просто.

— Что значит "тем хуже"?

— Мне в любом случае суждено пасть, так я хотел бы, по крайней мере, не сдаваться без боя, а то произойдет вот что: в глуши моего Дофине, откуда я ничем не смогу вам помочь, я буду желать всего лучшего скорее молодой и прекрасной женщине, нежной и любящей матери, нежели королеве; те же ошибки, что были допущены в прошлом, определят и будущее: вы станете рассчитывать на чужеземную помощь, а она так и не придет или придет слишком поздно; якобинцы захватят власть в Собрании и не только в Собрании; ваши друзья покинут Францию, чтобы избежать преследований; те, кто останется, будут арестованы и отправлены в тюрьму, и я буду в их числе, потому что не желаю бежать! Меня будут судить, приговорят к смерти; возможно, моя смерть не принесет вам пользы и даже пройдет для вас незамеченной; да если слух о ней и дойдет до вас, она до такой степени окажется для вас бесполезной, что вы и не вспомните о тех нескольких часах, когда я мог надеяться быть вам полезным…

— Господин Барнав! — с достоинством произнесла королева. — Я понятия не имею о том, какую судьбу готовит нам с королем будущее, однако я твердо знаю, что имена людей, оказавших нам услуги, навсегда запечатлены в нашей памяти, и, что бы ни ожидало этих людей — радость или горе, их судьба не может быть нам безразлична… А пока скажите, господин Барнав, можем ли мы что-нибудь для вас сделать?

— Очень многое… вы лично, ваше величество… Вы можете мне доказать, что я в ваших глазах имею некоторое значение.

— Что мне следует сделать для этого?

Барнав опустился на одно колено.

— Позвольте поцеловать вашу руку, ваше величество!

На глаза Марии Антуанетты навернулись слезы; она протянула молодому человеку белую прохладную руку, к которой с разницей в один год припадали самые красноречивые уста Собрания: Мирабо и Барнава.

Барнав едва коснулся ее руки губами; можно было заметить: несчастный безумец боялся, что если он приникнет к этой прекрасной мраморной руке, то не сможет от нее оторваться.

Поднимаясь, он проговорил:

— Ваше величество! У меня недостанет гордости сказать вам: "Этот поцелуй спасет монархию"; я вам скажу так: "Если монархии суждено погибнуть, тот, кому только что была оказана эта милость, погибнет вместе с ней!"

Отвесив королеве поклон, он вышел.

Мария Антуанетта со вздохом взглянула ему вслед, а когда дверь за Барнавом захлопнулась, проговорила:

— Бедный выжатый лимон! Не много же им потребовалось времени, чтобы оставить от тебя одну кожуру!..

XXIII ПОЛЕ БОЯ

Мы попытались рассказать о страшных событиях, происшедших на Марсовом поле во второй половине дня 17 июля 1791 года; попробуем теперь дать читателям представление о зрелище, явившемся взору после драмы, главными действующими лицами которой стали Байи и Лафайет.

Зрелище это поразило воображение молодого человека в форме офицера национальной гвардии, который вышел с улицы Сент-Оноре, пересек мост Людовика XV и появился на Марсовом поле со стороны улицы Гренель.

Это зрелище при свете почти полной луны, исчезавшей время от времени за темными облаками, было поистине скорбным!

Марсово поле походило на поле боя, усеянное мертвыми и ранеными; среди них блуждали как тени те люди, кому было приказано сбросить мертвые тела в Сену, а раненых перенести в военный госпиталь Гро-Кайу.

Молодой офицер, за кем мы следуем от улицы Сент-Оноре, замер перед тем как вступить на Марсово поле и, всплеснув руками, в ужасе прошептал:

— Господи Иисусе! Неужели все обстоит еще хуже, чем мне рассказывали?..

Понаблюдав некоторое время за странными действиями людей на Марсовом поле, он подошел к двум из них, когда те потащили мертвеца в сторону Сены.

— Граждане, — обратился он к ним, — не скажете ли, что вы собираетесь делать с этим человеком?

— Иди за нами и сам увидишь, — последовал ответ.

Молодой офицер последовал за ними.

Взойдя на деревянный мост, носильщики дружно раскачал мертвеца и на счет "три!" бросили тело в Сену.

Молодой человек закричал от ужаса.

— Что же вы делаете, граждане?! — возмутился он.

— Как видите, гражданин офицер, расчищаем поле, — отвечали те.

— А у вас есть на это приказ?

— Еще бы!

— Кто его отдал?

— Городские власти.

— О-о! — в изумлении воскликнул молодой человек.

Помолчав с минуту, они все вместе возвратились на Марсово поле.

— И много трупов вы уже сбросили в Сену?

— Пять или шесть, — ответил один из носильщиков.

— Прошу прощения, гражданин, — продолжал молодой человек, — но для меня очень много значит, как вы ответите на следующий мой вопрос: не видели ли вы среди этих трупов мужчину лет сорока шести — сорока восьми, а росту приблизительно пять футов и пять дюймов, коренастого, могучего, по виду полукрестьянина, полугорожанина?

— Знаете, нам их разглядывать некогда; наше дело — определить, мертвые они или только ранены; мертвецов мы бросаем в реку, а живых отправляем в госпиталь Гро-Кайу.

— Понимаете, мой друг не вернулся домой, а мне сказали, что он был здесь, — сказал молодой человек, — его здесь видели, вот я и подумал, что он мог быть убит или ранен.

— Ну, ежели он был здесь, так, может, и сейчас еще тут, — отозвался один из носильщиков, встряхивая следующего мертвеца, пока другой носильщик разглядывал его при свете фонаря, — раз он домой не вернулся, то уж вряд ли вернется.

Еще раз встряхнув лежавшее у его ног тело, носильщик крикнул:

— Эй! Ты живой или мертвый? Если жив — отзовись!

— Да мертвый он! — заметил его товарищ. — Видишь, пуля пробила грудь.

— Тогда понесли его в реку! — приказал первый.

Они подняли мертвеца и двинулись к деревянному мосту.

— Граждане, — обратился к ним офицер, — вам же не нужен фонарь, чтобы сбросить этого человека в воду, верно? Будьте любезны, одолжите мне его ненадолго: пока вас не будет, я поищу своего друга.

Носильщики вняли его просьбе — фонарь перешел в руки молодого офицера, тут же приступившего к тщательным поискам; по выражению его лица можно было понять, что, говоря об этом убитом или раненом, он произносит слово "друг" не только устами, но и сердцем.

Человек десять-двенадцать, как и он с фонарями в руках, тоже занимались поисками.

Время от времени в тишине (казалось, пугающая торжественность зрелища, вид смерти невольно заставляли живых молчать) звучало чье-нибудь имя.

Порою в ответ на зов раздавались жалоба, стон, крик, однако чаще всего — была мертвая тишина!

После некоторого колебания, словно опасаясь испытывать судьбу, молодой офицер все-таки решился последовать примеру других и трижды прокричал:

— Господин Бийо!.. Господин Бийо!.. Господин Бийо!..

Однако никто ему не ответил.

— Да, конечно, он мертв! — прошептал молодой человек, смахнув рукавом набежавшую слезу. — Бедный господин Бийо!..

В это время два носильщика прошли мимо него, неся мертвеца к Сене.

— Эге! — вскрикнул тот из них, кто поддерживал тело под мышки и потому голова мертвеца находилась у него перед самым носом. — Мне кажется, наш покойничек вздохнул!

— Ну, если всех выслушивать, — со смехом заметил другой, — так, пожалуй, и мертвых не окажется.

— Граждане, — обратился к ним молодой офицер, — умоляю вас, позвольте мне посмотреть на человека, которого вы несете!

— Да пожалуйста, гражданин офицер, — охотно согласились носильщики.

Они усадили покойника на землю так, чтобы офицеру легче было осветить его лицо.

Молодой человек поднес фонарь ближе и вскрикнул.

Несмотря на ужасную рану, изуродовавшую лицо почти до неузнаваемости, ему почудилось, что это именно тот, кого он разыскивает.

Вот только жив или мертв этот человек?

У человека, проделавшего уже полпути к своей могиле — реке, голова была рассечена ударом сабли; рана, как мы уже сказали, была огромна. С левой стороны темени кожа слезла чулком и вместе с волосами лоскутом свисала на щеку, обнажив черепную кость; височная артерия была перерублена, отчего все тело раненого или убитого было залито кровью.

С той стороны, где находилась рана, он был неузнаваем.

Молодой человек дрожащей рукой перенес фонарь на другую сторону.

— Ого, граждане! — вскричал офицер. — Это он! Это тот, кого я разыскиваю: господин Бийо!

— Вот черт! — пробормотал один из носильщиков. — Немного не в порядке ваш господин Бийо!

— Вы же сами сказали, что он вздохнул!

— Так мне показалось..

— Ну так сделайте одолжение…

Офицер достал из кармана экю в три ливра.

— Какое? — с готовностью спросил носильщик, увидев монету.

— Бегите к реке и принесите в своей шляпе воды.

— С удовольствием!

Носильщик бросился к Сене. Молодой офицер встал на его место, чтобы поддержать раненого.

Несколько минут спустя носильщик вернулся.

— Брызните водой ему в лицо! — приказал молодой человек.

Носильщик повиновался: он опустил руку в шляпу, а затем, точно кропилом, обрызгал лицо раненого.

— Он вздрогнул! — воскликнул молодой человек, державший умиравшего на руках. — Он не умер!.. О, дорогой господин Бийо, какое счастье, что я пришел!

— Да, черт побери, это действительно большое счастье! — поддержали его оба носильщика. — Еще двадцать шагов, и ваш друг пришел бы в себя в сетях возле Сен-Клу.

— Брызните еще раз!

Носильщик повторил операцию; раненый вздрогнул и вздохнул.

— Ну, теперь видно, что он точно жив, — заметил другой носильщик.

— Что же нам с ним делать? — спросил первый.

— Помогите мне перенести его на улицу Сент-Оноре, к доктору Жильберу, я вам хорошо заплачу! — предложил молодой человек.

— Нельзя.

— Почему?

— Нам приказали бросать мертвецов в Сену, а раненых переносить в госпиталь Гро-Кайу… Раз он подает признаки жизни и, стало быть, мы не можем сбросить его в воду, мы обязаны снести его в госпиталь.

— Хорошо, давайте отнесем его в госпиталь, и поживее! — согласился молодой человек.

Он огляделся.

— Где находится госпиталь?

— Шагах в трехстах от Военной школы.

— Значит, вот в той стороне?

— Да.

— Придется пройти через все Марсово поле?

— Так точно: из одного конца в другой.

— Боже мой! Неужели у вас нет носилок?

— Может, и найдутся, — отвечал второй носильщик. Это как с водой: еще одна монета, и…

— Да, правда, — согласился молодой человек, — вам же ничего не досталось… Держите, вот вам еще экю; разыщите мне носилки.

Десять минут спустя нашлись и носилки.

Раненого уложили на матрац; двое носильщиков взялись за ручки, мрачный кортеж двинулся по направлению к госпиталю Гро-Кайу в сопровождении молодого человека, державшего в руке фонарь подле головы раненого.

Жутким был этот ночной путь по залитой кровью земле; на каждом шагу они спотыкались о неподвижные холодные тела или о раненых, приподнимавшихся и снова со стоном падавших наземь.

Спустя четверть часа они, наконец, прибыли в госпиталь Гро-Кайу.

XXIV ГОСПИТАЛЬ ГРО-КАЙУ

В те времена госпитали, в особенности военные, были устроены гораздо хуже, чем в наши дни.

Пусть же не удивляет читателей царившая в госпитале Гро-Кайу путаница, а также страшный беспорядок, мешавший хирургам работать в полную силу.

Прежде всего не хватало кроватей. Пришлось реквизировать матрацы у жителей близлежащих улиц.

Матрацы эти лежали не только на полу, но и на госпитальном дворе; на каждом из них ожидал помощи раненый; однако хирургов не хватало точно так же, как матрацев, и разыскать их было еще сложнее.

Офицер — читатели, вне всякого сомнения, узнали в нем нашего старого приятеля Питу — добился за два экю, чтобы ему оставили матрац с носилок; Бийо осторожно внесли на госпитальный двор.

Желая добиться хотя бы того малого, что было возможно в сложившихся обстоятельствах, Питу приказал положить раненого как можно ближе к двери, чтобы перехватить на ходу первого же входящего или выходящего хирурга.

Он испытывал огромное искушение прорваться внутрь и любой ценой привести оттуда доктора, но не решался оставить раненого, опасаясь, что Бийо без всякого злого умысла примут за мертвого и сбросят на голую землю, а матрац заберут.

Питу провел по дворе уже около часу; за это время он два или три раза громко окликал проходивших хирургов, но никто из них не обратил на его крики ни малейшего внимания; вдруг он заметил одетого в черное господина, который в сопровождении двух санитаров с фонарями осматривал раненых, переходя от одного скорбного ложа к другому.

По мере того как тот приближался, Питу все более становилось ясно, что он знает этого человека; вскоре у него не осталось сомнений, и он решился отойти на несколько шагов от раненого, бросился навстречу врачу и громко закричал:

— Эй! Сюда, господин Жильбер, сюда!

Это и в самом деле был Жильбер; он поспешил на зов.

— A-а, это ты, Питу? — спросил он.

— Да я же, я, господин Жильбер!

— Ты не видел Бийо?

— Вот он, сударь, — отвечал Питу, показывая на неподвижно лежавшего фермера.

— Он мертв? — спросил Жильбер.

— Надеюсь, что нет, дорогой господин Жильбер; но не буду от вас скрывать, он недалек от этого.

Жильбер подошел к матрацу, и два следовавших за ним санитара осветили лицо раненого.

— В голову, в голову он ранен, — говорил тем временем Питу. — В голову, господин Жильбер! Бедный господин Бийо! Голова у него рассечена до самого подбородка!

Жильбер внимательно осмотрел рану.

— Да, рана в самом деле серьезная! — пробормотал он и, обернувшись к санитарам, прибавил: — Этому человеку нужна отдельная палата, это мой друг.

Санитары посовещались.

— Палаты отдельной нет, — сказал они, — но есть бельевая.

— Превосходно! — одобрил Жильбер. — Давайте перенесем его в бельевую.

Они бережно приподняли раненого, но, несмотря на все их старания, тот застонал.

— А-а! — вскричал Жильбер. — Никогда еще ничей радостный вопль не доставлял мне такого удовольствия, как этот стон! Он жив — это главное.

Бийо был перенесен в бельевую и переложен на постель одного из служителей; Жильбер немедленно приступил к перевязке.

Височная артерия была повреждена, по этой причине раненый потерял много крови; потеря крови вызвала обморок, из-за обморока сердце замедлило сокращения, благодаря чему не произошло кровоизлияния в мозг.

Природа немедленно этим воспользовалась: образовался тромб, и он закупорил артерию.

Жильбер с восхитительной ловкостью сначала сшил артерию шелковой ниткой, потом промыл ткани и прикрыл череп. Прохлада, а также, возможно, резкая боль при перевязке заставили Бийо приоткрыть глаза; он невнятно пробормотал несколько бессвязных слов.

— У него было сотрясение мозга, — прошептал Жильбер.

— Но ведь раз он не умер, вы его спасете, правда, господин Жильбер? — прошептал Питу.

Жильбер печально улыбнулся.

— Постараюсь, — пообещал он, — но ты ведь сам только что в очередной раз убедился, дорогой мой Питу, что природа — гораздо более опытный хирург, чем все мы.

Жильбер закончил перевязку. Он как можно короче состриг больному волосы, соединил края раны, закрепил их полосками диахильного пластыря и приказал позаботиться о том, чтобы больной находился в полусидячем положении, опираясь на подушки не головой, а спиной.

Лишь после того как все это было сделано, он спросил у Питу, как тот прибыл в Париж и каким образом оказался именно там, где сумел оказать помощь Бийо.

Все объяснилось просто: со времени исчезновения Катрин и отъезда мужа мамаша Бийо, которая, как помнят наши читатели, и без того не отличалась силой духа, впала в состояние, близкое к помешательству, и оно беспрестанно ухудшалось. Она еще жила, но уже как-то механически, и с каждым днем очередная пружина в этой бедной человеческой машине либо ослабевала, либо лопалась; она говорила все меньше, потом совсем замолчала, а скоро и вовсе слегла; доктор Реналь объявил, что есть только один способ вывести мамашу Бийо из этого состояния оцепенения: привезти ее дочь.

Питу тотчас вызвался поехать в Париж или, точнее, ни слова не говоря, отправился в путь.

Восемнадцать льё, отделяющие родину Демустье от столицы, оказались для капитана национальной гвардии Арамона, с его длинными ногами, неутомительной прогулкой.

Питу пустился в путь в четыре часа утра, а чуть позже половины восьмого вечера уже был в Париже.

Ему словно самой судьбой было уготовано являться в Париж в дни великих событий.

В первый раз он прибыл, чтобы принять участие во взятии Бастилии; в другой раз — на праздник Федерации 1790 года; в третий раз он пришел в день бойни на Марсовом поле.

В столице было неспокойно; впрочем, к такому Парижу он уже привык.

От первых же встреченных им парижан он узнал о том, что произошло на Марсовом поле.

Байи и Лафайет приказали стрелять в народ; народ открыто проклинал Лафайета и Байи.

Когда Питу видел их в последний раз, они были обожаемыми богами! Теперь их сбрасывали с пьедесталов; он ничего не мог понять.

Единственное, что он уразумел: на Марсовом поле было кровопролитие, убийство, побоище из-за патриотической петиции, и Жильбер с Бийо, должно быть, находились там.

Хотя Питу — употребим простонародное выражение — отмахал уже восемнадцать льё, он прибавил шагу и вскоре оказался на улице Сент-Оноре, в квартире Жильбера.

Слуга сказал ему, что доктор после Марсова поля заходил домой, но Бийо никто не видел.

Судя по рассказу слуги, Марсово поле было усеяно убитыми и ранеными; Бийо мог быть как среди тех, так и среди других.

Марсово поле усеяно убитыми и ранеными! Эта новость удивила Питу не меньше, чем сообщение о Байи и Лафайете, этих двух идолах народа, стрелявших в него.

Марсово поле усеяно убитыми и ранеными! Питу никак не мог себе этого представить. Ведь он сам вместе с десятками тысяч других помогал тогда выравнивать Марсово поле; в его памяти Марсово поле было залито огнями, в его ушах еще звучали радостное пение, зажигательная фарандола! Усеяно убитыми и ранеными! И только потому, что народ хотел, как в прошлом году, отпраздновать день взятия Бастилии и годовщину праздника Федерации!

Это было непостижимо!

Как могло случиться, что всего за год то, что служило причиной радости и торжества, обратилось восстанием и бойней?

Может, парижане за последний год обезумели?

Как мы уже сказали, за этот год благодаря влиянию Мирабо, благодаря созданию Клуба фейянов, благодаря поддержке Байи и Лафайета, наконец, благодаря реакции, наступившей после возвращения королевской семьи из Варенна, двор сумел восстановить утерянную было власть, и эта власть дала о себе знать трауром и бойней. Семнадцатое июля мстило за 5–6 октября.

Как и говорил Жильбер, шансы монархии и народа сравнялись; оставалось узнать, кто выиграет решающую партию.

Мы уже видели, как, захваченный этими мыслями — ни одна из которых, впрочем, не заставила его замедлить шаг, — наш приятель Анж Питу, одетый в неизменную форму командующего национальной гвардией Арамона, пришел на Марсово поле со стороны моста Людовика XV по улице Гренель как раз вовремя, чтобы не дать сбросить Бийо в реку вместе с мертвецами.

С другой стороны, читатели помнят, как Жильбер, будучи у короля, получил записку без подписи и узнал почерк Калиостро; в ней были такие слова:

"Оставь же этих двух обреченных людей, которых еще называют смеха ради королем и королевой, и сейчас же отправляйся в госпиталь Гро-Кайу; там ты найдешь умирающего, менее безнадежного, чем они; возможно, тебе удастся его спасти; этих же двоих ты не спасешь, а вот они увлекут тебя за собой в бездну!"

Как только он узнал от г-жи Кампан, что королева, оставившая его и попросившая подождать ее возвращения, задерживается и отпускает его, Жильбер сейчас же вышел из Тюильри и отправился почти тою же дорогой, что Питу; он прошел через Марсово поле, вошел в госпиталь Гро-Кайу и в сопровождении двух санитаров с фонарями стал осматривать койку за койкой, матрац за матрацем, палаты, коридоры, вестибюли и даже двор, пока чей-то голос не позвал его к умирающему.

Как мы уже знаем, этот голос принадлежал Питу, а умирающим оказался Бийо.

Мы рассказали о том, в каком состоянии Жильбер нашел достойного фермера и каковы были шансы за и против того, что он выживет; причем вторые, несомненно, одержали бы верх над первыми, если бы раненый имел дело с менее опытным врачом, нежели доктор Жильбер.

XXV КАТРИН

Доктор Реналь считал своим долгом предупредить двух человек о безнадежном состоянии г-жи Бийо. Один из них, как видят читатели, лежал в постели в состоянии, близком к смерти: это был муж; итак, дочь была единственным человеком, кто мог бы приехать посидеть возле умирающей в последние ее минуты.

Необходимо было дать знать Катрин, в каком положении находилась ее мать, да и отец тоже, но где искать Катрин?

Было лишь одно возможное средство: обратиться к графу де Шарни.

Питу был так ласково, так доброжелательно принят графиней в тот день, когда по просьбе Жильбера он вез к ней ее сына, что он без малейшего колебания вызвался зайти к ней на улицу Кок-Эрон за адресом Катрин, хотя время уже было позднее.

Часы на башне Военной школы пробили половину двенадцатого, когда, кончив перевязку, Жильбер и Питу ушли от Бийо.

Жильбер поручил раненого заботам санитаров; он сделал все, что было в его силах, теперь оставалось положиться на природу.

Впрочем, Жильбер обещал зайти на следующий день.

Вместе с Питу он сел в свою карету, ожидавшую у дверей госпиталя, и приказал ехать на улицу Кок-Эрон.

Во всем квартале не было ни огонька.

Питу звонил в дверь уже около четверти часа и собрался было взяться за молоток, как вдруг услышал скрип, но не входной двери, а двери из каморки привратника; хриплый недовольный голос нетерпеливо спросил:

— Кто там?

— Я, — отвечал Питу.

— Кто вы?

— A-а, верно… Анж Питу, капитан национальной гвардии.

— Анж Питу?.. Не знаю такого!

— Капитан национальной гвардии!

— Капитан… — повторил привратник, — капитан…

— Капитан! — еще раз проговорил Питу, напирая на свое звание, звучавшее, как он знал, довольно внушительно.

И действительно, в те времена национальная гвардия имела, по крайней мере, не меньшее значение, чем прежде армия, и привратник мог подумать, что имеет дело с одним из адъютантов Лафайета.

Вот почему он несколько смягчился, но, по-прежнему не отпирая, а только подойдя поближе, спросил:

— Так что вам угодно, господин капитан?

— Я хочу поговорить с графом де Шарни.

— Его здесь нет.

— Тогда — с графиней.

— Ее тоже нет.

— Где же они?

— Нынче утром уехали.

— Куда?

— В свое поместье Бурсонн.

— Ах, дьявол! — словно говоря сам с собою, воскликнул Питу. — Должно быть, именно их я встретил в Даммартене; верно, это они проехали в почтовой карете… Если б я знал!..

Однако Питу знать это было не дано, и он упустил графа с графиней.

— Друг мой! — вмешался в разговор доктор. — Не могли бы вы в отсутствие своих хозяев ответить нам на один вопрос?

— Ах, простите, сударь, — спохватился привратник, привыкший иметь дело с аристократами и по голосу признавший в говорившем важного господина, — так вежливо и ласково тот к нему обращался.

Отворив дверь, старик вышел в кальсонах и с бумажным колпаком в руке "за приказаниями", как принято говорить на языке лакеев, и подошел к дверце кареты.

— О чем угодно узнать господину? — спросил привратник.

— Знаете ли вы, друг мой, девушку, о которой заботятся господин граф и госпожа графиня?

— Мадемуазель Катрин?

— Совершенно верно! — подтвердил Жильбер.

— Да, сударь… Господин граф и госпожа графиня дважды навещали ее и частенько посылали меня к ней справиться, не нужно ли ей чего. Бедная девушка! Хотя мне показалось, что ни она, ни ее мальчик-сиротка не очень богаты, она всегда отвечает, что ей ничего не нужно.

При слове "сиротка" Питу не сдержался и горестно вздохнул.

— Дело в том, друг мой, что отец бедняжки Катрин был сегодня ранен на Марсовом поле, — продолжал Жильбер, — а ее мать, госпожа Бийо, умирает в Виллер-Котре; нам необходимо сообщить ей эти печальные новости. Не дадите ли вы ее адрес?

— Ах, бедная девочка! Помоги ей, Боже! Она ведь и так несчастна! Она проживает в Вильд’Авре, сударь, на главной улице… Номера дома назвать вам не могу, дом стоит напротив фонтана.

— Этого достаточно, — заметил Питу, — я ее найду.

— Благодарю вас, друг мой, — сказал Жильбер, вложив привратнику в руку экю в шесть ливров.

— Напрасно вы это, сударь, — ответил старик, — мы, слава Богу, христиане и должны друг другу помогать.

Поклонившись доктору, он ушел в свою каморку.

— Ну что? — спросил Жильбер.

— Я отправляюсь в Вильд’Авре, — отвечал Питу.

Питу всегда был легок на подъем.

— А дорогу ты знаешь? — продолжал доктор.

— Нет, но вы мне ее укажете.

— У тебя золотое сердце и стальные икры! — рассмеялся Жильбер. — Но тебе необходимо отдохнуть. Ты отправишься завтра утром.

— Но если дело не терпит отлагательства?

— Спешки нет ни там, ни здесь, — заметил доктор, — состояние Бийо серьезно, но, если не случится ничего непредвиденного, он будет жить. А мамаша Бийо еще протянет дней десять-двенадцать.

— Ах, господин доктор, как ее уложили третьего дня, так она больше и не говорила, не шевелилась; только в глазах еще теплится жизнь.

— Ничего, Питу, я знаю, что говорю: ручаюсь, что недели полторы она еще продержится.

— Конечно, господин Жильбер, вам лучше знать.

— Пусть бедняжка Катрин лишнюю ночь поспит спокойно, ничего не зная; для несчастных целая ночь — это немало, Питу!

Этот последний довод заставил Питу окончательно сдаться.

— Куда же мы отправимся, господин Жильбер? — спросил он.

— Ко мне, черт возьми! Тебя там ждет твоя комната.

— Знаете, мне будет приятно туда вернуться! — улыбнулся Питу.

— А завтра, — продолжал Жильбер, — в шесть часов утра лошади уже будут запряжены.

— Зачем запрягать лошадей? — удивился Питу, считавший лошадь предметом роскоши.

— Чтобы отвезти тебя в Вильд’Авре.

— А что, до Вильд’Авре отсюда — пятьдесят льё?

— Нет, всего два-три, — отвечал Жильбер; перед глазами у него, подобно вспышке, промелькнули его юные годы, прогулки с его учителем Руссо в лесах Лувесьенна, Мёдона и Вильд’Авре.

— Три льё? Да я их пройду за какой-нибудь час и не замечу, господин Жильбер.

— А как же Катрин? — спросил Жильбер. — Она, по-твоему, тоже пройдет и не заметит? Три льё из Вильд’Авре в Париж, потом еще восемнадцать льё из Парижа в Виллер-Котре?

— Да, вы правы! — согласился Питу. — Прошу прощения, господин Жильбер. Какой я дурак!.. А как, кстати, поживает Себастьен?

— Превосходно! Ты его завтра увидишь.

— Он по-прежнему у аббата Берардье?

— Да.

— Отлично; мне будет очень приятно с ним повидаться.

— Ему тоже, Питу; он, как и я, любит тебя от всего сердца.

В это время доктор и Анж Питу остановились перед дверью Жильбера на улице Сент-Оноре.

Питу спал так же, как ходил, как ел, как дрался — то есть от всей души. Впрочем, по деревенской привычке вставать засветло он в пять часов уже был на ногах.

В шесть карета была готова.

В семь он уже стучал в ворота Катрин.

Он условился с доктором Жильбером, что в восемь часов они встретятся у постели Бийо.

Катрин пошла отворять и при виде Питу вскрикнула:

— Ах! Моя матушка умерла!

И, побледнев, прислонилась к стене.

— Нет, — возразил Питу, — но если вы хотите застать ее в живых, вам следует поторопиться, мадемуазель Катрин.

Этот обмен репликами, которые в немногих словах заключали так много смысла, делал ненужными какие бы то ни было намеки и сразу ставил Катрин лицом к лицу с ее горем.

— Случилось еще одно несчастье, — продолжал Питу.

— Какое? — отрывисто и равнодушно спросила Катрин, будто исчерпав душевные силы и потому не страшась новых испытаний.

— Господин Бийо был вчера серьезно ранен на Марсовом поле.

— A-а, — отозвалась Катрин.

Очевидно, девушка приняла это известие не так близко к сердцу, как первое.

— Вот я и подумал, — продолжал Питу, — впрочем, и доктор Жильбер со мной согласился: "Мадемуазель Катрин может по пути навестить господина Бийо, доставленного в госпиталь Гро-Кайу, а оттуда отправится дилижансом в Виллер-Котре".

— А вы, господин Питу? — поинтересовалась Катрин.

— Я подумал, что, раз вы поедете туда облегчить госпоже Бийо страдания в последние ее дни, я останусь здесь и попытаюсь помочь господину Бийо вернуться к жизни… Понимаете, я останусь с тем, кто одинок, мадемуазель Катрин.

Питу проговорил это с обычным для него ангельским простодушием, не думая о том, что в нескольких словах он выразил всю глубину своей преданности.

Катрин протянула ему руку.

— У вас добрая душа, Питу! — промолвила она. — Ступайте поцелуйте моего бедного маленького Изидора.

Она пошла вперед: только что описанная нами короткая сцена произошла у входа в дом, возле калитки, ведущей на улицу. Бедняжка Катрин в траурном наряде была хороша как никогда, что заставило Питу еще раз тяжело вздохнуть.

Катрин пригласила молодого человека в небольшую, выходившую в сад спальню; эта спальня, не считая кухни и туалетной комнаты, и была жилищем Катрин; там стояла кровать и колыбель.

Кровать матери и колыбель сына.

Мальчик спал.

Катрин отодвинула газовую занавеску и отошла в сторону, давая возможность Питу разглядеть ребенка.

— Ой, да он просто ангелочек! — прошептал Питу, сложив руки, словно для молитвы.

Он пустился на колени, будто перед ним в самом деле был ангел, и поцеловал малышу ручку.

Питу тут же был вознагражден за свой поступок: он почувствовал, как волосы Катрин заструились по его лицу, а ее губы коснулись его лба.

Мать возвращала поцелуй, которым он одарил ее сына.

— Спасибо, дорогой Питу! — поблагодарила она. — С тех пор, как бедного мальчика в последний раз поцеловал его отец, никто, кроме меня, его не приласкал.

— О мадемуазель Катрин! — прошептал Питу, ослепленный и потрясенный ее поцелуем, словно электрической искрой.

Впрочем, это был святой поцелуй признательной матери, и только.

XXVI ДОЧЬ И ОТЕЦ

Десять минут спустя Катрин, Питу и маленький Изидор уже ехали в экипаже доктора Жильбера в Париж.

Карета остановилась у госпиталя Гро-Кайу.

Катрин вышла, подхватила сынишку на руки и последовала за Питу.

Подойдя к двери бельевой, она остановилась.

— Вы мне сказали, что у постели отца будет доктор Жильбер, не так ли?

— Да… — Питу приотворил дверь. — Он уже там.

— Посмотрите, могу ли я войти и не причиню ли я отцу слишком сильного волнения.

Питу вошел в комнату, справился у доктора и почти тотчас вернулся к Катрин.

— Он получил такой сильный удар, что пока никого не узнает, как считает доктор Жильбер.

Катрин пошла было к больному с Изидором на руках.

— Дайте мне мальчика, мадемуазель Катрин, — предложил Питу.

Катрин замерла в нерешительности.

— Дать его мне, — настаивал Питу, — это все равно, как если б вы с ним не расставались.

— Вы правы, — согласилась Катрин.

Она передала мальчика Анжу Питу, как брату и даже может быть, с большим доверием, потом решительно шагнула в комнату больного и подошла прямо к постели отца.

Как мы уже сказали, доктор Жильбер сидел у его изголовья.

Состояние больного почти не изменилось; как его накануне усадили в подушки, так он теперь и сидел, а доктор смачивал влажной губкой бинты на голове больного. Несмотря на то что у него началась явно выраженная лихорадка, из-за большой потери крови раненый был смертельно бледен; глаз и часть левой щеки припухли.

Ощутив прохладу, он пролепетал что-то бессвязное и поднял веки; но сильная сонливость, которую врачи называют комой, заставила его замолчать и закрыть глаза.

Подойдя к постели, Катрин упала на колени и, воздев руки к небу, воскликнула:

— Боже мой! Ты видишь: я от всего сердца прошу тебя: спаси моего отца!

Это было все, что девушка могла сделать для своего отца, который хотел убить ее возлюбленного.

При звуке ее голоса по телу больного пробежала дрожь; дыхание его участилось, он открыл глаза и, поискав взглядом место, откуда доносится голос, остановил глаза на Катрин.

Он пошевелил рукой, словно отгоняя видение, по всей видимости принятое больным за горячечный бред.

Взгляды дочери и отца встретились, и Жильбер с ужасом прочел в глазах одной и другого не любовь, а скорее ненависть.

Девушка поднялась и тем же решительным шагом, каким вошла, возвратилась к Питу.

Питу стоял на четвереньках, играя с малышом.

Катрин схватила малыша движением, в страстности которого было больше от матери-львицы, чем от матери-женщины, и прижала его к груди со словами:

— Мальчик мой! О мой мальчик!

В этом крике было все: и тревога матери, и жалоба вдовы, и боль женщины.

Питу хотел проводить Катрин до дорожной конторы и посадить в дилижанс, отправлявшийся в десять часов утра.

Однако она отказалась.

— Нет, — заметила она, — вы сказали, что ваше место рядом с тем, кто одинок; оставайтесь, Питу.

Она подтолкнула Питу к двери бельевой.

Когда Катрин приказывала, Питу мог только подчиняться.

Питу вернулся к постели Бийо, и тот, заслышав тяжеловатые шаги капитана национальной гвардии, открыл глаза, и выражение благожелательности сменило на его физиономии выражение ненависти, подобно грозовой туче набежавшее при виде дочери; а Катрин тем временем спустилась по лестнице с ребенком на руках и поспешила на улицу Сен-Дени к гостинице "Оловянное блюдо", откуда в Виллер-Котре отправлялся дилижанс.

Лошади были уже заложены, форейтор — в седле; оставалось одно свободное место, Катрин его и заняла.

Спустя восемь часов дилижанс остановился на улице Суасон.

Было шесть часов пополудни, то есть еще не стемнело.

Если бы это происходило раньше, если бы Изидор был жив, если бы ее матушка была в добром здравии, Катрин приказала бы остановиться в конце улицы Ларньи, обогнула бы город и пробралась в Пислё незамеченной, потому что ей было бы стыдно.

Теперь же, будучи вдовой и матерью, она даже не подумала о насмешках провинциалов; она вышла из дилижанса без вызова, но и без страха; траур и ребенок ей казались ангелами: один — мрачным, другой — улыбающимся, они-то и должны были оградить ее от оскорблений и презрения.

Поначалу Катрин никто не узнал: она была так бледна и так изменилась, что ее можно было принять за другую женщину; в особенности жителей городка вводил в заблуждение ее вид благородной дамы: общаясь с дворянином, она невольно переняла его манеры.

Единственное лицо, узнавшее Катрин, осталось уже далеко позади.

Это была тетушка Анжелика.

Тетушка Анжелика стояла на пороге ратуши и судачила с кумушками о том, что от священников требуют принести клятву; она сама слышала из уст господина Фортье, что он никогда не станет присягать якобинцам и революции и скорее готов принять мученичество, чем подставить шею под революционное ярмо.

— Ой! — прервав себя на полуслове, закричала она. — Господин Иисусе! Да ведь это Бийота с ребенком вышла из дилижанса!

— Катрин? Это Катрин? — затараторили кумушки.

— Ну да; глядите, вон удирает переулком.

Тетушка Анжелика ошибалась: Катрин не удирала, она торопилась к матери и потому удалялась скорым шагом, а переулком пошла, потому что так дорога была короче.

Детвора, услышав возглас тетушки Анжелики "Это Бийота!" и восклицания кумушек "Катрин? Катрин?", бросилась за ней вдогонку с криками:

— Ой, гляди-ка, это и впрямь мадемуазель…

— Да, детки, это я, — приветливо откликнулась Катрин.

Дети ее особенно любили, потому что у нее всегда находился для них гостинец или хотя бы ласковое слово.

— Здравствуйте, мадемуазель Катрин! — загалдели они.

— Здравствуйте, ребятки! — поздоровалась Катрин. — А что, моя мать еще не умерла, не правда ли?

— О нет, мадемуазель, нет еще.

Кто-то из ребятишек прибавил:

— Доктор Реналь говорит, что она проживет еще дней восемь-десять.

— Спасибо, детки! — поблагодарила Катрин.

И она пошла дальше, протянув им несколько монет.

Дети возвратились к ратуше.

— Ну что? — стали их допрашивать кумушки.

— Да, это она, — доложили ребята, — она спросила о своей матери, и вот что нам дала!

С этими словами дети показали полученные от Катрин деньги.

— Похоже, то, чем она торговала, в Париже дорого стоит, — заметила тетушка Анжелика, — раз она раздает серебро гоняющейся за ней ребятне.

Тетушка Анжелика не любила Катрин Бийо.

И потом, Катрин Бийо была молода и хороша собой, а тетушка Анжелика — стара и безобразна; Катрин Бийо была высока и безупречно сложена, а тетушка Анжелика была хромоногой коротышкой.

Кроме того, именно у Бийо нашел приют Анж Питу, после того как его выгнала тетушка Анжелика.

И наконец, в день оглашения Декларации прав человека именно Бийо пошел за аббатом Фортье, чтобы заставить его отслужить мессу на алтаре отечества.

Всех этих причин, тем более в сочетании с ядовитым характером тетушки Анжелики, оказалось достаточно, чтобы она возненавидела семейство Бийо вообще, а Катрин в особенности.

А уж если тетушка Анжелика кого-нибудь ненавидела, то всей душой — как истая ханжа.

Она побежала к мадемуазель Аделаиде, племяннице аббата Фортье, и выложила ей новость.

Аббат Фортье ужинал: он ел карпа, пойманного в пруду Валю; по одну сторону от его тарелки стояло блюдо со взбитой яичницей, по другую — со шпинатом.

Это был постный день.

Аббат Фортье напустил на себя суровый, аскетический вид человека, который в любую минуту ждет мученического конца.

— Что там такое? — спросил он, услышав, как в коридоре сплетничают женщины. — Пришли, чтобы я публично заявил о моей приверженности имени Божьему?

— Пока еще нет, дорогой дядюшка, — отвечала мадемуазель Аделаида, — это всего лишь тетушка Анжелика (все в городке по примеру Питу называли так старую деву), она пришла рассказать мне про очередной скандал.

— Мы переживаем такие времена, когда скандал стал всеобщим достоянием, — заметил аббат Фортье. — О каком еще скандале вы пришли нам поведать, тетушка Анжелика?

Мадемуазель Аделаида ввела в комнату старуху, промышлявшую сдачей стульев внаем во время службы, и та замерла перед аббатом.

— Ваша покорная слуга, господин аббат! — сказала она.

— Вам бы следовало сказать "служанка", тетушка Анжелика, — поправил тот, верный своим педагогическим привычкам.

— Я слышала, как все говорят "слуга", — возразила та, — вот и повторяю, что слышала; простите, господин аббат, если я вас обидела.

— Вы обидели не меня, а синтаксис.

— Я у него попрошу прощения, как только встречу, — пообещала тетушка Анжелика.

— Хорошо, хорошо, тетушка Анжелика! Хотите стаканчик вина?

— Спасибо, господин аббат! — ответила старуха. — Я не пью вина.

— И напрасно: каноны Церкви вина не запрещают.

— Я не пью его не потому, что это запрещено или не запрещено, а потому, что оно стоит девять су за бутылку.

— А вы все так же скупы, тетушка Анжелика? — откинувшись в кресле, удивленно спросил аббат.

— Бог с вами, господин аббат! Я скупая?! Что же поделаешь, коли я бедная?

— Ну уж и бедная! А сдача стульев внаем, за которую я с вас беру сущую безделицу, тетушка Анжелика? Да ведь я мог бы с любого другого потребовать за это сотню экю!

— Что вы, господин аббат! А на что бы жил этот любой другой?! Ничего себе — безделица! Да после этого только и остается пить воду.

— Вот потому я вам и предлагаю стаканчик вина, тетушка Анжелика.

— Не отказывайтесь, — шепнула мадемуазель Аделаида. — Дядюшка рассердится, если вы откажетесь.

— Думаете, это может рассердить вашего дядюшку? — спросила старуха, сгорая от желания выпить предложенного вина.

— Еще бы!

— Ну, господин аббат, налейте мне на самое донышко, пожалуйста, только чтоб доставить вам удовольствие.

— Вот и хорошо! — сказал аббат Фортье, наливая полный стакан прекрасного, отливавшего рубином бургундского. — Вот, выпейте, тетушка Анжелика, и когда станете считать свои экю, вам будет казаться, что монет вдвое больше.

Тетушка Анжелика поднесла было стакан к губам.

— Мои экю? — поперхнулась она. — Ах, господин аббат, не говорите таких слов, ведь вы служитель Господа, и вам могут поверить.

— Пейте, тетушка Анжелика, пейте!

Тетушка Анжелика пригубила вино словно лишь для того, чтобы доставить удовольствие аббату Фортье, и, прикрыв глаза, блаженно выпила примерно треть стакана.

— Ой, какое крепкое! — заметила она. — Уж и не знаю, как можно пить вино неразбавленным!

— А я, — возразил аббат, — не понимаю, как можно разбавлять вино водой; впрочем, не в этом дело… могу поклясться, тетушка Анжелика, что у вас припрятана где-нибудь увесистая кубышка.

— Ах, господин аббат, господин аббат! Не говорите так! Мне нечем даже платить налоги, ведь они составляют целых три ливра десять су в год.

И тетушка Анжелика отпила еще треть.

— Да, я знаю, что вы так говорите; однако могу поручиться, что, если ваш племянник Анж Питу пошарит хорошенько в тот день, когда вы отдадите Богу душу, он найдет в каком-нибудь старом чулке кругленькую сумму, на которую сможет купить всю улицу Плё.

— Господин аббат! Господин аббат! — взмолилась тетушка Анжелика. — Если вы будете говорить такие вещи, меня убьют разбойники, которые поджигают фермы и отнимают урожай, ведь они поверят словам такого святого человека, как вы, они подумают, что я богата… Ах, Боже мой, Боже мой! Какое несчастье!

И она допила вино, причем глаза ее подернулись от удовольствия слезой.

— Вот видите, к винишку-то этому вы приохотитесь, тетушка Анжелика, — по-прежнему насмешливо заметил аббат.

— Нет, вы как хотите, но уж очень оно крепкое, — проворчала старуха.

Ужин аббата подходил к концу.

— Итак, что за новый скандал сотрясает Израиль?

— Господин аббат! Только что в дилижансе приехала Бийота с ребенком!

— А-а! — протянул аббат. — А я-то думал, что она подбросила его в приют для подкидышей…

— И хорошо бы сделала, — прошипела тетушка Анжелика, — уж, во всяком случае, бедному ребенку не пришлось бы краснеть за свою мать!

— По правде говоря, тетушка Анжелика, вы судите об этом заведении с новой точки зрения. А зачем она сюда явилась?

— Похоже, хочет повидаться с матерью: она спрашивала у детей, жива ли еще ее мать.

— А знаете ли вы, тетушка Анжелика, — злобно улыбнулся аббат, — что мамаша Бийо забыла исповедаться?

— В том не ее вина, господин аббат, — возразила тетушка Анжелика, — бедняжка уже дня три-четыре как лишилась рассудка; а вот в те времена, когда дочь не доставляла ей столько огорчений, это была женщина благочестивая, богобоязненная; приходя в церковь, она всегда брала два стула: на один садилась, на другой ставила ноги.

— А ее муж?! — воскликнул аббат, и глаза его сверкнули злобой. — Гражданин Бийо, взявший Бастилию, сколько стульев брал он?

— Подумать только!.. Не знаю… — растерянно пробормотала тетушка Анжелика. — Кажется, он вовсе не бывал в церкви; зато уж мамаша Бийо…

— Хорошо, хорошо, — перебил ее аббат, — мы сведем счеты в день ее похорон.

Осенив себя крестным знамением, он прибавил:

— Прочтем послеобеденную молитву, сестры.

Обе старые девы перекрестились и стали горячо молиться.

XXVII ДОЧЬ И МАТЬ

Тем временем Катрин продолжала свой путь. Дойдя до конца улицы, она свернула влево, прошла по улице Лорме, а потом зашагала по тропинке, протоптанной через поле; тропинка вывела ее к Пислё.

Все на этой дороге было для Катрин печальным воспоминанием.

Прежде всего — мостик, где она, попрощавшись с Изидором и лишившись чувств, упала и лежала до тех пор, пока ее, холодную, застывшую, не обнаружил Питу.

Потом, ближе к ферме, дуплистая ива, где она находила письма Изидора.

Подойдя еще ближе, она взглянула на окошко, через которое к ней в комнату влез Изидор в ту самую ночь, когда Бийо целился в него, но, к счастью, промахнулся.

Наконец, когда Катрин подошла к воротам фермы, она вспомнила, как часто ходила этой хорошо знакомой дорогой в Бурсонн, как Изидор приходил к ней…

Сколько раз ночью она сидела у окошка, устремив взгляд на дорогу и с замиравшим сердцем поджидая возлюбленного, появлявшегося всегда точно в назначенный час; едва она замечала его в темноте, как стеснение в груди исчезало и руки ее сами тянулись к нему навстречу!

Теперь он был мертв, а ее руки крепко прижимали к груди его ребенка.

И какое дело было ей до того, что люди говорили о ее бесчестье, ее позоре? Разве такой красивый малыш мог быть для матери бесчестьем или позором?

Она торопливо и безбоязненно вошла на ферму.

Огромный пес залаял при ее появлении, но вдруг, узнав свою молодую хозяйку, подбежал к ней, насколько позволяла цепь, и, радостно завизжав, встал на задние лапы.

Услышав лай собаки, на порог вышел какой-то человек посмотреть, в чем дело.

— Мадемуазель Катрин! — вскричал он.

— Папаша Клуис! — воскликнула Катрин.

— Добро пожаловать, мадемуазель, — приветствовал ее старый сторож. — Вас здесь так недоставало…

— Что с матушкой? — спросила Катрин.

— Увы, ни хуже ни лучше или, вернее сказать, скорее хуже, чем лучше: она прямо тает на глазах, бедняжка!

— Где она?

— В своей комнате.

— Одна?

— Нет, нет, нет! Я бы этого не допустил. Ах, черт возьми! Вы уж меня извините, мадемуазель Катрин, но в отсутствие всех вас я тут немножко похозяйничал! За то время, пока вы жили в моей убогой лачуге, я привык к вам как к родной: я так любил вас и бедного господина Изидора!

— Вы знаете?.. — смахнув слезы, спросила Катрин.

— Да, да, погиб, сражаясь за королеву, как и господин Жорж… Что ж поделаешь, мадемуазель! Ведь он оставил вам этого прелестного ребенка, верно? Оплакивая отца, не забывайте улыбаться сыну.

— Спасибо, папаша Клуис, — поблагодарила Катрин, протянув ему руку. — А матушка?..

— Как я вам сказал, она в своей комнате, за ней присматривает госпожа Клеман, та самая сиделка, что выходила вас.

— А… она в сознании, бедная моя матушка? — нерешительно спросила Катрин.

— Временами вроде как да, — отвечал папаша Клуис, — это когда кто-нибудь произносит ваше имя… Эх, только это и помогало до недавнего времени… Однако вот уж третий день она не подает признаков жизни, даже когда с ней заговаривают о вас.

— Пойдемте, пойдемте к ней, папаша Клуис! — попросила его Катрин.

— Входите, мадемуазель, — распахнув дверь в комнату г-жи Бийо, пригласил старый гвардеец.

Катрин заглянула в комнату. Ее мать лежала на кровати с занавесками из зеленой саржи, освещаемая трехрожковой лампой (такие лампы еще и сегодня можно увидеть на старых фермах); как и говорил папаша Клуис, у постели находилась г-жа Клеман.

Она сидела в огромном кресле, погрузившись в особую дремоту, свойственную сиделкам, — сомнамбулическое состояние между сном и бодрствованием.

Бедная мамаша Бийо внешне почти не изменилась, только сильно побледнела.

Можно было подумать, что она спит.

— Матушка! Матушка! — бросившись к кровати, закричала Катрин.

Больная открыла глаза, повернула к Катрин голову: в ее взгляде засветилась мысль, губы шевельнулись, но, кроме отдельных звуков, ничего нельзя было разобрать; она приподняла руку, пытаясь прикосновением помочь слуху и зрению, почти совершенно угасшим; однако она так и не успела окончательно прийти в себя: взгляд ее потух, рука безвольно опустилась на голову Катрин, стоявшей на коленях перед ее постелью, и больная снова замерла в неподвижности, из которой ее ненадолго вывел, подобно гальваническому удару, крик дочери.

Летаргия отца и летаргия матери, как две молнии, сверкнувшие на противоположных сторонах горизонта, осветили совсем разные чувства: папаша Бийо вышел из забытья, чтобы оттолкнуть Катрин; мамаша Бийо пришла в себя, чтобы приласкать дочь.

Приезд Катрин вызвал на ферме настоящий переполох.

Ждали Бийо, а не его дочь.

Катрин рассказала о случившемся с Бийо несчастье и о том, что в Париже ее отец так же близок к смерти, как его жена — в Пислё.

Правда, было очевидно, что шли они разными путями: Бийо — от смерти к жизни, жена — от жизни к смерти.

Печальные воспоминания нахлынули на Катрин, едва она вошла в свою девичью комнату, где видела счастливые сны детства, где испытала юную страсть, куда возвратилась вдовою с разбитым сердцем.

С этой минуты Катрин снова взяла в свои руки управление расстроенным хозяйством, которое отец уже однажды доверил именно ей, а не матери.

Она отблагодарила папашу Клуиса, и тот вернулся в свою "нору", как он называл хижину у Клуисова камня.

На следующий день на ферму прибыл доктор Реналь.

Он появлялся здесь через день из чувства сострадания, а не потому, что надеялся чем-нибудь помочь; он отлично понимал, что сделать ничего нельзя, что жизнь его больной догорает, как масло в лампе, и ни один человек не в состоянии ей помочь.

Доктор очень обрадовался приезду Катрин.

Он завел разговор на важную тему, которую не смел-обсуждать с Бийо: речь шла об исповеди и причащении.

Бийо, как известно, был ярым вольтерьянцем.

Не то чтобы доктор Реналь был очень благочестив, скорее напротив: вольнодумство, характерное для той эпохи, сочеталось в нем с научными знаниями.

И если эпоха лишь успела посеять в умах сомнение, то наука уже дошла до полного отрицания религии.

Однако доктор Реналь считал своим долгом предупреждать родственников о близкой кончине своих больных.

Набожные родственники, благодаря его предупреждению, успевали послать за священником.

Безбожники же приказывали, в случае если священник приходил без приглашения, захлопнуть у него перед носом дверь.

Катрин была набожна.

Она понятия не имела о разногласиях между Бийо и аббатом Фортье, вернее, не придавала им значения.

Она поручила г-же Клеман сходить к аббату Фортье и попросить его соборовать ее мать. Пислё был небольшой деревушкой, не имел ни собственной церкви, ни своего священника и потому был отнесен к приходу Виллер-Котре. И мертвых из Пислё хоронили на кладбище Виллер-Котре.

Час спустя у ворот фермы зазвонил колокольчик, возвещая о скором причащении умирающей.

Катрин встретила святые дары, стоя на коленях.

Однако едва аббат Фортье вошел в комнату больной, едва он заметил, что та не может говорить, никого не узнает, ни на что не отзывается, как он поспешил объявить, что отпускает грехи лишь тем, кто может исповедаться, и, как его ни упрашивали, унес святые дары.

Аббат Фортье был священником строгих правил: в Испании он был бы святым Домиником, в Мексике — Валь-верде.

Кроме аббата Фортье, обратиться было не к кому: Пислё, как мы уже сказали, был в его приходе и никто не посмел бы посягнуть на права этого священника.

Катрин была набожной и мягкосердечной, но в то же время разумной: она отнеслась к отказу аббата Фортье спокойно, в надежде, что Господь отнесется к несчастной умирающей более снисходительно, чем творящий волю его на земле.

И она продолжала исполнять свой долг: обязанности дочери по отношению к матери, матери — по отношению к сыну, без остатка отдавая себя юному, только вступавшему в жизнь существу и утомленной жизнью отлетающей душе.

Восемь дней и ночей она разрывалась между постелью матери и колыбелью сына.

На девятую ночь, когда девушка сидела у кровати матери, которая подобно лодке, что исчезает, уплывая все дальше и дальше в море, мало-помалу отходила в вечность, — дверь в комнату г-жи Бийо отворилась и на пороге появился Питу.

Он прибыл из Парижа, выйдя оттуда, по своему обыкновению, утром.

При виде Питу Катрин вздрогнула.

Она было подумала, что ее отец умер.

Но, хотя Питу и не улыбался, он все-таки не был похож на человека, принесшего печальную весть.

В самом деле, Бийо чувствовал себя все лучше; вот уже дней пять как у доктора не оставалось сомнений в том, что фермер поправится; в то утро, когда Питу уходил, больного должны были перевезти из госпиталя Гро-Кайу к доктору домой.

Когда состояние Бийо перестало вызывать опасения, Питу решительно заявил, что возвращается в Пислё.

Теперь он беспокоился не о Бийо, а о Катрин.

Питу предвидел момент, когда фермеру расскажут о том, о чем пока остерегались сообщать, то есть о состоянии его жены.

Он был убежден, что как бы ни был Бийо слаб, он сейчас же поспешит в Виллер-Котре. И что будет, если он застанет Катрин на ферме?..

Доктор Жильбер не стал скрывать от Питу, какое действие оказало на раненого появление Катрин и ее короткое пребывание у его постели.

Было очевидно, что это видение отпечаталось в его сознании, как остается в памяти после пробуждения воспоминание о дурном сне.

По мере того как к раненому возвращалось сознание, он поглядывал вокруг с беспокойством, сменявшимся мало-помалу ненавистью.

Несомненно, он ожидал, что роковое видение вот-вот явится вновь.

Да, он за все время ни единым словом не упомянул о дочери, ни разу не произнес имени Катрин; однако доктор Жильбер был слишком зорким наблюдателем, чтобы не догадаться обо всем.

Вот почему, как только Бийо пошел на поправку, Жильбер отослал Питу на ферму.

Он должен был удалить оттуда Катрин. У Питу было в распоряжении два-три дня, потому что доктор пока не хотел рисковать, сообщая выздоравливавшему принесенную Питу дурную весть.

Питу поделился с Катрин своими опасениями, объяснив их тяжелым характером Бийо (он и сам побаивался фермера), однако Катрин объявила, что, даже если отец захочет убить ее у постели умирающей, она и тогда не уйдет, пока не закроет матери глаза.

Питу в глубине души застонал от такой ее решимости, но не нашелся, что возразить.

Он остался, готовый в случае необходимости встать между отцом и дочерью.

Прошло еще два дня и две ночи; жизнь мамаши Бийо уходила с каждой минутой.

Вот уже десять дней, как больная не брала в рот ни крошки; ее поддерживали тем, что время от времени давали ложку сиропа.

Невозможно было поверить в то, что человек так долго способен жить без еды. Правда, и жизнь-то еле теплилась в этом бедном теле!

На одиннадцатую ночь, в ту минуту, когда Катрин казалось, что больная уже не дышит, мамаша Бийо вдруг ожила, повела плечами, губы ее дрогнули, глаза широко открылись и уставились в одну точку.

— Матушка! Матушка! — закричала Катрин.

Она бросилась к двери, чтобы принести сына.

Можно было подумать, что душа мамаши Бийо устремилась вслед за Катрин: когда девушка возвратилась с маленьким Изидором на руках, умирающая сделала движение, пытаясь повернуться к двери.

Глаза ее были все так же широко раскрыты и устремлены в одну точку.

Когда девушка возвратилась, глаза матери сверкнули, она вскрикнула и вскинула руки.

Катрин с сыном на руках упала на колени у постели матери.

И произошло невероятное: мамаша Бийо приподнялась на подушке, простерла руки над Катрин и ее сыном и, сделав над собой усилие, подобное усилию сына Крёза, промолвила:

— Благословляю вас, дети мои!

Она упала на подушку, руки ее опустились, голос затих.

Она была мертва.

Только глаза ее остались открыты, словно бедная женщина не успела при жизни насмотреться на дочь и хотела еще полюбоваться ею с того света.

XXVIII ГЛАВА, ГДЕ АББАТ ФОРТЬЕ ИСПОЛНЯЕТ В ОТНОШЕНИИ МАМАШИ БИЙО УГРОЗУ, О КОТОРОЙ ОН ПРЕДУПРЕЖДАЛ ТЕТУШКУ АНЖЕЛИКУ

Катрин благоговейно закрыла матери глаза, потом поцеловала ее в опущенные веки.

Госпожа Клеман давно предвидела эту минуту и заранее купила две восковые свечи.

Пока Катрин, обливаясь слезами, переносила в свою комнату раскричавшегося малыша и успокаивала его, дав ему грудь, г-жа Клеман зажгла свечи по обе стороны изголовья покойницы, сложила ей руки на груди, поместила в них крест и поставила на стул чашу со святой водой и веткой букса, оставшейся от последнего Вербного воскресенья.

Когда Катрин вернулась, ей оставалось лишь опуститься на колени с молитвенником в руках.

Тем временем Питу взял на себя другие заботы: не решаясь пойти к аббату Фортье, с которым, как помнят читатели, он был не в ладах, он отправился к ризничему, чтобы заказать отпевание, потом к носильщикам — предупредить их о времени выноса тела, затем к могильщику — заказать могилу.

От могильщика он отправился в Арамон, чтобы сообщить своему лейтенанту, младшему лейтенанту и тридцати одному солдату национальной гвардии, что погребение г-жи Бийо состоится на следующий день в одиннадцать часов утра.

Так как при жизни мамаша Бийо, простая крестьянка, не занимала никакой общественной должности, не имела никакого звания ни в национальной гвардии, ни в армии, то сообщение, сделанное Питу своим подчиненным, не носило, разумеется, официального характера; это было приглашение принять участие в похоронах, а вовсе не приказ.

Однако всем было отлично известно, какую огромную роль Бийо сыграл в революции, кружившей всем головы и зажигавшей сердца; все знали, какой опасности подвергался в те самые минуты Бийо, получивший ранение при защите святого дела; потому-то они и восприняли это приглашение как приказ: все как один национальные гвардейцы Арамона обещали своему командиру, что непременно будут у дома покойной на следующий день в полной форме, при оружии и ровно в одиннадцать часов.

Вечером Питу возвратился на ферму; в дверях он столкнулся со столяром: тот нес на плече гроб.

Питу обладал инстинктивной душевной тонкостью, что так редко встречается не только среди крестьян, но и среди людей света; он велел столяру спрятаться вместе с гробом в конюшне, чтобы избавить Катрин от самого вида гроба, а также от ужасного стука молотка, и вошел дом.

Катрин молилась, стоя на коленях у кровати матери; тело покойной заботами двух набожных женщин было обмыто и зашито в саван.

Питу дал Катрин отчет о том, что он сделал за день, и пригласил ее пройтись.

Однако Катрин хотела исполнить свой долг до конца и отказалась.

— Маленькому Изидору вредно быть без свежего воздуха, — заметил Питу.

— Возьмите его и погуляйте с ним, господин Питу.

Должно быть, Катрин очень доверяла Питу, если поручала ему заботу о своем сыне, пусть даже на несколько минут.

Питу послушно вышел, но минут через пять вернулся с сообщением:

— Малыш со мной гулять не хочет, он плачет!

В самом деле, через отворенную дверь Катрин услышала крик сына.

Она поцеловала лоб покойницы, чьи черты смутно вырисовывались сквозь полотно савана; разрываясь между дочерними и материнскими чувствами, она оставила мать и пошла к сыну.

Маленький Изидор плакал; Катрин взяла его на руки и следом за Питу вышла с фермы.

Тем временем столяр с гробом вошел в дом.

Питу хотел на полчаса увести Катрин подальше от фермы.

Будто ненамеренно он повел ее по дороге в Бурсонн.

Эта дорога о многом напомнила бедняжке Катрин, и она не заметила, как они прошли пол-льё; за это время она не сказала Питу ни слова, прислушиваясь к тому, что творилось в ее душе, и мысленно разговаривая сама с собой.

Когда Питу решил, что столяр закончил свое дело, он предложил:

— Мадемуазель Катрин! Не вернуться ли нам на ферму?

Катрин очнулась от нахлынувших воспоминаний.

— Да! — спохватилась она. — Вы очень добры, дорогой Питу.

И они пошли обратно в Пислё.

Когда они вернулись, г-жа Клеман кивнула Питу в знак того, что уже все сделано.

Катрин пошла к себе, чтобы уложить Изидора.

Исполнив материнский долг, она хотела было занять прежнее место у постели покойницы.

Однако за дверью ее поджидал Питу.

— Не ходите, мадемуазель Катрин, все уже кончено, — предупредил он.

— Как кончено?

— Да… Пока нас не было, мадемуазель…

Питу помолчал, потом продолжал:

— Пока нас не было, столяр…

— Так вот почему вы настаивали, чтобы я вышла из дому… Понимаю, славный мой Питу!

И Питу получил в награду благодарный взгляд Катрин.

— Прочитаю последнюю молитву и вернусь, — пообещала она.

Катрин решительно направилась к комнате матери и вошла туда.

Питу на цыпочках шел за ней, но на пороге остановился.

Гроб стоял на двух стульях посреди комнаты.

Катрин вздрогнула и замерла, слезы снова хлынули у нее из глаз.

Она опустилась перед гробом на колени, прижавшись к дубовой крышке бледным от изнеможения и страданий челом.

На том скорбном пути, который ведет покойника от его предсмертной постели к могиле, его вечному приюту, провожающие его живые люди ежеминутно сталкиваются с какой-то новой подробностью, будто нарочно предназначенной для того, чтобы истерзанные сердца выплакали все слезы до последней капли.

Катрин молилась долго; она никак не могла оторваться от гроба; бедняжка понимала, что после смерти Изидора у нее оставалось на земле лишь два близких человека: мать и Питу.

Мать благословила ее и простилась с ней; сегодня мать лежит в гробу, а завтра будет уже в могиле.

Оставался один Питу!

Нелегко оставить своего предпоследнего друга, когда этот предпоследний друг — мать!

Питу почувствовал, что пора прийти на помощь Катрин; он переступил через порог и, видя, что слова бесполезны, попытался поднять ее за плечи.

— Еще одну молитву, господин Питу, одну-единственную!

— Вы заболеете, мадемуазель Катрин! — возразил Питу.

— Ну и что?

— Мне придется искать господину Изидору кормилицу.

— Ты прав, прав, Питу, — согласилась Катрин. — Боже мой, как ты добр, Питу! Боже мой, как я тебя люблю!

Питу покачнулся и едва не упал.

Попятившись, он привалился спиной к стене, и тихие, почти счастливые слезы покатились у него из глаз.

Разве Катрин не сказала сейчас, что она любит его?

Он не обольщался относительного того, как любит его Катрин, но как бы она ни любила его, для Питу и этого было довольно.

Кончив молитву, Катрин, как и обещала Питу, поднялась, медленно приблизилась к молодому человеку и оперлась о его плечо.

Питу обнял Катрин за талию и повел из комнаты.

Она не сопротивлялась, но, прежде чем переступить порог, оглянулась через плечо, бросив последний взгляд на освещенный двумя свечами гроб.

— Прощай, матушка! Прощай навсегда! — прошептала она и вышла.

На пороге комнаты Катрин Питу ее остановил. Катрин теперь так хорошо знала Питу, что поняла: он хочет сказать ей нечто важное.

— В чем дело? — спросила она.

— Не кажется ли вам, мадемуазель Катрин, — смущенно пробормотал Питу, — что настало время покинуть ферму?

— Я уйду отсюда вместе с матерью, — отвечала она.

Катрин проговорила эти слова с такой твердостью, что Питу понял: спорить бесполезно.

— Когда вы покинете ферму, — продолжал Питу, — знайте, что в одном льё отсюда есть два места, где вы всегда будете приняты: в хижине папаши Клуиса и в доме Питу.

Питу называл "домом" свою комнату и свой кабинет.

— Спасибо, Питу! — поблагодарила она, давая понять, что примет одно из этих предложений.

Катрин ушла к себе, не заботясь о Питу, потому что знала: он всегда найдет, где переночевать.

На следующее утро на ферму с десяти часов стали сходиться приглашенные на похороны друзья.

Собрались все фермеры окрестных деревень: Бурсонна, Ну, Ивора, Койоля, Ларньи, Арамона и Вивьера.

Одним из первых пришел мэр Виллер-Котре, славный г-н де Лонпре.

В половине одиннадцатого с барабанным боем и развернутым знаменем прибыла национальная гвардия Арамона в полном составе.

Катрин, вся в черном, держа на руках одетого в черное малыша, принимала каждого приходящего, и, надобно заметить, все пришедшие не испытывали ничего, кроме уважения, к этой матери и к ее ребенку, одетым в траур.

К одиннадцати часам на ферме собралось более трехсот человек.

Не было лишь священника, причта, носильщиков.

Их подождали еще четверть часа.

Они не шли.

Питу взобрался на самый высокий чердак фермы.

Из окна была видна на два льё вокруг равнина, раскинувшаяся между Виллер-Котре и деревушкой Пислё.

У Питу было хорошее зрение, но он никого не увидел.

Он спустился и поделился с г-ном де Лонпре не только своими наблюдениями, но и соображениями.

Его наблюдения заключались в том, что никто не шел; его соображения были следующими: никто, вероятно, и не придет.

Он уже знал о визите аббата Фортье и о его отказе соборовать матушку Бийо.

Питу знал аббата Фортье; он догадался: аббат не хочет предоставлять свой причт для погребения г-жи Бийо под предлогом, а не по причине того, что она не исповедалась.

Эти соображения, переданные Анжем Питу г-ну де Лонпре, а г-ном де Лонпре — всем присутствовавшим, произвели тягостное впечатление.

Все молча переглянулись, потом кто-то сказал:

— Ну что ж! Если аббат Фортье не хочет служить, обойдемся и без него!

Это сказал Дезире Манике.

Дезире Манике был известен своими атеистическими взглядами.

На мгновение воцарилась тишина.

Очевидно, собравшимся казалось, что обойтись без отпевания — чересчур смелое решение.

Однако все тогда находились под влиянием Вольтера и Руссо.

— Господа, пойдемте в Виллер-Котре! — предложил мэр. — В Виллер-Котре все объяснится.

— В Виллер-Котре! — дружно подхватили собравшиеся.

Питу подал знак четверым своим солдатам; они подвели под гроб стволы двух ружей и подняли покойницу.

Катрин провожала гроб, стоя на коленях на пороге дома; рядом с ней стоял на коленях маленький Изидор.

Когда гроб пронесли мимо них, Катрин поцеловала порог дома, на который, как она полагала, никогда уже больше не ступит ее нога, и, поднявшись, сказала Питу:

— Вы найдете меня в хижине папаши Клуиса.

С этими словами она пошла прочь через двор и сады, выходившие на задворки одной из улиц Пислё.

XXIX ГЛАВА, ГДЕ АББАТ ФОРТЬЕ УБЕЖДАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО СДЕРЖАТЬ ДАННОЕ СЛОВО НЕ ВСЕГДА ТАК ПРОСТО, КАК КАЖЕТСЯ

Похоронная процессия безмолвно двигалась вперед, растянувшись вдоль дороги, как вдруг замыкавшие шествие услышали позади крики.

Они обернулись.

Со стороны Ивора, то есть по парижской дороге, галопом скакал всадник.

Часть его лица была закрыта двумя черными повязками; зажав шляпу в руке, он делал ею знак, чтобы его подождали.

Питу тоже обернулся.

— Глядите-ка! — воскликнул он. — Господин Бийо… Ну, не хотел бы я оказаться в шкуре аббата Фортье!

Услышав имя Бийо, все остановились.

Всадник стремительно приближался, и присутствовавшие вслед за Питу узнали фермера.

Подъехав к голове процессии, Бийо спрыгнул с коня, забросив повод ему на шею, и громко и отчетливо, так чтобы его все слышали, сказал: "Здравствуйте и спасибо, граждане!", после чего занял за гробом место Питу, исполнявшего в отсутствие фермера его обязанности.

Конюх позаботился о лошади Бийо, отведя ее на конюшню.

Все с любопытством разглядывали Бийо.

Он немного осунулся и заметно побледнел.

Кожа его на лбу и вокруг левого глаза еще сохраняла лиловатый оттенок после кровоизлияния.

Сцепив зубы, нахмурившись, он будто только и ждал подходящей минуты, чтобы излить на кого-нибудь свой мрачный гнев.

— Вы знаете, что произошло? — спросил Питу.

— Я все знаю, — отвечал Бийо.

Как только Жильбер сообщил фермеру, в каком состоянии находится его жена, тот сел в кабриолет и доехал до Нантёя.

Там, видя, что лошадь выбилась из сил, Бийо, несмотря на слабость, взял почтовую лошадку; в Левиньене он переменил ее и прибыл на ферму как раз в ту минуту, когда похоронная процессия двинулась в путь.

Госпожа Клеман в двух словах рассказала ему обо всем. Бийо снова вскочил в седло; за поворотом ограды Бийо увидел растянувшуюся вдоль дороги процессию и крикнул, чтобы его подождали.

Теперь, как мы уже сказали, он сам, насупившись, поджав губы, скрестив руки на груди, шагал впереди.

Принимавшие участие в траурной церемонии люди еще больше помрачнели и затихли.

У въезда в Виллер-Котре их ожидала группа людей.

Они присоединились к процессии.

По мере того как она продвигалась по улицам, мужчины, женщины, дети выходили на дорогу, приветствовали кивавшего в ответ Бийо и пристраивались к шествию.

Когда похоронная процессия вышла на площадь, в ее рядах собралось более пятисот человек.

С площади была видна церковь.

Случилось то, что и предвидел Питу: церковь была заперта.

Подойдя к церковным дверям, процессия остановилась.

Бийо смертельно побледнел; выражение его лица становилось все более и более угрожающим.

Церковь и мэрия стояли бок о бок. Серпентист, служивший в то же время привратником в мэрии и, стало быть, подчинявшийся и мэру и аббату Фортье, был вызван г-ном де Лонпре и допрошен.

Аббат Фортье запретил причту оказывать помощь в погребении.

Мэр спросил, где ключи от церкви.

Ключи были у церковного сторожа.

— Сходи за ключами! — приказал Бийо Анжу Питу.

Питу раскрыл циркуль своих длинных ног и через пять минут вернулся с таким сообщением:

— Аббат Фортье приказал принести ключи ему для полной уверенности в том, что церковь не отопрут.

— Надо сходить к аббату за ключами, — предложил Дезире Манике, прирожденный сторонник крайних мер.

— Да, да, идемте к аббату за ключами! — подхватили сотни две голосов.

— Это слишком долго, — возразил Бийо, — а когда смерть стучит в двери, она не имеет привычки ждать.

Он огляделся: напротив церкви строился дом.

Строительные рабочие обтесывали балку. Бийо пошел прямо к ним и показал жестом, что ему нужна балка, которую они обтесывают.

Рабочие расступились.

Балка лежала на брусьях.

Бийо просунул руку под балку, взявшись посредине, и одним рывком приподнял ее.

Однако сила его не была прежней.

Под неимоверной тяжестью балки колосс пошатнулся и едва не рухнул.

Это длилось одно мгновение; Бийо выпрямился, на губах его мелькнула зловещая усмешка, потом он двинулся вперед с балкой под мышкой и пошел медленным, но твердым шагом.

Это было похоже на один из таранов, с помощью которых в древние времена Александры, Ганнибалы и Цезари пробивали крепостные стены.

Широко расставив ноги, он встал перед дверью, и чудовищная машина начала действовать.

Дверь была дубовая; засовы, замки, петли были железные.

С третьим ударом засовы, замки, петли были сорваны; дубовая дверь поддалась.

Бийо выпустил балку из рук.

Четверо мужчин подняли ее и с трудом оттащили на место.

— А теперь, господин мэр, — обратился Бийо к г-ну де Лонпре, — прикажите поставить гроб моей несчастной супруги, никогда никому не причинившей зла, на клирос, а ты, Питу, приведи сторожа, привратника, певчих и мальчиков из хора; священником займусь я.

Мэр вошел в храм, за ним внесли гроб; Питу поспешил на поиски певчих, мальчиков из хора, сторожа и привратника в сопровождении лейтенанта Дезира Манике и еще четырех человек на тот случай, если придется укрощать слишком строптивых; Бийо направился к дому аббата Фортье.

Кое-кто из присутствовавших хотел пойти вместе с Бийо.

— Оставьте меня, — сказал он. — Возможно, мне придется пойти на крайние меры: я один отвечу за все.

Он спустился по Соборной улице и свернул на улицу Суасон.

Вот уже во второй раз за последний год фермер-революционер отправлялся к священнику-роялисту.

Читатели помнят, что произошло в первый раз; теперь, вероятно, нам предстоит стать свидетелями похожей сцены.

Видя, как он торопливо шагает к дому аббата, каждый замер на пороге собственного дома, провожая его глазами и качая головой, но не делая ни шага.

— Он запретил за ним идти, — говорили друг другу зрители.

Входная дверь в доме аббата была заперта точно так же, как и дверь церкви.

Бийо огляделся, нет ли поблизости какой-нибудь постройки, откуда можно было бы позаимствовать еще одну балку, но увидел лишь тумбу из песчаника, расшатанную бездельниками-мальчишками и качавшуюся, как старый зуб в десне.

Фермер подошел к тумбе, с силой качнул ее, еще больше расшатал и выдернул из мостовой, в которой она была укреплена.

Приподняв ее над головой, как новый Аякс или Диомед, он отступил на три шага и метнул эту каменную глыбу с такой силой, как это сделала бы катапульта.

Дверь разлетелась в щепки.

В то время как Бийо расчищал себе путь, во втором этаже распахнулось окно и в нем появился аббат Фортье, изо всех сил сзывая прихожан на помощь.

Однако паства не вняла голосу своего пастыря, решив, по-видимому, предоставить волку и агнцу возможность разобраться в своих отношениях.

Бийо необходимо было некоторое время, чтобы разбить, подобно первой, еще две-три двери, отделявшие его от аббата Фортье.

На это у него ушло не более десяти минут.

Через десять минут после того, как он выломал входную дверь, можно было, судя по все более отчаянным крикам и все более выразительным жестам аббата, догадаться, что опасность неуклонно приближается.

В самом деле, в окне позади священника вдруг появилось бледное лицо Бийо, потом на плечо аббата опустилась тяжелая рука.

Священник вцепился в деревянную перекладину, служившую подоконником; его сила тоже была общеизвестна, и даже самому Геркулесу было бы нелегко оторвать его от подоконника.

Бийо обхватил его поперек туловища, уперся ногами в пол и рывком, способным выкорчевать дуб, поднял аббата Фортье в воздух вместе с куском подоконника.

Фермер и священник пропали из виду, крики аббата стали затихать, подобно реву быка, которого атласский лев тащит к себе в логово.

Тем временем Питу привел трепетавших от страха певчих, мальчиков из хора, церковного сторожа и привратника; все они, по примеру серпентиста-привратника, поспешили облачиться в рясы и стихари, потом зажгли свечи и приготовили все необходимое для отпевания.

И вот собравшиеся на паперти заметили, как Бийо, которого ожидали увидеть со стороны главного входа на улице Суасон, появился из маленькой боковой двери, выходящей на замковую площадь.

Он тащил упиравшегося священника и, несмотря на сопротивление аббата, шагал быстро, будто шел один.

Это был уже не просто человек: он превратился в стихию, в нечто подобное урагану или снежной лавине; казалось, никакая человеческая сила не способна остановить его — для этого нужна была бы тоже стихия!

Когда до церкви оставалась сотня шагов, бедный аббат перестал сопротивляться.

Он был окончательно сломлен.

Все расступились, давая проход этим двоим людям.

Аббат бросил испуганный взгляда на дверь, разбитую, словно она была из стекла, и, видя, что все те, кому он строго-настрого запретил появляться в церкви, заняли свои места — кто с инструментом, кто с алебардой, кто с молитвенником в руках, — он покачал головой, будто признавая, что неведомая грозная сила нависла если не над церковью, то над ее слугами.

Он вошел в ризницу и некоторое время спустя вышел оттуда в облачении, со святыми дарами в руках.

Но в ту самую минуту, как, поднявшись по ступеням алтаря и возложив дароносицу на алтарь, он повернулся, собираясь начать отпевание, Бийо протянул руку со словами:

— Довольно, худой служитель Господа! Я желал сломить твою гордыню, и только! Но я хочу, чтобы все знали, что святая женщина, как моя супруга, может обойтись без молитв злобного фанатика вроде тебя!

Под сводами церкви поднялся ропот. Тогда он прибавил:

— Ежели в этом есть святотатство, пусть оно падет на мою голову.

Повернувшись к огромной толпе, затопившей не только церковь, но обе площади — перед мэрией и перед замком, — он крикнул:

— Граждане! На кладбище!

Собравшиеся подхватили:

— На кладбище!

Четверо носильщиков снова просунули под гроб стволы своих ружей, подняли его, и, как пришли, без священника, без церковных песнопений, без похоронных почестей, которыми церковь обыкновенно провожает человеческие страдания, шестьсот человек двинулись во главе с Бийо к кладбищу, расположенному, как помнят читатели, в конце узкой улочки Плё, в двадцати пяти шагах от дома тетушки Анжелики.

Ворота кладбища была заперты — так же как дверь дома аббата Фортье, как вход в церковь.

Удивительная вещь: это ничтожное препятствие остановило Бийо.

Смерть чтила мертвых.

По знаку Бийо Питу бросился на поиски могильщика.

У могильщика был ключ от ворот; это не вызывало сомнений.

Пять минут спустя Питу вернулся, неся не только ключ, но и два заступа.

Аббат Фортье отказал несчастной покойнице и в церкви, и в освященной земле; могильщик получил приказание не рыть могилу.

Когда стало известно об этой демонстрации ненависти священника по отношению к фермеру, по рядам собравшихся пробежал угрожающий ропот. Если бы в душе Бийо была хотя бы четверть той желчи, которая умещается в душах святош (что, кажется, весьма удивляло Буало), то фермеру довольно было бы шепнуть словечко, и аббат Фортье удовлетворил бы свое желание стать мучеником, о чем он кричал во все горло в тот день, когда отказался служить обедню на алтаре отечества.

Однако гнев Бийо был сродни гневу народа или льва: в своем порыве он мог разорвать, растоптать, разметать в клочья, но никогда не возвращался назад.

Он жестом поблагодарил Питу, одобряя его намерения, взял у него ключ, отпер ворота, пропустил вперед гроб, потом прошел сам, а за ним хлынула похоронная процессия, в которой были все, кто был способен ходить.

Дома остались только роялисты и святоши.

Само собою разумеется, что тетушка Анжелика, принадлежавшая к числу последних, в ужасе захлопнула свою дверь, вопя о святотатстве и призывая на голову племянника громы небесные.

Но все, у кого было доброе сердце, здравый ум, привязанность к семье; все, кого возмущала ненависть, вытеснившая сострадание, жажда мести, заменившая любовь к ближнему, — то есть три четверти всего городка, присутствовали там, протестуя не против Бога, не против религии, а против священников и их фанатизма.

Они пришли к тому месту, где их должна была ожидать вырытая могила и где могильщик до приказа аббата успел лишь наметить ее контуры. Бийо взял у Питу один из заступов.

Обнажив головы, Бийо и Питу, окруженные толпой сограждан, также снявших шляпы и подставивших головы обжигающему солнцу последних июльских дней, взялись копать могилу для несчастной женщины, одной из самых набожных и смиренных прихожанок, которая очень удивилась бы, если бы при жизни ей сказали, причиной какого скандала она явится после смерти.

Эта работа заняла около часу, и ни тот ни другой ни разу не поднял головы, пока она не была сделана.

Тем временем сходили за веревками, и к окончанию работы они были уже приготовлены.

Бийо и Питу опустили гроб в могилу.

Они так просто и естественно отдавали последний долг той, которая ничего другого не могла бы ожидать от них, что никому из присутствовавших не пришло в голову предлагать им помощь.

Напротив, казалось святотатством мешать им исполнить все до конца.

После того как о крышку дубового гроба ударились первые комья земли, Бийо провел по лицу рукой, а Питу вытер глаза рукавом.

И они закопали могилу.

Когда все было кончено, Бийо отшвырнул заступ и протянул Питу руки.

Питу бросился фермеру на грудь.

— Бог мне свидетель, — произнес Бийо, — что я обнимаю в твоем лице все простые и великие земные добродетели: милосердие, преданность, самоотверженность, братство — и я посвящу свою жизнь торжеству этих добродетелей!

Простерев руку над могилой, он продолжал:

— Бог мне свидетель в том, что я объявляю беспощадную войну королю, приказавшему меня убить; дворянству, обесчестившему мою дочь; духовенству, отказавшему в погребении моей жене!

Повернувшись лицом к слушателям, с одобрением внимавшим его клятве, он обратился к ним с такими словами:

— Братья! Скоро будет созвано новое Собрание вместо кучки предателей, заседающих в этот час в Клубе фейянов; выберите меня своим представителем в это Собрание, и вы увидите, умею ли я исполнять свои клятвы!

В ответ на предложение Бийо послышались дружные крики всеобщего одобрения. В эту минуту на могиле жены, мрачном алтаре, достойном страшной клятвы фермера, кандидатура Бийо была выдвинута в Законодательное собрание. Бийо поблагодарил сограждан за поддержку, только что оказанную ему и в его любви, и в его ненависти, после чего все жители разошлись по домам и каждый из них — горожанин или житель деревни — унес в своем сердце дух революционной пропаганды, которому в своем ослеплении доставляли самое смертоносное оружие король, знать и духовенство, то есть именно те, кого он должен был поглотить!

Часть пятая

I БИЙО-ДЕПУТАТ

События, о которых мы только что рассказали, произвели глубокое впечатление не только на жителей Виллер-Котре, но и на фермеров окрестных деревень.

А фермеры — большая сила на выборах: каждый из них нанимает десять, двадцать, тридцать поденщиков, и хотя выборы в те времена были двухстепенными, исход их зависел исключительно от того, что называли сельской местностью.

Прощаясь с Бийо и пожимая ему руку, каждый из них сказал всего два слова:

— Будь спокоен!

И Бийо возвратился на ферму, в самом деле успокоившись, потому что впервые за последнее время он наконец ощутил, что сможет воздать знати и королевской власти за причиненное ему зло.

Бийо чувствовал, он не рассуждал, и его жажда мести была столь же слепа, как полученные им удары.

Он вернулся на ферму, ни словом не обмолвившись о Катрин; никто так и не понял, догадался ли он о ее недолгом пребывании на ферме. Вот уже год он ни при каких обстоятельствах не упоминал ее имени: для него дочь словно перестала существовать.

Не то Питу — золотое сердце! Он в глубине души печалился, что Катрин не может его полюбить; однако, сравнивая себя с Изидором, утонченным молодым человеком, он прекрасно понимал чувства Катрин.

Он завидовал Изидору, но ничуть не сердился на Катрин; напротив, он любил ее преданно, любил до самозабвения.

Было бы ложью утверждать, что его преданность была совершенно лишена тревоги; но даже эта тревога, заставлявшая сердце Питу сжиматься всякий раз, как Катрин проявляла любовь к Изидору, свидетельствовала о невыразимой доброте его души.

Изидор был убит в Варение, и теперь Питу испытывал к Катрин искреннюю жалость; отдавая молодому дворянину должное, он, в противоположность Бийо, вспоминал, каким красивым, добрым, щедрым был тот, кто, сам об этом не подозревая, оказался его соперником.

Следствием было то, что мы уже видели: Питу не только полюбил Катрин в печали и трауре еще больше, чем в те времена, когда она была беззаботной и кокетливой девушкой, но и, что может показаться вовсе невероятным, он почти так же горячо, как она, полюбил бедного маленького сироту.

Неудивительно поэтому, что, распрощавшись, как остальные, с Бийо, Питу, вместо того чтобы пойти в сторону фермы, зашагал в Арамон.

Все так привыкли к неожиданным исчезновениям и столь же неожиданным появлениям Питу, что, несмотря на занимаемое им в деревне высокое общественное положение командующего национальной гвардией, его исчезновения ни у кого не вызывали больше беспокойства; когда Питу уходил, жители друг другу сообщали по секрету:

— Анжа Питу вызвал генерал Лафайет!

И этим все было сказано.

Когда Питу появлялся вновь, его расспрашивали о событиях в столице; благодаря знакомству с Жильбером Питу сообщал самые свежие, самые верные новости, а несколько дней спустя предсказания Питу сбывались, и потому жители слепо ему доверяли во всем и как командиру, и как пророку.

А Жильбер знал, как Питу добр и предан; он чувствовал, что в нужную минуту ему можно будет доверить и собственную жизнь, и жизнь Себастьена, и сокровище, и секретное поручение — одним словом, все, что доверяют верному и сильному другу. Всякий раз как Питу приходил в Париж, Жильбер спрашивал, не нужно ли ему чего-нибудь, и делал это так деликатно, что Питу ни разу не покраснел; почти всегда Питу отвечал: "Нет, господин Жильбер", что, впрочем, не мешало г-ну Жильберу дать Питу несколько луидоров, и тот опускал их в карман.

Несколько луидоров для Питу, если учесть его личные средства и десятину, которую он взимал натурой в лесу герцога Орлеанского, были целым состоянием; кроме того, они пополнялись всякий раз, как он вновь встречался с г-ном Жильбером и щедрая рука доктора оживляла в его карманах речку Пактол.

Зная, как Питу относился к Катрин и Изидору, мы не удивимся, что он торопился попрощаться с Бийо, чтобы узнать, как дела у матери и сына.

Его дорога в Арамон шла мимо Клуисова камня; в сотне шагов от хижины Питу встретил папашу Клуиса, возвращавшегося с зайцем в ягдташе.

Это был день зайца.

Папаша Клуис в двух словах рассказал Питу о том, что Катрин снова попросила у него приюта и что он охотно ее принял; она, бедняжка, долго плакала, когда вошла в комнату, где стала матерью, где Изидор клялся ей в любви.

Однако слезы имеют свою прелесть; кто испытал большое горе, знает, что самые страшные часы — те, когда слезы словно иссякают, а самые сладкие, самые счастливые минуты — это когда снова можно выплакать горе.

Когда Питу появился на пороге хижины, заплаканная Катрин сидела на кровати, прижимая сына к груди.

Увидев Питу, Катрин положила мальчика к себе на колени, протянула руки Питу и подставила ему для поцелуя лоб; молодой человек обрадовался, схватил ее руки в свои, поцеловал в голову, и малыш оказался на какое-то время под надежной крышей из их сплетенных рук и приникших ко лбу его матери губ Питу.

Упав перед Катрин на колени и целуя мальчику ручки, Питу проговорил:

— Ах, мадемуазель Катрин, можете быть спокойны: я богат, и господин Изидор ни в чем не будет знать нужды!

У Питу было пятнадцать луидоров: он называл это богатством.

Катрин сама была добра и сердечна, поэтому умела ценить доброту в других.

— Благодарю вас, господин Питу; я вам верю, я счастлива, что могу вам довериться, потому что вы мой единственный друг, и если вы нас покинете, мы останемся одни на всей земле; но ведь вы никогда нас не оставите, не правда ли?

— О мадемуазель! — разрыдавшись, воскликнул Питу. — Не говорите так! Я выплачу все слезы!

— Я не права, — призналась Катрин. — Я не права: простите меня!

— Нет, — возразил Питу. — Нет, вы правы, это я глупец, что плачу.

— Господин Питу, я бы хотела подышать, — проговорила Катрин, — дайте мне руку и пойдемте немного погуляем по лесу… Я думаю, это пойдет мне на пользу.

— И мне тоже, мадемуазель, — поддержал ее Питу, — я чувствую, что задыхаюсь.

Только ребенку воздух был не нужен; он вдоволь напился материнского молока и хотел спать.

Катрин уложила его в кровать и подала Питу руку.

Пять минут спустя они уже были под сенью огромных деревьев в великолепном соборе, возведенном рукою Всевышнего в честь своей божественной, бессмертной дочери — Природы.

Эта прогулка об руку с Катрин невольно напомнила Питу о том, как два с половиной года тому назад они с Катрин вот так же, в Троицын день, шли на бал, где, к его величайшему огорчению, она танцевала с Изидором.

Сколько событий произошло за эти два с половиной года! Не обладая способностью мыслить подобно Вольтеру или Руссо, Питу все же понимал, что они с Катрин всего-навсего атомы, подхваченные всеобщим вихрем!

Однако у этих атомов, как бы ни были они малы, есть, как у знатных вельмож, принцев, короля, королевы, свои радости и свои горести; жернов, вращавшийся в руках рока, перемалывавший короны и обращавший троны в прах, перемолол и обратил в пыль счастье Катрин точно так же, как если бы она восседала на троне, а на голове ее был венец.

Прошло два с половиной года, и положение Питу изменилось благодаря революции, в которой он, сам хорошенько не понимая, что делает, принял такое горячее участие.

Два с половиной года назад Питу был бедным крестьянским пареньком, его прогнала тетушка Анжелика, приютил Бийо и взяла под свое покровительство Катрин, которая потом принесла его в жертву Изидору.

Теперь Питу был силой: на боку у него висела сабля, на плечах красовались эполеты, его называли капитаном; Изидор погиб, а Питу взял под свое покровительство Катрин и ее сына.

Дантона какой-то человек спросил: "С какой целью вы вершите революцию?" — "Чтобы перевернуть все вверх дном: опустить вниз то, что лежало сверху, и поднять кверху то, что было внизу!" — таков был ответ; применительно к Питу он был в высшей степени точен.

Однако, как мы уже видели, хотя эти мысли и посещали Питу, добрый и скромный молодой человек не пытался извлечь из своего теперешнего положения выгоду; напротив, это он, стоя на коленях, умолял Катрин позволить ему покровительствовать ей и ее ребенку.

Катрин, как все страждущие души, гораздо вернее воспринимала все в страдании, нежели в радости. Питу, который был для нее в дни ее счастья просто славным малым, теперь казался ей святым, да он таким и был на самом деле, то есть добрым, искренним и преданным. Вот почему, оказавшись в несчастье и нуждаясь в друге, она поняла, что Питу был именно тем человеком, кто был ей так необходим; она принимала его с неизменным дружелюбием, с очаровательной улыбкой на губах, и у Питу началась такая жизнь, о какой он даже не мечтал, какая ему и не грезилась в самый райских снах.

Тем временем Бийо, по-прежнему ни словом не упоминавший о своей дочери, за сбором урожая не оставил мысли быть избранным в Законодательное собрание. Единственный человек мог бы победить его на выборах, если бы он был столь же честолюбив, как Бийо; однако, полностью отдавшись своей любви и своему счастью, граф де Шарни заперся вместе с Андре в своем родовом замке Бурсонн и наслаждался нежданным блаженством, забыв о целом свете. Граф де Шарни полагал, что и о нем забыли; он даже и не думал о депутатстве.

Таким образом, ничто в кантоне Виллер-Котре не мешало избранию Бийо, и тот огромным большинством голосов прошел в депутаты.

После выборов Бийо решил выручить от хозяйства как можно больше денег. Год выдался урожайный; фермер подсчитал долю землевладельцев и свою собственную, оставил зерно на семена, а также необходимое количество овса, сена и соломы на прокорм лошадям и деньги на содержание своих работников; в одно прекрасное утро он вызвал Питу.

Питу, как мы уже сказали, время от времени навещал Бийо.

Тот всегда принимал Питу с распростертыми объятиями, предлагал ему позавтракать, если было время завтрака, или пообедать, если была обеденная пора, пропустить стаканчик вина или сидра, если наступало время просто выпить стаканчик вина или сидра.

Однако еще ни разу Бийо не посылал за Питу.

Вот почему Питу немного встревожился.

Бийо был по-прежнему угрюм; никто не мог бы сказать, что видел на губах фермера улыбку с тех пор, как его дочь покинула ферму.

На этот раз Бийо был угрюмее, чем всегда.

Однако он, по своему обыкновению, протянул Питу руку, причем пожал его руку крепче, чем всегда, и задержал ее в своих руках.

Тот удивленно взглянул на фермера.

— Питу! — сказал ему Бийо. — Ты честный человек.

— Еще бы, господин Бийо! Надеюсь, что так, — согласился Питу.

— А я в этом уверен!

— Вы очень добры, господин Бийо, — отозвался Питу.

— И я решил, что в мое отсутствие на ферме хозяином будешь ты!

— Я, сударь? — удивился Питу. — Это невозможно.

— Почему невозможно?

— Да потому, господин Бийо, что есть много таких дел, в которых без женского глаза не обойтись.

— Знаю, — согласился Бийо. — Ты сам выберешь помощницу; я у тебя не спрашиваю ее имени, мне и знать это ни к чему; перед возвращением на ферму я сообщу тебе об этом за неделю, чтобы она успела уйти, если я не должен видеть эту женщину или она — меня.

— Хорошо, господин Бийо, — одобрил этот план Питу.

— А теперь вот что, — продолжал Бийо, — в амбаре — зерно, необходимое для сева; в сараях — солома, сено и овес для лошадей, а вот в этом ящике — деньги на содержание и пропитание работников.

Бийо выдвинул ящик, набитый деньгами.

— Погодите, погодите, господин Бийо! — остановил его Питу. — Сколько в этом ящике?

— Понятия не имею, — отвечал Бийо, задвигая ящик.

Заперев его, он передал ключ Питу со словами:

— Когда деньги кончатся, попросишь у меня еще.

Питу понял, какое безграничное доверие заключалось в этих словах; он хотел было на радостях обнять Бийо, но вдруг спохватился: это было бы чересчур смело с его стороны.

— Простите, господин Бийо, — сказал он, — тысячу раз простите!

— За что ты просишь прощения, друг мой? — спросил Бийо, расстроганный этим смирением. — За то, что один честный человек протянул руки и хотел обнять другого честного человека? Иди сюда, Питу! Обними меня!

Питу бросился фермеру в объятия.

— А если я вам понадоблюсь там?.. — робко спросил он.

— Будь спокоен, Питу, я о тебе не забуду.

Потом он продолжал:

— Сейчас два часа; в пять я уезжаю в Париж. В шесть ты можешь привести сюда женщину, которую выберешь себе в помощницы.

— Отлично, — понял Питу. — Но мне нельзя терять время! До свидания, дорогой господин Бийо.

— До свидания, Питу!

Молодой человек поспешил прочь.

Бийо провожал его взглядом до тех пор, пока тот не скрылся из виду, потом проворчал:

— И почему моя Катрин влюбилась не в такого вот славного парня, а в этого благородного подлеца, оставившего ее невенчанной вдовой и безмужней матерью?

Незачем говорить, что в пять часов Бийо сел в дилижанс, отправлявшийся из Виллер-Котре в Париж, а в шесть часов Питу, Катрин и маленький Изидор уже входили на ферму.

II ВЗГЛЯД НА НОВОЕ СОБРАНИЕ

Открытие Законодательного собрания было назначено на 1 октября 1791 года.

Бийо вместе с другими депутатами прибыл в столицу в конце сентября.

Новое Собрание насчитывало семьсот сорок пять членов; среди них — четыреста адвокатов и законоведов, семьдесят два литератора, газетчика и поэта, семьдесят конституционных священников, то есть присягнувших конституции. Остальные двести три члена Собрания были землевладельцы или фермеры вроде Бийо (он был одновременно землевладельцем и фермером), а также люди свободных профессий и даже ремесленники.

Характерной чертой новых депутатов была молодость: большую часть среди них составляли люди не старше двадцати шести лет; можно было подумать, что Франция послала своими представителями новое, незнакомое поколение, чтобы решительно порвать с прошлым; шумное, бурное, революционно настроенное, оно пришло развенчать традицию; почти все в нем были людьми образованными: одни, как мы уже сказали, поэты, другие — адвокаты, третьи — химики; они были полны энергии, благих порывов и необычайного пыла; были бесконечно преданы идее, но совершенно не разбирались в государственных делах; были неопытны, многословны, легкомысленны, любили поспорить и потому несли с собою то великое и пугающее, что зовется словом "неизвестность".

В политике неизвестность всегда вызывает беспокойство. За исключением Кондорсе и Бриссо, почти у каждого из этих людей можно было спросить: "Кто вы такой?"

В самом деле, куда девались светочи или хотя бы просто факелы Учредительного собрания? Где были такие люди, как Мирабо, Сиейес, Дюпор, Байи, Робеспьер, Барнав, Казалес? Все куда-то исчезло.

Кое-где виднелось несколько седых голов, словно заблудившихся среди этой пылкой юности.

Все остальное представляло Францию юную, возмужалую, не ведающую седин.

Красивые головы, достойные революционной гильотины! Почти все они и полетели с плеч долой!

Кроме того, в стране назревала гражданская война, чувствовалось приближение войны внешней; все эти молодые люди были не просто депутатами; это были воины Жиронды, которые вызвались в случае войны все до единого, от двадцатилетнего юнца до пятидесятилетнего мужчины, встать на защиту границ: Жиронда высылала свой авангард.

В этом авангарде были такие, как Верньо, Гюаде, Жан-сонне, Фонфред, Дюко; все они составляли ядро Жиронды, давшей название известной партии, которая, несмотря на свои промахи, не может не вызывать симпатии из-за трагической судьбы ее членов.

Родившись в огне войны, они сразу выходили, словно почуявшие схватку борцы, на кровавую арену политической битвы.

Достаточно было увидеть, как шумно они занимали свои места в Палате, чтобы ощутить грозовое дыхание надвигавшихся 20 июня, 10 августа и 21 января.

Правого крыла более не существует вовсе: правые упразднены; следовательно, не существует и аристократов.

Все Собрание дружно объявило своими врагами дворян и священников.

Если те будут оказывать сопротивление, члены Собрания получили мандат сломить его.

Что касается короля, то отношение к монарху оставили на совести депутатов; его жалеют; выражается надежда, что ему удастся избежать тройного напора — королевы, аристократии и духовенства; если же он станет их поддерживать, его сметут вместе с ними.

Бедный король! Его больше не называют ни королем, ни Людовиком XVI, ни "вашим величеством"; его зовут "исполнительной властью".

Первое, что сделали депутаты, войдя в совершенно незнакомый им зал, — стали озираться.

С каждой стороны находилось по отдельной трибуне.

— Для кого эти две трибуны? — спросили сразу несколько голосов.

— Для бывших депутатов, — отвечал архитектор.

— О-о! — пробормотал Верньо. — Что это значит? Какой-то цензурный комитет! Законодательное собрание — это палата представителей нации или школьный класс?

— Давайте подождем, — предложил Эро де Сешель, — мы увидим, как поведут себя наши хозяева.

— Придверник! — крикнул Тюрио. — По мере того как они будут входить, говорите им, что в Собрании есть человек, едва не сбросивший коменданта Бастилии вниз со стены, и что зовут его Тюрио.

Спустя полтора года этого человека называли Тюруа.

Первым же актом нового Собрания было отправление депутации в Тюильри.

Король имел неосторожность выслать вместо себя одного из министров.

— Господа! — объявил тот. — Король не может вас сейчас принять; приходите в три часа.

Депутаты удалились.

— Ну что? — полюбопытствовали остальные члены Собрания, видя, как скоро депутация вернулась назад.

— Граждане, — отвечал один из депутатов, — король не готов, и у нас есть в запасе три часа.

— Отлично! — крикнул с места калека Кутон. — Воспользуемся этими тремя часами. Я предлагаю упразднить титул величество.

В ответ грянуло дружное "ура!"; титул "величество" был единодушно отменен.

— Как же мы будем называть отныне исполнительную власть? — спросил чей-то голос.

— Мы будем ее называть королем французов, — отвечал другой голос. — Это вполне подходящий титул, пусть господин Капет довольствуется им.

Взгляды всех присутствовавших устремились на человека, назвавшего короля Франции господином Капетом.

Это был Бийо.

— Пусть будет король французов! — почти единодушно кричало Собрание.

— Погодите! — остановил Кутон. — У нас есть еще два часа. Я хочу внести еще одно предложение.

— Давайте! — закричали все.

— Я предлагаю, чтобы все встали, когда король войдет, но потом пусть все сядут и наденут шляпы.

Зал словно взорвался: крики одобрения были столь неистовыми, что их можно было принять за возмущение.

Наконец, когда вновь наступила тишина, стало понятно, что все согласны.

Предложение было принято.

Кутон взглянул на стенные часы.

— У нас есть еще час, — сказал он. — Я хочу внести третье предложение.

— Говорите! Говорите! — раздалось со всех сторон.

— Я предлагаю, — продолжал Кутон слащавым голосом, который при случае мог становиться весьма пугающим, — я предлагаю, чтобы для короля поставили не трон, а обычное кресло.

Аплодисменты не дали оратору договорить.

— Погодите, погодите, — поднял он руку. — Я еще не кончил.

Тотчас вновь установилась тишина.

— Я предлагаю, чтобы кресло короля стояло слева от председателя.

— Осторожно! — предупредил кто-то. — Это значило бы не только упразднить трон, но и поставить короля в подчиненное положение.

— А я и предлагаю, — сказал Кутон, — не только упразднить трон, но и поставить короля в подчиненное положение.

В ответ грянула настоящая буря; в этих страшных аплодисментах уже были заключены и 20 июня и 10 августа.

— Итак, граждане, — заметил Кутон, — три часа истекли. Я благодарен королю французов за то, что он заставил себя ждать: мы не потеряли времени даром.

Депутация возвратилась в Тюильри.

На этот раз король их принял, но, видимо, уже решив что-то.

— Господа, — сказал он, — я могу прибыть в Собрание не раньше чем через три дня.

Депутаты переглянулись.

— Стало быть, государь, это произойдет четвертого числа? — уточнили они.

— Да, господа, — отвечал король, — четвертого.

И он повернулся к ним спиной.

Четвертого октября король прислал сказать, что нездоров и придет на заседание седьмого.

Это обстоятельство не помешало, однако, новому Собранию 4-го в отсутствие короля торжественно встретить Конституцию 1791 года, то есть наиболее значительный документ, принятый предыдущим Собранием.

Ее обступили и охраняли двенадцать старейших депутатов Учредительного собрания.

— Отлично! — выкрикнул чей-то голос. — Вот они, двенадцать старцев из Апокалипсиса!

Нес Конституцию архивариус Камю; он поднялся вместе с ней на трибуну и, показав собранию, провозгласил, подобно Моисею:

— Народ! Вот скрижали закона!

Началась церемония присяги.

Все члены Собрания хмуро и равнодушно прошли перед трибуной; многие из них знали заранее, что эта беспомощная конституция не просуществует и года: они присягали ради самой присяги, потому что церемония была им навязана.

Три четверти тех, кто принес присягу, знали, что не сдержат своего слова.

Тем временем слух о трех принятых декретах распространился по всему городу:

Нет более титула "величество"!

Нет более трона!

Обычное кресло по левую руку от председателя!

Это было почти то же, что сказать: "Нет более короля".

Деньги, как всегда, испугались первыми: они невероятно упали в цене; банкиры начали испытывать беспокойство.

Девятого октября предстояло важное изменение.

В соответствии с новым законом более не существовало главнокомандующего национальной гвардией.

Девятого октября Лафайет должен был подать в отставку, и теперь каждый из шести командиров легионов будет по очереди выполнять его обязанности.

Наступил день, назначенный для участия короля в заседании; как помнят читатели, это было седьмое.

Вошел король.

Против всякого ожидания — так велика еще была сила привычки — при появлении короля все не только встали, не только обнажили головы, но и дружно зааплодировали.

Собравшиеся прокричали: "Да здравствует король!"

Однако вслед за тем роялисты, будто бросая вызов новым депутатам, грянули с трибун:

— Да здравствует его величество!

По рядам представителей нации пробежал ропот неудовольствия; все взгляды обратились к трибунам, и стало понятно, что крики неслись с трибун, предназначавшихся для бывших членов Учредительного собрания.

— Хорошо, господа, — произнес Кутон, — завтра мы вами займемся.

Король знаком показал, что хочет говорить.

Его выслушали.

Речь, которую он произнес, была составлена Дюпором-Дютертром весьма и весьма искусно и имела огромный успех; она целиком была посвящена необходимости поддержать порядок и сплотиться ради любви к отечеству.

Председательствовал в тот день Пасторе.

Пасторе был роялистом.

Король в своей речи сказал, что нуждается в любви своих подданных.

— Мы тоже, государь, — откликнулся председатель, — нуждаемся в вашей любви!

При этих словах все Собрание отозвалось дружными аплодисментами.

Король в своей речи высказал предположение о том, что революция закончилась.

На какое-то мгновение все Собрание поверило в то, что так оно и есть.

Для этого, государь, не следовало быть добровольным королем священников и невольным королем эмигрантов!

Впечатление, которое король произвел на Собрание, немедленно захватило Париж.

Вечером король с семейством был в театре.

Он был встречен громом аплодисментов.

Многие плакали, да и сам король, как ни мало был он чувствителен, прослезился.

Ночью король написал письма всем монархам; в этих письмах он сообщал о принятии им Конституции 1791 года.

Впрочем, мы знаем, что однажды в порыве воодушевления он уже присягнул этой конституции, когда работа над ней еще не была завершена.

На следующий день Кутон вспомнил о своем обещании, данном бывшим членам Учредительного собрания.

Он объявил, что хочет внести предложение.

Все уже знали, что представляют собой предложения Кутона.

Наступила тишина.

— Граждане! — промолвил Кутон. — Я требую, чтобы это Собрание покончило с остатками привилегий: все трибуны должны быть открыты для публики.

Предложение было принято единогласно.

На следующий день народ заполнил трибуны бывших депутатов, и перед этой толпой тень Учредительного собрания отступила.

III ФРАНЦИЯ И ЗАГРАНИЦА

Как мы уже сказали, новое Собрание было направлено прежде всего против знати и духовенства.

Это был настоящий крестовый поход, только на знаменах вместо "Так хочет Бог" было начертано: "Так хочет народ".

Девятого октября (то есть в день отставки Лафайета) Галуа и Жансонне зачитали доклад о религиозных волнениях в Вандее.

Доклад был умный, спокойный и поэтому произвел сильное впечатление.

Кто был его вдохновитель, если не автор?

Один весьма ловкий политик, который скоро появится на сцене, а также в нашей книге.

Собрание было склонно к веротерпимости.

Один из его членов, Фоше, потребовал лишь, чтобы государство перестало платить служителям Церкви, объявившим о нежелании внять призывам государства, назначив, однако, пенсии тем из строптивых священников, кто был стар и немощен.

Дюко пошел еще дальше: он призвал к веротерпимости и потребовал, чтобы духовенству предоставили свободу присягать или не присягать.

Еще дальше пошел конституционный епископ Торне. Он заявил, что самый отказ священников присягать свидетельствует об их высоких добродетелях.

Нам еще предстоит узнать о том, как святоши из Авиньона ответили на эту веротерпимость.

После дискуссии о конституционных священниках, так, впрочем, и не закончившейся, Собрание перешло к вопросу об эмигрантах.

Это означало перейти от войны внутренней к войне внешней, то есть разбередить обе раны Франции.

Фоше изложил вопрос о духовенстве, Бриссо доложил об эмиграции.

Он подошел к этому вопросу с возвышенной и гуманной точки зрения; он подхватил знамя, которое умирающий Мирабо выпустил из рук за год до этого.

Он потребовал, чтобы Собрание различало эмигрировавших из страха и эмигрировавших из ненависти; он потребовал, чтобы к первым Собрание было снисходительным, ко вторым же относилось со всею суровостью.

По его мнению, нельзя было запирать граждан в королевстве: необходимо было, напротив, отворить перед ними все двери.

Он даже не хотел, чтобы у эмигрировавших из ненависти конфисковывали имущество.

Требовал он по отношению к ним только одного: прекратить выплаты тем, кто выступал против Франции.

В самом деле, до чего восхитительно! Франция по-прежнему содержала за границей таких, как Конде, Ламбеск, Карл Лотарингский!

Мы еще увидим, как эмигранты ответили на эту мягкость.

Когда Фоше закончил выступление, были выслушаны сообщения из Авиньона.

После выступления Бриссо были заслушаны новости о положении в Европе.

Потом ярким светом с Запада, похожим на огромный пожар, возникли новости из Америки.

Начнем с Авиньона.

Расскажем в нескольких словах историю этого второго Рима.

В 1304 году умер Бенедикт XI, и произошло это до неприличия внезапно.

Поговаривали, что он был отравлен фигами.

Филипп Красивый, давший пощечину Бонифацию VIII рукою Колонны, не сводил глаз с Перуджи, где собрался конклав.

Он уже давно вынашивал мысль о том, чтобы отнять у Рима папство, перевезти его во Францию и затем, заключив его в свою тюрьму, заставить работать на себя, а также, как говорит наш великий учитель Мишле, "диктовать ему выгодные буллы, использовать его непогрешимость и назначить Святого Духа писцом и сборщиком налогов для французского королевского дома"[10].

И вот однажды к нему прибыл запыленный, падающий от изнеможения и едва ворочающий языком гонец.

Он принес такую весть.

Силы профранцузской и антифранцузской партий были на конклаве равны, ни один папа не набирал нужного числа голосов, и уже стали поговаривать о том, чтобы созвать в другом городе новый конклав.

Жителей Перуджи такое решение не удовлетворило, они почитали за счастье, чтобы папа был избран в их городе.

Они придумали хитроумное средство.

Вокруг места, где заседал конклав, установили кордон, не пропускавший к кардиналам ни еды, ни питья.

Кардиналы возопили.

— Назовите папу, — прокричали в ответ горожане, — и будете пить и есть!

Кардиналы держались двадцать четыре часа.

По истечении суток они сдались.

Было решено, что антифранцузская партия изберет трех кардиналов, а профранцузская партия из этих трех кардиналов выберет папу.

Антифранцузская партия выбрала трех отъявленных врагов Филиппа Красивого.

Но среди этих трех врагов короля был Бертран де Го, архиепископ Бордоский, известный более своей любовью к золоту, нежели нелюбовью к Филиппу Красивому.

Гонец отправился с этим известием.

Он проделал весь путь в четыре дня и прибыл, падая от изнеможения.

Время терять было нельзя.

Филипп отправил нарочного к Бертрану де Го, не имевшему еще понятия о высокой миссии, которая была ему предопределена, с тем чтобы назначить ему встречу в лесу Сен-Жан-д’Анжели.

Ночь стояла темная, впору было вызывать духов; встреча должна была произойти на перекрестке трех дорог в условиях, подобных тем, в каких люди, желающие добиться покровительства сатаны, клянутся ему в верности, целуя его раздвоенное копыто.

Однако — должно быть, ради успокоения архиепископа — начали с мессы; потом на алтаре в момент вознесения святых даров король и прелат поклялись хранить тайну; и вот свечи погасли, священник удалился в сопровождении мальчиков из хора, унося с собою крест и священные сосуды, будто боясь, как бы они не были осквернены, оказавшись немыми свидетелями готовившейся сцены.

Архиепископ и король остались одни.

Кто поведал о том, что мы сейчас расскажем, г-ну Виллани, у которого мы об этом читаем?

Может быть, сам сатана, несомненно бывший незримым третьим участником этой встречи.

— Архиепископ! — обратился король к Бертрану де Го. — В моей власти сделать тебя папой, если будет на то моя воля: с этим я к тебе и пришел.

— А доказательство? — спросил Бертран де Го.

— Вот оно! — ответил король.

Он показал письмо от своих кардиналов; в нем говорилось не о том, что выбор уже сделан: кардиналы спрашивали, кого им надлежит избрать.

— Что я должен сделать, чтобы стать папой? — спросил гасконец, забывшись от радости и бросаясь Филиппу Красивому в ноги.

— Обещай, что окажешь мне шесть услуг, о которых я тебя попрошу, — ответил король.

— Приказывайте, государь! — отозвался Бертран де Го. — Я ваш слуга, и мой долг — исполнить вашу волю.

Король поднял его, облобызал и сказал:

— Вот они шесть особых услуг, о которых я прошу тебя…

Бертран де Го превратился в слух. Он боялся не того, что король потребует от него чего-то такого, что погубит его душу, а того, что король потребует чего-либо неисполнимого.

— Во-первых, ты должен примирить меня с Церковью и заставить ее простить преступление, которое я совершил, арестовав в Ананьи папу Бонифация Восьмого.

— Согласен! — поспешил пообещать Бертран де Го.

— Во-вторых, ты снимешь отлучение с меня и моей семьи. (Филипп Красивый был отлучен от Церкви.)

— Согласен! — вскричал Бертран де Го, все более изумляясь тому, что от него требуется такая малость в обмен на будущее его величие.

Правда, оставалось еще четыре просьбы.

— В-третьих, ты будешь отдавать мне церковную десятину моего королевства в течение пяти лет, дабы помочь мне покрыть расходы на войну с Фландрией.

— Согласен!

— В-четвертых, ты признаешь недействительной и уничтожишь буллу папы Бонифация "Ausculta fili"[11].

— Согласен! Согласен!

— В-пятых, ты вернешь кардинальский сан мессиру Джакопо и мессиру Пьетро де Колонна, а вместе с ними назначишь кардиналами кое-кого из моих друзей.

— Согласен! Согласен! Согласен!

Филипп умолк.

— Каково же шестое желание вашего величества? — с беспокойством спросил архиепископ.

— О шестом я оставляю за собой право сказать в свое время и в другом месте, потому что это великая тайна.

— Великая тайна? — переспросил Бертран де Го.

— Настолько великая, что я желаю заранее получить от тебя клятву на распятии это желание исполнить.

Сняв с груди крест, он подставил его архиепископу.

Тот не колебался ни одной секунды; это был последний ров — его предстояло перескочить, чтобы стать папой.

Он простер руку над изображением Спасителя и твердо произнес:

— Клянусь!

— Хорошо, — промолвил король. — Теперь скажи, в каком городе моего королевства ты хочешь быть увенчан?

— В Лионе.

— Иди за мной. Ты папа, твое имя — Климент Пятый.

Климент V последовал за Филиппом Красивым; однако он был обеспокоен шестой просьбой, о которой сюзерен умалчивал.

В тот день, когда Климент V наконец узнал, чего от него хочет король, он убедился в том, что это сущая безделица; просьба эта ничуть его не обременила: речь шла об уничтожении ордена тамплиеров.

Все это, по-видимому, было не совсем по душе Господу Богу; вот почему он столь ощутимо проявил свое неудовольствие.

В ту самую минуту, как, выйдя из церкви после церемонии интронизации Климента V, кортеж двинулся вдоль стены, отягченной зрителями, стена рухнула: король был ранен, герцог Бретонский убит, а папа опрокинут наземь.

Папская тиара упала, и символ униженной папской власти покатился в сточную канаву.

Неделю спустя на пиршестве, которое дал новый папа, между слугами его святейшества и слугами кардиналов вспыхнула ссора.

Брат папы, бросившийся их разнимать, был убит.

Все это были дурные предзнаменования.

К дурным предзнаменованиям прибавился дурной пример: папа обирал Церковь, а папу обирала женщина; этой женщиной была прекрасная Брюниссанда, стоившая, если верить авторам хроник того времени, христианам дороже, чем Святая земля.

Тем не менее, папа исполнял свои обещания одно за другим. Назначенный Филиппом папа был его собственностью, курицей, которую он днем и ночью заставлял нести золотые яйца и которой он угрожал вспороть живот, если она перестанет нестись.

Каждый день он, подобно венецианскому купцу, вырезал у своего должника приглянувшийся кусок мяса.

Наконец, папа Бонифаций VIII был объявлен еретиком и лжепапой, с короля снято отлучение от Церкви, церковная десятина за пять лет поступила в королевскую казну, двенадцать преданных королю людей получили кардинальский сан, булла Бонифация VIII, закрывавшая Филиппу Красивому доступ к церковной казне, была отменена, орден тамплиеров уничтожен, а члены ордена арестованы. И вот случилось так, что 1 мая 1308 года австрийский император Альбрехт умер.

Филиппу Красивому пришла в голову мысль добиться избрания на императорский престол своего брата Карла Валуа.

А заняться этим делом предстояло опять-таки Клименту V.

Рабство продавшегося человека продолжалось: Филипп Красивый оседлал и взнуздал бедную душу Бертрана де Го и собирался, по-видимому, пришпоривать ее до самых врат ада.

И тогда она предприняла робкую попытку сбросить своего страшного всадника.

Климент V в открытой переписке поддерживал Карла Валуа, а тайно стал действовать против него.

С этого времени надо было позаботиться о том, как выбраться из королевства; жизнь папы была в тем меньшей безопасности на землях, принадлежавших королю, что назначение двенадцати кардиналов отдавало предстоявшие выборы папы в руки короля Франции.

Климент V вспомнил о фигах Бенедикта XI.

Он находился в Пуатье.

Ему удалось ускользнуть ночной порой и пробраться в Авиньон.

Довольно трудно объяснить, что представлял собой в те времена Авиньон.

Это была Франция и в то же время уже не Франция.

Это была граница, безопасное место, окраина королевства, остаток империи, старинная муниципия, республика наподобие Сан-Марино.

Правда, управляли ею два короля:

король Неаполитанский в качестве графа Прованского;

король Французский в качестве графа Тулузского.

У каждого из них была во власти половина Авиньона, и никто из них не мог задержать беглеца на чужой территории.

Климент V укрылся, естественно, в той части Авиньона, что принадлежала королю Неаполитанскому.

Однако если ему и удалось вырваться из-под власти Филиппа Красивого, то уж избежать проклятия великого магистра ордена тамплиеров он никак не мог.

Всходя на костер на земляной насыпи острова Сите, Жак де Моле предрек, что оба его палача к концу года предстанут пред лицом Божьим.

Климент V первым внял этому предсмертному заявлению. Как-то ночью ему приснилось, что горит его дворец. "С той минуты, — говорит его биограф, — улыбка навсегда сошла с его лица, а вскоре и сам он угас".

Семь месяцев спустя пришел черед Филиппа.

Как он умер?

Существуют два рассказа о его кончине.

Согласно обоим, это было похоже на Божью кару.

Хроника в пересказе Соважа сообщает о том, что он умер на охоте.

"Он увидел, что на него бежит олень, выхватил меч и пришпорил коня; думая, что поражает оленя, славный король с такой силой налетел на дерево, что грянулся оземь и, тяжело раненный в сердце, был перенесен в Корбей".

Там, если верить хронике, состояние больного ухудшилось и он умер.

Ясно, что такая болезнь вряд ли могла на самом деле привести к смерти.

Гийом из Нанжи, напротив, повествует о смерти победителя при Монсан-Певель так:

"Филиппа, короля Французского, поразила долгая болезнь, причина коей была врачам неведома и вызвала у них, как и у многих других людей, изумление и даже растерянность: ни пульс, ни моча не подтверждали болезни и уж тем более не предвещали скорой кончины. Наконец, он приказал домашним перенести его в Фонтенбло, где он родился… Там он в присутствии и на виду у многих людей горячо и с поразительной искренностью принял святое причастие, после чего благополучно отдал Богу душу как истинный католик, на тридцатом году своего правления, в пятницу накануне дня апостола Андрея Первозванного".

Все, вплоть до Данте, считают смерть Филиппа карой за ненависть.

А Данте изображает его погибшим от удара кабана, вспоровшего ему живот:

Там узрят, как над Сеной жизнь скудна, С тех пор как стал подцельщиком металла Тот, кто умрет от шкуры кабана..[12]

Папы, жившие в Авиньоне после Климента V, то есть Иоанн XXII, Бенедикт XII, Климент VI, только и ждали случая купить Авиньон.

И случай представился последнему из них.

Юная девушка, еще несовершеннолетняя Иоанна Неаполитанская, не то чтобы продала, а отдала город в обмен на отпущение грехов за убийство, совершенное ее любовниками.

Став совершеннолетней, она потребовала возвратить ей город; однако Климент VI крепко держался за него!

Настолько крепко, что, когда в 1377 году Григорий XI перенес папский престол в Рим, в Авиньоне оставался легат, а город находился в подчинении у Рима.

Это положение сохранялось и в 1791 году, когда вдруг произошли события, послужившие причиной столь долгого отступления в нашем повестовании.

Как и в те времена, когда Авиньон был поделен между королем Неаполитанским — графом Прованским и королем Французским — графом Тулузским, в Авиньоне одновременно существовали два Авиньона: город церковный и город торговый.

Церковный город насчитывал сто церквей, двести монастырей, там же находился папский дворец.

Через торговую часть города протекала река; там жили рабочие шелковых мануфактур, перекрещивались торговые пути от Лиона до Марселя и от Нима до Турина.

В этом несчастном городе жили, так сказать, французы короля и французы папы.

Французы, принадлежавшие Франции, были настоящими французами; французы, принадлежавшие Италии, были скорее итальянцами.

Французы, принадлежавшие Франции, то есть торговцы, трудились не покладая рук, добывая хлеб в поте лица своего, чтобы прокормить жен и детей, и едва сводили концы с концами.

Французы, принадлежавшие Италии, то есть духовные лица, имели все: и власть и деньги; это были аббаты, епископы, архиепископы, кардиналы, проводившие время в праздности, элегантные и дерзкие чичисбеи светских дам, чувствовавшие себя, впрочем, хозяевами и с простолюдинками, которые падали на колени при их появлении, чтобы припасть губами к их холеным рукам.

Хотите типичный образчик?

Вот красавец аббат Мори: это типичный франко-итальянец из Венесенского графства, сын сапожника, аристократ вроде Лозена, гордец не хуже Клермон-Тоннера, наглый, как лакей!

Повсюду, прежде чем повзрослеть и, следовательно, испытать страсть, дети водят дружбу.

В Авиньоне учатся ненавидеть с самого рождения.

Четырнадцатого сентября 1791 года — во времена Учредительного собрания — королевским декретом к Франции были присоединены Авиньон и Венесенское графство.

Вот уже год Авиньон переходил из рук в руки то про-французской, то антифранцузской партии.

Скандал разразился в 1790 году.

Однажды ночью паписты забавы ради повесили чучело с трехцветной кокардой.

Наутро город при виде этой сцены взорвался возмущением.

Четверых папистов, не имевших к этому делу ни малейшего отношения: двух знатных господ, одного буржуа и одного мастерового — выволокли из собственных домов и повесили вместо чучела.

Во главе профранцузской партии стояли два молодых человека, Дюпра и Менвьель, а также господин средних лет по имени Леюойе.

Последний был француз в полном смысле этого слова: он был родом из Пикардии; пылкость натуры сочеталась в нем со склонностью к обдуманным поступкам; он осел в Авиньоне в качестве нотариуса и секретаря муниципалитета.

Эти трое подняли то ли две, то ли три тысячи солдат и предприняли с ними поход на Карпантра, что, однако, не удалось.

Ледяной дождь с градом, из тех, что сыплются время от времени с горы Ванту, разметал армию Менвьеля, Дюпра и Лекюйе, как буря разметала когда-то флот Филиппа II.

Кто ниспослал этот чудесный дождь? У кого достало силы разметать революционную армию?

У Пресвятой Девы Марии!

Однако Дюпра, Менвьель и Лекюйе подозревали каталонца по имени шевалье Патрис, назначенного ими командующим, в том, что он весьма удачно помог Деве Марии совершить это чудо, а потому они и решили приписать всю славу Патрису.

В Авиньоне возмездие следует сразу за изменой: предателя убивают.

И Патрис был убит.

Из кого же состояла армия, представлявшая профранцузскую партию?

Из крестьян, грузчиков, дезертиров.

Стали искать человека из народа, способного возглавить народную армию.

И такой человек вроде бы нашелся: его звали Матьё Жув; сам себя он называл Журданом.

Он родился в Сен-Жюсте, недалеко от Пюиан-Велё; сначала был погонщиком мулов, затем солдатом, потом содержал в Париже кабачок.

В Авиньоне он торговал мареной.

Это был хвастун и лжец, кичившийся убийствами и прочими преступлениями.

Он размахивал огромной саблей и рассказывал, что именно этой саблей срубил голову коменданту Бастилии, а 6 октября — двум королевским гвардейцам.

То ли смеха, то ли страха ради к самозваному имени Журдан народ прибавил прозвище Головорез.

Дюпра, Менвьель, Лекюйе и их командующий Журдан Головорез достаточно долго были хозяевами города, и страх перед ними у жителей стал понемногу проходить.

Против них зрел тайный и широкий заговор, умело организованный и коварный, как все заговоры, которые готовили духовные лица.

Был решено разжечь религиозные страсти.

Жена одного из французских патриотов разрешилась безруким младенцем.

Поползли слухи о том, что этот патриот, вынося ночью серебряного ангела из церкви, сломал ему руку.

Ребенок-калека был не что иное, как небесная кара.

Несчастный отец был вынужден скрываться; его разорвали бы в клочья, даже не полюбопытствовав, из какой церкви он украл ангела.

Но, разумеется, главная роль в покровительстве роялистам, будь они бретонскими шуанами или авиньонскими папистами, принадлежала Деве Марии.

В 1789 году Дева Мария плакала в церкви на Паромной улице.

В 1790 году она появилась в вандейском Бокаже из-за старого дуба.

В 1791 году она разметала армию Дюпра и Менвьеля, дохнув им в лицо градом.

Наконец, в церкви кордельеров она покраснела, от стыда, разумеется, за безразличие жителей Авиньона.

Это последнее чудо, отмеченное главным образом женщинами — мужчины в него не очень-то верили, — достаточно взбудоражило умы, как вдруг Авиньон захватила не менее волнующая новость.

Из города вывезен огромный сундук с серебром.

На следующий день говорили уже не об одном, а о шести сундуках.

Еще через день это были восемнадцать тюков.

Что за серебро находилось в этих восемнадцати тюках?

Вещи из ломбарда, которые профранцузская партия, покидая город, увозила, по слухам, с собой.

Эта новость пронеслась над городом подобно урагану; это был знаменитый зу- зу, поднимающийся во время народных волнений и напоминающий нечто среднее между рычанием тигра и шипением змеи.

В Авиньоне царила такая нищета, что каждый что-нибудь да закладывал в ломбард.

Какую бы малость ни заложил самый бедный из жителей, он считал себя разоренным.

Богатый разоряется, теряя миллион, а нищий — лохмотья: все в жизни относительно.

Было воскресное утро 16 октября.

Крестьяне окрестных деревень пришли в город к мессе.

В те времена все ходили с оружием; итак, все крестьяне были вооружены.

Таким образом, момент был выбран удачно; кроме того, все было правильно рассчитано.

Ведь речь не шла ни о профранцузской партии, ни об антифранцузской партии: существовали воры, совершившие возмутительное преступление, обокравшие бедняков!

Толпа все прибывала к церкви кордельеров: крестьяне, горожане, ремесленники, грузчики, кокарды белые, красные, трехцветные — и все требовали, чтобы сию минуту, без промедления, муниципалитет дал им отчет в своих действиях через посредство своего секретаря Лекюйе.

Почему народный гнев был обращен на Лекюйе?

Это неизвестно. Когда у человека должны насильственно отнять жизнь, в его судьбу словно вмешивается сам рок.

Неожиданно в церковь привели Лекюйе.

Он прятался в муниципалитете, но его узнали, он был арестован, и не просто арестован, а, подгоняемый кулаками, пинками, палками, был приведен в церковь.

Очутившись в церкви, несчастный, сильно побледнев, но сохраняя, однако, хладнокровие, поднялся на кафедру и попытался оправдаться.

Это было нетрудно — достаточно было сказать: "Отоприте и покажите ломбард народу, и все увидят, что вещи целы".

Но он начал так:

— Братья! Я уверовал в необходимость революции, я всю свою власть употреблял на достижение ее целей…

Ему не дали договорить — очень уж боялись, что он оправдается.

Поднялся страшный зу-зу, резкий, как мистраль.

Какой-то грузчик вскарабкался вслед за секретарем на кафедру и сбросил его своре на растерзание.

Толпа с улюлюканьем поволокла его к алтарю.

Нужно было непременно перерезать революционеру глотку на алтаре, чтобы жертва была угодна Деве Марии, во имя которой все и было затеяно.

На клиросе несчастный вырвался из рук убийц и укрылся за креслом.

Чья-то милосердная рука подала ему туда письменные принадлежности.

Он должен был изложить на бумаге то, что не успел сказать.

Благодаря этой нечаянной помощи он мог передохнуть.

Совершенно случайно в той церкви оказался бретонский дворянин, направлявшийся в Марсель; он проникся к несчастному жалостью. Со свойственными всем бретонцам отвагой и упрямством, он решил его спасти; несколько раз он отводил палки и ножи, готовые поразить несчастную жертву, со словами: "Господа! Именем закона!", "Господа! Во имя чести!", "Господа! Во имя человеколюбия!"

Тогда ножи и палки обратились против него самого; однако он продолжал, несмотря на сыпавшиеся со всех сторон удары, прикрывать несчастного Леюойе собственным телом и кричал: "Господа! Во имя человеколюбия!"

Наконец толпе надоело так долго ждать добычу; убийцы схватили дворянина и потащили вешать.

Но какие-то три человека выручили его, крикнув:

— Сперва разделаемся с Леюойе! Этот от нас никуда не денется!

Толпа согласилась с этим справедливым доводом и выпустила бретонца.

Ему удалось спастись.

Его звали г-н де Розели.

Леюойе не успел дописать объяснения; но даже если бы и успел, никто не стал бы читать его записку: слишком громко все галдели.

Среди всеобщего шума Леюойе приметил за алтарем небольшую дверь: если он успеет добежать до этой двери, возможно, ему удастся спастись!

Он бросился к ней, когда все думали, что он уже раздавлен ужасом.

Леюойе был всего в нескольких шагах от двери; убийцы были захвачены врасплох; однако у подножия алтаря какой-то ткач так сильно ударил его палкой по голове, что палка переломилась пополам.

Оглушенный Леюойе рухнул, как бык под дубиной мясника.

Он покатился именно туда, куда хотела толпа: к подножию алтаря!

Пока женщины, дабы наказать его рот за богохульный призыв "Да здравствует свобода!", вырезали из его губ фестоны, мужчины плясали у него на груди, пытаясь его раздавить, как святого Этьенна, побиваемого каменьями.

Леюойе хрипел окровавленным ртом:

— Смилуйтесь, братья! Во имя человеколюбия, сестры! Убейте меня!

Просьба была чересчур дерзкой: его приговорили к медленной смерти.

Он мучился до самого вечера.

Несчастный насладился смертью сполна!

Вот какие новости услышало Законодательное собрание в ответ на филантропическую речь Фоше.

По правде сказать, через день пришло другое известие.

Дюпра и Журдану доложили о том, что произошло.

Как собрать своих рассеявшихся людей?

Дюпра осенило: а что если ударить для этого в серебряный колокол, звонивший только в двух случаях: при интронизации папы или при его смерти.

Редко раздававшийся звон его был необычным и таинственным.

Он вызвал у жителей противоречивые чувства.

Паписты похолодели от ужаса; революционеры воспряли духом.

Заслышав колокольный звон, гремевший незнакомым набатом, жители деревень бросились вон из города и разбежались по домам.

Благодаря серебряному колоколу Журдан собрал около трехсот своих солдат.

Он снова захватил городские ворота и оставил для их охраны сто пятьдесят человек.

С другими ста пятьюдесятью солдатами он двинулся на церковь кордельеров.

У него было две пушки; он повернул их на толпу, приказал стрелять и убил без разбору несколько человек.

После этого он ворвался в церковь.

Церковь опустела; Леюойе хрипел у ног Девы Марии, которая совершила столько чудес, но не соблаговолила простереть божественную длань для спасения этого несчастного.

Можно было подумать, что ему никак не удается умереть: его окровавленное тело, представлявшее, собою одну огромную рану, словно еще цеплялось за жизнь.

Его пронесли по улицам: всюду, где проходил кортеж, люди захлопывали окна с криками:

— Я не был в церкви кордельеров!

Журдан и сто пятьдесят его солдат могли отныне делать с Авиньоном и тридцатью тысячами его жителей все что им заблагорассудится, столь велик был ужас.

Они сделали с ним то же, только в миниатюре, что Марат и Панис сделали с Парижем 2 сентября.

Позднее читатели увидят, почему мы говорим "Марат и Панис", а не "Дантон".

Они перерезали семьдесят или восемьдесят несчастных, тела которых были сброшены в колодец подземной папской тюрьмы, находившейся в Ледяной башне.

Местные жители называют ее башней Ужаса.

Известие об этих ужасных репрессиях заставило забыть о смерти Леюойе.

Что же до эмигрантов, которых защищал Бриссо, предлагая выпустить их из Франции, то они действовали за ее пределами так.

Они примирили Австрию и Пруссию, сделав этих вечных врагов друзьями.

Благодаря их усилиям Россия запрещала нашему послу показываться на улицах Петербурга и направляла своего посланника к тем, кто укрывался в Кобленце.

Они сделали так, что Берн наказал один из швейцарских городов, жители которого вздумали распевать революционную песню "Дело пойдет!".

Благодаря им Женева, родина Руссо, столько сделавшая ради революции во Франции, повернула против нас жерла своих пушек.

Они подтолкнули епископа Льежского на отказ принять французского посла.

Справедливости ради следует отметить, что короли и сами были способны на многое!

Россия и Швеция возвратили Людовику XVI нераспечатанными его депеши, в которых он сообщал о принятии им конституции.

Испания вообще отказалась их принять и выдала инквизиции француза, который смог избежать сан-бенито только ценой самоубийства.

Венеция бросила на площади Святого Марка труп человека, задушенного ночью по приказу Совета десяти, с краткой табличкой на груди: "Задушен как франкмасон".

А император и король Прусский ответили, однако ответ их более походил угрозу.

"Мы желаем, — писали они, — чтобы была упреждена необходимость принятия серьезных мер предосторожности против возвращения к тому, что служит поводом для столь печальных предзнаменований".

Итак, гражданская война в Вандее, гражданская война на Юге, угроза вторжения иноземных войск на всех границах.

Кроме того, с другого берега Атлантики доносятся крики истребляемого населения целого острова.

Что же случилось там, на Западе?

Кто эти чернокожие рабы, которым надоело рабство и которые теперь сами взялись за оружие?

Это негры Сан-Доминго решили взять кровавый реванш!

Как же это произошло?

В двух словах — то есть не так пространно, как об Авиньоне, когда мы несколько отвлеклись, — итак, в двух словах мы попытаемся вам это объяснить.

Учредительное собрание обещало неграм свободу.

Оже, юный мулат, один из тех отважных, пылких и преданных людей, каких я немало знал, преодолел моря, увозя только что принятые освободительные декреты.

Хотя официальное сообщение об этих декретах еще не поступило, он в нетерпеливой жажде свободы потребовал, чтобы губернатор их огласил.

Губернатор приказал его арестовать; Оже укрылся в испанской части острова.

Испанские власти — мы уже знаем, как Испания относилась к революции, — выдали его губернатору.

Оже был колесован живым!

За его казнью последовал белый террор; подозревали, что у Оже на острове много сообщников: плантаторы стали вершить суд и расправу и тем умножили число казненных.

Однажды ночью поднялись шестьдесят тысяч негров; белое население было разбужено огромным пожаром, уничтожавшим плантации.

Спустя неделю пожар был залит кровью.

Что будет делать Франция, бедная саламандра, попавшая в огненное кольцо?

Мы увидим это.

IV ВОЙНА

В прекрасной и сильной речи об эмигрантах Бриссо ясно показал, каковы намерения королей и какой смерти они готовы предать революцию.

Зарежут они ее?

Нет, они ее задушат.

Нарисовав картину европейской лиги, показав круг государей: одних — со шпагой в руке и открыто поднявших знамя ненависти, других — в маске лицемерия, надетой до тех пор, пока не придет время ее сбросить, — он вскричал:

— Ну что же, пусть! Мы не только примем вызов аристократической Европы, но и предупредим его; не будем ждать, пока на нас нападут, — нападем первыми!

В ответ на призыв оратора раздались громкие аплодисменты.

Дело в том, что Бриссо, человек, руководствовавшийся скорее инстинктом, нежели гением, только что ответил на священные чаяния, чаяния самопожертвования, главенствовавшие в выборах 1791 года: война!

Не та эгоистичная война, которую объявляет деспот, чтобы отомстить за оскорбление, нанесенное его трону, его имени, имени одного из его союзников, или чтобы присоединить покоренную провинцию, чтобы отомстить королевству или империи; нет, это война, несущая с собой дыхание жизни; это война, медные фанфары которой поют всем, кто их слышит: "Поднимайтесь, жаждущие свободы! Мы несем вам освобождение!"

И в самом деле, мир начинал слышать поднимающийся и крепнущий ропот, подобный шуму прилива.

Это был гул тридцати миллионов голосов, еще бессловесный, но уже переходящий в рев; Бриссо только что сумел передать его словами: "Не будем ждать, пока на нас нападут, — нападем первыми!"

С той минуты как эти грозные слова были встречены дружными аплодисментами, Франция почувствовала свою силу; она не только могла атаковать, но и должна была победить.

Оставалось обсудить некоторые незначительные вопросы. Должно быть, наши читатели заметили, что мы пишем историческое повествование, а не роман; мы, вероятно, никогда больше не вернемся к этой великой эпохе, которой мы уже касались в "Бланш де Больё", в "Шевалье де Мезон-Руже" и еще в одной книге, которая написана три года тому назад и пока не опубликована, но вот-вот должна появиться: нам придется поэтому пересказать ее содержание.

Впрочем, мы всего в нескольких словах изложим эти незначительные вопросы, чтобы как можно скорее вернуться к событиям, о которых мы повествуем и в которых принимают самое непосредственное участие герои нашей книги.

Рассказ о событиях в Вандее, об авиньонских злодеяниях, об оскорбительном поведении Европы раздался в Законодательном собрании подобно удару грома. Двадцатого октября Бриссо, как мы видели, предлагал всего-навсего обложить имущество эмигрантов налогом; двадцать пятого Кондорсе обрекал их имущество на секвестр, а для самих эмигрантов требовал гражданской присяги. Гражданская присяга — для тех, кто жил за пределами Франции и вооружался против Франции!

В то время в Законодательном собрании появились свой Барнав и свой Мирабо — Верньо и Инар.

Верньо — один из тех поэтических, чувствительных, вызывающих симпатию людей, кого увлекают за собою революции, — вырос на плодородных землях Лиможа нежным, медлительным, скорее чувственным, нежели страстным; он родился в обеспеченной благополучной семье, рос способным мальчиком, позднее был замечен Тюрго, тогдашним интендантом Лимузена, и тот направил его учиться в Бордо; его манера говорить была не столь резкой, не такой мощной, как у Мирабо; черпая вдохновение у древних греков и несколько перегружая свои выступления мифологией, он, тем не менее, был не такой многословный и адвокатски крючкотворный, как Барнав. Что делало его выступления живыми и красноречивыми, так это постоянно звучавшие в них человеческие нотки; в Собрании немало было ярких, страстных трибунов, но даже они не могли заглушить естественности и человеколюбия, шедших из самой глубины души Верньо; возглавляя партию спорщиков, крикунов, забияк, он умел подняться над обстоятельствами, никогда не теряя самообладания и достоинства, даже если положение было смертельно опасным; недруги считали его нерешительным, мягкотелым, даже безразличным; они спрашивали, где его душа, которая словно отсутствовала, и они были правы: он обретал свою душу, только когда делал над собою усилие, чтобы удержать ее в своей груди; душа его целиком принадлежала женщине: блуждала на ее губах, светилась в ее глазах, звенела в арфе прелестной, доброй, очаровательной Кандей.

Инар, полная противоположность Верньо, олицетворявшему до некоторой степени спокойствие, являл собою гнев Собрания. Он был родом из Граса, края терпких ароматов и мистраля, и потому временами ему случалось переживать неожиданные вспышки неудержимой ярости, подобные порывам этого исполина ветров, способного одним дуновением сдвинуть скалу и оборвать все до единого лепестки с роз; его незнакомый до тех пор голос вдруг загремел в Собрании словно нежданный гром первой летней грозы: с первым же его раскатом все Собрание вздрогнуло, даже самые рассеянные подняли головы и каждый, затрепетав, подобно Каину, когда обратился к нему Господь, готов был спросить: "Меня ли зовешь, Господи?"

Кто-то осмелился его прервать.

— Я спрашиваю, — вскричал Инар, — у Собрания, у Франции, у целого света, у вас, сударь!..

И он указал на прервавшего его господина.

— Я спрашиваю, есть ли среди вас хоть один человек, кто искренне и чистосердечно может утверждать, что эмигрировавшие принцы не замышляют против родины?.. Я спрашиваю, во-вторых, посмеет ли кто-либо из присутствующих в этом собрании отрицать, что любой заговорщик должен быть немедленно обвинен, задержан и наказан?

Если такой человек есть, пусть встанет!

Вам говорили, что снисходительность — долг сильного, что сила сама по себе обезоруживает, а я вам говорю, что нельзя терять бдительности; деспотизм и аристократия не знают смерти и сна, и если нации хоть на мгновение заснут, они проснутся в цепях. Самое непростительное из преступлений — стремление снова ввергнуть человечество в рабство. Если бы огонь небесный оказался во власти человеческой, следовало бы поразить им тех, кто покушается на свободу народов!

Подобные речи звучали впервые; это необузданное красноречие никого не оставило равнодушным, увлекая за собой, подобно лавине, сорвавшейся с Альп и потащившей деревья, скот, пастухов, дома.

Тотчас же было принято следующее постановление:

"Если Луи Станислав Ксавье, прими, французский, не вернется в течение двух месяцев, это будет означать, что он отказывается от права на регентство".

Затем 8 ноября:

"Если эмигранты не вернутся до первого января, они будут объявлены виновными в заговоре, подвергнуты преследованию и преданы казни".

Двадцать девятого ноября дошел черед и до духовенства:

"Священникам предлагается принести гражданскую присягу в недельный срок.

Уклонившиеся будут считаться подозреваемыми в мятеже; властям будет поручено наблюдение за оными священниками.

Если в коммуне, где таковые священники проживают, произойдут волнения на религиозной почве, директория департамента вправе удалить их из места обычного проживания.

Если они окажут сопротивление, они будут заключены под стражу сроком до одного года; если они будут подстрекать паству к неповиновению, — до двух лет.

Коммуна, которая прибегнет к вмешательству вооруженных сил, будет нести все расходы.

Церкви обязаны отправлять богослужения, оплачиваемые государством; в церквах, не занятых на службе у государства, могут быть заказаны богослужения другим духовным ведомством, однако разрешение не распространяется на тех священников, что отказываются принести присягу.

Муниципальные власти обязаны представить в департаменты, а те — в Собрание списки присягнувших священников, а также отказавшихся присягнуть, с пометками о том, связаны ли они между собой или с эмиграцией, с тем чтобы Собрание приняло меры по искоренению мятежа.

Собрание считает полезным распространение хороших книг, могущих просветить провинцию по так называемым религиозным вопросам: оно берет на себя расходы по их опубликованию и вознаграждению авторов".

Мы уже рассказывали о том, что сталось с членами Учредительного собрания — иными словами, с конституционалистами; мы показали, с какой целью был основан Клуб фейянов.

По духу члены его были очень близки парижскому департаменту.

Это был дух Барнава, Лафайета, Ламета, Дюпора, Байи, который еще был мэром, но вот-вот должен был лишиться своего поста.

Как они говорили, все увидели в декрете о священниках, "декрете, принятом против общественного сознания", и в декрете об эмигрантах — "декрете, принятом против семейных отношений", — средство испытать власть короля.

Клуб фейянов подготовил, а парижская директория подписала против обоих этих декретов протест, в котором обращалась к Людовику XVI с просьбой наложить вето на декрет, касавшийся священников.

Как помнят читатели, конституция предусматривала для короля право вето.

Кто подписал этот протест? Человек, первым предпринявший атаку на духовенство, Мефистофель, сделавший своей хромой ногой первый шаг к примирению: Талейран! Человек, так тщательно занимавшийся потом дипломатией, не очень хорошо разбирался в революции.

Слухи о вето распространились с головокружительной быстротой.

Кордельеры выдвинули вперед Камилла Демулена, улана революции, всегда готового вонзить пику прямо в цель.

Он разразился собственной петицией.

Однако он был невозможный путаник, когда пытался брать слово, и потому поручил Фоше прочесть петицию.

Фоше ее прочитал.

Она была встречена аплодисментами от начала до конца.

Вряд ли можно было представить вопрос с большей иронией и в то же время изучить его с такой доскональностью.

"Мы не в обиде, — говорил школьный товарищ Робеспьера и друг Дантона, — ни на конституцию, предоставившую королю право вето, ни на короля, пользующегося этим правом, так как помним о высказывании великого политика Макиавелли: "Если государь вынужден отказаться от власти, то со стороны нации было бы слишком несправедливо, слишком жестоко считать злом то, что он постоянно противится общей воле, потому что трудно и противоестественно по доброй воле прыгнуть с такой высоты ".

Проникшись этой истиной, беря пример с самого Господа Бога, в чьих заповедях никогда не говорится о невозможном, мы никогда не станем требовать от бывшего государя невозможного, то есть любви к суверенитету нации, и вовсе не считаем злом то, что он наложит вето именно на лучшие декреты".

Собрание, как мы уже сказали, встретило петицию аплодисментами, одобрило ее, решило включить в протокол и разослать его по департаментам.

Вечером в Клубе фейянов поднялось волнение.

Многие из фейянов, члены Законодательного собрания, не были на заседании.

Отсутствовавшие накануне ворвались на следующий день в зал заседаний.

Их было двести шестьдесят человек.

Принятый накануне декрет был отменен под свист и шиканье трибун.

Началась настоящая война между Собранием и Клубом, усугубившаяся вмешательством якобинцев в лице Робеспьера и кордельеров в лице Дантона.

Дантон приобретал все большую популярность; его уродливая голова начинала подниматься над толпой; подобно великану Адамастору, он вырастал на пути у монархии, предупреждая: "Берегись! Море, по которому ты пускаешься в плавание, называется морем Бурь!"

И вдруг сама королева пришла на помощь якобинцам в борьбе с фейянами.

Ненависть Марии Антуанетты была для революции тем же, чем для Атлантики — вихри и шквалы.

Мария Антуанетта ненавидела Лафайета, того самого Лафайета, который 6 октября спас ей жизнь и 17 июля пожертвовал ради двора своей популярностью.

Лафайет мечтал занять место Байи и стать мэром Парижа.

Вместо того чтобы помочь Лафайету, королева приказала роялистам голосовать за Петиона. Непонятное ослепление! За Петиона, того самого грубияна, что сопровождал ее во время возвращения из Варенна!

Девятнадцатого декабря король предстал перед Собранием, чтобы наложить вето на декрет против священников.

Накануне в Клубе якобинцев состоялась важная демонстрация.

Швейцарец родом из Невшателя, Виршо, тот самый, что на Марсовом поле писал петицию в пользу республики, предложил обществу клинок дамасской стали для первого генерала, который одержит победу над врагами свободы.

Инар был там; он принял клинок из рук юного республиканца, выхватил его из ножен и взлетел на трибуну.

— Вот он, меч карающего ангела! — вскричал он. — Он принесет нам победу! Франция бросит клич, и ей ответят все народы; земля покроется бойцами, и враги свободы будут вычеркнуты из списка живых!

Сам Иезекииль не смог бы сказать лучше.

Обнаженный меч не мог быть вложен в ножны: была объявлена война, и гражданская и внешняя.

Клинок республиканца из Невшателя должен был сначала поразить короля Франции, а вслед за королем Франции — иноземных государей.

V МИНИСТР, СОТВОРЕННЫЙ ГОСПОЖОЙ ДЕ СТАЛЬ

Жильбер не виделся с королевой с того самого дня, когда она, попросив подождать его в кабинете, отправилась послушать политический план, привезенный г-ном де Бретёйлем из Вены и составленный в следующих выражениях:

"Сделать из Барнава второго Мирабо; выиграть время, присягнуть на верность конституции, выполнять ее буквально, дабы показать, что она неисполнима. Франция остынет, соскучится; французы — народ легкомысленный, они увлекутся какой-нибудь новой модой, и разговоры о свободе стихнут сами собой.

Если увлечение свободой все-таки не кончится, то будет тем не менее выигран целый год, а через год мы будем готовы к войне".

С тех пор прошло полгода; свобода не наскучила, и было очевидно, что иноземные короли собираются исполнить свое обещание и готовятся к войне.

Жильбер был удивлен, увидев однажды утром, что к нему входит камердинер короля.

Сначала Жильбер подумал, что король заболел и поэтому послал за ним.

Однако камердинер его успокоил.

Он доложил, что Жильбера просят во дворец.

Жильбер хотел узнать, кто именно его вызывает; однако камердинер, получивший на этот счет, вне всякого сомнения, точное приказание, лишь повторил:

— Вас просят во дворец.

Жильбер был искренне привязан к королю; он жалел Марию Антуанетту скорее как женщину, чем как королеву; она не внушала ему ни любви, ни преданности, он испытывал к ней глубокое сочувствие.

Он поспешил исполнить приказание.

Его провели на антресоль, где когда-то королева принимала Барнава.

В кресле ожидала женщина, поднявшаяся при появлении Жильбера.

Доктор узнал мадам Елизавету.

Он глубоко ее уважал, зная ангельскую доброту ее сердца.

Он поклонился и сейчас же оценил положение.

Ни король, ни королева не посмели послать за ним от своего имени и воспользовались мадам Елизаветой в качестве прикрытия.

Первые же слова мадам Елизаветы убедили доктора в том, что он не ошибся в своих предположениях.

— Господин Жильбер, — начала она, — я не знаю, позабыли ли другие о знаках внимания, которое вы проявили по отношению к моему брату во время нашего возвращения из Версаля, а также по отношению к моей сестре во время нашего прибытия из Варенна; однако я о нем помню.

Жильбер отвесил поклон.

— Ваше высочество, — отвечал он, — Бог в своей мудрости щедро оделил вас всеми добродетелями, даже хорошей памятью; это редкое в наши дни достоинство, в особенности у особ королевской крови.

— Это не относится к моему брату, не правда ли, господин Жильбер? Мой брат часто говорит мне о вас и высоко вас ценит.

— Как врача? — улыбнулся Жильбер.

— Да, сударь, как врача; правда, он полагает, что ваш опыт может помочь вам вылечить не только короля, но и королевство.

— Король очень добр ко мне, ваше высочество! — отозвался Жильбер. — Ради какой именно из этих двух целей он вызвал меня сегодня?

— Вас вызвал не король, — едва заметно покраснев, возразила мадам Елизавета: эта чистая душа не умела лгать. — Вас пригласила я.

— Вы, ваше высочество? — удивился Жильбер. — Надеюсь, вы не жалуетесь на здоровье и ваша бледность — результат утомления и беспокойства, а не недомогания.

— Вы правы, сударь, я боюсь не за себя, а за брата; он очень меня беспокоит!

— Меня тоже, ваше высочество, — сказал Жильбер.

— О, мы с вами, по-видимому, беспокоимся о разном, — заметила мадам Елизавета, — я хочу сказать, что меня волнует его здоровье.

— Король нездоров?

— Не совсем так, — отвечала мадам Елизавета. — Однако король подавлен, обескуражен… Сегодня уже десятый день — вы видите, я считаю дни, — итак, сегодня десятый день, как он никому не сказал ни слова, если не считать меня; ну и еще во время обычной партии в триктрак, когда он вынужден произносить требуемые игрой слова.

— Сегодня одиннадцатый день с тех пор, как он был в Собрании и объявил о своем вето… Почему же он не замолчал утром того дня, вместо того чтобы лишиться дара речи на следующий день!

— По-вашему, мой брат должен был санкционировать этот кощунственный декрет? — взволнованно воскликнула мадам Елизавета.

— По моему мнению, ваше высочество, заслонять королем священников от хлынувшего потока, от поднимающегося прилива, от надвигающегося урагана — это значит желать, чтобы и король и священники погибли от одного удара!

— А что бы вы, сударь, сделали на месте моего бедного брата?

— Ваше высочество, в настоящее время существует партия, растущая, как джинны в "Тысяче и одной ночи", которые внезапно вырываются из бутылки и за один час достигают высоты в сто локтей.

— Вы говорите о якобинцах, сударь?

Жильбер покачал головой.

— Нет, я имею в виду Жиронду. Якобинцы не хотят войны, ее жаждут жирондисты: такая война станет отечественной.

— Но война… с кем война, сударь? С нашим братом-императором? С нашим племянником королем Испании? Наши враги — во Франции, господин Жильбер, а не за ее пределами, а доказательство тому…

Мадам Елизавета умолкла.

— Продолжайте, ваше высочество, — попросил Жильбер.

— По правде говоря, не знаю, могу ли я вам об этом сказать, доктор, хотя именно за этим я вас и позвала…

— Вы можете сказать мне все, ваше высочество, как человеку преданному, готовому отдать за короля жизнь.

— Сударь, вы верите в противоядие? — спросила мадам Елизавета.

Жильбер улыбнулся.

— От всех на свете ядов? Нет, ваше высочество; однако всякое ядовитое вещество имеет свое противоядие; впрочем, справедливости ради следует заметить, что в большинстве случаев эти противоядия оказываются бессильны.

— О Боже!

— Прежде всего необходимо знать, с каким ядом имеешь дело: с минеральным или с растительным? Обыкновенно минеральные яды действуют на желудок и кишки; растительные же яды — на нервную систему, причем одни ее раздражают, другие парализуют. О каком из ядов вам угодно поговорить, ваше высочество?

— Послушайте, сударь, я хочу открыть вам один секрет.

— Слушаю вас, ваше высочество.

— Я боюсь, что короля могут отравить.

— Неужели вы полагаете, что кто-нибудь может пойти на подобное преступление?

— Вот что недавно произошло: господин Лапорт… интендант цивильного листа, вы его знаете?..

— Да, ваше высочество.

— Так вот, господин Лапорт предупредил нас о том, что один человек из королевской буфетной, поступивший было кондитером в Пале-Рояль, собирается возвратиться на прежнее место после смерти его преемника… И этот человек, ярый якобинец, во всеуслышание объявил, что ради блага Франции следовало бы отравить короля!

— Смею вас уверить, ваше высочество, что тот, кто хочет совершить подобное преступление, не станет хвастаться им заранее.

— Ах, сударь, отравить короля было бы совсем нетрудно! К счастью, тот, кого мы опасаемся, имеет доступ лишь к пирожкам и булочкам.

— Вы приняли необходимые меры предосторожности, ваше высочество?

— Да. Было решено, что король не будет больше есть этих пирожков, а хлеб станет доставлять из Вильд’Авре господин Тьерри, интендант малых апартаментов; он же берется поставлять вино. Что до пирожных, то, поскольку король их очень любит, госпожа Кампан получила приказание покупать их будто бы для себя то у одного кондитера, то у другого. Нам посоветовали в особенности избегать сахарной пудры.

— Это потому, что в нее можно незаметно подмешать мышьяку?

— Совершенно верно… Королева, как правило, подслащивала себе воду пудрой: нам пришлось полностью от нее отказаться. Король, королева и я едим вместе; мы обходимся без лакеев; если кому-нибудь что-нибудь нужно, он звонит. Как только король садится за стол, госпожа Кампан через особую дверь приносит сладости, хлеб и вино; мы все это прячем под столом и делаем вид, что пьем вино из погреба, что едим хлеб и пирожные из буфетной. Вот как мы живем, сударь! И все равно мы с королевой трепещем всякий раз, когда король вдруг бледнеет и говорит два страшных слова: "Мне плохо!"

— Позвольте мне прежде всего заявить, ваше высочество, — возразил доктор, — что я не верю в эти угрозы отравления; однако я полностью к услугам их величеств. Чего хочет король? Угодно ли ему, чтобы я переехал во дворец? Тогда я буду под рукой в любую минуту до тех пор, пока его страхи…

— О, мой брат ничего не боится, — поспешно вмешалась мадам Елизавета.

— Я оговорился, ваше высочество: до тех пор, пока ваши страхи не пройдут. У меня есть некоторая практика в обращении с ядами и противоядиями; я буду наготове и в любую минуту смогу вступить в противоборство с ядом, какого бы ни был он происхождения; однако позвольте мне также сказать, ваше высочество, что, будь на то воля короля, вам очень скоро нечего было бы опасаться.

— Что же для этого необходимо? — раздался звучный и резкий голос, не похожий на голос мадам Елизаветы и заставивший Жильбера обернуться.

Доктор не ошибся: этот голос принадлежал королеве.

Жильбер поклонился.

— Ваше величество, должен ли я повторить уверения в моей преданности, которые я только что высказал ее высочеству принцессе Елизавете?

— Нет, сударь, не нужно, я все слышала… Мне лишь хотелось узнать, как вы теперь к нам относитесь.

— У королевы появились сомнения в надежности моих чувств?

— Ах, сударь! Столько умов и столько сердец отвернулось от нас в грозовое время, что не знаешь, право, кому и довериться!

— Значит, именно поэтому королева готова получить из рук фейянов министра, сотворенного госпожой де Сталь?

Королева вздрогнула.

— Вам об этом известно? — удивилась она.

— Мне известно, что ваше величество сговорились с господином де Нарбонном.

— И вы, разумеется, меня осуждаете?

— Нет, ваше величество, это проба, которая не лучше и не хуже других. Когда король перепробует все, возможно, он, наконец, придет к тому, с чего ему следовало начать.

— Вы знакомы с госпожой де Сталь? — спросила королева.

— Я имел эту честь, ваше величество. После освобождения из Бастилии я был ей представлен и от господина Неккера узнал о том, что был арестован по распоряжению королевы.

Королева заметно покраснела, затем продолжала с улыбкой:

— Мы условились не вспоминать об этой ошибке.

— Я о ней и не вспоминаю, ваше величество; я только отвечаю на вопрос, что вы соблаговолили мне задать.

— Что вы думаете о господине Неккере?

— Это славный немец; характеру его свойственны весьма разнородные качества: от несуразностей он способен подняться до пафоса.

— Не вы ли вместе с другими склоняли короля к тому, чтоб снова обратиться к его услугам?

— Господин Неккер был, заслуженно или нет, самым популярным человеком в королевстве; я сказал королю: "Государь, обопритесь на его популярность".

— А госпожа де Сталь?

— Если не ошибаюсь, ваше величество оказывает мне честь, спрашивая мое мнение о госпоже де Сталь?

— Да.

— Что касается внешности, у нее крупный нос, крупные черты лица, крупная фигура…

Королева усмехнулась: как женщине, ей было приятно узнать, что та, о ком было в обществе так много разговоров, нехороша собой.

— Продолжайте, — попросила она.

— У нее неважная кожа; движения ее скорее энергичны, нежели грациозны; у нее грубый голос, так что иногда можно усомниться в том, что он принадлежит женщине. При всем том. ей двадцать пять лет, у нее шея богини, восхитительные черные волосы, великолепные зубы, ее глаза полны огня: в ее взгляде — целая Вселенная!

— Ну, а духовный облик? Она талантлива, у нее есть достоинства? — поспешила спросить королева.

— Она добра и великодушна, ваше величество; любой из ее врагов перестает им быть, поговорив с ней четверть часа.

— Я говорю о ее гении, сударь: одного сердца для занятий политикой недостаточно.

— Ваше величество! Сердце не помеха даже в политике; что же до слова "гений", употребленного вашим величеством, то лучше не произносить его всуе. Госпожа де Сталь весьма и весьма талантлива, но до гения ей далеко; нечто тяжеловесное и неповоротливое властно повисает на ее ногах, как только она хочет вознестись над землей; между нею и ее учителем Жан Жаком такая же разница, как между железом и сталью.

— Вы, сударь, говорите о ее таланте писательницы; расскажите мне о ней как о женщине-политике.

— На этот счет, ваше величество, — отвечал Жильбер, — о госпоже де Сталь говорят, по-моему, намного больше, чем она того заслуживает. С тех пор как эмигрировали Мунье и де Лалли, ее салон превратился в трибуну полуаристократической английской партии, поборников двухпалатной системы. Так как сама она буржуазна, — и очень буржуазна! — она питает слабость к вельможам; она и англичанами-то восхищается только потому, что считает их в высшей степени аристократичным народом; она не знает истории Англии, не знает механизма управления ею; таким образом, она принимает за рыцарей времен крестовых походов дворян, ставших ими вчера и беспрестанно появляющихся из низов. Другие народы из старины создают порой нечто новое; Англия постоянно превращает новое в старину.

— Вы полагаете, именно этим объясняется то обстоятельство, что госпожа де Сталь предлагает нам Нарбонна?

— Ну, на сей раз, ваше величество, совпали две страсти: любовь к аристократии и любовь к аристократу.

— Вы думаете, госпожа де Сталь любит господина де Нарбонна за его благородное происхождение?

— Да уж не за его достоинства!

— Но господин де Нарбонн — в меньшей степени аристократ, чем кто бы то ни было: никто даже не знает его отца.

— Это потому, что люди не смеют смотреть на солнце…

— Господин Жильбер! Как всякая женщина, я люблю сплетни: что поговаривают о господине де Нарбонне?

— Говорят, что он развратник, что он отчаянно смел и умен.

— Меня интересует его происхождение.

— Рассказывают, что, когда партия иезуитов изгнала Вольтера, Машо, д’Аржансона — одним словом, философов, ей пришлось сразиться с маркизой де Помпадур; обычаи, унаследованные от регента, были известны: все знали, на что способна родительская любовь, подкрепленная другой любовью; тогда выбор пал — а иезуитам всегда везет в такого рода выборах — на одну из дочерей короля, и от нее добились, чтобы она героически пожертвовала собой и вступила в кровосмесительную связь; вот откуда появился очаровательный кавалер, чей отец никому не известен, как говорит ваше величество, но не потому, что тайна его рождения кроется во мраке неизвестности, а потому, что она слишком очевидна.

— Так вы, стало быть, не считаете, как якобинцы, как господин де Робеспьер, к примеру, что господин де Нарбонн связан со шведским посольством?

— Считаю, ваше величество; только он связан с будуаром жены, а не с кабинетом мужа. Предполагать, что господин де Сталь играет в этом деле хоть сколько-нибудь серьезную роль, значило бы верить в то, что он муж собственной жены… О Господи! Да нет же, это не предательство посланника, ваше величество: это слабость любовников. Нужно, по крайней мере, чтобы любовь, эта великая, вечная соблазнительница, побудила женщину вложить исполинский меч революции в руки этого легкомысленного развратника.

— Вы говорите о том клинке, который целовал господин Инар в Якобинском клубе?

— Увы, ваше величество, я говорю о том мече, что занесен над вашей головой.

— Значит, по-вашему, господин Жильбер, мы были не правы, назначив господина де Нарбонна военным министром?

— Было бы лучше, ваше величество, если бы вы немедленно назначили того, кто должен прийти ему на смену.

— Кто же это?

— Дюмурье.

— Дюмурье, офицер удачи?

— Ах, ваше величество, это всего лишь не слишком достойное выражение, притом несправедливое по отношению к этому человеку!

— Разве господин Дюмурье не был простым солдатом?

— Мне отлично известно, ваше величество, что господин Дюмурье не принадлежит к придворной знати, которой все приносится в жертву; господин Дюмурье, дворянин из провинции, не имел возможности ни купить, ни получить полк и поступил на службу простым гусаром. В двадцать лет он едва не был изрублен пятью или шестью противниками, но не сдался; однако, несмотря на такое мужество, несмотря на тонкий ум, он прозябал в нижних чинах.

— Да, он развил свой ум, когда служил шпионом у Людовика Пятнадцатого.

— Зачем называть шпионажем то, что в других обстоятельствах вы зовете дипломатией? Мне известно, что без ведома министров короля он поддерживал с его величеством переписку. Какой придворный не делал бы того же?

— Сударь! — вскричала королева, против воли выдавая глубокое понимание политики, в подробности которой она входила. — Человек, кого вы нам рекомендуете, лишен всякой морали! У него нет никаких принципов, никакого чувства чести! Герцог де Шуазёль говорил мне, что Дюмурье представил ему на рассмотрение сразу два проекта о корсиканцах: в одном он предлагал их поработить, в другом — освободить.

— Это правда, ваше величество; однако герцог де Шуазёль забыл вам сказать, что был принят первый проект и Дюмурье храбро сражался, чтобы он прошел.

— В тот день, когда мы назначим господина Дюмурье министром, мы тем самым объявим войну Европе.

— Ах, ваше величество, — возразил Жильбер, — в глубине души каждый уже объявил ее! Известно ли вам, что в этом ведомстве уже составлены списки добровольцев? Их шестьсот тысяч! В горах Юры женщины заявили, что отпускают всех мужчин и что, если им раздадут пики, они сами смогут охранять свой край.

— Вы только что произнесли слово, заставившее меня вздрогнуть, сударь, — заметила королева.

— Прошу прощения, ваше величество, — отозвался Жильбер, — скажите мне, какое это слово, чтобы я не допустил повторения подобной оплошности.

— Вы произнесли слово "пики"… О, эти пики восемьдесят девятого года, сударь! У меня так и стоят перед глазами головы двух моих несчастных телохранителей, надетые на пики!

— А ведь это женщина, это мать предложила открыть подписку на изготовление пик.

— А кто заставил ваших якобинцев принять кроваво-красный колпак? Тоже женщина и мать?

— Вы впадаете в заблуждение, ваше величество, — возразил Жильбер. — Мы хотели закрепить равенство каким-нибудь символом; мы не могли обязать всех французов ходить в одинаковом платье; тогда для большей простоты мы решили принять лишь часть костюма: колпак бедных крестьян; мы остановили свой выбор на красном цвете, но не потому, что это мрачный цвет крови, а, наоборот, потому, что этот цвет веселый, яркий, любимый цвет толпы.

— Ну хорошо, доктор, — заключила королева, — я не теряю надежды, раз вы приветствуете новые начинания, увидеть однажды, как вы входите к королю пощупать пульс в красном колпаке и с пикой в руке.

С насмешливой и горькой улыбкой, видя, что ей не удается переубедить доктора, королева удалилась.

Мадам Елизавета хотела было последовать за ней, однако Жильбер почти умоляюще проговорил:

— Ваше высочество, вы ведь любите своего брата, не так ли?

— О, я не просто его люблю, я его обожаю! — отозвалась мадам Елизавета.

— И вы согласны, не правда ли, передать ему хороший совет, совет друга?

— О, говорите! Если совет в самом деле хорош…

— С моей точки зрения это отличный совет.

— Так говорите, говорите!

— Когда его фейянское министерство падет, — а это произойдет очень скоро, — пусть назначит министерство только из людей, носящих тот самый красный колпак, что так пугает королеву.

И, низко поклонившись мадам Елизавете, он вышел.

VI ДЮМУРЬЕ

Мы передали этот разговор между королевой и доктором Жильбером, чтобы ненадолго прервать историческое повествование, всегда страдающее некоторой монотонностью, и несколько оживить хронологическое изложение событий, а также картину соотношения политических сил.

Министерство Нарбонна продержалось три месяца.

Его убила речь Верньо.

Как Мирабо сказал когда-то: "Я отсюда вижу окно…", так и Верньо, узнав о том, что русская императрица заключила мир с Турцией, а Австрия и Пруссия подписали 7 февраля в Берлине договор об оборонительно-наступательном союзе, вскричал, поднявшись на трибуну:

— Я тоже могу сказать, что вижу с этой трибуны дворец, в котором замышляется контрреволюционный заговор, а также предпринимаются меры для того, чтобы отдать нас Австрии… Настал день, когда вы можете положить конец этой наглости и привести в замешательство злоумышленников; в давние времена боязнь и жуть нередко исходили из этого дворца именем деспотизма; пусть сегодня вернутся туда именем закона!

Мощным взмахом руки великолепный оратор словно погнал перед собой двух неистовых дочерей Страха и Ужаса.

И они в самом деле возвратились в Тюильри, а Нарбонн, поднявшийся на волне любви, был сметен ураганным ветром.

Это падение произошло в начале марта 1792 года.

Прошло всего три месяца со дня встречи королевы с Жильбером, когда к королю Людовику XVI был допущен невысокий человек, расторопный, бодрый, подвижный, с загоревшим в походах умным лицом и полными огня глазами; ему было пятьдесят шесть лет, хотя выглядел он лет на десять моложе.

На нем была офицерская форма.

Он не более минуты находился в гостиной, куда его ввели; вскоре дверь отворилась и вошел король.

Они впервые видели друг друга.

Король бросил на посетителя тусклый, тяжелый взгляд, не лишенный, впрочем, наблюдательности; невысокий человек, в глазах которого ясно читались недоверие и решимость, пристально взглянул на короля.

В гостиной не было никого, кто мог бы доложить о незнакомце; следовательно, это было сделано заранее.

— Вы господин Дюмурье? — спросил король.

Дюмурье поклонился.

— Как давно вы в Париже?

— С начала февраля, государь.

— Вас вызвал господин де Нарбонн?

— Да, он прислал мне назначение в Эльзасскую армию под начало маршала Люкнера, а также сообщил о том, что я буду командовать дивизией в Безансоне.

— Однако вы не уехали?

— Я принял назначение, государь; однако я счел своим долгом заметить господину де Нарбонну, что, поскольку приближается война (Людовик XVI заметно вздрогнул), угрожающая принять всеобщий характер, — продолжал Дюмурье, будто не замечая волнения короля, — я подумал, что неплохо было бы обратить внимание на Юг, где нас могли бы захватить врасплох; вот почему мне показалось, что необходимо как можно скорее составить план обороны и отправить на Юг главнокомандующего с армией.

— Да, и вы представили свой план господину де Нарбонну, переговорив предварительно с господином де Жан-сонне и некоторыми членами Жиронды?

— Господин де Жансонне — мой друг, государь, и я полагаю, что он, как и я, друг вашему величеству.

— Значит, я имею дело с жирондистом? — усмехнувшись, спросил король.

— Государь, вы имеете дело с патриотом, верным подданным короля.

Людовик XVI кусал толстые губы.

— Значит ли это, что вы отказались от временного исполнения обязанностей министра иностранных дел ради служения королю и отечеству?

— Государь, я прежде всего ответил, что предпочел бы портфелю министра, временного или постоянного, обещанное мне назначение командующим армией; я солдат, а не дипломат.

— А меня, сударь, заверяли, что вы, напротив, и солдат и дипломат.

— Мне оказали слишком много чести, государь.

— Я настаивал, основываясь на этом заверении.

— Да, государь; а я продолжал отказываться, хотя вовсе не хотел бы вызвать ваше неудовольствие.

— Почему же вы отказываетесь?

— Потому что положение серьезно, государь: господин де Нарбонн смещен, господин де Лессар скомпрометирован; всякий, кто считает, что он чего-то стоит, имеет право отказаться от места или попросить, чтобы его использовали в соответствии с его способностями. Итак, государь, либо я чего-то стою, либо нет; если я ничего не стою, оставьте меня в моей безвестности — кто знает, какая судьба ждет меня, если я стану известен? Если же я чего-нибудь стою, не делайте из меня министра на один день, не облекайте меня властью на миг, но дайте мне то, на что я могу опереться, чтобы и вы в свою очередь могли опереться на меня. Наши дела — простите, государь, как видите, я считаю дела вашего величества своими, — наши дела за границей настолько плохи, что монархи вряд ли захотят иметь дело с временным министром; это временное назначение — простите мне прямоту солдата (не было никого скрытнее Дюмурье; однако при определенных обстоятельствах ему хотелось выглядеть искренним), — это временное назначение будет оплошностью; оно вызовет неудовольствие Собрания, и в глазах его членов я лишусь популярности; скажу более: это временное назначение скомпрометировало бы и короля, так как могло бы показаться, что он дорожит своим прежним кабинетом министров и лишь ждет удобного случая, чтобы к нему вернуться.

— А что, если бы таково и было мое намерение? Вы полагаете, сударь, что это было бы невозможно?

— Я считаю, государь, что настало время раз и навсегда порвать с прошлым.

— Да, а мне записаться в Клуб якобинцев, не так ли? Так вы сказали Л апорту.

— Клянусь честью, если бы ваше величество так поступили, то привели бы в замешательство все партии, и якобинцев, быть может, больше, чем всех других.

— Отчего же вы мне не посоветуете прямо сейчас надеть красный колпак?

— Эх, государь, если бы это могло помочь… — произнес Дюмурье.

Король на минуту задержал недоверчивый взгляд на человеке, ответившем ему таким образом, а затем продолжал:

— Итак, сударь, вы хотите стать постоянным министром?

— Я ничего не хочу, государь, я готов исполнить любые приказания короля, но предпочел бы, чтобы король послал меня на границу, а не оставлял в Париже.

— А если я, напротив, прикажу вам остаться в Париже и занять кресло министра иностранных дел? Что вы на это скажете?

Дюмурье улыбнулся.

— Я бы сказал, государь, что вы вернулись к предубеждению против меня, которое вам внушили.

— Совершенно верно, полностью вернулся, господин Дюмурье… Итак, вы мой министр.

— Государь, я всегда к услугам вашего величества; однако…

— У вас есть какие-нибудь условия?

— Объяснения, государь.

— Говорите, я вас слушаю.

— В наше время пост министра не то, что было раньше; оставаясь верным слугой вашего величества, я, войдя в кабинет министров, окажусь и на службе у нации. Так не требуйте от меня с этой минуты речей, к которым вас приучили мои предшественники: я буду говорить так, как того требуют от меня свобода и конституция; исполняя обязанности вашего министра, я не смогу бывать при дворе; у меня не будет на это времени, и я нарушу королевский этикет ради служения моему королю; я буду работать только с вами или в совете и, предупреждаю вас заранее, государь, что эта работа будет борьбой.

— Борьбой? Почему же?

— О, это нетрудно объяснить, государь: почти весь ваш дипломатический корпус состоит из отъявленных контрреволюционеров; я буду настаивать на том, чтобы вы сменили его состав, буду препятствовать выбору дипломатов по вашему вкусу и предложу вашему величеству таких людей, чьи имена вам ничего не скажут; другие вам не понравятся.

— И в этом случае, сударь?.. — торопливо перебил Людовик XVI.

— В том случае, государь, когда отвращение вашего величества будет слишком велико и достаточно мотивировано, то, поскольку вы хозяин, я подчинюсь; но, если ваш выбор будет вам навязан вашим окружением и я буду ясно видеть, что он опорочит ваше имя, я буду почтительно просить ваше величество назначить мне преемника… Государь, подумайте, какие огромные опасности грозят вашему трону; его должно поддерживать общественное доверие, а оно, государь, зависит от вас!

— Позвольте мне вас прервать, сударь.

— Ваше величество…

Дюмурье поклонился.

— Я уже давно размышляю об этих опасностях.

Указав рукой на портрет Карла I, он вытер лоб платком и продолжал:

— Да если бы я и захотел об этом забыть, этот портрет заставил бы меня вспомнить!

— Государь…

— Погодите, я еще не все сказал, сударь. Я в таком же положении, мне грозят те же опасности; может быть, эшафот Уайтхолла будет возведен на Гревской площади.

— О государь, вы заглядываете слишком далеко!

— Я вглядываюсь в горизонт, сударь. В этом случае я взойду на эшафот так, как это сделал Карл Первый; возможно, не как рыцарь, но, по крайней мере, как христианин… Продолжайте, сударь.

Дюмурье молчал, пораженный этой твердостью, которой он не ожидал.

— Государь, — заговорил он наконец, — позвольте мне перевести разговор на другую тему.

— Как вам будет угодно, сударь, — согласился король, — однако я еще раз хочу подчеркнуть, что я не страшусь будущего, которым меня хотят запугать, а если и страшусь, то, во всяком случае, я к нему готов.

— Государь, следует ли мне по-прежнему считать себя вашим министром иностранных дел после того, что я имел честь вам сказать?

— Да, сударь.

— В таком случае я на первый же совет принесу четыре депеши; предупреждаю ваше величество, что они ни изложенными в них принципами, ни стилем не похожи на те, что подавали мои предшественники: они будут продиктованы обстоятельствами. Если первый опыт удовлетворит ваше величество, я буду продолжать; если же нет, государь, я всегда готов отправиться на границу, чтобы там служить Франции и моему королю; что бы ни говорили вашему величеству о моих дипломатических талантах, — прибавил Дюмурье, — мое настоящее призвание и дело моей жизни за последние тридцать шесть лет — война.

Он поклонился, намереваясь уйти.

— Подождите, — остановил его король, — мы договорились по одному пункту, но остается еще шесть других.

— Вы говорите о моих коллегах?

— Да; я не хочу, чтобы вы говорили: "Мне мешает такой-то или такой-то"; подберите, сударь, себе кабинет министров сами.

— Государь, это большая ответственность!

— Мне кажется, я иду навстречу вашим пожеланиям, поручая это дело вам.

— Государь, я никого в Париже не знаю за исключением некоего Лакоста, — заметил Дюмурье, — его я и рекомендую вашему величеству на пост морского министра.

— Лакост? — переспросил король. — Это простой комиссар-распорядитель?

— Да, государь, он заявил господину де Буану о своей отставке, чтобы не участвовать в несправедливости.

— Это хорошая рекомендация… Что же касается остальных…

— Я посоветуюсь, государь.

— Могу ли я полюбопытствовать, с кем вы хотите посоветоваться?

— С Бриссо, Кондорсе, Петионом, Рёдерером, Жан-сонне…

— Одним словом, со всей Жирондой.

— Да, государь.

— Ну что ж, пусть будет Жиронда; посмотрим, сможет ли она успешнее выпутаться, нежели конституционалисты и фейяны.

— Остается еще одно дело, государь.

— Какое?

— Надобно знать, удовлетворят ли вас четыре письма, которые я напишу.

— Это мы, сударь, узнаем сегодня же вечером.

— Сегодня вечером, государь?

— Да, время не ждет; мы созовем внеочередной совет, в который войдете вы, а также господин де Грав и господин Кайе де Жервиль.

— А Дюпор дю Тертр?

— Он подал в отставку.

— Сегодня вечером я буду к услугам вашего величества.

Дюмурье поклонился и пошел было к двери.

— Нет, погодите, — снова остановил его король, — я хочу вас скомпрометировать.

Не успел он договорить, как вошла королева и принцесса Елизавета.

Они держали в руках молитвенники.

— Мадам, — обратился король к Марии Антуанетте, — это господин Дюмурье, он нам обещает хорошо служить, а сегодня вечером мы с ним составим новый кабинет министров.

Дюмурье отвесил поклон, а королева тем временем с любопытством разглядывала невысокого человека, которому суждено было оказать на дела Франции огромное влияние.

— Сударь, знакомы ли вы с доктором Жильбером? — спросила она.

— Нет, ваше величество, — ответил Дюмурье.

— Ну так непременно познакомьтесь с ним, сударь.

— Могу ли я спросить, в качестве кого королева мне его рекомендует?

— Как великолепного пророка: три месяца назад он мне предсказал, что вы займете место господина де Нарбонна.

В эту минуту распахнулись двери в кабинет короля, отправлявшегося к мессе.

Дюмурье последовал за ним.

Все придворные шарахались от него как от зачумленного.

— Я же вам говорил, — шепнул ему со смехом король, — вот вы и скомпрометированы.

— Перед лицом аристократии, государь, — отвечал Дюмурье. — Этим король оказывает мне еще одну милость.

И он удалился.

VII ЗА ГОБЕЛЕНОМ

Вечером в назначенное время Дюмурье вошел, держа в руках четыре депеши; де Грав и Кайе де Жервиль уже были здесь и ожидали короля.

Король и сам будто только и ждал появления Дюмурье: едва тот вошел в одну дверь, как король вошел в другую.

Оба министра торопливо поднялись; Дюмурье еще не успел сесть, так что ему оставалось лишь поклониться; король в ответ кивнул.

Затем он придвинул кресло к средине стола и, сев, пригласил:

— Садитесь, господа.

Дюмурье показалось, что дверь, в которую вошел король, осталась приотворенной, а висящий в дверном проеме гобелен колышется.

Был ли это ветер? Или это происходило от прикосновения какого-то человека, подслушивавшего через портьеру, которая мешала увидеть происходившее, зато пропускала звуки?

Трое министров сели.

— Вы принесли свои депеши, сударь? — обратился король к Дюмурье.

— Да, ваше величество.

Генерал вынул из кармана четыре письма.

— Каким державам они адресованы? — спросил король.

— Испании, Австрии, Пруссии и Англии.

— Прочтите.

Дюмурье еще раз бросил взгляд на гобелен и по тому, как он затрепетал, понял, что за ним кто-то подслушивает.

Он уверенно стал читать письма.

Министр говорил от имени короля, но в духе конституции: не угрожая, но и не проявляя слабости.

Он обсуждал истинные интересы каждого государства, связанные с французской революцией.

Так как государства жаловались на памфлеты якобинцев, он переложил вину за их достойную презрения брань на свободу прессы — свободу, под солнцем которой не только выводятся мерзкие паразиты, но и зреет богатый урожай.

Наконец, он требовал мира от имени свободной нации, наследственным представителем которой является король.

Людовик XVI слушал, и с каждой новой депешей его внимание возрастало.

— Я никогда не слышал ничего подобного, генерал! — заметил он, как только Дюмурье дочитал последнюю депешу.

— Вот как министры должны всегда писать и говорить от имени королей, — одобрил Кайе де Жервиль.

— Что ж, дайте мне депеши, — продолжал король, они будут отправлены завтра же.

— Государь, курьеры уже готовы и ожидают во дворе Тюильри, — заметил Дюмурье.

— Я бы хотел иметь копии, чтобы передать их королеве, — признался король, несколько смутившись.

— Я предвидел желание вашего величества, — сказал Дюмурье, — вот четыре точные, заверенные мною копии.

— В таком случае отправляйте ваши письма, — смирился король.

Дюмурье направился к той двери, в которую вошел; там его ожидал адъютант, и он передал ему письма.

Спустя некоторое время послышался конский топот: несколько лошадей выезжали разом со двора Тюильри.

— Хорошо! — проговорил король, когда все стихло, словно отвечая своим мыслям. — А теперь займемся составлением кабинета министров.

— Государь! — обратился к нему Дюмурье. — Прежде всего мне бы хотелось, чтобы ваше величество попросили господина Кайе де Жервиля соблаговолить остаться в нынешнем кабинете.

— Я его об этом уже просил, — отвечал король.

— Весьма сожалею, государь, однако я вынужден настаивать на своем отказе: я чувствую себя день ото дня все хуже и нуждаюсь в отдыхе.

— Слышите, сударь? — повернувшись к Дюмурье, спросил король.

— Да, государь.

— Кого же вы прочите в министры?

— У нас есть господин де Грав, он согласился остаться.

Де Грав поднял руку.

— Государь! — сказал он. — Речь господина Дюмурье удивила вас только что своей откровенностью; я же еще более того удивлю вас своим унижением.

— Говорите, сударь, — разрешил король.

— Вот, возьмите, государь, — продолжал де Грав, вынимая из кармана бумагу. — Вот что пишет обо мне одна всеми уважаемая дама; это несколько сурово, но вполне справедливо; будьте добры прочесть.

Король принял из его рук бумагу и прочитал следующее.

"Де Граву поручено военное ведомство; это во всех отношениях человек незначительный: природа создала его нежным и робким; предрассудки заставляют его проявлять гордость, а сердце повелевает быть любезным. Тщетно стремясь ко всеобщему примирению, он, однако, не имеет собственного голоса. Я так и вижу, как он на манер придворных вышагивает позади короля, высоко задрав голову, которая едва держится на тщедушном тельце, и выкатив белки своих голубых глаз, которые он может держать открытыми после еды лишь благодаря трем-четырем чашкам кофе; он немногословен будто из сдержанности, хотя на самом деле у него просто нет никаких мыслей; он настолько путается в делах собственного департамента, что рано или поздно подаст в отставку".

— Вот уж действительно оценка женщины, — заметил Людовик XVI, дочитавший записку до конца лишь по настоянию самого г-на де Грава. — Это написала госпожа де Сталь?

— Нет, государь, дело серьезнее: это оценка госпожи Ролан.

— И вы хотите сказать, господин де Грав, что согласны с ее мнением?

— По многим пунктам — да, государь. Я останусь в кабинете министров до тех пор, пока не ознакомлю с делами моего преемника, после чего буду просить ваше величество принять мою отставку.

— Вы правы, сударь: вы удивили меня даже более, нежели господин Дюмурье. Если вы твердо решили подать в отставку, я бы предпочел получить вашего преемника из ваших же рук.

— Я хотел просить у вашего величества позволения представить вам господина Сервана, человека порядочного в полном смысле этого слова, человека крепкой закалки, высокой нравственности, строгого философа и по-женски добросердечного; кроме того, государь, это просвещенный патриот, отважный воин и зоркий министр.

— Пусть будет господин Серван! Итак, у нас есть три министра: господин Дюмурье — министр иностранных дел, господин Серван — военный министр, господин Лакост — морской министр. Кому мы доверим финансы?

— С вашего разрешения, господину Клавьеру, государь; он прекрасно разбирается в финансовых делах и хорошо распоряжается деньгами.

— Да, — согласился король, — его действительно считают весьма энергичным и работоспособным; однако он слывет раздражительным упрямцем, мелочным и неуступчивым в спорах.

— Это недостатки, свойственные всем членам кабинета, государь.

— Оставим недостатки господина де Клавьера в стороне; итак, господин Клавьер — министр финансов. Кто возглавит министерство юстиции?

— Государь! Мне рекомендовали адвоката из Бордо, господина Дюрантона.

— Жирондист, разумеется?

— Да, государь; это человек весьма образованный, очень честный, истинный гражданин; однако он слаб и ленив; мы его подстегнем, и тогда можно быть за него спокойными.

— Осталось министерство внутренних дел.

— По общему мнению, государь, на пост министра внутренних дел следует назначить господина Ролана.

— Вы хотите сказать: госпожу Ролан?

— Чету Роланов.

— Вы с ними знакомы?

— Нет, государь; но, судя по тому, что говорят, он похож на одного из героев Плутарха, а она — на героиню Тита Ливия.

— Знаете ли вы, господин Дюмурье, как будут звать, вернее, как уже зовут ваш кабинет министров?

— Нет, государь.

— Правительство санкюлотов.

— Я принимаю прозвище, государь; тем скорее все увидят, что мы мужчины.

— Все ваши коллеги готовы?

— Я успел предупредить только половину из них.

— Они согласятся?

— Я в этом совершенно уверен.

— Ну что ж, вы свободны, сударь; послезавтра — первое заседание.

— До послезавтра, государь.

— У вас еще есть время обо всем подумать до послезавтра, господа, — продолжал король, повернувшись к Кайе де Жервилю и де Граву.

— Государь! Мы уже все обдумали и придем послезавтра только затем, чтобы ввести наших преемников в курс дел.

Трое министров откланялись.

Однако не успели они дойти до главной лестницы, как их нагнал камердинер и обратился к Дюмурье:

— Господин генерал, король просит вас следовать за мной; он хочет вам что-то сказать.

Дюмурье распрощался с коллегами и, оставшись вдвоем с камердинером, спросил:

— Король или королева?

— Королева, сударь: однако, она сочла, что ни к чему посвящать этих господ в то, что именно она просит вас к себе.

Дюмурье покачал головой.

— Этого я и боялся! — заметил он.

— Вы отказываете ее величеству? — спросил камердинер (это был не кто иной, как Вебер).

— Нет, я готов следовать за вами.

— Идемте.

Камердинер провел Дюмурье полутемными коридорами в покои королевы.

Не называя имени генерала, он лишь объявил:

— Прибыло лицо, о котором вы спрашивали, ваше величество.

Дюмурье вошел.

Никогда еще, ни во время атаки, ни в гуще сражения, сердце его не билось так отчаянно.

Он отлично понимал, что до сих пор не подвергал свою жизнь большему риску.

Открывавшийся пред ним путь был выстлан телами — мертвыми или живыми — Калонна, Неккера, Мирабо, Варнава и Лафайета.

Королева стремительно шагала из угла в угол; лицо ее горело.

Дюмурье остановился на пороге; дверь за ним затворилась.

Королева, величественная и гневная, подошла к нему.

— Сударь, — со свойственной ей прямотой и резкостью заговорила она, — в эту минуту вы всемогущи; однако вы обязаны своим положением народу, а народ скор на расправу со своими кумирами. Говорят, у вас большие способности, так попытайтесь понять, что ни король, ни я не можем принять всех этих новшеств. Ваша конституция — пневматическая машина: королевская власть под ней задыхается, нам нечем дышать! Я послала за вами, чтобы сказать: прежде чем вы начнете действовать, вы должны сделать свой выбор между нами и якобинцами.

— Ваше величество, — отвечал Дюмурье, — я весьма огорчен тягостным признанием вашего величества; но я догадался, что королева стояла за гобеленом, и потому был готов к этому разговору.

— В таком случае, вы приготовили ответ, не правда ли? — отозвалась королева.

— Вот он, ваше величество. Я стою между королем и нацией; однако прежде всего я принадлежу отечеству.

— Отечеству, отечеству! — повторила королева. — Король, стало быть, ничего больше не значит, если все принадлежат отечеству, а ему — никто!

— Напротив, ваше величество: король — всегда король; но он присягнул конституции, и с того дня, как он произнес клятву, именно он обязан быть одним из первых рабов этой конституции.

— Это вынужденная клятва, сударь! Она ничего не стоит!

Дюмурье замолчал; прекрасный актер, он некоторое время смотрел на королеву с глубоким состраданием.

— Ваше величество, — выдержав паузу, продолжал он наконец, — позвольте мне заметить, что ваше спасение, спасение короля, спасение ваших августейших отпрысков зависит от столь презираемой вами конституции: она спасет вас, если только вы сами этого захотите… Я был бы плохим слугой и вам и королю, если бы не сказал вам об этом.

Королева остановила его властным жестом.

— О сударь, сударь, уверяю вас, вы вступаете наложный путь!

Затем с непередаваемой угрозой в голосе она прибавила:

— Берегитесь!

— Ваше величество, — не терял самообладания Дюмурье, — мне уже перевалило за пятьдесят; я видел немало опасностей и, соглашаясь на этот пост, я сказал себе, что ответственность министра не самая страшная из опасностей, которым я подвергаюсь.

— Ах, вот как?! — хлопнув с досады в ладоши, вскричала королева. — Вам оставалось только меня оклеветать, сударь!

— Вас оклеветать, ваше величество?

— Да… Хотите, я вам объясню смысл только что произнесенных вами слов?

— Пожалуйста, ваше величество.

— Вы хотели сказать, что я способна приказать убить вас… О сударь!..

Две крупные слезы покатились по щекам королевы.

Дюмурье был от этого далек; он знал то, что хотел знать: ее исстрадавшееся сердце еще способно было чувствовать.

— Храни меня Бог, — возразил он, — от того, чтобы оскорбить мою королеву! Ваше величество слишком великодушны и благородны, чтобы внушить даже самому жестокому из ваших недругов подобное подозрение! Вы это уже не раз героически доказали, чем вызвали не только мое восхищение, но и глубокую привязанность.

— Вы говорите искренне, сударь? — с сильным волнением в голосе спросила королева.

— Честью клянусь, ваше величество!

— В таком случае простите меня и дайте вашу руку, — сдалась она, — я чувствую такую слабость, что порой мне кажется: я вот-вот упаду.

Сильно побледнев, она запрокинула голову назад.

Был это приступ слабости на самом деле? Или чудовищная игра, в которой была столь искусна соблазнительница Медея?

Каким бы лукавым ни был сам Дюмурье, он поддался на эту уловку или, будучи еще более искусным актером, нежели королева, сделал вид, что поддался.

— Поверьте, ваше величество, что у меня нет никаких причин вас обманывать; я, как и вы, ненавижу анархию и произвол; поверьте, что у меня есть опыт, и благодаря моему положению я имею возможность судить о происходящих событиях лучше вашего величества: то, что сейчас происходит, — это вовсе не интрига герцога Орлеанского, как вам пытаются это представить; это отнюдь не последствия ненависти господина Питта, как вы полагаете; не просто временное народное волнение, а восстание огромной нации против укоренившихся злоупотреблений! Я хорошо знаю, что во всем этом замешана огромная ненависть, разжигающая пожар. Оставим в стороне преступников и безумцев; давайте рассмотрим в происходящей революции только короля и нацию; все те, кто пытается их поссорить, стремятся к их взаимному уничтожению. Я же, ваше величество, нахожусь здесь затем, чтобы всеми силами их объединить, так помогите мне, вместо того чтобы противодействовать. Вы мне не доверяете? Я мешаю вашим контрреволюционным планам? Скажите мне об этом, ваше величество, и я сейчас же подам королю прошение об отставке и буду из своего угла оплакивать судьбу моей родины, а также вашу судьбу.

— Нет, нет! — поспешила вставить королева. — Оставайтесь с нами и простите меня.

— Мне простить вас, ваше величество? Умоляю вас не унижаться так!

— Отчего же мне не унижаться? Разве я еще королева? Разве я еще хотя бы женщина?

Она подошла к окну и распахнула его, несмотря на вечернюю прохладу; серебристый лунный свет высветил верхушки голых деревьев Тюильрийского сада.

— Все имеют право на воздух и солнце, не правда ли? Только мне отказано и в солнце, и в свежем воздухе: я не смею подходить ни к окнам, выходящим во двор, ни к тем, что выходят в сад; третьего дня я смотрю во двор, вдруг слышу: гвардеец-канонир осыпает меня непристойной бранью и прибавляет: "С каким удовольствием я нацепил бы твою голову на штык!" Вчера отворяю окно в сад и вижу: с одной стороны какой-то человек вскарабкался на стул и читает какие-то гадости про нас; с другой стороны волокут к бассейну священника, избивая и ругая его; а в это время окружающие, нимало не заботясь тем, что происходит, будто все это не стоит ни малейшего внимания, играют в мяч или преспокойно прогуливаются… Какие времена, сударь! Какая жизнь! Каков народ! И вы хотите, чтобы я чувствовала себя королевой, женщиной?

Королева бросилась на диван, пряча лицо в ладонях.

Дюмурье опустился на одно колено и почтительно поцеловал край ее платья.

— Ваше величество, — сказал он, — с той минуты как я вступлю в борьбу, вы снова станете счастливой женщиной, вы вновь будете могущественной королевой, или я погибну!

Поднявшись, он поклонился королеве и поспешно вышел.

Королева проводила его полным отчаяния взглядом.

— Могущественной королевой? — повторила она. — Может быть, благодаря твоей шпаге это и возможно; но счастливой женщиной — никогда! Никогда! Никогда!

Она уронила голову на диванные подушки, шепча имя, становившееся ей с каждым днем дороже и доставлявшее все больше мучений, — имя Шарни!

VIII КРАСНЫЙ КОЛПАК

Дюмурье удалился столь поспешно прежде всего потому, что ему мучительно было видеть отчаяние королевы: генерала трудно было взволновать какой-нибудь идеей, однако он был весьма чувствителен, когда дело касалось живых людей; он не знал жалости к политическим убеждениям, но был чуток к человеческому несчастью; к тому же его ожидал Бриссо, чтобы проводить к якобинцам, а Дюмурье торопился засвидетельствовать свою покорность наводящему на всех ужас клубу.

Что касается Законодательного собрания, то оно ничуть его не беспокоило с тех пор, как он стал своим человеком у Петиона, Жансонне, Бриссо и Жиронды.

Однако он не мог считать себя своим у Робеспьера, Колло д’Эрбуа и Кутона, а именно Колло д’Эрбуа, Кутон и Робеспьер держали в своих руках Якобинский клуб.

Его не ждали: кто мог предвидеть такую невероятную дерзость — министр короля является в Якобинский клуб! Вот почему при этом имени взгляды всех присутствовавших повернулись в его сторону.

Что собирался предпринять Робеспьер, увидев Дюмурье?

Робеспьер посмотрел в его сторону вместе со всеми; он насторожился, услышав, как имя генерала переходит из уст в уста, затем насупился и снова стал холоден и молчалив.

В зале сейчас же установилась ледяная тишина.

Якобинцы только что постановили в знак всеобщего равенства надеть красные колпаки; лишь трое или четверо членов Клуба решили, что их патриотизм и так хорошо известен, поэтому они не нуждаются в лишнем доказательстве.

Робеспьер был из их числа.

Дюмурье, не раздумывая, отбрасывает шляпу, берет с головы оказавшегося поблизости патриота красный колпак, натягивает его себе по самые уши и поднимается на трибуну, выставляя напоказ символ равенства.

Зал взорвался рукоплесканиями.

Нечто похожее на шипение гадюки заглушает всеобщее ликование, и аплодисменты сейчас же гаснут.

Это с тонких губ Робеспьера срывается: "Тсс".

С тех пор Дюмурье не раз признавался, что никогда пушечные ядра, со свистом проносившиеся над его головой, не заставляли его трепетать так, как это "тсс", сорвавшееся с губ бывшего депутата от Арраса.

Однако Дюмурье, и генерал, и оратор, был сильным противником; его так же трудно было привести в замешательство на трибуне, как и на поле боя.

Он невозмутимо выждал, пока полностью установится та же ледяная тишина, и звучным голосом произнес:

— Братья и друзья! Вся моя жизнь принадлежит отныне народу: я обещаю исполнять его волю и оправдать доверие конституционного короля; я буду вести переговоры с другими державами от имени свободного народа, и эти переговоры скоро принесут надежный мир либо приведут к окончательной войне!

В этом месте, вопреки "тсс" Робеспьера, снова вспыхнули аплодисменты.

— Если мы окажемся перед необходимостью войны, — продолжал оратор, — я отброшу перо политика и займу свое место в строю, чтобы победить или умереть свободным вместе с моими братьями! На моих плечах огромная тяжесть; братья, помогите мне нести его. Я нуждаюсь в советах; выскажите их на страницах своих газет; говорите мне правду, чистую правду, но отвергайте клевету и не отталкивайте гражданина, которого вы знаете как человека искреннего, бесстрашного и преданного делу революции!

Дюмурье умолк. Он сошел с трибуны под аплодисменты, и аплодисменты эти вызвали раздражение у Колло д’Эрбуа — актера, которого часто освистывали, но редко удостаивали рукоплесканиями.

— К чему эти аплодисменты? — крикнул он со своего места. — Если Дюмурье пришел сюда как министр, нам нечего ему ответить; если он пришел как наш брат и единомышленник, он всего-навсего исполнил свой долг и, стало быть, обязан согласиться с нашим мнением; значит, мы можем ответить ему только одно: пусть поступает так, как говорит!

Дюмурье поднял руку с таким видом, словно хотел сказать: "Именно так я это и понимаю!"

Тогда со своего места поднялся Робеспьер; на губах его застыла улыбка; все поняли, что он хочет пройти на трибуну, и посторонились, давая дорогу; его желание говорить было свято: все смолкло.

В отличие от настороженной тишины, которой был встречен Дюмурье, это молчание было доброжелательным и приветливым.

Робеспьер взошел на трибуну и, со свойственной ему торжественностью, обратился к собравшимся:

— Я отнюдь не принадлежу к тем, кто полагает, что министр не может быть патриотом, и даже не без удовлетворения принимаю обещания господина Дюмурье. Когда он исполнит свои обещания, когда он обуздает наших врагов, вооруженных против нас его предшественниками и теми заговорщиками, что еще и сегодня заправляют в правительстве, несмотря на изгнание некоторых министров, вот тогда, только тогда я, пожалуй, воздам ему хвалу; но даже тогда мне в голову не придет считать, что любой добрый гражданин из этого сообщества не стоит министра: только народ велик, только он, по моему мнению, достоин уважения; погремушка министерской власти перед ним ничто. Именно из уважения к народу, а также и к самому министру я требую, чтобы его появление здесь не сопровождалось почестями, что свидетельствовало бы скорее об упадке общественного сознания. Он просит наших советов. Я, со своей стороны, обещаю давать советы, полезные и ему, и государству. Все время пока господин Дюмурье явными свидетельствами патриотизма и прежде всего реальными услугами отечеству будет доказывать, что он брат всем честным гражданам и народный заступник, он может рассчитывать на нашу поддержку; меня не пугает присутствие в нашем обществе любого министра, однако я заявляю, что в ту самую минуту, как министр будет пользоваться здесь большим авторитетом, нежели рядовой член общества, я потребую его изгнания. Этому не бывать никогда!

Кончив свою язвительную речь, оратор под гром аплодисментов сошел с трибуны; однако на последней ступеньке его ждала ловушка.

Дюмурье в порыве наигранного воодушевления распростер объятия.

— Добродетельный Робеспьер! — вскричал он. — Неподкупный гражданин, позволь тебя обнять!

Несмотря на сопротивление бывшего члена Учредительного собрания, Дюмурье прижал его к своей груди. Присутствовавшие видели лишь объятие; никто не заметил брезгливого выражения лица Робеспьера.

Раздался новый взрыв аплодисментов.

— Ну, комедия сыграна! — шепнул Дюмурье на ухо Бриссо. — Я напялил красный колпак и обнял Робеспьера: теперь моя особа священна.

И действительно, зал и трибуны провожали его до двери криками "ура!".

В дверях молодой человек, исполнявший обязанности распорядителя, обменялся с министром быстрым взглядом и еще более торопливым пожатием руки.

Это был герцог Шартрский.

Время приближалось к одиннадцати. Бриссо вел Дюмурье за собой; оба они торопились к Роланам.

Супруги Роланы по-прежнему жили на улице Генего.

Бриссо предупредил их накануне о том, что Дюмурье по его наущению и совету Жансонне должен представить королю Ролана как министра внутренних дел.

Бриссо тогда же спросил у Ролана, чувствует ли он в себе достаточно сил для такой ноши, и Ролан, со свойственной ему простотой, отвечал, что надеется справиться.

Дюмурье шел ему сообщить, что все сделано.

Ролан и Дюмурье никогда до этого не виделись, они знали друг друга только по имени.

Нетрудно себе представить, с каким любопытством смотрели будущие коллеги друг на друга.

После обмена подходящими к случаю комплиментами — в них Дюмурье выразил Ролану особенное удовлетворение тем, что в правительстве будет состоять столь просвещенный и добродетельный патриот, — разговор, естественно, зашел о короле.

— Вот кто будет чинить нам препятствия, — с улыбкой заметил Ролан.

— Возможно, вы упрекнете меня в простодушии, которое, конечно, меня не украшает, — возразил Дюмурье, — но я считаю короля честным человеком и искренним патриотом.

Видя, что г-жа Ролан ничего не отвечает и лишь улыбается, он спросил:

— Госпожа Ролан со мной не согласна?

— Вы видели короля? — с свою очередь спросила она.

— Да.

— А королеву?

Теперь настала очередь Дюмурье промолчать и улыбнуться.

Ролан и Дюмурье договорились встретиться на следующее утро в одиннадцать часов, чтобы принести присягу.

После Собрания они должны были отправиться к королю.

Была половина двенадцатого; Дюмурье готов был остаться еще; однако для скромных людей, какими были супруги Роланы, это было уже позднее время.

Почему же Дюмурье был готов остаться?

А вот почему!

Быстрого взгляда, которым Дюмурье окинул при входе жену и мужа, оказалось довольно, чтобы он разглядел дряхлость супруга (Ролан был десятью годами старше Дюмурье, а Дюмурье выглядел лет на двадцать моложе Ролана) и богатые формы супруги. Госпожа Ролан, дочь гравера, как мы уже сказали, с раннего детства работала в мастерской отца, а выйдя замуж — в кабинете мужа; труд, этот суровый защитник, помогал девушке сохранить невинность, а супруге — верность.

Дюмурье принадлежал к породе мужчин, которые не могут смотреть на старого мужа без смеха, а на молодую жену — без вожделения.

Вот почему он не понравился ни мужу, ни жене.

И оба они заметили Бриссо и генералу, что уже поздно.

Бриссо и Дюмурье вышли.

— Ну, и что ты думаешь о нашем будущем коллеге? спросил Ролан супругу, когда дверь за гостями захлопнулась.

Госпожа Ролан усмехнулась.

— Есть люди, — отвечала она, — одного взгляда на которых довольно, чтобы составить о них представление. Проницательный ум, изворотливвый характер, лживый взгляд; этот человек выразил огромное удовлетворение патриотическим выбором, явившись тебе объявить об этом; так вот, я не удивлюсь, что рано или поздно именно он выгонит тебя в шею.

— Я точно такого же мнения, — согласился Ролан.

И оба они, со свойственной им безмятежностью, улеглись спать, не подозревая, что железная десница Судьбы только что кровавыми буквами начертала их имена на скрижалях революции.

На следующий день члены нового кабинета министров присягнули на верность Национальному собранию, после чего отправились в Тюильри.

Ролан был в башмаках со шнурками: ему, вероятно, не на что было купить пряжки; он был в круглой шляпе, так как другой никогда и не надевал.

Он отправился в Тюильри в своей обычной одежде и оказался последним в ряду коллег-министров.

Церемониймейстер, г-н де Брезе, пропустил пятерых министров, а Ролана остановил.

Ролан не понимал, почему его не пускают.

— Я тоже министр, как и они, — сказал он, — к тому же министр внутренних дел!

Однако его слова не произвели на церемониймейстера никакого впечатления.

Дюмурье все слышал и вмешался.

— Почему, — спросил он, — вы не позволяете господину Ролану войти?

— О сударь! — всплеснув руками, вскричал церемониймейстер. — Как можно?! В круглой шляпе и в туфлях без пряжек?!

— Да, сударь, огромное несчастье: круглая шляпа и туфли без пряжек! — не теряя хладнокровия, заметил Дюмурье.

И подтолкнул Ролана к двери в кабинет короля.

IX СНАРУЖИ И ВНУТРИ

Кабинет министров, члены которого с таким трудом прорвались к королю, мог бы называться военным кабинетом.

Первого марта скончался император Леопольд в окружении своего итальянского гарема; он умер от составленных им самим возбуждающих снадобий.

Королева, вычитавшая в один прекрасный день в неведомом нам памфлете якобинцев о том, что приговор над австрийским императором будет свершен при помощи корочки запеченного паштета, вызвала Жильбера, чтобы расспросить его об универсальном противоядии, затем во всеуслышание заявила о том, что ее брат был отравлен.

Смерть Леопольда положила конец выжидательной политике Австрии.

В жилах сменившего его на троне Франца II (мы его застали, потому что он был современником не только наших отцов, но и нашим) текла немецкая и итальянская кровь. Это был австриец, рожденный во Флоренции, слабохарактерный, жестокий, вероломный; порядочный человек, по мнению священников; черствый ханжа, скрывающий свою двуличность под благодушным обликом, под розовой маской пугающей неподвижности и передвигающийся словно на пружинах, напоминая статую Командора или тень датского короля. Он отдал свою дочь победителю, лишь бы не расставаться со своими владениями, а затем ударил его в спину, едва тот сделал первый шаг к отступлению под нажимом ледяного ветра с севера; Франц II известен как хозяин свинцовых камер Венеции и застенков Шпильберга, мучитель Андриана и Сильвио Пеллико!

Вот каков покровитель эмигрантов, союзник Пруссии и враг Франции!

Наш посол в Вене, г-н де Ноай, был, что называется, пленником в собственном дворце.

Впереди нашего посла в Берлине, г-на де Сепора, бежал слух о том, что он явился вынюхивать тайны прусского короля через его любовниц.

Как нарочно, у этого прусского короля любовницы были!..

Господин де Сегюр представлялся королю на публичной аудиенции одновременно с посланцем из Кобленца.

Король повернулся к французскому посланнику спиной и громко спросил у господина, представлявшего принцев, как поживает граф д’Артуа.

Пруссия считала в те времена, как, впрочем, и в наши дни, что она стоит во главе немецкого прогресса; она жила этими нелепыми философскими традициями короля Фридриха, который поддерживал сопротивление турок и польские революции, в то же время задушив свободу Голландии; это было правительство со скрюченными пальцами, вылавливающее в мутной воде революций то Невшатель, то часть Померании, то часть Польши.

Франц II и Фридрих Вильгельм были нашими явными врагами; врагами пока еще тайными были Англия, Россия и Испания.

Во главе этой коалиции должен был стать воинственный король Шведский, карлик, который мнил себя великаном, звался Густавом III и которого Екатерина II крепко держала в руках.

Восхождение Франца II на австрийский престол было ознаменовано дипломатической нотой, которая требовала:

"1) удовлетворить претензии немецких государей, имеющих владения в королевстве, — иными словами, признать сюзеренитет императора посреди наших департаментов, то есть терпеть Австрию на территории самой Франции[13];

2) возвратить Авиньон, чтобы Прованс, как и раньше, не был раздроблен;

3) восстановить монархию по состоянию на 23 июня 1789 года".

Было очевидно, что эта нота соответствовала тайным желаниям короля и королевы.

Дюмурье в ответ лишь пожал плечами.

Можно было подумать, что Австрия заснула 23 июня и, проспав три года, проснулась 24-го.

Шестнадцатого марта 1792 года Густав был убит на балу.

Через день после этого убийства, о котором во Франции еще не было известно, Дюмурье получил австрийскую ноту.

Он немедленно отнес ее Людовику XVI.

Насколько Мария Антуанетта, сторонница крайних мер, стремилась к войне, считая ее избавлением, настолько король, приверженец умеренности, медлительности, уловок и окольных путей, боялся войны.

В самом деле, представьте, что война объявлена и одержана победа, король оказался бы во власти генерала-победителя; предположим, что война проиграна, народ объявил бы ответственным на неудачу короля, стал бы кричать о предательстве и бросился бы на Тюильри.

Наконец, если бы неприятель дошел до Парижа, кого он с собой привел бы?

Месье, то есть регента королевства.

Людовик XVI окажется низложенным, Марии Антуанетте будет предъявлено обвинение в супружеской неверности, а королевские дети, возможно, будут объявлены незаконнорожденными — вот каковы могут быть последствия возвращения эмигрантов в Париж.

Король доверял австрийцам, немцам, пруссакам, но не доверял эмигрантам.

Читая ноту, он, однако, понял, что пришло время обнажить меч и что отступать Франции некуда.

Двадцатого апреля король и Дюмурье входят в зал заседаний Национального собрания: они принесли объявление войны Австрии.

Объявление войны встречено с воодушевлением.

В этот торжественный час, который романист даже не смеет описывать и оставляет целиком истории, во Франции существует четыре ясно определившиеся партии:

безоговорочные роялисты (королева в их числе);

конституционные роялисты (к ним себя причисляет король);

республиканцы;

анархисты.

Абсолютные роялисты не имеют во Франции явных руководителей, кроме королевы.

За границей они представлены месье, графом д’Артуа, принцем Конде и герцогом Карлом Лотарингским.

Интересы королевы в этой партии представляют г-н де Бретёйль в Вене, г-н Мерси д’Аржанто в Брюсселе.

Руководители конституционной партии: Лафайет, Байи, Барнав, Ламет, Дюпор — одним словом, фейяны.

Король не прочь расстаться с абсолютной монархией и пойти вместе с ними, однако он склонен скорее держаться сзади, нежели выступать во главе.

Партию республиканцев возглавляют Бриссо, Верньо, Гюаде, Петион, Ролан, Инар, Дюко, Кондорсе и Кутон.

Руководители анархистов: Марат, Дантон, Сантер, Гоншон, Камилл Демулен, Эбер, Лежандр, Фабр д’Эглантин и Колло д’Эрбуа.

Дюмурье готов быть кем угодно, лишь бы соблюсти личный интерес и сохранить доброе имя.

Робеспьер снова ушел в тень: он выжидает.

Кому же теперь достанется знамя революции, то самое, которым потрясал на трибуне Собрания Дюмурье, этот сомнительный патриот?

Оно перейдет в руки Лафайета, героя Марсова поля!

Оно достанется Люкнеру! До сих пор Франция знала его как виновника того зла, которое он причинил ей, когда партизанил во время Семилетней войны.

Оно будет в руках Рошамбо, стремившегося лишь к оборонительной войне и уязвленного тем, что Дюмурье обращается прямо к его подчиненным, не отдавая свои приказы на суд старого, опытного командира.

Эти три человека командовали готовыми к выступлению армейскими корпусами.

Лафайет стоял по главе передового корпуса; ему надлежало спуститься вниз по реке Мёз, продвинувшись от Живе до Намюра.

Люкнер охранял Франш-Конте;

Рошамбо — Фландрию.

Лафайет, опираясь на корпус, который Рошамбо должен был прислать из Фландрии под командованием Бирона, возьмет Намюр и двинется на Брюссель, где его с распростертыми объятиями будут встречать брабантские революционеры.

Лафайету выпала прекрасная роль: он был в авангарде; именно ему Дюмурье предоставлял возможность первой победы.

Эта победа давала ему возможность стать главнокомандующим.

Если Лафайет станет победителем и главнокомандующим, а военным министром останется Дюмурье, они смогут забросить красный колпак в дальний угол; одной рукой они придушат Жиронду, а другой — якобинцев.

И дело контрреволюции было бы сделано!

А что же Робеспьер?

Робеспьер, как мы уже сказали, возвратился в тень, и немало было людей, которые утверждали, что существует подземный ход из лавочки столяра Дюпле в дворец короля Людовика XVI.

Не этим ли объясняется пенсион, который мадемуазель де Робеспьер получала позднее от ее высочества герцогини Ангулемской?

На сей раз, как, впрочем, и всегда, Лафайет изменил Лафайету.

Кроме того, предстояла война со сторонниками мира; поставщики оказались лучшими друзьями наших противников: они с удовольствием оставили бы наши войска без продовольствия и без боеприпасов, что, впрочем, они и сделали, обеспечив хлебом и порохом пруссаков и австрийцев.

Необходимо также заметить, что Дюмурье, мастер тайных интриг и скрытых ходов, не пренебрегал отношениями с Орлеанским домом — отношениями, которые его погубили.

Генерал Бирон был орлеанистом.

Таким образом, орлеанистам и фейянам, то есть Лафайету и Бирону, надлежало первыми вступить в бой и протрубить о первой победе.

Утром 28 апреля Бирон захватил Кьеврен и двинулся на Моне.

На следующй день, 29-го, Теобальд Диллон выступил из Лилля на Турне.

Бирон и Диллон — оба аристократы; это красивые и храбрые молодые люди, повесы и умницы, ученики Ришелье, один вполне искренен в своих патриотических убеждениях, другой так и не успеет составить себе убеждения (скоро он будет убит).

Мы где-то уже упоминали о том, что драгуны были армией аристократов в армии: два драгунских полка шли по главе трехтысячного корпуса Бирона.

Вдруг драгуны, еще не видя неприятеля, закричали: "Спасайся, кто может! Нас предали!"

Они разворачиваются и с криками обращаются в бегство, давя собственную инфантерию; пехотинцы думают, что драгунов преследует неприятель, и тоже обращаются в бегство.

Паника охватывает всех до единого.

То же происходит и с Диллоном.

Диллон встречается с австрийским отрядом в девятьсот человек; драгуны, идущие в авангарде, бегут, увлекая за собой инфантерию; пехотинцы бросают повозки, артиллерию и останавливаются лишь в Лилле.

Там беглецы сваливают свою трусость на командиров, убивают Теобальда Диллона и подполковника Бертуа, после чего передают их тела лилльской черни, а та их вешает и устраивает пляски вокруг мертвых тел.

Кто подстроил это поражение, целью которого было вселить нерешительность в сердца патриотов и уверенность в сердца врагов?

Жиронда, жаждавшая войны и кровоточившая с обоих флангов от двух только что полученных ран, Жиронда — и надобно заметить, что она была права — обвиняла в поражении двор, иными словами — королеву.

Первой мыслью жирондистов было ответить Марии Антуанетте ударом на удар.

Однако они дали королевской власти время одеться в броню гораздо более надежную, нежели кольчуга, которую королева приготовила когда-то для короля и прочность которой однажды ночью вместе с Андре испытала при помощи ножа!

Королева постепенно преобразовала знаменитую конституционную гвардию, разрешенную Учредительным собранием; в ней было не менее шести тысяч человек.

А что это были за люди! Бретеры и учителя фехтования, готовые вызвать на бой патриотически настроенных депутатов даже на скамьях Собрания! Дворяне из Бретани и Вандеи, провансальцы из Нима и Арля, дюжие священники, под предлогом отказа от присяги далеко забросившие свои сутаны, а вместо кропил взявшиеся за шпаги, кинжалы и пистолеты! Было здесь и множество кавалеров ордена Святого Людовика, появившихся неизвестно откуда и награжденных неизвестно за что; сам Дюмурье жалуется на это в своих мемуарах: какое бы правительство ни пришло на смену существующему, ему не удастся возродить уважение к этой красивой, но несчастливой награде, что раздается налево и направо; всего за два года крестом Святого Людовика было награждено шесть тысяч человек!

Дело дошло до того, что министр иностранных дел отказался от высшей степени этого ордена в пользу г-на де Ваттвиля, майора швейцарского полка Эрнеста.

Следовало сначала найти уязвимое место в этой броне, а уж потом попытаться разбить короля и королеву.

Вдруг город облетел слух, что над бывшей Военной школой развевается белый флаг; что флаг этот, который словно нарочно кто-то беспрестанно водружал, был получен из рук самого короля. Это напоминало черную кокарду 5–6 октября.

Зная контрреволюционные взгляды короля и королевы, парижане удивлялись, что не видят белого знамени над Тюильрийским дворцом; все были готовы к тому, что в одно прекрасное утро оно появится еще над каким-нибудь зданием.

Прослышав о знамени, народ бросился к казарме.

Офицеры хотели было воспротивиться, но солдаты их не поддержали.

В Военной школе был найден белый флаг величиной с ладонь, воткнутый в пирог, что прислал дофин.

Однако, помимо этой ничего не значащей тряпицы, были обнаружены в большом количестве гимны во славу короля, оскорбительные песенки о Собрании, а также множество контрреволюционных листовок.

В это время Базир выступает с докладом в Собрании; королевская гвардия разразилась радостными криками, узнав о поражении под Турне и Кьевреном; она выразила надежду, что через три дня будет взят Валансьен и через две недели Париж окажется в руках иноземных войск.

Более того, один кавалерист из этой гвардии, честный француз по имени Иоахим Мюрат, полагавший, что поступил на службу в настоящую конституционную гвардию, как следовало из ее названия, подает в отставку; его собирались подкупить и отправить в Кобленц.

Эта гвардия — страшное оружие в руках королевской власти, ведь по приказу короля она может выступить против Собрания, окружить манеж, арестовать представителей нации или перестрелять их всех до единого. Или и того лучше: она может взять короля, выйти с ним из Парижа, проводить его к границе и устроить второй вареннский побег, на сей раз успешный!

Вот почему 22 мая, то есть три недели спустя после поражения при Турне и Кьеврене, Петион, новый мэр Парижа, получивший это назначение благодаря влиянию королевы; тот самый, который привез королеву из Варенна и которому теперь она оказывает покровительство из ненависти к тому, кто позволил ей убежать; этот самый Петион обратился с письмом к командующему национальной гвардией и открыто выразил свои опасения по поводу возможного отъезда короля и посоветовал установить наблюдение, не спускать глаз и усилить патрулирование окрестностей…

За кем установить наблюдение? С кого не спускать глаз? Об этом Петион не говорит ничего.

В окрестностях чего усилить патрулирование? То же молчание.

Да и зачем называть в письме Тюильри и короля?

За кем обычно устанавливают наблюдение? За врагом!

Вокруг чего усиливают патрулирование? Вокруг вражеского лагеря!

Где находится вражеский лагерь? В Тюильри.

Кто враг? Король.

Таким образом, основной вопрос поставлен.

Петион, адвокатишка из Шартра, сын прокурора, задает его потомку Людовика Святого, потомку Людовика XIV, королю Франции!

И король Франции на это жалуется, ибо понимает, что голос Петиона звучит громче его собственного; он жалуется на это в письме, которое директория департамента приказывает расклеить на стенах Парижа.

Однако Петион ничуть этим не смущен; он оставляет его без ответа; он повторяет свое приказание.

Итак, истинный король — Петион.

Если вы в этом сомневаетесь, то сейчас сможете получить доказательство.

В своем докладе Базир требует упразднить конституционную гвардию короля и арестовать ее командующего, г-на де Бриссака.

Железо было горячо, и жирондисты ковали его, будучи умелыми кузнецами. Для них это был вопрос жизни и смерти.

В тот же день был принят декрет о роспуске конституционной гвардии и аресте герцога де Бриссака, а охрана Тюильри была поручена национальной гвардии.

О Шарни, Шарни! Где ты? В Варение ты едва не отбил королеву всего с тремястами всадников; что бы ты сказал, окажись ты в Тюильри во главе шести тысяч человек?

А Шарни был счастлив, забыв обо всем на свете в объятиях Андре.

X УЛИЦА ГЕНЕГО И ТЮИЛЬРИ

Читатели, несомненно, помнят о том, как де Грав подал в отставку; король не хотел принимать ее, Дюмурье решительно не принял.

Дюмурье стремился сохранить де Грава, потому что тот был ему предан, и он действительно его оставил в кабинете министров; однако, когда стало известно об упомянутых нами поражениях, ему пришлось пожертвовать своим военным министром.

Он отказался от его услуг, бросив, таким образом, кость якобинскому Церберу и заставив его замолчать.

На его место он взял полковника Сервана, бывшего начальника королевских пажей, которого предлагали королю с самого начала.

Разумеется, Дюмурье и сам не представлял, что за человек его коллега и какой удар этот господин нанесет монархии.

Пока королева, сидя в мансарде Тюильрийского дворца, вглядывалась вдаль в надежде увидеть долгожданных австрийцев, другая женщина бодрствовала в своей скромной гостиной на улице Генего.

Одна олицетворяла контрреволюцию, другая — революцию.

Читатели, несомненно, догадались, что речь пойдет о г-же Ролан.

Именно она способствовала назначению Сервана министром, точно так же как г-жа де Сталь покровительствовала в этом Нарбонну.

Женская рука чувствуется повсюду в событиях трех ужасных годов: 91-го, 92-го, 93-го.

Серван дни напролет просиживал в гостиной г-жи Ролан; как все жирондисты, чьей вдохновительницей, светочем, Эгерией она являлась, он черпал силы в этой храброй душе, беспрестанно горевшей, не сгорая.

Поговаривали, что она была любовницей Сервана; она не опровергала этих слухов и, будучи чиста перед собой, лишь улыбалась в ответ на клевету.

Каждый день она видела, как ее супруг возвращается домой изможденным после борьбы; он чувствовал, что стоит на краю пропасти вместе со своим коллегой Клавьером, однако ничего еще не было известно наверное — все могло измениться.

В тот вечер, когда Дюмурье пришел предложить Ролану портфель министра внутренних дел, тот поставил свои условия.

— У меня нет ничего, кроме честного имени, — сказал он, — и я хочу, чтобы моя работа в кабинете министров не повредила моей репутации. Пусть на всех заседаниях совета министров присутствует секретарь и записывает мнение каждого: таким образом, будет понятно, изменю ли я хоть раз патриотизму и свободе.

Дюмурье согласился; он чувствовал необходимость прикрыть свое непопулярное имя жирондистским плащом. Дюмурье был из тех, кто всегда готов обещать, но исполняет обещания лишь в зависимости от обстоятельств.

Итак, Дюмурье не сдержал своего обещания, а Ролан тщетно требовал секретаря.

Не добившись ведения этих секретных протоколов, Ролан решил прибегнуть к помощи гласности.

Он основал газету "Термометр", однако и сам отлично понимал, что бывают такие заседания совета, когда немедленная огласка равносильна предательству родины.

Назначение Сервана было ему выгодно.

Но этого оказалось недостаточно: будучи нейтрализован генералом Дюмурье, совет бездействовал.

Законодательное собрание только что нанесло удар: оно распустило конституционную гвардию и арестовало Бриссака.

Вечером 29 мая Ролан возвратился домой вместе с Серваном и принес эту новость.

— Что сделали с распущенной гвардией? — поинтересовалась г-жа Ролан.

— Ничего.

— Так солдаты предоставлены самим себе?

— Да; их лишь обязали сдать синюю форму.

— Они завтра же наденут красные мундиры и превратятся в швейцарцев.

И действительно, на следующий день парижские улицы пестрели мундирами швейцарских гвардейцев.

Распущенная гвардия сменила форму, только и всего.

Она оставалась там же, в Париже, протягивая руки к иноземным державам, приглашая их поспешить, приготовившись распахнуть перед ними все двери.

Ни Ролан, ни Серван не видели способа помочь этой беде.

Госпожа Ролан взяла лист бумаги, вложила Сервану в руки перо и приказала:

— Пишите! "Предложение по случаю празднования четырнадцатого июля разбить в Париже лагерь для двадцати тысяч добровольцев…"

Не дописав фразы, Серван выронил перо.

— Король никогда не согласится! — заметил он.

— Стало быть, надо обратиться с этим предложением не к королю, а к Собранию; значит, вы должны потребовать этой меры не как министр, а как гражданин.

Перед Серваном и Роланом, точно при вспышке молнии, открылись необозримые горизонты.

— О, вы правы! — воскликнул Серван. — Благодаря этой бумаге, а также декрету о священнослужителях король у нас в руках.

— Теперь вы понимаете, не так ли? Духовенство — это контрреволюция и в лоне семьи, и в обществе; священники заставили прибавить к "Credo"[14] фразу: "А те, кто заплатит налог, будут прокляты!" Пятьдесят присягнувших священников были зарезаны, их дома разграблены, их поля вот уже полгода как опустошены; пускай Собрание срочно составит декрет против священников-бунтовщиков. Дописывайте ваше предложение, Серван, а Ролан подготовит текст декрета.

Серван закончил фразу.

Ролан тем временем писал:

"Высылка мятежного священника за пределы королевства должна быть произведена в течение месяца в том случае, если требование будет выдвинуто двадцатью активными гражданами, поддержано жителями округа, утверждено властями; высылаемому будет выплачиваться три ливра в день в качестве подорожных вплоть до границы".

Серван прочитал свое предложение о лагере для двадцати тысяч добровольцев.

Ролан зачитал свой проект декрета о высылке священников.

Теперь вставал главный вопрос.

Действует король откровенно или готов на предательство?

Если король искренне поддерживает конституцию — он санкционирует оба декрета.

Если король предает нацию — он наложит вето.

— Я подпишу предложение о лагере как простой гражданин, — сообщил Серван.

— А Верньо выступит с предложением принять декрет о священниках, — в один голос заявили муж и жена.

На следующий день Серван отправил свое предложение в Собрание.

Верньо положил декрет в карман и пообещал вытащить его на свет, когда придет время.

Вечером того же дня Серван, как обычно, явился в Собрание.

О его предложении все уже знали: Ролан и Клавьер его поддерживали; Дюмурье, Лакост и Дюрантон были против.

— Идите, идите сюда, сударь! — вскричал Дюмурье. — Объясните свое поведение!

— Кому, простите? — не понял Серван.

— Королю! Нации! Мне!

Серван улыбнулся.

— Сударь, — продолжал Дюмурье, — вы сделали сегодня серьезный шаг.

— Да, я знаю, — согласился Серван, — чрезвычайно серьезный!

— Вы получили приказание короля действовать таким образом?

— Признаться, нет, сударь.

— Вы заручились мнением своих коллег?

— Не более, чем приказом короля, должен признать и это.

— Почему же вы поступили таким образом?

— Потому что я имею на это право как частное лицо, как гражданин.

— Значит ли это, что вы как частное лицо пользуясь правом гражданина, решились представить это подстрекательское предложение?

— Да.

— Отчего же вы прибавили к своей подписи звание военного министра?

— Я хотел дать понять Собранию, что как министр я готов поддержать то, чего требую как гражданин.

— Сударь! — заявил Дюмурье. — Так мог поступить лишь плохой гражданин и плохой министр!

— Сударь, — отвечал Серван, — позвольте мне самому судить о том, что касается моей совести; если бы я выбирал судью в столь щекотливом вопросе, я позаботился бы о том, чтобы его не звали Дюмурье.

Дюмурье побледнел и сделал шаг по направлению к Сервану.

Тот схватился за эфес шпаги, Дюмурье — тоже.

В это мгновение в зале появился король.

Он еще ничего не знал о предложении Сервана.

Все промолчали.

На следующий день в Собрании обсуждался декрет о сосредоточении в Париже двадцати тысяч федератов.

Короля потрясла эта новость.

Он вызвал Дюмурье.

— Вы мой верный слуга, сударь, — сказал он ему, — и я знаю, как вы защищали монархию, выступая против этого ничтожества Сервана.

— Я благодарю ваше величество, — отозвался Дюмурье; помолчав, он продолжал: —Известно ли королю, что декрет принят?

— Нет, — отвечал король, — однако это не имеет значения: я решил на этот случай использовать свое право вето.

Дюмурье покачал головой.

— Вы со мной не согласны, сударь? — удивился король.

— Государь, — отвечал Дюмурье, — вы не можете противостоять этой силе, вы вызываете подозрение у большей части населения; против вас направлены злобные выпады якобинцев, тонкая политика республиканцев; в нынешних условиях подобное решение с вашей стороны будет равносильно объявлению войны.

— Война так война! Я достаточно долго воюю со своими друзьями, пора объявить войну и врагам!

— Государь! В первом случае у вас десять шансов на победу, по втором — десять шансов проиграть!

— Разве вы не знаете, зачем они хотят собрать в Париже двадцать тысяч человек?

— Если ваше величество соблаговолит послушать меня хотя бы пять минут, я надеюсь не только доказать, что знаю их цель, но и предсказать последствия.

— Говорите, сударь, — промолвил король, — я слушаю.

Людовик XVI облокотился на ручку кресла, подпер рукой щеку и обратился в слух.

— Государь, — начал Дюмурье, — требующие принятия этого декрета являются не только врагами короля, но и врагами отечества.

— Вот видите! — перебил его король. — Вы и сами это признаете!

— Скажу больше: приведение этого декрета в исполнение может повлечь за собой огромные несчастья.

— Так что же?

— Позвольте, государь…

— Да, да, продолжайте!

— Военный министр виноват в том, что потребовал сосредоточить в окрестностях Парижа двадцать тысяч человек, в то время как наша армия ослаблена, наши границы оголены, наша казна пуста.

— Ну еще бы! Разумеется, он в этом виноват!

— Он не только виноват, государь: он еще поступает неосмотрительно, а ведь это гораздо хуже! Неосмотрительно выступать перед Собранием с предложением о сосредоточении недисциплинированной толпы, разжигая ее патриотизм, которым может воспользоваться первый же честолюбец!

— О, устами Сервана говорит Жиронда!

— Да, государь, — подтвердил Дюмурье, — однако воспользуется этим отнюдь не Жиронда.

— Этим воспользуются фейяны, не правда ли?

— Ни те ни другие: это будут якобинцы! Их влияние распространяется на все королевство, и из двадцати тысяч федератов девятнадцать могут оказаться их сторонниками. Таким образом, можете мне поверить, государь, авторы декрета будут опрокинуты самим декретом.

— Если бы я мог в это поверить, я бы почти утешился! — воскликнул король.

— Итак, я полагаю, государь, что декрет опасен для нации, для короля, для Национального собрания, но особенно для своих авторов: он послужит возмездием; однако, по моему мнению, у вас нет другого выхода, кроме как его санкционировать; этот декрет задуман с таким коварством, что я почти убежден, государь, в этом деле замешана женщина!

— Госпожа Ролан, не так ли? И почему женщины не занимаются прядением или вязанием, вместо того чтобы вмешиваться в политику?

— Что же вы хотите, государь! Госпожа де Ментенон, госпожа де Помпадур и госпожа Дюбарри отбили у них привычку к рукоделию… Декрет, как я вам уже говорил, задуман с большим коварством, он вызвал бурное обсуждение, был принят с воодушевлением — все просто ослеплены этим дурацким декретом; если вы и наложите на него вето, это вряд ли помешает его исполнению. Вместо разрешенных законом двадцати тысяч человек, которых можно будет усмирить, из провинций по случаю приближающегося праздника Федерации нахлынет без всякого декрета сорок тысяч человек, и они могут одним махом смести и конституцию, и Собрание, и трон!.. Если бы мы были победителями, а не побежденными, — понизив голос, продолжал Дюмурье, — если бы у меня был предлог назначить Лафайета главнокомандующим и отдать под его начало сто тысяч человек, я бы вам сказал: "Государь, не соглашайтесь!" Но мы проиграли и в войне с внешним врагом, и в борьбе с внутренними врагами, и потому я вам говорю: "Государь, соглашайтесь!"

В эту минуту кто-то поскребся в дверь.

— Войдите! — крикнул Людовик XVI.

Это был камердинер Тьерри.

— Государь, — доложил он, — господин Дюрантон, министр юстиции, просит ваше величество его принять.

— Что ему нужно? Узнайте, Дюмурье.

Дюмурье вышел.

В то же мгновение гобелен, висевший в проеме двери, что вела из кабинета короля в покои королевы, приподнялась и на пороге появилась Мария Антуанетта.

— Государь! Государь! — взмолилась она. — Не отступайте! Этот Дюмурье — такой же якобинец, как и все остальные. Не он ли напялил красный колпак? Что же касается Лафайета, то, как вам известно, я предпочитаю погибнуть, нежели быть спасенной им!

В эту минуту послышались приближающиеся шаги Дюмурье: гобелен вновь опустился, и видение исчезло.

XI ВЕТО

Едва опустился гобелен, как в кабинет вошел Дюмурье.

— Государь, — сообщил он, — предложенный господином Верньо декрет о священниках только что принят Собранием.

— Да это заговор! — поднимаясь, вскричал король. — И как этот декрет звучал?

— Вот он, государь; господин Дюрантон вам его принес. Я подумал, что ваше величество окажет мне честь поделиться со мной вашим мнением, прежде чем мы станем обсуждать его на совете.

— Вы правы. Дайте мне эту бумагу.

Дрогнувшим от волнения голосом король прочел уже знакомый нам текст.

Едва кончив чтение, он скомкал бумагу и отшвырнул в сторону.

— Я никогда не санкционирую подобный декрет! — вскричал он.

— Прошу прощения, государь, но я опять не соглашусь с вашим величеством, — возразил Дюмурье.

— Сударь! Я могу еще проявить неуверенность в политических вопросах, — заметил король, — но в вопросах веры — никогда! В политике я руководствуюсь разумом, а разум может ошибиться; в вопросах веры я сужу по совести, а совесть — безупречный судия.

— Государь! — продолжал Дюмурье. — Год тому назад вы санкционировали декрет о присяге священнослужителей.

— Э, сударь! — воскликнул король. — Да у меня не было другого выхода!

— А ведь именно тогда, государь, вам следовало наложить вето; второй декрет — следствие первого. Первый послужил причиной всех зол во Франции, второй — это спасение от всех бед: он суров, но не жесток. Первый декрет был законом, касающимся религии: он покушался на свободу отправления культа; а этот — не более чем политический закон, затрагивающий вопросы безопасности и спокойствия королевства; он обеспечивает безопасность не приведенных к присяге священников и уберегает их от преследования. Вы их не только не спасете своим вето, но и лишите их помощи закона, вы способствуете тому, чтобы они становились жертвами, а французов толкаете на то, чтобы они стали их палачами. Мне представляется, государь, — простите мне солдатскую прямоту, — что после того, как вы (осмелюсь заметить, ошибочно) санкционировали декрет о присяге священнослужителей, вето, наложенное на этот второй декрет, способный остановить потоки вот-вот готовой хлынуть крови, будет на совести вашего величества; именно вы, государь, будете виновны во всех преступлениях, которые совершит народ.

— Каких же преступлений вы еще ждете от народа, сударь? Разве можно совершить большие преступления, нежели те, что уже совершены? — донесся чей-то голос из соседней комнаты.

Дюмурье вздрогнул при его звуке: он узнал металлический тембр и акцент королевы.

— Ах, ваше величество, — промолвил он, — я предпочел бы завершить этот разговор с королем.

— Сударь, — сказала вошедшая королева, горько улыбнувшись Дюмурье и бросив почти презрительный взгляд на короля, — я хочу задать вам только один вопрос.

— Какой, ваше величество?

— Вы полагаете, что королю следует и далее сносить угрозы Ролана, наглость Клавьера и проделки Сервана?

— Нет, ваше величество, — покачал головой Дюмурье, — я возмущен всем этим не меньше вас; я восхищаюсь терпением короля и, раз уж мы об этом заговорили, осмелюсь умолять его величество о полной смене кабинета министров.

— О полной смене? — переспросил король.

— Да; пусть ваше величество даст нам отставку всем шестерым и выберет, если сумеет найти, таких людей, которые не принадлежали бы ни к какой партии.

— Нет, нет, — возразил король, — я хочу, чтобы вы остались… вы и славный Лакост, ну и Дюрантон тоже; но окажите мне услугу и избавьте меня от этих троих наглых бунтовщиков, потому что должен признаться, сударь, моему терпению приходит конец.

— Дело это опасное, государь.

— Неужели вы отступите перед опасностью? — снова вмешалась королева.

— Нет, ваше величество, — покачал головой Дюмурье, — однако у меня есть свои условия.

— Условия? — надменно переспросила королева.

Дюмурье поклонился.

— Говорите, сударь, — разрешил король.

— Государь, — начал Дюмурье, — я подвергаюсь ударам трех мятежных группировок, на которые разделился Париж. Жирондисты, фейяны, якобинцы наперебой обстреливают меня; я полностью лишился популярности, а так как бразды правления можно хоть как-то удержать лишь благодаря поддержке общественного мнения, я смогу быть вам по-настоящему полезен лишь при одном условии.

— Каком же?

— Пусть будет объявлено во всеуслышание, государь, что я и двое моих коллег остались в кабинете министров ради того, чтобы были санкционированы оба только что принятых декрета.

— Это немыслимо! — вскричал король.

— Невозможно! Невозможно! — вторила королева.

— Вы отказываетесь?

— Мой самый страшный враг, сударь, — заметил король, — не навязал бы мне более жестких условий, нежели ваши.

— Государь, — отвечал Дюмурье, — клянусь честью дворянина и солдата, что считаю их необходимыми для вашей безопасности.

Обернувшись к королеве, он продолжал:

— Ваше величество! Если это не нужно вам самой; если бесстрашная дочь Марии Терезии не только презирает опасность, но по примеру своей матери готова идти ей навстречу, то вспомните хотя бы, ваше величество, что вы не одна: подумайте о короле, подумайте о своих детях; вместо того чтобы подталкивать их к пропасти, объединитесь со мной, чтобы удержать его величество на краю бездны, над которой повис трон! Если я считал необходимым одобрение обоих декретов еще до того, как ваше величество выразили свое пожелание освободиться от трех мешающих вам мятежных министров, — прибавил он, обращаясь королю, — судите сами, насколько необходимым я считаю это одобрение сейчас, когда речь идет об их отставке. Если вы согласитесь на нее, не одобрив при этом декретов, у народа будет две причины для неприязни к королю: он будет считать ваше величество врагом конституции, а отправленные в отставку министры станут в глазах общественности мучениками, и я не могу поручиться за то, что через несколько дней более серьезные события не будут угрожать вашей короне и вашей жизни. Предупреждаю вас, ваше величество, что я не могу, даже ради службы вам, пойти — не скажу против своих принципов, но против своих убеждений. Дюрантон и Лакост со мной согласны; однако я не уполномочен говорить от их имени. Но что касается меня, то я вам уже сказал, государь, и готов еще раз это повторить: я останусь в совете министров лишь в том случае, если ваше величество одобрит оба декрета.

Король сделал нетерпеливое движение.

Дюмурье поклонился и пошел к двери.

Король и королева переглянулись.

— Сударь! — остановила генерала королева.

Дюмурье замер.

— Подумайте сами, как тяжело королю санкционировать декрет, согласно которому в Париже соберутся двадцать тысяч негодяев, в любую минуту готовых нас растерзать!

— Ваше величество, — отвечал Дюмурье, — опасность велика, мне это известно; вот почему надо смотреть ей прямо в лицо, однако не следует ее преувеличивать. В декрете говорится, что исполнительные власти укажут место сбора этих двадцати тысяч людей, а среди них отнюдь не все негодяи; в нем также говорится, что военному министру вменяется в обязанность назначить туда офицеров и должным образом организовать эту массу.

— Да ведь военный министр — Серван!

— Нет, государь; с той минуты, как Серван подаст в отставку, военным министром буду я.

— Ах вот как! Вы? — переспросил король.

— Так вы возглавите военное министерство? — удивилась королева.

— Да, ваше величество! И надеюсь повернуть против ваших врагов меч, занесенный над вашей головой.

Король и королева опять переглянулись, словно советуясь.

— Предположим, — продолжал Дюмурье, — что местом расположения этих людей я назначу Суасон, а во главе этой толпы поставлю надежного и умного генерал-лейтенанта и двух бригадных генералов; они разобьют этих людей на батальоны; по мере того как четыре-пять батальонов будут сформированы и вооружены, министр, идя навстречу просьбам генералов, будет посылать их на границы, и тогда, как вы сами видите, государь, декрет, задуманный как средство ущемления ваших интересов, окажется весьма вам полезен..

— А вы уверены, что добьетесь разрешения разместить этих людей в Суасоне? — спросил король.

— За это я отвечаю.

— В таком случае принимайте военное министерство.

— Государь, — продолжал Дюмурье, — в министерстве иностранных дел ответственность моя необременительна и косвенна; не то — военное министерство: ваши генералы — мои враги; вы только что имели случай убедиться в их слабости, и мне придется отвечать за их ошибки; но коль скоро речь идет о жизни вашего величества, о безопасности королевы и ее августейших детей, о спасении конституции, я согласен! Итак, государь, мы пришли к общему мнению относительно одобрения декрета о двадцати тысячах федератов?

— Если вы военный министр, я полностью полагаюсь на вас.

— В таком случае перейдем к декрету о священниках.

— Что касается этого декрета, сударь, то я вам уже сказал: он никогда не будет утвержден мною.

— Государь, вы сами поставили себя перед необходимостью принять это решение, когда санкционировали первый декрет.

— Тогда я допустил ошибку и упрекаю себя за нее; однако это вовсе не причина, чтобы ее повторить.

— Государь, если вы не утвердите этот декрет, вы совершите гораздо большую ошибку, чем в первый раз!

— Государь! — вмешалась королева.

Король повернулся к Марии Антуанетте.

— Неужели и вы просите меня об этом, ваше величество? — удивился он.

— Государь, — повторила королева, — я должна признать, что, выслушав разъяснения господина Дюмурье, я полностью с ним согласна.

— Ну что ж, в таком случае… — начал король.

— В таком случае, государь?.. — в нетерпении подхватил Дюмурье.

— Я согласен, однако, с тем условием, что вы как можно скорее избавите меня от трех бунтовщиков.

— Поверьте, государь, я сделаю это при первом же удобном случае, — пообещал Дюмурье, — и уверен, что такой случай не замедлит представиться.

Поклонившись королю и королеве, Дюмурье удалился.

Оба они до тех пор, пока за ним не затворилась дверь, провожали взглядом новоиспеченного военного министра.

— Вы сделали мне знак согласиться, — заметил король, — что вы хотите теперь мне сказать?

— Прежде всего вам следует дать согласие на декрет о двадцати тысячах человек, — сказала королева, — пусть он разобьет лагерь в Суасоне, пусть рассредоточит этих людей, а уж потом… Потом будет видно, что делать с декретом о священнослужителях.

— Но он напомнит мне о данном мною слове, мадам!

— Вот и прекрасно; он себя скомпрометирует и будет у вас в руках.

— Да нет, это я буду у него в руках: он заручился моим словом.

— Ба! Ну, этому горю легко помочь, стоит лишь вспомнить вашего наставника герцога де Ла Вогийона!

И, взяв короля за руку, она увлекла его в соседнюю комнату.

XII СЛУЧАЙ

Как мы уже сказали, завязалась настоящая война между улицей Генего и Тюильрийским дворцом, между королевой и г-жой Ролан.

Странная вещь! Обе женщины оказывали на своих мужей такое влияние, которое в конечном счете привело всех четверых к смерти.

Правда, они пришли к ней разными путями.

Только что описанные нами события происходили 10 июня; 11-го вечером Серван в веселом расположении духа вошел к г-же Ролан.

— Поздравьте меня, дорогая! Я имел честь только что быть изгнанным из совета министров! — сообщил он.

— Как это произошло? — спросила г-жа Ролан.

— Вот как было дело: сегодня утром я отправился к королю, чтобы обсудить некоторые дела по своему ведомству, после чего горячо взялся за вопрос о лагере для двадцати тысяч человек, однако…

— Однако?

— Едва я раскрыл рот, как король с недовольным видом повернулся ко мне спиной; а вечером ко мне пришел господин Дюмурье и от имени его величества отобрал портфель военного министра.

— Дюмурье?

— Да.

— Он играет в этом деле отвратительную роль; впрочем, меня это не удивляет. Спросите у Ролана, что я ему сказала об этом человеке в тот день, когда впервые его увидела… Кстати, нас предупредили, что он ежедневно видится с королевой.

— Это предатель!

— Нет, он честолюбец. Ступайте за Роланом и Клавьером.

— А где Ролан?

— Ведет прием в министерстве внутренних дел.

— Чем же в это время займетесь вы?

— Я сяду за письмо, которое покажу вам по вашем возвращении… Идите.

— Вы и впрямь олицетворяете собой прославленную богиню Разума, которую издавна призывают философы.

— А честные люди ее уже нашли… Не возвращайтесь без Клавьера.

— Выполняя эту вашу просьбу, я, по-видимому, буду вынужден заставить вас ждать.

— Для составления письма мне понадобится час.

— Отлично! Да вдохновит вас гений Франции!

Серван вышел. Не успела за ним захлопнуться дверь, как г-жа Ролан села за стол и написала следующее:

"Государь!

Состояние, в котором находится сейчас Франция, не может длиться долго: это состояние кризиса, острота которого достигла наивысшей степени; оно неизбежно должно привести к взрыву, и он не оставит Ваше Величество равнодушным, так как будет иметь большое значение для всего государства.

Я счастлив доверием Вашего Величества и, занимая высокий пост, должен говорить Вам правду; осмеливаюсь сказать ее, ибо Вы сами возложили на меня такую обязанность.

Французы выработали конституцию, вызвавшую появление недовольных и бунтовщиков; большинство нации готово ее поддержать, эти люди поклялись защищать ее даже ценой собственной жизни и потому с радостью встретили гражданскую войну, видя в ней верное средство упрочения конституции. Однако меньшинство не теряет надежды и делает все возможное, чтобы взять верх; вот чем объясняется эта внутренняя борьба с законами, эта анархия, от которой стонут честные граждане, а недоброжелатели тем временем изо всех сил стараются воспользоваться ею, распространяя клевету о новом режиме; отсюда бурно проходящее повсюду разделение граждан, ведь нигде не осталось равнодушных: люди желают либо победы конституции, либо ее изменения, поступая в соответствии с тем, поддерживают они ее или хотят ухудшить. Я не стану разбирать здесь, что же в самом деле представляет собой конституция; ограничусь лишь изложением того, что требуется предпринять при сложившихся обстоятельствах, и, оставаясь, насколько это будет возможно, беспристрастным, попытаюсь показать, чего мы может ожидать и чему следует содействовать.

Ваше Величество, Вы пользовались огромными прерогативами, полагая, что обязаны этим монархии; Вы были воспитаны на мысли, что навсегда сохраните их, и потому, разумеется, не могли испытывать удовольствия, видя, как их у Вас отбирают; желание возвратить утерянное было столь же естественно, сколь и сожаление о потере. Эти чувства, вполне объяснимые с точки зрения человеческой природы, входили, должно быть, в расчеты врагов революции; итак, они рассчитывали на скрытую выгоду до тех пор, пока обстоятельства не позволят им надеяться на открытое покровительство. Эти планы не могли не обратить на себя внимания народа и пробудили в нем недоверие. Таким образом, Ваше величество, Вы постоянно находились перед выбором: уступить своим прежним привычкам, своим личным привязанностям или пойти на жертвы, продиктованные мудростью и вызываемые необходимостью, иными словами, придать смелости бунтовщикам и вызвать беспокойство у целой нации или же, напротив, умиротворить ее, объединясь с ней. Все имеет свой конец; вот и с нерешительностью пришло время расстаться навсегда.

Как поступит сегодня Ваше Величество: в открытую присоединится к тем, кто намеревается изменить конституцию, или же отважно и безоговорочно посвятит себя делу ее победы? Вот вопрос, на который настоящее положение дел требует немедленного ответа.

Что же касается сугубо метафизического вопроса о том, созрели ли французы для свободы, то спор на эту тему ни к чему не приведет, потому что речь идет не о том, чтобы выяснить, какими мы будем через сто лет, а о том, на что способно нынешнее поколение.

"Декларация прав " стала политическим Евангелием, а французская конституция — новой религией, ради которой народ готов идти на смерть. Вот почему в своем увлечении народ уже неоднократно преступал закон, и когда этот последний оказывался недостаточно жестким для сдерживания смутьянов, граждане позволили себе расправиться с ними по-своему. Вот почему владения эмигрантов или лиц, признанных принадлежащими к их партии, были подвергнуты разграблению, продиктованному жаждой мести; вот почему многие департаменты были вынуждены сурово поступить со священниками, осужденными общественным мнением, которое угрожало им расправой.

В этом столкновении интересов все чувства приобрели силу страстей. Отечество — это не просто слово, выражающее понятие, которое наше воображение стремится приукрасить; это живое существо, кому люди уже принесли немало жертв, к кому народ с каждым днем чувствует все большую привязанность благодаря заботам, которых оно требует; его создали ценой больших усилий, его взращивают в тревогах, его любят как за то, чего оно стоило, так и за то, чего от него ждут. Все посягательства на него способны лишь разжечь внушаемый им энтузиазм.

До какой же степени этот энтузиазм возрастет в ту минуту, когда неприятельские силы за пределами страны объединятся с внутренними заговорщиками, чтобы нанести ей губительные удары!

Брожение достигло высшей отметки по всей стране; нас ожидает оглушительный взрыв, если только Вашему Величеству не удастся вызвать разумное доверие к своим намерениям и тем самым умиротворить страну; однако заявления этого доверия не создадут; оно может быть основано только на фактах.

Французской нации очевидно, что ее конституция жизнеспособна, что правительство будет обладать достаточной силой с того времени, как Ваше Величество, желая полной победы этой конституции, подкрепит законодательные органы всей силой власти исполнительной, устранит любые поводы для волнения народа, недовольных же лишит всякой надежды.

Взять, к примеру, два недавно принятых Собранием важных декрета; оба они по сути затрагивают интересы общественного спокойствия и спасения государства. Промедление с их одобрением внушает недоверие; если оно затянется, это вызовет недовольство и, должен сказать, что принимая во внимание наблюдаемое в наше время возбуждение умов, недовольство может привести к чему угодно!

Уже нет времени для проволочек, нет возможности выжидать. В умах революция уже произошла; она неизбежно приведет к кровопролитию и будет скреплена им, если здравый смысл не помешает свершиться несчастью, которого еще можно избежать.

Я знаю, существует мнение, будто можно всего достичь и все обуздать с помощью чрезвычайных мер; однако как только будут развернуты силы с целью обуздать Собрание, как только в Париже поселится ужас, а его окрестности будут отрезаны и парализованы, возмущенная Франция поднимется и, раздираемая ужасами гражданской войны, разовьет ту мрачную энергию, мать добродетелей и преступлений, неизбежно губительную для тех, кто ее вызвал.

Спасение государства и счастье Вашего Величества тесно связаны; никакая сила не способна их разделить; чудовищные жестокости и неизбежные несчастья ожидают Ваш трон, если Вы сами не утвердите его на основах конституции и не укрепите общественное спокойствие, которое, наконец, должно быть нам обеспечено.

Таким образом, настроение умов, состояние дел, политические причины, интересы Вашего Величества настоятельно требуют объединиться с законодательной властью и откликнуться на волю нации; они превращают в необходимость то, что принципы именуют долгом; но природная отзывчивость нашего сердечного народа готова и в этом найти повод для благодарности. Вы были жестоко обмануты, государь, когда Вам внушили отчуждение или недоверие к легкоранимому народу; Вас постоянно смущали, подталкивая к действиям, способным его встревожить. Пусть он увидит, что Вы полны решимости на деле одобрить конституцию, с которой он связывает свои надежды на счастье, и очень скоро Вы увидите, как народ умеет быть благодарным.

Поведением некоторых священнослужителей, послужившим поводом для проявления фанатизма недовольных, продиктован мудрый закон против смутьянов. Так пусть Ваше Величество его утвердит! Этого требуют общественное спокойствие и спасение священников; если этот закон не будет введен в действие, власти департаментов вынуждены будут, как уже делается во многих местах, заменить его насильственными мерами, а разъяренный народ дополнит их крайностями.

Предпринимаемые нашими врагами попытки контрреволюционного переворота, волнения в столице, недовольство, вызванное поведением Вашей гвардии, свидетельствовавшим о Вашем одобрении действий солдат, что следует из прокламации, истинно недальновидной при сложившихся обстоятельствах, а также местоположение Парижа, его близость к границам — все это потребовало создания военного лагеря в непосредственной близости от города; эта мера, поразившая все умы своей мудростью и своевременностью, также ждет лишь санкции Вашего Величества. Зачем же нужна отсрочка, заставляющая думать, что санкция дается с сожалением, тогда как быстрота принятия этого решения завоевала бы Вам все сердца?! Ведь попытки, предпринимаемые штабом национальной гвардии Парижа против этой меры, дают основание подозревать, что в этом замешано высшее руководство; разглагольствования некоторых озлобленных демагогов заставляют заподозрить их в связях с теми, кто заинтересован в отмене конституции; и вот уже общественное мнение усматривает злой умысел во всех намерениях Вашего Величества. Еще немного, и народ с прискорбием вынужден будет признать, что его король — друг и соучастник заговорщиков!

Боже правый! Неужели ты поразил слепотой сильных мира сего и они обречены на то, чтобы внимать лишь советам тех, кто влечет их в бездну?

Я знаю, что короли не любят сурового голоса правды; знаю я и другое: революции становятся неизбежностью именно потому, что этот голос никогда не может заставить себя услышать; но я уверен, что именно так мне следует говорить с Вашим Величеством: не только как гражданину, уважающему законы, но и как облеченному Вашим доверием министру, исполняющему свои обязанности, и я не знаю ничего, что могло бы мне помешать исполнить долг, как я его понимаю.

Действуя в том же духе, я готов повторить Вашему Величеству свои увещания о необходимости и целесообразности исполнить закон, предписывающий иметь в совете министров секретаря; появление такого закона говорит само за себя, так что исполнение его должно было бы последовать без промедления; важно употребить все средства на то, чтобы сохранить в обсуждениях столь необходимые значительность, мудрость и зрелость суждений; для несущих перед народом ответственность министров необходим способ удостоверить свое мнение; если бы такой способ существовал, я не стал бы обращаться с письмом к Вашему Величеству.

Жизнь ничего не значит для того, кто превыше всего ставит долг; однако наряду со счастьем исполненного долга для него важно единственное — возможность доказать, что он его исполнил, сохранив верность народу; это его прямая обязанность как общественного деятеля.

10 июня 1792, IV год свободы".

Письмо только что было закончено; оно было написано на одном дыхании; в это самое время возвратились Серван, Клавьер и Ролан.

Госпожа Ролан в двух словах изложила трем единомышленникам свой план.

Письмо, которое было прочитано им троим, завтра услышат три других министра: Дюмурье, Лакост и Дюрантон.

Либо они его одобрят и присоединят свои подписи к подписи Ролана, либо они его отвергнут, и тогда Серван, Клавьер и Ролан одновременно подадут в отставку, объяснив ее нежеланием их коллег подписать письмо, выражающее, как им представляется, мнение всех честных французов.

После этого они передадут письмо в Национальное собрание, и тогда во Франции ни у кого не останется сомнений в причине выхода из совета трех министров-патриотов.

Письмо было прочитано трем друзьям, и они не захотели менять ни единого слова. Госпожа Ролан была для всех троих общей душой, источником, к которому каждый из них приходил черпать эликсир патриотизма.

На следующий день после того, как Ролан прочел письмо Дюмурье, Дюрантону и Лакосту, мнения разделились.

Все трое одобрили идею, однако способ ее выражения вызвал споры; в конечном счете они отвергли письмо и сказали, что лучше отправиться к королю лично.

Таким образом они хотели уйти от ответа.

В тот же вечер Ролан поставил под письмом свою подпись и отправил его королю.

Почти тотчас же Лакост вручил Ролану и Клавьеру приказ об их отставке.

Как и говорил Дюмурье, случай не замедлил представиться.

Правда и то, что король его не упустил.

На следующий день, как это и предусматривалось, письмо Ролана было прочитано с трибуны одновременно с сообщением об отставке его и двух его коллег: Клавьера и Сервана.

Огромным большинством голосов Собрание решило, что трое отправленных в отставку министров имеют огромные заслуги перед отечеством.

Итак, война внутри страны была объявлена точно так же, как и за ее пределами.

Единственное, что удерживало Собрание от нанесения первых ударов, — желание узнать, как король отнесется к двум последним декретам.

XIII УЧЕНИК ГОСПОДИНА ГЕРЦОГА ДЕ ЛА ВОГИЙОНА

В то время, как Собрание дружным голосованием выразило благодарность трем министрам, покинувшим совет, и принимало решение опубликовать и разослать письмо Ролана во все департаменты, на пороге Собрания появился Дюмурье.

Все знали, что генерал храбр, но никто не подозревал, что он дерзок.

Едва узнав о том, что происходит, он отважно ринулся в бой, намереваясь взять быка за рога.

Предлогом для его присутствия в Собрании послужила замечательная памятная записка о состоянии наших вооруженных сил; он был военным министром всего два дня и сделал и заставил сделать эту работу за одну ночь: это было обвинение Сервана, на самом деле относившееся скорее к де Граву и особенно к его предшественнику Нарбонну.

Серван оставался в министерском кресле всего десять или двенадцать дней.

Дюмурье чувствовал свою силу: он расстался с королем, которого заклинал сохранить верность данному слову относительно утверждения обоих декретов, и король не только подтвердил свое обещание, но и сообщил, что святые отцы, с которыми он советовался по этому поводу, дабы совесть его была спокойна, согласились с мнением Дюмурье.

И вот военный министр пошел прямо к трибуне и поднялся на нее под улюлюканье и злобные крики присутствовавших.

Оказавшись на трибуне, он с невозмутимым видом потребовал тишины.

Ему было предоставлено слово в оглушительном грохоте.

Наконец любопытство одержало верх над возмущением: все хотели услышать, что скажет Дюмурье, и потому постепенно успокоились.

— Господа! — обратился он к собравшимся. — Генерал Гувьон только что убит; Бог вознаградил его за смелость: он погиб в бою с врагами Франции. Ему повезло — он не видел наших разногласий! Я завидую его судьбе.

Эти несколько слов, произнесенные громко и с выражением глубокой скорби, произвели впечатление на собравшихся; кроме того, сообщение о смерти генерала отвлекло их от первоначальных мыслей. Собрание стало обсуждать, как выразить соболезнование семейству генерала, и было решено, что председатель напишет письмо.

Дюмурье еще раз попросил слова.

Оно было ему предоставлено.

Он достал из кармана свою записку, однако едва он успел прочитать название: "Памятная записка о военном министерстве", как жирондисты и якобинцы заулюлюкали, чтобы помешать чтению.

Но министр прочел вступление так громко и ясно, что, несмотря на шум, присутствовавшие его услышали и поняли, что оно направлено против министров-заговорщиков и требует уважения, подобающего министру.

Такая самоуверенность могла бы возмутить слушателей Дюмурье даже в том случае, если бы они были настроены по отношению к нему более благожелательно.

— Вы слышите? — вскричал Гюаде. — Он уже так уверен в своей силе, что осмеливается давать нам советы!

— А почему нет? — спокойно отозвался Дюмурье, поворачиваясь к тому, кто его перебил.

Как мы уже сказали, лучшей защитой во Франции тех лет было нападение: отвага Дюмурье произвела на его противников благоприятное впечатление; в зале наступила тишина, или, по крайней мере, его захотели услышать и потому старались прислушаться.

Записка была составлена со знанием дела и свидетельствовала о том, что ее автор наделен талантом и имеет немалый опыт; как бы ни были предубеждены против министра собравшиеся, они во время чтения дважды аплодировали.

Ланое, член военного комитета, поднялся на трибуну, чтобы ответить Дюмурье; тогда тот свернул свою записку в трубочку и неторопливо сунул в карман.

От жирондистов не укрылся этот жест, один из них выкрикнул:

— Видите предателя? Он прячет записку в карман; он хочет сбежать вместе со своей запиской… Задержим его! Этот документ послужит для его разоблачения.

Услышав эти крики, Дюмурье, не успевший еще сделать ни шагу по направлении к двери, вынул записку из кармана и передал ее секретарю.

Секретарь схватил документ, поискал глазами подпись и заметил:

— Господа! Записка не подписана!

— Пусть подпишет! Пусть подпишет! — послышалось со всех сторон.

— Я и намеревался это сделать, — заметил Дюмурье. — Записка составлена достаточно добросовестно, чтобы я без колебаний поставил под ней свою подпись. Подайте мне перо и чернила.

Обмакнув перо в чернила, секретарь протянул его Дюмурье.

Тот поставил ногу на одну из ступеней трибуны и подписал памятную записку, положив ее себе на колено.

Секретарь хотел было забрать у него документ, однако Дюмурье отстранил его руку, пошел к столу и положил туда свою записку. Затем он, не спеша, часто останавливаясь, прошел через весь зал и вышел в дверь, находившуюся под скамьями левого крыла.

В противоположность тому, как он был освистан при своем появлении, теперь он шел в полной тишине; зрители оставили трибуны и бросились в коридор, провожая человека, только что бросившего вызов Собранию. У входа в Клуб фейянов он оказался в окружении трехсот или четырехсот человек, взиравших на него не столько с ненавистью, сколько с любопытством, словно предчувствуя, что три месяца спустя он спасет Францию в битве при Вальми.

Несколько депутатов-роялистов один за другим покинули зал заседаний и поспешили к Дюмурье; у них не оставалось более сомнений в том, что генерал — их сторонник. Именно это и предвидел Дюмурье: потому он и вырвал у короля обещание утвердить оба последних декрета.

— Ну, генерал, — сказал один из них, — и расшумелись они там, прямо как в преисподней!

— Это неудивительно, — ответил Дюмурье, — ведь их, должно быть, создал сам сатана!

— А вы знаете, — начал другой, — Собрание обсуждает вопрос о том, чтобы отправить вас в Орлеан и там устроить над вами суд?

— Отлично! — отозвался Дюмурье. — Мне давно нужен отдых: в Орлеане я буду принимать ванны, попивать молочную сыворотку — одним словом, отдохну.

— Генерал! — выкрикнул третий. — Они только что постановили опубликовать вашу памятную записку.

— Тем лучше! Эта их оплошность привлечет на мою сторону всех беспристрастных людей.

Так в окружении этих господ, обмениваясь с ними репликами, он и прибыл во дворец.

Король оказал ему чудесный прием: Дюмурье был полностью скомпрометирован.

Было назначено заседание совета министров в новом составе.

Отправив в отставку Сервана, Ролана и Клавьера, Дюмурье должен был позаботиться о замене.

На пост министра внутренних дел он предложил Мурга из Монпелье, протестанта, члена многих академий, бывшего фейяна, ныне покинувшего клуб.

Король дал свое согласие.

Министром иностранных дел он предложил назначить Мольда, Семонвиля или Найяка.

Король остановил свой выбор на Найяке.

Портфель министра финансов он предложил отдать Верженну, племяннику прежнего министра.

Верженн как нельзя более устраивал короля, и он сейчас же приказал за ним послать; тот рассыпался в выражениях преданности, но все-таки отказался.

Тогда было решено, что министр внутренних дел временно возьмет на себя и министерство финансов, а Дюмурье, также временно — в ожидании Найяка, отсутствовавшего в те дни в Париже, — позаботится о министерстве иностранных дел.

Однако, выйдя от короля, четыре министра, не скрывавшие от себя сложности положения, условились: если король, добившись отставки Сервана, Клавьера и Ролана, не сдержит обещания, ценой которого и была организована эта отставка, они также откажутся работать.

Как мы уже сказали, было назначено заседание совета министров в новом составе.

Королю было известно о том, что произошло в Собрании; он с удовлетворением отметил выдержку Дюмурье, немедленно утвердил декрет о лагере для двадцати тысяч человек, а утверждение декрета о священнослужителях отложил на следующий день.

Он объяснил это неспокойной совестью — ее тяжесть, по его словам, должен был снять его исповедник.

Министры переглянулись: в их души закралось первое сомнение.

Однако по здравом размышлении можно было предположить, что робкому королю необходимо было время, чтобы собраться с духом.

На следующий день министры вернулись к этому вопросу.

Однако ночь сделала свое дело: если не совесть, то воля короля укрепилась — он объявил, что принял решение наложить на декрет вето.

Все четыре министра один за другим — первым начал Дюмурье — говорили с королем почтительно, но твердо.

Король слушал их, прикрыв глаза с видом человека, принявшего окончательное решение.

И действительно, когда они высказались, король объявил:

— Господа! Я написал письмо председателю Собрания, в котором сообщил ему о своем решении; один из вас скрепит его своей подписью, после чего вы вчетвером отнесете его в Собрание.

Это приказание было вполне в духе старого порядка, однако оно не могло не резать слух министрам конституционным, то есть сознающим свою ответственность перед государством.

— Государь, — спросил Дюмурье, взглянув на своих коллег и получив их молчаливое одобрение. — Вам ничего больше не угодно нам приказать?

— Нет, — отозвался король.

Он удалился.

Министры остались и, посовещавшись, решили просить аудиенции на завтра.

Они условились не вступать ни в какие объяснения, а просто всем вместе подать в отставку.

Дюмурье возвратился к себе. Королю почти удалось провести его, тонкого политика, хитрого дипломата, не только отважного генерала, но и мастера интриги!

Дома Дюмурье ждали три записки от разных лиц, сообщавших ему о сборищах в Сент-Антуанском предместье и о тайных совещаниях у Сантера.

Он тотчас написал королю, чтобы предупредить его об этих сообщениях.

Час спустя он получил записку без подписи и узнал почерк короля; тот писал:

"Не думайте, сударь, что меня удастся запугать угрозами: мое решение принято".

Дюмурье схватил перо и написал следующее:

"Государь, Вы плохо обо мне думаете, если считаете меня способным пустить в ход подобное средство. Я и мои коллеги имели честь написать Вашему Величеству письмо с просьбой милостиво дать нам аудиенцию завтра в десять часов утра; а пока нижайше прошу Ваше Величество выбрать мне преемника, который мог бы сменить меня не позднее чем через сутки, учитывая неотложность дел военного ведомства; прошу принять мою отставку".

Он поручил своему секретарю доставить письмо, желая быть уверенным в том, что получит ответ.

Секретарь ждал до полуночи и в половине первого вернулся с запиской:

"Я приму моих министров завтра в десять часов, и мы обсудим то, о чем Вы мне пишете".

Стало ясно, что во дворце зреет контрреволюционный заговор.

Да, существовали силы, на которые могла бы рассчитывать монархия:

конституционная гвардия в шесть тысяч человек, распущенная, но готовая вновь собраться по первому зову; семь-восемь тысяч кавалеров ордена Святого Людовика: его красная лента служила сигналом к объединению; три батальона швейцарцев по тысяче шестьсот человек в каждом: отборные части солдат, непоколебимых, как древние скалы Гельвеции.

Было и нечто лучшее — письмо Лафайета; в нем говорилось следующее:

"Не уступайте, государь! Вы сильны властью, которую делегировало Вам Национальное собрание, и все честные французы готовы объединиться вокруг Вашего трона!"

Вот что можно было сделать и что предлагалось: разом собрать конституционную гвардию, кавалеров ордена Святого Людовика и швейцарцев;

в тот же день и час захватить пушки в секциях; закрыть Якобинский клуб и Собрание; собрать всех роялистов национальной гвардии — таких было около пятнадцати тысяч человек — и ждать Лафайета, который через три дня форсированного марша мог бы вернуться из Арденн.

К сожалению, королева и слышать не желала о Лафайете.

Лафайет олицетворял собой умеренную революцию, а, по мнению королевы, такая революция могла утвердиться, устоять, удержаться; напротив, якобинская революция очень скоро толкнула бы народ на крайности и потому не имела будущего.

Ах, если бы Шарни был рядом! Но она даже не знала, где он, а если бы и узнала, то для нее — не для королевы, а для женщины — было бы слишком унизительно прибегать к его помощи.

Ночь прошла во дворце беспокойно, в спорах; у монархии было достаточно сил не только для обороны, но и для нападения, однако не было крепкой руки, которая могла бы их объединить и возглавить.

В десять часов утра министры прибыли к королю.

Это происходило 16 июня.

Король принял их в своих покоях.

Слово взял Дюрантон.

От имени всех четырех министров он с выражением искренней и глубокой почтительности попросил отставки для себя и своих коллег.

— Да, понимаю, — сказал в ответ король, — вы боитесь ответственности!

— Государь! — вскричал Лакост. — Мы боимся ответственности короля; что же касается нас, то поверьте, что мы готовы умереть за ваше величество; но, погибая за священников, мы лишь ускорим падение монархии!

Людовик XVI повернулся к Дюмурье со словами:

— Сударь, вы остались при мнении, выраженном в вашем вчерашнем письме?

— Да, государь, — отвечал Дюмурье, — если только нашей верности и нашей привязанности не удастся убедить ваше величество.

— В таком случае, — нахмурился король, — если ваше решение окончательно, я принимаю вашу отставку; об остальном я позабочусь.

Все четверо поклонились; Мург успел составить письменную просьбу об отставке и подал ее королю.

Трое других сделали устные заявления.

Придворные ожидали в приемной; они увидели, как выходят четыре министра, и по выражению их лиц поняли, что все кончено.

Одни возрадовались; другие пришли в ужас.

Атмосфера сгущалась, как в знойные летние дни; чувствовалось приближение грозы.

В воротах Тюильри Дюмурье встретил командующего национальной гвардией г-на де Роменвилье.

Тот только что спешно прибыл во дворец.

— Господин министр, — обратился он к Дюмурье, — я явился за вашими приказаниями.

— Я больше не министр, сударь, — отозвался Дюмурье.

— Но в предместьях сборища!

— Ступайте за приказаниями к королю.

— Дело не терпит отлагательства!

— Ну, так поторопитесь! Король только что принял мою отставку.

Господин де Роменвилье бросился бегом по ступеням.

Семнадцатого утром к Дюмурье прибыли г-н Шамбонас и г-н Лажар; оба они явились от имени короля: Шамбонас — принять дела ведомства внешних сношений, а Лажар — дела военного министерства.

Утром следующего дня, то есть 18-го числа, король назначил встречу с Дюмурье, чтобы вдвоем покончить с его последними подсчетами и тайными расходами.

Увидев Дюмурье во дворце, придворные решили, что он возвращается на прежнее место, и окружили его с поздравлениями.

— Господа, будьте осторожны! — предупредил Дюмурье. — Вы имеете дело не с возвращающимся, а с уходящим человеком: я пришел сдать отчет.

Вокруг него мгновенно возникла пустота.

В эту минуту лакей доложил, что король ожидает г-на Дюмурье в своих покоях.

Король вновь обрел прежнюю безмятежность.

Объяснялось ли это силой души или кажущейся безопасностью?

Дюмурье представил королю счета.

Когда работа была закончена, он поднялся.

— Так вы отправляетесь в армию Люкнера? — откидываясь в кресле, поинтересовался король.

— Да, государь; я с огромным удовольствием покидаю этот ужасный город и жалею лишь о том, что оставляю вас в опасности.

— Да, в самом деле, — с видимым равнодушием отозвался король, — я знаю об опасности, что мне угрожает.

— Государь, — продолжал Дюмурье, — вы должны понять, что сейчас я говорю с вами не из личного интереса; будучи выведен из состава совета, я навсегда расстался с вами; итак, из верности, во имя самой чистой привязанности, из любви к отечеству, ради вашего спасения, ради спасения короны, королевы, ваших детей — во имя всего, что дорого и свято сердцу человека, я умоляю ваше величество не упорствовать в наложении вашего вето: это упорство ни к чему не приведет, а себя вы погубите, государь!

— Не говорите мне больше об этом, — нетерпеливо прервал его король, — я уже принял решение!

— Государь! Государь! Вы говорили мне то же в этой самой комнате в присутствии королевы, когда обещали одобрить декрет.

— Я был не прав, мне не следовало вам этого обещать, сударь, и я в этом раскаиваюсь.

— Повторяю, государь, — ведь я в последний раз имею честь говорить с вами и потому прошу меня простить за откровенность: у меня за плечами пятьдесят три года и кое-какой опыт; повторяю, вы ошибались не тогда, когда обещали мне санкционировать эти декреты, а сегодня, когда отказываетесь сдержать свое обещание… Кое-кто злоупотребляет вашей доверчивостью, государь, вас толкают к гражданской войне; вы обессилены, вы погибнете, а история хоть и пожалеет вас, однако непременно упрекнет в причиненном Франции зле!

— Вы полагаете, сударь, что именно я буду повинен в несчастьях Франции? — спросил Людовик XVI.

— Да, государь.

— Бог мне свидетель: я желаю ей только благополучия!

— Я в этом не сомневаюсь, государь; однако вам предстоит ответить перед Господом не только за чистоту ваших намерений, но и за их достойное осуществление. Вы хотите спасти Церковь — вы ее губите; ваше духовенство будет перерезано; ваша разбитая корона скатится на землю, залитую вашей кровью, кровью королевы, а может быть, и ваших детей. О мой король! Мой король!

Задыхаясь, Дюмурье припал губами к протянутой Людовиком XVI руке.

С необычайной безмятежностью и несвойственным ему величавым видом король произнес:

— Вы правы, сударь; я готов к смерти, и я заранее прощаю ее своим убийцам. Что же до вас, то вы хорошо мне послужили; я вас уважаю и благодарен за ваши чувства… Прощайте, сударь!

Торопливо поднявшись, король отошел к окну.

Дюмурье собрал бумаги не спеша, чтобы лицо его успело принять подходящее случаю выражение, а также чтобы дать королю возможность его окликнуть; затем он медленно пошел к двери, готовый вернуться по первому слову Людовика XVI; однако это первое слово оказалось и последним.

— Прощайте, сударь! Желаю вам счастья! — только и сказал король.

После этих слов у Дюмурье уже не было возможности задержаться хоть на миг.

Он вышел.

Монархия только что порвала со своей последней опорой; король сбросил маску. Он стоял лицом к лицу с народом.

Посмотрим, чем же в это время был занят народ!

XIV ТАЙНОЕ СОВЕЩАНИЕ В ШАРАНТОНЕ

Какой-то человек в генеральском мундире весь день провел в Сент-Антуанском предместье, разъезжая на огромном фламандском жеребце, раздавая направо и налево рукопожатия, целуя молоденьких девушек, угощая парней вином.

Это был один из шести наследников г-на де Лафайета, жалкое подобие командующего национальной гвардией — командир батальона Сантер.

Рядом с ним, будто адъютант при генерале, на крепкой лошадке трясся другой человек, судя по одежде, — деревенский патриот.

Огромный шрам проходил через его лицо; в отличие от командира батальона, улыбавшегося искренне и глядящего открыто, он угрожающе посматривал из-под нависших бровей.

— Будьте готовы, дорогие друзья! Берегите нацию! Предатели замышляют против нее, но мы не дремлем! — призывал Сантер.

— Что нужно делать, господин Сантер? — спрашивали жители предместья. — Вы ведь знаете, что мы с вами! Где предатели? Ведите нас на них.

— Ждите, когда придет ваше время, — ответил Сантер.

— А оно точно придет?

Этого Сантер не знал, однако на всякий случай сказал:

— Да, да, будьте спокойны: вас предупредят.

А следовавший за Сантером человек наклонялся к холке коня и шептал на ухо некоторым людям, узнавая их благодаря подаваемым ими условным знакам:

— Двадцатого июня! Двадцатого июня! Двадцатого июня!

Люди отступали на десять, двадцать, тридцать шагов, унося с собой это число; их окружали другие люди, и дата облетала собиравшихся: "Двадцатое июня!"

Что будет 20 июня? Еще ничего не было известно; однако было ясно: 20 июня что-то произойдет.

В людях, которым сообщалось это число, можно было узнать кое-кого из тех, кто имеет некоторое отношение к уже описанным нами событиям.

Среди них — Сент-Юрюж, которого мы видели утром 5 октября, когда он выступил из сада Пале-Рояль, уводя за собой первый отряд в Версаль; тот самый Сент-Юрюж, кого еще до 1789 года обманула жена; потом он был посажен в Бастилию; 14 июля он был освобожден и с тех пор мстил знати и монархии за разбитую семейную жизнь и незаконный арест.

Верьер, — вы его знаете, не правда ли? — появлялся в этой истории уже дважды, этот апокалиптический горбун с рассеченным до самого подбородка лицом; в первый раз мы видели его в кабачке у Севрского моста вместе с Маратом и переодетым в женское платье герцогом д’Эгильоном; во второй раз — на Марсовом поле за минуту до того, как началась стрельба.

Здесь же — Фурнье Американец, стрелявший в Лафайета из-под повозки, но не попавший, потому что ружье дало осечку; после этой неудачи он дает себе слово напасть на кого-нибудь повыше, чем командующий национальной гвардией, а чтобы не было осечки, решает сменить ружье на шпагу.

Среди них и г-н де Босир, который, с тех пор как мы его оставили, так и не постарался исправиться; г-н де Босир принял Олива из рук умирающего Мирабо, как кавалер де Гриё принял Манон Леско из рук, что на мгновение подняли ее над грязью, а затем вновь позволили упасть в болото.

Можно узнать среди этих людей и Муше, скрюченного, кривоногого, хромого коротышку, обмотавшегося трехцветным шарфом непомерной величины, наполовину скрывавшим его крохотное тельце. Кем он был? Муниципальным чиновником, мировым судьей? Откуда мне знать?!

Гоншон, этот Мирабо народа, которого Питу считал еще более уродливым, чем Мирабо знати, тоже был здесь; Гоншон исчезал вместе с волнением, как в феерии исчезает, чтобы появиться вновь еще более неистовым, страшным, озлобленным, тот самый демон, в ком автор временно не нуждается.

В толпе, собравшейся на развалинах Бастилии, как на Авентинском холме, расхаживал взад и вперед худощавый и бледный молодой человек; у него были прямые волосы, взгляд его метал молнии; он был одинок, словно орел, которого он позднее выберет в качестве эмблемы; его никто пока не знает, как, впрочем, и сам он ни с кем не знаком.

Это лейтенант артиллерии Бонапарт, во время отпуска случайно оказавшийся в Париже; это о нем, когда он явился в Якобинский клуб, Калиостро, как мы помним, сделал столь необычное предсказание.

Кто расшевелил, взволновал, привел в возбуждение эту толпу? Человек мощного телосложения с львиной гривой, ревущим голосом, — тот человек, кого Сантер застал у себя дома в задней комнатушке, где тот его ожидал; это был Дантон.

В тот час устрашающий революционер, известный нам пока лишь тем, что устроил свалку в партере Французского театра во время представления "Карла IX" Шенье, а также благодаря своему ошеломляющему красноречию в Клубе кордельеров, наконец по-настоящему выходит на политическую арену и скоро охватит ее своими исполинскими руками.

Где черпает силы этот человек, кому суждено сыграть роковую для монархии роль? Он получает их от самой королевы!

Злобная Австриячка не пожелала, чтобы мэром Парижа стал Лафайет; она предпочла ему Петиона, человека, сопровождавшего ее из Варенна в Париж; едва вступив в должность мэра, он немедленно начал борьбу с королем и приказал установить надзор за Тюильри.

У Петиона было два друга, сопровождавшие его при вступлении в ратушу: по правую руку от него шел Манюэль, по левую — Дантон.

Манюэля он сделал прокурора Коммуны, а Дантона назначил его заместителем.

Указав с трибуны на Тюильри, Верньо сказал: "Ужас нередко исходил из этого зловещего дворца именем деспотизма; пусть теперь он возвратится туда именем закона!"

И вот настал час сделать явью прекрасный и страшный образ жирондистского оратора; необходимо было выманить этот ужас из Сент-Антуанского предместья и втолкнуть с нечленораздельными криками и заломленными руками во дворец Екатерины Медичи.

Кто мог сделать это лучше, чем революционер по имени Дантон?

У Дантона были широкие плечи, властная рука, атлетическая грудь, в которой билось могучее сердце; Дантон был тамтамом революции: получив удар, он немедленно отзывался мощным гулом, и его подхватывала, приходя в неистовство, толпа; Дантон одним боком соприкасался с народом через Эбера, другим — с троном через герцога Орлеанского; а между уличным торговцем контрамарками и принцем крови под рукой у Дантона была целая клавиатура, и каждая клавиша ее приводила в движение молоточек, ударявший по какой-нибудь струне в обществе.

Вы только взгляните на эту гамму, охватывающую две октавы и вполне соответствующую его мощному голосу: Эбер, Лежандр, Гоншон, Россиньоль, Моморо, Брюн, Югенен, Ротондо, Сантер, Фабр д’Эглантин, Камилл Демулен, Дюгазон, Лазовский, Сийери-Жанлис, герцог Орлеанский.

Прошу отметить, что мы определяем здесь лишь видимые границы; кто может теперь сказать, до каких глубин опускалось и как высоко поднималось его могущество, недосягаемое для нашего взгляда?

Именно эта сила и поднимала теперь Сент-Антуанское предместье.

Уже 16-го человек Дантона, поляк Лазовский, член Совета Коммуны, начинает действовать.

Он объявляет в Совете, что 20 июня оба предместья, Сент-Антуан и Сен-Марсель, подадут петиции в Собрание и королю по поводу вето, наложенного на декрет о священнослужителях, а также посадят на террасе Фейянов дерево свободы в память о заседании в зале для игры в мяч и событиях 20 июня 1789 года.

Совет отказывается дать разрешение.

— Обойдемся без него, — произнес Дантон на ухо Лазовскому.

И тот во весь голос повторяет:

— Обойдемся без него!

Итак, дата 20 июня приобретало как видимое значение, так и скрытый смысл.

Первое было поводом подать петицию королю и посадить дерево свободы.

Второе было понятно немногим посвященным: спасти Францию от Лафайета и фейянов, а также предупредить неисправимого короля, олицетворявшего собой старый порядок, что бывают такие политические бури, когда монарх может погибнуть вместе с троном, короной и семьей, как тонет в пучине океана корабль со всей командой и грузом.

Дантон, как мы уже сказали, ожидал Сантера в задней комнатушке. Накануне он просил передать ему через Лежандра, что на следующий день необходимо поднять волнения в Сент-Антуанском предместье.

А утром у пивовара-патриота появился Бийо и, обменявшись с ним условным знаком, сообщил, что Комитет на весь день прикомандировал его, Бийо, к Сантеру.

Вот почему Бийо, казавшийся на первый взгляд адъютантом Сантера, был осведомлен лучше его самого.

Дантон пришел, чтобы назначить встречу с Сантером на следующую ночь в небольшом домике в Шарантоне, расположенном на правом берегу Марны, у самого моста.

Там должны были встретиться все эти загадочные люди, что ведут необычный, загадочный образ жизни и всегда оказываются во главе народных волнений.

Все пришли точно в назначенный час.

Страсти, владевшие ими, были весьма разнообразны. Откуда они брали свое начало? Ответ на этот вопрос стал бы долгим и мрачным повествованием. Одни из этих людей действовали из любви к свободе; другие, как Бийо — и таких было много, — стремились отомстить за полученные оскорбления; немало было и таких, кого толкали на борьбу ненависть, нищета, дурные наклонности.

Во втором этаже находилась запертая комната, куда имели право входить только руководители; они выходили оттуда после того, как получали точные, ясные, окончательные указания; можно было подумать, что это скиния, в которой некое неведомое божество хранит свои приговоры.

На столе была разложена огромная карта Парижа.

Дантон указывал на ней истоки, притоки, течение и места слияний этих ручейков, речек и больших людских рек, которые на следующий день должны были затопить Париж.

Площадь Бастилии, куда сходятся восставшие Сент-Антуанского предместья, квартала Арсенала, предместья Сен-Марсель, была назначена местом сбора, Законодательное собрание — предлогом сбора, а Тюильри — целью.

Бульвар был широким и надежным руслом: по нему надлежало катиться ревущим волнам этого бурного потока.

Для каждого из участников встречи было предусмотрено свое место; они поклялись занять их в назначенное время и разошлись.

Общим паролем было: "Покончить с дворцом!"

Каким образом они собирались с ним покончить?

Это представлялось весьма смутно.

Весь день 19-го скопления народа наблюдались на площади Бастилии, в окрестностях Арсенала и в Сент-Антуанском предместье.

Вдруг в одной из групп появилась отважная и устрашающая амазонка, одетая в красное, вооруженная заткнутыми за пояс пистолетами и с саблей на боку, той самой, которой суждено было нанести Сюло восемнадцать ран и поразить его в самое сердце.

Это была Теруань де Мерикур, красавица из Льежа.

Мы уже видели ее на версальской дороге 5 октября. Что произошло с ней после этого?

Льеж восстал; Теруань пожелала прийти на помощь родному городу; в дороге она была задержана шпионами Леопольда, после чего ее полтора года продержали в австрийской тюрьме.

Сбежала ли она? Выпустили ли ее? Подпилила ли она прутья решетки? Соблазнила ли своего тюремщика? Все это так же таинственно, как начало ее жизни, и столь же ужасно, как ее конец.

Как бы то ни было, она возвращается на сцену! Вот она перед нами! Из роскошной куртизанки она превратилась в публичную женщину простонародья; знать платила ей золотом, на которое она впоследствии купит кинжалы лучшей закалки, пистолеты с золотой и серебряной насечкой; ими она будет разить своих врагов.

Народ узнаёт ее и встречает громкими криками.

Как вовремя появляется она, эта прекрасная Теруань, в своем алом одеянии перед кровавым праздником завтрашнего дня!

Вечером того же дня королева видит, как она скачет верхом на коне вдоль террасы Фейянов, устремляясь с площади Бастилии на Елисейские поля, с народного сборища на патриотический банкет.

Из мансард Тюильри, куда, заслышав крики, поднялась королева, она видит накрытые столы; вино течет рекой, звучат патриотические песни, и, поднимая тосты за Собрание, за Жиронду, за свободу, сотрапезники грозят Тюильри кулаками.

Актер Дюгазон распевает куплеты, высмеивающие короля и королеву, и те, сидя во дворце, могут слышать, как каждый припев сопровождается дружными аплодисментами.

Кто же эти сотрапезники?

Федераты из Марселя, которых привел Барбару; они прибыли накануне.

Восемнадцатого июня в Париж вошло десятое августа!

XV ДВАДЦАТОЕ ИЮНЯ

В июне солнце встает рано.

В пять часов утра уже были подняты батальоны.

На этот раз восстание было хорошо подготовлено; оно принимало вид иноземного вторжения.

Толпа признавала командиров, подчинялась их приказаниям; каждый отряд занимал отведенное ему место, не нарушал строя, имел свое знамя.

Сантер сидел верхом на коне в окружении штаба, состоявшего из жителей предместья.

Бийо с ним не расставался; можно было подумать, что он исполняет чью-то волю, приглядывая за Сантером. Восставшие разделялись на три отряда:

Сантер командовал первым из них;

Сент-Юрюж — вторым;

Теруань де Мерикур — третьим.

К одиннадцати часам утра по приказу, доставленному каким-то незнакомцем, огромная толпа двинулась в путь.

В минуту отправления с площади Бастилии она состояла примерно из двадцати тысяч человек.

Войско это представляло собой мрачное, странное, устрашающее зрелище!

Отряд под командованием Сантера был более других похож на регулярную армию; в нем было немало людей в форме, вооруженных ружьями и штыками.

А вот два других были поистине народной армией: люди были в лохмотьях, бледные, изможденные; четыре года недоедания и дороговизны хлеба, и из этих четырех лет три приходились на революции!

Вот из какой бездны явилось это войско.

У него не было ни военной формы, ни ружей; драные куртки, изорванные рубашки, странное оружие, которое люди хватали в приступе гнева, повинуясь первому движению души: пики, вертелы, затупившиеся копья, сабли без эфесов; ножи, привязанные в длинным палкам, плотницкие топоры, строительные молотки, сапожные резаки.

Вместо знамен они несли виселицу с болтавшейся на веревке куклой, олицетворявшей собой королеву; бычью голову с рогами, к которым был привязан непристойный девиз; телячье сердце, насаженное на вертел с табличкой: "Сердце аристократа!"

Были у них и флаги с такими надписями:

"Принятие декрета или смерть!"

"Вернуть министров-патриотов!"

"Трепещи, тиран! Твой час настал!"

На углу улицы Сент-Антуан войско разделилось.

Сантер и его национальная гвардия отправились вдоль бульвара. На Сантере был мундир командира батальона. Сент-Юрюж в костюме рыночного грузчика верхом на покрытой попоной лошади, подведенной незнакомым конюхом, и Теруаньде Мерикур, возлежавшая на лафете пушки, которую тащили несколько человек с засученными рукавами, двинулись по улице Сент-Антуан.

Они должны были, миновав Вандомскую площадь, соединиться у монастыря фейянов.

Войско три часа двигалось через город, увлекая за собой население кварталов, где оно проходило.

Оно было похоже на горный поток, который, набухая, ревет и пенится.

Войско разрасталось на каждом перекрестке; на каждом углу улицы оно вспенивалось.

Люди шли молча; правда, время от времени они неожиданно нарушали тишину, разражаясь оглушительными криками или запевая знаменитую песню "Дело пойдет!" 1790 года; песня эта постепенно менялась, превращаясь из бодрящего марша в угрожающий гимн; наконец после пения раздавались крики: "Да здравствует нация!", "Да здравствуют санкюлоты!", "Долой господина и госпожу Вето!"

Задолго до того как показывалась голова колонны, приближение огромной толпы угадывалось по гулу, напоминавшему шум прилива; потом все отчетливей становились пение, крики, ропот, напоминавший завывание бури.

Прибыв на Вандомскую площадь, отряд Сантера, несший тополь, который намеревались высадить на террасе Фейянов, наткнулся на пост солдат национальной гвардии, преградивший ему путь; не было ничего проще, как растоптать этот пост, но нет — народ готовился к празднику, он хотел повеселиться, посмеяться, попугать господина и госпожу Вето: он не хотел убивать. Несшие дерево оставили мысль посадить его на террасе и пошли в соседний двор капуцинок.

В Собрании уже около часу слышали весь этот шум, как вдруг уполномоченные толпы явились требовать для тех, кого они представляли, оказать им милость и разрешить торжественно пройти перед Собранием.

Верньо поддержал это требование, но при этом предложил отправить шестьдесят депутатов на защиту дворца.

Они, жирондисты, тоже не прочь были попугать короля и королеву, но не хотели причинять им зла.

Кто-то из фейянов отверг предложение Верньо, заметив, что такая мера предосторожности была бы оскорбительна для парижан.

Может быть, этот человек в глубине души надеялся на преступление, скрывая свою надежду под показным доверием к парижанам?

Разрешение было дано; народ из предместий пройдет с оружием через зал.

Двери сейчас же распахиваются и пропускают тридцать тысяч человек, подписавших петицию. Шествие открывается в полдень, а заканчивается лишь в трем часам.

Толпа добилась исполнения половины своих требований; она прошла перед членами Собрания, она прочитала свою петицию; ей остается лишь отправиться к королю с требованием утвердить декрет.

После того как депутацию приняло Собрание, как может не принять ее король? Уж, конечно, король не более знатный вельможа, чем председатель Собрания, потому что, когда король приходит к нему, он не только садится в такое же кресло, как у председателя, но сидит по левую руку от него!

Вот почему король приказал передать, что он примет петицию, которую должны будут представить двадцать человек.

Народ и не собирался входить в Тюильри: он рассчитывал на то, что к королю отправятся лишь его представители, а все остальные пройдут под окнами.

Все эти флаги с угрожающими надписями, все эти страшные предметы вроде виселицы и бычьей головы народ рассчитывал показать королю и королеве через стекло.

Все ворота дворца были заперты; двор и сад Тюильри были оцеплены тройным кольцом: там расположились два эскадрона жандармерии, несколько батальонов национальных гвардейцев и четыре пушки.

Членам королевской семьи казалось, что они под надежной защитой, и потому они были спокойны.

Тем временем толпа, по-прежнему не имея дурных намерений, требовала, чтобы отворили ворота на террасу Фейянов.

Охранявшие ворота офицеры отказались их отпереть без приказа короля.

Тогда трое муниципальных чиновников потребовали пропустить их, чтобы получить от короля такой приказ.

Их пропустили.

Монжуа, автор "Истории Марии Антуанетты", сохранил для нас их имена.

Это были Буше-Рене, Буше-Сен-Совёр и Муше, тот самый мировой судья из Маре, кривоногий, скрюченный карлик, обмотанный непомерно широким трехцветным шарфом.

Они были пропущены во дворец и препровождены к королю.

Слово взял Муше.

— Государь! — обратился он к королю. — Собравшиеся шествуют на законных основаниях; у вас нет причин для беспокойства: мирные жители собрались для того, чтобы подать петицию в Национальное собрание; они также хотят отметить гражданский праздник по случаю клятвы, произнесенной в зале для игры в мяч в тысяча семьсот восемьдесят девятом году. Граждане требуют пропустить их на террасу Фейянов, но там не только заперты ворота, но вход еще и прегражден поставленной там пушкой. Мы пришли просить вас, государь, разрешить отпереть ворота.

— Сударь, — отвечал король, — я вижу по вашей перевязи, что вы муниципальный чиновник; значит, вы и должны проследить за исполнением закона. Если вы как официальное лицо считаете необходимым именно так вывести народ из Собрания, прикажите отворить ворота на террасу Фейянов; пусть граждане пройдут через эту террасу и выйдут через конюшенные ворота. Договоритесь на этот счет с господином главнокомандующим национальной гвардией и в особенности позаботьтесь о том, чтобы общественное спокойствие не нарушалось.

Трое муниципальных чиновников откланялись и вышли в сопровождении офицера, которому было поручено подтвердить, что приказание отпереть ворота исходит от короля.

Ворота были открыты.

Каждому захотелось войти поскорее.

Началась давка; всем известно, что такое давка в толпе: это паровой котел, способный перегреваться и взрываться.

Решетка, отгораживавшая террасу Фейянов, затрещала, словно ивовая изгородь.

Толпа вздохнула с облегчением и разлилась по Тюильрийскому саду.

Никто не позаботился о том, чтобы отпереть конюшенные ворота.

Увидев, что ворота эти заперты, толпа хлынула вдоль оцепления национальных гвардейцев, стоявших по фасаду дворца.

Потом граждане стали выходить через другие ворота на набережную, а так как рано или поздно им необходимо было возвращаться в родное предместье, люди пожелали вернуться через проходы, ведущие на площадь Карусель.

Проходы были заперты и охранялись.

Однако в толпе, уставшей от толкотни и давки, стало расти раздражение.

Под напором огромной массы людей калитки распахнулись, и толпа затопила огромную площадь.

Тут она вспомнила, что главное дело этого дня — подать королю петицию о том, чтобы он отменил свое вето.

И, вместо того чтобы разойтись по домам, толпа осталась ждать на площади Карусель.

Прошел час; люди стали терять терпение.

Они с удовольствием бы разошлись, однако у их вожаков были другие намерения.

В толпе стали шнырять какие-то люди, они переходили от одной группы к другой со словами:

— Оставайтесь, да оставайтесь же! Король должен санкционировать декрет; не будем расходиться, пока не добьемся санкции короля, иначе придется все начинать сначала.

Толпа считала, что эти люди совершенно правы; но в то же время ей казалось, что эта пресловутая санкция слишком долго заставляет себя ждать.

Все стали кричать, что они проголодались.

В последнее время цены на хлеб упали, но трудно стало найти работу, денег не было; а как бы дешев ни был хлеб, даром его никто не давал.

Все эти люди поднялись в пять часов утра, покинув убогое ложе, на которое многие легли спать натощак, и — рабочие вместе с женами, матери со своими детьми — все пустились в путь в смутной надежде на то, что король санкционирует декрет и все будет хорошо.

А король, судя по всему, и не собирался его санкционировать.

Было жарко, всем хотелось пить.

От голода, жажды, жары и собака взбесится.

А несчастные люди терпеливо ждали.

Однако кое-кто начал уже трясти решетку ворот.

И вот во дворе Тюильри появляется муниципальный чиновник и обращается к народу с такими словами:

— Граждане! Это королевская резиденция, и входить сюда с оружием значило бы нарушить неприкосновенность жилища. Король согласен принять вашу петицию, но она должна быть представлена не более чем двадцатью депутатами.

Итак, толпа уже около часу дожидается возвращения депутации, а оказывается, что депутатов так и не пустили к королю!

В это время со стороны набережных доносятся громкие крики.

Это подъехали Сантер и Сент-Юрюж верхом на лошадях, Теруань верхом на пушке.

— Чего вы ждете у этих ворот? — надрывается Сент-Юрюж. — Почему не входите?

— А и вправду, — недоумевают люди, — почему мы до сих пор не вошли?

— Да вы же видите, — слышатся голоса из толпы, — ворота заперты.

Теруань спрыгивает со своего лафета.

— Пушка заряжена, — сообщает она, — стреляйте по воротам.

Жерло пушки наводят на ворота.

— Стойте! Погодите! — кричат двое муниципальных чиновников. — Не надо насилия: нас и так впустят.

Они наваливаются на щеколду, держащую обе створки; щеколда поднимается, и ворота распахиваются.

Все устремляются вперед.

Угодно ли вам узнать, что такое толпа и какую сокрушительную силу она собой представляет?

Итак, толпа врывается во двор; подхваченная ее волнами пушка катится вместе с ней, пересекает двор, поднимается по ступеням и оказывается наверху!

На верхней площадке лестницы стоят муниципальные чиновники в трехцветных шарфах.

— Зачем вам пушка? — спрашивают они. — Пушка в королевских апартаментах! Неужели вы думаете, что добьетесь своего подобным насилием?

— Верно! — соглашаются люди, сами изумляясь тому, как здесь очутилась пушка.

Они разворачивают орудие и собираются спустить его вниз.

Ось цепляется за дверь, и вот уже жерло пушки направлено на толпу.

— Ого! В апартаментах короля — артиллерия! — кричат те, что подходят в эту минуту; не зная, каким образом это орудие здесь очутилось, и не узнавая пушку Теруани, они полагают, что в них собираются стрелять.

Тем временем по приказу Муше два человека с топорами рубят дверную раму, высвобождают пушку и спускают ее вниз.

Операция по освобождению пушки очень похожа на то, что топорами высаживают двери Тюильри.

Две сотни дворян бросаются во дворец, но не потому, что надеются отстоять его — это было бы невозможно, — они думают, что жизни короля грозит опасность, и хотят умереть вместе с ним.

Кроме них, во дворце находятся старый маршал де Муши; г-н д’Эрвийи, бывший командующий распущенной конституционной гвардией; Аклок, командир батальона национальной гвардии предместья Сен-Марсель; три гренадера батальона из предместья Сен-Мартен, единственные, кто не изменил присяге и остался на своем посту, — г-н Лекронье, г-н Бридо и г-н Госсе. Здесь же человек в черном, однажды уже подставивший свою грудь под пули убийц; его советами постоянно пренебрегали, и вот в минуту предсказанной им опасности он, как последний щит, явился загородить собою короля от опасности; это Жильбер.

Король и королева, вначале весьма обеспокоенные криками толпы, мало-помалу свыклись с этим шумом.

Была половина четвертого пополудни; они надеялись, что день кончится так же, как и начался.

Члены королевской семьи собрались в спальне короля.

Вдруг до спальни доносится стук топоров, сопровождаемый гулом голосов, напоминавшим отдаленные завывания бури.

В эту минуту какой-то человек вбегает в спальню короля с криком:

— Государь, не отходите от меня: я за все отвечаю!

XVI ГЛАВА, ГДЕ КОРОЛЬ УБЕЖДАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО ПРИ ОПРЕДЕЛЕННЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ МОЖНО НАДЕТЬ НА ГОЛОВУ КРАСНЫЙ КОЛПАК, ДАЖЕ НЕ БУДУЧИ ЯКОБИНЦЕМ

Это был доктор Жильбер.

Он появлялся вблизи короля, мы бы сказали, периодически, во время главных перипетий разворачивающейся огромной драмы.

— Ах, доктор, это вы! Что происходит? — в один голос вскричали король и королева.

— Происходит то, государь, что дворец захвачен народом, — отвечал Жильбер, — а шум, который вы слышите, это крики толпы, требующей встречи с вами.

— Мы вас не оставим, государь! — разом воскликнули королева и мадам Елизавета.

— Не угодно ли будет королю доверить мне на час власть, которой обладает капитан корабля, попавшего в шторм? — попросил Жильбер.

— Извольте, — согласился король.

В эту минуту в дверях показался командир национальной гвардией Аклок; он был бледен, но полон решимости защищать короля до последней возможности.

— Сударь! — окликнул его Жильбер. — Вот король; он готов следовать за вами; позаботьтесь о нем.

Повернувшись к королю, он продолжал:

— Идите, государь, идите!

— Но я хочу следовать за супругом! — воскликнула королева.

— А я — за братом! — вскричала мадам Елизавета.

— Следуйте за братом, ваше высочество, — предложил Жильбер мадам Елизавете. — А вы, ваше величество, останьтесь! — приказал он, обращаясь к королеве.

— Сударь!.. — начала было Мария Антуанетта.

— Государь! Государь! — воскликнул Жильбер. — Небом вас заклинаю: попросите королеву довериться мне, или я ни за что не отвечаю.

— Мадам! — сказал король, — слушайтесь советов господина Жильбера, а если будет нужно — исполняйте его приказания.

Потом он продолжал, обращаясь к Жильберу:

— Сударь, вы отвечаете за жизнь королевы и дофина?

— Да, государь, я за них отвечаю; я спасу их или умру вместе с ними! Это все, что может ответить капитан корабля во время шторма.

Королева хотела было предпринять последнюю попытку последовать за королем, однако Жильбер протянул руку, преграждая ей путь:

— Ваше величество! — воскликнул он. — Именно вам, а не королю угрожает настоящая опасность. Справедливо или нет, но именно вас обвиняют в том, что король оказывает сопротивление; вот почему ваше присутствие не защитит короля, а поставит его под угрозу. Исполните же роль громоотвода: отведите грозу, если можете!

— В таком случае, сударь, пусть гром поразит меня одну, но пощадит моих детей!

— Я отвечаю перед королем за вас и за них, ваше величество. Следуйте за мной!

Обернувшись к принцессе де Ламбаль (она уже месяц как возвратилась из Англии и три дня — из Вернона), а также к другим придворным дамам, Жильбер прибавил:

— Следуйте за нами!

Кроме принцессы де Ламбаль, при королеве находились принцесса де Тарант, принцесса де Ла Тремуй, г-жа де Турзель, г-жа де Мако и г-жа де Ларош-Эмон.

Жильбер хорошо знал расположение комнат во дворце.

Он выбрал большой зал, где всё можно было видеть и слышать. Там он рассчитывал создать некое заграждение, спрятать за ним королеву, ее детей и придворных дам, а самому встать впереди.

Его выбор пал на зал заседаний совета.

По счастью, он был пока свободен.

Жильбер подтолкнул королеву, детей, принцессу де Ламбаль к оконной нише. Нельзя было терять ни минуты на разговоры: в дверь уже ломились.

Он подтащил тяжелый стол, за которым проходили заседания совета, к окну — заграждение было найдено.

Принцесса Мария Тереза встала на стол рядом с уже сидевшим на нем братом.

Королева стояла за ними: непорочность служила защитой непопулярности.

Однако Мария Антуанетта хотела, наоборот, встать впереди и загородить собой детей.

— Так хорошо! — крикнул Жильбер тоном генерала, командующего решающим маневром. — Не двигайтесь!

Дверь едва держалась; по гулу голосов он понял, что за ней собрались женщины.

— Входите, гражданки! — пригласил он, отодвигая засовы. — Королева вместе с детьми ждет вас!

Когда дверь распахнулась, людской поток хлынул в зал подобно прорвавшей плотину реке.

— Где она, где Австриячка? Где эта госпожа Вето? — загомонили разом человек пятьсот.

Это была страшная минута.

Жильбер понял, что в это мгновение наивысшей опасности власть человека бессильна и остается лишь уповать на милость Господа.

— Мужайтесь, ваше величество! — шепнул он королеве. — А доброты вам и так не занимать.

Какая-то девушка, с растрепавшимися волосами, бледная и прекрасная от гнева — а может быть, от голода, — размахивая саблей, выскочила вперед.

— Где Австриячка? — вопила она. — Я ее убью своими руками!

Жильбер взял ее за руку и подвел к королеве со словами:

— Вот она!

Королева спросила:

— Разве я лично чем-нибудь обидела вас, дитя мое?

— Ничем, ваше величество, — отвечала простолюдинка, растерявшись от ласкового обращения и величавого вида Марии Антуанетты.

— За что же вы хотите меня убить?

— Мне сказали, что именно вы губите нацию, — окончательно потерявшись, пролепетала девушка, опуская саблю.

— В таком случае вас обманули. Я вышла замуж за короля Французского; я мать дофина, вот этого мальчика, взгляните… Я стала француженкой, я никогда не увижу свою родину: значит, я могу быть счастлива или несчастлива только во Франции… Увы, я была счастлива, когда вы любили меня!..

Королева горестно вздохнула.

Девушка выронила саблю и расплакалась.

— Ах, ваше величество! — всхлипывала она. — Я же вас совсем не знала: простите меня! Какая вы добрая!

— Продолжайте в том же духе, ваше величество, — шепнул королеве Жильбер, — и вы не только будете спасены, но через четверть часа вся эта толпа будет у ваших ног.

Оставив королеву на попечении нескольких подоспевших национальных гвардейцев, а также военного министра Лажара, появившегося вместе с толпой, Жильбер поспешил к королю.

Король только что столкнулся почти с такой же сценой. Он пошел на шум; в ту минуту, как он входил в зал Бычьего глаза, дверь затрещала под ударами, и образовавшиеся щели ощетинились остриями кинжалов, наконечниками копий, лезвиями топоров.

— Отоприте! — крикнул король. — Отоприте!

— Граждане! — громко обратился к восставшим г-н д’Эрвийи. — Зачем же взламывать дверь: король и так приказал вас впустить.

Засовы были тотчас отодвинуты, ключ повернулся в замке, и наполовину разбитая дверь, жалобно скрипнув, повернулась на петлях.

Господин Аклок и герцог де Муши успели подтолкнуть короля к оконной нише, а несколько находившихся в зале гренадеров опрокинули скамьи и свалили их перед королем.

При виде толпы, с криками, оскорблениями, завываниями заполнявшей зал, король не удержался и воскликнул:

— Ко мне, господа!

Четверо гвардейцев в то же мгновение выхватили сабли из ножен и выстроились по обеим сторонам от короля.

— Сабли в ножны, господа! — приказал король. — Держитесь поблизости от меня — вот все, о чем я прошу.

Еще немного — и было бы поздно: блеск обнаженных сабель могли принять за провокацию.

Какой-то человек в рубище, с обнаженными руками и с пеной у рта, бросился на короля.

— A-а, вот ты где, Вето! — выкрикнул он.

И попытался ударить короля ножом, привязанным к длинной палке.

Один из гренадеров, вопреки приказанию короля еще не убравший саблю в ножны, отвел удар.

Но король, полностью овладев собой, сам отстранил гренадера со словами:

— Не нужно, сударь! Чего мне бояться среди моего народа?

Шагнув вперед, Людовик XVI величественно — чего никто от него не ожидал, — с мужеством, дотоле ему не свойственным, подставил грудь под направленные в него ружья, пики, топоры и ножи.

— Тихо! — перекрывая немыслимый гвалт, раздался чей-то зычный голос. — Я хочу говорить.

Даже пушечный выстрел вряд ли был бы услышан в этой бушующей толпе, однако голос этот заставил всех смолкнуть.

Принадлежал он мяснику Лежандру.

Он вплотную приблизился к королю.

Его немедленно обступили со всех сторон.

В эту минуту какой-то человек возник на внешней стороне этого круга, как раз за спиной зловещего двойника Дантона; король узнал Жильбера: доктор был бледен, но спокоен.

Король вопросительно на него взглянул, будто говоря: "Что с королевой, сударь?"

Доктор в ответ улыбнулся, словно хотел сказать: "Она в безопасности, государь!"

Король знаком поблагодарил Жильбера.

— Сударь! — обратился к королю Лежандр.

При слове "сударь", словно указывавшем на отрешение его от власти, Людовик XVI вздрогнул, точно его ужалила змея.

— Да, сударь… да, господин Вето, я с вами говорю, — повторил Лежандр. — Вот вы и слушайте, потому что вы существуете на свете для того, чтобы нас слушать. Вы предатель, вы всегда только и делали, что обманывали нас, да и теперь обманываете; но берегитесь! Чаша народного терпения переполнена, народу надоело быть вашей игрушкой и вашей жертвой.

— Я вас слушаю, сударь, — заговорил король.

— Тем лучше для вас! Вы знаете, зачем мы сюда пришли? Мы явились требовать от вас санкционировать декрет, а также вернуть министров… Вот наша петиция.

Вытащив из кармана и развернув бумагу, Лежандр прочитал ту же угрожающую петицию, которую он прочитал раньше в Собрании.

Король выслушал, не сводя с него глаз, и, когда чтение было окончено, без малейшего волнения, по крайней мере явного, заметил:

— Сударь, я сделаю все, что предписывают мне законы и конституция.

— Ну да, — выкрикнул кто-то, — это твой любимый конек — конституция! Конституция девяносто первого года, позволяющая тебе застопорить всю машину, привязать Францию к столбу и дожидаться, пока придут австрияки и перережут ей глотку!

Король обернулся на этот голос, понимая, что с этой стороны ему угрожает опасность посерьезнее.

Жильбер тоже сделал движение и положил руку говорившему на плечо.

— Я вас где-то видел, друг мой, — промолвил король. — Кто вы такой?

Он разглядывал незнакомца скорее с любопытством, нежели со страхом, хотя весь облик говорившего выражал грозную решимость.

— Да, вы меня уже видели, государь. Вы видели меня трижды: первый раз — во время возвращения из Версаля шестнадцатого июля; другой раз — в Варение; третий раз — здесь… Государь, вспомните мое имя, оно звучит мрачным пророчеством: меня зовут Бийо!

В это мгновение снова раздались крики; человек, вооруженный пикой, попытался нанести королю удар.

Однако Бийо перехватил оружие, вырвал его из рук убийцы и переломил о колено.

— Преступления я не допущу! — предупредил он. — Лишь один вид оружия имеет право коснуться этого человека: меч правосудия! Говорят, одному английскому королю отрубили голову по приговору народа, преданного этим королем; ты, должно быть, знаешь его имя, а, Людовик? Не забывай его!

— Бийо! — шепнул Жильбер.

— Что бы вы ни делали, — покачав головой, возразил Бийо, — этот человек будет осужден как предатель и казнен!

— Да, предатель! — подхватила сотня голосов. — Предатель! Предатель! Предатель!

Жильбер бросился между толпой и королем и закрыл его собой.

— Ничего не бойтесь, государь, — сказал доктор, — попытайтесь каким-нибудь поступком успокоить этих безумцев.

Король взял руку Жильбера и прижал ее к своему сердцу.

— Как видите, я ничего не боюсь, сударь, — отвечал он. — Я сегодня утром причастился: пусть делают со мной что им заблагорассудится. Что же до того, чтобы их успокоить… ну, вы удовлетворены?

И король, сорвав с головы одного из санкюлотов красный колпак, нахлобучил его себе на голову.

Толпа мгновенно взорвалась аплодисментами.

— Да здравствует король! Да здравствует нация! — дружно кричали все.

Какой-то человек протолкался сквозь толпу и подошел к королю; в руках у него была бутылка.

— Если ты и вправду любишь народ, толстяк Вето, докажи это: выпей за здоровье народа!

И он протянул королю бутылку.

— Не пейте, государь! — крикнул кто-то. — Вино может быть отравлено.

— Пейте, государь, я отвечаю за все, — возразил Жильбер.

Людовик XVI принял бутылку.

— За здоровье народа! — воскликнул он.

И отпил из бутылки.

Снова раздались крики: "Да здравствует король!"

— Государь, вам нечего больше опасаться, — успокоился Жильбер. — Позвольте мне вернуться к королеве.

— Ступайте! — ответил король, пожимая ему руку.

В ту самую минуту как Жильбер выходил, в зале появились Инар и Верньо.

Они ушли из Собрания и по собственному побуждению явились во дворец, чтобы защитить короля своей популярностью, а если понадобится, своими телами.

— Где король? — спросили они Жильбера.

Жильбер жестом показал им, и оба депутата поспешили к его величеству.

Чтобы пробраться к королеве, Жильберу нужно было миновать не одну комнату и среди прочих — спальню короля.

Повсюду были люди.

— Ага! — замечали они, усаживаясь на королевское ложе. — Ну и толстяк Вето! Ей-Богу, постель-то у него получше нашей.

Все это было уже не так опасно: первые, самые страшные минуты были уже позади.

Успокоившись, Жильбер пришел к королеве.

Войдя в тот самый зал, где он ее оставил, он торопливо огляделся и вздохнул с облегчением.

Королева находилась на прежнем месте; юный дофин, как и его отец, был в красном колпаке.

В соседней комнате послышался сильный шум, заставивший Жильбера повернуться к двери.

Этот шум производил при своем приближении Сантер.

Гигант шагнул в зал.

— Ого! — воскликнул он. — Так вот где Австриячка!

Жильбер пошел прямо на него через весь зал.

— Господин Сантер! — окликнул он.

Сантер оглянулся.

— Эге! — обрадовался он. — Доктор Жильбер!

— Который не забыл, — отвечал тот, — что вы один из тех, кто распахнул ему ворота Бастилии… Позвольте представить вас королеве, господин Сантер.

— Королеве? Меня представить королеве? — проворчал пивовар.

— Да, королеве. Вы отказываетесь?

— Да нет, отчего же! — отозвался Сантер. — Я сам собирался ей отрекомендоваться, но раз вы здесь…

— А я знаю господина Сантера, — заметила королева, — мне известно, что в голодный год он один накормил половину жителей Сент-Антуанского предместья.

Сантер от изумления так и застыл на месте. Задержав ненадолго смущенный взгляд на дофине и заметив, что по щекам малыша градом катится пот, он приказал, обращаясь к толпе:

— Да снимите же с малыша колпак: вы что, не видите: ему жарко!

Королева благодарно на него взглянула.

Склонившись к ней через стол, бравый фламандец сказал вполголоса:

— У вас нерасторопные друзья, ваше величество: я знаю таких, кто мог бы услужить вам гораздо лучше!

Час спустя толпа схлынула и король в сопровождении сестры возвратился в свою спальню, где его уже ждала королева с детьми.

Королева подбежала к супругу и бросилась ему в ноги; дети схватили его за руки; все обнимались словно после кораблекрушения.

Только тогда король заметил, что на голове у него по-прежнему красный колпак.

— A-а, я про него и забыл! — вскричал он.

Он сгреб его в кулак и с отвращением отбросил в сторону.

Молодой артиллерийский офицер лет двадцати двух наблюдал за происходящим, прислонившись к дереву на террасе со стороны Сены; он видел в окне, каких опасностей избежал король, каким унижениям он подвергался; однако эпизод с красным колпаком вывел его из равновесия.

— О! — прошептал он. — Будь у меня хотя бы тысяча двести солдат и две пушки, я быстро бы избавил несчастного короля от всех этих каналий!

Однако, поскольку у него не было ни тысячи двухсот солдат, ни двух пушек, он, не имея более сил выносить это отвратительное зрелище, удалился.

Этот молодой офицер был Наполеон Бонапарт.

XVII РЕАКЦИЯ

Отступление из Тюильри было столь же печальным и тихим, сколь было шумным и пугающим вторжение во дворец.

Несколько удивляясь событиям этого дня, толпа говорила себе в утешение: "Мы ничего не добились, придется сюда вернуться".

Для угрозы эти слова были слишком сильными, для нового посягательства — слишком слабыми.

Те, кто пытался предсказать развернувшиеся события, судили о Людовике XVI по его репутации; они вспоминали, как он бежал в Варенн в лакейском сюртуке, и говорили друг другу: "Едва заслышав первые крики, Людовик XVI заберется в какой-нибудь шкаф, под стол или забьется за занавеску; его случайно ткнут шпагой, и можно будет повторить вслед за Гамлетом, полагающим, что он убил датского тирана: "Там крыса"".

А оказалось все совсем не так: никогда еще король не был так спокоен; скажем более того: он никогда еще не был так велик.

Оскорбление было неслыханным, но оно так и не смогло достичь высот смирения его величества. Его безмолвная твердость, если можно так выразиться, нуждалась во встряске, после чего она закалилась и стала крепче стали; вдохновленный чрезвычайными обстоятельствами, в которых он оказался, король пять часов подряд наблюдал, ни разу не побледнев, сверкавшие над его головой топоры и нацеленные в его грудь копья, шпаги, штыки; ни одному генералу не доводилось, быть может, в десяти сражениях, сколь бы ни были они опасны, подвергаться опасности, подобной той, которой подвергся король во время этого неспешного парада бунтовщиков! Все эти друзья убийств — Теруань, Сент-Юрюж, Лазовский, Фурнье, Верьер — отправлялись во дворец, твердо намереваясь расправиться с королем, но его неожиданное величие поднялось над бурей и заставило всех их выронить из рук кинжалы. У Людовика XVI был свой крестный путь; царственный "Ессе Homo"[15]показался народу в красном колпаке, как Иисус Христос — в терновом венце, и, так же как Иисус, в ответ на хулу и поношение сказавший: "Я Христос!", Людовик XVI в ответ на оскорбления и проклятия повторил: "Я ваш король!"

Итак, вот что произошло. Носители революционной идеи, взламывая ворота Тюильри, полагали, что застанут там лишь безвольную и трясущуюся от страха тень монархии, но, к своему изумлению, увидели живую и непоколебимую средневековую веру! И в какую-то минуту стало очевидно, что столкнулись две силы: одна на излете, другая — на подъеме; это было так же страшно, как если бы на небосводе появилось два солнца, одно из которых поднималось, а другое садилось! Можно сказать лишь: оба они поражали своим величием и блеском; насколько искренни были требования народа, настолько же чистосердечен был отказ короля.

Роялисты были восхищены; так или иначе победа осталась за ними.

Когда от короля грубо потребовали подчиниться Собранию, он, готов был санкционировать один из декретов; но, зная теперь, что в этом случае он подвергается не меньшему риску, чем если бы отказался утвердить оба декрета, Людовик XVI наложил вето на оба.

Кроме того, монархия в этот роковой день 20 июня пала так низко, что, казалось, достигла дна пропасти и теперь ей не остается ничего иного, как выбираться оттуда.

Это и в самом деле выглядело именно таким образом.

Двадцать первого Собрание объявило, что ни одна группа вооруженных граждан не будет пропускаться за решетку дворца. Это значило выразить неодобрение, более того — осудить вчерашнее шествие.

Вечером 20-го Петион прибыл в Тюильри, когда самое страшное было уже позади.

— Государь, — обратился он к королю, — я только сейчас узнал, в каком положении находится ваше величество.

— Довольно странно, — заметил король, — ведь все это продолжается уже довольно долго!

На следующий день конституционалисты, роялисты и фейяны потребовали от Собрания применения закона военного времени.

Читателям уже известно, что первое его применение привело к событиям на Марсовом поле 17 июля прошлого года.

Петион побежал в Собрание.

Это требование, как говорили, было основано на том, что в городе возникают новые сборища.

Петион категорически заявил, что никаких новых сборищ никогда не существовало; он сказал, что ручается за спокойствие в Париже. Требование о введении закона военного времени было отвергнуто.

Выходя после заседания около восьми часов вечера, Петион отправился в Тюильри, чтобы успокоить короля относительно положения в столице. Его сопровождал Сержан; этот резчик гравюр, зять Марсо, был членом муниципального совета и одним из крупных полицейских чинов. К ним присоединились еще несколько членов муниципалитета.

Когда они шли через площадь Карусель, на них посыпались оскорбления со стороны кавалеров ордена Святого Людовика, а также конституционных и национальных гвардейцев; особенно яростно они набросились на Петиона; Сержан, несмотря на трехцветный шарф, получил удары в грудь и в лицо, в потом ударом кулака и вовсе был сбит с ног!

Как только Петиона ввели в королевские покои, он сразу же понял, что его ожидает настоящее сражение.

Мария Антуанетта бросила на него один из тех взглядов, на которые была способна лишь дочь Марии Терезии: ее глаза метали грозные молнии, сверкали ненавистью и презрением.

Король уже знал, что произошло в Собрании.

— Ну что же, сударь, — обратился он к Петиону, — итак, вы утверждаете, что в столице установлен порядок?

— Да, государь, — отвечал Петион, — народ высказал вам свои требования, теперь он спокоен и удовлетворен.

— Признайтесь, сударь, — продолжал король, переходя в наступление, — что вчера произошел большой скандал, а муниципалитет не сделал ни того, что должен был сделать, ни того, что мог бы сделать.

— Ваше величество! — возразил Петион. — Муниципалитет исполнил свой долг; об этом будет судить общественное мнение.

— Скажите лучше — вся нация, сударь.

— Муниципалитет не боится суда нации.

— А в каком состоянии пребывает Париж в настоящую минуту?

— Все спокойно, государь.

— Это неправда!

— Государь…

— Замолчите!

— Народный избранник не может молчать, государь, когда он исполняет свой долг и говорит правду.

— Хорошо, можете идти.

Петион поклонился и вышел.

Король был взбешен, лицо его перекосилось от злобы, так что даже королева, вспыльчивая женщина, горячая амазонка, испугалась.

— Боже мой! — шепнула она Рёдереру, когда Петион исчез. — Вы не находите, что король был слишком резок? Не боитесь ли вы, что его резкость может повредить ему в глазах парижан?

— Ваше величество, — отозвался Рёдерер, — никто не удивится, что король приказал замолчать подданному, проявившему неуважение к своему государю.

На следующий день король обратился в Собрание с письменной жалобой на неуважение к королевской резиденции, королевской власти и королю.

Затем он обратился с воззванием к своему народу.

Существовало, таким образом, как бы два народа: один народ бунтовал 20 июня, другому народу король на это жаловался.

Двадцать четвертого король и королева произвели смотр национальной гвардии и были восторженно встречены солдатами.

В тот же день директория Парижа временно отстранила мэра от должности.

Откуда взялась такая смелость?

Три дня спустя все объяснилось.

Лафайет, оставивший свой лагерь, в сопровождении единственного офицера прибыл в Париж 27-го числа и остановился у своего друга г-на де Ларошфуко.

Ночью были предупреждены конституционалисты, фейяны и роялисты, чтобы, как принято говорить, "сделать" завтрашние трибуны.

На следующий день генерал предстал перед Собранием.

Его встретил троекратный гром аплодисментов; однако всякий раз рукоплескания словно захлебывались в ропоте жирондистов.

Все поняли, что их ожидает тяжелейшее заседание.

Генерал Лафайет был одним из самых по-настоящему храбрых людей, какие когда-либо существовали на свете; однако храбрость — это не дерзость: довольно редко среди истинных храбрецов можно встретить дерзкого человека.

Лафайет догадался, какая ему грозит опасность: играя один против всех, он ставил на карту остатки былой популярности и, если лишится ее — он погиб вместе с ней; если ему суждено выиграть — он может спасти короля.

Это было тем более благородно с его стороны, что он знал и об отвращении к нему короля, и о ненависти королевы ("Я предпочитаю погибнуть от руки Петиона, нежели быть спасенной Лафайетом!")

А может быть, в его поступке было что-то от бравады младшего лейтенанта, от желания ответить на брошенный вызов.

Тринадцать дней тому назад он обратился с письмами к королю и к членам Собрания: он поддерживал короля и угрожал Собранию, если оно не прекратит свои нападки.

— Он довольно вызывающе ведет себя в окружении своего войска, — заметил тогда кто-то, — посмотрим, как он заговорит, когда окажется здесь.

Эти слова донеслись до лагеря Лафайета в Мобёже.

Возможно, именно они и были истинной причиной его появления в Париже.

Он поднялся на трибуну под аплодисменты одних, под ропот и угрозы других членов Собрания.

— Господа! — начал он. — Меня упрекнули за то, что письмо от шестнадцатого июня я написал, сидя в моем лагере. Мой долг — отвергнуть это обвинение в робости, выйти из надежного укрытия, которое создала вокруг меня любовь моих солдат, и предстать перед вами. Кроме того, меня призывала сюда и более насущная необходимость. Насилие, совершенное двадцатого июня, вызвало возмущение у всех честных граждан, но особенно в армии; офицеры, унтер-офицеры и солдаты — все были единодушны; я получил от всех корпусов адреса с выражением преданности конституции и ненависти к бунтовщикам; я остановил готовившиеся манифестации и вызвался передать общее мнение: говорю с вами как гражданин. Настало время обеспечить возможность соблюдения конституции, свободу Национального собрания, свободу короля, оградить его достоинство. Настоятельно прошу Собрание вынести постановление о том, что бесчинства двадцатого июня будут преследоваться как оскорбление нации; прошу принять действенные меры, чтобы заставить уважать законную власть, в особенности — вашу и короля; прошу также обеспечить уверенность армии в том, что конституции ничто не грозит внутри страны, в то время как храбрые воины проливают кровь, защищая ее рубежи!

По мере того как Лафайет приближался к заключительной части своей речи, Гюаде медленно поднимался; когда грянули аплодисменты, язвительный оратор Жиронды поднял руку в знак того, что желает ответить. Если Жиронда хотела поразить противника стрелой иронии, она вручала лук своему Гюаде, и уж тот наугад выбирал стрелу из своего колчана.

Не успели стихнуть последние рукоплескания, как раздался его звучный голос.

— В ту минуту как я увидел господина Лафайета, — начал он, — мне на ум пришла весьма утешительная мысль. "Значит, у нас нет больше внешних врагов, — сказал я себе, — значит, австрийцы разбиты; господин Лафайет явился сообщить нам о своей победе и их разгроме!" Однако иллюзия была недолгой: наши враги все те же; опасность вторжения извне по-прежнему существует, но господин Лафайет — в Париже, он сделался рупором честных людей и армии! Кто же эти честные люди? И каким образом армия могла обсуждать этот вопрос? Прежде всего пусть господин Лафайет представит нам разрешение на отпуск.

При этих словах Жиронда поняла, что обстановка меняется в ее пользу: и действительно, как только они произнесены, раздается гром рукоплесканий.

Но тогда встает какой-то депутат и с места замечает:

— Господа, вы забываете, с кем вы говорите и о ком здесь идет речь; вы забываете, кто такой Лафайет! Лафайет — старший сын французской свободы; Лафайет пожертвовал ради революции состоянием, титулом, он готов отдать ей жизнь!

— Вы что, надгробную речь произносите? — выкрикивает кто-то.

— Господа, — вмешивается Дюко, — мы не можем вести свободное обсуждение, пока среди нас находится генерал, не являющийся членом нашего Собрания.

— Это еще не все! — кричит Верньо. — Этот генерал покинул свой боевой пост; именно ему, а не простому бригадному генералу, на которого он этот пост оставил, были доверены войска, находящиеся под его командованием.

Проверим, есть ли у него разрешение на отпуск, и если нет — его необходимо арестовать и судить как дезертира.

— В этом и заключается цель моего вопроса, — подхватил Гюаде, — и я поддерживаю предложение Верньо.

— Поддерживаем! Поддерживаем! — кричат жирондисты.

— Поименное голосование! — объявляет Жансонне.

При поименном голосовании сторонники Лафайета побеждают с перевесом в десять голосов.

Как и народ 20 июня, Лафайет позволил себе или слишком много, или слишком мало; это была победа вроде той, о которой сожалел в свое время Пирр: потеряв половину своего войска, он сказал: "Еще одна такая победа, и я погиб!"

Как и Петион, Лафайет, выйдя после заседания, отправился к королю.

Король принял его по виду несколько любезнее, нежели Петиона, но с не меньшей злобой в сердце.

Лафайет только что пожертвовал ради короля и королевы больше чем жизнью: он принес им в жертву свою популярность.

Вот уже в третий раз он подносил им этот дар, более драгоценный, чем любой подарок, какой способны сделать короли: первый раз это произошло 6 октября в Версале; в второй раз — 17 июля на Марсовом поле; третий раз — теперь.

У Лафайета оставалась последняя надежда; этой надеждой он и пришел поделиться со своими государями: он предложил на следующий день вместе с королем провести смотр национальных гвардейцев; не было сомнений в том, что присутствие короля и бывшего командующего национальной гвардией будет встречено солдатами с воодушевлением; Лафайет воспользуется этим, пойдет во главе национальной гвардии в Собрание, положит конец Жиронде, а король во время суматохи уедет и успеет достичь Мобёжского лагеря.

Это был отчаянный шаг, но при тогдашних настроениях можно было рассчитывать на успех.

К несчастью, Дантон в три часа утра успел предупредить Петиона о готовящемся заговоре.

На рассвете Петион отменил смотр войск.

Кто же предал короля и Лафайета?

Королева!

Не она ли говорила, что предпочтет смерть от чьей угодно руки, нежели спасение из рук Лафайета?

Она сделала правильный выбор: ее погубит Дантон!

В час, назначенный для проведения смотра, Лафайет покинул Париж, и возвратился к своим солдатам.

Однако он еще не оставил надежды спасти короля.

XVIII ВЕРНЬО БУДЕТ ГОВОРИТЬ

Победа Лафайета, сомнительная победа, сопровождавшаяся почти бегством, имела довольно странные последствия.

После нее роялисты чувствовали себя подавленно, тогда как жирондистов их пресловутое поражение воодушевило: оно показало им всю глубину пропасти, куда они едва не скатились.

Будь в душе у Марии Антуанетты меньше ненависти, вполне вероятно, что в этот час жирондисты были бы уже раздавлены.

Необходимо было не дать двору времени исправить только что допущенный промах.

Жирондистам надо было вернуть силу и направление революционному потоку, свернувшему было с правильного пути, вновь подняться к самым его истокам.

Каждый искал и полагал, что уже нашел способ; затем, когда этот способ представлялся на обсуждение, всем становилась очевидна его несостоятельность и от него отказывались.

Госпожа Ролан, душа партии, предлагала устроить Собранию хорошую встряску. Кто мог бы за это взяться? Кто мог нанести этот удар? Верньо.

Но чем был занят этот Ахиллес в своей палатке, точнее — этот Ринальдо, заблудившийся в садах Армиды? — Он любил.

А так трудно ненавидеть, если сердце твое переполнено любовью!

Он был влюблен в прекрасную г-жу Симон-Кандей, актрису, поэтессу, музыкантшу; друзья безуспешно разыскивали его порой по целым дням и наконец находили у ног очаровательной женщины; одной рукой он обнимал ее колени, другой рассеянно пощипывал струны арфы.

Все вечера он проводил в партере театра, аплодируя той, кем восхищался днем.

Однажды вечером два депутата вышли из Собрания в полном отчаянии: бездействие Верньо внушало им страх за Францию.

Это были Гранжнёв и Шабо.

Гранжнёв, адвокат из Бордо, друг и соперник Верньо, был, как и он, депутатом Жиронды.

Шабо, капуцин-расстрига, автор или один из авторов "Катехизиса санкюлотов", изливал на монархию и религию желчь, накопленную им в монастыре.

Хмурый Гранжнёв задумчиво шагал рядом с Шабо.

Тот время от времени взглядывал на него и будто читал по лицу своего коллеги его мысли.

— О чем ты задумался? — спросил Шабо.

— Я думаю, — ответил тот, — что все эти промедления ослабляют родину и губят революцию.

— Неужели ты об этом думаешь? — переспросил Шабо, как всегда сопровождая свои слова горькой усмешкой.

— Я размышляю о том, — продолжал Гранжнёв, — что если народ даст монархии время, то он погиб!

Шабо резко засмеялся.

— Я размышляю о том, — снова заговорил Гранжнёв, — что у революций есть свой час; те, кто упустит этот час, назад его уже не вернут; за это им придется позднее ответить перед Богом и потомками.

— А ты полагаешь, что Бог и потомки спросят с нас за леность и бездействие?

— Боюсь, что так!

Помолчав немного, Гранжнёв прибавил:

— Слушай, Шабо, я убежден в том, что народ устал от последнего своего поражения и он больше не поднимется, если только у нас в руках не окажется какого-нибудь мощного рычага, какого-нибудь кровавого импульса; народ должен испытать приступ ярости или же настоящий ужас, в котором он почерпнет вдвое больше энергии.

— Как же привести его в ярость или в ужас? — спросил Шабо.

— Вот об этом я как раз и думаю, — отозвался Гранжнёв, — и я полагаю, что ключ от этой тайны у меня в руках.

Шабо приблизился к нему; по голосу своего товарища он понял, что тот собирается предложить ему нечто ужасное.

— Однако, — не унимался Гранжнёв, — найду ли я человека, способного решиться на отчаянный поступок?

— Говори, — приказал Шабо с твердостью, которая не должна была не оставить у его коллеги ни малейшего сомнения в его решимости, — я способен на все ради уничтожения того, что ненавижу, а ненавижу я королей и попов!

— Ну, слушай! — сказал Гранжнёв. — Окидывая взглядом прошлое, я понял, что у колыбели всякой революции всегда проливалась кровь невинных, начиная с Лукреции и кончая Сиднеем. Для государственных мужей революция не более чем теория; для народов революции — способ отмщения, и вот, если нужно подтолкнуть толпу к мести, необходимо указать ей жертву; двор отказывает нам в жертве, так давай принесем ее сами во имя нашего дела!

— Не понимаю, — признался Шабо.

— Пусть кто-нибудь из нас, один из самых известных, из горячих, чистых, падет от руки аристократов.

— Продолжай.

— Необходимо, чтобы будущая жертва являлась членом Национального собрания; тогда Собрание возьмется за дело отмщения; одним словом, этой жертвой должен стать я!

— Да не будут аристократы тебя убивать, Гранжнёв: уж они поостерегутся идти на такое дело!

— Знаю… Вот почему я сказал, что должен найтись решительный человек…

— Зачем?

— Чтобы меня убить.

Шабо отпрянул; Гранжнёв схватил его за руку.

— Шабо! — воскликнул он. — Ты совсем недавно утверждал, что способен на все ради уничтожения того, что ты ненавидишь; ты можешь меня убить?

Монах не проронил ни слова. Гранжнёв продолжал:

— Мое слово ничего не значит; моя жизнь не нужна свободе, а вот смерть, напротив, может ей пригодиться. Мой труп послужит знаменем для восставших; говорю тебе, что…

Гранжнёв пылким жестом указал на Тюильри.

— Необходимо, чтобы этот дворец и те, кто находится в нем, погибли в буре!

Шабо с восхищенным трепетом смотрел на Гранжнёва.

— Так как же? — продолжал настаивать Гранжнёв.

— Ну, великий Диоген, гаси фонарь: человек найден! — воскликнул Шабо.

— Тогда давай обо всем договоримся сейчас же, потому что нужно все кончить сегодня же вечером. Когда стемнеет, я приду сюда гулять один (они в это время находились у проходов Лувра), в самое темное и пустынное место… Если боишься, что у тебя дрогнет рука, предупреди еще одного-двух патриотов: я подам вот такой знак, чтобы они меня узнали.

Гранжнёв поднял вверх обе руки.

— Они меня ударят, и, обещаю, я не издам ни звука.

Шабо провел платком по лицу.

— Днем, — продолжал Гранжнёв, — мой труп будет обнаружен; ты обвинишь в моей смерти двор, и народная месть довершит дело.

— Хорошо, — кивнул Шабо, — до вечера!

Они пожали друг другу руки и разошлись.

Гранжнёв возвратился к себе и составил завещание, датировав его прошлым годом и указав, что оно написано в Бордо.

Шабо отправился ужинать в Пале-Рояль.

После ужина он зашел к ножовщику и купил нож.

Выходя из лавочки, он обратил внимание на театральные афиши.

В этот вечер играла мадемуазель Кандей: монах знал, где искать Верньо.

Он направился в Комеди Франсез, поднялся в уборную красавицы-актрисы и застал у нее всех ее поклонников: Верньо, Тальма, Шенье, Дюгазона.

Она была занята в двух пьесах.

Шабо оставался до конца спектакля.

По окончании представления очаровательная актриса переоделась и Верньо собрался было проводить ее на улицу Ришелье, где она жила; однако его коллега поднялся вслед за ним в карету.

— Вы хотите мне что-то сообщить, Шабо? — спросил Верньо, понимая, что у капуцина есть к нему какое-то дело.

— Да… Впрочем, не беспокойтесь, я вас надолго не задержу.

— Ну, так говорите!

Шабо вынул часы.

— Еще рано, — сказал он.

— А когда будет можно?

— В полночь.

Прекрасная Кандей не могла сдержать дрожи, слушая этот таинственный диалог.

— Ах, сударь! — прошептала она.

— Успокойтесь, — отозвался Шабо. — Верньо ничто не грозит, просто он нужен отечеству.

Карета подъехала к дому актрисы.

Женщина и двое мужчин в полном молчании подошли к двери мадемуазель Кандей.

— Вы подниметесь? — спросил Верньо.

— Нет, вы пойдете со мной.

— Да куда вы его уводите, Господи?! — вскрикнула актриса.

— Это в двухстах шагах отсюда, через четверть часа он будет свободен, обещаю вам.

Верньо сжал руку очаровательной возлюбленной, успокоил ее взглядом и ушел вместе с Шабо по улице Травер-сьер.

Они пересекли улицу Сент-Оноре и пошли по улице Эшель.

На углу этой улицы монах опустил тяжелую руку на плечо Верньо, а другой указал на человека, гулявшего вдоль мрачных стен Лувра.

— Видишь? — спросил он у Верньо.

— Что именно?

— Вот того человека.

— Да, — отозвался тот.

— Это наш коллега Гранжнёв.

— Что он здесь делает?

— Ждет.

— Чего?

— Чтобы его убили.

— Чтобы его убили?

— Да.

— А кто должен его убить?

— Я!

Верньо взглянул на Шабо как на сумасшедшего.

— Вспомни Спарту, вспомни Рим, — продолжал Шабо, — выслушай.

И он рассказал ему все.

По мере того как монах говорил, Верньо все ниже склонял голову.

Он отлично понимал, что ему, изнеженному трибуну, влюбленному льву, далеко до этого удивительного республиканца, которому нужна была, подобно Децию, лишь пропасть, куда он мог бы броситься, чтобы своей смертью спасти отечество.

— Хорошо, — согласился он, — я прошу три дня, чтобы приготовить речь.

— А через три дня?..

— Не беспокойся, — проговорил Верньо, — через три дня я либо разобьюсь об идола, либо свалю его!

— Ловлю тебя на слове, Верньо.

— Хорошо.

— Слово мужчины?

— Слово республиканца!

— В таком случае ты мне больше не нужен; пойди успокой свою возлюбленную.

Верньо вернулся на улицу Ришелье.

Шабо подошел к Гранжнёву.

Видя, что кто-то приближается, тот отпрянул в тень.

Шабо последовал за ним.

Гранжнёв замер у подножия стены: отступать было некуда.

Шабо подошел к нему.

Гранжнёв подал условный знак, подняв руки кверху.

Шабо не двигался.

— Ну, что тебя останавливает? Бей же! — подбодрил его Гранжнёв.

— Это ни к чему, — возразил Шабо. — Верньо будет говорить.

— Ну хорошо, — вздохнул Гранжнёв, — но я думаю, что мое средство было надежнее!

Что, по-вашему, могла поделать монархия с такими людьми?!

XIX ВЕРНЬО ГОВОРИТ

Верньо пора было решиться.

Опасность подступала извне, опасность возрастала внутри страны.

За пределами Франции, в Регенсбурге, совет послов единодушно отказался принять французского посланника.

Англия, называвшая себя нашим другом, стремительно вооружалась.

Имперские князья, во всеуслышание заявлявшие о своем невмешательстве, засылали к нам своих шпионов.

Герцог Баденский впустил австрийцев в Кель, расположенный в одном льё от Страсбург.

Во Фландрии дела обстояли еще хуже: старый, выживший из ума солдафон Люкнер встречал в штыки любые планы Дюмурье, единственного если не гениального, то умного военачальника, кого мы могли противопоставить наступающему врагу.

Лафайет был предан двору, и его последний поступок ясно показал Собранию — иными словами, всей Франции, — что на него не стоит рассчитывать.

Наконец, Бирон, храбрый и честный воин, отчаявшись при виде наших первых военных неудач, признавал только оборонительную войну.

Это о наших границах.

А внутри страны Эльзас во весь голос требовал оружия; однако военный министр, всецело преданный двору, не торопился посылать туда оружие.

На юге преданный принцам генерал-лейтенант, губернатор Нижнего Лангедока и Севенн, согласовывал каждый свой шаг с мнением знати.

На западе простой крестьянин, Алан Ределер, после мессы сообщает, что друзья короля должны собраться при оружии у соседней часовни.

К ним немедленно присоединились пятьсот крестьян. Шуанство пустило корни в Вандее и Бретани: ему оставалось лишь прорасти.

Наконец, почти из всех департаментских директорий приходили контрреволюционные обращения.

Опасность была большой, страшной, ужасной. Она была настолько велика, что угрожала уже не отдельным людям, а всему отечеству.

Хотя слова "Отечество в опасности!" еще не были провозглашены во всеуслышание, они передавались шепотом из уст в уста.

А Национальное собрание выжидало.

Шабо и Гранжнёв сказали: "Через три дня Верньо будет говорить".

И все стали считать остающиеся часы.

Ни в первый, ни во второй день Верньо не показывался в Собрании.

На третий день все трепетали.

Все как один депутаты заняли свои места; трибуны были переполнены.

Последним вошел Верньо.

По рядам Собрания пробежал одобрительный шепот: трибуны аплодировали, как театральный партер при появлении на сцене любимого актера.

Верньо поднял голову: он искал глазами того героя, кому предназначались рукоплескания; вновь вспыхнувшая овация свидетельствовала о том, что аплодисменты предназначались ему.

Верньо было в ту пору не более тридцати трех лет; по характеру он был задумчив и ленив; его беспечный гений любил праздность; жаден он был только до удовольствий; можно было подумать, что он торопится сорвать обеими руками как можно больше цветов молодости, которой суждена такая короткая весна! Он поздно ложился и вставал не раньше полудня; когда он должен был выступать, он несколько дней готовил речь, шлифуя, начищая и оттачивая каждое слово, будто солдат — оружие перед сражением. Как оратор он был, выражаясь языком фехтовальщиков, прекрасным бойцом; он считал удачным лишь тот выпад, что был блестяще выполнен и вызвал бурные рукоплескания; его слово должно было звучать лишь в минуты крайней опасности.

Он не был человеком повседневности, как сказал поэт; это был человек великих дней.

Что до его внешности, то Верньо был скорее невысок, однако коренаст, можно сказать, атлетического сложения. Его длинные волосы развевались по ветру; когда он выступал с трибуны, он встряхивал ими, словно лев гривой; у него был широкий лоб, под густыми нависшими бровями сверкали черные глаза, то принимавшие очень ласковое выражение, то метавшие молнии; нос у него был, пожалуй, несколько коротковат и широк, с гордым разлетом крыльев; у него были толстые губы, и как из источника бьет обильная и звонкая струя, так из его рта падали звучные слова, подобно мощному каскаду, извергающемуся с шумом и пеной.

Лицо, усыпанное оспинами, было словно высечено из искрящегося мрамора, еще не отполированного резцом ваятеля, а только начерно обтесанного молотком рабочего скульптурной мастерской; его лицо либо краснело, либо заливалось смертельной бледностью — в зависимости от того, подступала кровь к голове или приливала к сердцу. На отдыхе или в толпе этот человек ничем не выделялся, и взгляд историка, каким бы ни был он пристальным, не имел ни малейшего основания на нем задержаться; но когда пламя страсти заставляло клокотать в нем кровь, когда вздрагивал каждый мускул его лица, когда он простирал руку, повелевая толпе молчать, то из обыкновенного человека он превращался в бога, оратор преображался; трибуна была для него горой Табор!

Вот что за человек входил в зал заседаний, сжимая кулак, будто нес в руке пучок молний.

По вспыхнувшим при его появлении аплодисментам он догадался, чего от него ждут.

Он не стал просить слова, а пошел прямо к трибуне и, поднявшись на нее в трепетной тишине, начал свою речь.

Первые слова были произнесены печально, проникновенно, сосредоточенно, оратор словно чувствовал себя подавленным; он выглядел утомленным, как бывает под конец речи, а отнюдь не в начале выступления: дело в том, что он три дня воевал с гением красноречия; он, как Самсон, знал, что, предприняв отчаянную попытку, он неизбежно разрушит храм; поднявшись на трибуну среди уцелевших колонн еще поддерживаемого свода, он спустится с нее, перешагивая через руины монархии.

Так как талант Верньо полностью проявился в этой речи, мы приведем ее полностью; мы полагаем, что прочитать ее будет так же любопытно, как при посещении арсенала увидеть военную машину из тех, что пробивали стены при взятии Сагунта, Рима или Карфагена.

— Граждане! — начал Верньо едва слышным голосом, постепенно набиравшим силу и ставшим наконец суровым, звучным и грозным. — Граждане, я пришел спросить вас: что это за нелепое положение, в котором оказалось Национальное собрание? Какой рок преследует нас, отмечая каждый день событиями, вносящими в нашу работу хаос и постоянно отбрасывающими нас назад, в суматошное волнение тревог, надежд, страстей? Какую судьбу готовит Франции это страшное брожение, среди которого можно порой усомниться: идет революция вспять или движется к своему завершению?

В ту самую минуту, когда наши войска на севере успешно, как нам кажется, наступают на Бельгию, мы вдруг узнаем, что они сдаются врагу; война продолжается на нашей территории. От нас у несчастных бельгийцев останется лишь одно воспоминание: пожары при нашем отступлении! Со стороны Рейна пруссаки постоянно накапливают силы на наших неприкрытых рубежах. Чем можно объяснить, что именно в минуту наивысшей опасности для существования нации задерживается движение наших войск, а из-за внезапного нарушения работы кабинета министров рвутся узы доверия и спасение государства поручено случайным и несведущим людям? Неужели действительно кто-то боится наших побед? Чью же кровь берегут: солдат Кобленца или наших воинов? Если фанатизм священников угрожает ввергнуть нас разом в пучину гражданской войны и интервенции, чего же тогда добиваются те, что с неукротимым упрямством отказываются санкционировать наши декреты? Неужели они хотят властвовать в покинутых городах и на голых полях? Сколько же слез, бедствий, крови и смертей еще понадобится, чтобы утолить жажду мести этих людей? До чего мы дошли? К вам, господа, чье мужество враги конституции тщетно надеются поколебать; к вам, чью веру и честность они ежедневно пытаются испытывать, называя вашу любовь к свободе духом мятежа, словно вы уже забыли, что деспотический двор и трусливые герои аристократии звали мятежниками депутатов, принесших клятву в зале для игры в мяч, покорителей Бастилии, всех тех, кто совершил и поддержал революцию; к вам, на кого клевещут лишь потому, что вы не принадлежите к касте, которую конституция низвергла в прах; к вам, кого люди бесчестные, сожалеющие о позорной чести пресмыкаться перед этой кастой, не надеются видеть своими сообщниками; к вам, кого враги хотели бы поссорить с народом, ибо знают, что народ — ваша опора и что, если вы преступно измените его делу, он отвернется от вас и с легкостью вас разгонит; к вам, кого хотели рассорить между собой и кто отложил свои разногласия и распри до окончания войны, ибо не находит радости в том, чтобы ненавидеть друг друга, и предпочитает этому сатанинскому наслаждению спасение отечества; к вам, кого хотели запугать угрожающими петициями, будто вы не знали, что в начале революции Париж, святилище свободы, был окружен приспешниками деспотизма, осажден королевской армией, но эти дни опасности стали днями славы нашего первого Собрания; к вам обращаюсь я, чтобы привлечь ваше внимание к критическому положению, в каком мы находимся.

Волнения внутри страны объясняются двумя причинами: происками аристократии и происками клерикалов; те и другие стремятся к одной цели — к контрреволюции.

Король отказался санкционировать ваш декрет о религиозных волнениях. Как знать, быть может, мрачный дух Екатерины Медичи и кардинала Лотарингского еще бродит под сводами Тюильри; возможно, душу короля смущают внушаемые ему фантастические идеи; однако невозможно поверить — если, разумеется, не оскорбить короля, сочтя его опаснейшим врагом революции, — что он хочет безнаказанностью поощрить преступные попытки честолюбивых клерикалов и вернуть могущество, позволявшее угнетать и народы, и самих королей; невозможно поверить — если не оскорбить короля, объявив его самым жестоким врагом государства, — что ему нравится затягивать мятежи, беспорядки, которые с течением гражданской войны приведут его самого к гибели. Из этого я заключаю: если он оказывает сопротивление вашим декретам, значит, он считает себя достаточно сильным, чтобы, не прибегая к предлагаемым вами средствам, поддерживать общественный порядок. Если же оказалось, что общественный порядок не соблюдается, а факел фанатизма все еще грозит спалить королевство, если насилие клерикалов приводит в отчаяние жителей департаментов, значит, представители королевской власти и есть причина всех наших бед. Так пусть же они ответят головой за те беспорядки, которые творятся под предлогом религии! Покажите, установив эту страшную ответственность, что есть предел вашему терпению и тревогам нации!

Ваша забота о внешней безопасности государства заставила вас принять декрет о военном лагере под Парижем; там должны были четырнадцатого июля собраться федераты со всей Франции и повторить клятву — жить свободными или умереть. Смрадное дыхание клеветы погубило этот проект; король отказался его утвердить. Я слишком глубоко чту соблюдение конституционного права, чтобы призывать вас возложить ответственность за этот отказ на министров; однако, если окажется, что, прежде чем батальоны будут сформированы, земля свободы будет осквернена, вам следует поступить с ними как с предателями! Сбросьте их самих в бездну, разверстую под ногами свободы из-за их нерадения или недоброжелательства! Сорвем, наконец, повязку, наброшенную интриганами и льстецами на глаза королю, и укажем ему, куда пытаются его завести вероломные друзья.

Ведь во имя короля французские принцы восстанавливают против нас европейские дворы; ради отмщения за его поруганную честь был заключен пильницкий сговор; ради защиты короля в Германию стекаются под знамя мятежа его бывшие телохранители; под предлогом оказания помощи королю эмигранты поступают на службу в австрийскую армию и готовятся растерзать собственное отечество; ради того, чтобы присоединиться к этим доблестным рыцарям, защитникам королевских прерогатив, некоторые оставляют свои посты перед лицом врага, нарушают клятвы, взламывают кассы, подкупают солдат, видя свою честь в подлости, клятвопреступлении, неповиновении, воровстве и убийстве. Короче, имя короля причастно ко всем бедствиям!

И вот я читаю в конституции:

"Если король встает во главе армии и идет войной на свой народ или не выражает официальным актом противодействие подобной попытке, осуществленной от его имени, это будет означать, что он отрекся от престола".

И пусть тогда король попробует сказать:

"Да, враги нации утверждают, что действуют с целью восстановить мою власть, — однако я доказал, что не являюсь их соучастником; я поступал согласно конституции: я отправил против них войска. Это правда, что войска были слишком слабыми, — однако в конституции не сказано, насколько сильные я должен выставить войска. Это правда, что я собрал их с опозданием, — однако в конституции не уточняется, когда именно я должен их собрать. Это правда, что их могли бы поддержать резервные лагеря, — однако конституция не обязывает меня формировать резервные лагеря. Это правда, что, когда генералы беспрепятственно продвигались по вражеской территории, я приказал им отступать, — однако в конституции не говорится, что я непременно должен побеждать. Это правда, что мои министры обманули Национальное собрание, дав неверные сведения о численности, диспозиции моих войск и их снабжении, — однако конституция дает мне право самому выбирать себе министров; она не обязывает меня оказывать доверие патриотам и изгонять контрреволюционеров. Это правда, что Национальное собрание приняло декреты, необходимые для защиты родины, и что я отказался их санкционировать, — однако конституция гарантирует мне это право. Наконец, это правда, что готовится контрреволюционный переворот, что деспотизм вновь вложит мне в руки свой железный скипетр, которым я вас всех сокрушу, что вы будете пресмыкаться, что я вас накажу, так как вы имели наглость возжаждать свободы, — однако все это совершается на конституционных основаниях. От меня не исходило ни одного документа, который осудила бы конституция, — значит, никому не позволено сомневаться в моей верности букве закона, моем усердии в деле ее защиты".

И если б было возможно, господа, чтобы в бедствиях губительной войны, в хаосе контрреволюционного переворота король французов обратился к ним с такой издевательской речью; если б было возможно, чтобы он говорил им о своей любви к конституции с такой оскорбительной иронией, — разве не вправе были бы мы ответить ему так:

"О король! Вы, несомненно, согласны с мнением тирана Лисандра, что правда ничем не лучше лжи и что необходимо отвлекать мужей клятвами, как детей отвлекают игрой в бабки; вы делали вид, что чтите законы, лишь для того, чтобы сохранить власть, необходимую для их нарушения; вы притворялись, что любите конституцию, ради того, чтобы она не прогнала вас с трона, где вы остаетесь, чтобы с ней же и расправиться; вы клянетесь в любви к нации, чтобы вам было удобнее ей изменять, внушая ей доверие; вы рассчитываете сегодня засыпать нас лицемерными протестами, разве не так? Неужели вы полагаете, что можете ввести нас в заблуждение относительно причины наших бед хитроумными извинениями и лукавыми софизмами? Неужели вы рассчитывали защитить нас, бросив против иностранных солдат силы настолько немногочисленные, что они даже не оставляли сомнения в нашем поражении? Неужели именно ради того, чтобы защитить нас, вы отклонили проекты, направленные на укрепление внутреннего положения королевства, или готовили сопротивление столь неспешно, что мы к тому времени уже стали бы добычей тиранов? Разве вы защищаете нас, не наказывая генерала, нарушившего конституцию, и тем самым связывая руки тем, кто ей верно служит? Может быть, вы ради нашей защиты постоянно выводите из строя правительство, беспрестанно изменяя состав кабинета министров? Конституция оставила за вами право выбора министров ради нашего блага или нам на горе? Она поставила вас во главе вооруженных сил во имя нашей славы или нам на позор? Наконец, она наделила вас правом утверждения декретов, цивильным листом и столькими высокими прерогативами ради того, чтобы вы, опираясь на законы, погубили конституцию и королевство? Нет, нет, вы, кого не смогло тронуть великодушие французов, вы, кому ведомо единственное чувство, — любовь к деспотизму, вы не сдержали обета, данного конституции! Она может погибнуть, но вам не придется вкусить плодов вашего клятвопреступления; вы не выступили с решительным протестом, когда свободу топтали с вашим именем на устах, однако вам не придется пожинать плоды этих позорных побед! Вы ничто для конституции, которую вы столь недостойно нарушили, а также для народа, который вы так подло предали!"

Поскольку только что приведенные мною факты имеют самое непосредственное отношение ко многим поступкам короля; поскольку очевидно, что лжедрузья короля из его окружения продались заговорщикам из Кобленца и горят желанием погубить короля, чтобы увенчать кого-нибудь из главарей своего заговора его короной; поскольку важно как для его личной безопасности, так и для безопасности государства, чтобы его поведение не вызывало подозрений, я предлагаю составить обращение к королю; оно напомнило бы ему об истинах, о которых я только что говорил, а также показало бы, что позиция нейтралитета, занятого им по отношению и к отечеству и к Кобленцу, будет рассматриваться как предательство по отношению к Франции.

Кроме того, я требую, чтобы вы объявили: отечество в опасности. Вы увидите, что на этот тревожный зов откликнутся все до единого граждане нашей страны, земля покроется солдатами и снова станут возможными чудеса, прославившие героев античности. Неужели французы, возродившиеся в восемьдесят девятом году, перестали быть патриотами? Разве не настало время объединиться всем: и тем, кто остался в Риме, и тем, кто удалился на Авентинский холм? Зачем вы ждете, когда, устав от революции или не сумев побороть привычки роиться вокруг дворца, люди слабые возьмут за правило говорить о свободе без воодушевления и о рабстве без отвращения? Какая нам уготована судьба? Не собираются ли установить военную диктатуру? Двор подозревают в коварных замыслах: он заставляет говорить о передвижениях войск, о законе военного времени; уже не удивить воображение народной кровью. Дворец короля французов вдруг превратился в крепость. А где же его враги? Против кого направлены его пушки и штыки? Друзья конституции были изгнаны из кабинета министров; бразды правления выпущены из рук, и это в то время, когда, чтобы их удержать, нужна в такой же мере сила, как и патриотизм. Повсюду разжигаются разногласия, фанатизм торжествует, потворство правительства способствует наглости иноземных государств, грозящих нам военным нашествием и оковами, охлаждает симпатии народов, втайне мечтающих о победе свободы. Вражеские когорты приходят в движение; интрига и измена строят козни; законодательная власть в ответ на заговоры издает суровые, но необходимые декреты, а рука короля их рвет! Пора, пора звать всех французов спасать отечество! Покажите им всю глубину разверстой бездны! Преодолеть ее они смогут только нечеловеческим усилием. Именно вам предстоит подготовить их к этому, сообщить тот электрический разряд, что позволит всей стране собраться с силами для прыжка. Сами же вы последуйте примеру спартанцев в Фермопилах или почтенных старцев римского сената, выходивших на порог своего дома и терпеливо ожидавших смерти, которую несли их родине дикие завоеватели. Нет, вам нет нужды возносить моления, чтобы из вашего праха поднялись те, кто отомстит за вас: в тот самый день как ваша кровь обагрит землю, тирания, ее гордыня, ее дворцы, ее заступники навсегда исчезнут с лица земли перед всемогуществом народа и народным гневом!"

В этой страшной речи чувствовалась все возраставшая мощь, грозное крещендо, рассекающее воздух огромным крылом, подобным крылу урагана.

И Собрание словно прорвало: фейяны, роялисты, конституционалисты, республиканцы, депутаты, зрители, скамьи, трибуны — все было подхвачено могучим водоворотом: отовсюду неслись восторженные крики.

В тот вечер Барбару писал своему другу Ребеккй, оставшемуся в Марселе: "Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать".

XX ТРЕТЬЯ ГОДОВЩИНА ВЗЯТИЯ БАСТИЛИИ

Одиннадцатого июля Собрание объявило, что отечество в опасности.

Однако для обнародования этого заявления было необходимо разрешение короля.

Король дал его лишь вечером 21-го.

В самом деле, объявить, что отечество в опасности, означало, что власти признаются в собственном бессилии; это означало призвать нацию самой спасать себя, потому что король либо не мог, либо не хотел ничего для этого сделать.

Между 11 и 21 июля дворец лихорадило от ужаса.

Двор ожидал, что 14 июля будет совершено покушение на жизнь короля.

Обращение якобинцев утвердило двор в этом мнении: оно было составлено Робеспьером; это легко угадывалось по резкому тону документа.

Обращение было адресовано федератам, прибывавшим в Париж на празднование 14 июля, сопровождавшееся столь безжалостным кровопролитием в прошлом году.

"Привет французам восьмидесяти трех департаментов, — говорил Неподкупный. — Привет марсельцам! Привет отечеству, сильному, непобедимому, собирающему вокруг себя своих детей в дни тревог и праздников! Распахнем же двери наших домов перед нашими братьями!

Граждане! Не думайте, что вас собрали ради пустого обряда федерации, ради произнесения ненужных клятв! Нет, нет, вы явились по зову нации, которой угрожают извне, которую предают изнутри! Наши продажные генералы заводят наши армии в ловушки; они не посягают на территорию австрийского тирана, зато жгут города наших бельгийских братьев; чудовище Лафайет посмел явиться в Национальное собрание только для того, чтобы бросить ему в лицо оскорбления; униженное, осыпаемое угрозами, оклеветанное — существует ли оно еще? Все эти преступления пробудили наконец народ, и вот вы собрались! Те, кто убаюкивает народ ложью, попытаются соблазнить вас — избегайте их ласк, не садитесь за их стол, где пьют за модерантизм и забвение долга; храните в сердцах подозрение. Роковой час близок!

Вот перед вами алтарь отечества! Неужели вы потерпите, чтобы презренные идолы встали между вами и свободой и узурпировали поклонение, принадлежащее ей одной? Принесем же клятву только отечеству, пребывающему в руках бессмертного владыки всего сущего! Здесь, на Марсовом поле, все напоминает нам о клятвопреступлении наших врагов; здесь каждая пядь полита кровью наших невинных братьев! Очистите эту землю, отомстите за эту кровь, не уходите отсюда до тех пор, пока ваши сердца не обретут решимость спасти наше отечество!"

Трудно было выразиться более категорично; никогда еще к убийству не склоняли в таких откровенных выражениях; никогда раньше кровавая месть не проповедовалась столь решительно и настойчиво.

И заметьте, делал это Робеспьер, двуличный трибун, оратор-путаник; своим слащавым голоском он, обращаясь к посланцам восьмидесяти трех департаментов, говорил: "Друзья мои, поверьте мне, короля необходимо убить!"

В Тюильри поднялся переполох; больше всех перепугался король; все были убеждены, что 20 июня было организовано с одной целью: в суматохе расправиться с королем, и если преступление не было совершено, то только благодаря мужеству короля, покорившему убийц.

В этом, безусловно, была доля истины.

И те немногие придворные, что еще оставались около двух обреченных, именовавшихся королем и королевой, наперебой уверяли, что преступление, не удавшееся 20 июня, отложено на 14 июля.

Убеждение это было столь велико, что короля уговорили надеть кольчугу, которая уберегла бы его от первого удара ножом или первой пули, пока его друзья подоспеют ему на помощь.

Увы, рядом с королевой не было Андре, чтобы помочь ей, как в первый раз, чтобы ночной порою, в темном уголке Тюильри, испытать дрожащей рукой прочность шелковистой кольчуги, как когда-то в Версале.

К счастью, кольчуга осталась: король примерял ее перед первым своим путешествием в Париж, чтобы доставить удовольствие королеве, но потом все-таки отказался ее надеть.

Однако король находился под постоянным наблюдением, так что никак не удавалось улучить минуту, чтобы примерить кольчугу еще раз и, если надо, что-то исправить; г-жа Кампан три дня подряд прятала кольчугу у себя под платьем.

Однажды утром она находилась в спальне королевы, когда та еще не вставала; вошел король и, пока г-жа Кампан запирала двери, торопливо скинул кафтан и натянул кольчугу.

После примерки король притянул г-жу Кампан к себе и шепнул ей на ухо:

— Я делаю это ради удовольствия королевы; они не убьют меня, Кампан, можете быть покойны; их планы изменились, и я должен быть готов к другому концу. Вы зайдите ко мне, когда выйдете от королевы; я должен вам кое-что сообщить.

Король вышел.

Королева видела их беседу, однако не разобрала ни слова; она проводила короля беспокойным взглядом, а когда дверь за ним затворилась, спросила:

— Кампан, что вам сказал король?

Безутешная г-жа Кампан опустилась на колени перед постелью королевы, протягивавшей к ней руки, и вслух повторила слово в слово то, что прошептал ей король.

Королева печально покачала головой.

— Да, — заметила она, — таково мнение короля, и я начинаю склоняться к мысли, что он прав; король утверждает, что все происходящее во Франции — повторение того, что уже произошло в Англии в прошлом веке; он постоянно перечитывает историю несчастного Карла, чтобы вести себя более достойно, нежели английский король… Да, да, боюсь, что короля будут судить, дорогая Кампан! А меня, иностранку, они просто убьют… Что будет с моими несчастными детьми?

Королева не могла больше говорить: силы оставили ее, она разрыдалась.

Тогда г-жа Кампан поспешно встала, чтобы приготовить сладкую воду с эфиром, но королева остановила ее.

— Болезнь нервов, дорогая Кампан, — заметила она, — может себе позволить женщина счастливая, но все лекарства мира бессильны против болезни души! С тех пор как начались мои несчастья, я не думаю о своем здоровье, я живу ощущением того, что меня ожидает… Не говорите этого королю, ступайте к нему.

Госпожа Кампан не уходила.

— Ну, что с вами? — спросила королева.

— О государыня! — вскричала г-жа Кампан. — Я хотела вам сказать, что сделала для вашего величества корсет вроде кольчуги короля и на коленях умоляю ваше величество его надеть.

— Спасибо, милая Кампан, — поблагодарила ее Мария Антуанетта.

— Так вы, ваше величество, согласны? — обрадовалась камеристка.

— Я приму его в благодарность за ваше намерение, за вашу преданность, но надевать не стану.

Взяв камеристку за руку, она шепотом прибавила:

— Я буду только рада, если они меня убьют! Боже мой! Они сделают для меня больше, чем делаете вы, заботясь о моей жизни: они освободят меня от нее… Идите, Кампан, идите!

Госпожа Кампан вышла.

Было самое время: она сдерживалась из последних сил, чтобы не разрыдаться.

В коридоре она увидела короля, шедшего навстречу; заметив камеристку, он остановился и протянул ей руку. Госпожа Кампан схватила ее и хотела было припасть к ней губами, но король притянул камеристку к себе и расцеловал в обе щеки.

Не дав ей опомниться, он приказал:

— Идите за мной!

Король пошел вперед и, остановившись во внутреннем коридоре, который вел из его комнаты в спальню дофина, нащупал кнопку и отворил шкаф, совершенно незаметный, так как края его дверцы сливались с коричневыми бороздками, которыми была расписана окрашенная каменная стена.

Это был тот самый шкаф, что был изготовлен и заперт с помощью Гамена.

В нем лежал большой, туго набитый портфель; кроме того, на одной из полок хранилось несколько тысяч луидоров.

— Ну, Кампан, — приказал король, — возьмите этот портфель и отнесите его к себе.

Госпожа Кампан попробовала приподнять портфель, однако он оказался ей не по силам.

— Не могу, государь, — призналась она.

— Погодите, погодите, — остановил ее король.

Заперев шкаф, ставший опять совершенно незаметным для глаз, он взял портфель и отнес его в комнату г-жи Кампан.

— Ну вот! — облегченно вздохнул он, вытирая пот со лба.

— Государь, что мне надлежит сделать с этим портфелем?

— Королева вам скажет, — пообещал король, — она же вам сообщит, что в нем находится.

И король вышел.

Чтобы кто-нибудь не увидел портфель, г-жа Кампан с трудом всунула его между двумя матрасами своей постели, после чего вошла к королеве.

— Ваше величество, — доложила она, — в моей комнате находится портфель, который только что принес король. По его словам, ваше величество сообщит мне, что в нем находится, а также что я должна с ним сделать.

Королева накрыла своей рукой руку г-жи Кампан, стоявшей у ее постели и ожидавшей ответа.

— Кампан! — молвила она. — Там бумаги, убийственные для короля, если его, не дай Бог, будут судить; кроме того — а я думаю, он хочет, чтобы я сказала вам об этом, — в этом портфеле хранится отчет о заседании совета, на котором король высказался против войны; он дал подписать его всем министрам и в случае суда считает его настолько же полезным, насколько губительны для него другие документы.

— Но, ваше величество, — в испуге вскричала камеристка, — что же мне со всем этим делать?

— Что хотите, Кампан, лишь бы портфель был в безопасности; вы одна отвечаете за его сохранность; но, пожалуйста, не удаляйтесь от меня, даже когда не будете дежурить: при нынешних обстоятельствах вы можете мне понадобиться в любую минуту. Вы, Кампан, — настоящая подруга, на которую я могу положиться, вот почему я хочу, чтобы вы всегда были рядом…

И вот наступил праздник 14 июля.

Для революции было важно не убить Людовика XVI — вполне вероятно, что никто и не собирался этого делать, — а провозгласить победу Петиона над королем.

Как мы уже сказали, после 20 июня директория Парижа временно отстранила Петиона от должности.

Это было бы невозможно без согласия короля; но король утвердил это временное отстранение от должности в послании, которое он направил в Собрание.

Тринадцатого, то есть накануне празднования третьей годовщины взятия Бастилии, Собрание своей властью отменило это отстранение.

Четырнадцатого в одиннадцать часов утра король спустился по парадной лестнице вместе с королевой и детьми; отряд из трех-четырех тысяч человек эскортировал королевскую семью; королева тщетно всматривалась в лица солдат и национальных гвардейцев, пытаясь прочесть в них симпатию; наиболее преданные отворачивались, избегая ее взгляда.

Что касается народа, то в его чувствах ошибиться было невозможно: со всех сторон неслись крики "Да здравствует Петион!". Вскоре, как бы в подтверждение того, что эта овация не минутный энтузиазм, король и королева могли прочесть на всех шляпах слова, свидетельствовавшие и о поражении королевской четы, и о победе ее врага: "Да здравствует Петион!"

Королева была бледна и дрожала всем телом; убежденная, вопреки тому, что она сказала г-же Кампан, в возможном покушении на жизнь короля, она каждую минуту вздрагивала: ей казалось, что вот-вот над ним будет занесен нож или кто-нибудь в него выстрелит.

Прибыв на Марсово поле, король вышел из кареты, занял место по левую руку от председателя Собрания и вместе с ним пошел к алтарю отечества.

Там королеве пришлось оставить короля и подняться вместе с детьми на отведенную им трибуну.

Она остановилась, отказываясь подниматься, пока король не займет своего места, и провожая его взглядом.

У подножия алтаря отечества произошла неожиданная заминка, что нередко случается во время больших скоплений народа.

Король исчез из виду, его словно поглотили людские волны.

Королева вскрикнула и кинулась было к нему.

Однако он появился снова, поднимаясь по ступеням алтаря отечества.

Наряду с обычными символами, фигурирующими на торжествах, такими, как Правосудие, Сила, Свобода, появилась еще одна таинственная и грозная фигура: под вуалью из крепа стоял человек в черном с кипарисовым венцом на голове.

Этот мрачный символ привлек внимание королевы.

Она не двигалась с места; убедившись в том, что король благополучно достиг вершины алтаря отечества, она теперь неотрывно смотрела на это страшное видение.

Сделав над собой усилие, скованным от ужаса языком она спросила, ни к кому не обращаясь:

— Кто этот господин в черном с кипарисовым венцом на голове?

Голос, заставивший ее содрогнуться, отвечал:

— Палач!

— А что он держит под крепом? — продолжала королева.

— Топор Карла Первого.

Смертельно побледнев, королева обернулась: звук этого голоса показался ей знакомым.

Она не ошиблась: говоривший оказался тем самым господином, с которым она уже встречалась в замке Таверне, у Севрского моста, а также во время возвращения из Варенна, — это был Калиостро.

Она вскрикнула и без чувств упала на руки мадам Елизаветы.

XXI ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ

Двадцать второго июля в шесть часов утра, то есть спустя неделю после празднеств на Марсовом поле, весь Париж вздрогнул от выстрела из крупнокалиберной пушки, стрелявшей с Нового моста.

Эхом ей отозвалась пушка из Арсенала.

Каждый час на протяжении всего дня страшный грохот возобновлялся.

Шесть легионов национальной гвардии во главе со своими командирами собрались еще на рассвете у ратуши.

Там были организованы две процессии, которые должны пронести по улицам Парижа и предместий прокламацию о том, что отечество в опасности.

Идея о проведении этого устрашающего праздника принадлежала Дантону, тот обратился к Сержану с просьбой составить программу этого дня.

Сержан, посредственный художник-гравер, был непревзойденным постановщиком; полученные им в Тюильри оскорбления разожгли в нем ненависть; он показал в этой программе все, на что был способен, а заключительный аккорд грянул после 10 августа.

Итак, две процессии должны были отправиться в шесть часов утра от ратуши через весь Париж в противоположных направлениях: одна — вверх, другая — вниз.

Впереди каждой из них двигался отряд кавалерии во главе с музыкантами; музыка, написанная специально к этому случаю, была мрачна и напоминала скорее похоронный марш.

За отрядом кавалерии катились шесть пушек в один ряд, где это позволяла ширина набережных или улиц, а на узких улочках — по две в ряд.

Затем верхом ехали четверо секретарей Собрания, каждый из которых держал в руках плакат по словами:

СВОБОДА — РАВЕНСТВО — КОНСТИТУЦИЯ- ОТЕЧЕСТВО

Потом — двенадцать муниципальных чиновников в трехцветных шарфах и с саблями на боку.

За ними одинокий, как сама Франция, национальный гвардеец верхом на коне вез огромный трехцветный стяг, на котором было написано:

ГРАЖДАНЕ, ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ!

Затем в том же порядке, как и первая шестерка, двигались еще шесть пушек, с оглушительным грохотом тяжело подскакивавшие из-за неровностей дороги.

Потом следовал отряд национальной гвардии.

За ним — другой отряд кавалерии, замыкавший шествие.

На каждой площади, на каждом мосту, на каждом перекрестке кортеж останавливался.

Барабанный бой призывал к тишине.

Потом размахивали стягами до тех пор, пока не наступала благоговейная тишина; десять тысяч зрителей замирали и затаив дыхание следили за происходящим, а муниципальный чиновник читал постановление Законодательного собрания, приговаривая:

— Отечество в опасности!

Последние слова воплем отзывались в сердце каждого.

Это был крик нации, отчизны, Франции!

Это их умирающая мать кричала: "Ко мне, дети мои!"

И каждый час ухала пушка на Новом мосту, а ей отвечала другая пушка из Арсенала.

На всех больших площадях Парижа — главной была паперть собора Парижской Богоматери — были сколочены амфитеатры для вербовки добровольцев.

Посреди этих амфитеатров на двух барабанах была положена широкая доска, служившая столом для вербовщиков, и запись каждого новобранца сопровождалась глухим рокотом этих барабанов, похожим на отдаленные раскаты грома.

Вокруг каждого амфитеатра стояли палатки, увенчанные трехцветными флагами и украшенные лентами тех же цветов и дубовыми венками.

Члены муниципалитета в трехцветных шарфах восседали вокруг стола и выдавали записавшимся удостоверения.

С двух сторон от амфитеатра стояло по пушке; у подножия двойной лестницы, по которой на него поднимались, не умолкая, гремела музыка; перед палатками, повторяя их линию, выстроился круг вооруженных граждан.

Это было величественное и в то же время жуткое зрелище: опьянение патриотизмом.

Каждый торопился записаться добровольцем; часовые не могли справиться со все прибывавшей толпой: стройные ряды каждую минуту нарушались.

Двух лестниц амфитеатра (одной — чтобы подниматься, другой — спускаться), как ни были они широки, не хватало, чтобы вместить всех желающих.

И вот люди карабкались вверх кто как мог, прибегая к помощи тех, кто уже поднялся; записавшись и получив удостоверение, они с гордыми криками спрыгивали вниз, потрясая своими бумажками, распевая "Дело пойдет!" и целуя пушки.

Так французский народ обручался с двадцатидвухлетней войной, которая если и не сумела в прошлом принести свободу всему миру, то в будущем сделает это.

Среди добровольцев было много стариков, которые из возвышенного хвастовства скрывали свой настоящий возраст; были и совсем юные благородные врунишки, поднимавшиеся на цыпочки и отвечавшие: "Шестнадцать лет!", когда на самом деле им едва исполнилось четырнадцать.

Так попали на войну старый бретонец Латур д’Овернь и мальчик-южанин Виала.

Те, кто по какой-либо причине не мог оставить дом, плакали от отчаяния, что не отправятся вместе со всеми; они прятали со стыда глаза, закрываясь руками, а счастливчики им кричали:

— Да пойте же, эй вы! Кричите же: "Да здравствует нация!"

И внезапно возникающие грозные крики "Да здравствует нация!" летели со всех сторон, и каждый час ухала пушка с Нового моста, и ей вторила другая — из Арсенала.

Возбуждение было так велико, в умах царило такое смятение, что Собрание само испугалось дела рук своих.

Оно назначило четырех депутатов, которые должны были обойти весь Париж.

Им было приказано обратиться к жителям с такими словами:

"Братья! Во имя отечества не допускайте мятежа! Двор только того и ждет, чтобы добиться разрешения на отъезд короля; не давайте для этого повода; король должен оставаться среди нас".

Потом эти сеятели страшных слов шепотом прибавляли: "Он должен быть наказан!"

И повсюду, где появлялись эти люди, их встречали с воодушевлением и по толпе пробегало, как пробегает дыхание бури по ветвям деревьев в лесу: "Он должен быть наказан!"

Никто не уточнял, кто именно должен быть наказан, каждый и так знал, кого он хочет наказать.

Так продолжалось до глубокой ночи.

До полуночи ухала пушка; до полуночи народ толпился вокруг амфитеатров.

Многие из новобранцев остались там же, разбив свой первый бивак у подножия алтаря отечества.

Каждый пушечный удар болью отзывался в сердце Тюильри.

Сердцем Тюильри была спальня короля, где собрались Людовик XVI, Мария Антуанетта, их дети и принцесса де Ламбаль.

Они не расставались с самого утра; они прекрасно понимали, что в этот великий торжественный день решается их судьба.

Члены королевской семьи разошлись лишь после полуночи, когда стало ясно, что пушка больше не будет стрелять.

С тех пор как из предместий стал прибывать народ, королева перестала спать на первом этаже.

Друзья уговорили ее переселиться в одну из комнат второго этажа, расположенную между апартаментами короля и дофина.

Обычно, просыпаясь на рассвете, она просила, чтобы окна не закрывали ни ставнями, ни жалюзи, чтобы бессонница была не так мучительна.

Госпожа Кампан спала в одной комнате с королевой.

Объясним, почему королева согласилась, чтобы одна из камеристок находилась при ней безотлучно.

Однажды ночью, едва королева легла (было около часу ночи), а г-жа Кампан стояла у ее кровати и разговаривала с ней, в коридоре вдруг послышались чьи-то шаги, а потом до их слуха долетели звуки борьбы.

Госпожа Кампан хотела пойти посмотреть, в чем дело, но королева судорожно вцепилась в камеристку, вернее, в подругу.

— Не оставляйте меня, Кампан! — взмолилась она.

Тем временем из коридора донесся крик:

— Ничего не бойтесь, ваше величество; я поймал негодяя, который хотел вас убить!

Голос принадлежал камердинеру.

— Господи! — вскричала королева, воздев к небу руки. — Что за жизнь! Днем — оскорбления, ночью — убийства!

Она крикнула камердинеру:

— Отпустите этого человека и отворите ему дверь.

— Но, ваше величество… — хотела было возразить г-жа Кампан.

— Ах, моя дорогая! Если его арестовать, завтра якобинцы превратят его в героя!

Покушавшегося отпустили; им оказался прислужник из туалетной короля.

С этого дня король и настоял на том, чтобы кто-нибудь безотлучно находился в спальне королевы.

Мария Антуанетта остановила свой выбор на г-же Кампан.

В ночь, последовавшую за объявлением отечества в опасности, г-жа Кампан проснулась, когда было около двух часов: луч луны, этот ночной светоч, этот дружеский огонек, пройдя сквозь стекло, падал на постель королевы, окрашивая простыни в голубоватый цвет.

Госпожа Кампан услышала вздох: она поняла, что королева не спит.

— Вам плохо, ваше величество? — спросила она вполголоса.

— Мне всегда плохо, Кампан, — ответила Мария Антуанетта, — однако я надеюсь, что моим мучениям скоро придет конец.

— Великий Боже! — вскрикнула камеристка. — Ваше величество, что вы такое говорите?! Неужели ваше величество посетили какие-нибудь дурные мысли?

— Нет, напротив, Кампан.

Она протянула бескровную руку, казавшуюся еще бледнее в лунном свете:

— Через месяц, — с невыразимой печалью в голосе произнесла королева, — этот лунный свет будет свидетелем нашего освобождения от цепей.

— Ах! — радостно вскрикнула г-жа Кампан. — Так вы согласились на помощь господина де Лафайета и собираетесь бежать?

— Помощь господина де Лафайета? О нет, Боже сохрани! — брезгливо поморщилась королева. — Нет, через месяц мой племянник Франц будет в Париже.

— Вы уверены в этом, ваше величество? — испуганно спросила г-жа Кампан.

— Да, — отвечала королева, — все решено! Австрия и Пруссия заключили союз: объединив свои силы, они двинутся на Париж; у нас есть маршрут принцев и союзных армий, и мы может твердо сказать: "В такой-то день наши избавители будут в Валансьене… в такой-то день — в Вердене… в такой-то день — в Париже!"

— А вы не боитесь, что…

Госпожа Кампан замолчала.

— … что меня убьют? — договорила королева. — Да, такая опасность существует, я знаю; но что поделаешь, Кампан? Кто не рискует, тот не выигрывает!

— А в какой день ваши союзники рассчитывают быть в Париже? — спросила г-жа Кампан.

— Между пятнадцатым и двадцатым августа, — ответила королева.

— Да услышит вас Господь! — прошептала г-жа Кампан.

К счастью, Господь ее не услышал: вернее, он услышал и послал Франции помощь, на которую она не рассчитывала: он послал "Марсельезу".

XXII МАРСЕЛЬЕЗА

То, что ободряло королеву, должно было бы на самом деле ее ужаснуть: это был манифест герцога Брауншвейгского.

Этот манифест, который должен был вернуться в Париж только 26 июля, был составлен в Тюильри и отправлен оттуда в первых числах июля.

Однако приблизительно в то же время, когда двор составлял в Париже этот безумный документ, повлекший за собой те события, о каких нам еще предстоит рассказать, вот что происходило в Страсбуре.

Страсбур — один из типичнейших французских городов именно потому, что он перестал быть австрийским; Страсбур — один из самых надежных наших оплотов, у ворот которого, как мы уже говорили, стоял неприятель.

Вот почему именно сюда уже полгода, то есть с тех пор как возник вопрос о войне, стекались свежие батальоны волонтёров, горячих патриотов.

Этот город, любовавшийся отражением своего величественного шпиля в Рейне — единственном препятствии, отделявшем нас от неприятеля, — представлял собою бурлящее средоточие войны, молодости, радости, удовольствий, балов, смотров; звон оружия здесь постоянно сливался со звуками праздничной музыки.

Через одни ворота в Страсбур прибывали необученные волонтёры, а из других ворот выходили солдаты, признанные годными к сражениям; там старые друзья встречались, обнимались и прощались, сестры рыдали, матери молились, отцы говорили: "Ступайте и умрите за Францию!"

И все это происходило под звон колоколов и грохот пушек — этих двух бронзовых голосов, говорящих с Господом: один — взывая о милосердии, другой — требуя справедливости.

Во время одного из таких расставаний, более других торжественного, потому что солдат на войну отправлялось больше обыкновенного, мэр Страсбург, Дитрих, достойный и искренний патриот, пригласил этих бравых солдат к себе на банкет, где им предстояло побрататься с офицерами гарнизона.

Две дочери мэра, а также двенадцать — пятнадцать их подруг, светловолосые и благородные девицы Эльзаса, которых из-за золотых волос можно было принять за нимф Цереры, должны были если не возглавлять банкет, то, по крайней мере, подобно цветам, придать ему красоту и благоухание.

В числе гостей был завсегдатай дома Дитриха, друг семьи, молодой дворянин из Франш-Конте по имени Руже де Лиль. Мы знавали его стариком, он-то и поведал нам о рождении этого благородного цветка войны — его увидит и наш читатель. Руже де Лилю было в ту пору двадцать лет, и в качестве офицера инженерных войск он нес службу в страсбурском гарнизоне.

Поэт и музыкант, он участвовал в большом концерте как пианист; его голос громко звучал в общем патриотическом хоре.

Никогда еще такой истинно французский, такой глубоко национальный пир не освещался столь горячим июньским солнцем.

Никто не говорил о себе: все говорили о Франции.

Смерть ходила рядом, как на античных пирах, это верно; но это была прекрасная, улыбающаяся смерть, не с отвратительной косой и зловещими песочными часами, а со шпагой в одной руке и с пальмовой ветвью — в другой.

Гости выбирали песню: старая фарандола "Дело пойдет!" выражала народный гнев и призывала к междоусобной войне; требовалось нечто иное, что выражало бы патриотические, братские чувства и в то же время грозно звучало для иноземных полчищ.

Кто мог бы стать современным Тиртеем и в пушечном дыму, под свист ядер и пуль бросил бы в лицо неприятелю гимн Франции?

В ответ на это Руже де Лиль, энтузиаст, влюбленный, патриот, заявил:

— Я!

И он поспешно вышел из зала.

Его отсутствия почти не успели заметить: за каких-нибудь полчаса все было готово, и слова и музыка; все отлилось разом, за один прием, словно статуя божества.

Руже де Лиль, тяжело дыша после выдержанной им битвы с двумя прекрасными сестрами — музыкой и поэзией, возвратился в зал, откинул волосы со лба, по которому струился пот, и сказал:

— Слушайте! Слушайте все!

Он был уверен в своей музе, благородный молодой человек.

Заслышав его слова, все повернулись в его сторону: одни — с бокалом в руке, другие — сжимая в своей руке трепещущую руку соседки.

Руже де Лиль начал:

Сыны отечества! Впервые Свободы нашей пробил час. Флаг ненавистной тирании Сегодня поднят против нас. Рев солдатни чужой терпеть ли, Когда застонут лес и луг, Когда нам приготовят петли На горе жен, детей, подруг? Сограждане! Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

После первого куплета собравшиеся словно ощутили электрический разряд.

У некоторых слушателей вырвались возгласы восхищения; однако другие жаждали услышать продолжение и потому сейчас же остановили их словами:

— Тише! Тише! Слушайте!

Руже продолжал с жестом глубокого негодования:

Какие мятежи и смуты Замыслила орда рабов? Суля нам кандалы и путы, Сонм королей к войне готов. Французы! Подлостям, измене Гнев противопоставим мы. Вернуть нас в рабство — преступленье, Мы не хотим былой тюрьмы. Сограждане!..

На сей раз Руже де Лилю не пришлось призывать на помощь хор; в едином порыве все грянули:

Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

Он продолжал среди все возраставшего воодушевления:

Ужели чуждые законы Наемники навяжут нам? Французы! Стройтесь в батальоны По селам и по городам! Господь! Ужель былое иго Нам будет спины снова гнуть? Коварство, заговор, интригу Сметем, торя к свободе путь.

Сто человек затаив дыхание ждали припева и, прежде чем отзвучала последняя строка, закричали:

— Нет! Нет! Нет!

После чего вдохновенный хор грянул, подобно порыву урагана:

Сограждане! Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

Волнение слушателей было так велико, что теперь Руже де Лиль был вынужден призвать их к тишине, чтобы пропеть четвертый куплет.

Его слушали в лихорадочном возбуждении.

Негодующий голос певца зазвучал угрожающе:

Назад, владыки и лакеи! Вам не убить отчизну-мать! За ваши низкие затеи Она вас будет проклинать. Дрожите, слуги и тираны! Мы все — солдаты как один, Нас не страшат ни смерть, ни раны, За смерть отца мстить будет сын!

— Да! Да! — подхватили все.

Отцы вытолкнули вперед сыновей, которые уже умели ходить, а матери подняли у себя над головами грудных детей.

Тогда Руже де Лиль заметил, что в его песне недостает одного куплета: ответа детей, возвышенной песни рождающихся всходов, прорастающих зерен; и пока гости с неистовым воодушевлением повторяли грозный припев, он задумался, обхватив голову руками; потом, среди шума, гула, криков одобрения прозвучал только что сочиненный им куплет:

Все доблести отцов и дедов Достанутся в наследство нам. Свинца и пороха отведав, Разделим славу пополам. Пример героев даст нам силы, И, не колеблясь ни на миг, Мы или ляжем в их могилы, Иль отомстим врагу за них!

И сквозь придушенные рыдания матерей, воодушевленные крики отцов стало слышно, как чистые детские голоса запели хором:

Сограждане! Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

— Все верно, — пробормотал кто-то из слушателей, — но неужели нет прощения заблудшим?

— Погодите, погодите! — крикнул Руже де Лиль. — Вы сами увидите, что мое сердце не заслуживает этого упрека.

Глубоко взволнованным голосом он пропел святую строфу, в которой предстала сама Франция — человечная, великая, щедрая, даже в гневе умеющая подняться на крыльях сострадания над собственным гневом:

Французы! Будьте благородны! Удар наш — на удар ответ, За то, чтоб были мы свободны, Не нужно лишних жертв и бед.

Рукоплескания не дали автору допеть до конца.

— О да! Да! — послышалось со всех сторон. — Будем милосердны, простим наших заблудших братьев, наших братьев-рабов, наших братьев, которых гонят против нас хлыстом и штыком!

— Да, — подтвердил Руже де Лиль, — простим их и будем к ним милосердны!

Лить кровь — для деспотов услада И заговоры затевать! Нет, от зверей не жди пощады — Вмиг разорвут родную мать. Сограждане! Наш батальон нас ждет!

— Да! — дружно прокричали все. — Долой их!

Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

— А теперь — на колени! — крикнул Руже де Лиль. — Становитесь все, кто тут есть, на колени!

Собравшиеся повиновались.

Руже де Лиль один остался стоять; он поставил одну ногу на стул, словно на первую ступень храма Свободы, и, простерев к небу руки, пропел последний куплет, воззвание к гению Франции:

Священная любовь к народу, Веди вперед и мощь нам дай! С тобой, бесценная свобода, Мы отстоим наш милый край. Победа к нам придет и слава На зовы боевой трубы. Врага разбив, добудем право Творцами стать своей судьбы!

— Ну, Франция спасена! — сказал кто-то.

И все собравшиеся вдохнули этот "De profundis"[16] деспотизма, этот "Magnificat"[17] свободы:

Сограждане! Наш батальон нас ждет! Вперед! Вперед! Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

И всех вдруг охватила безудержная, безумная, пьянящая радость; все стали обниматься, девушки бросали пригоршни цветов, букеты и венки к ногам поэта.

Тридцать восемь лет спустя Руже де Лиль рассказал мне об этом великом дне, мне, молодому человеку, пришедшему впервые в 1830 году услышать про то, как могучий голос народа пел священный гимн, — и тридцать восемь лет спустя над головой поэта еще сиял ореол 1792 года.

И это было справедливо!

Как объяснить, что я, пока переписывал последние строфы этого гимна, почувствовал необычайное волнение? Как объяснить, что, пока правой дрожащей рукой я пишу слова для детского хора или призыв к гению Франции, левой я смахиваю слезу, готовую вот-вот упасть на бумагу?

А все потому, что священная "Марсельеза" не просто военный клич, но еще и призыв к братству; в ней — царственная и могущественная рука Франции, протянутая всем народам; она всегда будет прощальным вздохом умирающей свободы и первым кличем свободы возрождающейся!

Каким же образом гимн, рожденный в Страсбуре под именем "Боевой песни Рейнской армии", неожиданно прогремел в сердце Франции под именем "Марсельезы"?

Об этом мы и поведаем нашим читателям.

XXIII ПЯТЬСОТ ЧЕЛОВЕК БАРБАРУ

Двадцать восьмого июля, будто для того, чтобы обосновать провозглашение отечества в опасности, в Париж был доставлен из Кобленца манифест.

Как мы уже рассказывали, это была безумная бумага, составленная в угрожающих выражениях и, стало быть, оскорбительная для Франции.

Герцог Брауншвейгский, человек неглупый, считал этот манифест абсурдным; однако, кроме герцога, существовали еще государи коалиции; они получили готовый документ, составленный французским королем, и навязали его своему генералу.

Из манифеста явствовало, что виновата вся Франция; любой город, любая деревня должны быть разрушены или сожжены. Что касается Парижа, нового Иерусалима, обреченного на тернии и волчцы, от него вовсе не останется камня на камне!

Вот что содержалось в манифесте, прибывшем из Кобленца днем 28-го с пометкой 26-го.

Какой же орел принес его в своих когтях, если он покрыл расстояние в двести льё всего за тридцать шесть часов!

Можно представить себе взрыв возмущения, который должен был вызвать подобный документ: это было похоже на то, как если бы искра угодила в пороховой погреб.

Вся Франция содрогнулась, забила тревогу, приготовилась к сражению.

Давайте выберем среди ее патриотов одного наиболее типичного для тех дней.

Мы уже называли такого человека: это Барбару.

Постараемся обрисовать его.

Барбару, как мы сказали, писал в начале июля Ребеккй: "Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать!"

Кто же был тот человек, что мог написать подобную фразу, и какое влияние он имел на своих соотечественников?

Он имел влияние благодаря своей молодости, красоте, патриотизму.

Этот человек — Шарль Барбару, нежный и очаровательный; он смущал сердце г-жи Ролан даже в супружеской спальне; Шарлотта Корде помнила о нем даже у подножия эшафота.

Госпожа Ролан вначале ему не доверяла.

Чем же объяснить ее недоверие?

Он был слишком хорош собой!

Этого упрека удостоились два героя революции, чьи головы, сколь ни были они красивы, оказались, с разницей в четырнадцать месяцев, одна — в руке бордоского палача, другая — в руке парижского палача; первым был Барбару, вторым — Эро де Сешель.

Послушайте, что говорит о них г-жа Ролан:

"Барбару легкомыслен; обожание, которое расточают ему безнравственные женщины, наносит серьезный ущерб его чувствам. Когда я вижу этих молодых красавцев, опьяненных производимым ими впечатлением, таких, как Барбару и Эро де Сешель, я не могу отделаться от мысли, что они слишком влюблены в себя, чтобы достаточно любить свое отечество".

Она, конечно, ошибалась, суровая Паллада.

Отечество было не единственной, но первой любовью Барбару; его, во всяком случае, он любил больше всего на свете, раз отдал за него жизнь.

Барбару было не более двадцати пяти лет.

Он родился в Марселе в семье отважных мореплавателей, превративших торговлю в поэзию.

Благодаря своей стройной фигуре, своей грациозности, идеальной внешности, в особенности благодаря греческому профилю, он казался прямым потомком какого-нибудь фокейца, перевезшего своих богов с берегов Пермесса на берега Роны.

С юных лет он упражнялся в великом ораторском искусстве — в том самом искусстве, которое южане умеют обращать не только в оружие, но и в украшение; затем отдавал себя поэзии, этому парнасскому цветку, который основатели Марселя привезли с собой из Коринфского залива в Лионский. Помимо этого, он еще занимался физикой и поддерживал переписку с Соссюром и Маратом.

Он неожиданно расцвел во время волнений в своем родном городе в дни выборной кампании Мирабо.

Тогда же он был избран секретарем марсельского муниципалитета.

Позднее произошли волнения в Арле.

В гуще этих событий и мелькнуло прекрасное лицо Барбару: он был похож на вооруженного Антиноя.

Париж требовал его себе; огромная топка нуждалась в этой душистой виноградной лозе; необъятное горнило жаждало заполучить этот чистый металл.

Его отправили в столицу с отчетом об авиньонских волнениях; можно было подумать, что он не принадлежит ни к какой партии, что его сердце, как сердце самого правосудия, ни к кому не питает ни привязанности, ни ненависти: он рассказывал правду простую и ужасную, какой она была, и казался столь же величественным, как сама эта правда.

Жирондисты только что вошли в силу. Их отличало от других партий то, что, возможно, впоследствии и погубило: они были настоящими артистами; они любили все прекрасное; они тепло и открыто протянули Барбару руку; потом, гордые своим приобретением, они отвели марсельца к г-же Ролан.

Мы уже знаем, что подумала вначале г-жа Ролан о Барбару.

В особенности поразило г-жу Ролан то обстоятельство, что ее муж уже давно вел с Барбару переписку; от молодого человека регулярно приходили ясные, умные письма.

Она не спрашивала у мужа, ни сколько лет этому серьезному корреспонденту, ни как он выглядит: в ее представлении это был сорокалетний господин, который рано облысел от напряженной работы мысли, а его морщинистый лоб должен был свидетельствовать о недосыпании.

При встрече же она, вместо придуманного ею образа, обнаружила красивого двадцатипятилетнего молодого человека, веселого, смешливого, легкомысленного, влюбчивого, как, впрочем, и все это великолепное и пылкое поколение, расцветшее в 92-м и скошенное в 93-м.

Именно в этой голове, казавшейся столь легкомысленной, в голове, которую г-жа Ролан находила слишком красивой, и зародилась, может быть, первая мысль о 10 августа.

Гроза витала в воздухе; обезумевшие тучи метались с севера на юг, с запада на восток.

Барбару задал им направление, собрал их над шиферной крышей Тюильри.

Когда ни у кого еще не было ясного плана, он написал Ребекки: "Пришли мне пятьсот человек, умеющих умирать!"

Увы, истинным королем Франции был этот король революции, написавший, чтобы ему прислали пятьсот человек, которые умеют умирать, и ему прислали их с такой же легкостью, с какой он об этом попросил.

Ребекки отобрал их самолично из членов профранцузской партии Авиньона.

Они сражались уже второй год; они ненавидели уже на протяжении десяти поколений.

Они сражались в Тулузе, в Ниме, в Арле; они были приучены к крови; они не знали усталости.

В назначенный день они просто, точно их ждал обычный переход, отправились в путь длиной двести двадцать льё.

А почему бы нет? Это были суровые моряки, упорные крестьяне; лица их были обожжены африканским сирокко или мистралем с горы Ванту, а ладони почернели от дегтя или задубели от тяжелой работы.

Всюду, где бы они ни появились, их называли разбойниками.

На привале немного выше Органа они получили слова и музыку гимна Руже де Лиля под названием "Боевая песнь Рейнской армии".

Эти своеобразные подъемные прислал им Барбару, чтобы помочь скоротать дорогу.

Один из них разобрал ноты и напел слова; за ним и все подхватили эту страшную песню, гораздо более страшную, нежели воображал сам Руже де Лиль!

В устах марсельцев изменился характер песни, иным стал смысл ее слов.

Песня, призывавшая к братству, превратилась в песню, зовущую к уничтожению и смерти; это была "Марсельеза", то есть оглушительный рев, заставивший нас содрогнуться от ужаса в утробе у наших матерей.

И вот эта небольшая марсельская банда шагала через города и села, горланя еще неизвестную новую песню и пугая ею Францию.

Когда Барбару узнал, что его головорезы дошли до Монтро, он побежал сообщить об этом Сантеру.

Сантер обещал ему встретить марсельцев в Шарантоне с сорокатысячной армией.

Вот что Барбару рассчитывал предпринять, опираясь на сорок тысяч Сантера и пятьсот марсельцев: поставить марсельцев по главе войска, сразу же захватить ратушу и Собрание, взять Тюильри, как 14 июля 1789 года была взята Бастилия, и на развалинах флорентийского дворца провозгласить республику.

Барбару и Ребеккй отправились в Шарантон, надеясь встретить там Сантера с армией.

Сантер привел всего двести человек!

Возможно, он не захотел отдавать марсельцам, то есть чужакам, славу готовившегося переворота.

Банда головорезов с горящими глазами, смуглолицых, резких в выражениях, прошествовала через весь Париж, от Королевского сада до Елисейских полей, распевая "Марсельезу". Почему бы и нам не называть эту песню именем, которым ее окрестили в тот день?

Марсельцы должны были разбить лагерь на Елисейских полях, где на следующий день в их честь собирались устроить банкет.

Банкет действительно состоялся; однако между Елисейскими полями и Разводным мостом, то есть в двух шагах от пирующих, были расположены батальоны гренадеров секции Дочерей святого Фомы.

Это была роялистская гвардия, которую дворец поставил как заграждение между собой и новоприбывшими.

Марсельцы и гренадеры от Дочерей святого Фомы приняли друг друга враждебно. Они начали с взаимных оскорблений, потом с обеих сторон посыпались удары; как только дело дошло до кровопролития, марсельцы крикнули: "К оружию!", расхватали составленные в козлы ружья и пошли в штыки.

Парижские гренадеры были опрокинуты после первого же сокрушительного удара; к счастью, за спиной у них были решетки Тюильри; Разводной мост, облегчивший им отступление, был поднят перед самым носом у неприятеля.

Беглецы укрылись в королевских апартаментах. Молва гласит, что за одним из раненых ухаживала сама королева.

Федераты: марсельцы, бретонцы, дофинуазцы и другие — вместе составляли пять тысяч человек; эта пятитысячная армия была внушительной силой, и не столько благодаря численности, сколько благодаря вере в свою правоту.

В них жил дух революции.

Семнадцатого июля они направили Собранию обращение.

"Вы объявши отечество в опасности, — говорилось в этом обращении, — однако не сами ли вы подвергаете его этой опасности, оставляя безнаказанными предателей? Возбудите преследование против Лафайета, приостановите действие исполнительной власти, отстраните от власти департаментские директории, обновите состав судебной власти".

Третьего августа сам Петион своим ледяным тоном повторил это требование: он именем конституции потребовал призвать народ к оружию.

Правда, по пятам за ним неотступно следуют два дога, вгрызающиеся в него при первой же заминке: Дантон и Сержан.

— Коммуна, — сказал Петион, — обвиняет перед вами исполнительную власть. Чтобы избавить Францию от ее болезней, необходимо искоренить их в самом зародыше и сделать это, не теряя ни минуты. Мы хотели было требовать лишь временного отстранения от власти Людовика Шестнадцатого, но конституция не позволяет это сделать; он постоянно ссылается на конституцию, мы, в свою очередь, ссылаясь на нее, требуем его низложения.

Слышите, как король Парижа только что выдвинул обвинение против короля Франции, как король ратуши объявляет войну королю Тюильри?

Собрание не решилось на крайнюю меру, которую ему предложил Петион.

Вопрос о низложении был отложен до 9 августа.

Восьмого Собрание объявило, что против Лафайета не может быть выдвинуто обвинение.

Собрание шло на попятный.

Какое же оно примет решение на следующий день по поводу низложения? Неужели и оно пойдет против воли народа?

Пусть поостережется! Неужели оно так неосмотрительно и не знает, что происходит?

Третьего августа, в тот самый день, когда Петион явился с требованием о низложении, жители предместья Сент-Марсель — им надоело умирать с голоду в этой борьбе, которую не назовешь ни миром, ни войной, — отправили депутатов в секцию Кенз-Вен с наказом спросить у своих братьев из Сент-Антуанского предместья:

— Если мы пойдем войной на Тюильри, вы пойдете с нами?

— Пойдем! — ответили те.

Четвертого августа Собрание выступает с осуждением призыва к восстанию от секции Моконсей.

Пятого Коммуна отказывается публиковать этот декрет.

Оказалось недостаточно того, что король Парижа объявил войну королю Франции; теперь и Коммуна встает против Собрания.

Слухи о противодействии народному движению достигли марсельцев; у них было оружие, но кончились патроны.

Они громогласно требовали патронов, но им их не выдавали.

Четвертого вечером, через час, после того как распространился слух об осуждении Собранием призыва секции Моконсей к восстанию, два молодых марсельца отправляются в мэрию.

Там они застают лишь двух муниципальных чиновников: Сержана, ставленника Дантона, и Паниса, приспешника Робеспьера.

— Что вам угодно? — спрашивают чиновники.

— Нам нужны патроны! — отвечают молодые люди.

— Патроны выдавать категорически запрещено, — говорит Панис.

— Запрещено выдавать патроны? — переспрашивает одни из марсельцев. — Да ведь близится час сражения, а мы ничем не сможем помочь!

— Так нас вызвали в Париж, чтобы здесь зарезать?! — восклицает другой.

Первый выхватывает пистолет.

Сержан улыбается.

— Вы вздумали мне угрожать, молодой человек? — говорит он. — Двух членов Коммуны угрозами вам не запугать!

— Кто говорит об угрозах и о запугивании? — отзывается молодой человек. — Этот пистолет предназначен не для вас, а для меня!

Он приставляет оружие к виску.

— Пороху! Патронов! Иначе, слово марсельца, я пущу себе пулю в лоб!

У Сержана было богатое воображение и душа истинного француза: он почувствовал, что крик, вырвавшийся из груди молодого человека, был воплем Франции.

— Панис! — шепнул он. — Осторожнее: если этот юноша застрелится, его кровь падет на нас!

— Но если мы нарушим приказ и выдадим патроны, мы будем отвечать головой!

— Неважно! Мне кажется, настало время рискнуть ею, — заметил Сержан. — Во всяком случае, каждый решает за себя: я своей головой рискну, а ты вправе не следовать моему примеру.

Взяв лист бумаги, он написал приказ выдать марсельцам патроны и расписался.

— Давай сюда! — сказал Панис, когда он кончил.

И тоже поставил свою подпись.

Теперь марсельцы могли быть спокойны: раз у них есть патроны, они не дадут убить себя без сопротивления.

После того как марсельцы вооружились, 6-го, Собрание принимает от них сокрушительную петицию; оно не только принимает петицию, но и с почестями допускает ее подателей на заседание.

Ах, как оно напугано, Собрание! До такой степени напугано, что собирается даже удалиться в провинцию.

Один Верньо его удерживает. Да почему же, о Господи?! Кто может сказать, не из-за прекрасной ли Кандей Верньо хотел остаться в Париже? Впрочем, это не имеет значения.

— Именно в Париже, — говорит Верньо, — необходимо добиться торжества свободы или погибнуть вместе с ней! Если мы и покинем Париж, то лишь так, как Фемистокл: уйдя со всеми своими гражданами, оставив после себя лишь пепел и отступив на миг перед неприятелем только для того, чтобы вырыть ему могилу!

Итак, всех обуревает сомнение, все колеблются, каждый чувствует, как земля дрожит у него под ногами, и боится, что она разверзнется.

Четвертого августа — в тот день, когда Собрание выступает с осуждением призыва секции Моконсей к восстанию; в тот день, когда два марсельца добиваются от Паниса и Сержана патронов для пятисот своих соотечественников, — в Кадран-Бле на бульваре Тампль состоялось собрание; Камилл Демулен был там от своего имени, а также от имени Дантона; Карра, который вел протокол, набросал план восстания.

Покончив с планом, он отправился к бывшему члену Учредительного собрания Антуану, проживавшему на улице Сент-Оноре напротив церкви Успения, у столяра Дюпле, в одном доме с Робеспьером.

Робеспьер не имел к этому никакого отношения; когда г-жа Дюпле увидела, что у Антуана собирается вся эта шайка заговорщиков, она бегом поднялась к нему в комнату, где все они заседали, и в ужасе вскричала:

— Господин Антуан! Вы ведь не собираетесь прирезать господина де Робеспьера, правда же?

— Да при чем тут Робеспьер? — отвечал бывший член Учредительного собрания. — Никто, слава Богу, и не думал о нем. Если он боится, пусть спрячется!

В полночь завершенный Карра план был отправлен Сантеру и Александру, двум предводителям предместий.

Александр уже был готов выступить; однако Сантер ответил, что жители его предместья еще не готовы.

Сантер держал слово, данное им королеве 20 июня. Десятого августа он пойдет только потому, что иначе поступить будет невозможно.

Восстание вновь было отложено.

Антуан сказал, что о Робеспьере никто не думал, но он ошибался.

Все до такой степени потеряли голову, что кому-то даже пришла мысль сделать его движущей силой восстания, это его-то, средоточие неподвижности!

И кому же пришла в голову такая мысль? Барбару!

Храбрый марселец был близок к отчаянию; он был готов уехать из Парижа и возвратиться в Марсель.

Послушайте, что рассказывает г-жа Ролан:

"Мы не рассчитывали на помощь Севера; мы с Сержаном и Барбару изучали возможности спасения свободы на Юге и установления там республики; мы взяли географические карты и нанесли на них разграничительные линии. Если наши марсельцы не одержат победу, — говорил Барбару, — это будет наш резерв "".

И вот Барбару решил, что ему удалось найти другой резерв: гений Робеспьера.

Или, может быть, это Робеспьер хотел узнать, как обстоят дела у Барбару.

Марсельцы покинули казарму, расположенную слишком далеко от центра, и отправились к кордельерам, находившимся рядом с Новым мостом.

В Клубе кордельеров марсельцы были в гостях у Дантона.

В случае восстания они выступали бы от имени Дантона, эти страшные марсельцы! А если восстание удастся, победа достанется Дантону.

Барбару стал искать встречи с Робеспьером.

Робеспьер напустил на себя снисходительный вид; он попросил передать Барбару и Ребекки, что ждет их у себя.

Робеспьер, как мы уже говорили, жил у столяра Дюпле.

Как помнят читатели, случай привел его в этот дом в тот самый вечер, когда произошло столкновение на Марсовом поле.

Робеспьер счел этот случай благословением Небес, и не только потому, что гостеприимство хозяина в данный момент спасло его от неминуемой опасности, но еще и потому, что оно как бы само собою обеспечило ему прикрытие на будущее.

Для человека, желавшего именоваться Неподкупным, именно такое жилье и было нужно.

Однако он не сразу поселился в этом доме; он съездил в Аррас, привез свою сестру, мадемуазель Шарлотту де Робеспьер, и стал жить на улице Сен-Флорантен с этой тощей и сухой особой (спустя тридцать восемь лет автор имел честь быть ей представленным).

Потом Робеспьер заболел.

Госпожа Дюпле, фанатичная поклонница Робеспьера, узнала о его болезни, побранила мадемуазель Шарлотту, что та не уведомила ее о болезни брата, и потребовала, чтобы больного перевезли к ней.

Робеспьер не стал противиться: перед отъездом в Аррас он обещал супругам Дюпле, что покидает их как гость, но когда-нибудь непременно вернется в качестве жильца.

Таким образом, г-жа Дюпле действовала в полном соответствии с его замыслами.

А она мечтала о чести поселить у себя Неподкупного и приготовила для него хоть крохотную, но чистенькую мансарду, куда приказала снести свою лучшую мебель заодно с кокетливой бело-голубой кроватью, вполне подходившей человеку, который в семнадцатилетнем возрасте заказал портрет, где он был изображен с розой в руке.

Для этой мансарды г-жа Дюпле приказала подмастерью своего мужа сделать новенькие деревянные полки, чтобы жилец мог разложить свои книги и бумаги.

Книг оказалось немного: произведения Расина и Жан Жака Руссо составляли всю библиотеку сурового якобинца; помимо этих двух авторов, Робеспьер читал только Робеспьера.

А все другие полки были заняты его бумагами — записками адвоката и речами трибуна.

Стены же были увешаны всеми портретами великого человека, какие только смогла раздобыть фанатичная г-жа Дюпле; таким образом, стоило Робеспьеру протянуть руку, как он мог почитать Робеспьера, в какую бы сторону он ни бросил взгляд, отовсюду на него смотрел Робеспьер.

В это святилище, в эту скинию, в эту святая святых и были введены Барбару с Ребеккй.

Кроме самих участников этой сцены, никто не мог бы сказать, с какой ловкостью и витиеватостью Робеспьер завязал беседу: он заговорил прежде всего о марсельцах, об их патриотизме, выразил опасение, что даже лучшие чувства могут быть преувеличены, потом стал говорить о себе, об услугах, оказанных им революции, о мудрости, с которой он неторопливо направлял ее развитие.

Однако не пора ли ей остановиться? Разве не настало время объединиться всем партиям, выбрать самого популярного человека, вручить ему эту революцию, чтобы он управлял ее ходом?

Ребеккй не дал ему договорить.

— A-а, вижу, куда ты клонишь, Робеспьер! — воскликнул он.

Робеспьер отпрянул, будто перед самым его носом зашипела змея.

Поднявшись, Ребеккй продолжал:

— Довольно с нас диктаторов и королей! Идем, Барбару!

И оба они поспешили покинуть мансарду Неподкупного.

Приведший их Панис вышел с ними на улицу.

— Вы не поняли, в чем дело, не уловили мысли Робеспьера: речь шла о диктатуре всего лишь как о временной мере, и если продолжить эту мысль, то никто, разумеется, кроме Робеспьера…

Тут Барбару перебил его, повторив слова своего товарища:

— Довольно с нас диктаторов и королей!

Барбару и Ребеккй поспешили прочь.

XXIV ПОЧЕМУ КОРОЛЕВА НЕ ЗАХОТЕЛА БЕЖАТЬ

Одно утешало обитателей Тюильри: это было именно то, что страшило революционеров.

В Тюильри заняли оборону, дворец был превращен в крепость под охраной грозного гарнизона.

В этот знаменательный день 4 августа, когда произошло столько событий, монархия тоже не бездействовала.

В ночь с 4-го на 5-е тайно были переведены из Курбевуа в Тюильри батальоны швейцарцев.

Лишь несколько рот было отправлено в Гайон, где мог бы в случае бегства укрыться король.

Три надежных человека, три испытанных командира находились при королеве: Майярдо со швейцарцами; д’Эрвийи с кавалерами ордена Святого Людовика и конституционной гвардией; Манда, главнокомандующий национальной гвардией, обещавший поддержку двадцати тысяч решительных и преданных солдат.

Восьмого вечером какой-то человек проник во дворец.

Все хорошо знали этого человека, и потому он беспрепятственно прошел в апартаменты королевы.

Лакей доложил о докторе Жильбере.

— Просите, — приказала королева, находившаяся в лихорадочном возбуждении.

Вошел Жильбер.

— A-а, проходите, проходите, доктор! Рада вас видеть!

Жильбер поднял на нее удивленный взгляд: Мария Антуанетта трепетала всем существом от едва сдерживаемой радости, и это заставило доктора вздрогнуть.

Он скорее предпочел бы, чтобы королева была бледной и подавленной, чем оживленной и возбужденной, какой она перед ним предстала в этот час.

— Ваше величество! — обратился он к ней. — Боюсь, что я неудачно выбрал время и пришел слишком поздно.

— Напротив, доктор, — возразила королева, улыбнувшись, что так редко случалось с ней в последнее время, — вы явились вовремя, и вы желанный гость! Вы увидите то, что я уже давно собиралась вам показать: настоящего короля, каким ему и надлежит быть!

— Боюсь, ваше величество, — отозвался Жильбер, — что вы себя обманываете и что вы хотите показать мне коменданта крепости, а не короля!

— Господин Жильбер, вполне возможно, что мы расходимся не только во взглядах на символический характер королевской власти, как и во многом другом… Я думаю, что король — это человек, который не просто говорит: "Я не желаю!", главным образом он говорит: "Я хочу!"

Королева намекала на пресловутое вето — из-за него положение дошло до крайней точки.

— Да, ваше величество, — согласился Жильбер, — по-вашему, король — это прежде всего человек, который мстит за себя.

— Это человек, который защищается, господин Жильбер! Ведь вы знаете, что нам публично угрожали: на нас собираются совершить вооруженное нападение. Существуют, как утверждают, пятьсот марсельцев под предводительством некоего Барбару, и эти люди поклялись на развалинах Бастилии, что не вернутся в Марсель, пока не разобьют лагерь на руинах Тюильри.

— Я действительно об этом слышал, — подтвердил Жильбер.

— И это вас не развеселило, сударь?

— Нет, я испугался за вас и за короля, ваше величество.

— И потому вы пришли предложить нам отречься от престола и отдать себя на милость господина Барбару и его марсельцев?

— Ах, ваше величество, если бы король мог отречься и, пожертвовав короной, спасти жизнь себе, вам и вашим детям…

— … то вы посоветовали бы ему это, не так ли, господин Жильбер?

— Да, ваше величество, я на коленях умолял бы его об этом!

— Господин Жильбер, позвольте вам заметить, что вы непоследовательны в своих взглядах.

— Ах, ваше величество, — возразил Жильбер, — мои взгляды все те же… Будучи предан моему королю и отечеству, я бы хотел, чтобы король и конституция достигли согласия; этим желанием, а также преследующими меня разочарованиями и были продиктованы различия в советах, что я имел честь давать вашему величеству.

— Какой же совет вы хотите дать теперь, господин Жильбер?

— Никогда еще вы не были так вольны ему последовать, как в настоящий момент, ваше величество.

— Ну-ну, посмотрим!

— Я вам советую бежать.

— Бежать?!

— Вам отлично известно, ваше величество, что в этом нет ничего невозможного; никогда еще у вас не было для этого более благоприятных условий.

— Продолжайте, прошу вас.

— Во дворце около трех тысяч человек.

— Почти пять тысяч, сударь, — самодовольно усмехнувшись, поправила его королева, — и еще столько же готовы примкнуть к нам по первому знаку.

— Вам нет нужды подавать знак, который может быть перехвачен, ваше величество: пяти тысяч человек будет вполне довольно.

— И что же, по вашему мнению, господин Жильбер, нам следует делать с этими пятью тысячами?

— Окружить ими себя, короля и ваших августейших детей; выйти из Тюильри в такое время, когда этого менее всего ждут; в двух льё отсюда сесть на коней, добраться до Гайона, до Нормандии, а там вас уже будут ждать.

— Иными словами, отдать себя в руки господина де Лафайета.

— Он, ваше величество, по крайней мере, доказал вам свою преданность.

— Нет, сударь, нет! С моими пятью тысячами человек, а также с другими пятью тысячами, готовыми прийти нам на помощь по первому знаку, я предпочитаю предпринять нечто иное.

— Что вы собираетесь делать?

— Подавить мятеж раз и навсегда.

— Ах, ваше величество, ваше величество! Значит, он был прав, сказав мне, что вы обречены!

— Кто это, сударь?

— Человек, чье имя я не осмеливаюсь повторить вашему величеству; тот самый человек, который уже трижды имел честь с вами говорить.

— Молчите! — побледнев, вскрикнула королева. — Мы постараемся опровергнуть этого дурного пророка.

— Баше величество, боюсь, что вы заблуждаетесь!

— Так, по-вашему, они посмеют нас атаковать?

— Общественное мнение склоняется именно к этому.

— И они полагают, что им удастся сюда ворваться силой, как двадцатого июня?

— Тюильри не крепость.

— Нет; однако если вы соблаговолите пройти со мной, господин Жильбер, я вам покажу, что некоторое время нам удастся продержаться.

— Мой долг — следовать за вами, ваше величество, — поклонился королеве Жильбер.

— Ну, так идемте! — приказала она.

Она подвела Жильбера к центральному окну, тому самому, что выходит на площадь Карусель, — из него открывался вид не на обширный двор, который простирается сегодня вдоль всего фасада дворца, а на три небольших внутренних дворика, отгороженных стенами, которые существовали в те времена; дворы носили следующие названия: перед павильоном Флоры — двор Принцев, центральный — двор Тюильри, а тот, что граничит в наши дни с улицей Риволи, — двор Швейцарцев.

— Взгляните! — сказала она.

Жильбер увидел, что стены усеяны узкими бойницами и могли бы служить первой линией укреплений гарнизону, который через эти бойницы расстреливал бы народ.

Если эта линия укреплений будет захвачена, гарнизон переместится не только в Тюильри (каждая дверь его выходит в один из дворов), но и в расположенные под углом флигели; таким образом, если бы патриоты ворвались во дворы, они были бы обстреляны с трех сторон.

— Что вы на это скажете, сударь? — спросила королева. — Стали бы вы теперь советовать господину Барбару и пятистам его марсельцам ввязываться в это дело?

— Если бы мой совет мог быть услышан столь фанатично настроенными людьми, я предпринял бы такую же попытку, какую предпринимаю, разговаривая с вашим величеством. Я пришел просить вас не ждать нападения; их я попросил бы не нападать.

— А они, по всей вероятности, пренебрегли бы вашим советом?

— Как и вы, ваше величество. Увы! В этом — несчастье всех людей: они постоянно просят дать им совет, чтобы потом не следовать ему.

— Господин Жильбер, — улыбнулась в ответ королева, — вы забываете, что мы не просили у вас совета, который вы изволили нам дать…

— Вы правы, ваше величество, — делая шаг назад, подтвердил Жильбер.

— Из чего следует, — продолжала королева, протягивая доктору руку, — что мы тем более вам за него признательны.

Едва заметная улыбка сомнения промелькнула на губах Жильбера.

В эту минуту груженные тяжелыми дубовыми брусьями повозки стали открыто въезжать во дворы Тюильри, где их встречали люди, в которых, несмотря на цивильную одежду, угадывались военные.

Они стали распиливать эти брусья на доски длиной в шесть футов и толщиной в три дюйма.

— Вы знаете, кто эти люди? — спросила королева.

— Военные инженеры, как мне кажется, — ответил Жильбер.

— Да, сударь; они собираются, как видите, блиндировать окна, оставив лишь бойницы для ведения огня.

Жильбер печально посмотрел на королеву.

— Что с вами, сударь? — удивилась Мария Антуанетта.

— Мне искренне жаль, ваше величество, что вы напрягаете память, запоминая подобные слова, а также утруждаете себя их произнесением.

— Что же делать, сударь! — рассуждала королева. — Бывают такие обстоятельства, когда женщины вынуждены стать мужчинами: это когда мужчины…

Королева умолкла.

— Впрочем, на сей раз, — продолжала королева, заканчивая не фразу, а свою мысль, — на сей раз король решился.

— Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — С той минуты как вы решились на эту ужасную крайность, веря, что в этом ваше спасение, я, по крайней мере, надеюсь, что вы со всех сторон укрепили подступы ко дворцу: так, например, галерея Лувра…

— О, вы и в самом деле подаете мне прекрасную мысль… Идемте, сударь; я хочу убедиться, что мой приказ исполняется.

Королева провела Жильбера через апартаменты и подвела к двери павильона Флоры, выходившей в картинную галерею.

Распахнув дверь, Жильбер увидел, как солдаты выкладывают поперек галереи стену в двадцать футов шириной.

— Вот видите! — сказала королева.

Обращаясь к офицеру, руководившему работами, она спросила:

— Как продвигается дело, господин д’Эрвийи?

— Пусть только бунтовщики дадут нам еще сутки, ваше величество, и мы будем готовы.

— Как вы полагаете, доктор Жильбер, дадут они нам еще сутки? — спросила королева у доктора.

— Если что-нибудь и произойдет, ваше величество, то не раньше десятого августа.

— Десятого? В пятницу? Неудачный день для мятежа, сударь! Я-то думала, что у бунтовщиков достанет ума остановить свой выбор на воскресенье.

Она прошла вперед; Жильбер последовал за ней.

Выходя из галереи, они встретили господина в генеральском мундире.

— Ну что, господин Манда, — спросила королева, — вы решили, какова будет диспозиция?

— Да, ваше величество, — отвечал главнокомандующий, окинув Жильбера беспокойным взглядом.

— О, вы можете говорить открыто, — поспешила успокоить его королева, — этот господин — наш друг.

Повернувшись к Жильберу, она прибавила:

— Не правда ли, доктор?

— Да, ваше величество, — кивнул Жильбер, — и один из самых преданных!

— Это другое дело… — заметил Манда. — Один отряд национальных гвардейцев будет размещен в ратуше, другой — на Новом мосту; они пропустят мятежников, и пока люди господина д’Эрвийи и швейцарцы господина Майярдо будут отражать их атаку, мои отряды отрежут мятежникам пути к отступлению и ударят с тыла.

— Вот видите, сударь, — обратилась королева к доктору, — что ваше десятое августа не станет двадцатым июня.

— Увы, ваше величество, я действительно этого боюсь, — признался Жильбер.

— Боитесь за нас? За нас? — настаивала королева.

— Ваше величество! — воскликнул Жильбер. — Я уже говорил вам: насколько я не одобрял Варенн…

— … настолько вы советуете Гайон!.. У вас есть еще немного времени, чтобы спуститься со мною вниз, господин Жильбер?

— Разумеется, ваше величество.

— Тогда идемте!

Королева стала спускаться по неширокой винтовой лестнице в первый этаж дворца.

Первый этаж был превращен в настоящий лагерь, лагерь укрепленный и охраняемый швейцарцами; все окна там уже были, по выражению королевы, блиндированы.

Королева подошла к полковнику.

— Ну, господин Майярдо, — спросила она, — что вы можете сказать о своих людях?

— Они, как и я, готовы умереть за ваше величество.

— Будут ли они защищать нас до конца?

— Если они начнут стрельбу, ваше величество, тоне прекратят ее вплоть до письменного распоряжения короля.

— Слышите, сударь? За пределами дворца нас окружают враги; но во дворце нам преданы все до единого.

— Это меня утешает, ваше величество; однако этого недостаточно.

— Знаете, доктор, вы слишком мрачно смотрите на вещи.

— Ваше величество показали мне все, что хотели; позволите ли вы мне проводить вас в ваши покои?

— Охотно, доктор; но я устала, дайте мне руку.

Жильбер склонил голову перед этой величайшей милостью, которую королева редко оказывала даже самым близким людям, особенно со времени своих несчастий.

Он проводил ее до спальни.

Войдя в свою комнату, Мария Антуанетта упала в кресло.

Жильбер опустился перед ней на одно колено.

— Ваше величество! — промолвил он. — Во имя вашего августейшего супруга, во имя ваших дорогих детей, ради вашей собственной безопасности в последний раз заклинаю вас воспользоваться имеющейся в ваших руках силой не для сражения, а для побега!

— Сударь, — ответила ему королева, — с четырнадцатого июля я мечтаю о том, чтобы король за себя отомстил; момент настал, так нам, во всяком случае, кажется: мы спасем монархию или похороним ее под развалинами Тюильри.

— Неужели ничто не может заставить вас отказаться от этого рокового решения, ваше величество?

— Ничто.

С этими словами королева протянула Жильберу руку для поцелуя, в то же время знаком приказывая ему встать.

Жильбер почтительно коснулся губами руки королевы и, поднимаясь, проговорил:

— Ваше величество! Позвольте мне написать несколько слов; дело представляется мне настолько срочным, что я не хотел бы терять ни минуты.

— Прошу вас, сударь, — сказала королева, жестом приглашая его пройти к столу.

Жильбер сел и написал следующие строки:

"Приезжайте, сударь! Королеве грозит смертельная опасность, если друг не уговорит ее бежать, а я полагаю, что Вы единственный друг, кого она могла бы послушать".

Он поставил подпись и написал адрес.

— Не будет ли с моей стороны любопытством, сударь, поинтересоваться, кому вы пишете? — спросила королева.

— Господину де Шарни, ваше величество, — ответил Жильбер.

— Господину де Шарни?! — побледнев и содрогнувшись, вскричала королева. — Зачем же вы ему пишете?

— Чтобы он добился от вашего величества того, к чему не могу склонить вас я.

— Граф де Шарни слишком счастлив, чтобы помнить о своих старых друзьях, оказавшихся в несчастье: он не приедет, — заметила королева.

Дверь отворилась: на пороге появился придверник.

— Только что прибыл господин граф де Шарни! — доложил лакей. — Он просит узнать, может ли он засвидетельствовать свое почтение ее величеству.

Смертельная бледность залила щеки королевы; она пролепетала нечто бессвязное.

— Пусть войдет! Пусть войдет! — приказал Жильбер. — Само Небо его посылает!

В дверях показался Шарни в форме морского офицера.

— О! Входите, сударь! Я как раз собирался отправить вам письмо.

Он подал письмо графу.

— Я узнал об опасности, грозившей вашему величеству, и поспешил приехать, — с поклоном проговорил Шарни.

— Ваше величество! Ваше величество! Заклинаю вас Небом, послушайтесь господина де Шарни: его устами говорит Франция!

Почтительно поклонившись королеве и графу, Жильбер вышел, унося в душе последнюю надежду.

XXV НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА

С позволения наших читателей мы перенесемся в один из домов по улице Старой Комедии недалеко от улицы Дофины.

Во втором этаже этого дома проживал Фрерон.

Пройдем мимо его двери; напрасно мы стали бы к нему звонить, — он сейчас находится в третьем этаже, у своего приятеля Камилла Демулена.

Пока мы будем преодолевать семнадцать ступеней, отделяющих один этаж от другого, позвольте в двух словах рассказать о Фрероне.

Фрерон (Луи Станислас) был сыном знаменитого Эли Катрин Фрерона, подвергавшегося несправедливым и жестоким нападкам Вольтера; когда читаешь сегодня его критические статьи, направленные против автора "Орлеанской девственницы", "Философского словаря" и "Магомета", удивляешься тому, насколько верны замечания журналиста, сделанные им в 1754 году и совпадающие с нашими в 1854-м, то есть сто лет спустя.

Фрерон-младший — ему было тогда тридцать пять лет — был потрясен несправедливостями, совершенными по отношению к его отцу, не снесшему оскорблений и скончавшемуся в 1776 году в результате уничтожения хранителем печатей Мироменилем его "Литературного года"; Фрерон горячо воспринял революционные идеи, он выпускал или собирался выпускать в это время "Оратора народа".

Вечером 9 августа он находился, как мы уже сказали, у Камилла Демулена, где ужинал вместе с Брюном, будущим маршалом Франции, а пока — типографским мастером.

За столом вместе с ними сидели Барбару и Ребеккй.

Единственная женщина принимала участие в трапезе, чем-то напоминавшей ужин мучеников перед выходом на арену, носивший название свободной трапезы.

Женщину эту звали Люсиль.

Нежное имя, очаровательная женщина, оставившая по себе горестное воспоминание в анналах революции!

Мы не сможем проводить тебя в этой книге вплоть до эшафота, на который ты, любящее и поэтическое создание, пожелала подняться вслед за мужем; однако мы набросаем твой портрет двумя штрихами пера.

Один-единственный портрет остался после тебя, бедное дитя! Ты умерла так рано, что художник был вынужден, если можно так выразиться, перехватить твой образ на лету. Речь идет о миниатюре, виденной нами в восхитительной коллекции полковника Морэна, которая, несмотря на свою уникальность, разошлась по рукам после смерти этого замечательного человека, с такой щедростью предоставлявшего свои сокровища в наше распоряжение.

На этом портрете Люсиль предстает маленькой, хорошенькой шалуньей; есть нечто в высшей степени плебейское в ее очаровательном личике. В самом деле, дочь бывшего мелкого финансового служащего и прелестной женщины, как утверждают, любовницы министра финансов Террэ, Люсиль Дюплесси-Ларидон была, как и г-жа Ролан, незнатного происхождения.

Брак по любви соединил в 1791 году эту девушку с "анфан террибль", с этим гениальным мальчишкой по имени Камилл Демулен; по сравнению с ним Люсиль можно было назвать богатой.

Камилл, бедный, довольно некрасивый, косноязычный из-за заикания, помешавшего ему стать оратором, благодаря чему он стал великим писателем, как вам, разумеется, известно, совершенно покорил ее изяществом своего ума и добрым сердцем.

Камилл, хотя и придерживался мнения Мирабо, сказавшего: "Вам никогда не совершить революцию, если вы не избавите ее от христианства", все же венчался в церкви святого Сульпиция по католическому обряду; но в 1792 году, когда у него родился сын, он отнес его в ратушу и потребовал для него республиканского крещения.

Вот в этой квартирке третьего этажа в доме по улице Старой Комедии и составлялся, к великому ужасу и в то же время к большому удовольствию Люсиль, план восстания, который, по наивному признанию Барбару, за три дня до того был им в кармане нанковых оболотов отправлен к прачке.

Барбару, не очень веривший в успех затеянного им самим предприятия и опасавшийся попасть в руки победившего двора, с простотой древних показал припасенный им заранее яд, приготовленный Кабанисом для него, как и для Кондорсе.

Перед началом ужина Камилл, веривший в успех не более Барбару, сказал, поднимая бокал и стараясь, чтобы его не слышала Люсиль:

— Edamus et bibamus, eras enim moriemur![18]

Однако Люсиль услышала его слова.

— Зачем ты говоришь на языке, которого я не понимаю? — упрекнула она мужа. — Я догадываюсь, о чем ты говоришь, Камилл! Можешь не беспокоиться, я не помешаю тебе исполнить свой долг.

После этих слов все заговорили свободно и в полный голос.

Фрерон был настроен решительнее других: все знали, что он был безнадежно влюблен, хотя никто не имел представления, кто эта женщина. Его отчаяние после смерти Люсиль выдало его роковую тайну.

— А ты, Фрерон, приготовил себе яд? — спросил Камилл.

— Если завтра мы потерпим неудачу, я погибну сражаясь! — отвечал тот. — Я так устал от жизни, что жду лишь повода, чтобы от нее избавиться.

Ребеккй более других надеялся на успешный исход борьбы.

— Я знаю своих марсельцев, — сказал он, — ведь я сам их подбирал и уверен в них от первого до последнего человека: ни один не подведет!

После ужина хозяева предложили отправиться к Дантону.

Барбару и Ребеккй отказались, сказав, что их ждут в казарме марсельцев.

Казарма находилась шагах в двадцати от дома Камилла Демулена.

У Фрерона была назначена встреча с Сержаном и Манюэлем в Коммуне.

Брюн договорился с Сантером, что переночует у него.

У каждого была своя особая связь с предстоящим событием.

Итак, все разошлись. Камилл и Люсиль пошли к Дантону вдвоем.

Обе четы были очень дружны; не только мужья, но и жены были привязаны друг к другу.

Дантон хорошо известен читателям: мы не раз вслед за великими мастерами, изобразившими его крупными мазками, были вынуждены возвращаться к его портрету.

А вот его жена менее известна; скажем о ней несколько слов.

Воспоминание об этой замечательной женщине, предмете столь глубокого обожания супруга, можно было опять-таки найти у полковника Морэна; правда, это была не миниатюра, как та, что осталась после Люсиль, а скульптурный портрет.

По мнению Мишле, он был сделан уже после ее смерти.

Он олицетворяет доброту, спокойствие, силу.

Эту женщину еще не поразила болезнь, убившая ее в 1793 году, однако она уже печальна и беспокойна, словно на пороге смерти предчувствует скорую кончину.

Согласно дошедшей до нас молве, она была к тому же набожной и робкой.

Однако, несмотря на робость и набожность, она в один прекрасный день не побоялась пойти против воли родителей: это случилось в тот день, когда она объявила, что хочет выйти замуж за Дантона.

Как Люсиль в Камилле Демулене, она сумела в этом мрачном и противоречивом человеке, никому еще не известном, не имевшем ни звания, ни состояния, угадать бога, погубившего ее, когда он явился ей, как Юпитер — Семеле.

Невозможно было не почувствовать, что у человека, к которому привязалась бедняжка, страшная и полная бурь судьба; впрочем, может быть, ее решение было продиктовано не только любовью, но и набожностью по отношению к этому ангелу света и тьмы, кому была уготована печальная честь подвести итог великому 1792 году, как Мирабо завершает 1791-й, а Робеспьер — 1793-й.

Когда Камилл и Люсиль пришли к Дантонам (а обе четы жили бок о бок: Камилл и Люсиль, как мы уже сказали, на улице Старой Комедии, Дантон — на улице Пан-Сент-Андре), г-жа Дантон плакала, а Дантон с решительным видом пытался ее успокоить.

Женщина подошла к женщине, мужчина — к мужчине.

Жены расцеловались, мужья пожали друг другу руки.

— Как ты полагаешь, что-нибудь произойдет? — спросил Камилл.

— Надеюсь, что так, — отвечал Дантон. — Впрочем, Сантер к этому делу поостыл. К счастью, по-моему, завтрашний день затрагивает интересы не одного человека, не отдельного вожака: недовольство долгой нищетой, всеобщее возмущение, угроза интервенции, убеждение в том, что Францию предали, — вот на что следует делать ставку. Сорок семь секций из сорока восьми проголосовали за низложение короля; каждая из них выбрала трех комиссаров — они должны собраться в Коммуне для спасения отечества.

— Спасение отечества, — покачав головой, возразил Камилл, — это слишком общее понятие.

— Да; но в то же время это широкое понятие.

— А Марат? А Робеспьер?

— Разумеется, ни того ни другого никто не видел: один спрятался на своем чердаке, другой — в своем подвале. Когда все будет кончено, один выползет, подобно ласке, другой вылетит, как филин.

— А Петион?

— Невозможно понять, на чьей он стороне! Четвертого он объявил войну дворцу; восьмого предупредил департаментские власти, что не отвечает за безопасность короля; сегодня утром предложил расставить национальных гвардейцев на площади Карусель; а сегодня вечером потребовал у департамента двадцать тысяч франков для возвращения марсельцев на родину.

— Он хочет усыпить бдительность двора, — предположил Камилл Демулен.

— Я тоже так думаю, — согласился Дантон.

В эту минуту вошли еще двое: г-н и г-жа Робер.

Читатели, несомненно, помнят, что г-жа Робер (мадемуазель де Керальо) диктовала 17 июля 1791 года на алтаре отечества знаменитую петицию, написанную ее супругом.

В противоположность двум другим парам, где муж был главой семьи, в этой семье главой была супруга.

Робер был тучным мужчиной лет тридцати пяти — сорока; он входил в Клуб кордельеров и служил общему делу более как патриот, не блистая особыми талантами, не обладая легким слогом; зато он крайне враждебно относился к Лафайету и был весьма честолюбив, если верить мемуарам г-жи Ролан.

Госпоже Робер было в ту пору тридцать четыре года; она была маленькой и ловкой, умной и гордой; воспитанная своим отцом, Гинеманом де Керальо, кавалером ордена Святого Людовика, членом Академии надписей (среди его учеников в военной школе был некий юный корсиканец, чей гигантский взлет учитель, разумеется, не мог тогда предугадать), мадемуазель Керальо незаметно для себя увлеклась наукой и стала писательницей; в семнадцать лет она писала, переводила, компилировала; в восемнадцать — сочинила роман "Аделаида". Так как жалованья на жизнь не хватало, ее отец сотрудничал в "Меркурии" и в "Журнале ученых", и не раз ему случалось подписывать своим именем статьи, которые писала за него дочь, причем они были ничуть не хуже его собственных, так она отточила свой живой, быстрый и пылкий ум, сделавший ее одной из самых неутомимых журналисток своего времени.

Супруги Робер прибыли из Сент-Антуанского предместья.

По их словам, выглядело оно весьма необычно.

Ночь была хороша, не очень темная и внешне вполне мирная; на улицах не было никого или почти никого; однако во всех окнах ярко горел свет — словно для того, чтобы озарять ночь.

Из-за такого освещения улицы приобретали зловещий вид. Это не было похоже ни на праздничную иллюминацию, ни на свечи, зажженные возле ложа умерших: предместье будто жило в каком-то лихорадочном сне.

В тот момент, когда г-жа Робер заканчивала свой рассказ, всех заставил вздрогнуть колокольный звон.

Это был первый удар набата, раздавшегося в монастыре кордельеров.

— Отлично! — воскликнул Дантон. — Узнаю наших марсельцев! Я так и думал, что сигнал к выступлению подадут они.

Женщины в ужасе переглянулись; в особенности напуганной казалась г-жа Дантон.

— Сигнал? — переспросила г-жа Робер. — Значит, наступление на дворец начнется ночью?

Никто ей не ответил; но Камилл Демулен, с первым же ударом колокола ушедший в соседнюю комнату, возвратился с ружьем в руке.

Люсиль вскрикнула. Чувствуя, что в этот решительный час она не вправе внушать слабость любимому, она бросилась в альков г-жи Дантон, упала на колени, припала головой к кровати и расплакалась.

Камилл вошел вслед за ней.

— Не волнуйся! — сказал он. — Я ни на шаг не отойду от Дантона.

Мужчины вышли; г-жа Дантон, казалось, была близка к смерти; г-жа Робер обвила руками шею мужа и никак не хотела отпускать его одного.

Но вот три женщины остались одни; г-жа Дантон сидела с отрешенным видом; Люсиль плакала, стоя на коленях; г-жа Робер широкими шагами мерила комнату, разговаривая вслух и не замечая, что каждое ее слово больно ранит г-жу Дантон.

— Все это, все это по вине Дантона! Если мой муж погибнет, я умру вместе с ним! Но перед смертью я заколю Дантона кинжалом!

Так прошло около часа.

Вдруг стало слышно, как отворилась входная дверь.

Госпожа Робер устремилась вперед; Люсиль подняла голову; г-жа Дантон осталась неподвижной.

Это вернулся Дантон.

— Один! — вскричала г-жа Робер.

— Успокойтесь! — сказал Дантон. — До завтра ничего не произойдет.

— А Камилл? — спросила Люсиль.

— А Робер? — подхватила мадемуазель де Керальо.

— Они в Клубе кордельеров, составляют призывы взяться за оружие. Я пришел вас успокоить и сообщить, что сегодня ночью ничего не произойдет, а в доказательство я ложусь спать.

И он действительно бросился, не раздеваясь, на кровать, а пять минут спустя уже спал так, будто в эту минуту между монархией и народом не решался вопрос жизни и смерти.

В час ночи вернулся Камилл.

— Я пришел сообщить вам новости о Робере, — доложил он. — Робер понес в Коммуну наши воззвания… Не беспокойтесь, это произойдет завтра, да и то еще…

Камилл с сомнением покачал головой.

Потом он опустил голову на плечо Люсиль и тоже заснул.

Он проспал около получаса, когда раздался звонок в дверь.

Госпожа Робер пошла открывать.

Это был Робер.

Он пришел за Дантоном по поручению Коммуны.

Пришлось будить Дантона.

— Да пошли они… Я хочу спать! — воскликнул тот. — Завтра будет день.

Робер и его жена отправились домой.

Скоро послышался новый звонок.

Теперь пошла открывать г-жа Дантон.

Следом за ней в комнату вошел высокий светловолосый юноша лет двадцати в форме капитана национальной гвардии, с ружьем в руке.

— Где господин Дантон? — спросил он.

— Друг мой! — прошептала г-жа Дантон, пытаясь разбудить мужа.

— А? Что? — пробормотал тот спросонья. — A-а, опять…

— Господин Дантон! — обратился к нему высокий светловолосый юноша. — Вас там ждут.

— Где там?

— В Коммуне.

— Кто меня ждет?

— Комиссары секций, а особенно господин Бийо.

— Бешеный! — прошептал Дантон. — Ладно, передайте Бийо, что я сейчас приду.

Остановив свой взгляд на юноше, лицо которого было ему незнакомо, он поразился, что тот, почти мальчик, носит такой высокий чин.

— Прошу прощения, господин офицер, а кто вы такой?

— Меня зовут Анж Питу, сударь; я командующий национальной гвардией Арамона.

— А-а!

— Я брал Бастилию.

— Отлично!

— Вчера я получил письмо от господина Бийо, сообщавшего мне о том, что здесь, возможно, придется крепко подраться и что нужны все добрые патриоты.

— И что же?

— Тогда я отправился в путь с теми из моих людей, кто пожелал за мной последовать; но они не такие хорошие ходоки, как я, и задержались в Даммартене. Завтра рано утром они будут здесь.

— В Даммартене? — переспросил Дантон. — Да это же в восьми льё отсюда!

— Да, господин Дантон.

— Сколько же от Парижа до Арамона?

— Восемнадцать льё… Мы вышли сегодня утром в пять часов.

— A-а! И вы проделали восемнадцать льё за один день?

— Да, господин Дантон.

— И прибыли?..

— В десять часов вечера… Я спросил господина Бийо; мне сказали, что он, должно быть, в Сент-Антуанском предместье у господина Сантера. Я побывал у господина Сантера, но там мне сказали, что господин Бийо к ним не заходил и что я, верно, найду его в Якобинском клубе на улице Сент-Оноре; у якобинцев я его тоже не нашел, меня направили в Клуб кордельеров, а оттуда — в ратушу…

— И в ратуше вы его застали?

— Да, господин Дантон. Тогда же он дал мне ваш адрес и сказал: "Ты ведь не устал, Питу?" — "Нет, господин Бийо". — "Тогда ступай и скажи Дантону, что он лентяй и что мы его ждем".

— Тысяча чертей! — вскочив с постели, воскликнул Дантон. — Этот мальчик заставил меня покраснеть! Идем, дружок, идем!

Он поцеловал жену и вышел вслед за Питу.

Его жена тихонько вздохнула и откинула голову на спинку кресла. Люсиль решила, что та плачет, и не стала ей мешать.

Однако, заметив что г-жа Дантон не шевелится, она разбудила Камилла, а подойдя ближе, увидела, что бедняжка лежит без чувств.

В окнах забрезжил рассвет; день обещал быть солнечным, однако — можно было принять это за дурное предзнаменование — небо скоро стало кроваво-красным.

XXVI НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА (Продолжение)

Мы рассказали, что происходило дома у трибунов; поведаем теперь о событиях, разворачивавшихся в пятистах шагах от них, в королевской резиденции.

И там женщины плакали и молились; они плакали, может быть, даже больше: как сказал Шатобриан, глаза государей устроены таким образом, что в них умещается больше слез.

Однако необходимо отдать всем справедливость: мадам Елизавета и г-жа де Ламбаль плакали и молились; королева молилась, но не плакала.

Ужин был подан как обычно: ничто не могло отвлечь короля от еды.

Выйдя из-за стола, мадам Елизавета и г-жа де Ламбаль удалились в комнату, известную под именем зала заседаний: было условлено, что там проведут ночь все члены королевской семьи, выслушивая доклады; королева тем временем отозвала короля в сторону и увлекла за собой.

— Куда вы меня ведете, мадам? — спросил король.

— В мою комнату… Не угодно ли вам будет надеть кольчугу, в которой вы были четырнадцатого июля, государь?

— Мадам! — возразил король. — Было вполне разумно оберегать меня от пули или кинжала убийцы в день церемонии или заговора, но в день сражения, когда мои друзья рискуют ради меня головой, было бы подлостью не рисковать вместе с ними.

С этими словами король оставил королеву, вернулся в свои апартаменты и заперся с исповедником.

Королева отправилась вслед за мадам Елизаветой и г-жой де Ламбаль в зал заседаний.

— Что делает король? — спросила г-жа де Ламбаль.

— Исповедуется, — с непередаваемым выражением отвечала королева.

В эту минуту дверь отворилась и на пороге появился г-н де Шарни.

Он был бледен, но совершенно спокоен.

— Могу ли я переговорить с королем? — с поклоном спросил он у королевы.

— В настоящее время, сударь, — отозвалась Мария Антуанетта, — король — это я!

Шарни знал это лучше, чем кто бы то ни было, однако он продолжал настаивать.

— Вы можете подняться к королю, — сказала королева, — но, клянусь, вы ему очень помешаете.

— Понимаю: король принимает господина Петиона, который только что явился?

— Король со своим исповедником, сударь.

— Значит, я, как начальник штаба дворца, сделаю свой доклад вам, ваше величество, — заявил Шарни.

— Что ж, сударь, как вам будет угодно, — согласилась королева.

— Я буду иметь честь доложить вашему величеству о численном составе наших сил. Конная жандармерия под командованием господ Рюльера и де Вердьера численностью в шестьсот человек построена в боевом порядке на главной площади Лувра; пешая парижская жандармерия intra muros[19]находится на казарменном положении в конюшнях; отряд в сто пятьдесят человек выделен в особняк Тулуз для охраны чрезвычайной кассы, расходной кассы и казны; пешая парижская жандармерия extra muros[20], состоящая всего из тридцати человек, занимает пост у небольшой лестницы, ведущей к королю из двора Принцев; двести офицеров и солдат бывшей конной или пешей гвардии, сотня молодых роялистов, столько же старых дворян, еще триста пятьдесят — четыреста защитников собраны в Бычьем глазу и прилегающих к нему залах; две-три сотни национальных гвардейцев рассредоточены во дворах и в саду; наконец, полторы тысячи швейцарцев, составляющие основную силу дворца, только что заняли различные посты, а также размещены в главном вестибюле и у лестниц, защита которых поручена им.

— Что же, сударь, неужели все эти меры вас не удовлетворяют? — спросила королева.

— Ничто не может меня удовлетворить, государыня, — отвечал Шарни, — когда речь идет о спасении вашего величества.

— Так вы, сударь, все еще считаете, что мы должны бежать?

— По моему мнению, ваше величество, вам, королю, вашим августейшим детям следует собрать всех нас вокруг себя.

Королева сделала нетерпеливое движение.

— Ваше величество, вы испытываете отвращение к Лафайету — пусть так! Однако вы же доверяете господину герцогу де Лианкуру; он в Руане, ваше величество, снял там дом у английского дворянина, некоего господина Каннинга; командующий войсками провинции привел своих солдат к присяге на верность королю; швейцарский полк Салис-Самаде, на который вполне можно рассчитывать, эшелонирован на дороге. Все пока спокойно; давайте выйдем через Разводной мост, доберемся до заставы Этуаль; триста кавалеристов конституционной гвардии ждут нас там; в Версале мы без труда наберем полторы тысячи дворян. Имея четыре тысячи человек, я берусь доставить вас, куда вы пожелаете.

— Благодарю вас, господин де Шарни, — отозвалась королева, — я ценю вашу преданность, заставившую вас покинуть дорогих вам людей ради того, чтобы предложить свои услуги иностранке…

— Ваше величество! Вы ко мне несправедливы, — перебил ее Шарни. — Жизнь моей государыни всегда будет для меня дороже жизни всех других людей, так же как долг для меня всегда будет превыше всех других добродетелей.

— Долг, сударь, верно, — пробормотала королева, — но раз у каждого есть долг, то я тоже исполню мой долг — заботиться о величии монархии, и если уж ей суждено погибнуть, я должна позаботиться о том, чтобы она погибла стоя и не теряя достоинства, как античные гладиаторы, учившиеся умирать красиво.

— Это последнее слово вашего величества?

— Это прежде всего моя последняя воля.

Шарни поклонился и, подойдя к двери, столкнулся с г-жой Кампан, торопившейся к принцессам.

— Передайте их высочествам, сударыня, — попросил он, — чтобы они держали при себе самые дорогие вещи: вполне возможно, что мы в любую минуту будем вынуждены покинуть дворец.

Когда г-жа Кампан отправилась передать это предложение принцессе де Ламбаль и мадам Елизавете, Шарни вновь приблизился к королеве.

— Ваше величество! — вновь обратился он к ней. — Должно быть, вы питаете надежду, что придет помощь извне; если это так, прошу вас мне довериться, подумайте, ведь завтра в этот час мне придется перед Богом или людьми держать ответ за то, что произойдет.

— Так вот, сударь, — отвечала королева, — Петиону должны были передать двести тысяч франков и пятьдесят тысяч — Дантону; с помощью этих двухсот пятидесяти тысяч франков удалось добиться того, что Дантон обещал не выходить из дому, а Петион — прийти во дворец.

— Да уверены ли вы в своих посредниках, ваше величество?

— Вы ведь мне сказали, что Петион только что пришел, не правда ли?

— Да, ваше величество.

— Это уже кое-что значит, как видите.

— Но этого недостаточно… Мне сообщили, что за ним посылали трижды, прежде чем он согласился отправиться во дворец.

— Если он с нами заодно, — сказала королева, — он должен во время разговора с королем дотронуться указательным пальцем до правого века.

— Ну, а если он не с нами, ваше величество?

— Если он не с нами, он наш пленник, и я прикажу ни в коем случае не выпускать его из дворца.

В это мгновение раздался звон колокола.

— Что это такое? — спросила королева.

— Набат, — отвечал Шарни.

Принцессы в испуге вскочили.

— Что вас так испугало? — удивилась королева. — Набат — это боевая труба мятежников.

— Ваше величество, — ответил Шарни, которого, похоже, этот зловещий звук взволновал больше, чем королеву, — я сейчас узнаю, не предвещает ли этот набат чего-нибудь серьезного.

— Вы вернетесь? — с живостью спросила королева.

— Я приехал, чтобы отдать себя в распоряжение вашего величества и не оставлю вас до тех пор, пока не исчезнет последняя тень опасности.

Шарни поклонился и вышел.

Королева на мгновение задумалась.

— Посмотрим, исповедался ли король, — прошептала она, после чего тоже вышла.

Тем временем мадам Елизавета снимала с себя кое-что из одежды, чтобы удобнее было прилечь на канапе.

Она расстегнула на шейном платке сердоликовую булавку и показала ее г-же Кампан. На камне была гравировка.

Гравировка представляла собой букет лилий с надписью под ними.

— Прочтите, — предложила мадам Елизавета.

Госпожа Кампан приблизилась к канделябру и прочитала:

"Забудь оскорбления, прости несправедливость".

— Боюсь, что эта максима не очень повлияет на наших врагов, — заметила принцесса, — однако от этого она будет нам не менее дорога.

Не успела она договорить, как со двора донесся выстрел.

Женщины вскрикнули.

— Вот и первый выстрел, — прошептала мадам Елизавета, — увы, он будет не последним!

Королеве доложили о появлении в Тюильри Петиона. Вот какими обстоятельствами сопровождалось появление мэра Парижа во дворце.

Он прибыл около половины одиннадцатого.

На этот раз его не заставили ожидать в приемной; напротив, ему сказали, что король его ждет; но, чтобы добраться до короля, ему пришлось пройти сначала сквозь ряды швейцарцев, потом через строй национальных гвардейцев, а затем сквозь толпу дворян, называвших себя "рыцарями кинжала".

Однако, поскольку всем было известно, что король сам посылал за Петионом и что тот при желании мог бы остаться в ратуше, своем собственном дворце, а не бросаться в этот львиный ров под названием Тюильри, он отделался кличками "предатель" и "Иуда", брошенными, как плевки, ему в лицо, пока он поднимался по лестницам.

Людовик XVI ожидал Петиона в той же комнате, где так круто обошелся с ним 21 июня.

Петион узнал дверь и улыбнулся.

Судьба предоставляла ему случай жестоко за себя отомстить.

В дверях мэра остановил Манда, командующий национальной гвардией.

— A-а, это вы, господин мэр! — молвил он.

— Да, сударь, это я, — с обычной флегмой отвечал Петион.

— Зачем вы сюда пришли?

— Я бы мог и не отвечать на ваш вопрос, господин Манда, не признавая за вами никакого права меня спрашивать; впрочем, я тороплюсь и вообще не собираюсь разговаривать с подчиненными…

— С подчиненными?

— Вы меня перебиваете, а ведь я вам сказал, что тороплюсь, господин Манда. Я явился сюда потому, что король трижды за мной посылал… Сам я бы не пришел.

— Ну что же, раз мне выпала честь встретиться с вами, господин Петион, я хочу вас спросить, почему чиновники городской полиции щедро выдали патроны марсельцам и почему я, Манда, получил всего по три штуки на каждого из моих людей!

— Прежде всего потому, — не теряя хладнокровия, отвечал Петион, — что на большее количество из Тиюльри запроса не поступало: по три патрона на каждого национального гвардейца, по сорок — на швейцарца; было выдано столько, сколько просил король.

— Чем же объяснить эту разницу в количестве?

— Об этом вам следует поговорить не со мной, а с королем, сударь; возможно, он не доверяет национальной гвардии.

— Но я, сударь, просил у вас пороху, — заметил Манда.

— Верно; к сожалению, вы не написали требования на его получение.

— Прекрасный ответ! — вскричал Манда. — Кажется, это ваше дело, ведь приказ должен исходить от вас.

Разговор вступил на почву, где Петиону трудно было бы отбиться; к счастью, дверь распахнулась и Рёдерер, синдик Коммуны, пришел на помощь мэру Парижа, объявив:

— Господин Петион, король ждет вас.

Петион вошел.

Король в самом деле с нетерпением его ожидал.

— А вот и вы, господин Петион! — сказал он. — В каком состоянии находится Париж?

Петион сделал краткий отчет о положении в городе.

— Вы ничего больше не хотите мне сказать, сударь? — спросил король.

— Нет, государь, — ответил Петион.

Король пристально посмотрел на Петиона.

— Неужели ничего?.. Совсем ничего?..

Петион широко раскрыл глаза, не понимая, чем вызвана такая настойчивость короля.

Король же с нетерпением ждал, когда Петион поднесет руку к глазу; это, как помнят читатели, было условным знаком, извещающим, что мэр Парижа принял двести тысяч франков и король может на него рассчитывать.

Петион почесал за ухом, но подносить палец к глазу как будто не собирался.

Значит, короля обманули: деньги присвоил какой-то мошенник.

Вошла королева.

Она появилась как раз в ту минуту, когда король растерялся, не зная, о чем бы еще спросить Петиона, а тот ждал новых вопросов.

— Ну что, — шепотом спросила Мария Антуанетта у супруга, — он наш друг?

— Нет, — отвечал король, — он не подал никакого знака.

— Так мы возьмем его в плен!

— Могу ли я удалиться, государь? — спросил Петион.

— Ради Бога, не выпускайте его! — воскликнула Мария Антуанетта.

— Сударь, через несколько минут я вас отпущу; но мне нужно с вами еще кое о чем поговорить, — громко сказал король. — Пройдите в этот кабинет.

Для тех, кто находился в кабинете, это означало: "Я вам поручаю господина Петиона; следите за ним и никуда его не выпускайте".

Находившиеся в кабинете отлично все поняли; они окружили Петибна, и тот почувствовал себя пленником.

К счастью, там не было Манда: он отбивался от только что полученного приказа, предписывавшего ему явиться в ратушу.

Итак, обе стороны вели перекрестный огонь: Манда вызывали в ратушу, как вызвали в Тюильри Петиона.

Манда это приглашение было весьма не по душе, и он никак не мог решиться его принять.

Что до Петиона, то он оказался тридцатым в крошечном кабинете, где и четверым было бы тесно.

— Господа, — проговорил он спустя минуту, — здесь долее оставаться невозможно: мы задохнемся!.

Все были с ним совершенно согласны, поэтому никто не воспротивился тому, чтобы Петион вышел из кабинета, однако все последовали за ним.

Кроме того, возможно, никто не посмел задержать его открыто.

Он пошел по первой попавшейся лестнице; она привела в комнату первого этажа, выходившую в сад.

Он ужаснулся при мысли, что дверь в сад может быть заперта; она оказалась открытой.

Петион опять очутился в тюрьме, только более просторной и лучше проветриваемой, но столь же надежно запертой, как и первая.

Однако это все-таки было лучше.

За ним по пятам следовал какой-то человек; выйдя вслед за ним в сад, он подал ему руку; это был Рёдерер, прокурор-синдик департамента.

Они стали прогуливаться на террасе, опоясывавшей дворец; терраса эта освещалась лампионами; подошли национальные гвардейцы и потушили те из них, что находились в непосредственной близости от мэра и прокурора.

Что у них было на уме? Петиону все это пришлось не по душе.

— Сударь! — обратился он к следовавшему за ним офицеру-швейцарцу г-ну де Салис-Лизерсу. — Против меня что-то замышляется?

— Не беспокойтесь, господин Петион, — с сильным немецким акцентом отвечал офицер, — король поручил мне за вами приглядывать, и я вам обещаю, что, если кто-нибудь посмеет вас убить, он минутой позже падет от моей руки!

В таких же обстоятельствах Трибуле ответил Франциску I: "Я бы предпочел, государь, чтобы это случилось минутой раньше".

Петион промолчал и вышел на террасу Фейянов, залитую лунным светом. В те времена ее, в отличие от наших дней, не окружала решетка: терраса была отгорожена восьмифутовой стеной, и в ней было три калитки, две маленькие и одна большая.

Эти калитки были теперь не только заперты, но и забаррикадированы; кроме того, их охраняли гренадеры от Бют-де-Мулен и Дочерей святого Фомы, известные своими роялистскими настроениями.

Значит, надеяться на их помощь не приходилось. Петион время от времени наклонялся, подбирал камешек и бросал его через стену.

Пока Петион прогуливался, швыряясь камешками, к нему дважды подходили сообщить, что король желает с ним говорить.

— Вы не пойдете? — спросил Рёдерер.

— Нет, — ответил Петион, — там слишком жарко! Как вспомню о кабинете, так у меня пропадает всякое желание туда возвращаться; кроме того, на террасе Фейянов у меня назначена встреча.

И он продолжал наклоняться, подбирать камешки и бросать их через стену.

— Кому вы назначили встречу? — поинтересовался Рёдерер.

В эту минуту дверь, ведущая из Собрания на террасу Фейянов, отворилась.

— Мне кажется, это тот, кого я жду.

— Приказываю пропустить господина Петиона! — прокричал чей-то голос. — Собрание вызывает его для отчета о положении в Париже.

— Вот так! — едва слышно проговорил Петион.

Потом он продолжал в полный голос:

— Я здесь и готов ответить на вопросы моих врагов.

Национальные гвардейцы вообразили, что Петиона ждет расправа, и пропустили его в Собрание.

Было около трех часов ночи; начинало светать, но, как ни странно, небо было кроваво-красным!

XXVII НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА (Окончание)

Узнав, что его вызвал к себе король, Петион предвидел, что вряд ли сумеет выйти из дворца так же легко, как войдет туда; он подошел к человеку с суровым лицом, казавшимся еще более мрачным из-за проходившего через весь лоб шрама.

— Господин Бийо! — обратился он к нему. — Какое сообщение вы мне недавно передавали из Собрания?

— Что оно будет заседать всю ночь.

— Очень хорошо!.. А что вы видели на Новом мосту?

— Пушку и национальных гвардейцев, оставленных там по приказу господина Манда.

— Кажется, вы еще говорили, что под аркадой Сен-Жан, в самом начале улицы Сент-Антуан, собраны значительные силы?

— Да, сударь, и тоже по приказанию господина Манда.

— В таком случае послушайте, что я вам скажу, господин Бийо.

— Слушаю вас.

— Вот приказ господам Манюэлю и Дантону вернуть национальных гвардейцев из-под аркады Сен-Жан в казармы, а также очистить Новый мост; необходимо любой ценой исполнить этот приказ, слышите?

— Я лично вручу его господину Дантону.

— Хорошо. Теперь вот еще что: вы живете на улице Сент-Оноре?

— Да, сударь.

— После того как вы передадите господину Дантону приказ, возвращайтесь к себе и немного передохните, потом около двух часов вставайте и идите к стене, огораживающей террасу Фейянов; если увидите или услышите, что через стену летят из Тюильрийского сада камешки, значит, я попал в плен и надо мной хотят совершить насилие.

— Понимаю…

— Тогда ступайте в Собрание и скажите своим коллегам, чтобы они меня вызвали… Понимаете, господин Бийо? Я вверяю вам свою жизнь!

— А я за нее отвечаю, сударь, — заявил Бийо, — отправляйтесь с Богом.

И Петион в самом деле отправился в Тюильри, положившись на всем известный патриотизм Бийо.

А тот взял на себя ответственность тем увереннее, что ему на помощь явился Питу.

Бийо отправил Питу к Дантону, приказав без него не возвращаться.

Несмотря на лень Дантона, Питу, убежденному в своей правоте, удалось его привести.

Увидев пушки на Новом мосту и национальных гвардейцев под аркадой Сен-Жан, Дантон понял, что ни в коем случае нельзя оставлять такую силу за спиной народной армии.

Имея на руках приказ Петиона, он и Манюэль отправили национальных гвардейцев из-под аркады Сен-Жан в казармы и отослали канониров с Нового моста.

Теперь главная дорога для восстания была очищена.

Тем временем Бийо и Питу вернулись на улицу Сент-Оноре в прежнюю квартиру Бийо; Питу приветливо кивнул дому как старому приятелю.

Бийо сел и жестом пригласил Питу последовать его примеру.

— Спасибо, господин Бийо, — отозвался Питу, — я не устал.

Однако Бийо настаивал, и Питу сел.

— Питу, — начал Бийо, — я вызвал тебя сюда.

— И, как видите, господин Бийо, — ответил Питу, показав в присущей ему чистосердечной улыбке все тридцать два зуба, — я не заставил вас ждать.

— Это правда… Ты догадываешься, что готовится что-то очень важное, верно ведь?

— Подозреваю, что так, — подтвердил Питу. — А скажите, господин Бийо…

— Что, Питу?

— Отчего я не видел ни господина Байи, ни господина Лафайета?

— Байи — предатель, приказавший стрелять в нас на Марсовом поле.

— Да, знаю; я же сам подобрал вас, когда вы плавали в луже крови.

— Лафайет — предатель, который хотел похитить короля.

— Да ну? А я и не знал… Господин Лафайет — предатель! Кто бы мог подумать! А король?

— Король — самый главный предатель, Питу.

— Вот это, — сказал Питу, — меня ничуть не удивляет.

— Король вступил в сговор с иноземными государствами и хочет отдать Францию нашим врагам; Тюильри — гнездо заговорщиков, вот почему было решено захватить Тюильри силой… Понимаешь, Питу?

— Черт подери! Еще бы не понять!.. Так же, как мы брали Бастилию, верно, господин Бийо?

— Да.

— Правда, на сей раз будет полегче!

— Вот в этом ты ошибаешься, Питу.

— Неужели труднее?

— Да.

— А мне показалось, что в Тюильри стены ниже…

— Это верно, да охраняются они лучше. В Бастилии гарнизон насчитывал всего какую-нибудь сотню инвалидов, а во дворце три-четыре тысячи солдат.

— Вот дьявольщина! Три-четыре тысячи!

— Не считая того, что Бастилию мы застигли врасплох, а Тюильри уже с первого числа начеку; они знают, что на них будет нападение, ну и готовятся к обороне.

— Так они собираются драться? — спросил Питу.

— Еще бы! — отвечал Бийо. — А оборону доверили, по слухам, господину де Шарни.

— Да, правда, — заметил Питу, — он ведь вчера уехал из Бурсонна на почтовых вместе с женой… стало быть, господин де Шарни — тоже предатель?

— Нет, этот — аристократ, только и всего; он всегда был на стороне двора; значит, народ он не предавал, потому что не просил народ поверить ему.

— Значит, мы будем сражаться против господина де Шарни?

— Вполне возможно, Питу.

— Как странно… ведь мы соседи!

— Да, это называется гражданской войной, Питу; но ты можешь не драться, если это тебе не нравится.

— Прошу прощения, господин Бийо, — возразил Питу, — но раз это нравится вам, значит, и мне тоже.

— Я даже предпочел бы, чтобы ты не сражался, Питу.

— Зачем же тогда вы меня вызвали, господин Бийо?

Бийо помрачнел.

— Я вызвал тебя, Питу, чтобы передать тебе вот эту бумагу.

— Эту бумагу, господин Бийо?

— Да.

— А что это за бумага?

— Копия моего завещания.

— Как?! Копия вашего завещания? Ну, господин Бийо, — засмеялся Питу, — вы не похожи на человека, который собрался помереть.

— Нет; но я похож на человека, которого могут убить, — заметил Бийо, кивнув на висевшие на стене ружье и патронташ.

— Да-а, все мы смертны! — нравоучительно заметил Питу.

— Так вот, Питу, — повторил Бийо, — я вызвал тебя, чтобы передать тебе копию моего завещания.

— Мне, господин Бийо?

— Тебе, Питу, тем более, что я назначаю тебя своим единственным наследником…

— Меня — вашим единственным наследником? — повторил Питу. — Нет, благодарю вас, господин Бийо! Да вы просто шутите!

— Я тебе говорю то, что есть, дружок.

— Это невозможно, господин Бийо.

— Почему невозможно?

— Да нет… Когда у человека есть наследники, он не может отдать свое добро чужим людям.

— Ошибаешься, Питу, может.

— Значит, не должен, господин Бийо.

Бийо нахмурился.

— У меня нет наследников, — проворчал он.

— Вот как! Нет у вас наследников! — подхватил Питу. — А как же назовете вы мадемуазель Катрин?

— Я такой не знаю, Питу.

— Ой, господин Бийо, не говорите так, у меня прямо переворачивается все внутри от этих слов!

— Питу, — сказал Бийо, — раз мне что принадлежит, я могу это отдать кому пожелаю; так же и ты, если я умру, ты тоже можешь то, что принадлежит тебе, Питу, отдать кому захочешь.

— Ага! Отлично! — воскликнул Питу, начиная, наконец, понимать. — Стало быть, если с вами что случится… Ой, что я, дурак, говорю! Ничего с вами не случится!

— Как ты сам недавно сказал, Питу, все мы смертны.

— Да… Признаться, вы правы: я беру завещание, господин Бийо; предположим, что я буду иметь несчастье стать вашим наследником, тогда я ведь буду иметь право делать с вашим добром что захочу?

— Ну, конечно, ведь оно будет принадлежать тебе… И к тебе, добрый патриот, никто не станет из-за этого добра придираться, понимаешь, Питу, как могли бы придраться к тем, кто водится с аристократами.

Питу наконец все понял.

— Ну что ж, господин Бийо, я согласен.

— Это все, что я хотел тебе сказать; спрячь эту бумагу в карман и ложись.

— Зачем, господин Бийо?

— Затем, что завтра, по всей видимости, у нас будет тяжелый день, вернее — сегодня, ведь уже два часа ночи.

— А вы что, уходите, господин Бийо?

— Да, у меня одно дело на террасе Фейянов.

— А я вам не нужен?

— Наоборот, ты мне будешь мешать.

— В таком случае, господин Бийо, я бы немножко поел…

— И правда! — воскликнул Бийо. — Я совсем забыл тебя спросить, не голоден ли ты!

— О, — рассмеялся Питу, — это потому, что вам известно: я всегда голоден.

— Ну, где у меня кладовая, ты и сам знаешь.

— Да, да, господин Бийо, не беспокойтесь обо мне… Я только хотел спросить: вы ведь вернетесь, правда?

— Вернусь.

— А если нет, так скажите, где вас искать.

— Это ни к чему! Через час я буду здесь.

— Тогда ступайте!

И Питу отправился на поиски съестного: его аппетит, как у короля, не в силах были заглушить никакие события, сколь бы серьезными они ни были, а Бийо пошел к террасе Фейянов.

Мы знаем, зачем он туда отправился.

Едва он прибыл на место, как один камешек, за ним — другой, потом — третий упали к его ногам, из чего он заключил: случилось то, чего опасался Петион — мэр стал узником Тюильри.

Согласно полученным указаниям, он поспешил в Собрание, которое, как мы уже видели, вызвало Петиона.

Получив свободу, Петион прошел через зал заседаний Собрания и пешком вернулся в ратушу, оставив вместо себя во дворе Тюильри свою карету.

Бийо возвратился домой и застал Питу, завершающего ужин.

— Ну, что нового, господин Бийо? — спросил Питу.

— Ничего, — отвечал Бийо, — если не считать того, что день только занимается, а небо — кроваво-красное.

XXVIII ОТ ТРЕХ ДО ШЕСТИ ЧАСОВ УТРА

Мы видели, как начался день.

Первые лучи восходящего солнца осветили двух всадников, ехавших шагом по пустынной в этот час набережной Тюильри.

Это были главнокомандующий национальной гвардией Манда и его адъютант.

Манда, вызванный около часу ночи в ратушу, сначала отказался туда явиться.

В два часа он получил повторный приказ в более категорической форме. Манда опять хотел было оказать неповиновение, но синдик Рёдерер подошел к нему с такими словами:

— Сударь! Не забывайте, что, согласно закону, командующий национальной гвардией подчиняется муниципалитету.

Тогда Манда решился.

Впрочем, главнокомандующий не знал двух обстоятельств.

Во-первых, он не знал, что сорок семь секций из сорока восьми ввели в состав муниципалитета по три комиссара, получивших задание объединиться с Коммуной и спасти отечество. А Манда думал, что застанет муниципалитет в прежнем составе, и никак не ожидал встретить там сто сорок одно новое лицо.

Во-вторых, Манда понятия не имел о приказе, отданном этим самым муниципалитетом, — очистить от солдат Новый мост и аркаду Сен-Жан; учитывая важность приказа, его исполнением руководили Манюэль и Дантон.

Подъехав к Новому мосту, Манда был ошеломлен тем, что там нет ни души. Он остановился и выслал адъютанта на разведку.

Спустя десять минут тот вернулся; он не увидел ни пушки, ни национальных гвардейцев: площадь Дофины, улица Дофины, набережная Августинцев были так же безлюдны, как и Новый мост.

Манда продолжал свой путь. Возможно, ему следовало бы возвратиться во дворец; однако люди идут туда, куда толкает их судьба.

По мере того как он приближался к ратуше, все вокруг оживало; как во время некоторых потрясений в организме кровь приливает к сердцу, покидая конечности, и те белеют и холодеют, так и движение, оживление, наконец, революция царили на Скорняжной набережной, на Гревской площади, в ратуше — истинном центре народной жизни, в сердце этого огромного тела, именуемого Парижем.

Манда остановился на углу Скорняжной набережной и послал своего адъютанта под аркаду Сен-Жан.

Через нее свободно ходил народ: гвардейцы исчезли.

Манда хотел было повернуть назад; вокруг него собралась толпа и стала подталкивать его, словно щепку, к ступеням ратуши.

— Оставайтесь здесь! — приказал он адъютанту. — Если со мной произойдет несчастье, дайте об этом знать во дворец.

Манда отдался на волю уносившего его потока; адъютант, форма которого свидетельствовало о незначительном чине, остался на углу Скорняжной набережной, где никто его не трогал; все взгляды сосредоточились на главнокомандующем.

Войдя в большой зал ратуши, Манда оказывается лицом к лицу с незнакомыми хмурыми людьми.

Как будто само восстание собирается спросить с него как с человека, который не только намеревался победить его, когда оно начнется, но хотел задушить в зародыше.

В Тюильри спрашивал он (читатели помнят сцену с Петионом).

Здесь задавать вопросы будут ему.

Один из членов новой Коммуны — той страшной Коммуны, что задушит Законодательное собрание и будет воевать с Конвентом, — выходит вперед и от имени всех собравшихся спрашивает:

— По чьему приказу ты вдвое усилил охрану дворца?

— По приказу мэра Парижа, — отвечает Манда.

— Где этот приказ?

— В Тюильри, где я его и оставил для исполнения в мое отсутствие.

— По какому праву ты приказал выкатить пушки?

— Я приказал двинуться батальону, а когда идет батальон, с ним вместе катят и пушки.

— Где Петион?

— Был во дворце, когда я оттуда выходил.

— Он был арестован?

— Нет, гулял в саду.

В эту минуту допрос прерывается.

Один из членов новой Коммуны приносит распечатанное письмо и просит позволения зачитать его вслух.

Манда довольно одного взгляда на это письмо, чтобы понять: он пропал.

Он узнал свой почерк.

Это письмо — его приказ, отправленный в час ночи командиру батальона, стоявшего на посту под аркадой Сен-Жан; в нем тому предписывалось атаковать с тылу толпу, которая хлынет ко дворцу, в то время как другой батальон с Нового моста ударит во фланг наступающим.

Приказ попал в руки Коммуны после вывода батальона.

Допрос окончен. Какого еще признания можно добиваться от обвиняемого? Что может быть страшнее этого письма?

Совет принимает решение отвести Манда в Аббатство.

Затем Манда читают приговор.

Дальнейшее требует пояснений.

Председатель, читая Манда приговор, как утверждают, делает жест, который народ, к несчастью, понимает по-своему: он проводит рукой горизонтально.

"Председатель, — рассказывает г-н Пельтье, автор "Революции 10 августа 1792 года", — позволил себе весьма выразительный горизонтальный жест и сказал: "Уведите его!""

Жест этот и в самом деле был бы весьма выразительным, если бы это происходило годом позднее; но горизонтально провести по воздуху рукой, что очень много значило бы в 1793-м, в 1792-м ничего особенного не означало, ведь гильотина еще не была пущена в ход: лишь 21 августа на площади Карусель скатилась голова первого роялиста; каким образом одиннадцатью днями раньше горизонтальный жест — если только это не было заранее условленным знаком — мог означать: "Убейте этого господина"?

К несчастью, события подтверждают это обвинение.

Едва Манда спустился с крыльца ратуши на три ступеньки и ему навстречу рванулся его сын, как кто-то выстрелил из пистолета пленнику в голову.

То же произошло тремя годами раньше с Флесселем.

Манда был лишь ранен, он поднялся и в ту же минуту снова упал, сраженный двумя десятками пик.

Мальчик протягивал к нему руки и кричал: "Отец! Отец!"

Но никто не обращал на крики ребенка ни малейшего внимания.

Вскоре над этим кругом мелькающих рук, над сверканием сабель и пик поднялась отделенная от туловища окровавленная голова.

Это была голова Манда.

Мальчик упал без чувств. Адъютант поскакал галопом в Тюильри с сообщением об увиденном. Убийцы разделились на две группы: одни потащили труп к реке, другие с головой Манда, надетой на острие пики, пошли разгуливать по парижским улицам.

Было около четырех часов утра.

Давайте опередим адъютанта, перенесемся в Тюильри до того, как тот принесет роковую весть, и посмотрим, что там происходит.

После исповеди — а с той минуты, как совесть короля обрела покой, он перестал беспокоиться обо всем остальном — король, не умея противостоять ни одному из требований природы, улегся в постель. Справедливости ради следует заметить, что лег он не раздеваясь.

Когда набат зазвучал снова и раздался сигнал общей тревоги, короля разбудили.

Будивший его величество — а это был г-н де Лашене, которому г-н Манда перед уходом передал свои полномочия, — хотел, чтобы король показался национальным гвардейцам и своим присутствием, несколькими подходящими к случаю словами воодушевил бы их.

Король поднялся, отяжелевший, покачивающийся со сна, не совсем проснувшийся; волосы его были прежде напудрены и теперь оказались примятыми с одной стороны — той, на которой он лежал.

Послали за парикмахером; его нигде не было. Король вышел из спальни непричесанным.

Королева, находившаяся в зале заседаний, была предупреждена о том, что король собирается показаться своим защитникам; она поспешила ему навстречу.

В противоположность несчастному монарху, насупившемуся и ни на кого не смотревшему, с обвисшими и непроизвольно подрагивавшими губами, в фиолетовом кафтане, словно король надел траур по монархии, — королева была бледна, но находилась в лихорадочном возбуждении; веки ее покраснели, однако были сухими.

Она взяла под руку этот призрак монархии, который, вместо того чтобы явиться в полночь, показывался среди белого дня, моргая вытаращенными глазами.

Она надеялась передать ему хотя бы часть того, что в избытке было у нее самой: отваги, силы, жизни.

Все шло благополучно, пока король находился внутри дворца; впрочем национальные гвардейцы, смешавшись е дворянами и увидев короля вблизи (такого жалкого, вялого, отяжелевшего человека, которому, когда он в подобных обстоятельствах стоял на балконе дома г-на Соса в Варение, так и не удалось произвести должного впечатления), спрашивали себя: неужели перед ними герой 20 июня, тот самый король, поэтическую легенду о котором священники и женщины уже начали вышивать на траурном крепе?

И надобно сказать: нет, совсем не такого короля ожидали увидеть национальные гвардейцы.

Как раз в это время старый герцог де Майи, руководствуясь одним из тех добрых намерений, которыми вымощен ад, обнажает шпагу, бросается перед королем на колени и блеющим голосом клянется от своего имени, а также от имени представляемой им французской знати умереть за потомка Генриха IV.

Таким образом, он допустил сразу две ошибки: национальная гвардия отнюдь не пылала любовью к французской знати, представляемой г-ном де Майи; кроме того, она собиралась защищать вовсе не потомка Генриха IV, а конституционного монарха.

Вот почему в ответ на несколько криков: "Да здравствует король!" — со всех сторон грянуло: "Да здравствует нация!"

Надо было исправлять положение. Короля подтолкнули к лестнице, ведущей в Королевский двор. Увы, несчастный король, не поевший в привычное время, проспавший всего час вместо семи, натура совершенно земная, не имел больше собственной воли: он превратился в автомат, двигающийся по чужой воле.

Кто же приводил его в движение?

Королева, чья нервическая натура позволяла обходиться без еды и сна.

Есть существа, созданные настолько неудачно, что стоит обстоятельствам хоть раз оказаться выше их, как они терпят фиаско, за что бы ни брались. Вместо того чтобы привлечь инакомыслящих на свою сторону, Людовик XVI, приближаясь к ним, будто нарочно стремился показать, как ничтожно выглядит гибнущая монархия, когда воплощающий ее король не обладает ни гением, ни силой.

Во дворе, как и в апартаментах, роялисты все-таки прокричали: "Да здравствует король!", на что в ответ грянуло: "Да здравствует нация!"

А когда роялисты попытались настоять на своем, патриоты загалдели:

— Нет, нет, нет никакого другого короля, кроме нации!

Король обратился к ним, почти умоляя:

— Да, дети мои, нация и ваш король есть и всегда будут единым целым!

— Принесите дофина, — шепнула Мария Антуанетта мадам Елизавете, — может быть, их сердца дрогнут при виде ребенка.

Пошли за дофином.

Тем временем король продолжал этот невеселый смотр; вдруг ему в голову пришла весьма неудачная мысль подойти к артиллеристам (дело в том, что артиллеристы все как один были республиканцами).

Если бы король умел говорить, если бы он мог заставить себя слушать тех, кто по своим убеждениям был от него далек, это устремление к пушкам было бы смелым поступком и могло бы иметь успех; однако Людовик XVI не мог увлечь ни словом, ни жестом. Он пробормотал что-то несвязное; роялисты, желая прикрыть его замешательство, вновь прибегли к этому злополучному способу, уже дважды неудавшемуся; их возглас "Да здравствует король!" едва не привел к столкновению.

Канониры оставили свои посты и, бросившись к королю, стали потрясать кулаками:

— Думаешь, защищая такого предателя, как ты, мы станем стрелять в своих братьев?!

Королева потянула короля назад.

— Дофин! Дофин! — раздалось несколько голосов. — Да здравствует дофин!

Никто не подхватил этого призыва; бедный мальчик появился не вовремя, пропустил свой выход, как говорят в театре.

Король возвратился во дворец, и это было настоящее отступление, почти бегство.

Добравшись до своей комнаты, он, задыхаясь, рухнул в кресло.

Остановившись в дверях, королева стала озираться и искать взглядом чьей-нибудь поддержки.

Она заметила Шарни, который стоял, прислонившись к косяку двери, ведущей в ее апартаменты, и подошла к нему.

— Ах, сударь, — вскричала она, — все пропало!

— Боюсь, что так, ваше величество, — согласился Шарни.

— Можем ли мы еще бежать?

— Слишком поздно, ваше величество!

— Что же нам остается делать?

— Умереть! — с поклоном отозвался Шарни.

Королева тяжело вздохнула и ушла к себе.

XXIX ОТ ШЕСТИ ДО ДЕВЯТИ ЧАСОВ УТРА

Как только Манда был убит, Коммуна назначила главнокомандующим Сантера, и тот приказал немедленно возвестить на всех улицах общий сбор, а также распорядился еще громче ударить в набат во всех церквах; потом он организовал составленные из патриотов специальные патрули, которые должны были доходить вплоть до Тюильри и особенно тщательно оберегать Собрание.

Впрочем, вокруг Национального собрания и без того всю ночь расхаживали патрули.

Около десяти часов вечера на Елисейских полях была задержана группа из одиннадцати вооруженных человек: у десяти были кинжалы и пистолеты, у одиннадцатого — мушкетон.

Эти люди сдались без сопротивления и были препровождены в караульное помещение бывшего монастыря фейянов.

Позднее были арестованы еще одиннадцать человек.

Их поместили в другую комнату.

На рассвете первой группе пленников удалось бежать, спрыгнув в сад и взломав его ворота.

Одиннадцать других, запертые более надежно, остались.

В семь часов утра во двор монастыря ввели молодого человека лет тридцати в форме и головном уборе солдата национальной гвардии. Безукоризненная форма, сверкающее оружие, прекрасные манеры вызвали подозрение в том, что это переодетый аристократ, и гвардеец был задержан. Более всего поражала его невозмутимость.

В секции фейянов председательствовал в этот день некто Бонжур, бывший канцелярист морского ведомства.

Он приступил к допросу национального гвардейца.

— Где вы были задержаны? — спросил он.

— На террасе Фейянов, — ответил пленник.

— Что вы там делали?

— Направлялся во дворец.

— С какой целью?

— Исполнял приказ муниципалитета.

— Что вам предписывалось этим приказом?

— Проверить состояние дел и отчитаться генеральному прокурору-синдику департамента.

— Приказ у вас при себе?

— Вот он.

Молодой человек вынул из кармана бумагу.

Председатель развернул ее и прочел:

"Солдату национальной гвардии, имеющему на руках этот приказ, предписано пройти во дворец с целью проверки состояния дел и отчитаться об увиденном господину генеральному прокурору-синдику департамента.

Бори и Ле Ру, члены муниципалитета".

Приказ был составлен по всей форме; однако подписи могли быть подделаны; в ратушу послали человека с поручением проверить их подлинность.

Последний арест собрал во дворе фейянов изрядную толпу, и уже стали раздаваться голоса — а во время народных сборищ всегда звучат такие голоса, — требовавшие расправы над пленниками.

Оказавшийся там комиссар муниципалитета понял, что нельзя позволить крикунам почувствовать свою силу.

Он поднялся на помост и обратился к толпе с призывом разойтись.

В ту минуту, когда толпа готова была, возможно, поддаться влиянию этого милосердного призыва, вернулся тот, кого посылали в ратушу для уточнения подлинности подписей двух членов муниципалитета, и объявил, что приказ действителен, а значит, можно освободить из-под стражи его предъявителя С юл о.

Да, это был тот самый господин, которого мы уже видели на вечере у г-жи де Ламбаль, когда Жильбер сделал по просьбе Людовика XVI набросок гильотины, а Мария Антуанетта узнала в этом необычном инструменте неведомую дотоле машину, показанную ей Калиостро в графине с водой в замке Таверне.

При имени Сюло какая-то затерявшаяся в толпе женщина подняла голову и яростно крикнула:

— Сюло?! Сюло, главный редактор "Деяний Апостолов"? Сюло, один из душителей льежской независимости?.. Дайте-ка мне этого Сюло! Я требую смерти Сюло!

Толпа расступилась, пропуская вперед женщину невысокую, тщедушную, в амазонке цветов национальной гвардии, вооруженную саблей, которую она носила на перевязи; она подошла к комиссару муниципалитета, заставила его спуститься с помоста и заняла его место.

Едва ее голова показалась над толпой, все в один голос закричали:

— Теруань!

Теруань в самом деле пользовалась исключительной популярностью; ее участие в событиях 5–6 октября, ее арест в Брюсселе, ее пребывание в австрийских тюрьмах, ее вмешательство в события 20 июня создали ей столь огромную славу, что Сюло в своей сатирической газете наградил ее любовником по имени гражданин По пул юс — иными словами, весь народ.

В этом был двойной намек и на популярность Теруани, и на легкость ее нравов, которую считали выходящей за все пределы.

Кроме того, Сюло выпускал в Брюсселе "Набат королей" и тем в немалой степени помог задушить льежскую революцию, а также подставить под австрийскую палку и священническую митру благородный народ, который хотел быть свободным и французским.

Именно в то время Теруань писала рассказ о своем аресте и уже прочла некоторые главы в Якобинском клубе.

Она потребовала смерти не только Сюло, но и одиннадцати другим пленникам.

Сюло слышал ее голос, под одобрительные крики требовавший смерти для него и его товарищей; подойдя к двери, он вызвал начальника охраны.

Охрана состояла из двухсот солдат национальной гвардии.

— Выпустите меня, — попросил Сюло, — я назову себя, меня убьют, и этим все кончится; моя смерть спасет одиннадцать жизней.

Ему не стали открывать дверь.

Он попытался выпрыгнуть в окно; товарищи его удержали.

Они не могли поверить в то, что их хладнокровно выдадут убийцам.

Но они ошибались.

Председатель Бонжур, напуганный криками толпы, решил пойти навстречу требованиям Теруани и запретил национальным гвардейцам противиться народной воле.

Национальная гвардия подчинилась, расступилась и дала доступ к двери.

Народ хлынул в тюрьму и наугад завладел первым попавшимся узником.

Им оказался аббат Буйон, драматург, известный благодаря эпиграммам "Кузена Жака" и тем, что три четверти его пьес провалились в театре Монтансье. Это был настоящий великан; однако толпа вырвала узника из рук комиссара муниципалитета, пытавшегося его спасти, и выволокла во двор, где он вступил с убийцами в неравную борьбу; хотя у него не было другого оружия, кроме кулаков, двоих или троих противников он все-таки успел уложить.

Штыковой удар пригвоздил его к стене: он погиб, не имея возможности достать своих врагов последним ударом.

Пока продолжалась борьба, двум узникам удалось спастись бегством.

Жертва, сменившая аббата Буйона, оказалась бывшим королевским гвардейцем по имени Сольминьяк; он защищался так же отважно, как его предшественник; его убили с еще большей жестокостью; потом растерзали третьего, имя которого осталось неизвестным. Сюло оказался четвертым.

— Гляди-ка, вот он, твой Сюло! — крикнула какая-то женщина.

Теруани не знала его в лицо; она полагала, что он священник, и называла его аббатом Сюло; как дикая кошка бросилась она на него и вцепилась ему в горло.

Сюло был молод, отважен и силен; одним ударом кулака он отбросил Теруани футов на десять, раскидал трех или четырех человек, накинувшихся на него, вырвал саблю из рук одного из убийц и двумя первыми ударами уложил двух нападавших.

Началась жестокая схватка; продолжая наступать и неуклонно продвигаясь к двери, Сюло сумел трижды отбить нападавших; наконец он добрался до этой проклятой двери, но, повернувшись, чтобы ее отворить, он на мгновение подставил себя под удары убийц; этого мгновения оказалось довольно, чтобы двадцать сабель вонзились в него.

Он рухнул к ногам Теруани, и та с жестокой радостью нанесла ему последний удар.

Бедный Сюло только недавно, всего два месяца назад, женился на прелестной девушке Адели Халль, дочери известного художника.

Пока Сюло боролся с убийцами, еще одному пленнику удалось бежать.

Толпа загалдела от восхищения, когда убийцы выволокли из караульного помещения пятого пленника: им оказался бывший телохранитель по имени Вижье, которого звали не иначе как Вижье-красавец. Будучи столь же отважен, сколь красив, так же ловок, как отважен, он продержался больше четверти часа, трижды падал, трижды поднимался вновь, и весь двор, каждый камень были окрашены его кровью, как, впрочем, и кровью его убийц. Наконец, как и Сюло, он пал в неравной схватке.

Четырех других просто-напросто зарезали; имена их неизвестны.

Девять трупов выволокли на Вандомскую площадь и обезглавили. Затем их головы надели на пики и понесли по улицам Парижа.

Вечером слуга Сюло выкупил за золото голову своего хозяина, а после долгих поисков разыскал и тело: благочестивая супруга Сюло, которая была на втором месяце беременности, требовала, чтобы ей принесли останки дорогого супруга: она хотела отдать ему последний долг.

Вот так, прежде чем началась настоящая война, кровь уже пролилась дважды: на ступенях ратуши и во дворе бывшего монастыря фейянов.

Мы еще увидим, как в Тюильри кровь сначала будет сочиться по капле, потом заструится ручьем, а затем хлынет бурливым потоком!

Как раз в то время, как происходили эти кровавые убийства, то есть между восемью и девятью часами утра, более десяти тысяч национальных гвардейцев, объединившихся по набату Барбару, а также благодаря объявленному Сантером общему сбору, шагали вниз по улице Сент-Антуан, проходили под знаменитой аркадой Сен-Жан, так надежно охранявшейся накануне, и выходили на Гревскую площадь.

Эти десять тысяч человек шли требовать приказа идти на Тюильри.

Их заставили ждать около часу.

Среди солдат распространились два предположения.

Первое заключалось в том, что их вожаки надеялись добиться от дворца уступок.

Согласно второму предположению, предместье Сен-Марсель еще не было готово к действиям и необходимо было его дождаться.

Около тысячи вооруженных пиками восставших начали терять терпение; как всегда, наименее вооруженные оказались самыми горячими.

Они протолкались сквозь ряды национальной гвардии, объявив, что обойдутся и без нее и сами захватят дворец.

Несколько марсельских федератов, а также человек двенадцать французских гвардейцев — из тех, что тремя годами раньше брали Бастилию, — встали во главе восставших и под одобрительные крики толпы были избраны вожаками.

Это и был авангард восстания.

Тем временем адъютант, видевший, как убили Манда, во весь опор мчался в Тюильри; однако лишь после того, как король, предприняв неудачную прогулку по двору, вернулся к себе, а королева — в свою спальню, адъютанту удалось добиться встречи с ними и передать эту печальную новость.

Королева испытывала то, что переживают всякий раз, когда сообщают о смерти человека, с которым только что расстались: она не могла в это поверить; выслушав доклад адъютанта, она попросила его еще раз рассказать об увиденном во всех подробностях.

В это время через распахнутые окна до них донесся шум ожесточенной ссоры, слышный даже во втором этаже.

Жандармы, национальные гвардейцы и канониры-патриоты, те самые, что кричали: "Да здравствует нация!", стали задирать роялистов, называя их "господа королевские гренадеры"; они прибавляли, что среди гренадеров Дочерей святого Фомы и Бют-де-Мулен нет ни одного, кто не продался бы двору, и поскольку внизу еще никто не знал о смерти главнокомандующего, о чем стало известно во втором этаже, один из гренадеров громко выкрикнул:

— Бьюсь об заклад, этот каналья Манда прислал во дворец одних аристократов!

Старший сын Манда находился в рядах национальной гвардии. Мы видели, где был младший: он безуспешно пытался пробиться к своему отцу на ступени ратуши.

Услышав оскорбление, адресованное отсутствующему отцу, старший сын Манда выскочил из рядов с обнаженной саблей.

Четыре канонира бросились ему навстречу.

Вебер, камердинер королевы, переодетый национальным гвардейцем, находился среди гренадеров от Сен-Рок. Он поспешил на помощь молодому человеку.

Послышался звон скрестившихся сабель; ссора перерастала в столкновение двух партий. На шум королева поспешила к окну и узнала Вебера, своего молочного брата.

Она позвала Тьерри, камердинера короля, и приказала ему сходить за Вебером.

Вебер поднялся и обо всем доложил королеве.

В ответ королева рассказала ему о гибели Манда.

Свалка под окном продолжалась.

— Ступай посмотри, что происходит, Вебер, — приказала королева.

— Что происходит, ваше величество?.. — переспросил тот. — Канониры оставляют свои пушки, забив в них ядра; а так как в орудиях не было порохового заряда, они теперь выведены из строя!

— Что ты обо всем этом думаешь, дорогой мой Вебер?

— Я думаю, — отвечал славный австриец, — что вашему величеству следует спросить совета у господина Рёдерера; мне кажется, это один из самых преданных вам людей во всем дворце.

— Да, но где бы мы с ним могли поговорить так, чтобы нас не подслушивали, чтобы за нами не шпионили, чтобы нам не помешали?

— В моей комнате, если пожелает королева, — предложил камердинер Тьерри.

— Хорошо, — согласилась Мария Антуанетта.

Повернувшись к своему молочному брату, она распорядилась:

— Разыщи господина Рёдерера и проводи его к Тьерри.

Пока Вебер выходил в одну дверь, королева следом за Тьерри прошла в другую.

Дворцовые часы пробили девять.

XXX ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ УТРА ДО ПОЛУДНЯ

Когда случается говорить о столь важном моменте, как тот, до описания которого мы дошли, автор не должен опускать ни малейшей подробности, принимая во внимание, что все эти подробности тесно между собою связаны и лишь при точном соединении всех их можно создать во всей его протяженности сложное полотно, которое рука прошлого разворачивает перед взором будущего.

В то время как Вебер отправился на поиски синдика Коммуны, чтобы передать ему приглашение королевы, капитан швейцарцев Дюрлер поднимался к королю, чтобы получить от него или от начальника штаба дальнейшие приказания.

Шарни заметил славного капитана, разыскивавшего какого-нибудь придверника или камердинера, кто мог бы доложить о нем королю.

— Что вам угодно, капитан? — спросил Шарни.

— Не вы ли начальник штаба? — осведомился в свою очередь г-н Дюрлер.

— Да, капитан.

— Я пришел за дальнейшими приказаниями, сударь, принимая во внимание то обстоятельство, что головная колонна повстанцев уже показалась на площади Карусель.

— Вам предписывается держаться до последнего, сударь, потому что король решил умереть вместе с вами.

— Будьте покойны, господин начальник штаба, — просто ответил капитан Дюрлер.

И он отправился к своим товарищам передать приказ, который был их смертным приговором.

Капитан Дюрлер был прав: вдали в самом деле показался авангард повстанцев.

Это была та самая тысяча вооруженных пиками людей, во главе которой шагали два десятка марсельцев и двенадцать — пятнадцать французских гвардейцев; среди этих последних поблескивали золотом эполеты юного капитана.

То был Питу, которого рекомендовал Бийо для исполнения особого задания, свидетелями чего нам скоро предстоит оказаться.

За авангардом на расстоянии примерно одной восьмой льё двигалось внушительное войско — оно состояло из национальных гвардейцев и федератов, кативших перед собой дюжину пушек.

Получив приказ начальника штаба, швейцарцы в полной тишине с решимостью встали по местам, продолжая хранить холодное и мрачное молчание.

Национальные гвардейцы, не столь дисциплинированные, занимали свои места более шумно и беспорядочно, но так же решительно.

Дворяне, вовсе неорганизованные, имея только оружие ближнего боя — шпаги или пистолеты — и зная, что им предстоит схватка не на жизнь, а на смерть, в каком-то лихорадочном возбуждении следили за приближением той минуты, когда они окажутся лицом к лицу с народом, своим старым противником, этим бессмертным богатырем, этим борцом, всегда побеждаемым и, тем не менее, неуклонно набиравшим силы на протяжении вот уже восьми столетий!

В то время как осажденные или те, кому суждено было стать ими, занимали свои места, в ворота Королевского двора постучали и несколько голосов крикнули: "Парламентер!", а над стеной показался белый платок, привязанный к острию пики.

Послали за Рёдерером.

Его встретили на полдороге.

— Сударь, стучат в ворота Королевского двора, — доложили ему.

— Я услышал стук и вот пришел на шум.

— Что прикажете предпринять?

— Отоприте.

Приказание было передано привратнику, он открыл ворота и со всех ног бросился прочь.

Рёдерер оказался перед с авангардом повстанцев, вооруженных пиками.

— Друзья мои, — обратился к ним Рёдерер, — вы просили отворить ворота парламентеру, а не армии. Где же парламентер?

— Я здесь, сударь, — как всегда мягко и с приветливой улыбкой отозвался Питу.

— Кто вы такой?

— Капитан Анж Питу, командир федератов Арамона.

Рёдерер не знал, кто такие федераты Арамона, но время было дорого, и он счел за благо не расспрашивать.

— Что вам угодно? — продолжал он.

— Я хочу пройти вместе со своими товарищами.

Товарищи Питу, в лохмотьях, потрясавшие пиками и смотревшие исподлобья, казались довольно грозными противниками.

— Пройти? — переспросил Рёдерер. — С какой же целью?

— Чтобы перекрыть входы и выходы в Собрание… У нас двенадцать пушек, но ни одна из них не выстрелит, если будет исполнено то, чего мы хотим.

— Чего же вы хотите?

— Низложения короля.

— Сударь! Это серьезное дело! — заметил Рёдерер.

— Да, сударь, очень серьезное, — со своей обычной вежливостью согласился Питу.

— И оно заслуживает того, чтобы над ним поразмыслить.

— Это более чем справедливо, — одобрительно кивнул Питу; взглянув на дворцовые часы, он прибавил: — Сейчас без четверти десять; мы даем вам подумать до десяти часов; если ровно в десять мы не получим ответа, мы будем вас атаковать.

— А пока вы позволите запереть ворота, не правда ли?

— Разумеется.

Обратившись к своим спутникам, он прибавил:

— Друзья мои, позвольте запереть ворота.

И он знаком приказал вышедшим вперед повстанцам с пиками отойти назад.

Те подчинились, и ворота были заперты без всяких осложнений.

Однако пока ворота были отворены, наступавшие успели должным образом оценить грозные приготовления к их встрече.

Когда ворота были снова заперты, товарищам Питу захотелось продолжить переговоры.

Кое-кто из них вскарабкался на плечи товарищей, поднялся на стену и, усевшись верхом, стал переговариваться с национальными гвардейцами.

Национальная гвардия откликнулась и поддержала разговор.

Когда истекло четверть часа, из дворца вышел человек и приказал отворить ворота.

Привратник забился в свою каморку, и отодвинуть засовы пришлось национальным гвардейцам.

Наступавшие решили, что их требование принято; едва только ворота распахнулись, они вошли, как. входят те, кто долго ждал и кого сзади нетерпеливо подталкивают сильные руки, — иными словами, ввалились толпой, громко окликая швейцарцев, надев шляпы на пики и сабли и крича: "Да здравствует нация! Да здравствует национальная гвардия! Да здравствуют швейцарцы!"

Национальные гвардейцы отозвались на призыв "Да здравствует нация!".

Швейцарцы ответили угрюмым молчанием.

Лишь дойдя до пушек, наступавшие остановились и стали озираться.

Огромный вестибюль был заполнен швейцарцами, расположившимися на трех разных уровнях; кроме того, по нескольку человек стояло на каждой ступеньке лестницы, что позволяло стрелять одновременно шести рядам швейцарцев.

Кое-кто из восставших задумался, и среди них — Питу; правда, думать было уже поздно.

В конечном счете так всегда случается с этим славным народом, основная черта которого — всегда оставаться ребенком, то есть существом то добрым, то жестоким.

При виде опасности людям даже не пришло в голову бежать: они попытались ее отвести, заигрывая с национальными гвардейцами и швейцарцами.

Национальные гвардейцы были не прочь перекинуться шуткой, а вот швейцарцы сохраняли по-прежнему серьезный вид, потому что за пять минут до появления авангарда повстанцев произошло следующее событие.

Как мы рассказывали в предыдущей главе, национальные гвардейцы-патриоты в результате ссоры, возникшей из-за Манда, разошлись с национальными гвардейцами-роялистами, а расставаясь со своими согражданами, они в то же время попрощались и с швейцарцами, продолжая восхищаться их мужеством и сожалея об их участи.

Они прибавили, что готовы приютить у себя как братьев тех из швейцарцев, кто захочет последовать за ними.

Тогда двое уроженцев кантона Во в ответ на этот призыв, прозвучавший на их родном языке, оставили ряды защитников дворца и поспешили броситься в объятия французов, то есть своих настоящих соотечественников.

Однако в то же мгновение из окон дворца грянуло два ружейных выстрела и пули нагнали обоих дезертиров, павших на руки своим новым друзьям.

Швейцарские офицеры, первоклассные стрелки, охотники на пиренейских и альпийских серн, нашли способ раз и навсегда покончить с дезертирством.

Нетрудно догадаться, что остальные швейцарцы после этого сделались серьезными до немоты.

Что же касается тех, кто только что ворвался во двор со старыми пистолетами, старыми ружьями и новыми пиками, — то есть оснащенными даже хуже, чем если бы они вовсе не имели никакого оружия, — то это были те странные предшественники революции, каких мы видим во главе всех крупных волнений; они со смехом торопятся разверзнуть бездну, в которой должен исчезнуть трон, а иногда и более чем трон — монархия!

Канониры перешли на сторону восставших. Национальные гвардейцы готовились последовать их примеру; оставалось переманить швейцарцев.

Восставшие и не заметили, что истекло время, отведенное их командиром Питу г-ну Рёдереру, и что было уже четверть одиннадцатого.

Им было весело; так зачем же им было считать минуты?

У одного из них не было ни пики, ни ружья, ни сабли; был у него лишь шест для того, чтобы наклонять ветки, то есть жердь с крюком на конце.

Он обратился к своему соседу:

— А что если я выужу какого-нибудь швейцарца?

— Уди! — одобрил сосед.

И наш "рыболов" подцепил одного из швейцарцев за ремень и потянул на себя.

Швейцарец упирался ровно столько, чтобы казалось, будто он упирается.

— Клюет! — сообщил "рыболов".

— Ну так тяни потихоньку! — посоветовал сосед.

Человек с шестом потихоньку потянул, и швейцарец перелетел из вестибюля во двор, как перелетает рыбка из реки на берег.

Это вызвало большое оживление и громкий смех.

— Еще! Давай еще! — понеслось со всех сторон.

"Рыболов" высмотрел другого швейцарца и подцепил его точно так же, как первого.

После второго он перенес во двор третьего, потом четвертого, потом пятого.

Так он перетаскал бы весь полк, если бы вдруг не раздалась команда: "Целься!"

Видя, что опускаются ружья, слаженно, с механической точностью — так всегда действуют солдаты регулярных войск, — один из наступавших (а в подобных обстоятельствах, как правило, находится безумец, подающий сигнал к резне) выстрелил из пистолета в ближайшее к нему окно дворца.

В то короткое мгновение, что разделяло команды "Целься!" и "Огонь!", Питу понял, что сейчас произойдет.

— Ложись! — крикнул он своим людям. — Или вам конец!

И, подкрепляя команду примером, бросился ничком на землю.

Однако прежде чем его совету успели последовать наступавшие, команда "Огонь!" раздалась под сводами вестибюля, наполнившегося грохотом и дымом, изрыгнув, подобно огромному мушкетону, град пуль.

Плотная людская масса — может быть, половина колонны повстанцев успела протолкаться во двор — всколыхнулась, словно трава под порывом ветра, и, будто срезанная серпом, покачнувшись, упала.

В живых осталось не более трети!

Уцелевшие бросились бежать и оказались под обстрелом двух линий обороны, а также засевших в казармах; те и другие расстреливали бегущих в упор.

Оборонявшиеся могли бы перестрелять друг друга, если бы их не разделяла столь плотная людская завеса.

Завеса эта разорвалась на большие полотнища; четыреста человек остались лежать на мостовой, из которых триста были убиты наповал.

Сотня других, раненных более или менее тяжело, со стонами пыталась приподняться, вновь падала, из-за чего отдельные участки этого поля мертвых двигались подобно угасающим волнам: это было страшное зрелище!

Потом мало-помалу это волнение утихло, за исключением отдельных упрямцев, не желавших расставаться с жизнью, и все застыло в неподвижности.

Уцелевшие бросились на площадь Карусель; оттуда одни побежали по набережной, другие — по улице Сент-Оноре, и все кричали: "Убивают! Нас убивают!"

Недалеко от Нового моста появились основные силы восставших.

Во главе войска два человека ехали верхом, а за ними следовал третий, и, хотя он шел пешком, казалось, он тоже руководил действиями повстанцев.

— Ах, господин Сантер! — закричали беглецы, узнав по огромному росту в одном из всадников пивовара из Сент-Антуанского предместья, кому большущий конь фламандской породы будто служил пьедесталом.

— Сюда, господин Сантер! На помощь! Наших братьев убивают!

— Кто? — спросил Сантер.

— Швейцарцы! Они в нас стреляли, а мы-то чуть не целовались с ними!

Сантер обернулся к другому всаднику.

— Что вы на это скажете, сударь? — спросил он.

— Черт побери! — воскликнул второй всадник с заметным немецким акцентом; это был невысокий господин с коротко подстриженными светлыми волосами. — Кажется, есть у военных такая поговорка: "Солдат должен быть там, где стрельба и канонада". Поспешим же и мы туда, где стреляют.

— С вами был молодой офицер, — обратился к бегущим третий человек, шагавший пешком вслед за всадниками. — Что-то я его не вижу.

— Он упал первым, гражданин представитель, и это большое несчастье, ведь до чего храбрый был молодой человек!

— Да, это был храбрый молодой человек! — немного побледнев, подтвердил тот, кого называли представителем. — Да, это был храбрый молодой человек. И отомстить за него мы должны жестоко! Вперед, господин Сантер!

— Я думаю, дорогой Бийо, — ответил Сантер, — что в таком важном деле необходимо призвать на помощь не только мужество, но и опыт.

— Согласен.

— Вот я и предлагаю поручить общее командование гражданину Вестерману, ведь он настоящий генерал и друг гражданина Дантона; я первый готов ему подчиниться как рядовой солдат.

— Как хотите, — согласился Бийо, — лишь бы мы немедленно двинулись вперед.

— Вы принимаете командование, гражданин Вестерман? — спросил Сантер.

— Принимаю, — коротко ответил пруссак.

— В таком случае — командуйте!

— Вперед! — крикнул Вестерман.

И огромная колонна, остановившаяся было на несколько минут, снова двинулась в путь.

В ту минуту как ее авангард выходил на площадь Карусель через арку улицы Эшель и через набережную, дворцовые часы пробили одиннадцать.

XXXI ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ УТРА ДО ПОЛУДНЯ (Окончание)

Возвратившись во дворец, Рёдерер встретил камердинера, разыскивавшего его по поручению королевы; Рёдерер и сам хотел с ней переговорить, понимая, что в эти мгновения именно она представляла по дворце истинную силу.

Поэтому он очень обрадовался, когда узнал, что она ждет его в укромном месте, где они могли бы поговорить с глазу на глаз и без помех.

Он поспешил подняться вслед за Вебером.

Королева сидела у камина, повернувшись к окну спиной.

Услышав, как отворяется дверь, она торопливо обернулась.

— Ну что, сударь?.. — спросила она, не уточняя, что именно ей хотелось бы узнать.

— Королева изволила меня вызвать? — отозвался он.

— Да, сударь; вы одно из первых должностных лиц в городе; ваше присутствие во дворце — надежная защита для монархии, вот почему я хочу у вас спросить, на что мы может надеяться и чего нам следует опасаться.

— Мало на что, ваше величество, можно надеяться, а вот опасаться нужно всего!

— Значит, народ решительно наступает на дворец?

— Его авангард — на площади Карусель, он ведет переговоры со швейцарцами.

— Переговоры? Но я приказала швейцарцам отвечать на силу силой. Неужели они склонны к неповиновению?

— Нет, ваше величество, швейцарцы готовы умереть на своем посту.

— А мы — на нашем, сударь; так же как швейцарцы — солдаты на службе у короля, короли — солдаты на службе у монархии.

Рёдерер промолчал.

— Неужели я имею несчастье быть иного мнения, чем вы? — спросила королева.

— Государыня, — объяснил Рёдерер, — у меня будет мнение лишь в том случае, если ваше величество окажет мне милость спросить его.

— Сударь, я его спрашиваю.

— Я буду говорить со всею откровенностью человека убежденного, ваше величество. По моему мнению, король обречен, если он останется в Тюильри.

— Но если мы не останемся в Тюильри, то куда же нам отправиться? — воскликнула королева, испуганно поднявшись.

— В настоящее время существует только одно убежище, способное защитить королевскую семью.

— Какое, сударь?

— Национальное собрание.

— Как вы сказали, сударь? — изумленно моргая, переспросила королева, словно не веря услышанному.

— Национальное собрание, — повторил Рёдерер.

— И вы полагаете, сударь, что я стану о чем-нибудь просить этих людей?

Рёдерер промолчал.

— Раз уж существуют враги, сударь, то я предпочитаю тех, что атакуют нас в открытую, нежели тех, что стремятся исподтишка ударить в спину!

— В таком случае, ваше величество, вы должны решить: идти вам навстречу восставшему народу или отступить в Собрание.

— Отступить? Неужели нас совсем некому защитить и мы вынуждены отступать, даже не открыв огонь?

— Не угодно ли вашему величеству, прежде чем принять окончательное решение, выслушать рапорт человека сведущего, чтобы знать, на кого вы можете рассчитывать?

— Вебер, сходи за кем-нибудь из дворцовых офицеров, приведи сюда либо господина Майярдо, либо господина де Лашене, либо…

Она едва не сказала: "Либо графа де Шарни", но осеклась.

Вебер вышел.

— Если ваше величество соблаговолит подойти к окну, вы сами сможете судить о том, что происходит.

Королева с нескрываемым отвращением сделала несколько шагов к окну, отодвинула занавеску и увидела площадь Карусель, а также Королевский двор, которые были запружены восставшими с пиками.

— Боже мой! — вскричала она. — Что все они здесь делают?

— Я говорил вашему величеству: они ведут переговоры.

— Но они уже во дворе!

— Я счел своим долгом выиграть время, чтобы дать вашему величеству возможность принять решение.

В это время дверь отворилась.

— Входите! Входите! — крикнула королева, еще не зная, к кому обращается.

Вошел Шарни.

— Я здесь, ваше величество, — доложил он.

— A-а, это вы! Мне не о чем вас спрашивать: вы уже высказали мне недавно свое мнение о том, что нам остается сделать.

— А что вам, по мнению господина де Шарни, остается сделать? — осведомился Рёдерер.

— Умереть! — воскликнула королева.

— Вот видите, ваше величество, мое предложение все-таки предпочтительнее.

— Клянусь, не знаю, — в отчаянии призналась королева.

— А что предлагает господин Рёдерер? — спросил Шарни.

— Отвести короля в Собрание.

— Это, конечно, не смерть, но это позор! — заметил Шарни.

— Слышите, сударь?! — воскликнула королева.

— А нет ли какого-нибудь среднего решения? — спросил Рёдерер.

Вебер шагнул вперед.

— Я маленький человек, — заявил он, — и знаю, что с моей стороны неслыханная наглость говорить в подобном обществе; однако, возможно, моя преданность подсказывает мне выход… может быть, обратиться к Собранию с просьбой прислать депутацию для обеспечения безопасности короля?

— Ну что же, на это я согласна… — сдалась королева. — Господин де Шарни, если вы одобряете это предложение, прошу вас передать его королю.

Шарни поклонился и вышел.

— Следуй за графом, Вебер, и принеси мне ответ короля.

Вебер удалился вслед за графом.

Присутствие Шарни, сдержанного, сурового, преданного, было для Марии Антуанетты — если не как королевы, то уж во всяком случае как женщины — жестоким укором, и ее охватывала дрожь всякий раз, как она его видела.

Кроме того, она, возможно, предчувствовала, что грядущее готовит ей страшное испытание.

Вернулся Вебер.

— Король согласен, ваше величество, — доложил он. — Господа Шампион и Дежоли сию минуту отправляются в Собрание передать просьбу его величества.

— Нет, вы только посмотрите! — вскричала королева.

— Что такое, ваше величество? — спросил Рёдерер.

— Что они делают?!

Наступавшие в это время вылавливали одного за другим швейцарцев.

Рёдерер взглянул в окно; однако прежде чем он сообразил, что происходит, прогремел пистолетный выстрел, а затем в ответ на него грянул оглушительный залп.

Дворец содрогнулся до самого основания.

Королева вскрикнула, отступила на шаг, однако, не имея сил противостоять своему любопытству, снова вернулась к окну.

— Вот видите! Видите! — продолжала она; взор ее горел. — Они бегут! Они обращены в бегство! Почему же вы говорили, господин Рёдерер, что у нас нет другого средства, кроме Собрания?

— Не угодно ли будет вашему величеству сделать милость последовать за мной? — предложил Рёдерер.

— Смотрите! Смотрите! — продолжала королева. — Швейцарцы вышли со двора и преследуют их… О! Площадь Карусель свободна! Победа! Победа!

— Пожалейте себя, ваше величество! — продолжал настаивать Рёдерер. — Ради вас самих следуйте за мной!

Королева опомнилась и пошла за синдиком.

— Где король? — спросил Рёдерер у первого попавшегося им навстречу камердинера.

— Король в галерее Лувра, — доложил тот.

— Туда-то я и хотел проводить ваше величество, — обращаясь к королеве, заметил Рёдерер.

Королева пошла за ним, не имея ни малейшего представления о намерении своего провожатого.

Галерея была забаррикадирована и перегорожена на трети своей длины; ее обороняли две или три сотни человек; они могли перебежать в Тюильри по перекидному мосту, и последний отступающий одним ударом ноги сбросил бы этот мост вниз.

Король стоял у окна вместе с г-ном де Лашене, г-ном Майярдо и еще шестью дворянами.

Он держал в руке подзорную трубу.

Королева выбежала на балкон: она и без подзорной трубы сразу увидела, что происходит.

Армия повстанцев приближалась плотной и длинной колонной, занимая всю ширину набережной и теряясь вдали.

Через Новый мост в ряды жителей Сент-Антуанского предместья вливались восставшие из предместья Сен-Марсель.

Все колокола Парижа неистово били в набат, большой колокол собора Парижской Богоматери перекрывал своим басом их бронзовый перезвон.

Палящие лучи солнца искрились тысячами брызг, отражаясь в стволах ружей и наконечниках копий.

Потом, подобный далекому громовому раскату, донесся глухой грохот катившихся пушек.

— Ну что, ваше величество? — спросил Рёдерер.

Позади короля столпилось около пятидесяти человек.

Королева долгим взглядом окинула окружавших ее людей, будто пытаясь проникнуть в сердце каждого из них, чтобы понять, на что она могла рассчитывать.

Не говоря ни слова, несчастная женщина в растерянности, не зная, к кому обратиться и о чем молить, взяла на руки сына, показывая его офицерам швейцарцев, офицерам национальной гвардии, дворянам.

Это была уже не королева, требующая трона для своего наследника, а мать, отчаянно метавшаяся в огне с криком: "Мой мальчик! Кто спасет моего мальчика?"

Тем временем король тихо переговаривался с синдиком Коммуны или, скорее, Рёдерер повторял ему то, что уже сказал королеве.

Вокруг обоих венценосных особ образовались две резко разделившиеся группы: те, кто составлял окружение короля, были сдержанны, деловиты, они, по-видимому, были склонны поддержать мнение, высказанное Рёдерером; столпившиеся вокруг королевы молодые офицеры были возбуждены: горячились, размахивали шляпами, хватались за эфесы шпаг, протягивали руки к дофину, коленопреклоненно целовали край платья королевы, клялись умереть за ее величество и ее сына.

Благодаря царившему вокруг нее воодушевлению королева немного воспряла духом.

В эту минуту окружавшие короля воссоединились с теми, кто обступил королеву, и король, со свойственной ему невозмутимостью, оказался центром обоих кружков. В этой невозмутимости и заключалось, возможно, его мужество.

Королева выхватила пару пистолетов из-за пояса г-на Майярдо, командира швейцарцев.

— Ну же, государь! — воскликнула она. — Настала решительная минута, когда вы должны себя показать или умереть среди ваших друзей!

Это движение королевы привело к тому, что воодушевление присутствовавших достигло апогея; все ждали от короля ответа, приоткрыв рот и затаив дыхание.

Молодой, прекрасный, отважный король, с горящим взором и подрагивающей от волнения губой, ринувшись в бой с пистолетами в руках, быть может, вернул бы себе удачу!

Итак все ждали, надеялись.

Король взял пистолеты из рук королевы и вернул их г-ну Майярдо.

Затем он повернулся к синдику Коммуны.

— Так вы говорите, сударь, что мне следует отправиться в Собрание? — спросил он.

— Да, государь, таково мое мнение, — с поклоном ответил Рёдерер.

— В таком случае, господа, — сказал король, — здесь нам больше делать нечего.

Королева вздохнула, снова взяла дофина на руки и, обращаясь к принцессе де Ламбаль и г-же де Турзель, сказала:

— Идемте, сударыни, раз этого хочет король!

Этим она словно сказала всем остальным: "Я вас бросаю".

Госпожа Кампан ожидала королеву в коридоре, через который та должна была пройти.

Королева ее увидела.

— Подождите меня в моих апартаментах, — приказала она, — я к вам приду сама или пришлю за вами, чтобы отправиться… Один Бог знает куда!

Склонившись, она шепнула г-же Кампан на ухо:

— Ах! Как бы я хотела очутиться в башне на берегу моря!

Покинутые дворяне переглядывались, словно спрашивая друг друга: "Неужели мы пришли сюда умереть за этого самого короля?"

Господин де Лашене понял значение этих взглядов.

— Нет, господа, за монархию! — молвил он. — Человек смертен, принцип бессмертен!

Что же касается оставляемых на произвол судьбы женщин — а их было немного, — то те из них, кто, отлучившись из дворца, возвратился туда ценой неслыханных усилий, были совершенно подавлены.

Они, словно мраморные статуи, застыли по углам коридоров и вдоль лестниц.

Наконец король соблаговолил вспомнить о тех, кого он покидал.

Он остановился на нижней ступеньке лестницы.

— А что же станется со всеми теми, кого я оставил наверху? — спросил он.

— Государь, — ответил Рёдерер, — они беспрепятственно смогут проследовать за вами. Ведь они в обычном платье и потому могут пройти через сад.

— Да, вы правы, — согласился король. — Идемте!

— Ах, господин де Шарни, — обратилась королева к графу, ожидавшему у садовой калитки с обнаженной шпагой, — зачем я не послушала вас третьего дня, когда вы советовали мне бежать!

Граф ничего ей не ответил; подойдя к королю, он предложил:

— Государь, не угодно ли вам будет поменяться со мной шляпами, чтобы вас не узнали?

— Да, вы правы, — согласился король, — из-за этого белого пера… Спасибо, сударь.

Он взял у Шарни шляпу и отдал ему свою.

— Сударь, — спросила королева, — грозит ли королю опасность во время этого перехода?

— Вы же видите, ваше величество, если такая опасность возникает, я делаю все, что в моих силах, чтобы отвести ее от того, кому она грозит.

— Государь, — обратился к королю капитан швейцарцев, отвечавший за беспрепятственный проход короля через сад, — вы готовы?

— Да, — отвечал король, надвинув на лоб шляпу Шарни.

— В таком случае, — предупредил капитан, — выходим!

Король пошел вперед в окружении швейцарцев, шагавших с ним в ногу.

Вдруг справа послышались громкие крики.

Толпа взломала ворота Тюильри, расположенные рядом с кафе Флоры, и, зная, что король направляется в Собрание, хлынула в сад.

Человек, похоже возглавлявший всю эту банду, нес вместо знамени отрезанную голову, надетую на острие пики.

Капитан скомандовал остановиться и изготовиться к бою.

— Господин де Шарни, — спросила королева, — если вы увидите, что мне угрожает опасность попасть в руки этим ничтожествам, вы меня убьете, не правда ли?

— Я не могу вам этого обещать, ваше величество, — ответил Шарни.

— Почему же? — вскричала королева.

— Потому что прежде чем вас коснется хоть одна рука, я уже буду убит!

— Смотрите-ка! Это голова несчастного господина Манда, — заметил король, — я его узнаю.

Банда убийц не осмелилась подойти, но стала осыпать короля и королеву оскорблениями; прозвучало несколько выстрелов; один швейцарец упал замертво, другой был ранен.

Капитан приказал целиться; солдаты подчинились.

— Не стреляйте, сударь! — воскликнул Шарни, — иначе никто из нас не доберется до Собрания живым.

— Совершенно справедливо, сударь, — согласился капитан и скомандовал: — Ружья на руку!

Солдаты выполнили маневр, и все продолжали путь, двигаясь через сад наискосок.

Первые жаркие дни позолотили каштаны; хотя было лишь начало августа, опавшие листья уже усыпали землю.

Юный дофин перекатывал их ногами и со смехом подбрасывал под ноги сестре.

— Рано в этом году опадают листья, — заметил король.

— Кажется, кто-то из этих людей написал: "Монархия падет раньше, чем с деревьев опадут листья", не так ли? — спросила королева.

— Да, ваше величество, — подтвердил Шарни.

— И как же зовут этого ученого пророка?

— Манюэль.

Тем временем перед членами королевской семьи возникло новое препятствие: это была довольно внушительная группа мужчин и женщин; угрожающе размахивая руками и потрясая оружием, они стояли на лестнице, по которой надо было подниматься, и на террасе, через которую предстояло пройти королю, чтобы попасть из Тюильрийского сада в манеж.

Опасность представлялась тем вероятнее, что швейцарцы не могли сохранять строй.

Тем не менее капитан приказал им пробиться сквозь толпу; но бунтовщики оказывали им столь яростное сопротивление, что Рёдерер вскричал:

— Сударь, осторожнее! Вы погубите короля!

Они остановились и отправили в Собрание гонца с сообщением, что король идет просить у него убежища.

Собрание выслало навстречу королю депутацию; однако появление этой депутации лишь удвоило ярость толпы.

Понеслись злобные выкрики:

— Долой Вето! Долой Австриячку! Низложение или смерть!

Дети, понимая, что угрозы направлены главным образом против их матери, прижались к ней.

Юный дофин спрашивал:

— Господин де Шарни, почему все эти люди хотят убить маму?

Какой-то человек огромного роста, вооруженный пикой и громче всех кричавший: "Долой Вето! Смерть Австриячке!", пытался достать своей пикой то королеву, то короля.

Эскорт швейцарцев постепенно оттесняли в сторону; вокруг членов королевской семьи осталось лишь шестеро дворян, вышедших вместе с ними из Тюильри, а также граф де Шарни и члены депутации Собрания, пришедшие встретить короля.

Оставалось пройти сквозь плотную толпу более тридцати шагов.

Было очевидно, что народ жаждет расправиться с королем, а главное — с королевой.

На нижней ступени лестницы завязалась драка.

— Сударь, — обратился Рёдерер к Шарни, — вложите шпагу в ножны или я ни за что не отвечаю!

Шарни беспрекословно подчинился.

Членов королевской семьи и окружавших их людей подхватило, как во время бури волны подхватывают лодку, и понесло в сторону Собрания. Король был вынужден оттолкнуть какого-то человека, грозившего кулаком перед самым его лицом; юный дофин, задыхаясь, плакал и протягивал руки, будто призывая на помощь.

Какой-то человек выскочил вперед и вырвал его из рук матери.

— Господин де Шарни, мой сын! — вскрикнула она. — Небом вас заклинаю, спасите моего сына!

Шарни сделал несколько шагов по направлению к человеку, уносившему мальчика, однако едва он оставил королеву, как к ней со всех сторон потянулись руки, одна из которых схватила ее за шейный платок.

Королева закричала.

Шарни забыл о предупреждении Рёдерера, и его шпага проткнула насквозь человека, осмелившегося поднять руку на королеву.

Толпа взвыла от бешенства, видя, как падает один из убийц, и еще яростнее устремилась на группу несчастных.

Женщины кричали:

— Да убейте же эту Австриячку! Дайте, дайте ее нам, мы сами ее удавим! Смерть! Смерть!

Десятка два обнаженных рук тянулись, чтобы схватить ее.

Но она, обезумев от горя, забыла о себе и не переставая кричала:

— Мой сын! Мой сын!

Они почти добрались до порога Собрания; толпа предприняла последнее усилие: она чувствовала, что ее жертва вот-вот вырвется у нее из рук.

Шарни так сдавили со всех сторон, что он мог теперь отбиваться лишь эфесом шпаги.

Среди угрожающе размахивавших кулаков он заметил пистолет, целивший в королеву.

Он выпустил шпагу, обеими руками ухватился за этот пистолет, вырвал его из рук покушавшегося и разрядил, приставив к груди ближайшего из нападавших.

Тот рухнул.

Шарни наклонился, чтобы подобрать шпагу.

Она уже была в руках у какого-то простолюдина, пытавшегося заколоть ею королеву.

Шарни бросился на убийцу.

В эту минуту королева входила вслед за королем в вестибюль Собрания; она была спасена!

За ней уже закрывалась дверь, а на пороге умирал Шарни, сраженный ударом железного прута по голове и пронзенный пикой в грудь.

— Как братья! — падая, прошептал он. — Бедняжка Андре!

Вот и завершилась жизнь Шарни, как жизнь Изидора, как жизнь Жоржа. Скоро завершится и жизнь королевы.

Оглушительный артиллерийский залп, раздавшийся в эту минуту, возвестил о том, что между восставшими и оборонявшимися во дворце начался бой.

XXXII ОТ ПОЛУДНЯ ДО ТРЕХ ЧАСОВ ДНЯ

На какое-то мгновение (как и королеве, видевшей бегство авангарда повстанцев) швейцарцам показалось было, что они имеют дело с основными силами противника и что его войско рассеяно.

Они перебили около четырехсот человек в Королевском дворе, еще полтораста — двести человек — на площади Карусель и захватили семь пушек.

Насколько хватал глаз, вдали не видно было ни одного способного защищаться человека.

Лишь небольшая батарея, установленная на террасе одного из домов как раз напротив караульного помещения швейцарцев, продолжала вести огонь, и ее никак не удавалось заставить замолчать.

Считая, что восстание они подавили, швейцарцы собирались принять меры, чтобы любой ценой покончить с этой батареей; вдруг со стороны набережных донесся бой барабанов, сопровождаемый мрачным грохотом катящихся пушек.

На эту-то армию и смотрел король через подзорную трубу, стоя в галерее Лувра.

В это время начал распространяться слух, что король покинул дворец и отправился просить убежища в Собрание.

Невозможно выразить, какое действие произвела эта новость даже на самых преданных роялистов.

Монарх, обещавший умереть на своем королевском посту, бросал этот пост, перебегал на сторону врага или уж, во всяком случае, без боя сдавался в плен!

С этой минуты национальные гвардейцы сочли себя свободными от присяги и почти все разошлись.

За ними последовало несколько дворян, считавших бесполезным погибать за идею, которую король задушил собственными руками.

Остались лишь швейцарцы, хмурые, молчаливые, но не умеющие нарушать дисциплину.

С высоты террасы павильона Флоры и из окон галереи Лувра обитатели и защитники дворца видели наступавших жителей героических предместий, против которых не могла устоять ни одна армия; именно они в один день опрокинули Бастилию — крепость, за четыре столетия успевшую врасти корнями в землю.

У наступавших был свой план: они думали, что король находится во дворце, и хотели, окружив дворец со всех сторон, взять Людовика XVI в плен.

Колонна, следовавшая по левому берегу, получила приказ взломать решетку со стороны реки; колонна, подходившая по улице Сент-Оноре, должна была взломать ворота со стороны террасы Фейянов, а тем временем колонне, двигавшейся по правому берегу под командованием Вестермана и его помощников Сантера и Бийо, надлежало ударить с фронта.

Эта третья колонна внезапно ворвалась через все проходы, ведущие на площадь Карусель, распевая "Дело пойдет!"

Возглавляли эту колонну марсельцы, тащившие с собой две небольшие четырехфунтовые пушки, заряженные картечью.

На площади Карусель стояли в боевом порядке около двухсот швейцарцев.

Восставшие двинулись прямо на них, и, в ту минуту как швейцарцы стали опускать ружья, собираясь открыть огонь, те выкатили свои пушки и сами открыли огонь.

Солдаты выстрелили, но тут же отступили ко дворцу, оставив на камнях площади Карусель около тридцати убитых и раненых.

Восставшие во главе с марсельскими и бретонскими федератами немедленно устремились на Тюильри и захватили два двора: Королевский, расположенный в центре, — тот самый, где было много убитых, — и двор Принцев, соседствовавший с павильоном Флоры и набережной.

Бийо хотел сражаться там, где погиб Питу; впрочем, надобно признать, он лелеял в своем сердце надежду, что бедный парень только ранен и что, может, удастся оказать Питу на Королевском дворе ту же услугу, какую тот оказал ему самому на Марсовом поле.

Вот почему он одним из первых ворвался в центральный двор; там стоял такой сильный запах крови, что ему показалось, будто он попал на бойню; запах, казалось, поднимался над грудой мертвых тел, как дымок.

Этот вид, самый этот запах привели наступавших в исступление: они бросились к дворцу.

Но если бы даже они и захотели отступить, это было невозможно: потоки людей, беспрестанно вливавшиеся через проходы на площадь Карусель — а она была в те времена много уже, чем в наши дни, — толкали их вперед.

Впрочем, поспешим заметить, что, хотя фасад дворца сверкал выстрелами, как фейерверк, ни одному из нападавших даже в голову не пришло отступить хоть на шаг.

Тем не менее, ворвавшись в этот центральный двор, восставшие, двигавшиеся по щиколотку в крови своих братьев, оказались меж двух огней: их обстреливали из вестибюля с часами, а также со стороны казарм.

Прежде всего необходимо было подавить огонь этих казарм.

Марсельцы бросились в ту сторону стремительно, словно собаки, бегущие по горячим углям; однако они ничего не могли сделать голыми руками и потребовали рычаги, мотыги, кирки.

Бийо попросил принести зарядные картузы.

Вестерман понял план своего помощника.

Принесли зарядные картузы вместе с запалами.

Рискуя подорваться, марсельцы поднесли к запалам огонь и метнули зарядные картузы в казармы.

Казармы вспыхнули; защищавшие их были вынуждены покинуть помещение и укрыться в вестибюле дворца.

Там звенела сталь о сталь, выстрелы гремели в ответ на выстрелы.

Вдруг Бийо почувствовал, как кто-то обхватил его сзади; он обернулся, полагая, что это неприятель, и вскрикнул от радости, разглядев, кто его обнимает.

Это был Питу! Неузнаваемый, залитый кровью с ног до головы, но целый, невредимый, без единой царапины!

В то мгновение как он увидел, что швейцарцы опускают ружья, он, как мы уже рассказывали, крикнул: "Ложись!" — и первым упал наземь.

Однако товарищи не успели последовать его примеру.

Ружейная пальба огромной косой прошлась по рядам наступавших и скосила три четверти этих человеческих колосьев, которым нужно двадцать пять лет, чтобы вырасти, а умирают они в одно мгновение.

Питу почувствовал себя буквально погребенным под трупами, купавшимися в теплой жидкости, что струилась со всех сторон.

Несмотря на крайне неприятные ощущения, испытываемые Питу, задыхающийся под тяжестью мертвых тел, облитый их кровью, он решил молчать и ждать подходящего случая, чтобы подать признаки жизни.

Такого случая он ждал больше часа.

И надо сказать, что каждая минута этого ожидания казалась ему целым часом.

Наконец, он счел момент благоприятным, услышав ликующие крики своих товарищей и узнав голос звавшего его Бийо.

Тогда подобно Энкеладу, погребенному под Этной, он сбросил с себя скрывавшую его груду мертвецов, поднялся на ноги и, узнав в первых рядах Бийо, поспешил прижать его к своему сердцу, не задумываясь, с какой стороны надо прижиматься.

Залп швейцарцев, уложивший дюжину наступавших, напомнил Бийо и Питу о серьезности положения.

По обе стороны центрального двора горело в общей сложности девятьсот туазов построек.

Стояла духота; не было ни малейшего ветерка; дым от пожара и от стрельбы повис в воздухе над сражавшимися подобно свинцовому куполу и забирался в вестибюль дворца; весь фасад, каждое окно которого пылало, заволокло дымом; сквозь эту плотную завесу нельзя было разобрать, ни куда посылали смерть, ни откуда ее получали.

Питу, Бийо, марсельцы, головная колонна двинулись вперед и благодаря дыму ворвались во дворец незамеченными.

Они наткнулись на стену штыков: то были швейцарцы.

И вот швейцарцы стали понемногу отступать. Это было поистине героическое отступление; оставляя своих на каждой ступеньке, на каждом шагу, батальон медленно, шаг за шагом отходил.

Вечером на лестнице было обнаружено восемьдесят трупов.

Вдруг по комнатам и коридорам дворца разнесся крик:

— Король приказывает швейцарцам прекратить огонь!

Было два часа пополудни.

Вот что произошло за это время в Собрании и что повлекло за собой объявленный в Тюильри приказ, несший двойное благо: он уменьшал ожесточение победителей и сохранял честь побежденных.

В то мгновение, когда за королевой захлопнулась дверь с террасы Фейянов, она успела заметить, что над Шарни занесен железный прут, а штыки и пики вот-вот готовы его пронзить; она закричала и протянула к этой двери руки; однако сопровождавшие повлекли ее в сторону зала заседаний; в то же время материнский инстинкт подсказывал ей, что прежде всего она должна следовать за своим ребенком, и она вошла вслед за королем в Собрание.

Там она с огромной радостью увидела своего сына, сидевшего на председательском столе; человек, который его принес, торжествующе потрясал красным колпаком над головой юного принца и радостно восклицал:

— Я спас сына своих господ! Да здравствует его высочество дофин!

Когда королева убедилась, что сын в безопасности, ее сердце вновь пронзила мысль о Шарни.

— Господа! — обратилась она к депутатам. — Один из самых храбрых моих офицеров, один из самых преданных моих слуг остался за дверью, ему угрожает смерть; прошу вас, спасите его!

Пять или шесть депутатов бросились исполнять ее просьбу.

Король, королева, члены королевской семьи и сопровождавшие их лица направились к креслам, предназначенным для министров, и заняли их места.

Собрание встретило их стоя, и не потому, что вставать в присутствии коронованных особ требовал этикет, а из сочувствия к их несчастью.

Прежде чем сесть, король знаком показал, что хочет говорить.

Все смолкло.

— Я пришел сюда, — сказал он, — во избежание огромного преступления; я подумал, что только среди вас я могу быть в полной безопасности.

— Государь, — ответил ему Верньо, в тот день председательствующий, — вы можете рассчитывать на стойкость Национального собрания: его члены поклялись умереть, защищая права народа и конституционную власть.

Король сел.

В эту минуту раздался оглушительный залп почти в дверях манежа; национальные гвардейцы, смешавшись с восставшими, стреляли с террасы Фейянов в капитана и солдат-швейцарцев, эскорт королевской семьи.

Какой-то офицер национальной гвардии, видимо совсем потеряв голову, ворвался в зал и побежал к барьеру, испуганно крича:

— Швейцарцы! Швейцарцы! На нас напали!

Члены Собрания на миг решили, что швейцарцы одержали верх и, отбросив восставших, двинулись на манеж, чтобы отбить своего короля (ибо мы должны признать, что в этот час Людовик XVI был скорее королем швейцарцев, нежели королем французов).

Весь зал дружно поднялся; и народные представители, и зрители на трибунах, и национальные гвардейцы, и секретари — все в едином порыве простерли руки с криком:

— Что бы ни произошло, клянемся жить и умереть свободными!

Король и члены королевской семьи, не имевшие отношения к этой клятве, остались сидеть. Крик этот, вырвавшийся из трех тысяч глоток, ураганом пронесся над их головами.

Заблуждение длилось недолго, но эта минута воодушевления была величественной.

Четверть часа спустя раздался другой крик:

— Дворец захвачен! Восставшие направляются в Собрание, чтобы расправиться с королем.

Тогда те, что с ненавистью к монархии только что поклялись умереть свободными, в таком же порыве повскакали с мест и поклялись защищать короля до последнего вздоха.

В это самое мгновение у капитана швейцарцев Дюрлера потребовали от имени Собрания сложить оружие.

— Я нахожусь на службе у короля, а не у Собрания, — возразил он. — Где приказ короля?

У посланцев Собрания не было письменного приказа.

— Я получил командование от короля, — продолжал Дюрлер, — и сдам его только королю.

Его почти силой ввели в Собрание.

Он был весь черен от пороха и красен от крови.

— Государь, — обратился он к королю, — от меня требуют сложить оружие: это приказ короля?

— Да, — подтвердил Людовик XVI, — сдайте оружие национальной гвардии: я не хочу, чтобы погибли такие мужественные люди, как вы.

Дюрлер поник головой, тяжело вздохнул и вышел; однако в дверях он приказал передать королю, что без письменного приказа отказывается подчиниться.

Король взял лист бумаги и написал:

"Король приказывает швейцарцам сложить оружие и возвратиться в казармы".

Об этом приказе и кричали в комнатах, коридорах и на лестницах Тюильри.

Приказ короля внес в Собрание некоторое успокоение, и председатель зазвонил в колокольчик.

— Продолжим заседание, — объявил он.

Однако один из представителей поднялся и заметил, что одна из статей конституции запрещает проводить заседания в присутствии короля.

— Это верно, — подтвердил Людовик XVI, — но куда же вы нас отправите?

— Государь, — ответил председатель, — мы можем вам предложить ложу газеты "Логограф"; эта ложа пустует, потому что газета перестала выходить.

— Хорошо, — согласился король, — мы готовы перейти туда.

— Придверники! — крикнул Верньо. — Проводите короля в ложу "Логографа".

Придверники поспешили исполнить приказание.

Король, королева и члены королевской семьи снова прошли через весь зал и оказались в коридоре.

— Что это на полу? — спросила королева. — Похоже на кровь!

Придверники ничего не ответили; если эти пятна действительно были кровью, служащие, возможно, и не знали, откуда она взялась.

Пятен этих — странная вещь! — становилось все больше по мере приближения к ложе.

Чтобы избавить королеву от это зрелища, король ускорил шаг и сам отворил дверь в ложу.

— Войдите, мадам, — обратился он к королеве.

Королева бросилась вперед. Едва ступив на порог, она издала крик ужаса и, закрыв лицо руками, отпрянула.

Теперь стало понятно, откуда взялась на полу кровь: в ложе лежал убитый.

Королева, спеша войти, едва не споткнулась об это мертвое тело, вот почему она закричала и отпрянула.

— Смотрите-ка! — проговорил король тем же тоном, каким он сказал: "Это голова несчастного господина Манда!" — Смотрите-ка! Это тело несчастного графа де Шарни!

Да, это в самом деле было тело графа де Шарни, которое депутаты вырвали из рук убийц и приказали перенести в ложу "Логографа", потому что не могли предугадать, что спустя десять минут туда войдут члены королевской семьи.

Труп унесли, и королевская семья вошла в ложу.

Ее хотели прежде вымыть или хотя бы протереть, потому что весь пол был залит кровью; однако королева жестом приказала оставить все как есть и первая опустилась в кресло.

Никто не видел, как она разорвала шнурки своих туфелек и дрожащими ступнями коснулась еще теплой крови.

— О Шарни! Шарни! — прошептала она. — И почему моя кровь не вытечет сейчас вся до последней капли, чтобы смешаться с твоею навечно!..

Пробило три часа пополудни.

XXXIII ОТ ТРЕХ ЧАСОВ ДНЯ ДО ШЕСТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА

Мы оставили дворец в ту минуту, когда восставшие ворвались в главный вестибюль и швейцарцы медленно, шаг за шагом, стали отступать к покоям короля, как вдруг в комнатах и коридорах закричали: "Швейцарцам приказано сложить оружие!"

Эта книга, по всей видимости, последнее наше произведение о той страшной эпохе; по мере продвижения нашего рассказа вперед, мы расстаемся с тем, о чем уже поведали, чтобы никогда больше к этому не возвращаться. Это дает нам право во всех подробностях представить нашим читателям тот трагический день; мы тем более вправе это сделать, что повествуем о нем без пристрастия, без ненависти, без предубеждения.

Итак, читатель вслед за марсельцами ступил на плиты Королевского двора; он в дыму и огне ворвался туда вслед за Бийо и увидел, как тот вместе с Питу, похожим на окровавленное привидение, вышедшее из-под груды мертвых тел, поднялся по ступеням лестницы, на верхней площадке которой мы их и оставили.

С этой минуты Тюильри был обречен.

Что за злой гений стоял во главе этой победы?

"Народный гнев", — скажут мне.

Да, разумеется, однако кто же направлял этот гнев?

Человек, которого мы едва успели назвать, прусский офицер, ехавший на низкорослой вороной лошадке рядом с гигантом Сантером и его огромным фламандским скакуном, — эльзасец Вестерман.

Что же это был за человек, видимый, подобно молнии, лишь во время грозы?

Это был один из тех людей, кого Господь держит в арсенале своего гнева и выводит из мрака лишь в нужное мгновение, в час, когда хочет кого-нибудь поразить!

Зовут его Вестерман, "человек заката".

И в самом деле он появляется, когда монархия падает, чтобы больше не подняться.

Кто его выдумал? Кто его разгадал? Кто был посредником между ним и Богом?

Кто догадался, что в гиганта-пивовара, в эту глыбу плоти, необходимо вдохнуть душу для борьбы, в которой титанам надлежало лишить трона самого бога? Кто дополнил Гериона Прометеем? Кто дополнил Сантера Вестерманом? Дантон!

Откуда же грозный трибун раздобыл этого победителя?

Из вертепа, из сточной ямы: из тюрьмы Сен-Лазар.

Вестерман обвинялся — оговоримся, это еще не было доказано — в подделке банковских билетов и был арестован по подозрению.

Для осуществления того, что было задумано на 10 августа, Дантону был необходим человек, который не мог отступить, потому что, отступив, он неизбежно окажется у позорного столба.

Дантон давно не сводил глаз с таинственного узника; в день и час, когда тот ему понадобился, он мощным ударом разорвал его цепи, разбил оковы и сказал ему: "Выходи!"

Революция заключается не только, как я сказал, в том, чтобы поднять наверх то, что было внизу, но и в том, чтобы дать пленникам свободу, а вместо них заточить в тюрьму свободных людей, и не просто свободных людей, но сильных мира сего: знатных вельмож, принцев, королей!

Несомненно, Дантон был совершенно уверен в том, что должно было произойти, вот почему он казался таким оцепеневшим, когда всех лихорадило в ночь, предшествовавшую кровавой заре 10 августа.

Он еще накануне посеял ветер; ему не о чем было беспокоиться, он был уверен, что сам будет пожинать бурю.

Ветром был Вестерман, а бурей — Сантер, гигант, олицетворявший собою простой народ.

Сантер почти не показывался в этот день; Вестерман делал все, был всюду.

Именно Вестерман возглавил слияние на Новом мосту силы предместья Сен-Марсель и Сент-Антуанского предместья; именно Вестерман верхом на своей вороной лошадке показался во главе войска в проходе на площадь Карусель; именно Вестерман постучал рукояткой шпаги в ворота Тюильри с таким видом, словно речь шла о том, чтобы открыть дверь в казарму, где полк хочет отдохнуть после долгого перехода.

Мы видели, как отворились эти ворота, как геройски исполняли свой долг швейцарцы, как они вынуждены были отступить с боем — но не бежали, как они были уничтожены — но не побеждены; мы вместе с ними прошли, ступенька за ступенькой, всю лестницу, усеянную их телами; пойдем с ними шаг за шагом в Тюильри, который скоро будет устлан их трупами.

Когда стало известно, что король оставил дворец, две-три сотни офицеров, явившихся умереть вместе с королем, собрались в комнате телохранителей королевы, чтобы обсудить, следует ли им идти на смерть, если короля нет больше с ними, чтобы вместе умереть, в чем он торжественно поклялся.

Они решили пойти вслед за королем в Собрание.

Дворяне взяли с собой всех швейцарцев, кого только смогли найти, а также около двадцати национальных гвардейцев; всего набралось около пятисот человек, и они спустились в сад.

Путь преграждали ворота, именовавшиеся решеткой Королевы; хотели было взломать замок, но он не поддался.

Тогда самые сильные стали трясти решетку и выломали несколько прутьев.

Через пролом мог бы пройти отряд, но по одному человеку.

В тридцати шагах от них находились батальоны, охранявшие решетку Королевского моста.

Первыми через пролом вышли два солдата-швейцарца; они не успели сделать и несколько шагов, как были убиты.

Остальные прошли по их трупам.

Отряд продвигался под сильнейшим обстрелом; однако, поскольку швейцарцы в ярких мундирах представляли собой лучшую мишень, пули главным образом летели в них; вот почему во время этого перехода на двух убитых дворян и одного раненого пришлось шестьдесят убитых швейцарцев.

Убитыми оказались г-н де Кастежа и г-н де Клермон д’Амбуаз; ранен был г-н де Вьомениль.

Подходя к Национальному собранию, отряд прошел мимо караула, расположившегося на береговой террасе и незаметного за деревьями.

Караульные вышли отряду навстречу и открыли огонь; так было убито еще восемь или десять человек.

Остатки отряда, на расстоянии около восьмидесяти шагов потерявшего восемьдесят человек, поспешили к лестнице Фейянов.

Герцог де Шуазёль, издалека увидевший бегущих, обнажил шпагу и под обстрелом пушек, расположенных на Королевском и Разводном мостах, попытался вновь собрать отряд.

— В Национальное собрание! — крикнул он.

Полагая, что уцелевшие четыре сотни человек следуют за ним, он побежал по коридорам и взлетел по лестнице, которая вела в зал заседаний.

На верхней ступеньке он столкнулся с Мерленом.

— Что вы здесь делаете со шпагой в руках, несчастный? — воскликнул депутат.

Господин де Шуазёль оглянулся: он был один.

— Вложите шпагу в ножны и ступайте к королю, — посоветовал ему Мерлен. — Вас видел только я, значит, не видел никто.

Что же сталось с отрядом, который, по предположениям г-на де Шуазёля, должен был следовать за ним?

Пушечная канонада и ружейная пальба заставили людей развернуться, и они, словно опавшие листья, закружившиеся в вихре и подхваченные ветром, метнулись вдоль Оранжерейной террасы.

Оттуда беглецы устремились на площадь Людовика XV в направлении Королевской кладовой, чтобы попасть на бульвары или на Елисейские поля.

Господин де Вьомениль, еще около десятка дворян и пятеро швейцарцев укрылись в особняке венецианского посольства, расположенном на улице Сен-Флорантен, двери которого по счастливой случайности оказались незаперты. Теперь они были спасены!

Другая часть отряда пыталась пробиться на Елисейские поля.

У основания памятника Людовику XV стояли пушки; две из них выстрелили картечью, разметав бегущих на три группы.

Первая побежала по бульвару и была встречена жандармерией, подъезжавшей вместе с батальоном Капуцинок.

Беглецы подумали, что они спасены. Господин де Виллер, бывший офицер штаба жандармского полка, с распростертыми объятиями побежал к одному из всадников, крича на бегу: "Сюда, друзья мои!"

Всадник вынул из седельной кобуры пистолет и выстрелил в него в упор.

При виде этой сцены тридцать швейцарцев и один дворянин, королевский паж, бросились в здание морского министерства.

Там они стали совещаться, что им надлежит предпринять.

Швейцарцы решили сдаться; увидев восьмерых санкюлотов, они сложили оружие и крикнули: "Да здравствует нация!"

— Ага, предатели! — загалдели санкюлоты. — Сдаетесь, потому что деваться некуда? Кричите "Да здравствует нация!" и думаете, что вас это спасет? Не будет вам пощады!

И тут же, два швейцарца упали: одному пика вонзилась в грудь, другой был сражен пулей.

Им сразу же отрезали головы, насадив их на острия пик.

Возмущенные убийством своих товарищей, швейцарцы хватаются за ружья и открывают ответный огонь.

Семь санкюлотов из восьми падают.

Швейцарцы в надежде на спасение бросаются к главным воротам, но оттуда на них смотрит жерло пушки.

Они отступают назад — пушка неумолимо надвигается; беглецы забиваются в угол двора — пушка разворачивается в их сторону и стреляет!

Двадцать три швейцарца из двадцати восьми убиты.

К счастью, пока дым от выстрела не рассеялся, позади пятерых уцелевших швейцарцев и бывшего королевского пажа отворяется дверь.

Все шестеро бросаются в эту дверь, она за ними захлопывается; патриоты не успели из-за дыма разглядеть эту лазейку, укрывшую от них уцелевших врагов; они думают, что перебили всех до единого, и уходят прочь с торжествующими криками, катя за собой пушку.

Вторая группа состояла приблизительно из тридцати солдат и дворян; командовал ею г-н Форестье де Сен-Венан. Окруженный со всех сторон врагами при въезде на Елисейские поля, командир решил, по крайней мере, дорого продать свою жизнь: обнажив шпагу, он во главе своих людей, примкнувших штыки, трижды атаковал батальон, разместившийся у подножия статуи; в этих трех атаках он потерял пятнадцать человек.

С пятнадцатью другими он попытался пробиться на Елисейские поля, но ружейный залп отнял у него еще восьмерых; семь оставшихся в живых разбежались кто куда, но их преследовали жандармы до тех пор, пока не изрубили саблями всех до единого.

Господин де Сен-Венан хотел было укрыться в "Посольском кафе", как вдруг один из жандармов, заметив его, пустил коня в галоп, перескочил канаву, отделявшую тротуар от проезжей части, и выстрелил несчастному офицеру в спину.

Третьему отряду, состоявшему из шестидесяти человек, удалось добраться до Елисейских полей; он направлялся к Курбевуа, повинуясь тому же инстинкту, который заставляет голубей возвращаться в родную голубятню, а овец — в овчарню: в Курбевуа находились казармы.

Однако отряд окружила конная жандармерия и огромная толпа, и всех повели в ратушу, где намеревались отдать их под стражу; на Гревской площади, через которую лежал их путь, собралось две или три тысячи человек; они отбили пленных у конвоя и растерзали.

Молодой дворянин, шевалье Шарль д’Отишан, бежал из дворца по улице Эшель, зажав в каждой руке по пистолету; двое незнакомых людей пытаются его остановить: он убивает обоих; его окружает чернь, хватает и тащит на Гревскую площадь, чтобы там торжественно предать смерти.

К счастью, его забывают обыскать; помимо выброшенных им за ненадобностью пистолетов, у него еще есть нож; он раскрывает его в кармане, ожидая подходящей минуты, чтобы им воспользоваться. В тот момент как он оказывается на ратушной площади, там расправляются с шестьюдесятью швейцарцами, которых только что туда привели; зрелище это отвлекает внимание его охранников; он убивает двоих, стоящих к нему ближе других, потом, словно змея, скользнув в толпу, исчезает.

Дворец покинули: сотня человек, сопровождавших короля в Национальное собрание, укрывшихся у фейянов и обезоруженных; пятьсот человек, чью историю мы только что рассказали; несколько беглецов-одиночек, подобно г-ну Шарлю д’Отишану, счастливо избежавших смерти.

Остальные погибли в вестибюле, на ступенях и площадках лестниц или были убиты либо в апартаментах, либо в часовне.

Трупы девятисот швейцарцев и дворян устилали полы Тюильри!

Часть шестая

I ОТ ШЕСТИ ДО ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА

Народ вошел во дворец так, как входят в логово дикого зверя: он выражал свои чувства в криках "Смерть волку!", "Смерть волчице!", "Смерть волчонку!".

Если бы на его пути повстречались король, королева и дофин, он уж, конечно, без колебаний снес бы все три головы одним ударом, свято веруя в то, что вершит справедливость.

Надобно признать, что для королевской семьи это было бы счастьем!

В отсутствие тех, кого они проклинали и продолжали искать чуть ли не в шкафах, за коврами и под кушетками, победителям необходимо было излить свой гнев на все подряд, как на вещи, так и на людей; они с невозмутимой жестокостью обрушили свои удары на стены, в которых были приняты решения о Варфоломеевской ночи и о бойне на Марсовом поле, требовавшие страшного отмщения.

Как видно из нашего рассказа, мы не оправдываем народ; напротив, мы изображаем его грязным и окровавленным, каким он в действительности и был тогда. Однако поспешим оговориться: победители покинули дворец с обагренными кровью, но с пустыми руками![21]

Пельтье, которого нельзя заподозрить в симпатии к патриотам, рассказывает, что один виноторговец по имени Мале принес в Собрание сто семьдесят три луидора, найденные им у убитого во дворце священника; двадцать пять санкюлотов притащили сундук с королевской посудой; один из сражавшихся бросил на стол председателя крест Святого Людовика, другой выложил часы швейцарца, третий отдал пачку ассигнатов, четвертый — кошель с золотыми, пятый — драгоценности, шестой — бриллианты, наконец, еще один — шкатулку, принадлежавшую королеве, в которой было полторы тысячи луидоров.

"И Национальное собрание, — насмешливо прибавляет историк, не подозревая, что восхваляет всех этих людей, — выразило сожаление, что не знает имен скромных граждан, которые покорно пришли сложить к ногам Собрания все сокровища, украденные у короля".

Мы далеки от того, чтобы льстить народу; мы знаем, что это самый неблагодарный, самый капризный, самый непостоянный из всех владык, вот почему мы будем говорить и о его преступлениях, и о его добродетелях.

В тот день он был жесток; он с наслаждением окунал руки в кровь; в тот день дворян выбрасывали живьем из окон; швейцарцам, мертвым и живым, вспарывали на лестнице животы; вырванные из груди сердца врагов выжимали обеими руками как губку; головы отрезали и надевали на пики; в тот день народ — тот самый, что считал для себя бесчестьем украсть часы или крест Святого Людовика, — с мрачной радостью предавался мести и жестокости.

Однако среди этого избиения живых и надругательства над мертвыми тому же самому народу, словно насытившемуся хищнику, вдруг случалось проявить милосердие.

Придворные дамы: г-жи де Тарант, де Ларош-Эмон, де Жинту, а также мадемуазель Полин де Турзель, покинутые королевой, — оставались в Тюильри; они собрались в спальне Марии Антуанетты. Когда дворец был захвачен, до них стали доноситься крики умиравших, угрозы победителей; и вот послышались шаги, торопливые, страшные, безжалостные.

Госпожа де Тарант отворила дверь.

— Входите, — пригласила она, — можете убедиться сами: здесь одни женщины.

Победители ворвались в комнату с дымившимися ружьями и окровавленными саблями в руках.

Женщины упали на колени.

Убийцы уже занесли над ними ножи, называя их советчицами госпожи Вето, подругами Австриячки; вдруг какой-то бородач, посланный Петионом, закричал с порога:

— Пощадите женщин! Не позорьте нацию!

И женщин пощадили.

Госпожа Кампан, которой королева сказала: "Подождите меня, я к вам приду сама или пришлю за вами, чтобы отправиться… Один Бог знает куда!" — ожидала в своей комнате, когда королева придет или пришлет за ней.

Она сама рассказывает, как совершенно потеряла голову от творившихся бесчинств; не видя своей сестры, спрятавшейся за каким-то занавесом или забившейся в какой-то шкаф, она подумала, что найдет ее в комнате на антресолях, и стала торопливо спускаться по лестнице; однако там она застала только двух своих горничных и гиганта-гайдука королевы.

При виде его г-жа Кампан забыла о собственных страхах; она поняла, что опасность угрожает в первую очередь ему, а не ей.

— Бегите скорее! — закричала она. — Бегите, несчастный! Все выездные лакеи уже разбежались… Бегите, еще можно успеть!

Гигант попытался подняться и снова упал на стул.

— Увы, не могу, — жалобно простонал он. — Я умираю от страха.

В это самое время на пороге появилась толпа опьяненных, взбешенных, обагренных кровью людей; они набросились на гайдука и растерзали его в клочья.

Госпожа Кампан и обе горничные бросились бежать по маленькой служебной лестнице.

Увидев, что женщины убегают, несколько человек устремились следом и скоро их нагнали.

Горничные упали на колени и, хватаясь руками за клинки сабель своих убийц, взмолились о пощаде.

Госпоже Кампан пришлось остановиться на верхней ступеньке лестницы: она почувствовала, как кто-то грубо схватил ее, и увидела, как сабля разящей молнией сверкнула у нее над головой; вся ее жизнь промелькнула у нее перед глазами в это короткое мгновение, отделяющее нашу жизнь от вечности; вдруг снизу послышался повелительный голос:

— Что вы там делаете?

— Ну что еще? — отозвался убийца.

— Женщин не трогать, слышите? — продолжал тот же голос снизу.

Госпожа Кампан стояла на коленях; сабля уже была занесена над ее головой; она уже предчувствовала боль, которую сейчас ощутит.

— Вставай, мерзавка! — приказал ей палач. — Нация тебя прощает!

Что же делал в это время король в ложе "Логографа"?

Король проголодался и попросил подать ужин.

Ему принесли хлеба, вина, цыпленка, холодной телятины и фруктов.

Как все принцы дома Бурбонов, как Генрих IV, как Людовик XIV, король любил покушать; какие бы волнения ни переживала его душа (что, впрочем, довольно редко можно было заметить по его лицу, обрюзгшему и невыразительному), неизменными оставались две могучие потребности его тела: во сне и в еде. Мы видели, как он был вынужден лечь спать во дворце; теперь ему пришлось есть в Собрании.

Король разломил хлеб и разрезал цыпленка, будто собрался перекусить на охоте, нимало не беспокоясь о множестве устремленных на него глаз.

Среди них были глаза, которые горели, ибо не могли плакать, — это были глаза королевы.

Сама она от всего отказалась: ее пищей было отчаяние.

После того как она ступила в драгоценную кровь Шарни, ей казалось, что она могла бы сидеть так целую вечность и жить, как могильный цветок, черпая силы в его смерти.

Она немало выстрадала во время возвращения из Варенна; немало выстрадала за время плена в Тюильри; немало выстрадала за последние сутки; но, может быть, еще большие страдания причинял ей сейчас вид жующего короля!

А ведь положение было достаточно серьезным и могло бы лишить аппетита любого человека, только не Людовика XVI.

Собрание, куда король пришел искать защиты, само нуждалось в защите, да оно и не скрывало своего бессилия.

Утром Собрание хотело помешать убийству Сюло, но не смогло.

В два часа Собрание хотело воспротивиться расправе над швейцарцами, но не смогло.

Теперь ему самому угрожала возмущенная толпа, кричавшая: "Низложение! Низложение!"

Немедленно была создана комиссия.

В нее входил Верньо. Он поручил председательствовать в Собрании Гюаде, чтобы власть оставалась в руках Жиронды.

Совещание комиссии было недолгим; можно сказать, что оно проходило под раскатистое эхо ружейной пальбы и пушечной канонады.

Верньо сам взялся за перо и составил акт о временном отстранении короля от власти.

Он возвратился в Собрание мрачный, подавленный, не пытаясь скрыть печали и уныния; этим он в последний раз выражал королю свое уважение к монархии, выражал своему гостю уважение к правилам гостеприимства.

— Господа! — начал он. — Чрезвычайная комиссия поручила мне представить на ваше утверждение достаточно суровую меру; однако я полагаю, что боль, которую вы все испытываете, поможет вам оценить, как важно для спасения отечества немедленно прибегнуть к этой мере.

"Национальное собрание, принимая во внимание, что опасности, грозящие отечеству, достигли высшей точки; что все зло в государстве происходит главным образом от недоверия, которое внушает поведение главы исполнительной власти в борьбе, предпринятой от его имени против конституции и национальной независимости; что недоверие это повлекло за собой во всех частях государства требование лишить Людовика XVI вложенной в его руки власти;

вместе с тем, принимая во внимание, что законодательный орган не желает усиливать собственную власть путем узурпации, а также может совмещать свою клятву верности конституции с твердой решимостью спасти свободу, только призывая к суверенитету народа,

постановляет следующее:

французскому народу предлагается учредить Национальный конвент;

глава исполнительной власти временно лишается своих полномочий; в течение дня будет представлен на рассмотрение декрет о назначении воспитателя наследному принцу;

выплата по цивильному листу приостанавливается;

король и члены королевской семьи будут оставаться в помещении законодательного органа вплоть до восстановления в Париже спокойствия;

департамент распорядится привести в надлежащий порядок Люксембургский дворец, где в дальнейшем будет находиться королевская семья под охраной граждан".

Король выслушал декрет со своей обычной невозмутимостью.

Потом, перегнувшись через перила ложи "Логографа" и обращаясь к Верньо, пока тот шел к председательскому креслу, он спросил:

— Знаете ли вы, что ваши действия не очень-то конституционны?

— Вы правы, государь, — отвечал Верньо, — однако это единственное средство спасти вашу жизнь. Если мы не согласимся на низложение, они потребуют вашу голову!

Король шевельнул губами, пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: "Вполне возможно", — и занял свое место.

В эту минуту висевшие у него над головой часы начали бить.

Он стал считать удары.

Когда последний удар затих, он произнес:

— Девять часов.

В декрете Национального собрания говорилось, что король и члены королевской семьи будут оставаться в помещении законодательного органа вплоть до восстановления в Париже спокойствия.

В девять часов смотрители зала заседаний пришли за королем и королевой, чтобы проводить их в приготовленное для их семьи временное жилище.

Король жестом дал понять, что хотел бы ненадолго задержаться.

И действительно, обсуждался вопрос, представлявший для него определенный интерес: назначался новый кабинет министров.

Военный министр, министр внутренних дел и министр финансов были уже известны: были возвращены те, кого удалил король, то есть Ролан, Клавьер и Серван.

Оставались портфели министра юстиции, морского министра и министра иностранных дел.

Дантон был назначен министром юстиции; Монж — морским министром; Лебрён возглавил министерство иностранных дел.

Когда был назначен последний министр, король сказал:

— Теперь можно идти.

И, поднявшись, он вышел первым.

За ним последовала королева; со времени ухода из Тюильри она не выпила даже стакана воды.

Мадам Елизавета, дофин, принцесса Мария Тереза, принцесса де Ламбаль и г-жа де Турзель пошли вслед за ними.

Апартаменты, приготовленные для короля, были расположены в верхнем этаже старого монастыря фейянов; там жил архивариус Камю, и состояли они из четырех комнат.

Первую комнату, которая, собственно говоря, была всего лишь прихожей, заняли придворные и слуги, сохранившие верность королю в трудную минуту.

Это были принц де Пуа, барон д’Обье, г-н де Сен-Парду, г-н де Гогела, г-н де Шамийи и г-н Гю.

Король взял себе вторую комнату.

Третья была предложена королеве; это была единственная комната, оклеенная обоями. Войдя в нее, Мария Антуанетта бросилась на кровать и вцепилась зубами в подушку; ею овладело такое отчаяние, рядом с которым страдания колесованного — ничто.

Двое ее детей остались с нею.

Четвертая комната, очень тесная, предназначалась мадам Елизавете, принцессе де Ламбаль и г-же де Турзель, с трудом разместившимся там.

У королевы не было ничего: ни денег (у нее пропали кошелек и часы в толчее у входа в Собрание), ни постельного белья (понятно, она ничего не могла унести из Тюильри).

Она одолжила двадцать пять луидоров у сестры г-жи Кампан и послала за бельем в английское посольство.

Вечером Собрание приказало огласить на парижских улицах при свете факелов принятые днем декреты.

II ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ДО ПОЛУНОЧИ

Освещенные этими факелами площадь Карусель, улица Сент-Оноре и набережные являли собою печальное зрелище!

Физически бой уже был кончен, но еще продолжал бушевать в сердцах: ненависть и отчаяние оказались долговечнее схватки.

Рассказы современников, а также роялистская легенда пространно и с трогательным сочувствием повествуют — признаться, мы и сами готовы это сделать — об августейших особах, с чьих голов этот страшный день сорвал короны, отмечают мужество, дисциплину, преданность швейцарцев и дворян. Подсчитана каждая капля крови, пролитая защитниками трона; однако никто не считал тела простых людей, слез матерей, сестер, вдов.

Скажем об этом несколько слов.

Для Господа, который в своей высшей мудрости не только допускает, но и направляет земные события, кровь есть кровь, а слезы — это слезы.

Число жертв среди простого народа было гораздо значительнее, чем среди швейцарцев и дворян.

Послушайте, что говорит автор "Истории революции 10 августа", тот же Пельтье, роялист из роялистов:

"День 10 августа обошелся человечеству дорого: почти семьсот солдат, двадцать два офицера, двадцать национальных гвардейцев-роялистов, пятьсот федератов, три командующих войсками национальной гвардии, сорок жандармов, более ста человек из королевской прислуги, двести человек, убитых за грабеж[22]; девять граждан, убитых у Фейянов, г-н де Клермон д’Амбуаз и около трех тысяч простых людей, убитых на площади Карусель, в Тюильрийском саду или на площади Людовика XV; всего — около четырех тысяч шестисот человек!"

И это вполне объяснимо: читатель видел, какие меры предосторожности были приняты для укрепления Тюильри; швейцарцы вели огонь главным образом из-за толстых стен; наступавшим же нечем было отражать удары, кроме собственной груди.

Итак, три с половиной тысячи восставших, не считая двухсот человек, расстрелянных за грабеж, погибли! Можно предположить, что столько же было раненых; историк революции 10 августа говорит лишь о мертвых.

Многие из этих трех с половиной тысяч человек — ну, скажем, половина — были люди женатые, бедные отцы семейства, которых толкнула на борьбу невыносимая нищета; они вооружились тем, что подвернулось под руку, а то и вовсе без оружия бросились в смертный бой, оставив в своих лачугах голодных детей, отчаявшихся жен.

И они нашли смерть: кто на площади Карусель, где сражение начиналось; кто в апартаментах дворца, где оно продолжалось; кто в Тюильрийском саду, где оно завершилось.

С трех часов пополудни до девяти вечера были спешным порядком собраны и свалены на кладбище Мадлен все убитые солдаты в форменной одежде.

Что же до простых людей, то дело обстояло иначе: их тела, сваленные на повозки, свозили к предполагаемому месту жительства погибших; почти все они были из Сент-Антуанского предместья или же из предместья Сен-Марсель.

Там, главным образом на площади Бастилии и на площади Арсенала, на площади Мобер или на площади Пантеона, тела раскладывали рядами.

Всякий раз, когда похоронные дроги, тяжело катившиеся и оставлявшие за собой кровавый след, въезжали в то или в другое предместье, целая толпа матерей, жен, сестер, детей окружала их в смертельной тоске[23]; потом, по мере того как живые узнавали мертвых, раздавались крики, угрозы, рыдания; это были неслыханные и дотоле неизвестные проклятия, поднимавшиеся, подобно стае ночных птиц — вестников несчастья, хлопавших крыльями в темноте и улетавших с жалобными криками в сторону мрачного Тюильрийского дворца. Проклятия, словно стая воронов, реяли над королем, королевой, двором, над окружавшей их австрийской камарильей, над дворянами, помогавшими им советами; одни обещали отомстить, что и произойдет 2 сентября и 21 января; другие хватали пику, саблю, ружье и, опьянев от крови, которую они впивали глазами, возвращались в Париж, чтобы убить… Кого убить? Недобитых швейцарцев, дворян, придворных! Чтобы убить короля, чтобы убить королеву, если только удастся их найти!

И сколько угодно можно было их увещевать: "Убив короля и королеву, вы оставите детей сиротами! Убив дворян, вы сделаете их жен вдовами и обречете их сестер на траур!" — жены, сестры, дети отвечали: "Да ведь мы тоже сироты, мы тоже вдовы, мы тоже обречены на траур!" И с переполненным рыданиями сердцем они шли к Собранию, они шли к Аббатству, они бились головой в двери с криками: "Месть! Месть!"

Тюильри являл собою страшное зрелище: в нем, залитом кровью, дымящемся, оставались только трупы да три или четыре патруля, следившие за тем, чтобы под предлогом поисков своих близких ночные посетители не разграбили королевскую резиденцию, двери которой были взломаны, а окна перебиты.

В каждом вестибюле, у каждой лестницы были расставлены посты.

Пост, расположившийся в павильоне Часов, то есть у парадной лестницы, возглавлял молодой капитан национальной гвардии; судя по выражению его лица, с которым он провожал каждую повозку с мертвецами, царивший во дворце разгром внушал ему, несомненно, глубокую печаль; однако похоже было, что на его физические потребности страшные события не оказали ни малейшего влияния, как не повлияли они и на короля; около одиннадцати часов вечера он был занят тем, что, удовлетворяя свой чудовищный аппетит, отрезал правой рукой толстые ломти от зажатого в левой руке четырехфунтового хлеба и отправлял их в рот, разевая его достаточно широко, чтобы в него смогла пролезть очередная порция пищи.

Прислонившись к одной из колонн вестибюля, он наблюдал за тем, как мимо него проходит молчаливая процессия похожих на тени матерей, жен, дочерей; их освещали факелы, расставленные на некотором расстоянии друг от друга; они шли потребовать у этого погасшего кратера вернуть им тела отцов, мужей или сыновей.

Вдруг при виде одной из теней, закутанной в покрывало, молодой капитан вздрогнул:

— Госпожа графиня де Шарни! — прошептал он.

Тень прошла мимо, не услышав и не останавливаясь.

Молодой капитан жестом подозвал своего лейтенанта.

Тот подошел.

— Дезире, — обратился к нему капитан, — вон та несчастная дама — знакомая господина Жильбера, она наверняка пришла искать среди мертвых своего мужа; я должен пойти за ней на тот случай, если ей понадобится совет или помощь. Оставляю тебя командовать постом; следи за нас двоих!

— Ах, дьявольщина! — вскричал в ответ лейтенант, которого капитан назвал по имени Дезире, а мы прибавим и фамилию: Манике. — А выглядит твоя дама гордячкой, аристократкой!

— Она и есть аристократка! — подтвердил капитан. — Это графиня.

— Ну ладно, ступай, я буду глядеть в оба!

Графиня де Шарни успела уже завернуть за угол, когда капитан, отделившись от колонны, бросился ей вдогонку и стал следовать на почтительном расстоянии шагов в пятнадцать.

Он не ошибся. Бедняжка Андре в самом деле разыскивала своего супруга; она искала его не с беспокойным трепетом сомнения, а с мрачной убежденностью отчаяния.

Очнувшись от радостного, счастливого забытья, Шарни, разбуженный докатившимися до него отзвуками парижских событий, вошел однажды к своей жене, бледный, но полный решимости, со словами:

— Дорогая Андре! Жизнь короля Франции под угрозой, он нуждается в защитниках; как мне следует поступить?

Андре ответила:

— Иди туда, куда тебя призывает долг, мой Оливье, и умри за короля, если это будет необходимо.

— А как же ты? — спросил Оливье.

— Обо мне не беспокойся! — воскликнула Андре. — Я жила только тобой, и Бог, несомненно, позволит мне умереть вместе с тобой.

С той самой минуты как все было решено между их благородными сердцами, супруги не обменялись более ни единым словом; они приказали подать почтовую карету, сели в нее и пять часов спустя вышли у павильона на улице Кок-Эрон.

В тот же вечер, в ту самую минуту, когда Жильбер, полагаясь на влияние Шарни, писал ему письмо с просьбой вернуться в Париж, граф, как мы видели, в форме морского офицера предстал перед королевой.

С этого времени, как нам известно, он ее не покидал.

Андре осталась одна в окружении своих горничных; она заперлась и стала молиться; ей пришла было мысль проявить такую же преданность, как муж, и вновь занять свое прежнее место при королеве, как граф занял его при короле; однако ей не хватило на это решимости.

Девятое она провела в тревоге, однако этот день не принес собой ничего определенного.

Десятого, около девяти часов утра, она услышала первые пушечные выстрелы.

Не стоит и говорить, что каждый отзвук грозного боя отдавался болью в ее душе.

К двум часам пополудни стрельба стихла.

Победил ли народ или он был побежден?

Она справилась: народ победил.

Что сталось с Шарни в этой страшной схватке? Она хорошо его знала: он несомненно был впереди.

Она опять навела справки: ей сказали, что почти все швейцарцы перебиты, зато почти всем дворянам удалось спастись.

Она стала ждать.

Шарни мог, переодевшись в чужое платье, вернуться в любую минуту; могло так статься, что ему немедленно придется бежать; она приказала запрячь лошадей, и те ели в упряжке.

Лошади и карета ждали возвращения хозяина: Андре отлично знала, что, как бы велика ни была опасность, без нее он не уедет.

Она приказала отворить ворота, чтобы ничто не задержало Шарни, если ему придется бежать, и продолжала ждать.

Шли часы.

"Если он где-нибудь укрылся, — говорила себе Андре, — он может выйти только в темноте… Дождемся темноты!"

И вот наступила темнота. Шарни так и не вернулся.

В августе ночь опускается на землю поздно.

Лишь в десять часов вечера Андре потеряла последнюю надежду; она накинула покрывало и вышла из дому.

На всем своем пути она встречала толпы женщин, заламывавших в отчаянии руки, и мужчин, кричавших "Месть!".

Она прошла сквозь них; страдание женщин и гнев мужчин были ей надежной защитой, и потом, в этот вечер ненависть была обращена на мужчин, а не на женщин.

Ведь в этот вечер все женщины, и с одной и с другой стороны, оплакивали погибших.

Андре пришла на площадь Карусель в то время, когда там оглашали декреты Национального собрания.

Король и королева находились под охраной Национального собрания — вот все, что она поняла.

Она увидела, как отъезжают две или три повозки, и спросила, что в них; ей ответили, что это тела убитых, собранные на площади Карусель и в Королевском дворе. Вывозили убитых пока еще только оттуда.

Андре подумала, что Шарни не мог погибнуть ни на площади Карусель, ни в Королевском дворе; это скорее всего произошло на пороге комнаты короля или королевы.

Она пересекла Королевский двор, прошла через вестибюль и поднялась по лестнице.

В это время Питу, находившийся во главе одного из постов, увидел графиню, узнал ее и поспешил за ней вслед.

III ВДОВА

Невозможно себе представить, в каком плачевном виде застала Андре Тюильри.

Кровь заливала комнаты и каскадами струилась с лестниц; в покоях еще оставалось немало трупов.

Андре поступила так же, как другие женщины: она взяла в руки факел и стала обходить одно за другим мертвые тела.

Так она постепенно продвигалась к апартаментам королевы и короля.

Питу не отставал.

Там, как и в других комнатах, поиски ее ни к чему не привели; она замерла на мгновение в нерешительности, не зная, куда ей дальше идти.

Увидев замешательство Андре, Питу подошел к ней.

— Увы, — сказал он, — боюсь, что я знаю, кого разыскивает госпожа графиня.

Андре обернулась.

— Не нужна ли госпоже графине моя помощь?

— Господин Питу! — воскликнула Андре.

— К вашим услугам, сударыня.

— О да, да, вы очень мне нужны! — сказала Андре.

Она подошла к нему и взяла его за руки.

— Знаете ли вы, что сталось с графом де Шарни? — спросила она.

— Нет, сударыня, — отвечал Питу, — но я готов помочь вам в поисках.

— Есть один человек, — продолжала Андре, — который мог бы нам сказать, жив он или мертв и где он сейчас.

— Кто же это, госпожа графиня? — спросил Питу.

— Королева, — прошептала Андре.

— А вам известно, где сейчас королева? — спросил Питу.

— Думаю, в Собрании, и у меня еще есть надежда, что граф де Шарни находится там вместе с ней.

— О да, да! — ухватился Питу за эту надежду не столько для себя, сколько ради вдовы. — Хотите, мы с вами сходим в Собрание?

— Да меня, верно, не пустят…

— Я берусь вас туда провести.

— Так идемте!

Андре отшвырнула факел, рискуя поджечь паркет, а за ним и весь дворец; но какое ей было дело до Тюильри? Что могло сравниться с ее отчаянием, таким глубоким, что у нее даже не было слез?!

Андре изучила расположение комнат во дворце за то время, пока жила там; она спустилась по небольшой служебной лестнице на антресоли, а оттуда вывела Питу в главный вестибюль, так что им не пришлось еще раз проходить по залитым кровью апартаментам, а Питу вновь очутился перед своим постом у парадной лестницы павильона Часов.

Манике был начеку.

— Ну, что твоя графиня? — спросил он.

— Она надеется отыскать мужа в Собрании; мы идем туда. — Подойдя поближе, он шепнул: — Поскольку граф, может статься, убит, пришли мне к воротам Фейянов четверых ребят, на которых я мог бы положиться, чтобы защитить тело аристократа, как если бы это был патриот.

— Ладно уж, ступай со своей графиней! Будут тебе люди!

Андре ожидала у садовой калитки; там стоял часовой. Так как его поставил сам Питу, вполне естественно, что часовой его пропустил.

Тюильрийский сад освещался лампионами, горевшими кое-где, главным образом у подножия статуй.

Было почти так же жарко, как днем; ночной ветерок едва шелестел листвой, и пламя лампионов было похоже на огненные стрелы, пронизывавшие темноту и открывавшие взору не только открытые части сада с цветниками, но и пространство под деревьями, где здесь и там виднелись мертвые тела.

Однако Андре была теперь совершенно уверена в том, что именно в Собрании она узнает о судьбе мужа, и шла торопливо, не глядя по сторонам.

Так они добрались до монастыря фейянов.

Члены королевской семьи, как известно читателям, за час до этого покинули зал заседаний и поднялись к себе, то есть во временно отведенные для них апартаменты.

На пути к ним было два препятствия: во-первых, часовые, несшие службу снаружи; во-вторых, дворяне, охранявшие короля внутри помещения.

Питу как капитан национальной гвардии, командовавший постом в Тюильри, знал пароль и, стало быть, мог провести Андре вплоть до прихожей, где разместились дворяне.

Но дальше дело было за Андре.

Мы уже видели расположение комнат, занимаемых членами королевской семьи; мы рассказывали об отчаянии королевы и о том, как, едва войдя в комнатушку, оклеенную зелеными обоями, она бросилась на кровать, вцепившись зубами в подушку, чтобы заглушить рыдания.

Разумеется, та, что лишилась трона, свободы, а может быть, и жизни, теряла достаточно много, чтобы с нее не спрашивали слишком строго за ее отчаяние и не искали, помимо этого великого унижения, другой причины, исторгавшей слезы из ее глаз и рыдания из ее груди!

Из уважения к беспримерным страданиям королевы ее с первых же минут оставили одну.

Королева услышала, как отворилась и затворилась дверь, соединявшая ее комнату с комнатой короля, и не обернулась; она слышала, что кто-то подходит к ее кровати, но продолжала лежать, зарывшись головой в подушку.

Вдруг она подскочила, точно змея ужалила ее в сердце.

Хорошо знакомый голос произнес над нею: "Ваше величество!"

— Андре! — поднявшись на локте, вскрикнула Мария Антуанетта. — Что вам от меня нужно?

— Я пришла спросить вас, ваше величество, как Бог — Каина: "Где Авель, брат твой?"

— С той разницей, — отвечала королева, что брат убил своего брата, тогда как я… о, я отдала бы не одну жизнь, а десять, если б имела, чтобы спасти его!

Андре покачнулась; холодный пот выступил у нее на лбу; зубы ее застучали.

— Так он убит? — спросила она, сделав над собой нечеловеческое усилие.

Королева взглянула на Андре.

— Неужели вы думаете, что я оплакиваю свою корону? — проговорила она.

Кивнув на свои ноги, перепачканные кровью, она продолжала:

— Неужели вы думаете, что если бы это была моя кровь, я не смыла бы ее?

Андре смертельно побледнела.

— Вы знаете, где его тело? — прошептала она.

— Если меня отсюда выпустят, я вас к нему отведу, — отвечала королева.

— Я буду вас ждать на лестнице, ваше величество, — промолвила Андре.

И она вышла.

Питу ожидал ее за дверью.

— Господин Питу, — обратилась к нему Андре, — одна моя знакомая проводит меня к телу господина де Шарни; это одна из придворных дам; может ли она меня сопровождать?

— Вы знаете, что она может выйти при том условии, если я сам приведу ее назад? — ответил Питу.

— Разумеется, вы ее приведете, — согласилась Андре.

— Хорошо.

Повернувшись к часовому, Питу сказал ему:

— Дружище, сейчас выйдет придворная дама, она поможет нам разыскать тело одного храброго офицера, вот его вдова. Я отвечаю за эту придворную даму головой.

— Этого достаточно, капитан, — заметил часовой.

В это время дверь в первую комнату отворилась и на пороге появилась закутанная в вуаль королева.

Они стали спускаться по лестнице: королева шла впереди, Андре и Питу следовали за ней.

После двадцатисемичасового заседания члены Собрания, наконец, освободили зал.

Огромный зал, в котором за последние двадцать семь часов произошло столько событий, в котором все это время кипели страсти, был теперь безмолвен, пуст и мрачен, будто склеп.

— Дайте свет! — приказала королева.

Питу подобрал потушенный факел, зажег его от фонаря и подал королеве, после чего та продолжала путь.

Минуя входную дверь, Мария Антуанетта указала на нее факелом.

— Вот за этой дверью он был убит, — промолвила она.

Андре ничего не ответила; она была похожа на призрак, следующий за своей повелительницей.

Войдя в коридор, королева опустила факел.

— Вот его кровь, — показала она на паркет.

Андре по-прежнему молчала.

Королева прошла прямо к небольшой комнате, расположенной против ложи "Логографа", потянула дверь на себя и, осветив комнату изнутри, сказала:

— Вот его тело!

Так и не проронив ни звука, Андре вошла, опустилась на пол и, с трудом приподняв голову Оливье, положила ее себе на колени.

— Благодарю вас, ваше величество, — заговорила она наконец, — это все, что мне было от вас нужно.

— Зато мне есть о чем попросить вас, — произнесла королева.

— Скажите.

— Вы меня прощаете?

Наступило молчание, будто Андре колебалась.

— Да, — наконец ответила она, — потому что завтра я буду с ним!

Королева достала из-за корсажа небольшие золотые ножницы, которые она припрятала так, как прячут кинжал, чтобы в случае крайней опасности убить им себя.

— В таком случае… — произнесла она почти умоляюще, протягивая ножницы Андре.

Андре взяла ножницы, отрезала у покойного прядь волос и протянула королеве ножницы и волосы.

Королева схватила руку Андре и прижалась к ней губами.

Андре вскрикнула и вырвала руку, словно губы Марии Антуанетты жгли ее каленым железом.

— Ах! — вздохнула королева, бросая на тело графа последний взгляд. — Кто может сказать, которая из нас любила его больше?..

— Оливье, любимый! — прошептала Андре. — Надеюсь, что ты хотя бы теперь понимаешь, что я любила тебя больше!

Королева уже возвращалась в свою комнату, оставив Андре в комнате вместе с телом ее супруга, на которое, подобно дружескому взгляду, падал через зарешеченное оконце бледный свет луны.

Питу, не имея представления о том, кого он провожает, отвел Марию Антуанетту в ее апартаменты; освободившись от ответственности за нее перед часовым, он вышел на террасу проверить, пришли ли четверо солдат, о которых он договорился с Дезире Манике.

Четверка была на месте.

— Следуйте за мной! — сказал им Питу.

Они вошли в манеж.

Питу пошел вперед, освещая дорогу факелом, который он взял из рук королевы, и привел солдат к комнате, где по-прежнему сидела Андре, разглядывая при сочувственном свете луны бледное, но все еще красивое лицо супруга.

Свет факела заставил графиню поднять глаза.

— Что вам угодно? — спросила она у Питу и его людей, словно боясь, что эти незнакомцы отнимут у нее дорогие останки.

— Сударыня, — ответил Питу, — мы пришли за телом господина де Шарни, чтобы отнести его на улицу Кок-Эрон.

— Вы клянетесь, что пришли именно за этим? — спросила Андре.

Питу простер над покойником руку с достоинством, какое трудно было в нем предположить.

— Клянусь, сударыня! — сказал он.

— В таком случае, — продолжала Андре, — я благодарю вас и до конца дней буду молить Бога о том, чтобы он избавил вас и ваших товарищей от страданий, которыми осыпал меня…

Четверо солдат подняли тело, уложили его на ружья, а Питу с обнаженной шпагой пошел впереди процессии.

Аццре пошла рядом с телом, сжимая в руках холодную и уже негнущуюся руку графа.

Придя в павильон на улице Кок-Эрон, они переложили тело на постель Андре.

Обратившись к четырем носильщикам, графиня де Шарни произнесла:

— Примите благодарность от женщины, которая завтра будет молиться за вас самому Богу.

Повернувшись к Питу, она продолжала:

— Господин Питу! Я должна вам больше, чем могла бы когда-нибудь вернуть; могу ли я рассчитывать на последнюю услугу?

— Приказывайте, сударыня, — произнес Питу.

— Сделайте так, чтобы завтра в восемь часов утра господин доктор Жильбер был здесь.

Питу поклонился и вышел.

Выходя, он обернулся и увидел, что Андре преклонила колени перед кроватью, словно перед алтарем.

В ту самую минуту, как он вышел на улицу, часы на церкви святого Евстафия пробили три раза.

IV ЧТО БЫЛО НУЖНО АНДРЕ ОТ ЖИЛЬБЕРА

На следующее утро ровно в восемь часов Жильбер постучал в дверь павильона на улице Кок-Эрон.

Удивившись просьбе Андре, переданной ему через Питу, Жильбер заставил молодого человека рассказать о недавних событиях во всех подробностях.

Потом он надолго задумался.

Наконец перед самым выходом он вызвал Питу и попросил его сходить к аббату Берардье за Себастьеном и привести его на улицу Кок-Эрон.

Когда Питу и Себастьен придут туда, они должны будут подождать Жильбера у дверей выхода.

Очевидно, старый привратник был предупрежден о визите доктора: узнав Жильбера, он провел его в гостиную, из которой была дверь в спальню.

Андре, одетая в траур, ожидала его.

Было видно, что она не спала всю ночь, но и не плакала: она была бледна, глаза ее оставались сухими.

Никогда еще выражение ее лица, волевое, временами даже упрямое, не было столь застывшим.

Было трудно угадать, на что решилось это алмазное сердце, однако ясно было, что решение принято.

Жильбер, опытный наблюдатель, врач-философ, понял это с первого взгляда.

Он поклонился и стал ждать.

— Господин Жильбер, — начала Андре, — я просила вас прийти…

— Как видите, сударыня, — подхватил Жильбер, — я сейчас же откликнулся на ваше приглашение.

— Я просила прийти вас, а не кого-нибудь другого, потому что хотела, чтобы тот, к кому я обращусь со своей просьбой, не имел права мне отказать.

— Вы правы, сударыня, но не в том, может быть, о чем вы собираетесь меня попросить, а в том, что вы сказали; вы вправе требовать у меня все, даже мою жизнь.

Андре горько усмехнулась.

— Ваша жизнь, сударь, представляет огромную ценность для человечества, и я первая буду просить Бога послать вам жизнь долгую и счастливую; мне и в голову не пришло бы сократить ваши дни… Но согласитесь, что ваша жизнь находится под неким счастливым влиянием, тогда как других словно преследует какая-то роковая звезда.

Жильбер молчал.

— Вот, например, моя жизнь, — немного помолчав, продолжала Андре, — что вы можете о ней сказать, сударь?

Жильбер опустил глаза и ничего не отвечал.

— Позвольте мне напомнить вам в двух словах… О, не беспокойтесь, я никого не собираюсь упрекать!

Жильбер жестом пригласил ее продолжать.

— Я была рождена в бедности; мой отец разорился еще до моего рождения. Моя юность прошла в печали и одиночестве; вы помните моего отца и знаете лучше, чем кто бы то ни было, можно ли было назвать его нежным родителем… Два человека, одного из которых мне лучше было бы не знать, а второй… человек другого круга, оказали на мою жизнь таинственное и роковое влияние против моей воли: один воспользовался моей душой, другой завладел телом.

Я стала женщиной, даже не подозревая, что лишилась невинности…

Из-за этого рокового обстоятельства я едва не потеряла любовь единственного любившего меня существа — моего брата.

Меня согревала мысль о том, что я стану матерью и меня будет любить мое дитя, но ребенок был похищен спустя час после рождения. Так я стала безмужней женой, матерью без ребенка!

Утешением мне была дружба королевы.

И вот однажды случаю было угодно, чтобы в одной с нами карете оказался красивый и отважный молодой человек; рок распорядился так, что я, не знавшая любви до этого дня, с первого взгляда полюбила его.

Он же любил королеву!

И именно мне она поверяла свои сердечные тайны. Мне кажется, вам довелось испытать безответную любовь, господин Жильбер; вы можете понять, как я страдала.

Однако это было не все. Однажды королева сказал мне: "Андре, спаси мою жизнь! Более чем жизнь — честь!" Она хотела, чтобы я, оставаясь ему чужой, стала бы называться женой человека, которого я любила вот уже три года.

И я стала его женой.

Пять лет я провела рядом с этим человеком, сгорая внутри и оставаясь ледяной снаружи — статуя с пылающим сердцем! Вы же врач! Ну так скажите: понимаете ли вы, как измучилось за эти годы мое сердце?..

И вот настал день несказанно счастливый! Моя преданность, мое молчание, мое самоотречение тронули этого человека.

Семь лет я любила его, ни единым взглядом не давая ему заподозрить это, и вот он сам, трепеща, пал к моим ногам и сказал: "Я все знаю, и я люблю вас!"

Бог, желая вознаградить меня за пережитые страдания, позволил мне в эту же пору, когда я обрела супруга, найти и моего сына! Год пролетел как один день, как один час, как одно мгновение: в этот год я только и жила.

Четыре дня тому назад молния ударила у моих ног.

Долг чести повелел ему вернуться в Париж и там умереть. Я не возразила ни единым словом, не пролила ни слезинки; я последовала за ним.

Едва мы приехали, как он меня оставил.

Сегодня ночью я нашла его мертвым!.. Он там, в той комнате…

Как вы полагаете, не будет ли с моей стороны слишком честолюбивым желание после такой жизни лечь в одну с ним могилу? Как вы полагаете: можете ли вы отказать мне в просьбе, с которой я хочу к вам обратиться?

Господин Жильбер, вы опытный врач, вы ученый химик; господин Жильбер, вы были передо мной очень виноваты, вам еще долго пришлось бы искупать свой грех… Дайте же мне надежный и быстродействующий яд, и я не только прощу вас, но умру с сердцем, полным признательности!

— Сударыня, — отвечал Жильбер, — ваша жизнь, как вы справедливо заметили, была тяжким испытанием, и к вашей славе, вы прожили ее как мученица, достойно и свято!

Андре едва заметно кивнула, словно хотела сказать: "Я жду".

— Теперь вы говорите своему палачу: "Ты повинен в том, что я страдала в жизни, дай же мне легкую смерть". Вы имеете на это право, вы вправе также прибавить: "Ты сделаешь то, что я приказываю, потому что не можешь мне отказать…"

— Так что же, сударь?..

— Вы настаиваете на том, чтобы я дал вам яд?

— Умоляю вас об этом, друг мой.

— Значит, жизнь стала для вас так тяжела, что вы не в силах ее сносить?

— Смерть — величайшая милость, какую способны оказать мне люди, и величайшее благодеяние, какое мог бы ниспослать мне Господь!

— Через десять минут, сударыня, у вас будет то, о чем вы просите, — пообещал Жильбер.

Он поклонился и шагнул к двери.

Андре протянула ему руку.

— Ах! — воскликнула она. — В одно мгновение вы делаете мне больше добра, чем причинили мне зла за всю вашу жизнь!.. Благослови вас Бог, Жильбер!

Жильбер вышел.

За воротами он увидел фиакр, в котором его ждали Себастьен и Питу.

— Себастьен! — обратился он к сыну, снимая с шеи небольшой флакончик на золотой цепочке, содержавший жидкость опалового цвета. — Передай от меня этот флакон графине де Шарни.

— Как долго я могу побыть у нее, отец?

— Сколько захочешь.

— Где я смогу вас найти?

— Я жду тебя здесь.

Юноша взял флакон и пошел в дом.

Спустя четверть часа он вышел.

Жильбер бросил на него торопливый взгляд: флакон остался нетронутым.

— Что она сказала? — спросил Жильбер.

— Она сказала: "О, только не из твоих рук, мальчик мой!"

— Что она сделала?

— Разрыдалась.

— В таком случае, она спасена! — воскликнул Жильбер. — Поди ко мне, сын!

Он обнял Себастьена, пожалуй, с большей нежностью, чем обыкновенно.

Однако Жильбер упустил из виду Марата.

Спустя неделю он узнал, что графиня де Шарни арестована и препровождена в тюрьму Аббатства.

V ТАМПЛЬ

Но прежде чем последовать за Андре в тюрьму, куда ее. должны были поместить как подозрительную, давайте отправимся вслед за королевой, которую только что препроводили в тюрьму как преступницу.

Мы уже упомянули об антагонизме Собрания и Коммуны.

Собрание, как это случается со всеми учрежденными органами, не успевало идти в ногу с народом; оно толкнуло народ на путь 10 августа, а само осталось позади.

Секции по собственному разумению, как могли, создали знаменитый Совет Коммуны; вот этот Совет Коммуны в действительности и стал во главе народа 10 августа, осуществив то, что проповедовало Собрание.

А доказательством тому служит то, что от Коммуны король и пытался спрятаться в Собрании.

Собрание предоставило убежище королю, хотя Коммуна была бы не прочь захватить его в Тюильри, задушить меж двух матрацев, задавить меж двух дверей вместе с королевой и дофином, с волчицей и волчонком, как тогда говорили в народе.

Собрание сорвало этот замысел, успех которого — каким бы чудовищным он ни казался — явился бы, возможно, большим счастьем для королевской семьи.

Итак, Собрание, защищавшее короля, королеву, дофина, даже двор, было, по существу, роялистским; Собрание, постановившее, что король будет жить в Люксембурге, то есть во дворце, было роялистским.

Правда, внутри роялизма, как и всюду, существуют свои ступени; то, что в глазах Коммуны и даже в глазах Собрания выглядело роялизмом, кому-нибудь другому казалось вполне революционным.

Разве Лафайет, изгнанный из Франции как роялист, не был по приказу австрийского императора арестован как революционер?

Итак, Коммуна стала обвинять Собрание в роялизме; кроме того, время от времени Робеспьер высовывал из норы, в которой он прятался, свою приплюснутую, вытянутую ядовитую головку и с шипением выплевывал очередную клевету.

В это время Робеспьер как раз говорил, что мощная партия жирондистов предоставляет трон герцогу Брауншвейгскому. Вы только вдумайтесь: это сказано о Жиронде — иными словами, той самой партии, которая первой бросила клич "К оружию!"; которая первой вызвалась защитить Францию!

Итак, чтобы прийти к диктатуре, революционная Коммуна должна была противиться всему, что делало роялистское Собрание.

Собрание выделило королю в качестве резиденции Люксембургский дворец.

Коммуна объявила, что не сможет поручиться за безопасность короля, если он будет жить в Люксембургском дворце: из подвалов Люксембургского дворца, как утверждала Коммуна, подземные ходы вели в катакомбы.

Собрание не хотело ссориться с Коммуной из-за такой безделицы: оно предоставило ей самой выбрать для короля резиденцию.

Выбор Коммуны пал на Тампль. Судите сами, как удачен был этот выбор!

Ведь Тампль — это не Люксембург, дворец, чьи подземелья связаны с катакомбами, а стены смотрят на равнину, удаленную от Тюильри и ратуши; нет, это тюрьма, находившаяся под неусыпным оком и в полной досягаемости для Коммуны: стоило ей протянуть руку, и ворота Тампля распахивались или запирались; это был старый, отдельно стоящий донжон, который окружили новым крепостным рвом; башня была приземистая, прочная, темная, мрачная; Филипп Красивый, олицетворявший королевскую власть, сломил в этой башне средневековье, восстав против него; выходит, теперь королевская власть сюда вернется, сломленная новым веком?

Как случилось, что эта старинная башня сохранилась в густонаселенном квартале, темная и тоскливая, словно сова под ярким солнцем?

Вот здесь-то и будет жить королевская семья — так решила Коммуна.

Был ли в этом особый расчет Коммуны, когда она выбрала в качестве резиденции для короля этот приют, где в былые времена должникам надевали на голову зеленый колпак, и они должны были отсидеть голым задом на холодных камнях, как предписывалось средневековым законом, после чего им прощался долг? Нет, выбор был сделан по воле случая, рока (мы сказали бы, Провидения, не будь это слово чересчур жестоким).

Тринадцатого вечером король, королева, мадам Елизавета, принцесса де Ламбаль, г-жа де Турзель, камердинер короля г-н Шамийи и камердинер дофина г-н Гю были переведены в Тампль.

Коммуна так торопилась препроводить короля в его новую резиденцию, что башню даже не успели подготовить.

Вот почему королевскую семью сначала провели в ту часть башни, в которой жил когда-то г-н граф д’Артуа, бывая в Париже, и которую называли дворцом.

Весь Париж обуяла радость: правда, три с половиной тысячи граждан погибли, зато король, друг чужеземцев, злейший враг революции, союзник знати и священников, находился под стражей!

На всех домах, возвышавшихся над Тамплем, горели огни.

Лампионы висели даже на зубчатых стенах башни.

Когда Людовик XVI вышел из кареты, в десяти шагах от дверцы он увидел Сантера верхом на коне.

Два муниципальных чиновника уже ожидали короля; при виде его они даже не подумали обнажить головы.

— Входите, сударь! — сказали они ему.

Король вошел и, естественно, не догадываясь, где он будет жить во дворце, попросил показать ему дворцовые апартаменты.

Чиновники переглянулись, ухмыльнулись и, не сказав королю ни слова о том, что прогулка эта не нужна, так как ему суждено жить в донжоне, повели его через все комнаты.

Король распределял дворцовые комнаты, а чиновники забавлялись его заблуждением, которому суждено было обратиться горечью.

В десять часов подали ужин. Во время ужина Манюэль стоял возле короля, но уже не как послушный слуга, а как тюремщик, надсмотрщик, хозяин!

Представьте себе, что слугам отданы два противоречивых приказа: один — королем, другой — Манюэлем; разумеется, слуги подчинились бы Манюэлю.

Так на деле началось заточение.

Вечером 13 августа король, побежденный на самой вершине власти, быстро покатился с горы, у подножия которой его ждал эшафот.

Ему понадобилось восемнадцать лет, чтобы взобраться на вершину и удержаться там; но всего за пять месяцев и восемь дней он потеряет все, чего ему удалось достичь!

Судите сами, с какой поспешностью его толкают в бездну!

Итак, в десять часов все ужинают в дворцовой столовой; в одиннадцать они переходят в гостиную.

Король еще король или, по крайней мере, он думает, что это так. Он не знает, что происходит.

В одиннадцать часов в гостиную входит один из комиссаров и приказывает камердинерам Гю и Шамийи взять то немногое из постельного белья, что у них есть, и следовать за ним.

— Куда это за вами? — спросили камердинеры.

— В вечернюю резиденцию ваших господ, — отвечал комиссар, — во дворце они могут находиться только днем.

Итак, король, королева и дофин остались теперь господами лишь для своих камердинеров.

В дверях дворца их ожидал муниципальный чиновник, который пошел вперед с фонарем. Все двинулись за ним.

При слабом свете этого фонаря, а также в отблесках угасавшей иллюминации г-н Гю пытался разглядеть будущее жилище короля; однако перед ним была только мрачный донжон, возвышающийся словно гранитный великан с огненной короной на голове.

— Бог мой! — вскричал, остановившись, камердинер. — Неужели вы собираетесь отвести нас в эту башню?

— Именно так, — подтвердил чиновник. — Кончились времена дворцов! Сейчас ты увидишь, какое жилье предназначено убийцам народа!

Говоря это, человек с фонарем стал нащупывать ногой первые ступеньки винтовой лестницы.

Камердинеры остановились было во втором этаже, однако человек с фонарем продолжал подниматься.

Дойдя до третьего этажа, он повернул в коридор, уходивший вправо от лестницы, и отпер дверь в комнату, расположенную по правую руку в этом коридоре.

Свет проникал в комнату через единственное окно; три-четыре стула, стол и узкая кровать составляли всю ее меблировку.

— Кто из вас двоих слуга короля? — спросил муниципальный чиновник.

— Я его камердинер, — откликнулся г-н Шамийи.

— Слуга или камердинер — это все равно, — махнул рукой чиновник.

Указав на кровать, он продолжал:

— Вот здесь твой господин будет спать.

Человек с фонарем бросил на стул одеяло и две простыни, зажег от фонаря две свечи на камине и оставил камердинеров.

Он отправился во второй этаж, чтобы приготовить комнату для королевы.

Господа Гю и Шамийи в растерянности переглянулись. В их полных слез глазах еще стояло великолепие королевских резиденций, теперь же короля бросили не просто в темницу, но в трущобу!

Несчастью не хватало величия обстановки.

Они стали осматривать комнату.

Кровать стояла в алькове без занавесок; старая ивовая плетенка, прислоненная к стене, указывала на то, что так пытались бороться с клопами; однако с первого взгляда было заметно, что эта мера предосторожности недостаточна.

Однако камердинеры, не поддаваясь унынию, принялись старательно отмывать комнату и выбивать постель.

В то время как один подметал пол, а другой вытирал пыль, вошел король.

— О государь! — в один голос вскричали они. — Какой позор!

Король — было ли это силой души или безразличием? — остался невозмутимым. Он обвел комнату взглядом и не произнес ни слова.

На стене висели гравюры; некоторые из них были неприличными, и он сорвал их со стены со словами:

— Я не желаю, чтобы подобные вещи попались на глаза моей дочери!

Когда постель была готова, король лег и уснул так же безмятежно, словно еще оставался в Тюильри, возможно, даже с большей безмятежностью!

Несомненно, если бы в эту минуту королю предложили тридцать тысяч ливров ренты, деревенский домик с кузницей, библиотекой с книгами о путешествиях, часовней, куда можно было бы пойти на мессу, с капелланом для этой часовни, с парком в десять арпанов, чтобы он мог бы жить, укрывшись от интриг, в окружении королевы, дофина, принцессы, то есть — что звучит приятнее — с женой и детьми, король был бы самым счастливым человеком в своем королевстве.

Совсем иначе чувствовала себя королева.

Если эта гордая львица не зарычала при виде своей клетки, то лишь потому, что сердце ее разрывалось от горя и она стала слепа и бесчувственна ко всему окружающему ее.

Ее новое жилище состояло из четырех комнат; в передней поселилась г-жа принцесса де Ламбаль, в другой комнате устроилась она сама; третья, небольшая, была предоставлена г-же де Турзель, а в последней комнате разместилась мадам Елизавета с детьми.

В комнатах этих было немного почище, чем у короля.

Манюэль, будто устыдившись того, как он обошелся с королем, объявил, что архитектор Коммуны, гражданин Паллуа — тот самый, на которого была возложена задача разрушить Бастилию, — придет к королю, чтобы обсудить, как сделать будущее жилище королевской семьи более удобным.

А теперь, пока Андре предает земле тело любимого супруга; пока Манюэль размещает в Тампле короля и королевскую семью; пока плотник возводит гильотину на площади Карусель — поле победоносной битвы, которое переместится на Гревскую площадь, — обратим наши взоры на ратушу, где мы уже не раз бывали, и познакомимся с властью, которая недавно пришла на смену таким людям, как Байи и Лафайет, а теперь, пытаясь подменить собой Законодательное собрание, намеревается захватить в свои руки диктатуру.

Познакомимся с живыми людьми, тогда нам понятнее станут их поступки.

Десятого вечером — разумеется, когда все было кончено, когда смолкли пушки, когда утихла стрельба, когда убивали уже тихо, — толпа пьяных оборванцев внесла на руках в зал заседаний Коммуны таинственного человека, подслеповатого филина, пророка черни, божественного Марата.

Он не противился: отныне ему нечего было опасаться, была одержана решительная победа, и дорога волкам, стервятникам и воронам была открыта.

Они называли его победителем 10 августа; это его-то, которого они застали в тот момент, как он опасливо высовывал голову из оконца своего подвала!

Они увенчали его лаврами; и он, будто Цезарь, с наивной гордостью нес свой венец.

И вот граждане санкюлоты пришли и бросили Марата — свое, как мы говорили, божество, — в среду членов Коммуны.

Так, верно, был брошен калека Вулкан на совет богов.

При виде Вулкана боги засмеялись; при виде Марата многие тоже засмеялись, другие почувствовали отвращение, а кое-кто и затрепетал.

Вот эти-то последние и были правы.

Но Марат не входил в Коммуну, он не был ее членом, его туда внесли.

Так он там и остался.

Для него — специально для него одного — отвели журналистскую ложу; но не журналист находился во власти Коммуны, как "Логограф" — у Собрания, а сама Коммуна очутилась в когтях у Марата, под его тяжелой лапой.

Так же как в прекрасной драме нашего дорогого и великого друга Виктора Гюго Анджело держит в руках Падую, но чувствует, что над ним занесена длань Венеции, Коммуна стояла над Собранием, но понимала, что сама она находится в руках у Марата.

Вы только посмотрите, как она повинуется Марату, эта надменная Коммуна, которой подчиняется Собрание! Вот одно из первых принятых ею постановлений:

"Отныне печатные станки роялистских клеветников конфискуются и передаются издателям-патриотам".

Утром того дня, когда этот декрет должен быть принят, Марат уже приводит его в исполнение: он идет в королевскую типографию и приказывает перенести станок к нему на дом вместе с подходящими шрифтами. Разве не он первый издатель-патриот?

Собрание было напугано кровавыми событиями 10 августа; оно было бессильно им помешать: убийства совершались во дворе, в коридорах, у дверей самого Собрания.

Дантон сказал:

— Где начинается правосудие, там должна кончаться народная месть. Я берусь защитить находящихся в Собрании; я пойду во главе их; я отвечаю за их безопасность.

Дантон сказал это до того, как Марат появился в Коммуне. С той минуты как Марат там появился, Дантон ни за что более отвечать не мог.

Перед змеей лев схитрил: он попытался стать лисицей.

Лакруа, бывший офицер, депутат атлетического телосложения, одна из сотни рук Дантона, поднялся на трибуну и потребовал, чтобы командующий национальной гвардией — то есть Сантер, в ком сами роялисты готовы были признать человека внешне грубоватого, но сердечного, — назначил военный трибунал, который безотлагательно судил бы швейцарцев, офицеров и солдат.

Вот в чем заключалась идея Лакруа, вернее, Дантона.

Военный трибунал должен был состоять из людей воевавших; а бывшие солдаты — люди мужественные, следовательно, они способны ценить и уважать мужество других.

Да и одно то, что они оказались победителями, должно было не позволить им осудить побежденных.

Разве мы не видели, как эти самые победители, опьяненные кровью, разгоряченные резней, щадили и защищали женщин, провожая их из дворца?

Итак, если бы членами военного трибунала были назначены бретонские или марсельские федераты, то есть победители, пленники были бы спасены; доказательством того, что это была великодушная мера, служит то обстоятельство, что Коммуна ее отвергла.

Марат отдавал предпочтение бойне: это был скорейший и вернейший способ разделаться со всеми.

Он требовал голов, побольше голов, как можно больше голов!

Запрашиваемое им количество жертв не уменьшалось, а неуклонно возрастало; вначале это были пятьдесят тысяч голов, потом сто тысяч, потом двести тысяч; в конце концов он потребовал двести семьдесят три тысячи.

Откуда взялось это странное число, что это за нелепый счет?

На этот вопрос он и сам не смог бы ответить.

Он требует бойни, вот и все; бойня и начинается.

Отныне Дантон в Коммуну — ни ногой: министерство, как он говорит, отнимает у него все время.

Что делает Коммуна?

Она отправляет депутации в Собрание.

Шестнадцатого три депутации сменяют на трибуне одна другую.

Семнадцатого появляется новая депутация.

— Народу, — заявляет она, — надоело ждать отмщения. Берегитесь, как бы он сам не стал вершить суд и расправу! Сегодня ночью, в полночь, прогремит набат. Для Тюильри необходимо учредить уголовный трибунал, по судье от каждой секции. Людовик Шестнадцатый и Мария Антуанетта хотели крови: пусть они полюбуются на кровь своих прихвостней!

Эта наглость, этот напор вызывают возмущение у двух депутатов: якобинца Шудьё и дантониста Тюрио.

— Те, кто пришел сюда требовать бойни, не могут считать себя друзьями народа, — заявляет Шудьё, — они лишь заигрывают с ним. Они хотят создать у нас инквизицию; но, пока я жив, этому не бывать!

— Вы хотите опозорить революцию! — восклицает Тюрио. — Революция вершится не только ради Франции, она имеет значение для всего человечества!

На смену петициям приходят угрозы.

Теперь в Собрание являются представители секций, они говорят:

— Если через два или три часа не будет назначен председатель трибунала и судьи не начнут работу, в Париже произойдут непоправимые бедствия.

При этой последней угрозе Собрание не могло не подчиниться: оно проголосовало за создание чрезвычайного трибунала.

Требование о создании трибунала было выдвинуто 17-го.

Девятнадцатого трибунал был создан.

Двадцатого трибунал начал работу и осудил роялиста.

Вечером 21-го осужденный накануне роялист был казнен на площади Карусель при свете факелов.

Впечатление от этой первой казни было ужасное, настолько ужасное, что даже палач был потрясен.

В ту минуту как он поднял, чтобы показать толпе, голову первого казненного, которому предстояло открыть дорогу бесчисленным повозкам с трупами, палач вскрикнул, выронил голову, покатившуюся по мостовой, и сам рухнул навзничь.

Когда помощники стали поднимать его, они обнаружили, что он мертв.

VI КРОВАВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

Революция 1789 года, то есть революция Неккеров, Сиейесов и Байи, завершилась в 1790 году; революция Барнавов, Мирабо и Лафайетов окончилась в 1792 году; великая революция, кровавая революция, революция Дантонов, Маратов и Робеспьеров только начиналась.

Ставя рядом имена трех последних деятелей, мы вовсе не желаем их смешивать и давать им единую оценку; скорее наоборот: по нашему мнению, все они яркие фигуры, и каждый из них олицетворяет собой один из трех этапов этой революции.

Дантон явился воплощением 1792 года, Марат — 1793-го, Робеспьер — 1794-го.

Однако события не ждут; сначала мы проследим за этими событиями, затем рассмотрим средства, при помощи которых Национальное собрание и Коммуна пытаются их предупредить или, наоборот, ускорить.

Впрочем, мы почти полностью ушли в историю: почти всех героев нашей книги за редкими исключениями уже поглотила революционная буря.

Что сталось с тремя братьями Шарни: Жоржем, Изидором и Оливье? Убиты. Где королева и Андре? В заточении. Что с Лафайетом? Бежал.

Семнадцатого августа Лафайет в обращении к армии призвал солдат и офицеров идти войной на Париж, восстановить конституционный строй, уничтожить содеянное 10 августа и реставрировать монархию.

Лафайет, человек честный, потерял голову, как, впрочем, и многие другие; то, что он хотел сделать, означало открыть дорогу в Париж пруссакам и австрийцам.

Армия инстинктивно отвергла его, как восемь месяцев спустя оттолкнула и Дюмурье.

История непременно соединила бы имена этих двух личностей — мы бы даже сказали: сплела воедино, — если бы Лафайету, которого ненавидела королева, не посчастливилось попасть в плен к австрийцам, после чего он был отправлен в Ольмюц; плен заставил забыть о его дезертирстве.

Восемнадцатого Лафайет пересек границу.

Двадцать первого враги Франции, те самые союзники монархии, против которых совершили 10 августа и против которых еще совершат 2 сентября; те самые австрийцы, которых Мария Антуанетта призывала на помощь в ту ясную ночь, когда лунный свет сквозь окна спальни заливал ее постель, — вот эти-то австрийцы теперь и осадили Лонгви.

Через двадцать четыре часа непрерывного обстрела Лонгви сдался.

Накануне этой капитуляции на другом конце Франции начались беспорядки в Вандее: поводом к восстанию послужило введение присяги для священников.

Чтобы противостоять этим событиям, Собрание назначило Дюмурье командующим Восточной армией, а также постановило арестовать Лафайета.

Оно решило, что, как только город Лонгви будет возвращен под власть французской нации, все его дома, за исключением принадлежавших нации, будут разрушены и сметены с лица земли; Собрание издало закон, по которому с французской территории изгонялись все не приведенные к присяге священники; оно разрешало обыски в жилищах граждан; оно конфисковало и пустило в продажу имущество эмигрантов.

Что же в это время делала Коммуна?

Мы уже сказали, что ее оракулом был Марат.

Коммуна гильотинировала на площади Карусель. Ей давали одну голову в день; этого было мало; однако в опубликованной в конце августа брошюре члены трибунала объясняют, что вынуждены проделывать огромную работу для достижения этого успеха, как бы ни был он неудовлетворителен. Брошюра даже подписана; ее автор — Фукье-Тенвиль!

Вот о чем мечтает Коммуна; в свое время читатели увидят, как эта мечта воплотилась в жизнь.

Двадцать третьего вечером она излагает свои требования.

Сопровождаемая всяким сбродом, подобранным в сточных канавах предместий и рынков, депутация Коммуны является около полуночи в Национальное собрание.

Чего она требует? Чтобы из Орлеана пленники были привезены в Париж и казнены.

Но над орлеанскими пленниками еще не было суда.

Будьте покойны: это формальность, и Коммуна обойдет ее без особого труда.

И потом, должна же она отметить свой праздник — 10 августа; он-то ей и придет на помощь.

Сержан, ее художник, становится распорядителем праздника; он уже организовал процессию "Отечество в опасности!", и читатели знают, насколько постановка удалась.

На сей раз Сержан превзойдет самого себя.

Ведь необходимо наполнить скорбью, жаждой мести, смертельной болью душу тех, кто потерял 10 августа родных и близких.

Итак, напротив гильотины, действующей на площади Карусель, он устанавливает в центре большого бассейна Тюильри гигантскую пирамиду, покрытую черной саржей; с каждой из четырех сторон — напоминания о массовых убийствах, которые ставят в вину роялистам: бойня в Нанси, бойня в Ниме, бойня в Монтобане, бойня на Марсовом поле.

Гильотина говорила: "Я убиваю!" — пирамида отвечала: "Убивай!"

Вечером в воскресенье 27 августа — пять дней спустя после возглавленного духовенством восстания в Вандее, четыре дня спустя после капитуляции Лонгви, захваченного генералом Клерфе от имени короля Людовика XVI, — покаянная процессия двинулась в путь в темноте, сообщающей всему таинственность и величавость.

Впереди сквозь дым, клубившийся вдоль всего пути следования процессии, шли вдовы и сироты 10 августа, одетые в белые платья, перехваченные по талии черными поясами; они несли в ковчеге, сработанном наподобие библейского, ту самую петицию, что была продиктована г-жой Ролан, записана на алтаре отечества мадемуазель Керальо, а ее окровавленные страницы были тщательно собраны на Марсовом поле, — петицию, еще с 17 июля 1791 года требовавшую установления республики.

За женщинами следовали гигантские черные саркофаги, олицетворявшие собой повозки, нагруженные вечером 10 августа во дворах Тюильри и уезжавшие в предместья, жалобно скрипя под тяжестью трупов; за саркофагами несли знамена траура и мести с призывами ответить смертью за смерть, а за ними — огромную статую Закона с внушительных размеров мечом. За статуей следовали судьи трибуналов во главе с Революционным трибуналом 10 августа, тем самым, который извинялся, что рубит всего одну голову в день.

Потом выступала Коммуна, кровавая мать этого кровавого трибунала: ее члены несли статую Свободы, такую же огромную, как статуя Закона; наконец, замыкали шествие депутаты Собрания в своих гражданских венках, которые, возможно, утешают мертвых, но отнюдь не удовлетворяют живых.

Вся эта процессия величаво двигалась под мрачные песни Шенье, под суровую музыку Госсека, выступая уверенно, под стать музыке.

Часть ночи с 27 на 28 августа ушла на эту искупительную церемонию поминовения погибших, во время которой толпа грозила кулаками пустовавшему Тюильрийскому дворцу и тюрьмам — надежным крепостям, которые получили король и роялисты в обмен на дворцы и замки.

Но вот, наконец, погашены последние лампионы и факелы: народ разошелся по домам.

Статуи Закона и Свободы остались в одиночестве, охраняя огромный саркофаг; но, так как об их собственной охране никто не позаботился (то ли по неосмотрительности, то ли из безразличия), ночью обе статуи, обе несчастные богини, были раздеты и наутро оказались даже непохожи на женщин.

На следующий день это зрелище заставило народ взвыть от бешенства; он обвинил в кощунстве роялистов, бросился в Собрание, потребовал отмщения; толпа подхватила статуи, одела их и в отместку перенесла на площадь Людовика XV.

Позже за ними последовал эшафот, и 21 января народ был отомщен за тяжкое оскорбление, нанесенное ему 28 августа.

В тот же день, 28 августа, Собрание приняло закон о домашних обысках.

В народе стали ходить слухи о том, что прусская и австрийская армии соединились и что Лонгви взят генералом Клерфе.

Таким образом, враг, вызванный королем, дворянством и духовенством, шел на Париж, и если предположить, что его ничто не остановит, то через шесть переходов он будет в столице.

Что же стало бы с Парижем, бурлившим подобно кратеру, потрясения которого вот уже три года держали в напряжении весь мир? А то, о чем говорилось в письме Буйе — дерзкой шутке, вызвавшей такое буйное веселье, но могла стать действительностью: от Парижа не останется камня на камне!

Более того, говорили о всеобщем судилище как о деле решенном — судилище страшном, беспощадном, — оно разрушит Париж и приведет к гибели всех его жителей. Каким образом и кем оно будет осуществлено? Об этом рассказывают сочинения той эпохи; кровавая рука Коммуны угадывается за этой легендой, которая, вместо того чтобы говорить о прошлом, предсказывает будущее.

Но отчего, впрочем, было не поверить этой легенде? Вот о чем стало известно из письма, найденного в Тюильри 10 августа; мы прочли его в архивах, где оно хранится до сих пор:

"Трибуналы должны прибывать вслед за войсками; эмигранты — члены парламентов — будут производить по мере продвижения лагеря короля Прусского следствие по делу якобинцев и готовить им виселицу".

Это означало, что, когда прусские и австрийские войска прибудут в Париж, дознание уже будет проведено, приговор — вынесен и останется лишь привести его в исполнение.

Словно подтверждая то, о чем говорится в письме, вот что сообщалось в официальном военном бюллетене:

"Австрийская кавалерия в окрестностях Саарлуи захватила в плен мэров-патриотов и известных республиканцев.

Уланы отрезали муниципальным служащим уши и прибили им ко лбу".

Если подобные злодеяния творились в безобидной провинции, то чего же ждать от иноземных войск в революционном Париже?..

Это отнюдь не было тайной.

Вот какая новость облетела город, звучала на всех перекрестках от центра до окраин.

Для королей-союзников будет возведен огромный трон перед грудой руин, что прежде была Парижем; всех взятых в плен жителей волоком притащат и бросят к подножию этого трона; там, как в день Страшного суда, всех разделят на хороших и плохих; хорошие, то есть роялисты, дворяне, духовные лица, отойдут вправо, и с Францией им позволят сделать все, что они ни пожелают; плохие, то есть революционеры, отойдут влево, где их будет ждать гильотина — изобретенная революцией машина, которая революцию и погубит.

Революция, то есть Франция, погибнет, и погибнет не только она — это бы еще куда ни шло, — ведь народы для того и созданы, чтобы служить жертвой идеям; итак, погибнет не только Франция, но и ее мысль!

Почему Франция первой произнесла слово "свобода"? Она полагала, что провозглашает нечто святое, что несет свет человечеству, что вдыхает жизнь в души людей; она сказала: "Свободу Франции! Свободу Европе! Свободу всему миру!" Она полагала, что совершает великое благо, неся земному шару освобождение, но, кажется, ошиблась! Господь обвиняет ее! Провидение против нее! Считая себя невинной и возвышенной, она оказалась в действительности виновной и бесчестной. Она совершила преступление, веря в то, что совершает великое дело! И вот ее судят, приговаривают к смерти, обезглавливают, предают всеобщему поруганию, и мир, ради спасения которого она умирает, радуется ее смерти!

Так Иисус Христос, распятый ради спасения мира, умер под его насмешки и оскорбления!

Но, может быть, этот несчастный народ перед лицом неприятеля способен найти хоть какую-нибудь опору в себе самом? Может быть, его защитят те, кого он обожал, кого он обогащал, кому он платил?

Нет.

Его король вступает в заговор с его врагами и из Тампля, куда он заключен, продолжает поддерживать переписку с пруссаками и австрийцами; дворянство тоже идет против своего народа, объединившись под знаменами принцев; его духовенство сеет смуту среди крестьян.

Из глубины своих темниц заключенные-роялисты рукоплещут поражениям Франции; когда пруссаки захватили Лонгви, в Тампле и Аббатстве это вызвало крик радости.

И вот Дантон, человек крайних решений, ворвался в Собрание, рыча от гнева.

Министр юстиции полагает, что правосудие бессильно, и потому пришел требовать, чтобы его облекли не только властью, но и силой: опираясь на силу, правосудие уверенно пойдет вперед.

Он поднимается на трибуну, встряхивает львиной гривой, простирает мощную руку, разбившую 10 августа ворота Тюильри.

— Необходимо заставить содрогнуться всю нацию, чтобы деспоты отступили, — говорит он. — До сих пор мы лишь играли в войну; теперь об этой жалкой игре не может быть и речи. Надо, чтобы весь народ набросился, устремился на врагов и уничтожил их одним ударом; в то же время надо обуздать всех заговорщиков и не дать им наносить вред!

И Дантон потребовал, чтобы народ поднялся как один человек; он потребовал разрешения на обыски жилищ, а также на обыски граждан в ночное время; он потребовал смертной казни для любого, кто будет препятствовать действиям временного правительства.

Дантон получил все, чего он требовал.

Попроси он больше, он и получил бы больше.

"Никогда, — говорит Мишле, — народ не был так близок к гибели. Когда Голландия, видя у своих ворот Людовика XIV, не нашла ничего лучшего, как затопить себя самое, она и то подвергалась меньшей опасности, ибо на ее стороне была Европа. Когда афиняне увидели трон Ксеркса на Саламинской скале, они поняли, что потеряли землю, и бросились в море, но и тогда, имея родиной одну воду, они были в меньшей опасности: у них был мощный флот, прекрасно управляемый рукою Фемистокла, и они были счастливее французов, потому что их никто не предавал изнутри"[24].

Франция была дезорганизована, разобщена, предана, продана и отдана на поругание! Над Францией, словно над Ифигенией, был занесен нож Калхаса. Окружившие страну монархи ждали лишь ее смерти, чтобы подул в их паруса ветер деспотизма; она умоляюще тянула руки к богам, но те оставались глухи!

Наконец когда она почувствовала прикосновение холодной руки смерти, она сжалась, страшным напряжением собрала силы и, подобно вулкану жизни, выбросила из своих недр пламя, которое в течение полувека освещало весь мир.

Правда, на солнце этом оказалось кровавое пятно.

Речь идет о кровавом пятне 2 сентября! Мы еще увидим, кто пролил эту кровь и есть ли в том вина Франции; но прежде, дабы завершить эту главу, позаимствуем еще две страницы из Мишле.

Рядом с этим гигантом мы чувствуем свое бессилие и, как Дантон, призываем на помощь силу.

Итак, слушайте!

"Париж походил на крепость; можно было подумать, что находишься в Лилле или в Страсбуре. Повсюду — запреты, часовые, военные приготовления, надо признать преждевременные; враг находился тогда на расстоянии пятидесяти — шестидесяти льё. Что было гораздо серьезнее, что было по-настоящему трогательно, так это глубокое, достойное восхищения чувство солидарности, проявлявшееся повсюду; каждый обращался сразу ко всем согражданам, говорил, просил от имени всей родины; каждый становился вербовщиком, ходил от дома к дому, предлагал тем, что могли стать рекрутами, оружие, форму — все, что у него было; все произносили речи, проповедовали, разглагольствовали, распевали патриотические песни. Кто не сочинял в эти дни? Кто не печатался? Кто не писал воззваний? Кто не был участником в этом грандиозном спектакле? Наивнейшие сцены, в которых актерами были все до единого, разыгрывались ежедневно повсюду: на площадях, на вербовочных помостах, на трибунах, где записывались добровольцы; со всех сторон доносились песни, крики, слезы воодушевления или расставания; а над всеми этими голосами поднимался голос, отдававшийся в каждом сердце, голос беззвучный, но от этого еще более проникновенный… голос самой Франции, красноречивый во всех своих символах, патетичный в самом трагическом из них — святом и страшном знамени отечества в опасности. Вывешенное в окнах ратуши, огромное, развевавшееся на ветру, оно будто подавало знак народным легионам как можно скорее пройти от Пиренеев к Шельде, от Сены к Рейну.

Дабы по-настоящему познать, что настало время жертв, стоило бы заглянуть в каждую хижину, в каждое жилье и собственными глазами увидеть страдания жен, расстающихся с мужьями, слезы матерей, для которых эти новые роды были в сто раз болезненнее, чем те муки, какие они испытывали, когда это дитя появлялось из их окровавленной утробы; надо было видеть старую женщину, с сухими глазами и разрывающимся сердцем, спешно собиравшую сыну в дорогу убогую одежду, присовокупляя к ней жалкие гроши, которые она ценой жестокой экономии, лишая себя последнего ради сына, сберегла к этому дню невыносимых страданий.

Отдать своих детей этой войне, не обещавшей ничего хорошего, принести их в жертву крайнему и отчаянному положению было выше сил многих матерей: они или не выдерживали этого испытания или, повинуясь вполне естественному движению души, впадали в ярость: они ничего не жалели, ничего не боялись; никакой страх не мог повлиять на состояние их духа. Да и какой страх может быть у того, кто желает смерти?

Нам рассказывали, как однажды — произошло это, очевидно, в августе или в сентябре — толпа разъяренных женщин встретила на улице Дантона; они набросились на него с оскорблениями (стали бы они так хулить саму войну?), они упрекали его за революцию, за всю кровь, которая должна пролиться, и за смерть своих сыновей; они проклинали его, прося Господа, чтобы его гнев пал на голову трибуна. Однако Дантона это ничуть не удивило, и, хотя он почувствовал, что в него вот-вот со всех сторон вцепятся когти, он резко обернулся, взглянул на этих женщин и взял их жалостью. Дантон был человеком очень сердечным; он взобрался на каменную тумбу и, чтобы их утешить, начал с тех же оскорблений, которыми они осыпали его: первые его слова были грубы, шутливы, циничны. И вот уже его слушательницы обескуражены; его гнев — настоящий или наигранный — привел их в замешательство. Это необыкновенный оратор, говоривший инстинктивно и в то же время расчетливо, имел успех у народа благодаря своему мощному, чувственному темпераменту. Дантон был словно создан для плотской любви, в которой главенствовали тело и кровь; он был прежде всего и раньше всего самцом; много в нем было от льва и от дога, так же как и от быка. Его некрасивое лицо вызывало испуг; когда он был в гневе, в этом лице появлялось даже нечто возвышенное, сообщая его резким, порою разящим словам какую-то первобытную побудительную энергию. Толпа, которая любит силу, чувствовала перед собой то, что вызывает страх и вместе с тем симпатию — необузданную мощь. В то же время под маской грубого разгневанного человека чувствовалось доброе сердце, и слушатели в конце концов начинали догадываться; что этот страшный человек, пересыпавший свою речь угрозами, был, в сущности, славным малым, И вот столпившиеся вокруг него женщины тоже начали смутно все это чувствовать и потому не только позволили ему говорить, но подпали под его влияние и присмирели; он повел их туда, куда пожелал сам; он с откровенной грубостью им объяснил, зачем нужна женщина, зачем нужна любовь, зачем появляется новое поколение; он сказал, что детей рожают не для себя, а для отечества… Дойдя до этих слов, он как бы вырос и, ни к кому не обращаясь, заговорил (так казалось) словно только для себя. Вся его душа выплеснулась с этими словами из груди, с такой грубой нежностью он признавался в любви к Франции; при этом по его некрасивому, изрытому оспой лицу, походившему на застывшую лаву Везувия или Этны, покатились крупные капли: то были слезы. Женщины не могли этого вынести: они стали оплакивать Францию, вместо того чтобы плакать над судьбой своих сыновей, и с рыданиями бросились бежать, закрывая лица фартуками".

О великий историк по имени Мишле, где ты теперь?

В Нерви!

О великий поэт по имени Гюго, где ты теперь?

На Джерси!

VII НАКАНУНЕ СОБЫТИЙ 2 СЕНТЯБРЯ

— Когда отечество в опасности, — сказал Дантон 28 августа в Национальном собрании, — все принадлежит ему.

Двадцать девятого в четыре часа пополудни прозвучал сигнал к общему сбору.

Все уже знали, что это означало: должны были пройти обыски.

Как по мановению волшебной палочки с первыми же раскатами барабанной дроби Париж изменился: из многолюдного стал пустынным.

Закрылись лавочки; улицы оказались оцеплены отрядами по шестьдесят человек.

Городские заставы охранялись, река охранялась.

В час ночи начались повальные обыски.

Комиссары секций стучали в наружную дверь дома, приказывая именем закона открыть — им открывали.

Затем они стучали в каждую квартиру, приказывая именем того же закона отворить — и перед ним отворялись все двери. В пустые жилища они врывались силой.

Было захвачено две тысячи ружей; было арестовано три тысячи человек.

Нужен был террор — он начался.

Как следствие этой меры возникло то, о чем заранее не подумали или же, напротив, на что и делалась ставка.

Эти обыски отворили перед бедными двери богатых: вооруженные санкюлоты, следовавшие повсюду за представителями власти с изумлением разглядывали затянутые шелком и раззолоченные комнаты великолепных особняков, в которых еще оставались их владельцы или которые до времени опустели. Это отнюдь не порождало жажду грабежа, но еще больше разжигало ненависть.

Грабили в те времена редко. Бомарше, находившийся в те дни в заточении, рассказывает, что в его восхитительных садах на бульваре Сент-Антуан какая-то женщина сорвала розу, и за это ее едва не утопили.

Обращаем внимание читателей на то, что именно в это время Коммуна издала декрет о том, что спекулирующие на денежном курсе будут приговариваться к смертной казни.

Итак, Коммуна подменяла собой Собрание; она приговаривала к смертной казни. Незадолго до этого она наделила Шометта правом открывать двери тюрем и выпускать узников, то есть присвоила себе право помилования. Наконец, она приказала, чтобы у входа в каждую тюрьму вывешивался список узников; это был призыв к ненависти и отмщению: каждый мог сам охранять дверь камеры, где сидел его заклятый враг. Собрание понимало, в какую бездну его толкают. Кто-то вопреки воле членов Собрания заставлял их обагрить свои руки кровью.

И кто же? Коммуна, его враг!

Нужен был лишь повод, чтобы вспыхнула страшная война между обеими силами.

И такой случай представился, когда Коммуна самовольно присвоила себе еще одно право, принадлежавшее Собранию.

Двадцать девятого августа, в день обысков, Коммуна за газетную статью призвала к ответу Жире-Дюпре, одного из самых молодых и потому самых дерзких жирондистов.

Жире-Дюпре укрылся в военном министерстве, не успев спрятаться в Собрании.

Югенен, председатель Коммуны, приказал окружить министерство, чтобы вырвать оттуда жирондистского журналиста силой.

Жиронда тогда еще представляла в Собрании большинство; оскорбленная в лице одного из своих членов, Жиронда возмутилась и в свою очередь потребовала к ответу Югенена.

Однако председатель Югенен оставил вызов Собрания без ответа.

Тридцатого Собрание приняло декрет о роспуске парижского муниципалитета.

Одно обстоятельство, доказывающее, как преследовались в те времена кражи, весьма способствовало принятию Собранием этого декрета.

Один из членов Коммуны (или же назвавшийся таковым) приказал отпереть Королевскую кладовую и взял оттуда небольшую серебряную пушку — дар города Людовику XIV, когда тот был еще мальчиком.

Камбон, назначенный хранителем национального имущества, узнав об этой краже, приказал вызвать обвиняемого в Собрание; тот не стал ни отпираться, ни оправдываться и заявил: этот дорогой предмет могут украсть и потому он подумал, что у него дома он будет в большей безопасности, чем где бы то ни было.

Такая тирания Коммуны очень всех удручала и казалась многим невыносимой. Луве, человек смелый и решительный, был председателем секции улицы Менял; от имени своей секции он заявил, что Генеральный совет Коммуны повинен в узурпации власти.

Чувствуя поддержку, Собрание постановило, что председатель Коммуны, тот самый Югенен, что не пожелал явиться в Собрание по доброй воле, будет приведен силой, и что в двадцать четыре часа секции должны избрать новую Коммуну.

Декрет был принят 30 августа в пять часов вечера.

Будем считать часы, потому что с это времени мы приближаемся к бойне 2 сентября и каждая минута — это еще один шаг к кровавому божеству, с заломленными руками, разметавшимися волосами и безумным взглядом, и богу, имя которому — Террор.

Помимо всего прочего, Собрание, побаиваясь своего грозного врага, объявляло, распуская Коммуну, что она имеет немалые заслуги перед отечеством, что, строго говоря, было не весьма последовательно.

"Omandum, tollendum!"[25] — сказал Цицерон, имея в виду Октавиана.

Коммуна поступила точно так же, как Октавиан. Она позволила себя увенчать, но не позволила себя изгнать.

Два часа спустя после принятия декрета секретарь Коммуны Тальен, мелкий писец, на каждом углу называвший себя человеком Дантона, выступил в секции Терм с предложением двинуться против секции Менял.

Ну уж на сей раз это была гражданская война: не народ шел на короля, не буржуа выступали против аристократов, не хижины — против дворцов, не лачуги — против замков, а секция шла войной на другую секцию, пики скрещивались с пиками, граждане убивали граждан.

В это время подали голоса Марат и Робеспьер: последний выступил как член Коммуны, первый — от себя лично.

Марат потребовал устроить резню в Национальном собрании; это было неудивительно: все уже привыкли к его предложениям.

Но вот Робеспьер, осторожный двуличный Робеспьер, автор туманных многословных доносов, потребовал взяться за оружие и не только защитить себя, но и перейти в наступление.

Должно быть, Робеспьер чувствовал за Коммуной большую силу, если осмелился высказаться таким образом!

Коммуна и в самом деле была сильна, потому что в ту же ночь ее секретарь Тальен отправляется в Собрание в сопровождении вооруженных пиками трех тысяч человек.

— Коммуна, и только Коммуна, — говорит он, — подняла членов Собрания до уровня представителей свободного народа; Коммуна настояла на принятии декрета против священников-смутьянов и арестовала этих людей, на которых никто не смел поднять руку; Коммуна, — сказал он в заключение, — могла бы в несколько дней очистить от них родину свободы!

Таким образом, в ночь с 30 на 31 августа перед Собранием, которое только что распустило Коммуну, сама она первая заговорила о бойне.

Кто же первым произнес это слово? Кто бросил в зал, если можно так выразиться, пока еще черновик красной, кровавой программы?

Как видели читатели, этим человеком оказался Тальен, тот самый, который совершит переворот 9 термидора.

Собрание — надобно отдать ему должное — вскипело от возмущения.

Манюэль, прокурор Коммуны, понял, что они зашли слишком далеко; он приказал арестовать Тальена и потребовал, чтобы Югенен принес публичные извинения членам Собрания.

Однако когда Манюэль арестовывал Тальена и требовал от Югенена извинений, он отлично знал, что вскоре должно было произойти; вот что он сделал, несчастный педант, ограниченный ум, но честное сердце.

В Аббатстве находился его личный враг Бомарше.

Бомарше, большой шутник, отчаянно высмеял Манюэля, и вот Манюэлю взбрело в голову, что, если Бомарше постигнет участь других узников, его убийство может быть приписано его, Манюэля, мести из самолюбия. Он побежал в Аббатство и вызвал Бомарше. Тот при виде его хотел было извиниться и объясниться со своей литературной жертвой.

— Речь сейчас не о литературе, не о журналистике, не о критике. Дверь открыта; бегите, если не хотите, чтобы завтра вас прирезали!

Автор "Фигаро" не заставил просить себя дважды: он проскользнул в приотворенную дверь и скрылся.

Представьте себе, что он освистал бы жалкого актеришку Колло д’Эрбуа, вместо того, чтобы высмеивать писателя Манюэля; Бомарше был бы мертв!

Наступило 31 августа, этот великий день, который должен был рассудить Собрание и Коммуну — иными словами, модерантизм и террор.

Коммуна решила остаться любой ценой.

Собрание подало в отставку в пользу нового Собрания.

Естественно, что победа должна была достаться Коммуне, тем более что ее поддерживали массы.

Народ, сам не зная, куда ему идти, стремился пойти хоть куда-нибудь. Его подтолкнули на выступление 20 июня, подтолкнули еще дальше 10 августа, и теперь он ощущал смутную жажду крови и разрушения.

Надобно отметить, что его чрезвычайно взбудоражил Марат, с одной стороны, а Эбер — с другой! Не было никого, включая Робеспьера, мечтавшего вновь завоевать сильно пошатнувшуюся популярность (вся Франция жаждала войны — Робеспьер призывал к миру), — итак, не было никого, включая Робеспьера, кто не стал бы сплетником; однако измышления Робеспьера по нелепости не имели себе равных.

Он, например, заявил, что некая сильная партия предлагает трон герцогу Брауншвейгскому.

Какие же три сильные партии в этот момент вели борьбу? Собрание, Коммуна, якобинцы, да и то Коммуна и якобинцы могли бы в случае необходимости объединиться.

Итак, речь не могла идти ни о Коммуне, ни о якобинцах: Робеспьер был членом и Якобинского клуба, и муниципалитета; не мог же он обвинять самого себя!

Значит, под этой сильной партией он подразумевал Жиронду!

Как мы уже сказали, Робеспьер оставил позади самых вздорных сплетников: что могло быть, в самом деле, несуразнее обвинения в том, что Жиронда, объявившая войну Пруссии и Австрии, предлагает трон вражескому генералу?

И кого лично он в этом обвинял? Таких людей, как Верньо, Ролан, Клавьер, Серван, Жансонне, Гюаде, Барбару — то есть самых горячих патриотов и честнейших французов!

Однако бывают моменты, когда человек вроде Робеспьера говорит все, что взбредет ему на ум, и самое страшное — бывают моменты, когда народ верит всему!

Итак, наступило 31 августа.

Если бы врач в этот день держал руку на пульсе Франции, он почувствовал бы, как биение его учащается с каждой минутой.

Тридцатого в пять часов вечера Собрание, как мы уже сказали, распустило Коммуну; декрет гласил, что в течение суток секции должны избрать новый генеральный совет.

Тридцать первого в пять часов вечера декрет должен быть приведен в исполнение.

Однако вопли Марата, угрозы Эбера, клевета Робеспьера придали Коммуне Парижа такой вес, что секции не посмели проводить голосование. Они объяснили свое неповиновение тем, что декрет не был им передан официальным порядком.

К полудню 31 августа Собрание убедилось в том, что принятый им накануне декрет не исполняется и не будет исполнен. Следовало бы прибегнуть к силе, но кто знает, будет ли сила на стороне Собрания?

Коммуна имела влияние на Сантера через его шурина Паниса. Тот, как помнят читатели, был фанатичным поклонником Робеспьера и предложил Ребекки и Барбару назначить диктатора, дав понять, что диктатором должен стать Неподкупный; Сантер олицетворял собой предместья, а предместья обладали неотразимой силой океана.

Предместья взломали ворота Тюильри, они могут разнести и двери Собрания.

Кроме того, Собрание опасалось, что если оно вооружится против Коммуны, то его не только покинут крайние патриоты, жаждущие революцию любой ценой, но что еще хуже — его поддержат вопреки его собственному желанию умеренные роялисты.

И тогда оно окончательно погибнет!

К шести часам вечера среди его членов поползли слухи о том, что вокруг Аббатства собирается толпа недовольных.

Только что был оправдан некий г-н де Монморен; в народе решили, что речь шла о министре, подписавшем паспорта, с которыми Людовик XVI пытался бежать; тогда в тюрьму устремился возмущенный народ, требуя смерти предателю. С невероятным трудом удалось разъяснить толпе ее ошибку: всю ночь Париж бурлил.

Чувствовалось, что на следующий день самое незначительное происшествие может вследствие этого всеобщего возбуждения разрастись до колоссальных размеров.

Такое происшествие — мы попытаемся рассказать о нем в подробностях, потому что оно имеет отношение к одному из героев нашей истории, которого мы давно уже потеряли из виду, — зрело в тюрьме Шатле.

VIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ МЫ ЕЩЕ РАЗ ВСТРЕЧАЕМСЯ С ГОСПОДИНОМ ДЕ БОСИРОМ

После событий 10 августа был создан специальный трибунал для рассмотрения дел о кражах, совершенных в Тюильрийском дворце. Народ сам, как рассказывает Пельтье, расстрелял на месте двести или триста человек, схваченных с поличным; однако, помимо них, существовало еще столько же воров, которым, как нетрудно догадаться, удалось спрятать украденное.

В числе этих благородных предпринимателей был и наш старый знакомый, г-н де Босир, бывший унтер-офицер его величества.

Те из наших читателей, кто помнит прошлые проделки любовника мадемуазель Олива, отца юного Туссена, не удивятся, увидев его среди тех, кто должен дать отчет не нации, а трибуналу о том, что они позаимствовали из Тюильрийского дворца.

Господин де Босир в самом деле вошел в Тюильри вслед за другими; он был человеком более чем здравомыслящим, чтобы совершить глупость и лезть первым или одним из первых туда, где опасно было появляться впереди других.

Господина де Босира толкали в королевский дворец отнюдь не политические убеждения: он не собирался ни оплакивать падение монархии, ни аплодировать победе народа; нет, г-н де Босир отправился туда как любитель, будучи выше человеческих слабостей, называемых убеждениями, и имея только одну цель: взглянуть, не обронили ли вместе с короной те, кто только что потерял трон, какую-нибудь более портативную безделушку, для которой можно без особого труда найти более надежное место.

Однако, чтобы соблюсти приличия, г-н де Босир напялил красный колпак, вооружился огромной саблей, затем вымазал рубашку и руки кровью первого же подвернувшегося мертвеца; таким образом этого шакала, следовавшего за армией победителей, этого стервятника, парившего над полем мертвых, можно было на первый взгляд принять за победителя.

Так оно и вышло: многие из тех, кто слышал, как он кричит "Смерть аристократам!", и видел, как он шарит под кроватями, в шкафах и даже ящиках комодов, решили, что это патриот, желающий убедиться в том, не забрался ли туда какой-нибудь аристократ.

К несчастью г-на де Босира, одновременно с ним во дворце появился человек, который ничего не кричал, не заглядывал под кровати, не открывал шкафы; он оказался среди воюющих, хотя был без оружия, находился среди победителей, хотя никого не победил; он прогуливался, заложив руки за спину, словно в публичном саду праздничным вечером, с хладнокровным и невозмутимым видом, одетый в черный поношенный чистый сюртук; время от времени он лишь открывал рот, чтобы заметить:

— Не забывайте, граждане: женщин не убивать, драгоценностей не трогать!

Когда же он видел, как победители убивают мужчин и в ярости швыряют в окно мебель, он считал себя не вправе вмешиваться.

Он сразу же отметил про себя, что г-н де Босир к таковым не относится.

Около половины десятого вечера Питу, получивший, как нам уже известно, почетное задание охранять вестибюль павильона Часов, заметил, как к нему из внутренних покоев дворца направляется человек огромного роста и устрашающего вида; вежливо, но твердо, словно исполняя возложенную на него миссию заменить беспорядок порядком и месть — справедливостью, он сказал:

— Капитан! Когда вы увидите, как по лестнице спускается, размахивая саблей, человек в красном колпаке, арестуйте его и прикажите своим людям обыскать: он украл футляр с бриллиантами.

— Слушаюсь, господин Майяр, — ответил Питу, поднеся руку к шляпе.

— Так-так… — произнес бывший судебный исполнитель, — вы, стало быть, меня знаете, дружок?

— Еще бы! — вскричал Питу. — Неужели вы забыли, господин Майяр, что мы вместе брали Бастилию?

— Возможно, — отозвался Майяр.

— А позже, в ночь с пятого на шестое октября, мы вместе были в Версале.

— Я там действительно был.

— Черт побери! Вот доказательство: вы сопровождали женщин и еще сразились при входе в Тюильри со стражником, который не хотел вас пропускать.

— Так вы сделаете то, о чем я вам сказал?

— Это и все, что вам будет угодно! Все, что вы мне прикажете! Ведь вы настоящий патриот!

— И горжусь этим! — воскликнул Майяр. — Именно поэтому мы и не должны никому позволять позорить звание, принадлежащее нам по праву. A-а! Вот тот, о ком я вам говорил.

И действительно, в эту самую минуту на лестнице показался г-н де Босир; размахивая саблей, он прокричал: "Да здравствует нация!"

Питу подал знак Телье и Манике, и те, не привлекая ничьего внимания, заняли места у двери; сам Питу стал ждать г-на де Босира у нижней ступеньки лестницы.

Однако тот заметил маневр и, несомненно, почувствовал беспокойство: он остановился, будто что-то забыл, и сделал движение, собираясь подняться обратно.

— Прошу прощения, гражданин, — обратился к нему Питу, — выход здесь.

— A-а, так выход здесь, говорите?

— Есть приказ очистить Тюильри: проходите, пожалуйста.

Босир задрал голову и продолжал спускаться по лестнице.

Дойдя до последней ступеньки, он приложил руку к красному колпаку и, подделываясь под армейский тон, произнес:

— Ну, так как, товарищ, могу я пройти или нет?

— Можете; но сначала необходимо подвергнуться небольшой формальности, — ответил Питу.

— Хм! Что за формальность, дорогой капитан?

— Вас обыщут, гражданин.

— Обыщут!

— Да.

— Обыскивать патриота, победителя, человека, который только что уничтожал аристократов?

— Таков приказ; итак, товарищ, а мы ведь товарищи, верно? — заметил Питу. — Вложите свою большую саблю в ножны — она теперь не нужна, ведь все аристократы перебиты, и дайте себя обыскать по доброй воле, иначе мне придется применить силу.

— Силу? — переспросил Босир. — Ты так говоришь, милейший капитан, потому что у тебя под началом двадцать человек; а вот если б мы разговаривали с глазу на глаз!..

— Если бы мы были одни, гражданин, — подхватил Питу, — я бы сделал следующее: я бы тебя взял правой рукой за запястье, вот так, смотри! Левой рукой я вырвал бы у тебя саблю и сломал бы ее ногой, потому что она недостойна руки честного человека, после того как побывала в руках у вора!

И Питу, претворяя развиваемую им теорию в практику, схватил мнимого патриота правой рукой за запястье, левой вырвал у него саблю, наступил на лезвие, отломал эфес и отшвырнул его подальше.

— Вор?! — взревел человек в красном колпаке. — Я, господин де Босир, — вор?!

— Друзья мои, — обратился к своим людям Питу, подтолкнув бывшего гвардейца, — обыщите господина де Босира!

— Ну что ж, обыскивайте! — поднимая руки, смиренно проговорил бывший гвардеец. — Обыскивайте!

Не дожидаясь позволения г-на де Босира, солдаты приступили к обыску; однако, к величайшему изумлению Питу и в особенности Майяра, поиски оказались тщетны; напрасно ему выворачивали карманы, ощупывали его в самых потайных местах — у бывшего гвардейца обнаружили только колоду истертых карт с едва различимыми мастями и деньги: одиннадцать су.

Питу взглянул на Майяра.

Тот пожал плечами с таким видом, словно хотел сказать: "Что поделать!"

— Обыщите еще раз! — приказал Питу, одним из главных качеств которого, как мы помним, было терпение.

Босира обыскали еще раз, но и повторный обыск оказался столь же бесплодным, как первый: кроме все той же колоды карт и одиннадцати су, у него так ничего и не нашли.

Господин де Босир ликовал.

— Ну что, — спросил он, — вы по-прежнему считаете эту саблю опозоренной из-за того, что она побывала в моих руках?

— Нет, сударь, — отозвался Питу, — и вот доказательство: если вас не удовлетворят мои извинения, один из моих людей отдаст вам свою саблю, а я готов дать вам любое удовлетворение, какое пожелаете.

— Спасибо, молодой человек, — приосанился г-н де Босир, — вы исполняли приказ, а я, бывший солдат, знаю, что приказ — вещь священная! А теперь, должен вам заметить, госпожа де Босир, должно быть, волнуется, что меня так долго нет, и если мне можно идти…

— Идите, сударь, — кивнул Питу, — вы свободны.

Босир непринужденно поклонился и вышел.

Питу поискал взглядом Майяра: тот исчез.

— Кто видел, куда пошел господин Майяр? — спросил он.

— Мне показалось, — сообщил один из арамонцев, — что он поднялся по лестнице.

— Правильно вам показалось, — подтвердил Питу, — вон он спускается.

Майяр в самом деле спускался в это время по лестнице; благодаря длинным ногам он шагал через одну ступеньку, так что очень скоро уже был в вестибюле.

— Ну что, — спросил он, — нашли что-нибудь?

— Нет, — отвечал Питу.

— А мне повезло больше вашего: я нашел футляр.

— Значит, мы напрасно его обыскивали?

— Нет, не напрасно.

Майяр открыл футляр и достал оттуда золотую оправу, из которой кто-то выковырял все до единого драгоценные камни.

— Гляди-ка! — удивился Питу. — Что бы это значило?

— Это значит, что малый оказался отнюдь не простак: предвидя возможный обыск, он вынул бриллианты и, сочтя оправу чересчур обременительной, бросил футляр с оправой в кабинете, где я только что его подобрал.

— А где же бриллианты? — удивился Питу.

— Да уж, видно, он нашел, как их припрятать.

— Ах, разбойник!

— Давно он ушел?

— Когда вы спускались, он выходил через ворота среднего двора.

— А в какую сторону он направился?

— Свернул на набережную.

— Прощайте, капитан.

— Уже уходите, господин Майяр?

— Хочу пройтись для очистки совести, — заявил бывший судебный исполнитель.

И, широко шагая, он поспешил вдогонку за г-ном Босиром.

Это происшествие привело Питу в недоумение; он еще находился под впечатлением этой сцены, когда ему вдруг почудилось, что он узнает графиню де Шарни; затем последовали события, уже описанные нами в свое время, поскольку мы не вправе перегружать их рассказом, который, по нашему мнению, должен занять в этом повествовании положенное ему место.

IX СЛАБИТЕЛЬНОЕ

Как быстро ни шагал Майяр, он не смог нагнать г-на де Босира, имевшего три преимущества: прежде всего, он вышел десятью минутами раньше; кроме того, уже стемнело; наконец, на площади Карусель было довольно многолюдно, и г-н де Босир смешался с толпой.

Однако выйдя на набережную Тюильри, бывший судебный исполнитель Шатле пошел дальше: он жил, как мы уже рассказывали, в Сент-Антуанском предместье, и дорога к его дому проходила по набережным до Гревской площади.

На Новом мосту, а также на мосту Менял наблюдалось большое скопление народа: на площади Дворца правосудия были сложены тела погибших, и каждый спешил туда в надежде, вернее в страхе, найти там брата, родственника или друга.

Майяр последовал за толпой.

На углу Бочарной улицы и площади Дворца жил один его приятель, фармацевт, или, как говорили еще в те времена, аптекарь.

Майяр зашел к своему приятелю и сел поболтать; к фармацевту заходили хирурги за бинтами, мазями, корпией — одним словом, за всем тем, что требовалось для перевязки раненых, ибо среди кучи мертвых тел время от времени раздавался крик, стон, вздох, и если какой-нибудь несчастный еще был жив, его вытаскивали, перевязывали и относили в Отель-Дьё.

Итак, в лавочке почтенного аптекаря царила суматоха; однако Майяр не был помехой, к тому же, в те дни приятно было принимать у себя такого патриота, как Майяр, ведь его встречали и в городе и в предместье с распростертыми объятиями.

Он сидел у аптекаря уже около четверти часа, подобрав свои длинные ноги и стараясь занимать как можно меньше места, как вдруг в лавочку вошла женщина лет тридцати семи-тридцати восьми, в облике которой, несмотря на самую отвратительную бедность, угадывалась былая жизнь в богатстве, а в манерах — аристократизм, если и не врожденный, то приобретенный с годами.

Но что особенно поразило Майяра, так это ее необычайное сходство с королевой; он вскрикнул бы от изумления, если бы не его самообладание, в котором мы уже имели возможность убедиться.

Женщина вела за руку мальчика лет восьми-девяти; робко подойдя к прилавку и пытаясь, насколько это было в ее силах, скрыть свою нищету, еще больше подчеркивавшую аккуратность, с которой она ухаживала за своими руками и лицом, она заговорила.

Некоторое время слов невозможно было разобрать из-за царившего в лавочке гомона; наконец, стало слышно, как она обратилась к хозяину заведения:

— Сударь! Мне нужно для мужа слабительное, он заболел.

— Какое слабительное желаете, гражданка? — спросил аптекарь.

— Да все равно, сударь, лишь бы это стоило не дороже одиннадцати су.

Названная ею цифра поразила Майяра: именно эта сумма, как помнит читатель, была обнаружена в кармане у г-на де Босира.

— Почему же лекарство должно стоить не дороже одиннадцати су? — поинтересовался аптекарь.

— Потому что это все, что смог дать мне муж.

— Приготовьте смесь тамариска и александрийского листа для этой гражданки, — приказал аптекарь ученику.

Тот взялся за приготовление снадобья, а аптекарь тем временем занялся другими посетителями.

Однако Майяр, которого ничто не отвлекало, обратил все свое внимание на женщину, которая пришла за слабительным с одиннадцатью су.

— Пожалуйста, гражданка, вот ваше лекарство, — протянув ей склянку, сказал ученик аптекаря.

— Ну, Туссен, — растягивая слова, что, видимо, было ее привычкой, заговорила она, — давай одиннадцать су, мальчик мой.

— Пожалуйста, — проговорил мальчуган.

Высыпав на прилавок горстку монет, он стал ныть:

— Ну, пойдем, мама Олива! Пойдем же, папа ждет!

— Простите, гражданка, — заметил ученик аптекаря, — здесь только девять су.

— Как девять? — удивилась женщина.

— Да сочтите сами! — предложил тот.

Женщина посчитала монеты: в самом деле, оказалось всего девять су.

— Где еще два су, скверный мальчишка? — спросила она у сына.

— Не знаю я! — отвечал мальчуган. — Ну, пойдем, мама Олива!

— Кто же должен знать, как не ты, ведь ты сам вызвался нести деньги, вот я тебе их и отдала.

— Я их потерял, — сказал мальчишка. — Ну, пойдем же!

— У вас прелестный мальчик, гражданка! — вмешался Майяр. — Кажется, он неглуп, но за ним нужен глаз да глаз, иначе он станет вором!

— Вором?! — вскричала женщина, которую мальчуган называл мамой Олива. — С какой же это стати, сударь, скажите на милость?!

— Да потому, что он вовсе не терял деньги, а спрятал их в башмак.

— Я? — закричал мальчишка. — Неправда!

— В левый башмак, гражданка, в левый! — уточнил Майяр.

Не обращая внимания на вопли юного Туссена, мамаша Олива сняла с него левый башмак и нашла два су.

Она отдала их ученику аптекаря и потащила сына из лавочки, грозя ему наказанием, которое могло бы показаться свидетелям этой сцены жестоким, если бы они не принимали в расчет материнскую нежность, которая вне всякого сомнения должна была смягчить кару.

Это происшествие, незначительное само по себе, прошло бы незамеченным в переживаемой тогда всеми серьезной ситуации, если бы сходство этой женщины с королевой не поразило Майяра.

Он подошел к своему приятелю-аптекарю и, улучив минуту, спросил,

— Вы заметили?

— Что?

— Сходство гражданки, которая только что вышла отсюда…

— С королевой? — со смехом подхватил аптекарь.

— Да… Стало быть, вы тоже это заметили.

— Да уж давно!

— Как это давно?

— А как же: это сходство имеет свою историю.

— Не понимаю.

— Разве вы не помните историю с ожерельем?

— Ну, судебный исполнитель из Шатле такую историю забыть не может!

— Тогда вы должны вспомнить имя некой Николь Леге, по прозвищу мадемуазель Олива.

— Черт возьми, верно! Она играла роль королевы при кардинале де Рогане, не так ли?

— Да, и жила она тогда с одним пройдохой, мастером темных дел, бывшим гвардейцем, мошенником, доносчиком по имени Босир.

— Как? — словно ужаленный подскочил Майяр.

— По имени Босир, — повторил аптекарь.

— Так что Босира она называет своим мужем? — уточнил Майяр.

— Да.

— Стало быть, для него она приходила за лекарством?

— Да, должно быть, у бедняги несварение желудка.

— И ему понадобилось слабительное? — продолжал Майяр, словно нащупав ключ к какой-то тайне и не желая сбиться с мысли.

— Ну да, слабительное.

— Ну вот! — хлопнув себя по лбу, вскричал Майяр. — Теперь он у меня в руках.

— Кто?

— Человек с одиннадцатью су.

— Что еще за человек с одиннадцатью су?

— Да Босир, черт побери!

— Он у вас в руках?

— Да… Если бы еще знать, где он живет…

— А я знаю!

— Отлично! Где же это?

— В доме номер шесть по Еврейской улице.

— Кажется, это где-то рядом?

— В двух шагах отсюда.

— Ну, теперь это меня не удивляет.

— Что именно?

— Что юный Туссен украл у матери два су.

— Почему не удивляет?

— Да ведь это сын господина де Босира, верно?

— Живой портрет!

— Яблоко от яблони недалеко падает! А теперь, дружище, скажите положа руку на сердце: когда начнет действовать ваше снадобье?

— Вы серьезно спрашиваете?

— Вполне серьезно.

— Не раньше чем через два часа.

— Это все, что я хотел знать. Итак, у меня еще есть время.

— Значит, вас беспокоит здоровье господина де Босира?

— До такой степени беспокоит, что, опасаясь, плохо ли за ним ухаживают, я пошлю к нему…

— Кого?

— … двух санитаров. Ну, прощайте, дорогой друг.

Майяр вышел из лавочки аптекаря, молча посмеиваясь (лишь такая улыбка оживляла порой его мрачное лицо), и побежал по направлению к Тюильри.

Питу не было; читатели, должно быть, помнят, что он отправился вместе с Андре через дворцовый сад по следам графа де Шарни; однако вместо него Майяр застал на посту Манике и Телье.

Оба его узнали.

— A-а, это вы, господин Майяр! Ну что, догнали нашего молодца? — спросил Манике.

— Нет, — отвечал Майяр, — но я напал на его след.

— Вот это удача, ей-Богу! — воскликнул Телье. — Хоть при нем ничего и не нашли, но могу поспорить, что бриллианты у него!

— Смело можете спорить, гражданин, и обязательно выиграете, — пообещал Майяр.

— Стало быть, их можно будет у него забрать? — спросил Манике.

— На это я, во всяком случае, надеюсь, если, конечно, вы мне поможете.

— Чем, гражданин Майяр? Мы в вашем распоряжении.

Майяр знаком приказал обоим подойти ближе.

— Выберите мне двух надежных людей.

— Что вы имеете в виду? Храбрых?

— Честных.

— О, тогда берите любого.

Обернувшись к арамонцам, Дезире крикнул:

— Нужны два добровольца!

Поднялось человек двенадцать.

— Буланже, иди сюда! — приказал Манике.

Тот подошел ближе.

— И ты, Моликар.

Второй арамонец встал рядом с первым.

— Может, вам нужно больше, господин Майяр? — спросил Телье.

— Нет, довольно. Ну, пошли, ребята!

Оба арамонца последовали за Майяром.

Майяр привел их на Еврейскую улицу и остановился перед домом номер шесть.

— Это здесь, — указал он. — Давайте войдем.

Оба арамонца вошли вслед за ним в подъезд и поднялись на пятый этаж.

Там они пошли на крики юного господина Туссена, еще не успевшего опомниться после наказания, но не материнского: г-н Босир, учитывая важность проступка, счел своим долгом вмешаться и прибавил собственноручно несколько увесистых затрещин к слабым подзатыльникам, которые против воли дала любимому сыночку мадемуазель Олива.

Майяр попытался отворить дверь.

Она оказалась заперта изнутри на задвижку.

Он постучал.

— Кто там? — протяжно спросила мадемуазель Олива.

— Именем закона, откройте! — отозвался Майяр.

За дверью зашептались; юный Туссен перестал плакать, испугавшись, что закон доставил себе это беспокойство из-за его, Туссена, попытки украсть у матери два су; тем временем Босир решил, что стук означает не что иное, как обыск, и, хоть сам испытывал немалое беспокойство, пытался успокоить Олива.

Наконец г-жа де Босир набралась храбрости, и, в ту минуту как Майяр занес было руку, чтобы постучать еще раз, дверь отворилась.

В комнату вошли трое, к величайшему ужасу мадемуазель Олива и г-на Туссена, спрятавшегося за старый плетеный стул.

Господин де Босир лежал в постели, а на ночном столике, освещаемом дешевой коптящей свечой в железном подсвечнике, Майяр с удовлетворением отметил пустую склянку. Снадобье было выпито: оставалось дождаться, когда оно начнет действовать.

По дороге Майяр рассказал Буланже и Моликару о том, что произошло в аптеке, и потому, войдя к г-ну де Босиру, они уже знали решительно обо всем.

Усадив их по обе стороны от кровати больного, Майяр сказал только:

— Граждане, господин де Босир — точь-в-точь как принцесса из "Тысячи и одной ночи", которая почти всегда молчала, но если уж ее удавалось заставить раскрыть рот, из него падали драгоценные камни! Не давайте же господину де Босиру уронить ни единого слова, не убедившись прежде, что в нем… Я буду ждать вас в муниципалитете: когда этому господину нечего будет более вам сказать, проводите его в Шатле и сдайте от имени гражданина Майяра, а сами ступайте ко мне в ратушу с тем, что он скажет.

Оба национальных гвардейца поклонились в знак безусловного повиновения и снова сели с оружием у кровати г-на де Босира.

Аптекарь не ошибся: через два часа лекарство подействовало. Это продолжалось в течение часа, и результат оказался более чем удовлетворительным!

Около трех часов утра оба гвардейца были уже у Майяра.

Они принесли на сумму около ста тысяч франков бриллиантов чистейшей воды, завернутых в приказ о взятии г-на де Босира под стражу.

Майяр сдал бриллианты от своего имени, а также от имени обоих арамонцев прокурору Коммуны, и тот выдал им бумагу, гласившую, что граждане Майяр, Моликар и Буланже имеют большие заслуги перед отечеством.

X ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ

А вслед за только что описанным нами трагикомическим происшествием произошло вот что.

Дело г-на де Босира, заключенного в тюрьму Шатле, было передано в специальную комиссию по кражам, совершенным 10 августа и в последующие дни.

Отрицать преступление было бессмысленно: факт не вызывал ни малейшего сомнения.

Вот почему обвиняемый поспешил раскаяться в содеянном и попросил суд быть к нему снисходительным.

Трибунал затребовал сведения о ранее совершенных г-ном де Босиром проступках; беглого знакомства со сведениями, полученными при этом расследовании, было достаточно, чтобы осудить бывшего гвардейца к пяти годам галер и позорному столбу.

Напрасно г-н де Босир ссылался на то, что он совершил эту кражу из благородных побуждений, то есть в надежде обеспечить спокойное будущее жене и сыну, — ничто не могло смягчить приговор, и, поскольку решения специального трибунала обжалованию не подлежали, на следующий день после суда приговор должен был быть приведен в исполнение.

Как жаль, что он не был приведен в исполнение немедленно!

По воле рока накануне того дня, как г-на де Босира должны были выставить к столбу, в тюрьму, где он находился, заключили одного из его бывших товарищей. Они друг друга узнали; завязался доверительный разговор.

Новый узник, по его словам, был схвачен по подозрению в превосходно задуманном заговоре, который должен был осуществиться на Гревской площади или на площади Дворца.

Заговорщики намеревались в большом количестве собраться на одной из этих площадей под тем предлогом, что хотят поглазеть на жертву (в те времена приговоренных к позорному столбу выставляли и на Гревской площади, и перед Дворцом правосудия), и с криками "Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!" захватить ратушу, призвать на помощь национальную гвардию, две трети которой были роялистами или, по крайней мере, конституционалистами, поддержать уничтожение Коммуны, распущенной 30 августа Собранием, и таким образом осуществить контрреволюционный переворот.

К несчастью, именно он, только что взятый под стражу приятель г-на де Босира, должен был подать сигнал; однако заговорщики еще не знали о его аресте, и вот соберутся они на площади, как только там будет выставлен первый приговоренный, а крикнуть "Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!" будет некому, и переворот не состоится.

Это было тем более обидно, что, по словам приятеля г-на де Босира, заговор был как никогда тщательно продуман и обещал несомненный успех.

Арест приятеля г-на де Босира был тем прискорбнее, что в общей неразберихе осужденный был бы, несомненно, освобожден и мог, таким образом, избежать не только позорного столба, но и галер.

Господин де Босир, хотя и не имел ясных политических убеждений, в глубине души всегда относился к монархии с симпатией; он стал сожалеть о горькой доле короля, а заодно и о том, что переворот не состоится.

Вдруг он хлопнул себя по лбу: его неожиданно осенила гениальная мысль.

— Слушай! — обратился он к приятелю. — А ведь первым к позорному столбу приговорили меня!

— Ну, конечно! Вот поэтому я и сказал, что для тебя это было бы избавлением!

— И ты говоришь, что о твоем аресте никто не знает?

— Ни единая душа.

— Стало быть, заговорщики все равно соберутся, как если бы ты не был арестован?

— Вот именно!

— Значит, если бы кто-нибудь подал условный знак вместо тебя, переворот состоялся бы?

— Да… Но кто же, по-твоему, его подаст, если я арестован и не могу связаться с теми, кто на воле?

— Я! — произнес Босир тоном Медеи из трагедии Корнеля.

— Ты?

— На да, я! Я же там буду, раз выставлять собираются меня. Так вот, я и крикну: "Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!" Кажется, в этом нет ничего сложного.

Товарищ Босира задохнулся от восторга.

— Я всегда говорил, что ты гений! — воскликнул он.

Босир поклонился.

— Если ты это сделаешь, — продолжал арестант-роялист, — ты не только обретешь свободу, ты не только будешь помилован, но я всем расскажу, что именно благодаря тебе заговор удался, и ты можешь заранее поздравить себя с щедрым вознаграждением!

— Я делаю это не ради награды! — заметил Босир с самым что ни на есть безразличным видом.

— Ах, черт побери! — воскликнул приятель. — Ну да ничего, если будет вознаграждение, советую тебе не отказываться.

— Ну, раз ты советуешь… — согласился Босир.

— Более того, я настоятельно советую и, если угодно, приказываю! — величественно настаивал приятель.

— Так и быть! — сдался Босир.

— Ну что же, — продолжал приятель, — завтра мы с тобой вместе позавтракаем — не откажет же начальник тюрьмы в последней милости двум товарищам! — и разопьем бутылочку вина за успех заговора!

У Босира были некоторые сомнения по поводу снисходительности начальника тюрьмы и его разрешения на завтрак; но независимо от того, позавтракают они вместе с приятелем или нет, он решил сдержать данное им обещание.

К его огромному удовольствию, разрешение было дано.

Друзья позавтракали и выпили не одну, а две, три, четыре бутылки!

После четвертой бутылки г-н де Босир был уже ярым роялистом. К счастью, в это время за ним пришли и повели на Гревскую площадь раньше, чем друзья успели откупорить пятую бутылку.

Он сел в повозку с таким видом, словно это была триумфальная колесница, и пренебрежительно поглядывал на толпу, которой он готовил такой страшный сюрприз.

На каменной тумбе моста Парижской Богоматери появления повозки ожидала женщина с ребенком.

Господин де Босир узнал бедняжку Олива, заливавшуюся слезами, и юного Туссена, который, увидев отца в руках жандармов, закричал:

— Ну и правильно! За что он меня отлупил?..

Босир улыбнулся им с покровительственным видом и хотел было сделать величественный жест, да руки у него были связаны за спиной!

Площадь перед ратушей кишела людьми.

Все знали, что осужденный был наказан за кражу в Тюильри; благодаря вывешенному протоколу судебного разбирательства были известны все обстоятельства этой кражи, и потому жалости к осужденному никто не испытывал.

Когда повозка остановилась у позорного столба, охране пришлось туго: она едва сдерживала возмущенную толпу.

Босир взирал на возбужденных зрителей, на всю эту суматоху, всем своим видом словно говоря: "Ну, сейчас вы увидите! Сейчас еще не то будет!"

Когда его поставили к столбу, раздалось всеобщее "ура!"; но как только наступил момент самой экзекуции, как только палач расстегнул осужденному рукав, оголил плечо и нагнулся, чтобы достать из жаровни раскаленное клеймо, произошло то, что всегда бывает в подобные минуты: перед величием правосудия все умолкли.

Босир воспользовался затишьем и, собрав все силы, звучно, раскатисто, во весь голос гаркнул:

— Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!

Хотя г-н де Босир и был готов к тому, что его слова вызовут шум, однако действительность намного превзошла все его ожидания: толпа не закричала — она взвыла.

Все с оглушительным ревом устремились к столбу.

На сей раз охрана была бессильна защитить г-на де Босира, цепь гвардейцев была прорвана, зрители затопили эшафот, палача сбросили с помоста, осужденного неведомо как оторвали от столба и потащили в этот всепожирающий муравейник, называемый толпой.

Он, несомненно, был бы убит, затоптан, разорван в клочья, но, на его счастье, какой-то человек, опоясанный трехцветным шарфом, бросился в толпу с крыльца ратуши, откуда наблюдал за экзекуцией.

Это был прокурор Коммуны Манюэль.

Он отличался большой человечностью, которую ему порой приходилось скрывать в глубине души, однако она прорывалась наружу в минуты, подобные этой.

Немалого труда стоило ему протолкаться к г-ну де Босиру; он простер над ним руку и громко заявил:

— Именем закона требую отдать мне этого человека!

Народ не хотел повиноваться; Манюэль снял свой шарф и, размахивая им над толпой, закричал:

— Ко мне, все честные граждане![26]

К нему пробилось около двадцати человек; они окружили его плотным кольцом.

Босир быт вырван из рук толпы;.он был чуть жив.

Манюэль приказал перевести его в ратушу; но вскоре ратуша оказалась под серьезной угрозой, так велик был гнев народа.

Манюэль вышел на балкон.

— Этот человек виновен, — обратился он к толпе, — но в преступлении, за которое его не судили. Выберите суд; члены его соберутся в одном из залов ратуши и решат судьбу виновного. Каков бы ни был приговор, он будет приведен в исполнение, но приговор должен быть вынесен непременно!

Любопытно, не правда ли: накануне резни в тюрьмах один из тех, кого обвинят в этой резне, держит с риском для жизни подобную речь!

Да, бывают в политике отклонения; пусть их объясняет тот, кто может!

Итак, это предложение умиротворило толпу. Четверть часа спустя Манюэлю доложили о том, что судьи от народа просят их принять; суд состоял из двадцати одного заседателя; все они вышли на балкон.

— Вы посылали этих людей? — обращаясь в толпу, спросил Манюэль.

Вместо ответа толпа захлопала в ладоши.

— Хорошо, — продолжал Манюэль, — раз судьи уже здесь, суд сейчас же и состоится.

Как он и обещал, он разместил заседателей в одном из залов ратуши.

Еле живой г-н де Босир появился перед этим импровизированным трибуналом; он попытался оправдываться; однако второе преступление было не менее очевидно, чем первое; притом, по мнению народа, оно было гораздо серьезнее.

Кричать "Да здравствует король!", когда король как предатель содержится под стражей в Тампле; кричать "Да здравствуют пруссаки!", в то время как они только что захватили Лонгви и находятся всего в шестидесяти льё от Парижа; кричать: "Смерть нации!", когда нация хрипит на смертном одре, — вот в чем заключалось ужасное преступление, заслуживавшее высшей кары!

И суд постановил, что виновный заслуживает смертной казни не обычной, но позорной, а потому, в отступление от закона, гильотина будет заменена виселицей и он будет повешен на той же площади, где совершил преступление.

Палач получил приказание поставить виселицу на том же эшафоте, где возвышался позорный столб.

Ведущиеся работы, а также уверенность в том, что преступник не убежит, потому что содержится под стражей у всех на виду, окончательно успокоили толпу.

Вот какое событие заботило Собрание, о чем мы говорили в конце одной из предыдущих глав.

На следующий день было воскресенье, и это явилось осложняющим обстоятельством; Собрание поняло, что дело идет к резне. Коммуна хотела выжить любой ценой: резня — то есть террор — была для этого вернейшим средством.

Собрание отступило от принятого за два дня до этого решением: оно отменило свой декрет.

Тогда поднялся один из его членов.

— Отменить ваш декрет недостаточно, — заявил он. — Третьего дня, когда вы его принимали, вы объявили, что Коммуна имеет заслуги перед отечеством; похвала эта не совсем ясна, потому что однажды вы сможете сказать, что Коммуна имеет, конечно, заслуги перед отечеством, однако такой-то или такой-то ее член к этой похвале отношения не имеет — и, следовательно, может преследоваться законом. Значит, нужно сказать не Коммуна, а представители Коммуны.

Собрание проголосовало за то, чтобы признать: представители Коммуны имеют заслуги перед отечеством.

В то время, как Собрание голосовало, Робеспьер выступал в Коммуне с длинной речью; он говорил о том, что Собрание бесчестными маневрами добилось потери Генеральным советом доверия народа и, значит, Генеральному совету следует добровольно устраниться и прибегнуть к единственно возможному способу спасения народа: передать власть народу.

Как всегда, Робеспьер был неясен и туманен в своих выражениях, но слова его звучали страшно. Передать власть народу — что же означала эта фраза?

Значило ли это, что нужно подчиниться декрету Собрания и согласиться на новые выборы? Маловероятно!

Значило ли это низложить законную власть, признав этим, что Коммуна после событий 10 августа считает себя бессильной продолжать великое дело революции и поручает народу довершить начатое?

Итак, поручить народу продолжать начатое 10 августа, продолжать безудержно, с преисполненным жаждой мщения сердцем означало одно — перерезать тех, кто сражался 10 августа против народа и с тех пор находился под стражей в парижских тюрьмах.

Вот в каком состоянии были дела вечером 1 сентября; вот к чему приходят всегда, когда гроза носится в воздухе и чувствуется, что гром и молния вот-вот грянут.

XI В НОЧЬ С 1 НА 2 СЕНТЯБРЯ

Первого сентября в девять часов вечера служащий Жильбера — слово слуга было отменено как антиреспубликанское — вошел к доктору в спальню со словами:

— Гражданин Жильбер, фиакр ждет у дверей.

Жильбер надвинул шляпу на глаза, застегнул редингот на все пуговицы и собрался было выйти; однако на пороге квартиры он увидел завернувшегося в плащ господина в широкополой шляпе, скрывавшей лицо.

Жильбер отступил: в темноте, да еще в такое время, кто угодно покажется врагом.

— Это я, Жильбер, — доброжелательно промолвил незнакомец.

— Калиостро! — вскричал Жильбер.

— Ну вот, вы забыли, что меня зовут теперь не Калиостро, а барон Дзанноне! Правда, для вас, дорогой Жильбер, мое имя, так же как мое сердце, неизменно: для вас я всегда Джузеппе Бальзамо; во всяком случае, я надеюсь, что это именно так.

— О да! — подтвердил Жильбер. — А доказательством служит то, что я как раз направлялся к вам.

— Так я и думал, — сказал Калиостро, — поэтому я и пришел: вы, должно быть, понимаете, что в такие дни, как сегодняшний, я не сделал бы того, что сейчас сделал господин де Робеспьер: уж я не уехал бы за город.

— Я боялся, что не застану вас, и потому особенно рад вас видеть… входите же, прошу вас, входите!

— Итак, вот и я! Скажите, чего вам хочется? — спросил Калиостро, проходя вслед за Жильбером в самую дальнюю комнату доктора.

— Садитесь, учитель.

Калиостро сел.

— Вы знаете, что сейчас происходит, — начал Жильбер.

— Вы хотите сказать: что произойдет, — поправил его Калиостро, — потому что сию минуту ничего не происходит.

— Не происходит, верно; однако готовится нечто ужасное, не так ли?

— Да, в самом деле, это ужасно… Правда, иногда ужасное становится необходимым.

— Учитель, — признался Жильбер, — когда вы произносите подобные слова с присущим вам безжалостным хладнокровием, вы заставляете меня трепетать!

— Что ж поделаешь! Я всего-навсего эхо: эхо рока!

Жильбер поник головой.

— Вы помните, Жильбер, что я вам сказал в тот день шестого октября, когда встретил вас в Бельвю и предсказал вам смерть маркиза де Фавраса?

Жильбер вздрогнул.

Он, смотревший прямо в лицо не только людям, но и обстоятельствам, перед этим таинственным существом чувствовал себя слабым как ребенок.

— Я вам сказал тогда, — продолжал Калиостро, — что если у короля в его жалком умишке есть хоть крупица инстинкта самосохранения, во что мне самому не хотелось верить, то он согласится на побег.

— Он и согласился, — заметил Жильбер.

— Да; однако я имел в виду: пока у него есть время… а когда он наконец собрался бежать… черт побери! Вы сами знаете, что времени-то уже и не было! Я еще тогда, как помните, прибавил, что, если король будет сопротивляться, если королева будет сопротивляться, если дворяне будут сопротивляться, мы сделаем революцию.

— Да, вы опять правы: революция свершилась, — со вздохом признал Жильбер.

— Не совсем, — счел нужным поправить его Калиостро. — Однако она свершается, как видите, дорогой мой Жильбер! Помните, как я вам рассказывал о машине, изобретаемой одним из моих друзей, доктором Гильотеном?.. Вы проходили через площадь Карусель, там, напротив Тюильри? Так вот, это та самая машина, которую я показал королеве в замке Таверне в графине с водой… вы припоминаете, не так ли: вы тогда были мальчиком вот такого роста, не больше, и уже были возлюбленным мадемуазель Николь… А знаете, ее муж, милейший господин де Босир, только что приговорен к повешению, и поделом!.. — так вот, эта машина уже действует.

— Да, — подтвердил Жильбер, — и, кажется, чересчур медленно, потому что к ней хотят добавить сабли, пики и кинжалы.

— Послушайте, — продолжал Калиостро, — надо признать, что мы имеем дело с жестокими упрямцами! Ведь аристократов, двор, короля, королеву не раз так или иначе предупреждали, но это не принесло плодов; народ взял Бастилию — им хоть бы что; произошли события пятого— шестого октября — им и это не пошло впрок; наступило двадцатое июня — их и это ничему не научило; вот уж отгремело и десятое августа — опять ничего; короля заключают в Тампль, аристократов — в Аббатство, в Ла Форс, в Бисетр — ничего! Король в Тампле радуется тому, что прусская армия захватила Лонгви; аристократы в Аббатстве кричат: "Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки!" Они пьют шампанское перед самым носом у простых людей, когда те вынуждены довольствовать водой; они едят пироги с трюфелями на виду у простых людей, когда тем не хватает хлеба! Всем, вплоть до прусского короля Вильгельма, пишут: "Берегитесь! Если вы двинетесь дальше Лонгви, если вы еще хоть на шаг приблизитесь к сердцу Франции, это будет смертным приговором королю!", а он на это отвечает: "Как бы ужасно ни было положение королевской семьи, войска не могут отступать. Я всей душой желаю успеть прибыть вовремя, чтобы спасти короля Французского; однако мой долг прежде всего — спасти Европу!" И он идет на Верден… Пора с этим покончить.

— С чем?! — воскликнул Жильбер.

— С королем, королевой, аристократами.

— И вы убьете короля? Вы убьете королеву?

— О нет, отнюдь не их! Это было бы большой глупостью; их необходимо судить, вынести приговор, казнить их публично, как поступили с Карлом Первым: но от всего остального необходимо избавиться, доктор, и чем раньше, тем лучше.

— Кто же так решил? Ну, говорите! — вскричал Жильбер. — Может быть, ум? Или честь? А может, совесть того самого народа, о котором вы толкуете? Если бы у вас был Мирабо в роли гения, Лафайет как воплощение преданности, Верньо как олицетворение справедливости, если бы от их имени вы пришли ко мне и сказали: "Надо убить!", я содрогнулся бы, как содрогаюсь теперь, но я бы усомнился в своей правоте. От чьего же имени, скажите на милость, вы говорите мне это сегодня? От имени какого-то Эбера, торговца контрамарками; какого-то Колло д’Эрбуа, освистанного комедианта; какого-то Марата, душевнобольного, которому его врач вынужден пускать кровь всякий раз, как он требует пятьдесят тысяч, сто тысяч, двести тысяч голов! Позвольте же мне, дорогой учитель, отвергнуть этих посредственных людей: им нужны стремительные и будоражищие кризисы, изменения, которые бросались бы всем в глаза; эти бездарные драматурги, эти немощные фразеры, находящие удовольствие во внезапных разрушениях и считающие себя настоящими волшебниками, когда на самом деле они простые смертные, разрушившие творение Божье; им представляется прекрасным, великим, возвышенным подняться вверх по реке жизни, питающей весь мир, уничтожая на своем пути одним словом, одним жестом, взглядом, дуновением всякое живое препятствие, для создания которого природе понадобилось двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят лет! Дорогой учитель, эти люди — ничтожества! И ведь вы-то сами не из их породы!

— Дорогой мой Жильбер! — возразил Калиостро. — Вы еще раз ошибаетесь: этих людей вы называете людьми, чем делаете им слишком много чести: они не более чем орудия.

— Орудия разрушения!

— Да, но разрушения во имя идеи. Эта идея, Жильбер, — освобождение народов; это — свобода, это — республика, и не французская, храни меня Бог от столь эгоистической идеи! Это — всемирная республика, братство людей всего мира! Нет, эти люди — не гении; нет, они не воплощение преданности, не олицетворение справедливости; но у них есть то, что гораздо сильнее, гораздо непреклоннее, гораздо неотразимее всего этого: они следуют инстинкту.

— Инстинкту Аттилы!

— Совершенно верно: Аттилы, который называл себя бичом Божьим и явился, чтобы с помощью варварской крови гуннов, аланов, свевов придать новые силы римской цивилизации, разложившейся за четыре века правления Неронов, Веспасианов и Гелиогабалов.

— Давайте лучше подведем итоги, вместо того чтобы делать обобщения. К чему приведет вас резня?

— А вот к чему, это очень просто: мы скомпрометируем Собрание, Коммуну, народ, весь Париж. Необходимо запятнать Париж кровью — это вы, должно быть, отлично понимаете, — дабы Париж, этот мозг Франции, эта мысль Европы, эта душа мира, почувствовав, что прощения ему быть не может, поднялся как один человек, расшевелил всю Францию и прогнал неприятеля со священной земли своего отечества.

— Но ведь вы же не француз! — вскричал Жильбер. — Какое отношение все это имеет к вам?

Калиостро усмехнулся:

— Как можно, чтобы вы, Жильбер, вы, воплощение высокого разума, сильная натура, сказали кому бы то ни было: "Не вмешивайся в дела Франции, потому что ты не француз"? Разве дела Франции не являются в то же время делами всего мира? Разве Франция действует ради одной себя как недостойная эгоистка? Разве Иисус умер, спасая только иудеев? Разве ты посмел бы сказать апостолу: "Ты не назарей!" Слушай, Жильбер, слушай! Я в свое время обсуждал все эти вопросы с истинным гением, чей ум был гораздо сильнее моего или твоего, человеком или демоном по имени Альтотас; это было в тот день, когда он подсчитывал, сколько крови должно пролиться, прежде чем солнце поднимется над освобожденным человечеством. И ты знаешь, доводы этого человека не поколебали моей веры; я шел, иду и буду идти, сметая все на своем пути со словами: "Горе тому, что препятствует моему продвижению! Я — будущее!" А теперь перейдем к другому вопросу: ты ведь хотел попросить у меня милости для одного человека, не так ли? Я заранее тебе ее обещаю. Назови мне того или ту, кого ты хочешь спасти.

— Я хочу спасти женщину, гибели которой ни вы, учитель, ни я не можем допустить.

— Ты хочешь спасти графиню де Шарни?

— Я хочу спасти мать Себастьена.

— Ты же знаешь, что ключи от всех тюрем находятся в руках у министра юстиции — Дантона.

— Да; но мне также известно, что вы можете приказать Дантону: "Отопри или запри такую-то дверь!"

Калиостро поднялся, подошел к секретеру, начертал на небольшом листке бумаги нечто похожее на кабалистический знак и протянул его Жильберу со словами:

— Возьми, сын мой! Ступай к Дантону и проси у него чего захочешь.

Жильбер встал.

— А что ты собираешься делать потом? — спросил Калиостро.

— Когда потом?

— По прошествии нескольких дней, когда наступит очередь короля.

— Надеюсь стать, если смогу, членом Конвента, — отвечал Жильбер, — и всеми силами попытаться не допустить казни короля.

— Да, понимаю, — сказал Калиостро. — Поступай как подсказывает тебе совесть, Жильбер; однако обещай мне одну вещь.

— Какую?

— Бывали времена, когда ты обещал не спрашивая, Жильбер.

— В те времена вы не говорили мне, что народ можно исцелить ценой убийства, а нацию — резней.

— Ну хорошо… Итак, обещай мне, Жильбер, что после того как король будет осужден и казнен, ты последуешь совету, который я тебе дам.

Жильбер протянул графу руку.

— Любой ваш совет, учитель, будет драгоценен.

— И ты ему последуешь? — продолжал настаивать Калиостро.

— Я готов в этом поклясться, если, конечно, он не будет противоречить моим убеждениям.

— Жильбер, ты несправедлив ко мне, — заметил Калиостро. — Я многое тебе предлагал; разве я хоть раз чего-нибудь требовал?

— Нет, учитель, — подтвердил Жильбер. — Вот и теперь вы только что подарили мне жизнь женщины, а ее жизнь для меня дороже моей собственной.

— Ну, ступай! — приказал Калиостро. — И пусть гений Франции ведет тебя, одного из достойнейших ее сынов!

Калиостро вышел. Жильбер последовал его примеру.

Фиакр по-прежнему ждал у ворот; доктор сел в него и приказал ехать в министерство юстиции: именно там находился Дантон.

Будучи министром юстиции, Дантон имел удобный предлог не являться в Коммуну.

Да и зачем ему было там появляться? Разве там не находились безотлучно Марат и Робеспьер? Робеспьер не отстанет от Марата; впрягшись в колесницу смерти, они поскачут бок о бок. Кроме того, за ними приглядывает Тальен.

Дантон стоял перед выбором: либо он решится на Коммуну, и тогда его ждет триумвират вкупе с Маратом и Робеспьером; либо Собрание решится положиться на него, и тогда он станет диктатором как министр юстиции.

Он не желал быть рядом с Робеспьером и Маратом; однако и Собрание не хотело его самого.

Когда доложили о Жильбере, Дантон находился в обществе своей жены, вернее, жена лежала у него в ногах: о предстоящей резне всем было известно заранее, и несчастная женщина умоляла его не допустить кровопролития.

Бедняжка умерла от горя, когда резня все-таки произошла.

Дантону никак не удавалось объяснить ей одно обстоятельство, весьма, впрочем, очевидное: он не мог воспротивиться решениям Коммуны до тех пор, пока Собрание не облечет его властью диктатора: опираясь на поддержку Собрания, он мог надеяться на победу; без помощи Собрания он был обречен на провал.

— Умри! Умри! Умри, если это необходимо! — кричала бедная женщина. — Но резни быть не должно!

— Человек, подобный мне, просто так не умирает, — возразил Дантон. — Я готов умереть, но так, чтобы моя смерть принесла пользу отечеству!

В эту минуту доложили о приходе доктора Жильбера.

— Я не уйду до тех пор, — заявила г-жа Дантон, — пока ты мне не дашь слово сделать все возможное, чтобы помешать этому возмутительному преступлению.

— В таком случае оставайся здесь! — отозвался Дантон.

Госпожа Дантон отступила на несколько шагов, пропуская мужа к двери, чтобы он мог встретить доктора, которого он знал в лицо и понаслышке.

— A-а, доктор! — воскликнул он. — Вы как раз вовремя; если бы я знал ваш адрес, я, признаться, сам послал бы за вами!

Жильбер поздоровался с Дантоном, и, увидев позади него заплаканную женщину, поклонился ей.

— Позвольте представить вам мою жену, жену гражданина Дантона, министра юстиции, которая полагает, что я один достаточно силен, чтобы помешать господину Марату и господину Робеспьеру, опирающимся на поддержку Коммуны, совершить задуманное, то есть не дать им убивать, уничтожать, душить.

Жильбер взглянул на г-жу Дантон: та плакала, умоляюще сложив руки.

— Сударыня! — обратился к ней Жильбер. — Позвольте мне поцеловать ваши милосердные руки!

— Отлично! — вскричал Дантон. — Кажется, ты получила подкрепление!

— О, скажите хоть вы ему, сударь, — взмолилась несчастная женщина, — что, если он это допустит, кровь невинных несмываемым пятном падет на него на всю жизнь!

— Добро бы еще только это! — заметил Жильбер. — Если это пятно останется на лбу у одного человека, который, полагая, что приносит пользу отечеству, добровольно запятнает свое доброе имя, пожертвует ради отечества честью, подобно Децию, пожертвовавшему во имя родины жизнью, это бы еще полбеды! Что значит в переживаемых нами обстоятельствах жизнь, доброе имя, честь одного гражданина? Но ведь это пятно ляжет на чело Франции!

— Гражданин! — перебил его Дантон. — Скажите: когда извергается Везувий, может ли какой-нибудь смельчак остановить его лаву? Когда наступает время прилива, найдется ли рука, способная помешать океану?

— Когда человека зовут Дантоном, он не спрашивает, где этот смельчак, а говорит: "Вот я!"; он не спрашивает, где эта рука, а действует!

— Нет, вы все просто сошли с ума! — вскричал Дантон. — Неужели я должен сказать вам то, в чем не смею признаться самому себе? Да, у меня есть воля; да, я наделен талантами, и если бы Собрание пожелало, в моих руках была бы и сила! А знаете ли вы, что произойдет? То же, что было с Мирабо: его гений не мог подняться над его дурной репутацией. Я не взбесившийся Марат, чтобы внушать ужас Собранию; я не неподкупный Робеспьер, внушающий ему доверие; Собрание откажется предоставить в мое распоряжение средства, необходимые для спасения государства, а я буду нести крест своей дурной репутации; Собрание будет откладывать, медлить, все станут потихоньку передавать друг другу, что я человек без морали, которому и на три дня нельзя доверить абсолютную, полную, безграничную власть; будет назначена какая-нибудь комиссия из почтенных граждан, а тем временем бойня уже состоится и, как вы говорите, кровь тысяч невинных, преступление трех-четырех сотен пьяниц задернет кровавым занавесом революционные сцены, и за ним никто не сможет увидеть сияющих вершин революции! Нет! — прибавил он, величаво взмахнув рукой. — Нет, обвинят не Францию, а меня; я отведу от нее проклятие всего мира и обращу его на свою голову!

— А как же я? А дети? — вскричала бедная женщина.

— Ты умрешь, как ты сама сказала, — отвечал Дантон, — и тебя никто не посмеет обвинить в соучастии, потому что мое преступление тебя убьет. Что же до детей, так ведь у нас сыновья; в один прекрасный день они станут мужчинами, и можешь быть уверена, что они поймут своего отца и будут носить имя Дантона с высоко поднятой головой; впрочем, может так случиться, что они окажутся слабыми и отрекутся от меня. Тем лучше! В моей породе слабых не должно быть, в таком случае я сам заранее отрекаюсь от них.

— Да попросите вы, по крайней мере, Собрание дать вам эту власть! — с досадой проговорил Жильбер.

— Неужели вы полагаете, что я ждал вашего совета? Я посылал за Тюрио, за Тальеном. Жена, ступай, посмотри, не пришли ли они; если они здесь, пригласи ко мне Тюрио.

Госпожа Дантон поспешно вышла.

— Я готов испытать перед вами свою судьбу, господин Жильбер, — сказал Дантон. — Вы будете моим заступником перед потомством и расскажете о том, как я боролся до последнего.

Дверь отворилась.

— А вот и гражданин Тюрио, друг мой! — доложила г-жа Дантон.

— Проходи! — пригласил Дантон, протягивая огромную ручищу тому, кто исполнял при нем роль адъютанта при генерале. — Ты недавно прекрасно сказал с трибуны: "Французская революция принадлежит не только нам; она принадлежит всему миру, и мы за нее в ответе перед всем человечеством!" Итак, нам предстоит предпринять последнюю попытку сохранить чистоту этой революции.

— Я тебя слушаю! — отозвался Тюрио.

— Завтра, в самом начале заседания, до того как на трибуну поднимется первый оратор, ты должен выступить со следующими требованиями: первое — чтобы число членов Генерального совета Коммуны было увеличено до трехсот, но сделать это нужно так, чтобы, на словах поддерживая старых членов Совета, избранных десятого августа, на деле заменить их новыми. Мы учреждаем представительство Парижа на твердой основе; мы расширяем Коммуну и в то же время нейтрализуем ее: мы увеличиваем число ее членов, но изменяем ее дух. Если это предложение не будет принято, если ты не сумеешь втолковать им мою мысль, тогда договорись с Лакруа: скажи ему, чтобы он сказал об этом открыто, пусть внесет предложение о введении смертной казни для тех, кто прямо или косвенно будет уклоняться от исполнения или каким-нибудь образом мешать выполнению приказов или мер, предпринимаемых исполнительной властью. Если предложение будет принято, это будет означать диктатуру; исполнительной властью буду я; я войду, я ее потребую, и если кто-нибудь попытается мне воспрепятствовать, возьму ее силой!

— Что же вы сделаете потом? — спросил Жильбер.

— Потом, — ответил Дантон, — я возьму знамя революции в свои руки; кровавого и отвратительного демона убийств я загоню обратно во мрак; вместо него я призову благородного и светлого гения честной битвы, который поражает без страха и злобы, который спокойно взирает на смерть; я спрошу у этих банд: разве они объединились ради тою, чтобы резать безоружных людей? Я объявлю душегубом всякого, кто посмеет угрожать узникам. Возможно, многие одобрят бойню; однако тех, кто готов сам пролить кровь беззащитных, не так уж много. Я воспользуюсь тягой к войне, царящей в Париже; кучку кровожадных убийц я окружу потоком настоящих солдат-добровольцев, которые только и ждут приказа, чтобы выступить, после чего брошу к границе, то есть против врага, эту низкую стихию, обузданную стихией благородной.

- Сделайте это! Сделайте это! — вскричал Жильбер. — Это будет великодушно, великолепно, возвышенно!

— Ах, Господи! — пожав плечами с выражением, в котором странным образом смешались сила, беззаботность и сомнение, воскликнул Дантон. — Это совсем нетрудно! Пусть только мне немножко помогут, и вы увидите!

Госпожа Дантон целовала мужу руки.

— Тебе помогут, Дантон, — приговаривала она. — Кто может с тобой не согласиться, когда ты так говоришь?!

— Верно, — возразил Дантон, — однако, к несчастью, так говорить я не могу; ведь если мои слова не будут иметь успеха, то резню начнут с меня.

— Что ж! — живо подхватила г-жа Дантон. — Не лучше ли погибнуть именно так?

— Ты женщина, ты и рассуждаешь как женщина! Если я умру, что станется с революцией, как ее будут делить этот кровожадный безумец по имени Марат и этот двуличный утопист Робеспьер? Нет, я не должен, я еще не хочу умирать; мой долг — не допустить, насколько это возможно, резни; если же она произойдет, несмотря на мое вмешательство, то снять вину с Франции и принять ее на себя. Я все равно пойду к своей цели, только буду еще более устрашающим!.. Позови Тальена.

Вошел Тальен.

— Тальен, — обратился к нему Дантон, — может случиться, что завтра Коммуна обратится ко мне с письменным приглашением явиться в муниципалитет; вы секретарь Коммуны: устройте так, чтобы письмо до меня не дошло и чтобы я мог доказать, что не получал его.

— Вот дьявольщина! — не удержался Тальен. — Как же это устроить?

— Это уж ваше дело. Я вам говорю, что мне нужно, чего я хочу, что должно быть исполнено, а уж как это исполнить, решайте сами! Пойдемте, господин Жильбер; вы хотели меня о чем-то попросить?

Отворив дверь в небольшой кабинет, он пригласил туда Жильбера и вошел вслед за ним.

— Итак, — проговорил Дантон, — чем я могу быть вам полезен?

Жильбер вынул из кармана данный ему Калиостро листок и подал его Дантону.

— Ах, вы пришли от него… — заметил тот. — И чего же вы хотите?

— Свободы для одной женщины, находящейся под стражей в Аббатстве.

— Ее имя?

— Графиня де Шарни.

Дантон взял чистый лист бумаги и написал приказ об освобождении.

— Вот возьмите; может быть, хотите спасти кого-нибудь еще? Говорите! Я бы хотел иметь возможность вот так, по одному, спасти их всех, несчастных!

Жильбер поклонился.

— Это все, чего я хотел, — сказал он.

— В таком случае не смею вас долее задерживать, господин Жильбер; если я вам когда-нибудь понадоблюсь, заходите сразу прямо ко мне, по-мужски, без посредников: я буду счастлив что-нибудь для вас сделать.

Провожая его к выходу, он прошептал:

— Ах, мне бы хоть на сутки вашу репутацию честного человека, господин Жильбер!..

Он со вздохом затворил за доктором дверь и вытер струившийся по лбу пот.

Имея на руках драгоценную бумагу, возвращавшую Андре жизнь, Жильбер отправился в Аббатство.

Хотя время близилось к полуночи, у тюрьмы еще толпился раздраженный люд.

Жильбер протолкался сквозь толпу и постучал в ворота.

Под низким сводом отворилась мрачная дверь.

Жильбер вошел, едва сдерживая дрожь: этот низкий свод вел, как ему показалось, не в тюрьму, а в могилу.

Он подал приказ начальнику тюрьмы.

В бумаге предписывалось немедленно освободить из-под стражи лицо, на которое укажет доктор Жильбер. Жильбер назвал графиню де Шарни, и начальник приказал тюремщику проводить гражданина Жильбера в камеру заключенной.

Жильбер последовал за тюремщиком, прошел вслед за ним три этажа по узкой винтовой лестнице и вошел в освещаемую лампой одиночную камеру.

Одетая в черное женщина, чью мраморную бледность подчеркивали траурные одежды, сидела у стола перед лампой и читала небольшую книгу в шагреневом переплете с серебряным крестом.

В камине догорал огонь.

Она не обратила внимания на скрип двери и не подняла глаз; шаги Жильбера также не отвлекли ее от чтения; можно было подумать, что ее захватило чтение или, вернее, мысли, потому что Жильбер стоял возле нее уже минуты три, но она так и не перевернула страницу.

Тюремщик затворил за Жильбером дверь и остался снаружи.

— Госпожа графиня, — произнес наконец Жильбер.

Андре подняла глаза, смотрела с минуту невидящим взглядом, еще поглощенная своей мыслью, затем ее глаза постепенно прояснились.

— A-а, это вы, господин Жильбер. Что вам угодно? — спросила Андре.

— Сударыня, в городе ходят ужасные слухи о том, что завтра произойдет в тюрьмах.

— Да, — подтвердила Андре, — кажется, нас всех собираются зарезать; но вы знаете, господин Жильбер, что я готова к смерти.

Жильбер поклонился.

— Я пришел за вами, сударыня, — сообщил он.

— Вы пришли за мной? — удивилась Андре. — И куда же вы собираетесь меня отвезти?

— Куда пожелаете, сударыня: вы свободны.

Он подал ей приказ об освобождении за подписью Дантона.

Она прочитала этот приказ, но не вернула его доктору, а продолжала держать в руке.

— Мне следовало бы об этом догадаться, доктор, — сказала она, попытавшись улыбнуться, однако лицо ее словно разучилось излучать радость.

— О чем, сударыня?

— О том, что вы попытаетесь помешать мне умереть.

— Сударыня, на свете есть одно существо, которое мне было бы, верно, дороже отца с матерью, если бы Бог дал мне отца или мать, — это вы!

— Да, и именно поэтому вы однажды уже нарушили данное мне слово.

— Я его не нарушал, сударыня: я послал вам яд.

— Через моего сына!

— Я же вам не говорил, кого я к вам пришлю.

— Итак, вы обо мне позаботились, господин Жильбер? Вы вошли ради меня в пещеру дикого зверя? Вы вышли оттуда с талисманом, отворяющим любую дверь?

— Я же вам сказал, сударыня, что, пока я буду жив, вы не сможете умереть.

— Ну, на сей раз, господин Жильбер, — заметила Андре с более явной улыбкой, — мне кажется, смерть у меня в руках!

— Сударыня, заявляю вам, что, если даже мне придется применить силу, чтобы вырвать вас отсюда, я все равно не допущу вашей, смерти.

Не проронив ни слова в ответ, Андре разорвала приказ на четыре части и бросила его в огонь.

— Попробуйте! — сказала она.

Жильбер вскрикнул.

— Господин Жильбер, — продолжала Андре, — я отказалась от мысли о самоубийстве, но вовсе не от мысли о смерти.

— О сударыня! Сударыня! — горестно вздохнул Жильбер.

— Господин Жильбер, я хочу умереть!

Жильбер простонал.

— Все, о чем я вас прошу, — продолжала Андре, — это постараться найти мое тело и спасти его от надругательств, которых оно не избежало при жизни… Господин де Шарни покоится в склепе в своем замке, в Бурсонне; в этом замке я провела единственные счастливые дни моей жизни, там мне и хотелось бы лежать рядом с мужем.

— Сударыня, во имя Неба заклинаю вас…

— А я, сударь, прошу вас во имя своего несчастья!

— Хорошо, сударыня; раз вы так говорите, я обязан во всем вам повиноваться. Я ухожу, но побежденным себя не считаю.

— Не забудьте о моей последней воле, сударь, — попросила Андре.

— Если только мне не удастся вас спасти вопреки вашему желанию, сударыня, — пообещал Жильбер, — она будет исполнена.

Еще раз поклонившись Андре, Жильбер удалился.

Дверь захлопнулась за ним с мрачным скрежетом, свойственным тюремным дверям.

XII ДНЕМ 2 СЕНТЯБРЯ

Случилось то, что и предвидел Дантон: едва заседание объявили открытым, как Тюрио выступил в Собрании с предложением, которое сформулировал накануне министр юстиции; Собрание ничего не поняло; вместо того чтобы проголосовать в девять часов утра, оно стало обсуждать предложение Тюрио, обсуждение затянулось, и голосование прошло лишь в час пополудни.

Было слишком поздно!

Эти четыре часа задержали освобождение Европы на целое столетие.

Тальен оказался проворнее.

Когда ему поручили от имени Коммуны передать приказ министру юстиции явиться в муниципалитет, он написал:

"Господин министр!

По получении настоящего письма Вам надлежит явиться в ратушу".

Вот только он ошибся адресом! Вместо слов "Министру юстиции" написал: "Военному министру".

Ожидали Дантона, а пришел Серван, в смущении спрашивая, чего от него хотят; от него не хотели абсолютно ничего.

Недоразумение скоро разъяснилось, однако время было выиграно.

Мы сказали, что Собрание, вотируя предложение Дантона в час пополудни, опоздало; в самом деле, Коммуна действовала без проволочек и не теряла времени даром.

Чего хотела Коммуна? Бойни и диктатуры.

Вот как она поступила.

Дантон не ошибся: убийц было не так много, как думали.

В ночь с 1 на 2 сентября, пока Жильбер безуспешно пытался спасти Андре, освободив ее из-под стражи в Аббатстве, Марат натравил своих крикунов на клубы и секции; но эти бешеные собаки не произвели на клубы ожидаемого впечатления, а из сорока восьми секций только две — секция Пуассоньер и секция Люксембурга — проголосовали за бойню.

Что же касается диктатуры, то Коммуна отлично понимала, что она может захватить власть от имени трех человек: Марата, Робеспьера, Дантона. Вот почему она приказала Дантону явиться в муниципалитет.

Читателям уже известно, что Дантон предвидел этот шаг; Дантон письма не получил и потому не явился.

Если бы он его получил, если бы из-за ошибки Тальена уведомление отнесли не в военное министерство, а в министерство юстиции, возможно, Дантон не посмел бы оказать неповиновение.

В его отсутствие Коммуне пришлось принимать какое-то иное решение.

Она постановила создать комитет по надзору; правда, он мог быть избран только из членов Коммуны.

Однако необходимо было ввести в этот комитет по убийству — вот его истинное название! — Марата. Но как это сделать? Ведь Марат не был членом Коммуны.

За дело взялся Панис. Через своего бога Робеспьера, через своего шурина Сантера Панис имел влияние на муниципалитет; нетрудно догадаться, что Панис, бывший прокурор, человек лживый и тупой, автор нескольких нелепых стишков, не мог иметь никакого веса сам по себе; однако благодаря близости к Робеспьеру и Сантеру он, как мы сказали, пользовался в муниципалитете таким авторитетом, что ему было поручено выбрать трех человек, из которых будет состоять комитет по надзору.

Панис не решился осуществлять эти необычные полномочия в одиночку.

Он взял в помощники трех своих коллег: Сержана, Дюплена, Журдёя.

Те, со своей стороны, присовокупили еще пятерых: Дефорга, Ланфана, Гёрмёра, Леклерка и Дюрфора.

Подлинный документ содержит четыре подписи: Паниса, Сержана, Дюплена и Журдёя; однако на полях можно найти еще одно имя, весьма неразборчиво начертанное одним из четырех подписавшихся (впрочем, угадывается почерк Паниса).

Это — имя Марата; Марата, не имевшего права состоять в этом комитете, не будучи членом Коммуны[27].

С появлением этого имени убийства стали узаконенными!

Давайте посмотрим, какой страшный и всемогущий размах они приняли.

Мы сказали, что Коммуна поступила совсем не так, как Собрание: она не стала терять времени даром.

В десять часов комитет по надзору был уже избран и отдал свой первый приказ; этот первый приказ имел целью перевести из мэрии, где заседал комитет (мэрия находилась тогда там, где теперь префектура полиции), в Аббатство двадцать четыре пленника. Из этих двадцати четырех человек восемь или девять были священниками, то есть были облачены в рясу, вызывавшую в народе лютую ненависть: священники развязали гражданскую войну в Вандее и на Юге.

И вот за ними послали в тюрьму марсельских и авиньонских федератов; те подогнали ко входу четыре фиакра; осужденных рассадили по шесть человек в каждый, и фиакры тронулись.

Сигналом к отправлению послужил третий пушечный выстрел.

Намерения Коммуны были очевидны: медленная мрачная процессия из четырех фиакров вызовет в народе гнев; вполне вероятно, что по дороге к Аббатству или в его воротах фиакры будут остановлены, а арестованные перебиты; тогда останется не мешать резне идти своим чередом, ибо, начавшись на дороге или при входе в тюрьму, она без труда перекинется за ее порог.

В ту минуту как фиакры выезжали из мэрии, Дантон самочинно решил появиться в Собрании.

Предложение, внесенное Тюрио, потеряло смысл; было, как мы сказали, слишком поздно, и это решение уже невозможно было применить к Коммуне.

Оставалась диктатура.

Дантон поднялся на трибуну; к несчастью, он был один: Ролан оказался чересчур честным, чтобы сопровождать своего собрата!

Ролана нигде не было видно, его просто не было в зале.

Итак, силу все видели, но напрасно члены Собрания спрашивали друг друга, где же честность.

Манюэль только что заявил в Коммуне об опасности, нависшей над Верденом. Он предложил, чтобы в тот же вечер граждане, записавшиеся волонтёрами, собрались на Марсовом поле, а на рассвете следующего дня пошли в поход на врага.

Предложение Манюэля было принято.

Другой член Коммуны предложил, принимая во внимание близкую опасность, открыть пальбу из пушек, ударить в набат, бить общий сбор.

Второе предложение тоже было принято. Это была пагубная, убийственная, страшная мера при сложившихся к тому времени обстоятельствах: барабанная дробь, колокол, пушечная стрельба отдавались мрачным, погребальным гулом даже в самых безмятежных душах; тем больший отклик они должны были получить в сердцах тех, кто и без того был возбужден.

Впрочем, на этом и строился расчет.

С первым пушечным выстрелом должны были повесить г-на де Босира.

Мы с прискорбием, вызванным утратой столь любопытного персонажа, должны сообщить, что с первым залпом он в самом деле был повешен.

С третьим выстрелом фиакры с осужденными, о которых мы упомянули, выехали из мэрии; пушка стреляла каждые десять минут: присутствовавшие при повешении г-на де Босира могли, таким образом, видеть, как проезжают пленники, и принять участие в их убийстве.

Дантон, которому Тальен сообщал обо всем, что творилось в Коммуне, знал о нависшей над Верденом опасности; он знал о сборе волонтёров на Марсовом поле; он знал, что вот-вот грянет пушка, зазвучит набат, будут бить общий сбор.

Чтобы подготовить реплику Лакруа — который, как помнят читатели, должен был потребовать установления диктатуры, — Дантон под предлогом того, что отечеству грозит опасность, предложил вотировать следующее: "Если кто-нибудь откажется повиноваться или самовольно сложит оружие, ему грозит смертная казнь".

Затем, чтобы его намерения были правильно поняты, чтобы его планы не были спутаны с предложениями Коммуны, он прибавил:

— Набат, в который собираются ударить, это не сигнал тревоги: это сигнал атаки на врагов отечества! Чтобы одержать над ними победу, господа, нужна смелость, смелость и еще раз смелость! И Франция будет спасена!

Его слова были встречены громом аплодисментов.

Тогда поднялся Лакруа и в свою очередь потребовал "ввести смертную казнь для тех, кто прямо или косвенно будет уклоняться от исполнения или каким-либо образом мешать выполнению приказов или мер, предпринимаемых исполнительной властью".

На этот раз Собрание сразу поняло, что ему предлагается проголосовать за диктатуру; оно по видимости согласилось, однако назначило комиссию из жирондистов для составления декрета. К несчастью, жирондисты, такие, как Ролан, были слишком порядочными людьми, чтобы довериться Дантону.

Обсуждение затянулось до шести часов вечера.

Дантон начал терять терпение: он хотел делать добро, а его вынуждали творить зло!

Он что-то шепнул Тюрио и вышел.

Что же он ему шепнул? Он сообщил, где можно его найти в том случае, если Собрание отдаст власть в его руки.

Где же его можно было застать? На Марсовом поле, среди волонтёров.

Что он был намерен предпринять в том случае, если ему будет доверена власть? Заставить эту вооруженную толпу людей признать его диктатором и повести их не на бойню, а на войну, но прежде вернуться вместе с ними в Париж и утащить, как в огромной сети, всех убийц к границе.

Он ждал до пяти часов вечера; никто так и не пришел.

Что тем временем случилось с арестованными, которых везли в Аббатство?

Последуем за ними: они продвигаются медленно, и мы нагоним их без труда.

Сначала защитой им были фиакры, в которых они ехали; ожидание грозившей опасности заставило их забиться в глубь экипажей и не показываться в окнах; однако те, кому было поручено их сопровождать, сами объявляли, кого везут; народный гнев не так легко было расшевелить, и охранники подхлестывали его своими словами.

— Глядите, — обращались они к останавливавшимся при виде фиакров прохожим, — вот они, предатели! Вот они, пособники пруссаков! Вот кто отдаст врагу ваши города, кто убьет ваших жен и детей, если вы оставите их у себя в тылу, уйдя воевать к границам!

Но все это не возымело ожидаемого действия, потому что, как и предполагал Дантон, людей, способных совершить убийство, было очень немного; раздавались гневные крики, угрозы, но и только.

Кортеж проследовал вдоль набережных, по Новому мосту, по улице Дофины.

Итак, сопровождавшим не удавалось ни вывести заключенных из терпения, ни подтолкнуть народ к убийству; вот уже фиакры подъезжали к Аббатству, вот они уже были на перекрестке Бюсси: пора было принимать решительные меры.

Если позволить узникам добраться до тюрьмы, если они будут растерзаны после того, как въедут в тюремный двор, станет очевидно, что их убивают по специальному приказу Коммуны, а не в порыве народного возмущения.

Удача пришла на помощь злобным намерениям и кровавым замыслам.

На перекрестке Бюсси возвышался один из помостов, на которых записывались добровольцы.

Там образовалось настоящее столпотворение, и фиакрам пришлось остановиться.

Случай был удобный; если его упустить, он вряд ли представится еще раз.

Какой-то человек прорывается сквозь охрану, которая, впрочем, охотно его пропускает; он поднимается на подножку первого экипажа с саблей в руке и несколько раз тычет ею наугад в окно фиакра, а когда вынимает — она обагрена кровью.

У одного из пленников была трость; пытаясь защититься от ударов, он задел ею одного из солдат эскорта.

— Ах, разбойники! — вскричал тот. — Мы вас защищаем, а вы нас — бить?! Ко мне, ребята!

Человек двадцать только и ждали этих слов; вооруженные пиками и привязанными к длинным палкам ножами, они выскочили из толпы и принялись метать пики и ножи в окна фиакров, откуда вскоре донеслись стоны, кровь беззащитных жертв хлынула на мостовую.

Кровь требует крови: резня началась и продолжалась четыре дня.

Узники Аббатства с самого утра по лицам своих надсмотрщиков, а также по некоторым нечаянно вырывавшимся у них словам поняли, что готовится нечто ужасное. По приказу Коммуны в этот день во всех тюрьмах обед был подан раньше, чем обычно. Что означали эти перемены в привычном тюремном распорядке? Несомненно, нечто зловещее. Узники в тревоге ждали.

К четырем часам начал доноситься отдаленный гул толпы, похожий на первые волны нарастающего прилива, бьющиеся о камни тюрьмы; кое-кто из узников, чьи зарешеченные окна выходили на улицу Сент-Маргерит, издали заметили подъезжавшие фиакры; когда они остановились, крики ярости и боли разнеслись по коридорам: "Вон убийцы!", и новость облетела все камеры, достигнув самых отдаленных казематов.

Потом раздался другой крик:

— Швейцарцы! Швейцарцы!

В Аббатстве содержались под стражей сто пятьдесят швейцарцев; их с большим трудом удалось спасти от народной расправы 10 августа. Коммуне было известно о ненависти, которую испытывал народ к красным мундирам. Итак, Коммуна рассудила правильно: стоило начать со швейцарцев, и народ сам войдет в раж!

Около двух часов ушло на расправу с полутора сотнями несчастных.

Когда был убит последний из них — это был майор Ридинг, чье имя мы уже упоминали, — толпа стала требовать священников.

Священники ответили, что готовы умереть, но прежде хотели бы исповедаться.

Их желание было удовлетворено: им дали два часа передышки.

На что было употреблено это время? На то, чтобы сформировать трибунал.

Кто создал трибунал? Кто его возглавил? Майяр.

XIII МАЙЯР

Человек, принявший участие в событиях 14 июля, 5–6 октября, 20 июня, 10 августа, неизбежно должен был выйти на сцену и 2 сентября.

Но бывшему судебному исполнителю из Шатле непременно хотелось придать этому стихийному движению определенную форму, торжественность, видимость законности: он желал, чтобы аристократы были убиты, но убиты законно, на основании приговора, вынесенного народом, ибо только народ в глазах Майяра был единственным непогрешимым судьей и только он имел право объявить кого-либо невиновным.

Прежде чем Майяр успел собрать свой трибунал, было убито около двухсот человек.

Из них удалось спасти только одного — аббата Сикара.

Еще два человека под шумок выпрыгнули из окна и очутились на заседании комитета секции, собравшемся в 18* Аббатстве: это были журналист Паризо и интендант королевского двора Лашапель. Члены комитета усадили беглецов рядом с собой и тем их спасли; однако за эти две жизни не стоит благодарить убийц: это не их заслуга.

Как мы уже сказали, один из любопытнейших документов той эпохи, хранящихся в архивах полиции, — назначение Марата в комитет по надзору; другой не менее любопытный документ — регистрационная книга Аббатства, на которой и сегодня видны бесчисленные пятна крови, долетавшей даже до членов трибунала.

Попросите показать вам эту книгу, раз уж вы занялись поисками волнующих свидетельств, и вы увидите на полях каждой страницы один из приговоров, выведенный крупным, красивым, четким почерком человека уравновешенного, спокойного, которому не свойственны ни сомнения, ни страхи, ни угрызения совести: "Казнен по приговору народного суда" или: "Оправдан народом", а под приговором подпись: "Майяр".

Приговоров "Оправдан народом" встречается сорок три раза.

Значит, Майяр спас жизнь сорока трем человекам, заключенным в Аббатстве.

Итак, пока он приступает к своим обязанностям между девятью и десятью часами вечера, последуем за двумя господами, которые только что вышли из Якобинского клуба и направляются к улице Сент-Анн.

Это идет первосвященник со своим последователем, учитель с учеником — Робеспьер и Сен-Жюст.

Сен-Жюст, который появился в нашей истории в тот самый вечер, когда в ложу на улице Платриер принимали трех новых масонов; Сен-Жюст, чье лицо отличалось странным нездоровым цветом, слишком белым для мужчины и слишком бледным для женщины, а шея была затянута туго накрахмаленным галстуком; Сен-Жюст, который, будучи учеником холодного, сухого и упрямого учителя, был упрямее, суше, холоднее его самого!

Учитель еще способен испытывать некоторое волнение в этих политических схватках, когда сталкиваются не только люди, но и страсти.

Для ученика происходящее всего лишь шахматная партия, в которой ставка — жизнь.

Берегитесь те, кто с ним играет, как бы он не одержал верх: он будет безжалостен и ни за что не пощадит проигравшего!

Несомненно, у Робеспьера были свои причины, чтобы не возвращаться в этот вечер к Дюпле.

Утром он предупредил их, что, возможно, отправится за город.

В эту страшную ночь со 2 на 3 сентября крохотная меблированная комнатка Сен-Жюста, неизвестного молодого, можно сказать, еще юного человека, вероятно, представлялась ему более надежной, чем его собственная.

Было около одиннадцати часов, когда они вошли к Сен-Жюсту.

Можно было бы не спрашивать, о чем они говорят: разумеется, о бойне; правда, один говорил об этом с чрезмерной чувствительностью философа школы Руссо, а другой — сухо, как математик школы Кондильяка.

Робеспьер, как крокодил из басни, оплакивал иногда тех, кого осуждал на смерть.

Войдя в свою комнату, Сен-Жюст положил шляпу на стул, снял галстук, снял сюртук.

— Что это ты делаешь? — удивился Робеспьер.

Сен-Жюст с таким изумлением на него взглянул, что Робеспьер повторил:

— Я спрашиваю, что ты делаешь.

— Ложусь, черт подери! — ответил молодой человек.

— А зачем ты ложишься?

— Чтобы заняться тем, чем обыкновенно занимаются в постели, — спать.

— Как?!. — вскричал Робеспьер. — Неужели ты собираешься спать в такую ночь?

— Почему же нет?

— Когда погибают и еще погибнут тысячи жертв, когда эта ночь окажется последней для стольких людей, которые еще дышат сегодня, но перестанут жить завтра, ты собираешься спокойно спать?!

Сен-Жюст на мгновение задумался.

Потом, словно успев за короткий миг почерпнуть в своей душе новое доказательство, заметил:

— Да, верно, это мне известно; но я знаю также и то, что это зло необходимо, потому что ты сам дал на него согласие. Предположи, что это желтая лихорадка, чума, землетрясение, от которых погибнет столько же или даже больше людей, чем теперь, причем без всякой пользы для общества, тогда как смерть наших врагов обеспечит нам безопасность. Я тебе советую идти к себе, последовать моему примеру и постараться уснуть.

С этими словами бесстрастный и холодный политик лег в постель.

— Прощай! — сказал он. — До завтра!

И заснул.

Он спал долго, спокойно, безмятежно, словно в Париже не происходило ничего необычного; он заснул около половины двенадцатого, а проснулся в шесть часов утра.

Почувствовав перед окном чью-то тень, Сен-Жюст обернулся и узнал Робеспьера.

Он решил, что Робеспьер успел сходить домой и уже возвратился назад.

— Что это ты так рано пришел? — спросил он.

— Я не уходил, — ответил Робеспьер.

— Неужели не уходил?

— Нет.

— И не ложился?

— Нет.

— Ты не спал?

— Нет.

— Где же ты провел ночь?

— Стоял вот тут, прислонившись лбом к стеклу, и прислушивался к уличному шуму.

Робеспьер не лгал: то ли сомнения, то ли страх, то ли угрызения совести не дали ему заснуть ни на секунду!

Зато для Сен-Жюста эта ночь ничем не отличалась от других ночей.

Впрочем, на другом берегу Сены, во дворе Аббатства, еще один человек, как и Робеспьер, всю ночь не сомкнул глаз.

Человек этот прислонился к косяку крайней выходившей во двор калитки и полностью слился с темнотой.

Вот какое зрелище открывалось с его места.

Вокруг огромного стола, заваленного саблями, шпагами, пистолетами и освещаемого двумя медными лампами, необходимыми даже средь белого дня, сидело двенадцать человек.

По их смуглым лицам, мощному телосложению, красным колпакам на головах, накинутым на плечи карманьолам можно было без труда узнать простолюдинов.

У тринадцатого, сидевшего среди них с обнаженной головой, в потертом черном сюртуке, белом жилете и оболотах, было мрачное и торжественное лицо; он был председателем.

Возможно, он единственный из всех был грамотный; перед ним были тюремная книга, бумага, перья, чернила.

Люди эти были неумолимыми судьями Аббатства, выносившими не подлежавший обжалованию приговор, который немедленно приводился в исполнение полсотней палачей: они орудовали саблями, ножами, пиками и, залитые кровью, поджидали своих жертв на дворе.

Председателем суда был судебный исполнитель Майяр.

Пришел ли он по собственному почину? Прислал ли его Дантон, который хотел бы от всей души и в других тюрьмах, то есть у Кармелитов, в Шатле, в Ла Форс, сделать то же, что удалось в Аббатстве, — спасти хоть несколько человек?

Никто этого не знает.

Четвертого сентября Майяр исчезает; его больше не видно, о нем ничего не слышно; его словно поглотила пролившаяся кровь.

Но прежде он с десяти часов председательствовал в трибунале.

Он пришел, поставил этот огромный стол, приказал принести тюремную книгу, выбрал наугад из нахлынувшей толпы двенадцать судей, сел на председательское место в окружении судей — шестеро сидели справа от него, шестеро слева, — и бойня продолжалась, став чуть более упорядоченной.

По тюремной книге вызывали узника; надзиратели отправлялись за вызванным; Майяр в нескольких словах докладывал о том, за что обвиняемый был заключен под стражу; появлялся узник, председатель взглядом спрашивал мнения своих коллег; если узника приговаривали к смертной казни, Майяр говорил:

— В Ла Форс!

Отворялись ворота, и осужденный падал под ударами убийц.

Если же узнику даровали свободу, черный призрак поднимался и, положив руку ему на голову, произносил:

— Отпустите его!

Таким образом, узник был спасен.

В ту минуту как Майяр появился у дверей тюрьмы, какой-то человек отделился от стены и шагнул ему навстречу.

Едва обменявшись с ним несколькими словами, Майяр узнал этого человека и в знак если не подчинения, то, во всяком случае, благожелательности согнулся перед ним в поклоне.

Потом он провел его на тюремный двор и, установив стол и учредив трибунал, сказал пришедшему:

— Стойте здесь и, когда появится интересующее вас лицо, дайте мне знать.

Господин прислонился к косяку и с вечера до самого утра простоял там, не проронив ни звука и не двинувшись с места.

Это был Жильбер.

Он поклялся Аддре, что не даст ей умереть, и теперь пытался сдержать свое слово.

С четырех до шести часов утра убийцы и судьи немного передохнули; в шесть они позавтракали.

За то время пока они отдыхали и завтракали, Коммуна прислала повозки, чтобы вывезти мертвых.

Поскольку двор на три дюйма был покрыт свернувшейся кровью и ноги скользили в ней, а чистить его было бы слишком долго, принесли сотню охапок соломы и разбросали их по всему двору, кинув сверху одежду жертв, главным образом швейцарцев.

Одежда и солома впитывали кровь.

Но пока судьи и убийцы спали, узники, содрогаясь от ужаса, не смыкали глаз.

Однако едва крики смолкли, едва перестали вызывать узников, в их души закралась надежда: может быть, для убийц предназначалось определенное число жертв; может быть, бойня остановится на швейцарцах и королевских гвардейцах. Недолго им пришлось тешить себя этой надеждой!

Утром, около половины седьмого, крики и вызовы возобновились.

Тогда к Майяру подошел один из надзирателей и передал, что заключенные готовы умереть, но просят дать им прослушать мессу.

Майяр пожал плечами, но просьбу удовлетворил.

Кроме того, сам он в это время принимал посланца Коммуны, расточавшего ему поздравления; это был невысокий человек с нежными чертами лица, в сюртуке красновато-бурого цвета, в куцем паричке.

Звали его Бийо-Варенн.

— Отважные граждане! — обратился он к убийцам. — Вы только что очистили общество от опасных преступников! Муниципалитет не знает, как вас наградить. Разумеется, вам должны были бы принадлежать оставшиеся после мертвых вещи, но это походило бы на грабеж. В возмещение мне поручено передать каждому из вас по двадцать четыре ливра, которые будут выплачены немедленно.

И действительно, Бийо-Варенн тут же приказал раздать убийцам плату за их кровавую работу.

Вот что произошло, вот чем объяснялось вознаграждение, выданное Коммуной.

Вечером 2 сентября кое-кто из творивших расправу не имел ни чулок, ни башмаков (правда, таких было немного, большинство убийц принадлежало к мелким торговцам, проживавшим неподалеку[28]) и поэтому с завистью поглядывал на башмаки аристократов. Вот тогда-то они и обратились в секцию с просьбой разрешить им снять обувь с убитых. Секция дала свое разрешение.

С этой минуты Майяр стал замечать, что убийцы считают себя вправе, уже никого не спрашивая, снимать с убитых не только чулки и башмаки, но все, что можно было взять.

Майяр счел, что ему портят бойню, и обратился в Коммуну с жалобой.

Этим объяснялась миссия Бийо-Варенна, а также благоговейное молчание, с которым ему внимали собравшиеся.

Тем временем узники слушали мессу; ее служил аббат Ланфан, проповедник короля; прислуживал ему аббат де Растиньяк, религиозный писатель.

Это были два почтенных седовласых старца; с возвышения, похожего на трибуну, они проповедовали смирение и веру, и на несчастных слова священнослужителей производили благотворное действие.

В то время как все опустились на колени под благословение аббата Ланфана, узников снова начали вызывать в трибунал.

Первым вызванным оказался сам утешитель несчастных.

Он жестом попросил подождать, сотворил молитву и последовал за теми, кто за ним явился.

Второй священник остался и продолжил предсмертное увещевание.

Потом вызвали и его, он тоже ушел вслед за убийцами.

Узники остались одни.

Разговоры их были мрачными, страшными, нелепыми.

Они обсуждали, как лучше встретить смерть и можно ли надеяться, что мучения их не будут долгими.

Одни собирались вытянуть шею, чтобы голову отрубили одним махом; другие намеревались повыше поднять руки, чтобы получить побольше ударов в грудь; наконец, третьи обещали сложить руки за спиной, показывая всем своим видом, что не оказывают никакого сопротивления.

От толпы отделился молодой человек со словами:

— Сейчас я узнаю, что лучше.

Он поднялся в небольшую башню; окно в ней, забранное решеткой, выходило во двор, где происходила бойня; там он стал изучать смерть.

Возвратившись, он сообщил:

— Быстрее всего умирают те, кому посчастливилось получить удар в грудь.

В эту минуту раздались слова: "Боже мой, я иду к тебе!", и вслед за тем — вздох.

Какой-то человек только что упал наземь и бился на каменных плитах.

Это был г-н де Шантерен, полковник конституционной гвардии короля.

Он трижды ударил себя в грудь ножом.

Узники завладели ножом; но они наносили себе удары нетвердой рукою, и только одному удалось покончить с собой.

Среди пленников находились три женщины: две из них — молоденькие перепуганные девушки, робко жавшиеся к двум старикам, третья — дама в трауре — спокойно молилась, стоя на коленях, и временами улыбалась.

Первые две были мадемуазель Казот и мадемуазель де Сомбрёйль.

Они стояли рядом с отцами.

Молодая женщина в трауре была Андре.

Вызвали г-на де Монморена.

Как помнят читатели, г-н де Монморен, бывший министр, выдавший паспорта, с которыми король пытался бежать, был весьма непопулярен: еще накануне молодой человек, его однофамилец, едва не был убит из-за своего имени.

Господин де Монморен не пошел слушать увещевания двух священников; он оставался в своей темнице, разгневанный, утративший власть над собой; он звал своих врагов, требовал подать ему оружие, что было сил тряс железные прутья своей темницы, потом разнес в щепки дубовый стол из досок в два дюйма толщиной.

Его пришлось силой тащить в трибунал; он предстал перед судьями бледный, с горящими глазами, воздев сжатые кулаки.

— В Ла Форс! — бросил Майяр.

Бывший министр подумал, что его в самом деле собираются всего-навсего перевести в другую тюрьму.

— Председатель, — обратился он к Майяру, — изволь, я назову тебя так, если тебе это нравится… Итак, я надеюсь, что ты прикажешь перевезти меня в карете, чтобы избавить меня от оскорблений твоих душегубов.

— Прикажите подать карету для господина графа де Монморена, — распорядился Майяр с изысканной вежливостью. Обращаясь к г-ну де Монморену, он продолжал: — Соблаговолите присесть в ожидании кареты, господин граф?

Граф с ворчанием сел.

Пять минут спустя ему доложили, что карета подана: какой-то статист понял смысл разыгрываемой драмы и подал реплику.

Роковая дверь, за которой поджидала смерть, распахнулась, и г-н де Монморен вышел.

Не успел он пройти и трех шагов, как упал под ударами двух десятков пик.

Затем последовали другие пленники, имена которых канули в вечность.

Среди всех этих малоизвестных имен одно вспыхнуло яркой звездой: Жак Казот, тот самый ясновидец Казот, который еще за десять лет до революции предсказал каждому его судьбу; тот самый Казот, автор "Влюбленного дьявола", "Оливье", "Тысячи и одной глупости"; буйное воображение, восторженная душа, горячее сердце, он с жаром откликнулся на призывы контрреволюции и в письмах, адресованных своему другу Путо, служащему интендантства цивильного листа, высказал соображения, за которые в те времена грозила смерть.

Письма эти написала по его просьбе дочь; когда ее отец был арестован, Элизабет Казот сама попросила взять ее под стражу вместе с отцом.

Если в то время кому-нибудь и было позволено иметь роялистские убеждения, то уж, конечно, этому семидесятипятилетнему старику, который словно врос в монархию Людовика XIV; для герцога Бургундского он написал две ставшие народными колыбельные: "Среди Арденн" и "Кума, согрей-ка мне постель!". Однако эти доводы могли бы показаться убедительными философам, но не убийцам Аббатства; вот почему Казот был заранее обречен.

При виде величавого седовласого старца с горящим взором и вдохновенным лицом Жильбер отделился от стены и рванулся было к нему. Майяр заметил его движение. Казот подходил к столу, опираясь на руку дочери; очутившись во дворе, та поняла, что перед ней судьи.

Она оставила отца и, сложив на груди руки, обратилась с мольбой к членам кровавого трибунала; она нашла такие ласковые, такие проникновенные слова, что заседатели Майяра заколебались; несчастная девушка поняла, что под грубой оболочкой бьются человеческие сердца, но чтобы до них добраться, необходимо спуститься в самую бездну; склонив головку, она, движимая состраданием, ринулась в эту бездну. Люди, не знавшие, что такое слезы, заплакали! Майяр тыльной стороной руки смахнул слезу, набежавшую на сухие и суровые глаза, в течение двадцати часов безмятежно смотревшие на бойню.

Он протянул руку и, возложив ее на голову Казота, сказал:

— Свободен!

Девушка не знала, что и думать.

— Не бойтесь, — шепнул ей Жильбер, — ваш отец спасен, мадемуазель!

Двое судей встали и, во избежание недоразумения, сами вывели Казота на улицу, опасаясь, что из-за какой-нибудь роковой ошибки старика могут лишить только что дарованной жизни.

Казот — на сей раз, по крайней мере, был спасен.

Шли часы; бойня продолжалась.

Во двор принесли скамьи для зрителей; жены и дети убийц могли присутствовать на этом спектакле: по-видимому, убийцы были добросовестными актерами, они хотели не просто получать за свою работу деньги — они жаждали аплодисментов.

Было около пяти часов вечера, когда вызвали г-на де Сомбрёйля.

Как и Казот, он был известным роялистом; его тем невозможнее было спасти, что, как помнит читатель, он был 14 июля комендантом Дома инвалидов и приказал стрелять в народ. Его сыновья находились в эмиграции на службе у врагов Франции: один из них отличился при осаде Лонгви, за что был награжден прусским королем.

Со смиренным видом, однако не теряя достоинства, г-н де Сомбрёйль предстал перед судом. Как и Казот, он высоко поднял голову с рассыпавшимися по плечам седыми кудрями; он также опирался на руку дочери.

На сей раз Майяр не осмелился требовать освобождения пленника: сделав над собой усилие, он проговорил:

— Виновен он или нет, я полагаю, что народу не стоит пачкать свои руки в крови этого старика.

Мадемуазель де Сомбрёйль услышала его благородную речь, которая легла на одну чашу весов жизни и смерти и спасла ее отца; она подхватила старика и увлекла его к воротам, за которыми его ждала жизнь, крича во всю мочь:

— Спасен! Спасен!

Однако окончательный приговор еще не был произнесен.

Несколько убийц просунули головы в калитку, спрашивая, что делать со стариком.

Трибунал молчал.

— Делайте что хотите! — вскричал одни из его членов.

— Пускай девчонка выпьет за здоровье нации! — потребовали убийцы.

Залитый кровью человек с засученными рукавами и зверским лицом подал мадемуазель Сомбрёйль стакан то ли с кровью, то ли с обыкновенным вином.

Мадемуазель де Сомбрёйль крикнула: "Да здравствует нация!", пригубила напиток, чем бы он ни был, и г-н де Сомбрёйль был спасен.

Так прошло еще два часа.

Наконец Майяр, вызывавший живых голосом столь же безучастным, каким Минос вызывал мертвых, проговорил:

— Гражданка Андре де Таверне, графиня де Шарни.

При этом имени Жильбер почувствовал, что ноги его подкашиваются, а сердце вот-вот остановится.

Решался вопрос о жизни, которая была ему дороже его собственной: сейчас Андре будет либо осуждена, либо помилована.

— Граждане! — обратился Майяр к членам страшного трибунала. — Сейчас перед вами предстанет несчастная женщина; когда-то она была очень предана Австриячке; однако та, неблагодарная, как всякая королева, отплатила ей черной неблагодарностью. Королевская дружба лишила эту женщину всего: и состояния, и мужа. Сейчас вы увидите ее в трауре; кому она обязана этим трауром? Той, что заключена сейчас в Тампле! Граждане, я прошу помиловать эту женщину.

Члены трибунала одобрительно закивали.

Только один заметил:

— Надо бы поглядеть!..

— Что ж, смотрите! — предложил Майяр.

Дверь отворилась, и в глубине коридора показалась женщина, одетая в черное, с опущенной на лицо черной вуалью; она шла одна, без всякой поддержки, спокойно и уверенно.

Ее можно было принять за видение загробного мира, откуда, как сказал Гамлет, еще не вернулся ни один путник.

При ее появлении дрогнули сами судьи.

Она подошла к столу и подняла вуаль.

Никогда еще судьи не видели женщины столь безупречной красоты; бледность делала ее похожей на мраморное изваяние божества.

Взгляды всех присутствовавших обратились к ней; Жильбер задыхался.

Она обратилась к Майяру учтиво, но твердо:

— Гражданин, вы председатель?

— Да, гражданка, — отвечал Майяр, удивившись, что не он спрашивает, а ему задают вопрос.

— Я графиня де Шарни, супруга графа де Шарни, убитого в позорный день десятого августа; я аристократка, подруга королевы; я заслужила смерть и пришла за ней.

Судьи в изумлении вскрикнули.

Жильбер побледнел и забился в угол, стараясь не попасться Андре на глаза.

— Граждане! — заметив ужас Жильбера, заговорил Майяр. — Эта женщина — безумная; смерть мужа лишила ее разума; пожалеем ее и позаботимся о ней. Народное правосудие не наказывает сумасшедших.

Он поднялся и хотел было наложить на голову Андре руку, как делал всегда, когда объявлял кого-нибудь невиновным.

Но Андре отвела руку Майяра.

— Я в здравом уме, — заявила она, — и если вы хотите оказать кому-нибудь милость, спасите того, кто об этом просит, кто этого заслуживает, я же не только не заслуживаю, но и отказываюсь от помилования.

Майяр взглянул на Жильбера: тот умоляюще сложил руки.

Майяр знаком приказал одному из членов трибунала вытолкнуть ее за ворота.

— Невиновна! — крикнул тот. — Пропустить!

Перед Андре все расступились; сабли, пики, пистолеты опустились перед этой статуей Скорби.

Однако пройдя шагов десять, она остановилась; Жильбер сквозь прутья решетки провожал ее взглядом.

— Да здравствует король! — крикнула Андре. — Да здравствует королева! Позор десятому августа!

Жильбер вскрикнул и бросился к воротам.

Он увидел, как сверкнуло лезвие сабли и молниеносно вонзилось в грудь Андре!

Он подбежал и подхватил бедняжку на руки.

Андре обратила к нему угасающий взгляд и узнала его.

— Я же вам сказала, что умру вопреки вашему желанию, — прошептала она.

Едва слышно она продолжала:

— Любите Себастьена за нас обоих!

Потом, еще тише, прибавила:

— Рядом с ним, не так ли? Рядом с моим Оливье, с моим супругом… навсегда.

И она испустила дух.

Жильбер поднял ее на руки.

Ему угрожали пятьдесят обнаженных, красных от крови рук.

Однако вслед за ним показался Майяр; он простер над его головой руку со словами:

— Пропустите гражданина Жильбера, пусть унесет тело несчастной сумасшедшей, убитой по недоразумению.

Все расступились, и Жильбер, унося тело Андре, прошел сквозь строй убийц; ни один не посмел преградить ему путь — такую власть над толпой имело слово Майяра.

XIV ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ТАМПЛЕ ВО ВРЕМЯ БОЙНИ

Устраивая бойню — а как она проходила, мы только что попытались изобразить, — Коммуна хотела запугать Собрание и печать, однако она весьма опасалась, как бы с узниками Тампля не случилось несчастья.

И действительно, в том положении, в каком находилась Франция, когда Лонгви был захвачен, Верден осажден, а неприятель находился всего в пятидесяти льё от Парижа, король и члены королевской семьи были драгоценными заложниками, которые гарантировали жизнь самым запятнанным из членов Коммуны.

Вот почему в Тампль были отправлены комиссары.

Пятисот вооруженных человек оказалось бы недостаточно для охраны этой тюрьмы; вполне возможно, что они сами оказались бы жертвами народного возмущения; одному из комиссаров пришло на ум попробовать средство более надежное, чем все пики и штыки Парижа: он предложил обнести Тампль трехцветной лентой с надписью:

"Граждане! Вы умеете сочетать жажду мести с любовью к порядку: соблюдайте эту границу! Это необходимо для того, чтобы мы несли охрану со всей ответственностью!"

Странная эпоха! Люди разбивали в щепки дубовые двери и взламывали железные решетки, но преклоняли колени перед полоской ткани!

Народ в самом деле с благоговением становился на колени перед трехцветной лентой Тампля; никто не посмел ее перешагнуть.

Король и королева не знали о том, что происходило 2 сентября в Париже; правда, вокруг Тампля наблюдалось большее, чем обыкновенно, волнение, однако члены королевской семьи начинали мало-помалу привыкать к нарастаниям шума.

Король обедал в два часа; в этот день он, как обычно, сел за стол, а после обеда спустился в сад, чтобы совершить тоже уже вошедшую в привычку прогулку в обществе королевы, мадам Елизаветы, принцессы Марии Терезы и юного дофина.

Во время прогулки до их слуха донеслись громкие крики.

Один из сопровождавших короля муниципальных гвардейцев наклонился к уху своего коллеги и шепнул едва слышно, хотя Клери сумел разобрать:

— Напрасно мы сегодня разрешили им прогулку.

Было около трех часов пополудни; как раз в это время началась резня пленников, перевозимых из Коммуны в Аббатство.

При короле оставались только два камердинера: г-н Клери и г-н Гю.

Бедняга Тьерри, которого мы видели 10 августа, когда он предоставил в распоряжение королевы свою комнату, где она разговаривала с г-ном Рёдерером, находился в Аббатстве и должен был там погибнуть утром 3-го.

Было похоже на то, что второй муниципальный гвардеец разделял мнение своего коллеги: они напрасно вывели членов королевской семьи на прогулку; итак, оба предложили пленникам немедленно вернуться.

Те повиновались.

Однако едва они собрались у королевы, как в комнату вошли два других муниципальных гвардейца, которые были в тот день свободны от дежурства в башне; один из них, бывший капуцин по имени Матьё, подошел к королю со словами:

— Разве вам неизвестно, сударь, что происходит? Отечеству угрожает серьезнейшая опасность.

— Как же, по вашему мнению, я могу об этом узнать, сударь? — отозвался король. — Я же в тюрьме, притом в одиночной камере!

— В таком случае я вам скажу, что происходит: неприятель вторгся в Шампань, прусский король движется на Шалон.

Королева не сумела сдержать радости.

Как мимолетно ни было движение королевы, муниципальный гвардеец успел его заметить.

— О да! — вскричал он, обращаясь к королеве. — Да, мы знаем, что нам, нашим женам и детям суждено погибнуть; но вы ответите за все: вы умрете прежде нас и народ будет отмщен!

— Все во власти Господней, — сказал король. — Я делал для народа все, что было в моих силах, и мне не в чем себя упрекнуть.

Тот же муниципальный гвардеец, не отвечая королю, обернулся к стоявшему у дверей г-н Гю.

— А тебя, — проговорил он, — Коммуна приказала арестовать.

— Кого арестовать? — переспросил король.

— Вашего камердинера.

— Моего камердинера? Которого же?

— Вот этого.

И он указал на г-на Гю.

— Господина Гю? — удивился король. — В чем же его обвиняют?

— Это меня не касается; однако сегодня же вечером за ним придут, а его бумаги будут опечатаны.

Уже в дверях он обернулся к Клери.

— Последите за своим поведением: с вами будет то же, если вы будете хитрить! — пригрозил бывший капуцин.

На следующий день, 3 сентября, в одиннадцать часов утра король и члены его семьи собрались у королевы; муниципальный гвардеец приказал Клери подняться в комнату короля.

Там уже находились Манюэль и другие члены Коммуны.

Все были заметно встревожены. Манюэль, как мы уже говорили, не отличался кровожадностью: даже в Коммуне существовало умеренное крыло.

— Что думает король об удалении своего камердинера?[29] — спросил Манюэль.

— Его величество весьма обеспокоен, — ответил Клери.

— Королю ничто не угрожает, — продолжал Манюэль, — однако мне поручено передать ему, что камердинер не вернется, Совет пришлет ему замену. Вы можете предупредить короля об этой мере.

— Я не обязан это делать, сударь, — заметил Клери. — Будьте добры, избавьте меня от необходимости передавать моему господину новость, которая будет ему неприятна.

Манюэль на минуту задумался, потом кивнул и проговорил:

— Хорошо, я спущусь к королеве.

Он в самом деле отправился в комнату королевы и застал там короля.

Король спокойно встретил новость, которую ему принес прокурор Коммуны; потом с такой же невозмутимостью, с какой он пережил 20 июня, 10 августа и какую проявит в тот день, когда взойдет на эшафот, король заявил:

— Благодарю вас, сударь. Я воспользуюсь услугами камердинера моего сына, а если Совет и на это не даст согласия, обойдусь без камердинера.

Он повел головой и прибавил:

— Я так решил!

— Не будет ли у вас каких-нибудь пожеланий? — спросил Манюэль.

— Нам не хватает постельного белья, — пожаловался король, — и это для нас огромное лишение. Как вы полагаете: могли бы вы добиться от Коммуны, чтобы у нас было столько белья, сколько нам необходимо?

— Я передам вашу просьбу членам Совета, — пообещал Манюэль.

Видя, что король не собирается расспрашивать его о том, что творится за стенами Тампля, Манюэль удалился.

В час пополудни король высказал желание прогуляться.

Во время прогулок членам королевской семьи всегда выказывались знаки внимания из какого-нибудь окна, из мансарды, из-за жалюзи, и это служило им утешением.

На этот раз муниципальные гвардейцы отказали королевской семье в прогулке.

В два часа семья села обедать.

Во время обеда послышались барабанная дробь и громкие крики, приближавшиеся к Тамплю.

Члены королевской семьи поднялись из-за стола и поспешили в комнату королевы.

Шум становился все отчетливее.

Откуда он исходил?

В Ла Форс шла такая же резня, как в Аббатстве; однако проходила она под председательством не Майяра, а Эбера и потому оказалась еще более кровавой.

А ведь там узников спасти было легче: в Ла Форс было меньше политических заключенных, нежели в Аббатстве; убийцы там были не столь многочисленны, а зрители не столь озлоблены; но если в аббатстве Майяр держал убийц в руках, то Эбер в Ла Форс, напротив, был целиком во власти происходящего.

Вот почему если в Аббатстве было спасено от расправы сорок три человека, то в Ла Форс — всего шесть.

Среди узников Ла Форс оказалась несчастная принцесса де Ламбаль. Через три наши последние книги — "Ожерелье королевы", "Анж Питу" и "Графиня де Шарни" — она проходит как преданная тень королевы.

Принцессу люто ненавидел народ и называл ее советчицей Австриячки. Она была доверенным лицом, интимной подругой королевы, возможно, чем-то большим — так, по крайней мере, говорили, — но уж никак не советчицей. Очаровательная дочь Савойского дома, с изящно очерченным, но плотно сжатым ротиком и неизменной улыбкой, умела любить, что она и доказала; но давать советы, да еще женщине властной, упрямой, волевой — а именно такой и была королева, — этого не было никогда!

Королева любила ее так же, как г-жу де Гемене, г-жу де Марсан, г-жу де Полиньяк; но, легкомысленная, пристрастная, непостоянная во всех своих чувствах, она, быть может, заставляла страдать свою подругу так же, как заставляла страдать своего возлюбленного Шарни; правда, мы видели, что возлюбленному это наскучило, а вот подруга сохранила верность.

Оба они погибли ради той, которую любили.

Читатели, несомненно, помнят вечер в павильоне Флоры. Принцесса де Ламбаль устраивала в своих апартаментах приемы, на которых королева виделась с теми, кого не могла принимать у себя: Сюло и Барнава в Тюильри, Мирабо в Сен-Клу.

Некоторое время спустя принцесса де Ламбаль отправилась в Англию; она могла бы там остаться и сохранить жизнь; однако, узнав о том, какая опасность угрожает обитателям Тюильри, она, существо доброе и нежное, возвратилась и заняла при королеве прежнее место.

Десятого августа она была разлучена со своей подругой: сначала принцесса вместе с королевой была препровождена в Тампль, но почти сразу ее перевели в Ла Форс.

Там она едва не погибла под тяжестью своей преданности; она хотела умереть рядом с королевой, вместе с ней; умереть на глазах у королевы, возможно, было бы для нее счастьем; вдали от королевы она страшилась смерти. Ей было далеко до Андре! Она не вынесла всего этого ужаса и заболела.

Принцесса де Ламбаль знала о том, какую ненависть она вызывает в народе. Она была заключена в одну из камер верхнего этажа тюрьмы вместе с принцессой Наваррской и видела, как в ночь со 2-го на 3-е увели г-жу де Турзель; это было все равно, как если бы ей сказали: "Вы остаетесь умирать".

Ложась в постель, она зарывалась в простыни при каждом долетавшем до нее крике, как ребенок, которому страшно; каждую минуту она теряла сознание, а когда приходила в себя, шептала:

— Ах, Боже мой; я так надеялась умереть!

И прибавляла:

— Вот если бы можно было умереть так же, как падаешь без чувств! Это и не больно и не трудно!

Убийства совершались повсюду: и во дворе, и за воротами, и во внутренних комнатах; зловещий запах крови преследовал принцессу повсюду.

В восемь часов утра дверь в ее камеру распахнулась.

Ее охватил такой ужас, что на этот раз она не лишилась чувств; у нее даже недостало сил забиться под одеяло.

Она повернула голову и увидела двух солдат национальной гвардии.

— А ну, вставайте, сударыня! — грубо приказал один из них принцессе. — Пора отправляться в Аббатство.

— О господа! — вскричала она. — Я не могу подняться с постели: я так слаба, что не смогу идти.

И едва слышно прибавила:

— Если вы пришли, чтобы убить меня, можете сделать это и здесь.

Один из гвардейцев склонился к ее уху, в то время как другой караулил в дверях.

— Поторопитесь, сударыня, — предупредил он, — мы хотим вас спасти.

— В таком случае прошу вас выйти, мне нужно одеться, — сказала узница.

Оба гвардейца вышли, и принцесса Наваррская помогла ей одеться, вернее было бы сказать: одела г-жу де Ламбаль.

Через десять минут гвардейцы вернулись.

Принцесса была готова; но, как она и предупреждала, ноги отказывались ей служить; бедняжка дрожала всем телом. Она взяла за руку национального гвардейца, который с ней заговорил, и, опираясь на эту руку, спустилась по лестнице.

Пройдя в дверь, она неожиданно оказалась перед кровавым трибуналом под председательством Эбера.

При виде этих людей с засученными рукавами, превратившихся в судей; при виде этих людей с окровавленными руками, превратившихся в палачей, она упала без чувств.

Трижды к ней обращались с вопросами, но все три раза она лишалась чувств прежде, чем успевала ответить.

— Да ведь вас хотят спасти!.. — повторил ей едва слышно тот же гвардеец, который с ней уже заговаривал.

Это обещание придало несчастной женщине немного смелости.

— Что вам от меня угодно, господа? — прошептала она.

— Кто вы? — спросил Эбер.

— Мария Тереза Луиза де Савой-Кариньян, принцесса де Ламбаль.

— Ваша должность?

— Суперинтендантка двора королевы.

— Было ли вам что-либо известно о заговорах двора десятого августа?

— Я не знаю, были ли десятого августа заговоры; но если они и были, я не имею к ним ни малейшего отношения.

— Поклянитесь в верности свободе и равенству, а также в ненависти к королю, королеве и монархии.

— Я охотно принесу первые две клятвы, но в остальном поклясться не могу, потому что это неправда.

— Да поклянитесь же! — приказал ей шепотом гвардеец. — Иначе вы погибли!

Принцесса простерла руки и, шатаясь, инстинктивно шагнула к воротам.

— Ну, поклянитесь! — продолжал настаивать ее покровитель.

Тогда, словно из опасения произнести под страхом смерти позорную клятву, она зажала себе рот, чтобы не дать ей сорваться с языка.

Она промычала нечто нечленораздельное.

— Поклялась! — крикнул сопровождавший ее национальный гвардеец.

Наклонившись к принцессе, он шепотом прибавил:

— Скорее выходите вот через эту дверь. Когда выйдете, крикните: "Да здравствует нация!", и вы спасены.

Едва очутившись за дверью, она попала в руки поджидавшего ее убийцы; это был Длинный Никола, тот самый, что отрезал в Версале головы двум телохранителям.

На сей раз он обещал спасти принцессу.

Он потащил ее к бесформенной, окровавленной, колышущейся массе, шепча на ходу:

— Кричите: "Да здравствует нация!", да кричите же!

Она, без сомнения, выкрикнула бы то, что от нее требовалось; к несчастью, в эту минуту она открыла глаза: перед ней возвышалась гора окровавленных тел, по которым расхаживал человек в подкованных сапогах, а из-под них летели брызги крови, словно виноградный сок из-под пресса.

При виде этого страшного зрелища принцесса отвернулась и вскрикнула:

— О, какой ужас!..

Сопровождавший ее убийца успел зажать ей рот.

За спасение принцессы ее свекор, г-н де Пентьевр, заплатил, по слухам, сто тысяч франков.

Ее вытолкнули в узкий переулок, соединявший улицу Сент-Антуан с тюрьмой и носивший название тупика Священников; вдруг какой-то негодяй, парикмахер по имени Шарло, записавшийся барабанщиком в ряды добровольцев, прорвался сквозь цепь охранявших принцессу подкупленных гвардейцев и поддел пикой ее чепчик.

Хотел ли он только сорвать чепец или намеревался ударить ее в лицо?

Показалась кровь! А кровь требует крови: какой-то человек метнул в принцессу полено, которое угодило ей в затылок; она споткнулась и упала на одно колено.

Теперь спасти ее было невозможно: со всех сторон к ней потянулись сабли и пики.

Она не проронила ни звука; она, в сущности, была уже мертва с той самой минуты, как вымолвила последние слова.

Едва она испустила дух — а быть может, она еще дышала, — как на нее накинулись со всех сторон; в одно мгновение вся одежда на ней вплоть до сорочки была растерзана в клочья; еще вздрагивая в агонии, она уже оказалась обнажена.

Ее убийцами владело непристойное чувство: они торопились ее раздеть, потому что жаждали собственными глазами увидеть прекрасное тело, достойное поклонения женщин Лесбоса.

Ее выставили голой на всеобщее обозрение, прислонив к каменной тумбе; четверо мужчин встали напротив этой тумбы, смывая и вытирая кровь, сочившуюся из полученных принцессой семи ран, а пятый, вооружившись указкой, в подробностях стал рассказывать о ее прелестях, которым она, как говорили, была обязана когда-то выпавшими на нее милостями королевы и которые теперь, вне всякого сомнения, послужили причиной ее смерти.

Так она была выставлена с восьми часов утра до полудня.

Наконец, толпе наскучил этот курс скандальной истории, преподанный для наглядности на трупе; какой-то человек подошел к телу принцессы и отделил голову от туловища.

Увы, не стоило особого труда переломить ее длинную и гибкую, как у лебедя, шею.

Негодяя, совершившего это преступление (быть может, еще более отвратительно калечить труп, нежели живого человека), звали Гризоном. История — самая неумолимая богиня: она вырывает перо из собственного крыла, обмакивает его в кровь, записывает чье-нибудь имя, и имя это обречено на проклятие потомков!

Итак, этот человек был позднее гильотинирован как главарь банды грабителей.

Другой, по имени Роди, рассек принцессе ножом грудь и вырвал сердце.

Третий, Мамен, завладел еще одной частью ее тела.

Над телом несчастной женщины надругались так из-за ее любви к королеве. Да, должно быть, сильна была ненависть в народе к ее королеве!

Три эти части, отделенные от тела прекрасной принцессы, были насажены на пики, и толпа направилась с ними к Тамплю.

Необъятная толпа сопровождала трех убийц с пиками: однако все, за исключением гомонивших ребятишек да нескольких пьяниц, изрыгавших блевотину вперемежку с ругательствами, хранили испуганное молчание.

По дороге попалось заведение цирюльника; убийцы ввалились к нему.

Тот из них, кто нес надетую на пику голову, снял ее и положил на стол со словами:

— Завейте-ка эту голову! У нее свидание со своей госпожой в Тампле.

Цирюльник завил восхитительные волосы принцессы, и толпа продолжала путь, но теперь — с громкими криками.

Эти-то крики и достигли слуха членов королевской семьи.

Убийцы подходили все ближе: им пришла мерзкая мысль показать королеве голову, сердце и ту, другую часть тела принцессы.

Они подошли к Тамплю.

Путь им преграждала трехцветная лента.

И эти люди, эти убийцы, эти душегубы, эти участники бойни не посмели перешагнуть через нее!

Они попросили позволения войти в Тампль депутации из шести убийц — трое из них несли части тела растерзанной принцессы, — чтобы они могли пройтись вокруг башни и показать свою кровавую добычу королеве.

Просьбу сочли разумной и удовлетворили без единого возражения.

Король сидел и делал вид, что играет с королевой в триктрак. Под предлогом игры узники могли обменяться несколькими словами так, чтобы их не слышали муниципальные гвардейцы.

Вдруг король увидел, как один из муниципальных гвардейцев притворил дверь и, бросившись к окну, стал торопливо задергивать шторы.

Это был Дожон, бывший семинарист, которого за огромный рост прозвали Шестифутовым аббатом.

— Что случилось? — спросил король.

Пользуясь тем, что королева в эту минуту отвернулась, муниципал знаком попросил короля ни о чем не спрашивать.

Крики, ругательства, угрозы проникали в комнату, несмотря на запертые окна и закрытую дверь; король понял, что происходит нечто ужасное: он положил руку королеве на плечо, чтобы удержать ее на месте.

В эту минуту раздался стук в дверь и Дожону пришлось отпереть.

За дверью стояли офицеры национальной гвардии и муниципальные гвардейцы.

— Господа, — обратился к ним король, — моя семья в безопасности?

— В безопасности, — отвечал человек в форме национального гвардейца и в двойных эполетах, — просто был пущен слух, что в башне никого нет и что вы сбежали. Покажитесь в окно, чтобы успокоить толпу.

Не имея ни малейшего понятия о том, что происходит, король не стал возражать.

Он подошел было к окну, однако Дожон остановил его.

— Не делайте этого, сударь! — сказал он.

И повернувшись к офицерам национальной гвардии, добавил:

— Народ должен доверять своим избранникам!

— Да дело не только в этом, — настаивал человек в эполетах, — народ хочет, чтобы вы подошли к окну и увидели голову и сердце принцессы де Ламбаль: люди хотят вам показать, как они расправляются с тиранами. Так что советую вам показаться, если вы не хотите, чтобы все это вам принесли прямо сюда.

Королева вскрикнула и упала без чувств на руки мадам Елизавете и юной принцессе.

— Ах, сударь! — с упреком проговорил король. — Вы могли бы избавить королеву от этой страшной новости.

Показав на трех женщин, он прибавил:

— Взгляните, что вы наделали!

Человек пожал плечами и вышел, напевая "Карманьолу".

В шесть часов явился секретарь Петиона; он пришел, чтобы отсчитать королю две с половиной тысячи франков.

Видя, что королева стоит не двигаясь, он решил, что она делает это из уважения к нему, и был настолько любезен, что предложил ей сесть.

"Моя мать стояла так, — рассказывает в своих "Записках" принцесса Мария Тереза, — потому что после той ужасной сцены она застыла в неподвижности, не замечая ничего вокруг".

Ужас обратил ее в статую.

XV ВАЛЬМИ

А теперь отведем на время наши взгляды от этих жестоких сцен бойни и последуем в Аргоннские проходы за одним из героев нашей истории, от которого в эту минуту зависит судьба Франции.

Как уже догадались читатели, речь идет о Дюмурье.

Мы видели, что Дюмурье, покинув кабинет министров, вернулся в действующие войска, а после бегства Лафайета получил звание главнокомандующего Восточной армией.

Это назначение Дюмурье было настоящим чудом интуиции со стороны людей, стоявших тогда у власти.

В самом деле, одни ненавидели Дюмурье, другие — презирали; однако ему больше повезло, чем Дантону 2 сентября: он был всеми признан единственным человеком, способным спасти Францию.

Жирондисты, которым он был обязан своим назначением, ненавидели Дюмурье: они ввели его в кабинет министров, а он, как помнят читатели, их оттуда изгнал; однако именно они разыскали его в Северной армии, когда он прозябал в безвестности, и назначили главнокомандующим.

Якобинцы ненавидели и презирали Дюмурье; однако они поняли, что человек этот весьма честолюбив, что он жаждет славы и потому будет сражаться до последнего. Робеспьер не осмеливался поддержать Дюмурье из-за его дурной репутации и приказал сделать это Кутону.

Дантон не испытывал к Дюмурье ни ненависти, ни презрения; обладавший мощным темпераментом, он судил обо всем свысока, и его нимало не интересовали чужие репутации; он был из тех, кто готов использовать в своих целях людей порочных, если с их помощью можно добиться желаемых результатов. Однако, зная, какую выгоду можно извлечь из назначения Дюмурье, Дантон в то же время не вполне доверял ему и потому послал к нему двух своих людей: Фабра д’Эглантина, выразителя его идей, и Вестермана, свою карающую десницу.

Все силы Франции были сосредоточены в руках того, кого называли интриганом. Старый Люкнер, немецкий солдафон, доказавший свою полную неспособность в самом начале кампании, был отправлен в Шалон за рекрутами. Диллон, храбрый солдат, заслуженный генерал, занимавший в военной иерархии более высокое положение, чем Дюмурье, получил приказ ему повиноваться. Келлерман также был отдан под начало этого человека, которому безутешная Франция неожиданно вручала свой меч со словами: "Я не знаю никого, кроме тебя, кто мог бы меня защитить, — защити меня!"

Келлерман ворчал, ругался, плакал, но смирился; однако повиновался он неохотно, и нужна была орудийная канонада, чтобы заставить его стать тем, кем он, в сущности, и был: верным сыном отечества.

А теперь ответим на вопрос: почему войска союзных монархов, чей марш на Париж был расписан по этапам, вдруг остановились после взятия Лонгви, после капитуляции Вердена?

Между ними и Парижем встал призрак: это был призрак Борепера.

Борепер, бывший офицер карабинеров, сформировал и возглавил батальон департамента Мени-Луара. В ту самую минуту как стало известно, что неприятель ступил на французскую землю, он со своими людьми пересек всю Францию с запада на восток.

На дороге они повстречали возвращавшегося домой депутата-патриота, их земляка.

— Что передать вашим родным? — спросил депутат.

— Что мы погибли! — ответил кто-то из них.

Ни одному спартанцу, отправлявшемуся в Фермопилы, не удалось дать более возвышенный ответ.

Как мы уже сказали, враг подступил к Вердену. Это произошло 30 августа 1792 года, а 31-го городу было предложено сдаться.

Борепер со своими людьми, пользуясь поддержкой Марсо, хотел сражаться до конца.

Совет обороны, состоявший из членов муниципалитета и именитых граждан города, приказал ему сдать город.

Борепер презрительно усмехнулся.

— Я поклялся скорее умереть, чем сдаться, — ответил он. — Живите в позоре и бесчестье, если это вам нравится; я же верен своей клятве. Вот мое последнее слово: я умираю.

И он пустил себе пулю в лоб.

Его призрак был таким же огромным, как великан Ада-мастор, только еще более устрашающим!

Кроме того, союзные монархи, полагавшие, судя по рассказам эмигрантов, что жители Франции встретят их с распростертыми объятиями, ясно видели, что все было далеко не так.

Они видели, что плодородные и заселенные земли Франции при их приближении меняются словно по мановению волшебной палочки: все зерно исчезало, будто унесенное ураганом. Его перевозили на запад.

В борозде вместо колосьев стояли только вооруженные крестьяне; у кого были ружья — взяли в руки ружья, у кого были косы — вооружились косами, у кого были вилы — схватили вилы.

Погода нам тоже благоприятствовала; под проливным дождем солдаты промокали до нитки, земля пропиталась водой, дороги развезло. Конечно, дождь этот мочил всех — и французов и пруссаков; однако то, что благоприятствовало французам, было враждебно по отношению к пруссакам. Для врага у крестьянина были припасены ружье, вилы, коса да зеленый виноград, а для соотечественников у него находились и стаканчик вина, укрытого за вязанками хвороста, и кружка пива, припрятанного в дальнем углу подвала, и охапка сухой соломы, расстеленная на земле — настоящая постель солдата.

Но одну ошибку совершали за другой, и Дюмурье первый; в своих мемуарах он перечисляет и собственные упущения, и промахи своих подчиненных.

Он писал в Национальное собрание: "Аргоннские проходы — это французские Фермопилы; но не тревожьтесь: я буду удачливее Леонида и не погибну!"

Однако охрана Аргоннских проходов оказалась недостаточной, и один из них был захвачен неприятелем; Дюмурье был вынужден отступить. Двое его генералов заблудились, потерялись; он и сам едва не заблудился вместе с пятнадцатитысячной армией, и солдаты были до такой степени деморализованы, что дважды обращались в бегство, имея перед собой всего-навсего полторы тысячи прусских гусаров! Один Дюмурье не отчаивался, не теряя ни веры в себя, ни жизнерадостности, и писал министрам: "Я отвечаю за все". И действительно, хотя его преследовали, окружали, отрезали, он соединился с десятью тысячами человек Бернонвиля и пятнадцатью тысячами человек Келлермана; он нашел своих потерявшихся генералов и 19 сентября оказался в лагере Сент-Мену, имея под своим началом семьдесят шесть тысяч человек, в то время как у пруссков было только семьдесят тысяч.

Правда, нередко солдаты роптали, порой они несколько дней подряд не видели хлеба. Тогда Дюмурье шел к солдатам.

— Друзья мои! — говорил он им. — Знаменитый маршал Мориц Саксонский написал о войне книгу, в которой утверждает, что хотя бы один день в неделю войскам необходимо не выдавать хлеба, чтобы в трудную минуту они легче переносили это лишение; и вот час испытаний настал, и ведь вы в более выгодном положении по сравнению с пруссаками, которых вы видите перед собой; они иногда не получают хлеба по четыре дня и едят конину. У вас есть сало, рис, мука; приготовьте себе лепешки, а начинкой будет свобода!

Однако позже случилось нечто худшее: всю грязь и пену Парижа после бойни 2 сентября отправили в армию. Все эти негодяи пришли, распевая "Дело пойдет!", крича, что ни эполет, ни креста Святого Людовика, ни шитых золотом мундиров они не потерпят: они сорвут ордена, растопчут плюмажи и наведут свои порядки.

Прибыв в лагерь, они были поражены тем, какая пустота образовалась вокруг них: никто не отвечал ни на их угрозы, ни на их попытки сближения, а на следующий день генерал назначил смотр.

И вот настал день смотра; новоприбывшие вследствие неожиданного маневра оказались зажаты между враждебно настроенной кавалерией, готовой изрубить их, и грозными артиллеристами, готовыми их разнести в клочья.

Дюмурье выехал вперед; этих людей было семь батальонов.

— Эй, вы! — крикнул он. — Я даже не хочу называть вас ни гражданами, ни солдатами, ни детьми… Итак, вы видите перед собой артиллерию, а позади себя — кавалерию; это то же самое, как если бы вы оказались между молотом и наковальней! Вы опозорили себя преступлениями; я не потерплю здесь ни убийц, ни палачей. Я прикажу изрубить вас на куски при малейшем неповиновении! Если вы исправитесь, если вы будете вести себя под стать славной армии, в которую вы имеете честь поступить, я буду вам отцом. Я знаю, что среди вас есть злодеи, которым поручено толкать вас к преступлению; выгоните их сами или выдайте мне. Вы будете отвечать друг за друга!

И эти люди не только подчинились и стали великолепными солдатами; они не только изгнали из своих рядов недостойных, но растерзали негодяя Шарло, который первым напал на принцессу де Ламбаль, а потом нес ее голову на острие пики.

Теперь ждали только Келлермана: без него ни на что нельзя было решиться.

Девятнадцатого Дюмурье получил донесение, в котором сообщалось, что его заместитель находится с армией в двух льё от него, на левом фланге.

Дюмурье немедленно отправил приказ.

Он предлагал ему стать на следующий день лагерем между Дампьером и Элизой, по другую сторону Ова.

Место было выбрано прекрасное.

Отправляя этот приказ Келлерману, Дюмурье видел, как перед ним на Лунной горе разворачивалась прусская армия; таким образом, пруссаки оказались между ним и Парижем и, следовательно, ближе к Парижу, чем он сам.

Было вполне вероятно, что пруссаки искали столкновения.

Дюмурье приказал Келлерману занять боевые позиции на высотах Вальми и Жизокура. Келлерман ошибся и разбил свой лагерь на высотах Вальми.

Это была величайшая ошибка или же величайшее искусство.

Расположившись таким образом, Келлерман не мог развернуться, пока вся его армия не пройдет по узкому мосту; он не мог занять правый фланг Дюмурье, потому что на его пути лежало непроходимое болото; он не мог занять место и на левом фланге, потому что их разделяла глубокая долина, где его раздавили бы.

Отступать было некуда.

Может быть, именно это и нужно было старому эльзасскому солдату? В таком случае он весьма преуспел. Прекрасное место для победы или смерти!

Герцог Брауншвейгский с изумлением смотрел на наших солдат.

— Те, кто там расположился, — заметил он прусскому королю, — решили не отступать!

Однако прусской армии дали понять, что Дюмурье отрезан, что это войско портняжек, бродяг и сапожников, как называли его эмигранты, побежит с первым пушечным выстрелом.

Генерал Шазо не позаботился о том, чтобы занять высоты Жизокура, — они проходили вдоль главной шалонской дороги, — а ведь именно с этих высот он мог бы нанести фланговый удар по колоннам неприятеля; пруссаки воспользовались его небрежностью и сами завладели этими позициями.

После этого они ударили во фланг частям Келлермана.

Утро было туманное; однако это ничего не значило: пруссаки знали, где находится французская армия. На высотах Вальми, где же еще ей было находиться?

Шестьдесят пушек грянули разом; прусские артиллеристы палили наугад; впрочем, они стреляли в большое скопление народа, и особая точность при этом не была нужна.

Французской армии, в которой до сих пор царило необыкновенное воодушевление, особенно тяжело было вынести первые удары; эти люди умели атаковать, но не умели ждать.

Случай — именно случай, а не умение: оно было ни при чем — обернулся сначала против нас; снаряды пруссаков подожгли два зарядных ящика, и те взорвались. Возницы спрыгнули с лошадей, чтобы укрыться от взрывов; их приняли за дезертиров.

Келлерман пришпорил коня и подъехал к месту свалки, где дым еще мешался с туманом.

Вдруг он упал вместе с лошадью.

В нее угодило ядро; однако всадник, к счастью, остался цел и невредим; он пересел на другого коня и собрал обратившиеся в бегство батальоны.

Было одиннадцать часов утра; туман начал рассеиваться.

Келлерман увидел, что пруссаки выстраиваются тремя колоннами, чтобы атаковать плато Вальми; он тоже построил своих солдат в три колонны и, проезжая вдоль строя, обратился к ним с такими словами:

— Солдаты! Приказываю вам не стрелять! Дождитесь неприятеля и — в штыки!

Надев шляпу на острие сабли, он крикнул:

— Да здравствует нация! Сразимся за нее и победим!

В то же мгновение целая армия следует его примеру: все солдаты надевают шляпы на штыки и кричат: "Да здравствует нация!" Туман растаял, дым рассеивается, и герцог Брауншвейгский в подзорную трубу видит нечто странное, необычное, неслыханное: тридцать тысяч французов не двигаются с места; обнажив головы, они размахивают ружьями, отвечая на огонь неприятеля криком: "Да здравствует нация!"

Герцог Брауншвейгский покачал головой; если бы он был один, прусская армия не сделала бы больше ни шагу, однако при сем присутствовал король, он жаждал увидеть сражение, и герцогу Брауншвейгскому пришлось повиноваться.

Пруссаки поднялись в мрачной решимости на глазах короля и герцога Брауншвейгского; они пересекли пространство, отделявшее их от французов, и стали похожи на прежнюю армию Фридриха: каждый солдат был словно железным кольцом прикован к тому, кто шел впереди.

Вдруг в середине огромная змея будто лопнула; однако ее куски сейчас же срослись. Пять минут спустя она опять была разорвана, но снова соединилась.

Двадцать пушек Дюмурье открыли огонь по флангам и осыпали их огненным градом: голова колонны никак не могла подняться, потому что ее тянуло назад дергавшееся под обстрелом в конвульсиях туловище.

Герцог Брауншвейгский понял, что сражение проиграно, и приказал дать сигнал к отступлению.

Король приказал дать сигнал атаки, встал по главе солдат, повел свою покорную и храбрую инфантерию под двойной огонь Келлермана и Дюмурье — и был разбит.

Нечто светлое и возвышенное парило над этой молодой армией: это была вера!

— Фанатиков, подобных им, не видели со времен религиозных войн! — заявил герцог Брауншвейгский.

Да, это были благородные фанатики, фанатики свободы.

Герои 92-го! Они только что открыли счет победам в войне, которой суждено было окончиться завоеванием умов всей Европы, всего мира.

Двадцатого сентября Дюмурье спас Францию.

На следующий день Национальный конвент начал раскрепощение Европы, провозгласив республику!

XVI ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ

Двадцать первого сентября в полдень, прежде чем в Париже стало известно о победе Дюмурье, одержанной накануне и означавшей спасение Франции, двери манежа распахнулись и в зал медленно, тождественно, бросая друг на друга вопрошающие взгляды, вошли семьсот сорок девять человек, составлявших новое Собрание.

Из этих семисот сорока девяти двести были членами прежнего Собрания.

Национальный конвент был избран после сентябрьских событий, и потому можно было заранее ожидать, что это будет реакционное собрание. Более того: членами его были избраны многие аристократы: из вполне демократических соображений к участию в выборах была допущена домашняя прислуга, и часть ее проголосовала за своих хозяев.

В числе новых депутатов были также буржуа, врачи, адвокаты, преподаватели, присягнувшие священники, литераторы, журналисты, торговцы. В массе своей они сами не знали, к какой партии примкнуть; по меньшей мере, пятьсот представителей не были ни жирондистами, ни монтаньярами — сама жизнь определит их будущее место в Собрании.

Однако всех их объединяла общая ненависть к тому, что произошло в сентябре, а также к парижским депутатам, которые почти все были членами Коммуны и которые были повинны в кровавых сентябрьских событиях.

Казалось, пролитая в те дни кровь хлынула рекой через зал заседаний в манеже и отделила сотню монтаньяров от остальных членов Собрания.

Даже центр, словно стремясь отодвинуться подальше от кровавого потока, сместился вправо.

Сама же Гора — вспомним людей и события тех дней — являла собою достаточно грозное зрелище.

Все нижние ряды, как мы уже сказали, были заняты Коммуной; выше сидели члены знаменитого комитета по надзору, организовавшего бойню; на самом верху этого треугольника виднелись три страшные физиономии, три выразительнейшие маски, придававшие Горе сходство с трехглавой гидрой.

Прежде всего — холодное и бесстрастное лицо Робеспьера; пергаментная кожа плотно обтягивает его узкий лоб; он часто мигает, пряча глаза за очками; вытянутыми руками он судорожно вцепился в колени наподобие египетской статуи, высеченной из самого прочного мрамора или порфира; этот сфинкс будто только один и владел тайной революции, однако никто не осмеливался его об этом расспрашивать.

Рядом с ним — некрасивое, но одухотворенное лицо Дантона, с перекошенным ртом, подвижное, отмеченное возвышенным уродством; у него невероятных размеров тело человека-быка; однако, несмотря на все это, он привлекателен: чувствуется, что сердце истинного патриота заставляет вздрагивать эту плоть и изливаться эту лаву и что его огромная рука, повинующаяся первому побуждению, с одинаковой легкостью готова поразить врага и поднять поверженного недруга.

19-821 А рядом с этими двумя лицами, такими разными, позади них, над ними, мелькал не то чтобы человек — человеческим существам непозволительно быть до такой степени безобразными, — но чудовище, химера, видение зловещее и в то же время смехотворное — Марат! У него лицо медного цвета, налитое желчью и кровью, и наглые, подслеповатые глазки; его невыразительный, большой рот словно предназначен кидать, вернее, изрыгать ругательства; у него кривой, кичливый нос, втягивающий через широко раздувающиеся ноздри ветер популярности, который носится над сточной канавой и выгребной ямой; Марат одет не лучше самого грязного своего почитателя: голова его обвязана грязной тряпкой, на ногах подбитые гвоздями башмаки без пряжек, а зачастую и без шнурков; на нем грубые штаны, испачканные или, точнее, пропитанные грязью; его рубашка распахнута на худой груди, чересчур широкой для человека его роста. Черный, грязный, засаленный узкий галстук не скрывает омерзительных уродливых сочленений на его шее, настолько неудачно пригнанных друг к другу, что голова то и дело никнет влево; его руки с толстыми пальцами грязны, они всегда устрашающе размахивают, грозят кулаками, а в перерывах между угрозами ерошат сальные волосы. Все это вместе, то есть туловище великана на ножках карлика, вызывало отвращение, и потому первым побуждением любого человека при виде этого чудовища было отвернуться; однако глаза успевали во всем его облике прочитать: 2 сентября! — и уж тогда человек не мог отвести взгляда от него и в ужасе замирал, словно увидев голову Медузы.

Вот этих троих жирондисты и обвиняли в стремлении к диктатуре.

Те же со своей стороны обвиняли жирондистов в тяге к федерализму.

Еще о двух людях, различных по интересам и убеждениям, пойдет речь в нашем рассказе — о Жильбере и Бийо; эти двое сидят на противоположных скамьях Собрания: Жильбер — на крайней справа, между Ланжюине и Керсеном; Бийо — на крайней слева, между Тюрио и Кутоном.

Члены бывшего Законодательного собрания сопровождали Конвент; они пришли торжественно отречься от власти и передать свои полномочия в руки преемников.

Франсуа де Нёшато, последний председатель распущенного Собрания, поднялся на трибуну и взял слово.

— Народные представители! — сказал он. — Законодательное собрание прекратило свою деятельность; оно вручает вам бразды правления.

Целью ваших усилий будет дать французам свободу, законы и мир: свободу, без которой французы больше не могут жить; законы — самое надежное основание для свободы; мир — единственную цель войны.

"Свобода, законы, мир" — эти три слова были выбиты греками на дверях Дельфийского храма; вам же предстоит начертать их на всей французской земле.

Законодательное собрание просуществовало год.

Оно пережило огромные и страшные события — 20 июня, 10 августа, 2–3 сентября! Оно оставляло Франции в наследство войну с двумя северными державами, гражданскую войну в Вандее, долг в два миллиарда двести миллионов ассигнатов и одержанную накануне победу при Вальми, о которой, однако, еще не всем было известно.

Петион единодушно избран председателем.

Кондорсе, Бриссо, Рабо-Сент-Этьенн, Верньо, Камю и Ласурс были избраны секретарями: из шести человек — пять жирондистов.

Весь Конвент, за исключением, может быть, тридцати или сорока членов, хотел установления республики; правда, на одном из собраний у г-жи Ролан жирондисты решили, что пойдут на дискуссию об изменениях в правительстве только в свой час, в свое время, в своем месте — иными словами, когда они завладеют исполнительными комиссиями, а также конституционной комиссией.

Однако 20 сентября, в день сражения при Вальми, другие бойцы в другом месте военных действий вели еще более значительное сражение!

Сен-Жюст, Лекиньо, Панис, Бийо-Варенн, Колло д’Эрбуа и еще несколько членов будущего Собрания обедали в Пале-Рояле; они решили, что завтра бросят своим врагам слово "Республика".

— Если они его подхватят, — рассуждал Сен-Жюст, — они пропали, потому что мы окажемся первыми, кто его произнес; если они его отклонят, они тоже пропали, потому что, противодействуя этому страстному желанию народа, они будут захлестнуты непопулярностью, которую мы обрушим на их голову.

Колло д’Эрбуа вызвался выступить в Собрании.

Вот почему как только Франсуа де Нёшато передал полномочия бывшего Собрания новому, Колло д’Эрбуа попросил слова.

Слово было ему предоставлено.

Он поднялся на трибуну; это было паролем для самых нетерпеливых.

— Граждане представители! — обратился он к Собранию. — Я предлагаю следующее: пусть первым же своим декретом только что созванное Собрание упразднит королевскую власть.

Его слова были восторженно встречены в зале и на трибунах.

Воспротивились лишь два общепризнанных республиканца: Баррер и Кинет. Они потребовали спросить сначала мнение народа.

— Мнение народа? Зачем? — удивленно спросил бедный сельский священник. — Что тут обсуждать, когда все и так согласны? Короли в моральном отношении — то же, что чудовища в отношении физическом; королевские дворы — центры всех преступлений; история королей — мартиролог наций!

Все спрашивали друг друга, кто этот человек, который только что произнес короткую, но энергичную речь по поводу истории монархии. Мало кто знал его имя: его звали Грегуар.

Жирондисты почувствовали, что им нанесен удар: они оказались в хвосте у монтаньяров.

— Составить декрет немедленно! — крикнул с места Дюко, друг и ученик Верньо. — Декрет не нуждается в мотивировках; в свете событий десятого августа обоснованием вашего декрета об упразднении монархии будет история преступлений Людовика Шестнадцатого!

Итак, равновесие было восстановлено: монтаньяры потребовали упразднения монархии, а жирондисты предложили установить республику.

Республика была установлена не соответствующим декретом, а в результате единодушного голосования.

Народные представители не только бросались в будущее ради того, чтобы уйти от прошлого, но и готовы были окунуться в неизвестность из ненависти к уже известному.

Провозглашение республики отвечало насущным чаяниям народа; оно означало освящение долгой борьбы, которую народ вел со времени коммун; это означало оправдание Жакерии, восстания майотенов, Лиги, Фронды, Революции; это означало передачу венца толпе в ущерб монархии.

Всем гражданам стало так легко дышаться, что можно было подумать: с груди каждого свалилась тяжесть трона.

Ослепление длилось недолго, зато было сильным: все думали, что провозгласили республику, а на самом деле лишь узаконили революцию.

Но так или иначе было сделано великое дело, которое еще более столетия будет оказывать влияние на весь мир.

Настоящие республиканцы, во всяком случае наиболее чистые, те самые, что призывали к республике без насилия, те, кто на следующий же день столкнется лоб в лоб с триумвиратом Дантона, Робеспьера и Марата — жирондисты, — были на вершине счастья! Республика была самой заветной их мечтой; благодаря им на руинах двадцати столетий был только что создан образец политического института власти. При Франциске I и Людовике XIV Франция была Афинами; теперь же она становилась Спартой.

Это было прекрасной, возвышенной мечтой.

А вечером они собрались на банкете у министра Ролана. Там присутствовали Верньо, Гюаде, Луве, Петион, Буайе-Фонфред, Барбару, Жансонне, Гранжнёв, Кондорсе, — не пройдет и года, как они соберутся все вместе на другом банкете, гораздо более торжественном, чем этот! — однако в эту минуту никто не задумывался о грядущем, закрывая глаза на то, что ждет их в будущем, и сознательно набрасывая покров на расстилавшийся перед ними неведомый океан, откуда уже доносился рев Мальстрема скандинавских баллад, который должен был поглотить если не весь корабль, то, по крайней мере, его рулевых и команду.

Идея созрела, она приняла определенные очертания, она облеклась в плоть, она так и стояла у них перед глазами: юная республика появилась на свет в шлеме и с копьем Минервы; чего еще им было желать?

Торжественное застолье продолжалось два часа, и во все это время сотрапезники обменивались возвышенными мыслями, свидетельствовавшими о великой самоотверженности; люди эти говорили о своей жизни как о чем-то таком, что им уже не принадлежало: она была в руках нации. Они оставляли себе честь, и только, а репутацией в случае необходимости были готовы пожертвовать.

Были среди них и такие, что в безумном вихре надежд, свойственных юности, уже видели, как перед ними открываются бесконечные лазурные горизонты; это были молодые, горячие головы, те самые, что только вчера вступили в борьбу, самую волнующую из всех, — борьбу с трибуны: это были Барбару, Ребеккй, Дюко, Буайе-Фон-фред.

Были и другие — они останавливались посреди дороги, дабы передохнуть, прежде чем пройти свой путь до конца; это были те, кто пережил суровые дни Законодательного собрания; среди них были такие, как Гюаде, Жансонне, Гранжнёв, Верньо.

Были, наконец, и третьи — они полагали, что уже достигли цели своего путешествия, и понимали, что скоро популярность им изменит; улегшись в тени листвы, едва появившейся на древе республики, они печально спрашивали себя, стоит ли подниматься, снова препоясываться, брать в руки посох, и все ради того, чтобы споткнуться о первое же препятствие; таков был Ролан, таков был Петион.

Однако кому же, по мнению всех этих людей, принадлежало будущее? Кто был главным создателем юной республики, кто мог в будущем заняться ее усовершенствованием? Верньо.

Когда трапеза подходила к концу, он наполнил свой бокал и поднялся.

— Друзья мои! — начал он. — Я хочу предложить тост.

Все поднялись вслед за ним.

— За то, чтобы республика существовала вечно!

Все подхватили:

— За то, чтобы республика существовала вечно!

Он поднес было бокал к губам.

— Погодите! — остановила его г-жа Ролан.

У нее на груди была приколота свежая роза, едва распустившаяся, словно новая эра, в которую все они вступали; она сняла розу, оборвала ее лепестки и бросила их в бокал Верньо, как афинянка — в кубок Перикла.

Верньо печально улыбнулся, осушил свой бокал и, склонившись к сидевшему по левую от него руку Барбару, шепнул ему на ухо:

— Увы! Боюсь, что эта возвышенная душа ошибается! Сегодня вечером не розовые лепестки, а кипарисовые веточки надо бы бросать в наши бокалы. Мы пьем за республику, омывшую стопы в сентябрьской крови, и одному Богу известно, не пьем ли мы теперь за собственную смерть!.. Впрочем, это не имеет значения!.. — прибавил он, поднимая глаза к небу. — Если бы это вино было моей кровью, я и тогда выпил бы его за свободу и равенство!

— Да здравствует республика! — хором воскликнули все присутствовавшие.

Почти в то самое время, когда Верньо предлагал свой тост, а сотрапезники отвечали ему дружно: "Да здравствует республика!", напротив Тампля протрубили трубы и вслед за тем наступила тишина.

Через раскрытые окна своих комнат король и королева услышали, как член муниципалитета твердым, громким, звучным голосом прочитал декрет об упразднении королевской власти и об установлении республики.

XVII ЖИТИЕ КОРОЛЯ-МУЧЕНИКА

Читатели могли заметить, с какой беспристрастностью мы, сохраняя форму романа, давали им возможность собственными глазами увидеть все, что было ужасного, жестокого, доброго, прекрасного, величественного, кровавого, низменного в людях и в следовавших одно за другим событиях.

Сегодня людей, о которых мы говорим, уже нет в живых; и лишь события, увековеченные историей, никогда не умирают и остаются с нами.

Итак, мы можем вызвать из могил всех лежащих там людей, лишь немногие из которых умерли своей смертью; мы можем сказать Мирабо: "Восстань, трибун!", Людовику XVI: "Восстань, мученик!"; мы можем сказать: "Восстаньте все, кого зовут Фаврасом, Лафайетом, Байи, Фурнье Американцем, Журданом Головорезом, Майяром, Теруань де Мерикур, Барнавом, Буйе, Гаменом, Петионом, Манюэлем, Дантоном, Робеспьером, Маратом, Верньо, Дюмурье, Марией Антуанеттой, г-жой Кампан, Барбару, Роланом, г-жой Ролан, — королем, королевой, крестьянином, трибунами, генералами, убийцами, газетчиками — восстаньте! Восстаньте и скажите, если я не так (хотя кто может похвастаться, что постиг все ваши тайны!) представил вас своим современникам, простым людям и великим мира сего, женщинам — особенно женщинам! — то есть матерям наших сыновей, которым я хочу преподать урок истории, восстаньте и скажите, какими вы были на самом деле. Я увидел вас такими!"

Мы можем сказать событиям, вставшим по обе стороны дороги, по которой мы идем: "Великий и светлый день 14 июля; мрачные и угрожающие ночи 5–6 октября; кровавая гроза на Марсовом поле, во время которой пороховой дым пронзали молнии, а пушечный грохот сливался с громом; провозвестие 20 июня, ужасная победа 10 августа, омерзительные воспоминания о 2–3 сентября! Все ли я о вас сказал? Правильно ли я все изложил? Не допустил ли я сознательной лжи? Не пытался ли я о чем-нибудь умолчать или что-нибудь оклеветать?"

И люди, как и события, ответят: "Ты искал истину без ненависти, без пристрастия, ты верил в то, что говоришь правду, когда на самом деле этого не было; ты оставался верен всей славе прошлого, безучастен к ослеплению настоящим, доверчив к обещаниям будущего; ты заслуживаешь оправдания, если не достоин большего!"

Итак, то, что я начал не как избранный судья, а как беспристрастный рассказчик, будет доведено до конца, и к этому концу нас неумолимо приближает каждый шаг. Наш рассказ стремительно катится под уклон, и немного предстоит ему остановок с 21 сентября, дня гибели монархии, до 21 января, дня смерти короля.

Мы слышали, как звонко была провозглашена республика под окнами королевской тюрьмы членом муниципалитета Любеном; это событие и привело нас в Тампль.

Возвратимся под мрачные своды замка, в котором заключены король, ставший простым смертным; королева, оставшаяся королевой; дева, которой предстоит стать мученицей, и два несчастных ребенка, невинных если не по происхождению, то по малолетству.

Король находился в Тампле; как он там очутился? Имел ли кто-нибудь целью заранее сделать его тюрьму постыдной?

Нет.

Петиону сначала пришла в голову мысль перевезти его в центр Франции, поселить в Шамборе и содержать его там как короля, находящегося не у дел, подобно ленивым королям.

Если предположить, что все европейские монархи заставили бы молчать своих министров, генералов, свои манифесты и лишь следили бы за происходящим во Франции, не желая вмешиваться во внутреннюю политику французов, то низложение 10 августа и это существование, ограниченное стенами прекрасного замка, в чудесном климате края, который называют садом Франции, было бы не самым суровым наказанием для человека, искупающего не только свои грехи, но также ошибки Людовика XV и Людовика XIV.

Вандея восстала; бунтовщики собирались нанести удар со стороны Луары. Причина показалась убедительной: от Шамбора пришлось отказаться.

Законодательное собрание предложило Люксембург — флорентийский дворец Марии Медичи, знаменитый своим уединением, своими садами, соперничающими с садами Тюильри, и не менее подходящий в качестве резиденции для отстраненного от власти короля.

Тут возражение вызвали подвалы дворца, соединяющиеся с катакомбами; может быть, это было всего лишь предлогом Коммуны, желавшей иметь короля в своих руках; однако предлог был благовидный.

И Коммуна проголосовала за Тампль. Она имела в виду не башню, а дворец Тампль, бывшее командорство ордена тамплиеров, а затем одно из мест развлечений графа д’Артуа.

Во время переезда королевской семьи, даже несколько позднее, когда Петион уже перевез ее во дворец и она в нем размещена, а Людовик XVI уже отдает распоряжения по благоустройству, в Коммуну поступает донос, и Манюэля отправляют в Тампль с окончательным распоряжением муниципалитета заменить дворец донжоном.

Манюэль прибывает на место, изучает комнаты, предназначенные для размещения Людовика XVI и Марии Антуанетты, и выходит пристыженный.

Донжон для жительства совершенно непригоден: в нем ночует лишь привратник, который не в состоянии предложить достаточно места, располагая небольшими комнатами и грязными кроватями, кишащими насекомыми.

Во всем этом видна скорее обреченность, нависшая над вымирающим родом, нежели постыдная предумышленность судей.

Национальное собрание не торговалось, когда речь зашла о расходах на содержание короля. Король любил поесть, и мы не собираемся его в этом упрекать: это было свойственно всем Бурбонам; но он делал это не вовремя. Он ел, и с большим аппетитом, во время резни в Тюильри. И не только его судьи упрекали его на процессе за эту несвоевременную трапезу, но, что гораздо важнее, история, сама неумолимая история, отметила это в своих анналах.

Итак, Национальное собрание выделило пятьсот тысяч ливров для расходов на стол короля.

В течение четырех месяцев, пока король оставался в Тампле, расходы составили сорок тысяч ливров, то есть десять тысяч в месяц или триста тридцать три франка в день (в ассигнатах, что правда — то правда, но в то время на ассигнатах теряли не более шести — восьми процентов).

У Людовика XVI было в Тампле трое слуг и тринадцать человек кухонной челяди. Его обед состоял ежедневно из четырех первых блюд, двух жарких по три ломтя мяса в каждом, четырех закусок, трех компотов, трех тарелок с фруктами, графина с бордо, графина с мальвазией, графина с мадерой.

Только король с сыном пили вино; королева и принцессы пили воду.

С этой, материальной, стороны королю жаловаться было не на что.

Но чего ему действительно не хватало, так это воздуха, физических нагрузок, солнца и тени.

Привыкший охотиться в Компьене и Рамбуйе, в парках Версаля и Большого Трианона, Людовик XVI теперь вынужден был довольствоваться не двором, не садом, не аллеей даже, а выжженной солнцем голой площадкой с четырьмя квадратиками увядшего газона и несколькими чахлыми, корявыми деревцами, с которых осенний ветер сорвал все листья.

Там ежедневно в два часа пополудни и прогуливался король со всей своей семьей; мы неверно выразились: там ежедневно в два часа пополудни выгуливали короля и всю его семью.

Это было неслыханно, жестоко, немилосердно, однако менее жестоко, нежели подвалы мадридской инквизиции, свинец Совета десяти в Венеции, казематы Шпильберга.

Обращаем ваше внимание на то, что мы оправдываем Коммуну не больше, чем королей; мы лишь хотим сказать, что Тампль был притеснением, притеснением страшным, роковым, неуместным, потому что суд превращался в гонение, а виновный — в мученика.

А теперь посмотрим, как выглядят герои нашей истории, за важнейшими этапами жизни которых мы взялись наблюдать.

Король, близорукий, с дряблыми щеками и отвисшими губами, двигавшийся тяжело, переваливаясь с ноги на ногу, был похож скорее на разорившегося добряка-фермера; его печаль была соизмерима разве что с огорчением землепашца, у которого молния спалила амбар или град побил пшеницу.

Королева держалась как всегда — надменно, холодно, в высшей степени вызывающе; в дни своего величия Мария Антуанетта внушала любовь; в час своего падения она могла заставить себе повиноваться, но ни у кого не вызывала жалости: жалость рождается там, где есть симпатия, а королеву никак нельзя было назвать симпатичной.

Мадам Елизавета была в белом платье, символизировавшем чистоту ее тела и души; ее светлые волосы стали еще красивее с тех пор, как она была вынуждена носить их распущенными и без пудры; мадам Елизавета была так хороша в голубых лентах на чепце и по талии, что казалась ангелом-хранителем всей семьи.

Юная принцесса, несмотря на всю прелесть своего возраста, не вызывала к себе большого интереса; в ней — вылитой Марии Терезии и Марии Антуанетте, — как и в матери, сразу чувствовалась австриячка; взгляд ее уже теперь был презрительным и гордым, как у королевских отпрысков и хищных птиц.

Юный дофин, златовласый, болезненно-бледный, был привлекателен; однако взгляд его синих глаз был резким и жестким, в них появлялось иногда совсем не детское выражение; он все понимал — достаточно было матери лишь посмотреть на сына; его детские хитрости порой вызывали слезу даже у его палачей. Бедный мальчик сумел тронуть самого Шометта, эту остромордую куницу, эту очкастую ласку.

— Уж займусь я его воспитанием, — говорил бывший клерк прокурора г-ну Гю, камердинеру короля, — но для этого надо будет сначала удалить его из семьи, чтобы он забыл о своем происхождении.

Коммуна была жестока и в то же время неосторожна: жестока потому, что подвергала королевскую семью плохому обращению, обидам и даже оскорблениям; неосторожна, потому что показывала монархию слабой, поверженной пленницей.

Каждый день она посылала в Тампль под видом муниципальных гвардейцев все новых сторожей; они входили, испытывая лютую ненависть к королю, а выходили врагами Марии Антуанетты, но почти все сочувствовали при этом королю, детям, прославляли мадам Елизавету.

И действительно, что видели они в Тампле вместо волка, волчицы и волчат? Славное семейство буржуа, мать, отчасти гордячку, некое подобие Эльмиры, страдавшей даже тогда, когда кто-нибудь задевал край ее платья; но ничего от тиранов они не замечали!

Как же проходил обычно день королевской семьи?

Расскажем об этом со слов Клери.

Однако сначала бросим беглый взгляд на тюрьму, а потом переведем его на узников.

Король был заключен в малой башне; она примыкала к большой, не имея с ней внутреннего сообщения, и образовывала прямоугольник с двумя башенками по бокам; в одной из них небольшая лестница вела из нижнего этажа в находившуюся на площадке галерею, в другой — располагались кабинеты, сообщавшиеся с каждым из этажей башни.

Все здание имело пять этажей. Во втором находились передняя, столовая и кабинет в башенке; третий этаж был разделен приблизительно таким же образом; самая большая комната служила спальней королеве и дофину; вторую, отделенную от первой небольшой темной передней, занимали принцесса Мария Тереза и мадам Елизавета; необходимо было пройти через эту комнату, чтобы попасть в кабинет башенки, а этот кабинет был не что иное, как то, что англичане называют ватерклозетом, общий для всех членов королевской семьи, а также муниципальных чиновников и солдат.

Король жил на четвертом этаже, где было столько же комнат, сколько на третьем; он спал в самой большой комнате; кабинет в башенке служил ему комнатой для чтения; несколько поодаль находилась кухня, перед которой была темная комната; в ней с самого начала и до того, как они были разлучены с королем, жили г-н де Шамийи и г-н Гю; после удаления г-на Гю она была опечатана.

Пятый этаж был заперт; на первом помещались кухни, которыми не пользовались.

А теперь перейдем к рассказу о том, как королевская семья жила в этом тесном пространстве — полутюрьме, полужилище.

Об этом мы и хотим поведать читателям.

Король обыкновенно поднимался в шесть часов утра; он брился сам; Клери его причесывал и одевал; сразу же после этого король переходил в комнату для чтения — иными словами, в библиотеку архивов Мальтийского ордена, насчитывавшую более полутора тысяч книг.

Однажды король в поисках книг указал г-ну Гю пальцем на сочинения Вольтера и Руссо.

Он шепнул:

— А знаете, эти двое погубили Францию!

Входя в эту комнату, Людовик XVI опускался на колени и молился несколько минут, потом читал или работал до девяти часов; тем временем Клери убирал комнату короля, готовил завтрак и уходил вниз, к королеве.

Оставшись один, король усаживался, ради забавы переводил Вергилия или "Оды" Горация: чтобы продолжать образование дофина, он сам решил снова засесть за латынь.

Комнатка эта была крохотная; дверь всегда оставалась широко распахнута: муниципальный гвардеец безотлучно находился в спальне и наблюдал за тем, что делает король.

Королева отпирала свою дверь только с приходом Клери, чтобы до его появления гвардеец не мог войти туда.

Клери причесывал дофина, помогал королеве привести в порядок туалет и проходил в комнату юной принцессы и мадам Елизаветы, чтобы оказать те же услуги. В эти недолгие, но драгоценные минуты Клери успевал передать королеве и принцессам новости; он знаком давал понять, что должен им нечто сообщить; королева или одна из принцесс заговаривали с муниципалом, а Клери тем временем торопливо передавал остальным все необходимое.

В девять часов королева, дети и мадам Елизавета поднимались к королю, где подавался завтрак; во время десерта Клери убирал комнаты королевы и принцесс; некто по имени Тизон и его жена были приставлены к Клери под предлогом помощи, а на самом деле шпионили за королевской семьей и даже за муниципальными гвардейцами. Муж, бывший служащий городской таможни, был суровый и злой старик, неспособный на человеческие чувства; жена знала единственное женское чувство — неистовую любовь к дочери; оказавшись с ней в разлуке, она донесла на королеву в надежде увидеться со своим ребенком[30].

В десять часов утра король спускался в комнату королевы и проводил там весь день; он занимался почти исключительно воспитанием дофина, разучивая с ним отрывки из Корнеля и Расина, давал ему уроки географии, учил его снимать и вычерчивать планы. Франция вот уже три года была разделена на департаменты; изучением этой новой географии королевства и занимался с сыном король.

Королева занималась образованием юной принцессы; во время этих занятий королева впадала порой в мрачную и глубокую задумчивость; такое выражение горя все-таки имело некоторое преимущество перед слезами; когда это случалось, принцесса не мешала ей и на цыпочках отходила прочь, подав брату знак не шуметь; королева более или менее продолжительное время оставалась поглощенной своими размышлениями, потом слеза показывалась на ее ресницах, катилась по щеке, падала на пожелтевшую, цвета слоновой кости руку, после чего несчастная пленница, почувствовав себя на мгновение свободной в мыслях, в воспоминаниях, почти всегда внезапно выходила из задумчивости и, озираясь, возвращалась с опущенной головой и разбитым сердцем в свою темницу.

В полдень все три дамы отправлялись в комнату мадам Елизаветы сменить утренние туалеты; в эти мгновения целомудренная Коммуна позволяла им побыть в одиночестве: при переодевании дам никто из муниципальных гвардейцев не присутствовал.

В час пополудни, если позволяла погода, королевскую семью выводили в сад; четверо муниципальных гвардейцев во главе с командиром легиона национальной гвардии их сопровождали, вернее, следили за ними в это время. Поскольку в Тампле находилось несколько каменщиков, занятых разрушением старых зданий и сооружением новых стен, пленники могли гулять лишь в определенной части аллеи каштанов.

Клери также участвовал в прогулках, он затевал для юного принца игры с мячом или битой.

В два часа все поднимались в башню. Клери подавал обед; ежедневно в этот час в Тампль являлся Сантер в сопровождении двух адъютантов; он тщательно осматривал апартаменты короля и королевы.

Король иногда обращался к нему, королева — никогда; она забыла о 20 июня и о том, чем была обязана этому человеку.

После-обеда все спускались во второй этаж; король играл с королевой или с сестрой в пикет или триктрак.

В это время Клери мог пообедать.

В четыре часа у короля был послеобеденный отдых: он устраивался на козетке или в большом кресле; наступала глубокая тишина: королева и принцессы брали в руки книгу или рукоделие, и все замирали, даже маленький дофин.

Людовик XVI засыпал почти мгновенно: как мы уже сказали, он всегда находился в тиранической зависимости от своих физических потребностей. Король спал полтора-два часа. После его пробуждения беседа возобновлялась; звали находившегося всегда поблизости Клери, и тот занимался с дофином чистописанием; после урока юного принца отводили в комнату мадам Елизаветы, где он играл в мяч или в волан.

С наступлением вечера вся королевская семья собиралась за столом: королева вслух читала что-нибудь забавное или поучительное, мадам Елизавета сменяла королеву, когда та уставала. Чтение продолжалось до восьми часов; в восемь часов дофин ужинал в комнате мадам Елизаветы — члены королевской семьи при сем присутствовали; король брал подшивку "Французского Меркурия", найденную им в библиотеке, и предлагал детям загадки и шарады.

После ужина дофина королева заставляла сына прочитать такую молитву:

"Господь всемогущий, давший мне жизнь и искупивший мои грехи! Я люблю тебя! Продли дни моего отца, короля и всей моей семьи; защити нас от наших врагов; дай госпоже де Турзель силы вынести все, что ей пришлось пережить из-за нас".

Потом Клери раздевал и укладывал дофина; около него садилась одна из принцесс и сидела до тех пор, пока он не засыпал.

Каждый вечер в этот час рядом с Тамплем проходил разносчик газет, выкрикивая дневные новости; Клери был уже начеку: он передавал услышанные новости королю.

В девять часов король ужинал.

Клери относил на подносе ужин той из принцесс, что дежурила у постели дофина.

Покончив с ужином, король возвращался в комнату королевы, подавал ей и сестре руку в знак прощания, целовал детей, поднимался к себе, уходил в библиотеку и читал там до двенадцати часов.

Дамы запирались у себя; один из муниципальных гвардейцев оставался в комнатушке, разделявшей обе их спальни, другой следовал за королем.

Клери стелил себе рядом с кроватью короля; однако прежде чем лечь, Людовик XVI ждал появления нового охранника, чтобы узнать, кто дежурит и видел ли он его раньше. Муниципальные гвардейцы сменялись в одиннадцать часов утра, в пять часов вечера и в полночь.

Такая жизнь безо всяких изменений продолжалась до тех пор, пока король оставался в малой башне, то есть до 30 сентября.

Как видит читатель, положение было неутешительное, и оно вызывало тем больше жалости, что переносилось с большим достоинством; даже наиболее враждебно настроенные охранники смягчались: они приходили следить за отвратительным тираном, разорившим Францию, перестрелявшим французов, призвавшим на помощь иноземцев, а также за королевой, сочетавшей в себе похотливость Мессалины с распущенностью Екатерины II, а, вместо того, видели одетого в серое добряка, которого они зачастую принимали за королевского камердинера; он с аппетитом ел и пил, спокойно спал, играл в триктрак или пикет, учил сына латыни и географии и загадывал шарады своим детям; видели и его жену, гордую и высокомерную, это верно, однако полную достоинства, спокойную, смиренную, не утратившую привлекательности; она учила дочь вышивать, сына — молиться, вежливо разговаривала со слугами и называла камердинера "мой друг".

В первые минуты все охранники испытывали ненависть; каждый из этих людей, настроенных враждебно и жаждавших мести, сначала давал выход этим чувствам; однако мало-помалу человек смягчался: он уходил утром из дому с угрожающим видом и высоко поднятой головой, а возвращался вечером печальный, с поникшей головой. Жена поджидала его, сгорая от любопытства.

— A-а, вот и ты! — восклицала она.

— Да, — коротко отвечал муж.

— Ну как, видел тирана?

— Видел.

— Он кровожадный?

— Да нет, похож на рантье из Маре.

— Что делает? Верно, бесится! Проклинает республику! Он…

— Он все время занимается с детьми, учит их латыни, играет с сестрой в пикет и загадывает шарады, чтобы позабавить жену.

— Неужели его не мучают угрызения совести?

— Я видел, как он ест: это человек с чистой совестью; я видел, как он спит: могу поручиться, что кошмары его не мучают.

И жена тоже задумывалась.

— Стало быть, он не такой уж жестокий и не так виноват, как говорят?

— Насчет вины мне ничего не известно, а вот что не жесток — за это я отвечаю; несчастный он — вот это уж точно!

— Бедняга! — вздыхала жена.

Вот что происходило: чем больше Коммуна унижала своего пленника, чем больше старалась показать, что это всего лишь такой же человек, как все прочие, тем больше другие люди проникались жалостью к тому, в ком они признали себе подобного.

Эта жалость высказывалась порой непосредственно королю, дофину, Клери.

Однажды каменотес прорубал в стене прихожей отверстия, чтобы поставить там огромные запоры. Пока он завтракал, дофин играл его инструментами; тогда король взял у мальчика из рук молоток и долото и, будучи умелым слесарем, стал показывать, как нужно с ними обращаться.

Мастеровой из угла, где он сидел, закусывая хлебом и сыром, с удивлением следил за происходящим.

Перед королем и принцем он не вставал: но поднялся перед отцом и сыном; он подошел к ним, еще не успев прожевать, однако сняв шапку.

— Ну что ж, — проговорил он, обращаясь к королю, — когда вы выйдете из этой башни, вы сможете похвастаться, что трудились над собственной тюрьмой!

— Эх! — вздохнул в ответ король. — Как и каким образом я отсюда выйду?

Дофин заплакал; мастеровой смахнул слезу; король выронил молоток и долото и вернулся в свою комнату, которую долго мерил большими шагами.

На следующий день часовой, как обычно, стоял у входа в комнату королевы; это был житель предместья, одетый хоть и бедно, но опрятно.

Клери был в комнате один, он читал. Часовой не сводил с него внимательных глаз.

Спустя некоторое время Клери, вызванный кем-то из членов королевской семьи, встает и хочет выйти; однако часовой с оружием в руках говорит тихим, робким, почти дрожащим голосом:

— Выходить запрещено!

— Почему? — спрашивает Клери.

— Приказом мне предписано не спускать с вас глаз.

— С меня? — переспрашивает Клери. — Вы наверное ошибаетесь.

— Разве вы не король?

— Так вы не знаете короля?

— Я никогда его не видел, сударь; да, признаться, я бы предпочел увидеть его не здесь.

— Говорите тише! — шепнул Клери.

Показав на дверь, он продолжал:

— Я сейчас войду в эту комнату, и вы увидите короля: он сидит у стола и читает.

Клери вошел и рассказал королю о том, что произошло; король встал и прошелся из одной комнаты в другую, чтобы славный малый успел на него насмотреться.

Не сомневаясь в том, что именно ради него король так беспокоится, часовой заметил Клери:

— Ах, сударь, до чего король добр! Я никак не могу поверить в то, что он причинил нам все то зло, в котором его обвиняют.

Другой часовой, стоявший в конце той самой аллеи, где гуляла королевская семья, дал однажды понять именитым узникам, что ему необходимо передать им некоторые сведения. Проходя мимо него в первый раз, они сделали вид, что не замечают его знаков; потом, вновь поравнявшись с ним, мадам Елизавета подошла к часовому, чтобы увидеть, заговорит ли он с ней. К несчастью, то ли из страха, то ли из робости молодой человек с тонкими чертами лица так ничего и не сказал: только две слезы выкатились у него из глаз, и он пальцем показал на кучу щебня, где, по-видимому, было спрятано письмо. Под предлогом, что ему надо найти в камнях биты для принца, Клери стал рыться в щебне; однако муниципальные гвардейцы, несомненно, догадались, что он там ищет, и приказали ему отойти, а также под страхом разлуки с королем запретили заговаривать с часовыми.

Впрочем, далеко не все имевшие дело с узниками Тампля проявляли чувства почтительности и сострадания: во многих из них ненависть и жажда мести настолько глубоко укоренились, что несчастья, которые король переносил как добродетельный буржуа, не трогали этих людей, и потому король и королева вынуждены были терпеть грубости, ругательства, а порой даже оскорбления.

Однажды дежуривший у короля муниципальный гвардеец, по имени Джеймс, преподаватель английского языка, стал неотступно следовать за ним. Король вошел в свой кабинет для чтения, гвардеец вошел вслед за ним и сел рядом.

— Сударь! — с обычной кротостью обратился к нему король. — Ваши коллеги имеют обыкновение оставлять меня в этой комнате одного, принимая во внимание то обстоятельство, что дверь всегда остается отворена и я не могу избежать их взглядов.

— Мои коллеги вольны поступать так, как им заблагорассудится, я же буду делать так, как мне удобно.

— Позвольте, сударь, обратить ваше внимание на то, что комната слишком мала и в ней невозможно находиться двоим.

— В таком случае перейдите в большую, — грубо возразил муниципальный гвардеец.

Король поднялся и, ни слова не говоря, возвратился в свою спальню, куда дежурный отправился за ним и продолжал преследовать короля вплоть до того времени, пока его не сменили.

Однажды утром король принял дежурного гвардейца за того же, которого он видел накануне; мы уже сказали, что в полночь обыкновенно происходила смена караула.

Король подошел к нему и сочувственно проговорил:

— Ах, сударь, я очень сожалею, что вас забыли сменить!

— Что вы хотите этим сказать? — грубо оборвал его тот.

— Я хочу сказать, что вы, должно быть, устали.

— Сударь, — отвечал этот человек, которого звали Мёнье, — я пришел сюда следить за тем, что вы делаете, а вовсе не для того, чтобы вы утруждали себя заботой о том, что делаю я.

Нахлобучив шляпу, он подошел ближе.

— Никому, и вам в меньшей степени чем кому бы то ни было еще, — прибавил он, — не позволено в это вмешиваться!

В другой раз королева осмелилась обратиться к муниципальному гвардейцу.

— Как называется квартал, в котором вы проживаете, сударь? — спросила она у одного из них, присутствовавших во время обеда.

— Отечество! — с гордостью отвечал тот.

— Но мне кажется, что отечество — это вся Франция? — возразила королева.

— Если не считать той ее части, что занята вызванными вами врагами.

Кое-кто из комиссаров никогда не разговаривал ни с королем, ни с королевой, ни с принцессами, ни с юным принцем, не прибавив какого-нибудь непристойного эпитета или грубого ругательства.

Однажды муниципальный гвардеец по имени Тюрло сказал Клери достаточно громко, чтобы король не упустил ни слова из его угрозы:

— Если эту проклятую семейку не гильотинирует палач, я готов сделать это собственными руками!

Выходя на прогулку, король и члены королевской семьи должны были миновать огромное число часовых, многие из которых были расставлены даже внутри малой башни. Когда мимо проходили командиры легионов или члены муниципалитета, часовые брали на караул, однако когда следом за ними проходил король, они опускали ружья к ноге или поворачивались к нему спиной.

То же было и с внешней охраной, стоявшей в оцеплении вокруг башни: когда проходил король, часовые нарочно надевали головные уборы и садились; однако едва узники удалялись, как они вставали и снимали шляпы.

Оскорблявшие заходили еще дальше: однажды часовой, не довольствуясь тем, что, не отдавая его королю, отдавал честь членам муниципалитета и офицерам, написал на внутренней стороне ворот:

"Гильотина работает постоянно и ждет тирана Людовика XVI!"

Это было новое изобретение, имевшее огромный успех, и у часового нашлось немало последователей: вскоре все стены в Тампле, особенно на лестнице в покои королевской семьи, оказались испещрены надписями вроде этих:

"Госпожа Вето у нас попляшет!"

"Уж мы посадим жирного борова на диету!"

"Долой красную ленту! Пора передушить волчат!"

Другие надписи наподобие пояснений под гравюрами растолковывали содержание угрожающих рисунков.

На одном из таких рисунков был изображен повешенный; внизу было написано:

"Людовик принимает воздушную ванну".

Но наиболее озлобленными в Тампле были сапожник Симон и сапер Роше.

Симон совмещал несколько обязанностей: он был не только сапожник, но и член муниципалитета; кроме того, он являлся одним из шести комиссаров, которым надлежало наблюдать за работами и расходами в Тампле. По этой причине он вообще не покидал башню.

Этот человек, известный своими издевательствами над королевским сыном, был воплощением грубости; всякий раз, как он появлялся у пленников, он изобретал все новые притеснения.

Если камердинер требовал чего бы то ни было от имени короля, он говорил:

— Пускай Капет просит сразу все, что ему нужно: я не намерен ради него бегать по лестницам!

Роше вел себя точно так же, а ведь это был совсем не злой человек: это он 10 августа забрал у входа в Национальное собрание юного дофина из рук матери и посадил его на председательский стол. Из седельщика, кем был Роше, он превратился в офицера армии Сантера, потом стал привратником в башне Тампля; обыкновенно он ходил в мундире сапера, носил бороду и длинные усы, на голове у него была меховая шапка, на боку — сабля, а на поясе — связка ключей.

Он был рекомендован на это место Манюэлем скорее с поручением следить, чтобы королю и королеве не причиняли зла, нежели для того, чтобы он сам причинял им зло; он был похож на ребенка, которому поручили охранять клетку с птичками и приказали следить, чтобы никто их не мучил, а он ради забавы сам вырывает у них перышки.

Когда король просил позволения выйти, Роше появлялся на пороге; однако он отпирал лишь после того, как, долго гремя ключами, заставлял короля подождать; потом он с грохотом отодвигал засовы и распахивал дверь; когда дверь наконец отворялась, он поспешно спускался вниз и вставал у последней ступени, не выпуская изо рта трубку; каждому члену королевской семьи, который мимо него проходил, а в особеннности женщинам, он пускал дым в лицо.

Эти мелкие подлости совершались на глазах у национальных гвардейцев, однако, вместо того чтобы им воспротивиться, солдаты нередко брали стулья и усаживались словно зрители на спектакле.

Чувствуя поддержку, Роше повсюду вел такие разговоры:

— Мария Антуанетта строила из себя гордячку, но я-то заставил ее присмиреть! Елизавета и девчонка против воли приседают передо мной в реверансе: дверь такая низкая, что они вынуждены мне кланяться!

Потом он прибавлял:

— Каждый Божий день я окуриваю их, то одну, то другую, дымом своей трубки. Недавно сестрица спросила у наших комиссаров: "Почему Роше все время курит?" — "Видимо, ему так нравится!" — ответили те.

Во всех великих искуплениях, помимо мучений, причиняемых жертвам, есть человек, который заставляет осужденного испить горькую чашу до дна: для Людовика XVI такими людьми были Роше или Симон; для Наполеона — Гудсон Лоу. Но когда осужденный уже понес наказание, когда оно окончилось вместе с его жизнью, именно их мучители поэтизируют свою жертву, освящают ее смерть. Разве остров Святой Елены был бы островом Святой Елены без тюремщика в красном мундире? Разве Тампль был бы Тамплем, не имея своего сапера или сапожника? Вот истинные герои жития, и им по праву посвящены длинные и мрачные народные сказания.

Но как бы несчастливы ни были узники, у них было большое утешение: они были вместе.

И вот Коммуна приняла решение разлучить короля с семьей.

Двадцать шестого сентября, через пять дней после провозглашения республики, Клери узнал от одного из муниципальных гвардейцев, что в большой башне скоро будут готовы новые апартаменты для короля.

Глубоко опечалившись, Клери передал эту невеселую новость своему господину, но тот встретил ее со свойственным ему мужеством.

— Постарайтесь разузнать заранее, — попросил он, — на какой день назначена эта тягостная разлука, и сообщите мне.

К несчастью, Клери ничего больше узнать не удалось.

Двадцать девятого в десять часов утра шестеро членов муниципалитета вошли в комнату королевы, когда там собралась вся семья; они явились с приказом Коммуны забрать у пленников бумагу, чернила, перья, карандаши. За обыском комнат последовал личный обыск членов королевской семьи.

— Когда вам будет что-нибудь нужно, — от имени остальных сказал некий Шарбонье, — пусть ваш камердинер спустится вниз и запишет ваши просьбы в журнале, который находится в комнате совета.

Ни король, ни королева не сделали никакого замечания; они дали себя обыскать и отдали все, что у них было; принцессы и слуги последовали их примеру.

Только тогда Клери по случайно вырвавшимся у одного из членов муниципалитета словам понял, что король в тот же вечер будет переведен в большую башню; он доложил об этой новости мадам Елизавете, а та передала ее королю.

До самого вечера ничего неожиданного не произошло. Любой шорох, любой скрип двери заставляли сердца пленников отчаянно биться, а их руки обменивались тревожным пожатием.

Король оставался в комнате королевы дольше обыкновенного, но час прощания все-таки настал.

Отворилась дверь — те же шестеро членов муниципалитета, приходившие утром, вернулись с новым приказом Коммуны, который они прочитали королю: это было официальное распоряжение о его переводе в большую башню.

На сей раз невозмутимость изменила королю. Куда должен был его привести этот новый шаг на опасном и мрачном пути? Для членов королевской семьи начиналась новая жизнь — таинственная и неведомая, и они вступали в нее с трепетом и слезами.

Прощание было долгим и мучительным. Наконец королю пришлось последовать за членами муниципалитета. Никогда еще дверь не захлопывалась за ним с таким зловещим звуком.

Коммуна так торопилась причинить узникам это новое страдание, что апартаменты, в которые повели короля, не были готовы: там стояли лишь кровать и два стула; невыносимо пахло клеем и краской.

Король безропотно лег в постель. Клери всю ночь просидел на стуле у его кровати.

Утром Клери, по обыкновению, поднял и одел короля; потом он собрался было отправиться в малую башню, чтобы одеть дофина; ему преградили путь, и один из членов муниципалитета по имени Верон сказал ему:

— Вы не будете отныне встречаться с другими узниками; король больше не увидит своих детей.

На сей раз Клери не хватило мужества передать своему господину эту роковую весть.

В девять часов король, не имевший понятия об истинном положении вещей, попросил проводить его к семье.

— У нас нет на этот счет никакого приказа, — отвечали комиссары.

Король попробовал настоять на своем; но комиссары, ничего не ответив, удалились.

Людовик XVI и Ююри остались одни. Король сел, а Клери привалился к стене; оба были подавлены.

Полчаса спустя вошли два муниципальных гвардейца, за ними показался лакей из кафе, он принес ломоть хлеба и бутылку лимонада.

— Господа! — воскликнул король. — Разве я не могу завтракать с семьей?

— Мы должны справиться по этому поводу в Коммуне, — отвечал один из муниципальных гвардейцев.

— Но если не могу выходить я, — продолжал король, — моему камердинеру разрешено сходить вниз, не так ли? Он заботится о моем сыне, и, надеюсь, ничто ему не мешает продолжать оказывать эти услуги?

Король удивительно просто выражал свою просьбу, в его голосе совсем не слышно было враждебности, и эти люди застыли в растерянности, не зная, что отвечать: тон короля, его манеры, сдерживаемое страдание — все это было так далеко от их представлений о тиране, что они были потрясены.

Они ответили, что это от них не зависит, и вышли.

Клери замер у двери, глядя на своего господина с невыразимым состраданием; он увидел, как король взялся за принесенный хлеб, разломил его и протянул камердинеру.

— Бедный мой Клери! По-видимому, они позабыли о вашем завтраке! Возьмите у меня половину, мне хватит остального, — сказал он.

Клери отказался; однако король стал настаивать, и тот взял хлеб, но не сдержался и зарыдал. Король тоже заплакал.

В десять часов муниципальный гвардеец привел строителей, заканчивавших ремонт; он подошел к королю и сочувственно сказал:

— Сударь, я только что присутствовал на завтраке членов вашей семьи; мне поручено вам передать, что все они в добром здравии.

Король почувствовал, как у него отлегло от сердца; участие этого человека подействовало на него благотворно.

— Благодарю вас, — проговорил он, — и прошу в ответ передать моей семье, что я тоже чувствую себя хорошо. А теперь, сударь, скажите, нельзя ли принести мне несколько книг, которые я оставил в комнате королевы? Я буду очень вам признателен, если вы прикажете доставить их сюда.

Гвардеец был бы рад исполнить эту просьбу, однако очень смутился: он не умел читать. Наконец он сознался в этом Клери и попросил его спуститься вместе с ним, чтобы отобрать книги, о которых говорил король.

Клери был счастлив: он мог таким образом сообщить королеве новости о ее муже.

Людовик XVI подал ему знак одними глазами; этот знак содержал в себе тысячу поручений.

Клери застал королеву в спальне вместе с мадам Елизаветой и детьми.

Женщины плакали, маленький дофин тоже заплакал было, но слезы быстро сохнут на детских глазах.

При появлении Клери королева, мадам Елизавета и юная принцесса торопливо поднялись, безмолвно вопрошая его о состоянии короля.

Дофин подбежал к нему с криком:

— Мой добрый Клери!

К несчастью, Клери не смог сказать ничего, кроме нескольких сдержанных слов: двое сопровождавших его муниципальных гвардейцев вошли в комнату вместе с ним.

Королева не сдержалась и обратилась непосредственно к ним:

— О господа! Смилуйтесь! Позвольте нам видеться с королем хоть несколько минут в день и во время трапезы!

Мадам Елизавета и юная принцесса стояли молча, умоляюще стиснув руки.

— Господа, — подхватил дофин, — разрешите, пожалуйста, моему отцу к нам вернуться, и я буду молиться за вас Богу!

Гвардейцы не отвечая, переглянулись; их молчание заставило женщин закричать от боли и разрыдаться.

— Эх, черт возьми, будь что будет! — вскричал тот, что говорил с королем. — Пусть сегодня обедают вместе!

— А завтра? — спросила королева.

— Сударыня! — отозвался гвардеец. — Мы подчиняемся Коммуне; завтра мы сделаем то, что она прикажет. А вы что на это скажете, гражданин? — спросил он у своего товарища.

Тот в знак согласия кивнул.

Королева и принцессы, напряженно ожидавшие этого знака, вскрикнули от радости. Мария Антуанетта обняла обоих детей и прижала к себе; мадам Елизавета, воздев руки к небу, благодарила Господа. Эта нечаянная радость, заставлявшая их восклицать и плакать, походила скорее на скорбь.

Один из гвардейцев не смог сдержать слез, а присутствовавший при этом Симон вскричал:

— Кажется, эти чертовы бабы и меня способны разжалобить!

Обращаясь к королеве, он продолжал:

— Ведь вот не плакали вы так, когда убивали десятого августа народ!

— Ах, сударь! — возразила королева. — Народ не понял наших чувств! Если бы он знал нас лучше, он оплакивал бы нас, вот как этот господин!

Клери забрал нужные королю книги и поднялся наверх; он спешил сообщить своему хозяину добрую весть; однако муниципальные гвардейцы его опередили: до чего приятно быть добрым!

Обед подали у короля; собралась вся семья, и это было похоже на праздник, им казалось, что, выиграв один день, они выиграли всё!

Да, они в самом деле выиграли всё, потому что о распоряжении Коммуны больше не вспоминали и король продолжал, как и раньше, видеться днем с семьей и обедать вместе со всеми.

XVIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВНОВЬ ПОЯВЛЯЕТСЯ МАСТЕР ГАМЕН

Утром того же дня, когда в Тампле происходили эти события, какой-то человек, одетый в карманьолу, с красным колпаком на голове, вошел, опираясь на костыль, в министерство внутренних дел.

Ролан был весьма доступен, но как бы доступен он ни был, он, тем не менее, был вынужден — словно стал министром в период монархии, а не республики, — итак, он был вынужден, как мы сказали, держать в приемной секретарей.

Человек с костылем, в карманьоле и в красном колпаке, был, таким образом, принужден остановиться в приемной перед преградившим ему путь секретарем.

— Что вам угодно, гражданин? — спросил тот.

— Я хочу поговорить с гражданином министром, — отвечал человек в карманьоле.

Две недели тому назад титулы гражданина и гражданки заменили сударя и сударыню.

Секретари — всегда секретари, то есть люди бесцеремонные; разумеется, мы говорим о распорядителях министерских, ибо, если бы речь шла о распорядителях с жезлом, а не о распорядителях с цепью на груди, мы выразились бы иначе!

Секретарь покровительственным тоном заметил:

— Друг мой, запомните хорошенько: с гражданином министром так просто не поговоришь.

— А как же можно поговорить с гражданином министром, гражданин секретарь? — спросил человек в красном колпаке.

— С ним разговаривают, имея приглашение на аудиенцию.

— Я думал, то, о чем вы говорите, было при тиране, а при республике, когда все свободны, люди стали меньшими аристократами.

Это замечание заставило секретаря задуматься.

— Вообще это не так уж приятно, — продолжал человек в красном колпаке, карманьоле и с костылем, — ты тащишься из Версаля только ради того, чтобы оказать министру услугу, а он тебя еще и не принимает.

— Вы пришли оказать гражданину Ролану услугу?

— Ну еще бы!

— Какую же именно?

— Я пришел рассказать про заговор.

— Ну, заговоров у нас и так предостаточно!

— Ах, вот как?

— Так вы только за этим пришли из Версаля?

— Да.

— Ну, можете возвращаться в свой Версаль.

— Ладно, я пойду, да только ваш министр пожалеет, что меня не принял.

— Черт возьми, у меня же приказ… Напишите министру и приходите с приглашением на аудиенцию; тогда все пойдет своим чередом.

— Это ваше последнее слово?

— Это мое последнее слово.

— Похоже на то, что к гражданину Ролану труднее попасть, чем когда-то пройти к его величеству Людовику Шестнадцатому!

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что сказал.

— А точнее?

— Я сказал, что было время, когда я заходил в Тюильри, когда хотел.

— Вы?

— Да, мне достаточно было лишь назвать себя.

— Как же вас зовут? Король Фридрих Вильгельм или император Франц?

— Нет, я вам ни тиран, ни работорговец, ни аристократ; я всего-навсего Никола Клод Гамен, мастер из мастеров и мастеров учитель.

— Учитель чего?

— Да слесарного дела же! Вы что, не знаете Никола Клода Гамена, бывшего учителя слесарного дела господина Капета?

— Как?! Это вы, гражданин?..

— Никола Клод Гамен.

— Слесарь бывшего короля?

— Вернее было бы сказать, его учитель, понимаете, гражданин?

— Именно это я и имел в виду.

— Ну, так вот он я — собственной персоной!

Секретарь взглянул на своих товарищей, словно спрашивая, как ему быть; те закивали.

— Тогда другое дело! — сказал секретарь.

— Что значит другое дело?

— Я хочу сказать, что вы должны написать свое имя на клочке бумаги, а я передам его гражданину министру.

— Написать? A-а, ну да, ну да: написать! Я не очень-то был силен в этом деле и до того, как они меня отравили, эти разбойники; а уж теперь и того хуже! Взгляните, что со мной сделал их мышьяк!

И Гамен показал на свои искривленные ноги, согбенную спину, на сведенную, похожую на клешню руку со скрюченными пальцами.

— Ах вы бедняга! Неужели это они вас так отделали?

— Они самые! Вот об этом я и хотел рассказать гражданину министру, да и еще кое о чем… Я слышал, его собираются судить, этого разбойника Капета, и то, что я скажу, может статься, будет полезно для нации, принимая во внимание обстоятельства, в которых мы живем.

— В таком случае присядьте и подождите, гражданин; я сейчас напишу о вас гражданину министру.

И секретарь написал на клочке бумаги:

"Никола Клод Гамен, бывший королевский учитель слесарного дела, просит гражданина министра срочно его принять: у него есть важные показания".

Он передал бумажку одному из своих товарищей, в обязанности которого входило докладывать о посетителях.

Спустя пять минут тот вернулся со словами:

— Следуйте за мной, гражданин.

Гамен с трудом поднялся, вскрикнув от боли, и пошел за секретарем.

Тот ввел его не в кабинет официального министра, гражданина Ролана, а в кабинет министра настоящего — гражданки Ролан.

Это была небольшая и очень скромная комната, оклеенная зелеными обоями; в нише единственного окна, сидя за маленьким столиком, работала г-жа Ролан.

Сам Ролан стоял у камина.

Секретарь доложил о гражданине Никола Клоде Гамене, и тот появился на пороге.

Слесарных дел мастер даже в дни своей молодости и процветания не мог похвастаться привлекательной внешностью, а уж теперь одолевшая его хворь — не что иное, как суставной ревматизм, изуродовавший его члены и исказивший черты лица, — отнюдь не прибавила ему, о чем нетрудно догадаться, красоты.

Вот почему, когда секретарь притворил за ним дверь, честный человек — а надобно заметить, что никто так, как Ролан, не заслуживал звания честного человека, — итак, честный человек, как мы сказали, оказался лицом к лицу с гнусным, отвратительным на вид проходимцем.

Первым чувством, которое испытал министр, было глубочайшее отвращение. Он окинул гражданина Гамена взглядом с головы до ног, но, заметив, что тот дрожит, опираясь на свой костыль, испытал жалость к ближнему — если, конечно, предположить, что гражданин Гамен мог быть ближним гражданина Ролана, — вот почему первое, что сказал слесарю министр, было следующее:

— Садитесь, гражданин, вы, кажется, плохо себя чувствуете…

— Еще бы мне хорошо себя чувствовать! — вскричал Гамен. — Это все с тех пор, как меня отравила Австриячка!

При этих словах на лице министра появилось брезгливое выражение; он переглянулся с женой — она была почти незаметна в нише окна.

— И вы пришли ко мне, чтобы разоблачить это отравление?

— Это и еще кое-что.

— У вас есть доказательства?

— Ну, что до этого, стоит вам только пойти со мной в Тюильри, и я вам его покажу, этот шкаф!

— Какой еще шкаф?

— Тот, в котором этот разбойник прятал свое сокровище… Да, мне следовало бы подумать об этом, когда я все закончил и Австриячка сказала мне своим слащавым голоском: "Слушайте, Гамен, вам жарко, выпейте этого вина, оно вас освежит". Я еще тогда должен был предвидеть, что вино отравлено!

— Отравлено?

— Да… Ведь я знал тогда, — с угрюмой ненавистью добавил Гамен, — что люди, помогающие королям прятать их сокровища, долго не живут.

Ролан приблизился к жене и вопросительно на нее взглянул.

— Во всем этом что-то есть, друг мой, — шепнула она. — Я теперь вспоминаю имя этого человека: это королевский учитель слесарного мастерства.

— А что за шкаф?

— Вот и спросите у него, что это за шкаф.

— Что за шкаф? — переспросил Гамен, услышавший последние слова г-жи Ролан. — О, об этом я вам сейчас расскажу, черт побери! Это такой железный шкаф с дверным замком — в этом шкафу гражданин Капет прятал свои денежки и бумаги.

— Откуда вы знаете о существовании этого шкафа?

— А король послал за мной и моим подмастерьем в Версаль, чтобы мы помогли ему доделать замок, который он начал было сам, да не справился.

— Но этот шкаф, наверное, был взломан и разграблен десятого августа.

— Ну, насчет этого можете не беспокоиться!

— Почему?

— Могу чем угодно поручиться, что, кроме него и меня, никто не сможет его найти, а тем более — отпереть.

— Вы в этом уверены?

— Совершенно уверен! Каким он оставил этот шкаф в Тюильри, таким он по сей день и стоит!

— А когда вы помогали королю Людовику Шестнадцатому запереть этот шкаф?

— Точно не могу сказать, это было месяца за три-четыре до его бегства в Варенн.

— И как это произошло?.. Вы простите меня, друг мой: все это представляется мне чрезвычайно важным, и прежде чем отправиться вместе с вами на поиски этого шкафа, я хочу расспросить вас о некоторых подробностях.

— О, в подробностях недостатка не будет, гражданин министр, и представить их не составляет труда. Капет послал за мной в Версаль; жена не хотела меня отпускать. Бедняжка! Она словно предчувствовала, она мне говорила тогда: "Король в незавидном положении, и ты себя из-за него опорочишь!" — "Но раз он за мной посылает по делу, касающемуся моего ремесла, — возразил я, — да он ведь еще и мой ученик, стало быть, я должен идти". — "Так-то оно так, — ответила она, — но во всем этом замешана политика: в такое время у него есть дела поважнее, чем замки!"

— Ближе к делу, друг мой… Итак, несмотря на уговоры жены, вы все-таки пришли?

— Да, но лучше бы я их послушал, ее уговоры: я бы сейчас таким не был… Но они мне за это заплатят, отравители!

— Так что же было дальше?

— Ну да, вернемся к шкафу…

— Да, друг мой, и давайте постараемся от него не отклоняться, хорошо? Все мое время принадлежит республике, а у меня его так мало!

— Тогда он мне показал дверной замок, который никак не хотел работать; он сделал его сам, из чего я понял, что, если бы замок работал, Капет бы за мной не посылал, предатель!

— Он вам показал дверной замок, который не работал, так? — переспросил министр, не давая Гамену отвлекаться от темы.

— Да, и он меня спросил: "Что здесь не так, Гамен?" Я сказал: "Государь, я должен его осмотреть". Он ответил: "Совершенно справедливо". Тогда я осмотрел замок и сказал: "Знаете, почему он не работает?" — "Нет, — отвечал он, — иначе я тебя об этом не спрашивал бы". — "Так вот: замок не работает потому, государь (его еще называли тогда государем, этого разбойника!), он не работает потому, государь… да очень просто, он не работает…" Внимательно следите за моим рассуждением, потому что вы не настолько сильны в слесарном деле, как король, и, возможно, меня не поймете… То есть нет, теперь я вспомнил: это был не дверной замок, а односторонний: для сейфа.

— Все это не имеет для меня ровно никакого значения, друг мой, — заметил Ролан, — как вы верно заметили, я не так силен в слесарном деле, как король, и я не вижу разницы между замком для двери и замком для сейфа.

— Сейчас я вам ее растолкую, эту разницу…

— Не стоит. Вы сказали, что объяснили королю…

— … почему замок не закрывался… Хотите, я вам скажу, почему он не закрывался?

— Сделайте одолжение, — махнул рукой Ролан, рассудив, что лучше дать Гамену выговориться.

— Ну, он не закрывался, понимаете? Это потому, что бородка ключа хорошо цеплялась за большую суколду, и суколда описывала полукруг, но, дойдя до половины, она не могла отцепиться, как ей положено, потому что не была скошена по краю; вот в чем тут дело! Теперь понимаете? Суколда описывала расстояние в шесть линий, и закраина должна быть в одну линию… Понимаете?

— Отлично понимаю! — утвердительно кивнул Ролан, не понимавший ни единого слова.

— "Это моя ошибка, — сказал король (его еще тогда так называли, этого гнусного тирана!), — ну, Гамен, сделай то, чего не смог сделать я, ведь ты мой учитель". — "О, не только ваш учитель, государь, но учитель мастеров и мастер из мастеров!"

— А потом?..

— А потом я взялся за работу, пока господин Капет разговаривал с моим подмастерьем, в котором я всегда подозревал переодетого аристократа; через десять минут все было сделано. Я спустился к нему с железной дверцей, в которую был врезан замок, и сказал: "Готово, государь". — "Ну что же, Гамен, — сказал он, — пойдем со мной!" Он пошел вперед, я — за ним; он привел меня в спальню, потом — в темный коридор, соединявший его альков с комнатой дофина; там было так темно, что пришлось зажечь свечу. Король мне сказал: "Держи свечу, Гамен, и свети мне". (Он позволял себе обращаться ко мне на "ты", тиран!) Он поднял деревянную панель, за которой находилась круглая дыра поперечником фута в два; заметив мое изумление, он сказал: "Я сделал этот тайник, чтобы держать в нем деньги; теперь, как ты видишь, Гамен, нужно закрыть это отверстие вот этой дверцей". — "Ничего нет легче! — отвечал я ему. — Петли есть, замок — тоже". Я навесил дверь, и оставалось только ее затворить; она захлопывалась сама, потом надо было сверху навесить панель, и готово дело! Ни шкафа, ни дверцы, ни замка!

— И вы полагаете, друг мой, — спросил Ролан, — что этот шкаф был сделан с единственной целью превратить его в сейф и хранить в нем деньги и только из-за этого король так беспокоился?

— Да погодите! Это все была уловка: он считал себя хитрым, тиран! Да я тоже не промах! Произошло вот что. "Ну, Гамен, — сказал он, — помоги мне сосчитать деньги, которые я хочу спрятать в этом шкафу". И мы с ним пересчитали два миллиона в двойных луидорах, которые мы разделили и разложили в четыре кожаных мешка; но, пока я считал его золото, я краем глаза приметил, что его камердинер переносит туда бумаги, бумаги, бумаги… и я себе сказал: "Ага! Шкаф-то для бумаг, а деньги — так, уловка!"

— Что ты на это скажешь, Мадлен? — спросил Ролан, склонившись над женой так, чтобы на этот раз Гамен не слышал, о чем они говорят.

— Скажу, что это сообщение чрезвычайной важности и нельзя терять ни минуты.

Ролан позвонил.

Вошел секретарь.

— У вас есть во дворе заложенная карета? — спросил министр.

— Да, гражданин.

— Прикажите подать ее.

Гамен поднялся.

— Ага! — воскликнул он, задетый за живое. — Похоже, я вам больше не нужен?

— Почему же? — возразил Ролан.

— Потому что вы приказали подать карету… Значит, министры и при республике разъезжают в каретах?

— Друг мой! — отвечал Ролан. — Министры будут ездить в каретах во все времена: карета для министра не роскошь, а экономия.

— Экономия чего?

— Времени, то есть самого дорогого товара, какой только есть на земле.

— А мне, стало быть, прийти в другой раз?

— Зачем?

— Ах, черт побери, да затем, чтобы показать вам шкаф, в котором спрятано сокровище.

— Это ни к чему.

— То есть как это ни к чему?

— Ну, разумеется, ведь я приказал подать карету, чтобы отправиться туда.

— Куда?

— В Тюильри.

— Так мы туда поедем?

— Сию же минуту.

— В добрый час!

— Да, кстати… — спохватился Ролан.

— Что такое? — спросил Гамен.

— А ключ?

— Какой ключ?

— Ключ от шкафа… Вполне вероятно, что Людовик Шестнадцатый не оставил его в дверце.

— Да уж надо думать, если, конечно, он не такой дурак, каким кажется, этот толстяк Капет!

— Значит, вам нужно взять инструменты.

— Зачем?

— Чтобы отпереть шкаф.

Гамен достал из кармана новенький ключ.

— А это что? — спросил он.

— Ключ.

— От шкафа — я сделал этот ключ по памяти; я его тогда хорошо запомнил, подозревая, что придет день…

— Этот человек — большой мошенник! — шепнула мужу г-жа Ролан.

— Значит ты думаешь?.. — с сомнением начал он.

— Я думаю, что ради истины мы в нашем положении не имеем права отказываться ни от чего, что посылает нам судьба.

— Вот он! Вот он! — весь сияя, кричал Гамен, размахивая ключом.

— И вы полагаете, — не скрывая своего отвращения, поинтересовался Ролан, — что этот ключ, хоть и сделан по памяти полтора года спустя, подойдет к сейфу?

— С первого же раза, я в это уверен! — отозвался Гамен. — Не за красивые же глаза меня зовут мастером из мастеров и мастеров учителем!

— Карета гражданина министра подана, — доложил секретарь.

— Мне ехать с вами? — спросила г-жа Ролан.

— Разумеется! Если там есть бумаги, тебе я их и доверю; честнее тебя человека нет!

Обернувшись к Гамену, Ролан пригласил:

— Едемте, друг мой.

Гамен пошел вслед за супругами, ворча на ходу сквозь зубы:

— Я же сказал, что отплачу тебе за это, господин Капет?

Это? Что такое это?

А все то доброе, что сделал ему король.

XIX ОТСТУПЛЕНИЕ ПРУССАКОВ

Пока карета гражданина Ролана катится к Тюильри; пока Гамен ищет скрытую в стене панель; пока — в соответствии с его зловещим обещанием — выкованный по памяти ключ с невероятной легкостью отпирает железный шкаф; пока сейф открывает взглядам присутствующих доверенный его недрам роковой клад, который, несмотря на отсутствие некоторых бумаг, переданных г-же Кампан самим королем, окажет страшное влияние на судьбу узников Тампля; пока Ролан уносит эти бумаги к себе, перечитывает их одну за другой, делает пометки, раскладывает, нумерует, безуспешно пытаясь найти в них следы взяточничества Дантона, о котором ему не раз доносили, — посмотрим, чем занят бывший министр юстиции.

Мы говорим бывший министр юстиции, потому что, как только собрался Конвент, Дантон поспешил подать в отставку.

Он поднялся на трибуну и заявил:

— Прежде чем высказать свое мнение по поводу декрета, который должен принять Конвент, да будет мне позволено сложить с себя те обязанности, которые были на меня возложены Законодательным собранием. Я принял на себя эти обязанности под грохот пушек. Сейчас соединение армий уже позади, объединение народных представителей — тоже. Сейчас я всего лишь посланец народа и хочу говорить с вами именно как посланец народа.

К словам "соединение армий уже позади" Дантон мог бы прибавить: "а пруссаки разбиты", потому что он произнес эти слова 21 сентября, а 20-го, то есть накануне, произошло сражение при Вальми, однако Дантон этого не знал.

Он лишь сказал:

— Развеем эти пустые призраки диктатуры, которыми хотели запугать народ; заявим, что нет другой конституции, кроме той, что была принята народом. До сих пор народ возбуждали: необходимо было пробудить его для борьбы с тираном; пускай же теперь законы с той же суровостью будут наказывать тех, кто их нарушит, как суров был народ к тирании! Пусть они будут беспощадны ко всем виновным! Откажемся от всяких крайностей; объявим любую земельную и промышленную собственность навеки неприкосновенной!

Дантон со свойственным ему мастерством несколькими словами рассеивал два наиболее серьезных опасения Франции: Франция боялась за свободу и за собственность; причем — странная вещь! — кто же более других боялся потерять свое добро? Новые собственники, ставшие ими всего несколько дней тому назад и не выплатившие за свою покупку еще и четверти ее стоимости! Вот они-то и стали консерваторами гораздо большими, нежели бывшие собственники, дворяне, аристократы; те предпочитали жизнь своим огромным владениям, чему доказательством служит то обстоятельство, что они бросили свое добро ради спасения жизни, тогда как крестьяне, становившиеся владельцами национальных имуществ, вчерашние санкюлоты, готовы были за клочок своей земли отдать жизнь, охраняли его с оружием в руках и ни за что бы не эмигрировали!

Дантон понял это; он понял, что хорошо бы успокоить не только тех, кто стал собственником вчера, но и тех, кто только собирался им стать, ведь великая идея революции заключалась в следующем: "Все французы должны стать имущими; собственность не всегда облагораживает человека, но она помогает ему приобрести чувство собственного достоинства, которое приходит вместе с независимостью".

Таким образом, гений революции целиком выражался в нескольких словах Дантона:

— Упразднение любой диктатуры, освящение любой собственности; иными словами, наша отправная точка — человек имеет право распоряжаться собой; наша цель — человек имеет право пользоваться плодами своей свободной деятельности!

И кто же это сказал? Человек, участвовавший в событиях 20 июня, 10 августа и 2 сентября, этот повелитель бурь, ставший капитаном и бросивший в море два якоря национального спасения: свободу и собственность.

Жиронда не поняла: честная Жиронда испытывала инстинктивное отвращение — как бы поточнее выразиться? — к уступчивому Дантону; читатели уже видели, как она отказала ему в диктатуре в тот самый момент, когда он хотел предотвратить бойню.

Один из жирондистов поднялся и, вместо того чтобы аплодисментами встретить слова гениального человека, только что определившего два величайших опасения Франции и постаравшегося успокоить народ, крикнул Дантону:

— Тот, кто пытается освятить собственность, порочит ее; касаться ее, пусть даже для того, чтобы утвердить, значит — поколебать святость собственности. Собственность первична по отношению к любому закону!

Конвент принял два декрета:

"Конституция может иметь силу только в том случае, если она принята народом".

"Личная безопасность граждан, а также их собственность находятся под охраной нации".

Это было то и не то; в политике нет ничего страшнее слова "почти".

Кроме того, была принята отставка Дантона.

Но человек, который счел себя достаточно сильным, чтобы взять на себя ответственность за 2 сентября, то есть за террор в Париже, за ненависть провинции, за проклятие заграницы, — человек этот, вне всякого сомнения, обладал силой!

Действительно, он держал в своих руках дипломатию, войну и полицию; Дюмурье, а стало быть, и армия тоже находились в его подчинении.

Новость о победе при Вальми достигла Парижа и вызвала величайшую радость: прилетев на орлиных крыльях, она расценивалась гораздо выше, чем на самом деле того заслуживала.

Вот почему Франция вдруг забыла о только что пережитом смертельном ужасе и стала вести себя крайне вызывающе; во всех клубах только и разговоров было, что о битвах да сражениях.

"Почему, раз уж король Пруссии побежден, он не взят в плен, не связан, не удавлен или, во всяком случае, не отброшен по другую сторону Рейна?" — вот какие разговоры слышались со всех сторон.

И поползли слухи: "Все объясняется очень просто: Дюмурье — предатель! Он продался пруссакам!"

Так Дюмурье получил вознаграждение за оказанную им неоценимую услугу: неблагодарность.

Прусский король отнюдь не считал себя побежденным: он атаковал высоты Вальми, но не смог их взять, только и всего; и та и другая армии сохранили свои лагеря; французы, с самого начала кампании откатывавшиеся назад, преследуемые паникой, поражениями, превратностями судьбы, на сей раз всего-навсего сумели удержаться. Что касается потерь, то с обеих сторон они были приблизительно равны.

Вот чего нельзя было сказать Парижу, Франции, Европе, потому что они жаждали победы; но именно с таким сообщением Дюмурье отправил к Дантону Вестермана.

Победа над пруссаками была столь незначительной, а отступили они так недалеко, что спустя двенадцать дней после сражения при Вальми они находились все в тех же лагерях.

Дюмурье написал в Париж, спрашивая, следует ли ему вступать в переговоры, если пруссаки обратятся к нему с предложениями. На его запрос было получено два ответа: одни — из министерства, высокомерный, официальный, продиктованный воодушевлением от победы; другой, умный и спокойный, был от Дантона.

Письмо из министерства гласило без обиняков:

"Республика не вступает ни в какие переговоры, пока неприятель не освободил французскую территорию".

Дантон писал:

"Лишь бы пруссаки покинули пределы Франции; добивайтесь этого любой ценой".

Вести переговоры было непросто, если принять во внимание состояние духа прусского короля: почти в одно время с тем, как в Париж пришла новость о победе при Вальми, в Вальми было получено известие о свержении королевской власти и провозглашении республики. Прусский король был взбешен.

Последствия этого вторжения, предпринятого с целью спасения короля Франции и не имевшего до той поры другого результата, кроме событий 10 августа, а также 2 и 21 сентября, то есть пленения короля, резни аристократов и свержения монархии, вызвали у Фридриха Вильгельма приступ мрачной ярости; он хотел сражения любой ценой и отдал приказ начать 29 сентября военные действия.

Как видят читатели, до того, чтобы оставить территорию республики, было еще далеко.

Двадцать девятого вместо сражения состоялся совет.

Впрочем, Дюмурье был готов ко всему.

Герцог Брауншвейгский, очень несдержанный в речах, становился чрезвычайно осмотрительным, когда предстояло перейти от слов к делам; герцог Брауншвейгский в конечном счете был больше англичанином, нежели немцем: он был женат на сестре английской королевы и из Лондона получал не меньше советов, чем из Берлина. Если Англия решит драться, он будет сражаться обеими руками: одной рукой — за Пруссию, другой — за Англию; но если англичане, его хозяева, не станут вынимать шпаги из ножен, он был готов вложить в ножны и свою.

Итак, 29-го герцог Брауншвейгский представил на совете письма Англии и Голландии, отказывавшихся присоединиться к коалиции. Кроме того, Кюстин двинулся на Рейн, угрожая Кобленцу, а в случае взятия Кобленца путь в Пруссию Фридриху Вильгельму будет отрезан.

И потом, было еще нечто гораздо более важное и серьезное, чем все вышеупомянутое! Случилось так, что у этого прусского короля была любовница, графиня фон Лихтенау. Она вместе со всеми последовала за армией (как Гёте, который набрасывал в фургоне его величества первые сцены своего "Фауста"); она рассчитывала на восхитительную военную прогулку: она хотела видеть Париж.

А пока она остановилась в Спа. Там она узнала о сражении при Вальми, об опасностях, грозивших ее августейшему любовнику. Красавица-графиня чрезвычайно боялась двух вещей: ядер французов и улыбок француженок; она строчила письмо за письмом, и постскриптумы в этих письмах, то есть самое сокровенное, о чем думала писавшая их, состояли всего из одного слова: "Вернись!"

Короля Прусского удерживало, признаться, лишь одно: ему было неловко бросить в беде Людовика XVI. Все эти соображения влияли на него по-своему; однако двумя наиболее внушительными были слезы любовницы и опасность, грозившая Кобленцу.

Тем не менее, он настаивал на освобождении Людовика XVI. Дантон поспешил передать ему через Вестермана все приказы Коммуны, свидетельствовавшие о заботливом уходе за узником. Прусский король был этим удовлетворен: как видят читатели, его нельзя обвинить в несговорчивости! Его друзья уверяют, что, прежде чем удалиться, он заставил Дюмурье и Дантона дать ему слово спасти королю жизнь; однако не существует никаких доказательств этого утверждения.

Двадцать девятого сентября прусская армия начинает отступление и проходит одно льё; 30-го — еще одно льё.

Французская армия следовала за ней, как радушный хозяин, провожающий гостя до ворот.

Всякий раз как наши солдаты хотели атаковать пруссаков, отрезать им пути отхода — иными словами, попробовать загнать кабана и заставить его кинуться на собак, — люди Дантона их удерживали.

Лишь бы пруссаки ушли из Франции — вот все, чего хотел Дантон.

Двадцать второго октября это патриотическое желание было исполнено.

Шестого ноября пушки Жемапа возвестили об ордалии, которую прошла Французская революция.

Седьмого Жиронда начала судебный процесс над королем.

Нечто подобное уже произошло полутора месяцами раньше: 20 сентября Дюмурье одержал победу в сражении при Вальми; 21-го была провозглашена республика.

Каждая победа в определенном смысле венчалась успехом и заставляла Францию сделать еще один шаг в революции.

На сей раз это был страшный шаг! Франция приближалась к цели, вначале невидимой: три года она продвигалась к ней вслепую; как это часто случается в жизни, шагая все вперед и вперед, она начинала постепенно различать очертания предметов, которые до этого сливались в сплошную массу.

И что же замаячило на горизонте? Эшафот! А у подножия этого эшафота — король!

В эту вполне материалистическую эпоху, когда низменные инстинкты ненависти, разрушения и мести брали верх над возвышенными идеями отдельных личностей; когда Дантона, взявшего на себя вину за кровавые сентябрьские события, упрекали в том, что он возглавляет снисходительных, — трудно было себе представить, что идея может стать выше действия; и чего не могли понять члены Конвента или понимали лишь некоторые из них (одни — ясно, другие — инстинктивно), — так это то, что надо судить монархию, а не короля.

Монархия была темной абстракцией, грозной тайной, которую отвергали все до единого; она представлялась позолоченным идолом, подобным гробам повапленным, о которых говорит Христос, гробам, прогнившим изнутри и кишащим червями. Король же — совсем другое; король был заурядным в дни своего процветания; однако несчастье его очистило, а неволя возвысила; его чувствительность обострилась вследствие невзгод; и даже королева приобрела некоторое обаяние: то ли что-то в ней изменилось, то ли ее обуяло раскаяние, но узница Тампля научилась если не любить (ее несчастное разбитое сердце растеряло, должно быть, любовь, как лопнувший сосуд, из которого по капле вытекает жидкость!), то, по крайней мере, чтить в религиозном смысле слова этого короля, этого государя, этого человека, материальные желания и вульгарные инстинкты которого так часто заставляли ее раньше краснеть.

Однажды король вошел к королеве и застал ее с веником в руках: она подметала комнату заболевшего дофина.

Он замер на пороге, уронил голову на грудь, потом, тяжело вздохнув, прошептал:

— Ох, ваше величество! Какое занятие для королевы Франции; если бы кто-нибудь из Вены видел сейчас, чем вы занимаетесь!.. Кто бы мог подумать, что, соединив свою судьбу с моей, вы будете вынуждены столь низко пасть?

— А разве не достаточно того, — отозвалась Мария Антуанетта, — что я имею честь быть супругой самого достойного и гонимого из всех людей?

Вот что отвечала королева, и это происходило без свидетелей, — ведь не могла она предположить, что в ту минуту ее слышит бедный камердинер, последовавший за королем, подобравший эти слова будто черные жемчужины и сохранивший их, чтобы сделать из них венец не для короля, но для осужденного на смерть!

В другой раз Людовик XVI увидел, как мадам Елизавета откусывает за неимением ножниц своими жемчужными зубками нитку, которой она чинила королеве платье.

— Бедная сестра! — молвил он. — Какой поразительный контраст с хорошеньким домиком в Монтрёе, где вы ни в чем не испытывали нужды!

— Ах, брат! — отвечала святая девушка. — Могу ли я о чем-либо сожалеть, когда разделяю с вами горе?

И все это становилось известно, все эти подробности были золотыми арабесками, вплетавшимися в полотно мрачной легенды о короле-мученике.

Монархию постигла смерть, но король оставался жив — вот в чем состояла великая идея, столь великая, что она была по плечу лишь очень немногим, да и те не всегда — настолько идея была непопулярна — осмеливались ее выражать.

"Народ нуждается в спасении, но он не нуждается в отмщении!" — заявил Дантон в Клубе кордельеров.

"Разумеется, короля необходимо судить, — сказал Грегуар, выступая в Конвенте, — но он вызывает такое презрение, что к нему просто невозможно испытывать ненависть!"

Пэн написал:

"Я хочу процесса, но не над королем, а над шайкой королей; у нас в руках — один из этой шайки; он наведет нас на след общего заговора… Людовик XVI чрезвычайно полезен для того, чтобы на его примере всем стала очевидна необходимость революций".

Итак, люди высочайшего ума, как Томас Пэн, и по-настоящему великодушные люди, как Дантон, Грегуар, сходились в одном: необходимо было учинить процесс не над королем, а над монархией и, если потребуется, вызвать на него Людовика XVI свидетелем. Республиканская, то есть ставшая совершеннолетней, Франция начала бы этот процесс от своего имени и от имени народов, еще не освободившихся от ига монархии, то есть не достигших еще совершеннолетия; Франция заседала бы не как земной арбитр, а как божественный судия; она парила бы в горних сферах, и ее слово не долетало бы до трона комком грязи и крови, а сражало бы королей подобно грому и молнии.

Представьте себе опубликованный, основанный на доказательствах процесс, начинающийся с обвинений Екатерины II, убийцы собственного мужа и душительницы Польши; вообразите подробности этой чудовищной жизни, вытащенные на свет подобно трупу принцессы де Ламбаль, но при жизни императрицы; вы только представьте себе эту северную Пасифаю, прикованную к позорному столбу общественного мнения, — и скажите, насколько поучительным для народов явился бы подобный процесс.

В конце концов в несделанном хорошо то, что его еще предстоит сделать.

XX ПРОЦЕСС

Бумаги из сейфа, выданного Гаменом, которому Конвент назначил за это дельце пожизненный пенсион в тысячу двести ливров годового дохода и который умер в муках, скрученный ревматизмом, тысячу раз пожалев, что не умер на гильотине, куда он помог спровадить своего августейшего ученика; бумаги из железного ящика (самые опасные из них, как мы видели, Людовик XVI передал г-же Кампан) не содержали, к огромному разочарованию г-на и г-жи Ролан, ничего такого, что компрометировало бы Дюмурье и Дантона; бумаги эти выставляли в дурном свете короля и священников; они обличали скудность ума и неблагодарность Людовика XVI, ненавидевшего лишь тех, кто хотел его спасти: Неккера, Лафайета, Мирабо! Против Жиронды в бумагах тоже ничего не оказалось.

Дискуссия о процессе началась 13 ноября.

Кто же ее открыл, эту страшную дискуссию? Кто стал меченосцем Горы? Кто воспарил над мрачным собранием подобно карающему ангелу?

Это был молодой человек, почти юноша лет двадцати четырех (он был послан в Конвент, хотя не достиг еще требуемого возраста); мы уже не раз встречали его на протяжении этого повествования.

Он был уроженцем одного из самых суровых краев Франции — Ньевра; в нем чувствовался тот терпкий и горький сок, который делает людей если не великими, то опасными. Он был сыном старого солдата, который за тридцатилетнюю службу был удостоен креста Святого Людовика и, следовательно, титула шевалье; с самого рождения он был печален, важен и суров; его семье принадлежало небольшое имение в департаменте Эна, в Блеранкуре, недалеко от Нуайона, где она жила в скромном доме, который был далек от золотой середины латинского поэта. Посланный в Реймс изучать право, он учился плохо, писал дурные стихи, его непристойная поэма в манере "Неистового Роланда" и "Орлеанской девственницы" была опубликована в 1789 году, но не имела успеха, а в 1792 году была переиздана, но успеха снова не имела.

Он торопился вырваться из провинции и познакомился с Камиллом Демуленом, блестящим журналистом, державшим в своих крепких руках будущее молодых поэтов; и вот этот возвышенный, полный ума, блеска, непринужденности мальчишка однажды увидел, как к нему входит заносчивый, полный претенциозности и пафоса школьник, обдумывающий и холодно, медленно выговаривающий слова, падавшие по капле и способные источить камень. Выходили эти слова из маленького женского ротика. Что же до других черт его внешности, то у него были голубые неподвижные жесткие глаза, опушенные густыми черными ресницами; лицо его выделялось болезненной бледностью. Пребывание в Реймсе вполне могло наградить студента права золотухой, от которой, как утверждали короли, они исцеляли в день своего коронования. Его подбородок терялся в огромном галстуке, стянутом вокруг шеи, в то время как все носили его свободно, словно нарочно для того, чтобы облегчить палачу его задачу. Двигался он скованно, нелепо, механически и был бы смешон, если бы не походил на привидение. Довершал его облик низкий лоб, настолько низкий, что волосы падали на глаза.

Итак, Камилл Демулен однажды увидел, как к нему входит странное существо, вызвавшее у него чрезвычайную неприязнь.

Молодой человек прочитал ему свои стихи и среди прочих своих мыслей о человеческом обществе поведал, что мир пуст со времен римлян.

Стихи показались Камиллу плохими, а мысль — надуманной; он посмеялся над философом, он посмеялся над поэтом; и поэт-философ возвратился к одинокому существованию в Блеранкуре, где, по словам Мишле, великого портретиста такого рода людей, "подобно Тарквинию сшибал палкой головки маков, видя в них, вероятно, то Демулена, то Дантона".

Однако его выручил случай — некоторые люди не испытывают недостатка в счастливых случаях. Над его деревушкой, или местечком, или городком Блеранкуром нависла угроза лишиться кормившего его жителей рынка. Не будучи знаком с Робеспьером, молодой человек, тем не менее, обратился к нему с письмом, в котором попросил поддержать прилагаемое требование коммуны, а также предложил продать в пользу нации свое небольшое имение, то есть все свое имущество.

Что рассмешило Камилла Демулена, то привело Робеспьера в восторг: он вызвал молодого фанатика к себе, познакомился с ним, увидел в нем одного из тех людей, с которыми делают революции, и, пользуясь своим авторитетом у якобинцев, сделал его членом Конвента, хотя тот еще не достиг положенного возраста. Председатель избирательного корпуса, Жан де Бри, выступил с протестом и направил копию свидетельства о крещении новоизбранного: тому в самом деле было только двадцать четыре года и три месяца; однако благодаря влиянию Робеспьера этот протест не был принят.

У этого-то молодого человека скрывался Робеспьер в ночь 2 сентября; именно этот молодой человек спал в то время, как Робеспьер не мог сомкнуть глаз; этот молодой человек был Сен-Жюст.

— Сен-Жюст! — обратился к нему однажды Камилл Демулен. — Знаешь ли ты, что о тебе говорит Дантон?

— Нет.

— Он говорит, что ты носишь свою голову как святое причастие.

На женских губах молодого человека мелькнула бледная улыбка.

— Отлично! — воскликнул он. — А я его заставлю нести свою голову подобно святому Дионисию!

И он сдержал свое слово.

Сен-Жюст медленно спустился с Горы, столь же неторопливо поднялся на трибуну и спокойно потребовал смерти… "Потребовал" — слово, выбранное нами неудачно: он приказал убить.

Страшной была речь того красивого бледного молодого человека, слетавшая с его женских губ; пусть повторит ее всю, кто хочет, пусть напечатает ее, кто может; мы же не в силах это сделать.

— Незачем долго судить короля, — сказал он, — необходимо его убить.

Необходимо его убить, потому что нет таких законов, по которым его можно было бы судить, ибо он сам их уничтожил.

Необходимо его убить как врага, ибо судят лишь граждан. Чтобы судить тирана, нужно было бы прежде сделать ею гражданином.

Необходимо его убить как преступника, взятого с поличным, запятнавшего себя кровью. К тому же монархия — непреходящее преступление: король противен природе; между народом и королем нет никакой естественной связи.

В таком духе он говорил голосом ритора около часу, не оживляясь, не горячась, сопровождая свои слова жестами педанта, а после каждой фразы повторялись одни и те же слова, заставлявшие слушателей содрогаться, как содрогается нож гильотины: "Необходимо его убить!"

Его речь произвела ошеломляющее впечатление; судьи все до единого почувствовали, как в их сердца словно вошла холодная сталь клинка! Сам Робеспьер испугался, видя, как далеко за самыми крайними республиканскими аванпостами водружает кровавое знамя революции его ученик и последователь.

С этого времени не только был решен вопрос о процессе, с этого времени Людовик XVI был обречен.

Пытаться спасти короля было смерти подобно.

Дантону пришло было в голову попытаться это сделать, но он не осмелился; у него хватило патриотизма взять на себя роль убийцы, однако он так и не нашел в себе стоицизма добавить к ней роль предателя.

Одиннадцатого декабря процесс начался.

Тремя днями раньше в Тампль явился член муниципалитета во главе делегации от Коммуны: он вошел к королю и прочитал пленникам приказ, предписывавший им сдать ножи, бритвы, ножницы, перочинные ножики — одним словом, все острые предметы, коих обыкновенно лишают узников.

Тем временем в сопровождении подруги пришла г-жа Клери, чтобы повидаться с мужем; камердинер, как обычно, спустился под охраной в зал заседаний, там он стал разговаривать с женой, которая громко рассказывала о домашних делах, а ее подруга шепотом сообщала:

— В ближайший вторник король будет препровожден в Конвент… Начнется процесс… Король может выбрать себе защитников… Сведения верные!

Король запретил Клери скрывать от него что бы то ни было; как бы печально ни было известие, верный слуга решил непременно передать его своему господину. И вот вечером, раздевая короля, он сообщил ему полученную новость, прибавив, что Коммуна намеревается на все время процесса разлучить короля с семьей.

Таким образом, Людовику XVI оставалось всего несколько дней, чтобы обо всем договориться с королевой.

Он поблагодарил Клери за то, что тот сдержал свое слово.

— Попытайтесь разузнать, чего они от меня хотят, — попросил он камердинера, — и не бойтесь меня огорчить.

Я условился с семьей, что мы будем вести себя так, будто ни о чем не догадываемся, чтобы не выдать вас.

Но, по мере того как приближался первый день процесса, муниципальные гвардейцы становились все недоверчивее; Клери не удалось узнать ничего, кроме того, о чем говорилось в газете, которую ему передали: в ней был опубликован декрет, предписывавший Людовику XVI предстать 11 декабря перед членами Конвента.

Одиннадцатого декабря в пять часов утра Париж был разбужен дробью барабанов, выбивавших сигнал общего сбора; ворота Тампля распахнулись, во двор въехала кавалерия и вкатились пушки. Если бы королевская семья не знала о готовившемся событии, весь этот грохот мог бы сильно напугать ее; тем не менее, вся семья сделала вид, что не понимает причины происходящего, и потребовала объяснений у дежурных комиссаров; те отказались отвечать.

В девять часов король и дофин поднялись завтракать в апартаменты принцесс; там они могли побыть вместе еще час, но под присмотром муниципальных гвардейцев; спустя час предстояло прощание, но сдержанное, так как они обещали не подавать виду, что знают, куда и зачем идет король.

Только дофин ничего не знал: его, по малолетству, решено было пощадить. Он принялся настаивать на том, чтобы король сыграл с ним в кегли; несмотря на беспокойство, которое король, должно быть, в то время испытывал, он пожелал доставить сыну удовольствие.

Дофин проиграл все три партии, всякий раз останавливаясь на счете "шестнадцать".

— Проклятое число! — воскликнул он. — Мне кажется, оно приносит мне несчастье.

Король промолчал, но слова сына поразили его, словно дурное предзнаменование.

В одиннадцать часов, в то время как король занимался с дофином чтением, вошли два уполномоченных муниципалитета и объявили, что пришли за юным Людовиком, чтобы отвести его к матери; король осведомился о причинах этого, но комиссары в ответ сказали только, что исполняют приказание Совета Коммуны.

Король поцеловал сына и поручил Клери отвести его к матери.

Клери повиновался и вскоре вернулся.

— Где вы оставили моего сына? — осведомился король.

— В объятиях королевы, государь, — доложил Клери.

В это мгновение снова вошел один из комиссаров Коммуны.

— Сударь! — обратился он к Людовику XVI. — Гражданин Шамбон, мэр Парижа (сменивший на этом посту Петиона), прибыл в зал заседаний, сейчас он поднимется к вам.

— Чего он от меня хочет? — спросил король.

— Это мне неизвестно, — ответил комиссар.

Он вышел, оставив короля в одиночестве.

Король некоторое время ходил широкими шагами по комнате, потом опустился в кресло у изголовья своей постели.

Комиссар, находившийся вместе с Клери в соседней комнате, сказал камердинеру:

— Я не решаюсь вернуться к узнику — боюсь, что он будет меня расспрашивать.

Тем временем в комнате короля наступила такая тишина, что комиссар начал испытывать беспокойство; он бесшумно вошел и увидел, что Людовик XVI погружен в глубокую задумчивость: он сидел, уронив голову на руки.

На скрип дверных петель король поднял голову и громко спросил:

— Что вам от меня угодно?

— Я боялся, что вам стало плохо, — ответил посланец муниципалитета.

— Весьма признателен вам, — произнес король, — но я чувствую себя хорошо, только меня очень огорчило, что у меня отняли сына.

Комиссар удалился.

Мэр появился лишь в час; он пришел в сопровождении нового прокурора Коммуны Шометта, секретаря суда Куломбо, нескольких муниципальных гвардейцев и Сантера с адъютантами.

Король поднялся.

— Что вам от меня угодно, сударь? — обратился он к мэру.

— Я пришел за вами, сударь, — отвечал тот, — в соответствии с декретом Конвента, который вас сейчас прочитает секретарь.

Тот развернул бумагу и прочел:

"Декрет Национального конвента предписывает Людовику Капету…"

Король прервал его словами:

— Капет — не мое имя: оно принадлежит одному из моих предков.

Секретарь хотел было продолжать, но король заметил:

— Не нужно, сударь, я прочитал этот декрет в газете.

Повернувшись к комиссарам, он прибавил:

— Я предпочел бы, чтобы мне возвратили сына на те два часа, которые я провел в ожидании вашего визита: если бы сын был со мной, мне было бы легче прожить эти страшные часы. Вообще же это проявление той самой жестокости, от которой я страдаю вот уже четыре месяца… Я готов следовать за вами, но не потому, что подчиняюсь Конвенту, а потому, что сила в руках моих недругов.

— Идемте, сударь, — пригласил короля Шамбон.

— Я прошу только дать мне время надеть редингот. Клери, мой редингот!

Клери подал королю орехового цвета редингот.

Шамбон вышел первым; король последовал за ним.

Спустившись по лестнице, узник с беспокойством стал разглядывать ружья, пики, а особенно всадников в незнакомых мундирах небесно-голубого цвета; потом он бросил последний взгляд на башню, и все отправились в путь.

Шел дождь.

Сидя в карете, король выглядел совершенно спокойным.

Проезжая мимо ворот Сен-Мартен и Сен-Дени, король поинтересовался, какие из них было предложено разрушить.

В дверях манежа Сантер положил ему руку на плечо и подвел к барьеру, на то самое место и к тому же креслу, где король присягал на верность конституции.

При появлении короля все депутаты продолжали сидеть; только один из них встал и поклонился королю, когда тот проходил мимо.

Король в изумлении обернулся и узнал Жильбера.

— Здравствуйте, господин Жильбер, — приветствовал он доктора.

И, обернувшись к Сантеру, он сказал:

— Вы знаете господина Жильбера: это мой прежний врач; вы не станете его слишком строго наказывать за то, что он мне поклонился, не так ли?

Начался допрос.

И вот обаяние несчастья стало блекнуть, так как король отвечал на предложенные ему вопросы плохо, неуверенно, запираясь, отрицая, отстаивая свою жизнь, словно провинциальный адвокат, ведущий тяжбу о стене, разделяющей два домовладения.

Несчастный король выглядел при ярком свете дня довольно невзрачным.

Допрос продолжался до пяти часов.

В пять часов Людовик XVI был препровожден в зал заседаний, где он ждал, пока подадут карету.

Мэр подошел к нему и спросил:

— Вы не голодны, сударь? Не хотите ли перекусить?

— Благодарю вас, — ответил король, жестом показав, что ничего не хочет.

Однако почти тотчас, увидев, что гренадер достает из мешка хлеб и протягивает половину прокурору Коммуны Шометту, король подошел к нему.

— Не угодно ли вам дать мне немного вашего хлеба, сударь? — попросил он.

Но так как он говорил тихо, Шометт отпрянул.

— Говорите громко, сударь! — приказал он.

— О, мне нечего скрывать, — печально улыбнувшись, заметил король. — Я прошу немного хлеба.

— Пожалуйста, — предложил Шометт.

Протянув ему свой кусок, он сказал:

— Вот, ломайте! Это спартанская еда: будь у меня коренья, я дал бы вам половину.

Они спустились во двор.

При виде короля толпа взорвалась припевом "Марсельезы", особенно напирая на строку:

Пусть кровь нечистую на пашни враг прольет!

Людовик XVI еле заметно побледнел и сел в карету.

Там он стал есть хлеб, отламывая корочку: мякиш оставался у него в руке, и он не знал, что с ним делать.

Заместитель прокурора Коммуны взял его у короля из рук и выбросил из окна кареты.

— Как это дурно бросать хлеб в такое время, когда его мало! — заметил король.

— А откуда вы знаете, что его мало? — спросил Шометт. — Ведь у вас в нем никогда нужды не было!

— Я знаю, что его мало, ибо тот, который мне дают, припахивает землей.

— Моя бабушка, — продолжал Шометт, — всегда мне повторяла: "Малыш, не роняй крошек: потеряешь — не вернешь".

— Господин Шометт, — отозвался король, — ваша бабушка, по-моему, была мудрой женщиной.

Наступила тишина; Шометт замолчал, забившись в угол кареты.

— Что с вами, сударь? — спросил король. — Вы побледнели!

— Да, я в самом деле чувствую себя неважно, — подтвердил Шометт.

— Может быть, вас укачало из-за того, что лошади идут шагом? — предположил король.

— Возможно.

— Вы бывали на море?

— Я воевал вместе с Ламотт-Пике.

— О, Ламотт-Пике — это был храбрец!

И он тоже умолк.

О чем он думал? О своем прекрасном флоте, одержавшем победы в Индии? О своем порте Шербуре, отвоеванном выходе в океан? О своем восхитительном адмиральском, красном с золотом мундире, столь непохожем на его теперешний наряд; о своих пушках, радостно паливших в его честь в дни процветания!

Как был далек от этого несчастный король Людовик XVI, трясясь в дрянном, медленно тащившемся фиакре, рассекавшем волны народа, столпившегося, чтобы поглазеть на него, Людовика; толпа была похожа на волнующееся смрадное море, поднявшееся из парижских сточных канав; король щурился от яркого солнца; щеки его, покрытые редкой бесцветной щетиной, свисали над морщинистой шеей; поверх серого камзола на нем был ореховый редингот; обладая механической памятью, свойственной детям и всем Бурбонам, он зачем-то все время сообщал: "A-а, вот такая-то улица! А эта — такая-то! А вот эта — такая-то!"

Когда карета выехала на Орлеанскую улицу, он воскликнул:

— A-а! А это Орлеанская улица.

— Теперь это улица Равенства, — заметил кто-то.

— Нуда, нуда, — согласился он, — это, верно, из-за его высочества…

Он не договорил, погрузился в молчание и до самого Тампля не проронил больше ни слова.

XXI ЖИТИЕ КОРОЛЯ-МУЧЕНИКА (Окончание)

Первой заботой короля по прибытии в Тампль была его семья. Он попросил, чтобы его отвели к ней; ему ответили, что на этот счет никаких приказаний не было.

Людовик понял, что, как всякий узник, которому грозит смертный приговор, он обречен на одиночное заключение.

— Сообщите, по крайней мере, моей семье о том, что я вернулся, — попросил он.

Затем, не обращая внимания на четырех муниципальных гвардейцев, он, как обычно, погрузился в чтение.

У короля еще оставалась надежда, что, когда наступит время ужина, его близкие поднимутся к нему.

Его ожидания были тщетны: никто так и не появился.

— Полагаю, что хотя бы моему сыну будет позволено провести ночь в моей комнате, — сказал он, — ведь все его вещи здесь?

Увы! В глубине души узник опасался, что и это его предположение не подтвердится.

Эту просьбу короля также оставили без ответа.

— Ну, в таком случае, ляжем спать! — решил король.

Клери, как обычно, стал его раздевать.

— О, Клери! — шепнул ему король. — Я не мог даже предположить, что они будут задавать мне такие вопросы!

И действительно, почти все заданные королю вопросы были основаны на бумагах из железного шкафа; король, ничего не зная о предательстве Гамена, не подозревал, что шкаф обнаружен.

Едва он лег, как сейчас же заснул с безмятежностью, которая была столь ему свойственна и которую при других обстоятельствах можно было бы принять за бесчувственность.

Не так восприняли это другие узники: одиночное заключение короля имело для них ужасающее значение — это был удел всех обреченных.

Так как кровать и одежда дофина остались в комнате короля, королева уложила сына в своей постели и всю ночь простояла у его изголовья, не сводя глаз со спящего мальчика.

Она погрузилась в угрюмое молчание, замерев и будто олицетворяя собою статую матери у могилы сына; мадам Елизавета и юная принцесса решили провести ночь, сидя на стульях рядом с королевой; однако муниципальные гвардейцы вмешались и заставили обеих принцесс лечь в постель.

На следующий день королева впервые обратилась к своим стражам с просьбой.

Она просила, во-первых, чтобы они разрешили ей увидеться с королем и, во-вторых, чтобы ей принесли газеты; она хотела знать о том, что происходит на процессе.

Обе ее просьбы были переданы в Совет.

Во второй просьбе ей было отказано наотрез; первая была исполнена наполовину.

Королеве не разрешалось видеться с мужем, как и мадам Елизавете — с братом; но дети могли видеть отца при том, однако, условии, что они не увидятся больше ни с матерью, ни с теткой.

Этот ультиматум был передан королю.

Он на минуту задумался, потом со свойственным ему смирением произнес:

— Ну что ж, сколь ни велико для меня счастье видеть моих детей, я откажусь от него… Впрочем, важное дело, занимающее меня теперь, все равно не позволило бы мне отдавать им столько времени, сколько мне хотелось… Дети останутся с матерью.

Получив такой ответ, муниципальные гвардейцы перенесли кровать дофина в комнату матери, не расстававшейся со своими детьми вплоть до того дня, когда ее осудил Революционный трибунал, так же как короля осудил Конвент.

Необходимо было подумать о том, как поддерживать с королем связь вопреки его одиночному заключению.

И снова за это взялся Клери, рассчитывая на помощь Тюржи, лакея королевы и принцесс.

Тюржи и Клери, исполняя свои многочисленные обязанности, встречались то тут, то там; однако муниципальные гвардейцы строго следили за тем, чтобы они не разговаривали. "Король чувствует себя хорошо", "Королева, принцессы и дофин чувствуют себя хорошо" — это были фразы, которыми они только и успевали переброситься.

Но вот однажды Тюржи изловчился и передал Клери записочку.

— Мне сунула это в руку мадам Елизавета вместе с салфеткой, — шепнул он своему коллеге.

Клери бегом бросился с запиской к королю.

Буквы в ней были наколоты булавкой: узницы уже давно были лишены и чернил, и перьев, и бумаги. В записке были две строчки:

"Мы чувствуем себя хорошо, брат.

Напишите нам".

Король написал ответ (с того времени как начался процесс, ему возвратили перья, чернила и бумагу).

Он передал Клери незапечатанное письмо со словами:

— Прочтите, дорогой Клери: вы увидите, что в записке нет ничего, что могло бы вас скомпрометировать.

Клери почтительно отказался и, покраснев, отвел руку короля с запиской.

Десять минут спустя у Тюржи уже был ответ.

В тот же день Тюржи, проходя мимо приотворенной двери Клери, бросил к его кровати клубок ниток; в нем была спрятана вторая записка мадам Елизаветы.

Таким образом был найден способ связи.

Клери замотал в тот же клубок записку короля и спрятал его в посудный шкаф; Тюржи нашел клубок и положил ответ в то же место.

Так продолжалось несколько дней; однако всякий раз, как камердинер представлял королю новое доказательство своей преданности и ловкости, король качал головой:

— Будьте осторожны, друг мой, вы подвергаете себя опасности!

Способ этот в самом деле был весьма ненадежен, и вот что придумал Клери.

Комиссары передавали королю свечи в перевязанных бечевкой пакетах; Клери тщательно собирал бечевки, а когда их у него накопилось достаточно, он доложил королю, что придумал более надежный способ связи: необходимо было спустить бечевку мадам Елизавете; мадам Елизавета, окно которой было расположено как раз под окном небольшого коридора, смежного с комнатой Клери, могла бы с наступлением темноты переправлять свои письма, привязав их за веревочку, и тем же способом получать ответы короля. Все окна были защищены навесами, и потому письма не могли упасть в сад.

Кроме того, на той же бечевке можно было спустить перья, бумагу и чернила, что освободило бы узниц от необходимости вести переписку при помощи булавок.

Так у пленников появилась возможность ежедневно обмениваться новостями: королева и принцессы получали сообщения от короля, а король — от них и от сына.

Вообще же Людовик XVI заметно пал духом с тех пор, как предстал перед Конвентом.

По общему мнению, существовало две возможности: либо, следуя примеру Карла I, историю которого Людовик XVI так хорошо знал, король откажется отвечать на вопросы Конвента, либо если он и станет отвечать, то свысока, гордо, от имени монархии, не как обвиняемый на суде, а как дворянин, отвечающий на вызов и поднимающий перчатку противника.

К несчастью для себя, Людовик XVI по природе своей не был королем в полном смысле этого слова, и он не смог остановить выбор ни на одной из этих возможностей.

Как мы уже сказали, он отвечал заикаясь, плохо, робко, и, чувствуя, что из-за неведомо как попавших в руки его врагов бумаг он запутался, несчастный Людовик в конце концов потребовал защитника.

После бурного обсуждения, последовавшего за уходом короля, просьбу решили удовлетворить.

На следующий день четыре члена Конвента, назначенные по этому случаю комиссарами, явились к обвиняемому, чтобы узнать, кого он выбрал своим адвокатом.

— Господина Тарже, — отвечал тот.

Комиссары удалились, после чего г-н Тарже получил уведомление об оказанной ему королем чести.

Неслыханная вещь! Человек, занимавший значительное положение, бывший член Учредительного собрания, один из тех, кто принимал самое деятельное участие в составлении конституции, — человек этот испугался!

Он трусливо отказался, бледнея от страха перед своим веком, чтобы краснеть от стыда перед грядущими поколениями!

Однако на следующий день, после того как король предстал перед судом, председатель Конвента получил следующее письмо:

"Гражданин председатель!

Я не знаю, предоставит ли Конвент Людовику Шестнадцатому возможность иметь защитника и позволит ли он королю выбрать его по своему усмотрению; в этом случае я желаю, чтобы Людовик Шестнадцатый знал, что, если его выбор падет на меня, я готов предоставить ему свои услуги. Я не прошу Вас сообщать Конвенту о моем предложении, так как я далек от мысли, что являюсь лицом достаточно значительным для того, чтобы он мною занимался; но прежде я дважды призывался в совет того, кто был моим государем, и, поскольку в те времена это считалось большой честью для любого человека, я должен ему отплатить той же услугой теперь, когда многие находят это опасным.

Если бы я знал, как сообщить ему о своем решении, я не взял бы на себя смелости обращаться к Вам.

Я подумал, что только Вы, занимая пост председателя, сможете найти способ передать ему мое предложение.

Примите уверения в искреннем моем к Вам почтении, и т. д.

Мальзерб".

В то же время пришли просьбы еще от двух человек; одна — от адвоката из Труа, г-на Сурда. "Я готов, — не побоялся написать он, — защищать Людовика Шестнадцатого, потому что верю в его невиновность". Другое письмо было получено от Олимпии де Гуж, странной южанки-импровизаторши, диктовавшей свои комедии, потому что, как говорили, она была неграмотной.

Олимпия де Гуж стала защитницей женских прав; она хотела добиться для женщин права наравне с мужчинами быть депутатами, принимать участие в обсуждении законов, объявлять мир или войну, и она подкрепляла свои претензии возвышенными словами: "Почему женщины не поднимаются на трибуну? Ведь всходят же они на эшафот?!"

Она в самом деле взошла на него, несчастное создание; но в ту минуту, когда читали приговор, она снова стала женщиной, то есть существом слабым, и, желая воспользоваться послаблением в законе, заявила, что беременна.

Трибунал отослал осужденную на обследование к врачам и повивальным бабкам; результат обследования был таков: если беременность и есть, то слишком ранняя, чтобы можно было ее установить.

Перед эшафотом она снова держалась как мужчина и умерла так, как и подобало сильной женщине.

Однако вернемся к г-ну де Мальзербу. Речь идет о том самом Ламуаньоне де Мальзербе, который был министром при Тюрго и ушел в отставку вместе с ним. Как мы уже рассказывали, это был маленький человечек лет семидесяти — семидесяти двух, который с самого рождения был неловким и рассеянным, кругленьким, вульгарным — "типичнейший аптекарь", как пишет о нем Мишле; в таком человеке никто не мог угадать героя античных времен.

В Конвенте он называл короля не иначе как "государем".

— Что тебя заставляет так дерзко с нами разговаривать? — спросил его один из членов Конвента.

— Презрение к смерти, — только и ответил Мальзерб.

И он в самом деле презирал ее, эту смерть, к которой он ехал, беззаботно болтая в повозке с товарищами по несчастью, и которую он принял так, будто должен был, по выражению г-на Гильотена, испытать, принимая ее, лишь легкую прохладу на шее. Привратник Монсо — а именно в Монсо возили тела казненных — отметил одну особенность, в самом деле свидетельствовавшую об этом презрении к смерти: в маленьком карманчике кюлотов одного из обезглавленных тел он обнаружил часы Мальзерба; они показывали два часа. Осужденный по привычке завел их в полдень, то есть в тот самый час, как поднимался на эшафот.

Итак, из-за отказа Тарже король взял в защитники Мальзерба и Тронше; те, поскольку времени оставалось мало, пригласили в помощь адвоката Десеза.

Четырнадцатого декабря Людовику было объявлено, что он может встретиться со своими защитниками и что в тот же день к нему придет с визитом г-н де Мальзерб.

Преданность г-на де Мальзерба очень тронула короля, хотя по своему темпераменту он был малочувствителен к эмоциям такого рода.

Видя, с какой возвышенной простотой подходит к нему этот семидесятилетний старик, король ощутил, что сердце его переполняется благодарностью, и раскрыл — что случалось крайне редко — объятия, проговорив со слезами на глазах:

— Дорогой мой господин де Мальзерб, обнимите меня!

Прижав его к груди, король продолжал:

— Я знаю, с кем имею дело; я знаю, что меня ожидает, и готов принять смерть. Вот таким же, каким вы меня сейчас видите, — а ведь я вполне спокоен, не правда ли? — я и взойду на эшафот!

Шестнадцатого в Тампль прибыла депутация; она состояла из четырех членов Конвента: это были Валазе, Кошон, Гранпре и Дюпра.

Для изучения дела короля был назначен двадцать один депутат; все четверо входили в эту комиссию.

Они принесли королю обвинительный акт и бумаги, имевшие непосредственное отношение к его процессу.

Целый день ушел на чтение этих документов.

Каждая бумага оглашалась секретарем; после чтения Валазе говорил: "Вы признаете?.." Король отвечал "да" или "нет", вот и все.

Через несколько дней пришли те же комиссары и прочитали королю еще пятьдесят один документ; он подписал все бумаги, как и предыдущие.

Вместе это составляло сто пятьдесят восемь актов; королю были оставлены копии всех документов.

Тем временем у короля вздулся флюс.

Вспомнив, как приветствовал его Жильбер при встрече в Конвенте, король обратился в Коммуну с просьбой позволить его бывшему доктору Жильберу нанести ему визит, но Коммуна отказала.

— Пускай Капет не пьет ледяной воды, — заметил один из ее членов, — и флюсов у него не будет.

Двадцать шестого король должен был второй раз встать перед барьером в Конвенте.

У него еще больше отросла щетина; как мы уже сказали, она была некрасивой — бесцветной и редкой. Людовик попросил вернуть ему бритвы; просьба его была удовлетворена, но с условием, что он воспользуется ими в присутствии четырех муниципальных гвардейцев!

Двадцать пятого в одиннадцать часов вечера он взялся за составление завещания. Этот документ настолько хорошо известен, что, хотя он составлен трогательно, в христианском духе, мы его не приводим.

Два завещания не раз вызывали у нас интерес: завещание Людовика XVI, стоявшего перед лицом республики, но видевшего перед собой только монархию, и завещание герцога Орлеанского, находившегося перед лицом монархии, но видевшего перед собой только республику.

Мы приведем лишь одну фразу из завещания Людовика XVI, потому что она поможет нам ответить на вопрос о точке зрения. Как принято думать, каждый видит не только то, что существует в действительности, но и то, что открывается с определенной точки зрения.

"В заключение, — писал Людовик XVI, — я заявляю перед лицом Господа Бога нашего, будучи готов пред ним предстать, что не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений".

Людовику XVI потомство создало репутацию порядочного человека, которой он, возможно, обязан именно этой фразе; Людовик XVI вероломно пытался бежать за границу, отказавшись от всех принесенных ранее клятв; Людовик XVI обсуждал, поправлял, одобрял планы Лафайета и Мирабо, призвавших врага в сердце Франции; Людовик XVI был готов предстать, как он сам говорит, пред лицом Господа, который должен был его судить, и, стало быть, верил в Бога, в его справедливость, в его воздаяние за добрые и злые поступки; так каким же образом Людовик XVI мог сказать: "Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений?"

В самом построении этой фразы заключено объяснение. Людовик XVI не говорит: "Выдвинутые против меня обвинения ложны"; нет, он говорит: "Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений", а ведь это отнюдь не одно и то же.

Людовик XVI, даже готовый взойти на эшафот, остается учеником г-на де Ла Вогийона!

Сказать: "Выдвинутые против меня обвинения ложны" — значило бы отрицать эти преступления, а Людовик XVI не мог их отрицать; сказать: "Я не могу упрекнуть себя ни в одном из вменяемых мне преступлений" — это, строго говоря, означало: "Преступления эти существуют, однако я не могу себя в них упрекнуть".

Почему же Людовик XVI не упрекал себя в них?

Потому что он, как мы только что сказали, рассматривал их с точки зрения монархии; благодаря среде, в которой короли были воспитаны, благодаря этой святости наследственного права на престол, этой непогрешимости божественного права, они относятся к преступлениям, в особенности к политическим преступлениям, совсем иначе, нежели другие люди, потому что смотрят на них с другой точки зрения.

Таким образом, возмущение Людовика XI против родного отца не является преступлением: это война ради общественного блага.

Таким образом, для Карла IX Варфоломеевская ночь — не преступление: это мера, необходимая для общественного спасения.

Таким образом, в глазах Людовика XIV отмена Нантского эдикта — не преступление: это было сделано всего-навсего в интересах государства.

Тот же Мильзерб, который сегодня защищает короля, раньше, будучи министром, хотел реабилитировать протестантов. Он встретил в лице Людовика XVI ожесточенное сопротивление.

— Нет, — ответил ему король, — нет, изгнание протестантов — государственный закон, закон Людовика Четырнадцатого; не будем передвигать прежние границы.

— Государь, — возразил Мальзерб, — политика не может диктовать несправедливость.

— Позвольте, — воскликнул Людовик XVI с непонимающим видом, — но с чего вы взяли, что отмена Нантского эдикта была посягательством на справедливость? Разве отмена Нантского эдикта не была спасением государства?

Таким образом, для Людовика XVI гонение на протестантов, вызванное набожной старухой и злобным иезуитом, эта жестокая мера, из-за которой кровь потоками хлынула на Севеннские равнины, из-за которой вспыхнули костры в Ниме, Альби, Безье, было не преступлением, а, напротив, мерой в интересах государства!

Есть еще нечто, требующее изучения, когда речь идет о королевской точке зрения: король, рожденный почти непременно от иноземной принцессы и, стало быть, взявший от нее лучшую часть своей крови, является отчасти иностранцем по отношению к собственному народу; он им правит, и только, да и то — через кого он правит? Через своих министров.

Таким образом, народ оказывается не только чужим ему по крови, народ не только недостоин быть его союзником, но король не снисходит даже до самоличного правления своим народом; зато иноземные государи являются родственниками и союзниками короля, не имеющего в собственном королевстве ни родства, ни союзников, и уж с иноземными государями он общается без посредничества министров.

Испанские Бурбоны, неаполитанские Бурбоны, итальянские Бурбоны были потомками Генриха IV; все они были кузенами.

Австрийский император был шурином Людовика XVI, принцы Савойские были его свойственниками, Людовик XVI был саксонцем по матери.

Итак, народ начал навязывать своему королю условия, которые тот не мог принять, потому что они противоречили его интересам; кого же призывал Людовик XVI на помощь в борьбе против восставшего народа? Своих кузенов, своих шуринов, своих союзников; для него испанцы и австрийцы не были врагами Франции, потому что все это были родственники и друзья его, короля, а с точки зрения монархии король олицетворял Францию.

Что шли защищать эти короли? Священное, неоспоримое, почти божественное дело монархии.

Вот почему Людовик XVI не мог упрекнуть себя во вменяемых ему преступлениях.

В конце концов эгоизм короля породил эгоизм народа; и народ, возненавидевший монархию до такой степени, что презрел Бога — народу внушали, что королевская власть исходит от Бога, — выступил 14 июля, 5–6 октября, 20 июня и 10 августа, со своей точки зрения понимая интересы государства.

Мы не называем 2 сентября, потому что, повторяем, 2 сентября — дело рук не народа, а Коммуны!

XXII ПРОЦЕСС (Окончание)

Наступило 26-е; этот день застал короля готовым ко всему, даже к смерти.

Он составил свое завещание еще накануне; он боялся, неведомо почему, что будет убит на следующий день по, дороге в Конвент.

Королева была предупреждена, что король вторично вызван в Собрание. Передвижение войск, барабанный бой могли бы перепугать ее насмерть, если бы Клери не придумал, как предупредить ее о готовившемся событии.

В десять часов утра Людовик XVI ушел в сопровождении Шамбона и Сантера.

Когда он прибыл в Конвент, ему пришлось ждать целый час: народ мстил ему за пятисотлетнее ожидание в передних Лувра, Тюильри и Версаля.

В это время шло обсуждение, в котором король не имел права принимать участие. Ключ, который он передал Клери 12-го, увидели в руках камердинера; кому-то пришла в голову мысль попытаться отпереть этим ключом дверцу железного шкафа, и ключ подошел.

Этот ключ и был предъявлен Людовику XVI.

— Я не узнаю этот ключ, — отвечал тот.

По всей вероятности, он выковал его сам.

Именно в таких мелочах королю и недоставало величия.

Когда обсуждение закончилось, председатель объявил Собранию, что обвиняемый и его защитники готовы предстать перед судом.

Король вошел в сопровождении Мальзерба, Тронше и Десеза.

— Людовик, — обратился к нему председатель, — Конвент принял решение выслушать вас сегодня.

— Мой адвокат огласит доводы защиты, — только и сказал король.

Наступила глубокая тишина; все члены Собрания понимали, что можно дать еще несколько часов королю, которого лишили королевства, и человеку, которого собираются лишить жизни.

И потом, возможно, Собрание, некоторые члены которого явили собой пример возвышенного ума, ожидало, что вспыхнет оживленная дискуссия и уже облаченная в саван монархия, готовая опуститься в кровавую усыпальницу, быть может, вдруг восстанет, явится во всем величии умирающей и произнесет для истории несколько слов, которые будут передаваться из поколения в поколение?

Нет, до этого было далеко: слово защитника Десеза было типично адвокатской речью.

А ведь как почетно было защищать дело наследника многих королей, которого рок столкнул с собственным народом, и не столько во искупление его собственных преступлений, сколько во искупление преступлений и ошибок целого рода.

Нам представляется по этому поводу, что, если бы мы имели честь быть г-ном Десезом, мы не говорили бы от имени г-на Десеза.

Слово было за Людовиком Святым и Генрихом IV; именно этим двум великим родоначальникам надлежало оправдать Людовика XVI за слабость Людовика XIII, расточительство Людовика XIV, распутство Людовика XV!

Однако, повторяем, все произошло совсем не так.

Десез спорил по пустякам, тогда как ему надо было постараться прежде всего увлечь слушателей; следовало быть не кратким, а скорее поэтичным; необходимо было взывать к сердцу, а не к разуму.

Но, может быть, по окончании его невыразительной речи слово возьмет Людовик XVI, раз уж он изъявил желание защищаться, и теперь будет защищаться как подобает королю: с достоинством, величием, благородством?

— Господа! — начал он. — Только что вам были представлены доводы моей защиты; я не буду снова о них говорить, выступая перед вами, видимо, в последний раз. Заявляю вам, что мне не в чем себя упрекнуть, и мои защитники сказали вам чистую правду.

Я никогда не боялся, что мои поступки будут обсуждаться публично; но у меня просто сердце разрывалось, когда я обнаружил, что в обвинительном заключении меня упрекнули в намерении пролить кровь моего народа, в особенности же меня поразило, что мне приписывается ответственность за несчастья, имевшие место десятого августа.

Многочисленные представленные мною в разное время доказательства моей любви к народу, а также мое поведение должны, по моему мнению, свидетельствовать о том, что я не боялся рисковать собой ради своего народа, а также должны навсегда снять с меня подобное обвинение…

Понимаете ли вы наследника шестидесяти королей, потомка Людовика Святого, Генриха IV и Людовика XIV, который, отвечая на обвинение, не нашел ничего убедительнее?

Но чем несправедливее, на ваш взгляд, было обвинение, государь, тем более красноречивым должно было сделать вас ваше негодование. Вам следовало бы оставить потомству хоть что-нибудь, хотя бы проклятие, брошенное в лицо вашим палачам!

Председатель Конвента удивленно спросил:

— Вам нечего более прибавить в свою защиту?

— Нет, — отвечал король.

— Можете идти.

Людовик удалился.

Его проводили в один из прилегавших к Собранию залов. Там он обнял г-на Десеза и прижал его к груди; г-н Десез весь взмок, и не столько от усталости, сколько от волнения; Людовик XVI заставил его переодеться и сам согрел адвокату рубашку.

В пять часов вечера он возвратился в Тампль.

Час спустя трое его защитников вошли к нему как раз в ту минуту, как он поднимался из-за стола.

Он предложил им подкрепиться; один г-н Десез откликнулся на его предложение.

Пока тот ел, Людовик XVI обратился к г-ну де Мальзербу.

— Ну, теперь вы сами видите, что я был прав с самого начала и что приговор мне был вынесен раньше, чем меня выслушали.

— Государь, — сказал в ответ г-н де Мальзерб, — когда я выходил из Собрания, меня со всех сторон обступили славные люди, заверившие меня, что они не допустят вашей смерти или что, по крайней мере, вы умрете не раньше, чем они и их друзья.

— Вы их знаете, сударь? — оживившись, спросил король.

— Лично — нет, государь; однако я, разумеется, узнал бы их в лицо.

— Ну что же, — продолжал король, — постарайтесь разыскать кого-нибудь из них и передайте, что я никогда бы себе не простил, если бы из-за меня пролилась хоть одна капля крови! Я не пожелал этого тогда, когда, пролившись, эта кровь могла бы спасти мой трон и мою жизнь; я тем более не хочу этого теперь, когда я пожертвовал и тем и другим.

Господин де Мальзерб оставил короля, чтобы успеть исполнить полученное от него приказание.

Наступило 1 января 1793 года.

Людовик XVI содержался под стражей в строжайшей изоляции; при нем был оставлен только камердинер.

С грустью думал он о своем одиночестве в такой день, как вдруг к его кровати подошел Клери.

— Государь, — обратился к нему едва слышно камердинер, — с вашего позволения я хотел бы от души вам пожелать, чтобы ваши несчастья поскорее кончились.

— Я принимаю ваши пожелания, Клери, — подавая ему руку, промолвил король.

Клери коснулся протянутой ему руки губами, омыв ее слезами; потом он помог своему господину одеться.

В это время вошли муниципальные гвардейцы.

Людовик обвел их внимательным взглядом и, заметив на лице одного из них выражение жалости, подошел к этому человеку.

— Сударь! Не откажите мне в огромной услуге! — попросил король.

— В какой? — спросил тот.

— Навестите, пожалуйста, мою семью от моего имени, узнайте, как она себя чувствует, и пожелайте ей счастья в наступающем году.

— Я схожу, — пообещал заметно растроганный гвардеец.

— Благодарю вас, — сказал Людовик XVI. — Надеюсь, Бог воздаст вам за то, что вы для меня делаете!

— А почему узник не попросит позволения увидеться с семьей? — спросил у Клери другой гвардеец. — Теперь, когда следствие окончено, я уверен, что он не встретит препятствий.

— А к кому нужно обратиться? — поспешил узнать Клери.

— К Конвенту.

Спустя минуту возвратился гвардеец, который ходил к королеве.

— Сударь, — обратился он к королю, — ваша семья благодарит вас за пожелания и в свою очередь желает вам счастья.

Король печально усмехнулся.

— И это первый день Нового года! — с горечью заметил он.

Вечером Клери передал королю то, что сказал муниципальный гвардеец о возможности встречи с семьей.

Король на мгновение задумался, словно колеблясь.

— Нет, — вымолвил он наконец, — через несколько дней они не смогут отказать мне в этом утешении: подождем.

Католическая церковь умеет заставлять своих избранных добровольно умерщвлять душу!

Приговор должны были огласить 16-го.

Все утро г-н де Мальзерб провел с королем; в полдень он ушел, пообещав вернуться с отчетом о поименном голосовании, как только оно будет завершено.

Голосование должно было проводиться по трем жутким в своей простоте пунктам:

1. Виновен ли Людовик?

2. Выносить ли приговор Конвента на суд народа?

3. Каково будет наказание?

Кроме того, необходимо было сделать так, чтобы потомки видели: если члены Конвента голосовали не без злобы, то уж, во всяком случае, без страха, а для этого голосование необходимо было проводить открыто.

Один жирондист по имени Биротто потребовал, чтобы каждый поднялся на трибуну и во всеуслышание высказал свое мнение.

Монтаньяр Леонар Бурдон пошел еще дальше: он предложил обязать всех подписать бюллетени голосования с решением.

Наконец, представитель правого крыла Руайе потребовал, чтобы были составлены списки отсутствующих по уважительной причине и чтобы имена тех, кто отсутствует без такой причины, были вычеркнуты и о них сообщено в департаменты.

И вот открылось долгое и страшное заседание, длившееся семьдесят два часа.

Зал заседаний имел весьма необычный вид, так не соответствовавший тому, что должно было произойти.

Произойти должно было нечто печальное, мрачное, зловещее; зал же выглядел таким образом, что ничто в нем не указывало на готовящуюся драму.

В глубине были устроены ложи, где парижские красавицы в зимних туалетах — мехах и бархате — лакомились апельсинами и мороженым.

Мужчины подходили к ним поздороваться, перебрасывались несколькими словами, возвращались на свои места, кивали друг другу, махали руками; все это походило на зал театра где-нибудь в Италии.

Трибуны Горы отличались особенным блеском. Именно среди монтаньяров заседали миллионеры: герцог Орлеанский, Лепелетье де Сен-Фаржо, Эро де Сешель, Анахарсис Клоотс, маркиз де Шатонёф. Все эти господа заказали места на трибунах для своих любовниц; те появлялись, украшенные султанами из трехцветных лент, со специальными пропусками или рекомендательными письмами к секретарям, исполнявшим при них роль капельдинеров.

Верхние трибуны, открытые для простого народа, все три дня были забиты до отказа; там пили как в кабаке, ели словно в ресторане, разглагольствовали будто к клубе.

На первый вопрос: "Виновен ли Людовик?", шестьсот восемьдесят три человека ответили: "Да".

На второй вопрос: "Выносить ли приговор Конвента на суд народа?", двести восемьдесят один человек ответил: "Да"; четыреста двадцать три человека ответили отрицательно.

Затем наступил черед третьего, самого важного, самого главного вопроса: "Какое будет наказание?"

Когда приступили к обсуждению этого вопроса, было уже восемь часов вечера третьего дня заседаний, январского дня, печального, дождливого, холодного; все устали, начали терять терпение: силы как актеров, так и зрителей иссякли после сорокапятичасового непрерывного заседания.

Каждый депутат поднимался на трибуну и произносил один из следующих четырех приговоров: тюремное заключение, изгнание, отсрочка казни или апелляция к народу, казнь.

Любые выражения одобрения или неодобрения были запрещены, однако когда зрители на трибунах слышали что-либо иное, кроме слова "казнь", оттуда доносился ропот.

Правда, однажды и это слово вызвало ропот, шиканье и свист: это произошло, когда на трибуну взошел Филипп Эгалите и сказал:

— Руководствуясь единственно чувством долга, а также будучи убежден в том, что все, кто замышлял или будет замышлять против суверенитета народа, заслуживают смерти, я голосую за казнь.

Во время этого ужасного действа в зал заседаний Конвента внесли больного депутата по имени Дюшатель в ночном колпаке и домашнем халате. Он явился проголосовать за изгнание; его голос признали действительным, потому что это был акт милосердия.

Верньо, председательствовавший 10 августа, был назначен председателем и 19 января; тогда он провозгласил низложение, теперь ему предстояло провозгласить смерть.

— Граждане! — произнес он. — Вы только что совершили великий акт правосудия. Я надеюсь, что из чувства человеколюбия вы будете соблюдать благоговейную тишину; когда правосудие выразило свое мнение, слово за человеколюбием.

И он огласил результаты голосования.

Из семисот двадцати одного человека, принявшего участие в голосовании, триста тридцать четыре высказались за изгнание или тюремное заключение, а триста восемьдесят семь — за казнь: одни — за немедленную, другие — с отсрочкой.

Итого, за казнь проголосовало на пятьдесят три человека больше, чем за изгнание.

Однако если вычесть из этих пятидесяти трех голосов те сорок шесть, что были отданы за отсрочку казни, то перевес тех, кто выступал за немедленную смерть, составлял всего семь голосов.

— Граждане! — с выражением глубокой скорби продолжал Верньо. — Объявляю от имени Конвента, что наказание, которое он выносит Людовику Капету, — смерть.

Голосование состоялось 19-го в субботу вечером, а окончательный приговор Верньо огласил лишь 20-го в воскресенье, в три часа утра.

В это время Людовик XVI, лишенный всякой связи с внешним миром, знал, что решается его судьба, и один, разлученный с женой и детьми — от встречи с ними он отказался, дабы умертвить свой дух, словно кающийся монах, закаляющий свою плоть, — вручал с совершенным безразличием (так, по крайней мере, казалось) свою жизнь и свою смерть Господу.

В воскресенье 20 января, в шесть часов утра, г-н де Мальзерб вошел к королю. Людовик XVI уже поднялся; он сидел спиной к камину и стоявшей на нем лампе, облокотившись на стол и закрыв лицо руками.

Звук шагов вывел его из задумчивости.

— Ну что? — спросил он, глядя на защитника.

21-821 У г-на де Мальзерба не хватило духу ответить; однако по выражению его лица узник понял, что все кончено.

— Смерть! — воскликнул Людовик. — Я в этом не сомневался.

Он раскрыл объятия и прижал зарыдавшего г-на де Мальзерба к груди.

Потом он продолжал:

— Господин де Мальзерб! Вот уже два дня, как я пытаюсь найти в своем правлении нечто такое, что могло бы вызвать хоть малейший упрек моих поданных; так вот могу вам поклясться со всею искренностью, как человек, который скоро предстанет пред Господом, что я всегда желал своему народу счастья и никогда даже не помышлял ни о чем ином.

Эта сцена происходила в присутствии Клери, заливавшегося горькими слезами; королю стало его жаль: он увел г-на де Мальзерба в свой кабинет и закрылся там с ним; спустя примерно час он вышел, еще раз обнял своего защитника и уговорил его прийти вечером.

— Этот славный старик взволновал меня до глубины души, — признался он Клери, вернувшись в комнату. — А что с вами?

Он спросил так потому, что Клери дрожал всем телом с той самой минуты, как г-н де Мальзерб, которого он встретил в передней, шепнул ему, что король приговорен к смертной казни.

Тогда Клери, желая, по возможности, скрыть охватившее его волнение, принялся готовить все необходимое для того, чтобы король мог побриться.

Людовик XVI сам намылился, а Клери стоял перед ним с тазиком в руках.

Вдруг король сильно побледнел, губы и уши его побелели. Опасаясь, как бы ему не стало плохо, Клери отставил тазик и хотел было его поддержать, но король сам взял его за руки со словами:

— Ну-ну, мужайтесь!

И он принялся спокойно бриться.

Было около двух часов, когда явились члены исполнительного совета, чтобы прочитать узнику приговор.

Возглавляли совет министр юстиции Тара, министр иностранных дел Лебрён, секретарь совета Грувель, председатель и генеральный прокурор-синдик департамента, мэр и прокурор Коммуны, председатель и общественный обвинитель уголовного трибунала.

Сантер вышел вперед.

— Доложите о членах исполнительного совета! — приказал он Клери.

Клери собрался было исполнить приказание, но король, услышав шаги и голоса, избавил его от этого труда, распахнув дверь и выйдя в коридор.

Тогда Тара, не снимая шляпы, заговорил первым. Он сказал:

— Людовик! По поручению Конвента временный исполнительный совет познакомит вас с декретами от пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, восемнадцатого и двадцатого января; сейчас вам их прочитает секретарь совета.

Грувель развернул лист бумаги и дрожащим голосом стал читать:

"Статья первая. Национальный конвент объявляет Людовика Капета, последнего короля французов, виновным в заговоре против свободы нации и в покушении на безопасность государства.

Статья вторая. Национальный конвент приговаривает Людовика Капета к смертной казни.

Статья третья. Национальный конвент объявляет недействительным документ Людовика Капета, представленный собранию его защитниками и понятый как апелляция к народу на приговор, вынесенный против него Национальным конвентом.

Статья четвертая. Временный исполнительный совет обязан в тот же день довести настоящий декрет до сведения Людовика Капета, а также принять необходимые меры по его охране и безопасности, чтобы обеспечить исполнение декрета в двадцать четыре часа со времени его оглашения и дать отчет Национальному конвенту немедленно после приведения приговора в исполнение".

Во время чтения лицо короля оставалось совершенно спокойным; на нем ясно отразились только два выражения: при словах "виновен в заговоре" на губах короля мелькнула презрительная усмешка; при словах "приговаривается к смертной казни" он поднял глаза к небу, словно обращаясь к самому Богу.

Когда чтение было окончено, король шагнул к Грувелю, взял у него из рук декрет, сложит его, спрятал в бумажник, достал оттуда другой документ и протянул его министру Тара с такими словами:

— Господин министр юстиции, прошу вас теперь же передать это письмо в Национальный конвент.

Министр замер в нерешительности; тогда король продолжил:

— Сейчас я вам его прочитаю.

В отличие от Грувеля, он стал читать спокойно, невозмутимо:

"Прошу предоставить мне трехдневный срок, в который я мог бы приготовиться к встрече с Господом; прошу с этой целью разрешить мне свободные свидания с лицом, на которое я укажу комиссарам Коммуны; прошу также, чтобы этому лицу были обеспечены спокойствие и уверенность в том, что его не будут преследовать за акт милосердия, который он исполнит по отношению ко мне.

Я прошу освободить меня от постоянного наблюдения, установленного Генеральным советом в последние дни.

Я прошу в этот срок дать мне возможность увидеться с моей семьей, когда я этого захочу и без свидетелей; я бы желал, чтобы Национальный конвент теперь же позаботился о судьбе моей семьи и позволил ей свободно выехать, куда она сама сочтет нужным удалиться.

Я поручаю милосердию нации всех тех, кто был ко мне привязан: среди них немало таких, кто лишился своего состояния и теперь, не имея жалованья, возможно, находится в стесненных обстоятельствах; среди тех, кто получал пенсион, немало стариков, женщин и детей, которые не имеют других средств к существованию.

Составлено в башне Тампля 20 января 1793 года.

Людовик".

Тара принял письмо.

— Сударь, это письмо будет немедленно передано в Конвент, — пообещал он.

Король снова раскрыл бумажник и достал оттуда небольшой листок.

— Если Конвент удовлетворит мою просьбу относительно лица, к услугам которого я хотел бы прибегнуть, — проговорил король, — вот его адрес.

На листке рукой мадам Елизаветы в самом деле был написан адрес:

"Господин Эджворт де Фирмонт, Паромная улица, дом № 483".

Затем, поскольку все было сказано и выслушано, он отступил на шаг, как в ту пору, когда тем самым давал понять, что аудиенция окончена.

Министры и сопровождавшие их лица вышли.

— Клери! — обратился король к камердинеру, который, чувствуя, что ноги отказываются ему подчиняться, привалился к стене. — Клери, пойдите узнать, готов ли обед.

Клери отправился в столовую, где застал двух членов муниципалитета; те прочитали ему приказ, который запрещал королю пользоваться ножами и вилками. Только один нож предполагалось доверить Клери, чтобы он мог в присутствии двух комиссаров разрезать своему господину хлеб и мясо.

Приказ был еще раз прочитан королю, потому что Клери наотрез отказался сообщить ему о принятой мере предосторожности.

Король разломил хлеб руками, а мясо — ложкой; вопреки своей привычке, он съел совсем немного; обед продолжался всего несколько минут.

В шесть часов доложили о приходе министра юстиции. Король поднялся ему навстречу.

— Сударь, — сказал Тара, — я отнес ваше письмо в Конвент, и мне поручено передать вам следующее:

"Людовик волен вызвать служителя церкви по своему усмотрению, а также увидеться со своими близкими свободно и без свидетелей.

Нация, будучи великой и справедливой, позаботится о судьбе его семьи.

Кредиторам королевского дома будут возмещены убытки по всей справедливости.

Национальный конвент включил в повестку дня просьбу об отсрочке".

Король кивнул, и министр удалился.

— Гражданин министр! — обратились к Тара дежурные комиссары муниципалитета. — Как же Людовик сможет увидеться со своей семьей?

— Как сказано, наедине, — отозвался Тара.

— Это невозможно! Согласно приказу Коммуны, мы не должны спускать с него глаз ни днем ни ночью.

Дело и в самом деле запутывалось; тогда, ко всеобщему удовольствию, было решено, что король примет членов своей семьи в столовой таким образом, чтобы его было видно через дверной витраж, а дверь будет закрыта, чтобы ничего не было слышно.

Тем временем король приказал Клери:

— Посмотрите, не ушел ли еще министр юстиции, и пригласите его ко мне.

Спустя минуту вошел министр.

— Сударь, — проговорил король, — я забыл вас спросить, застали ли дома господина Эджворта де Фирмонта и когда я смогу с ним увидеться.

— Я привез его в своей карете, — ответил Тара, — он ожидает в зале заседаний и сейчас будет у вас.

И действительно, в ту минуту как министр юстиции произносил эти слова, г-н Эджворт де Фирмонт появился в дверях.

XXIII ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ ЯНВАРЯ

Господин Эджворт де Фирмонт был духовником мадам Елизаветы: около полутора месяцев тому назад король, предвидя такой приговор, какой только что был ему вынесен, попросил свою сестру порекомендовать священника, который мог бы сопровождать его в последние минуты, и мадам Елизавета, обливаясь слезами, посоветовала брату остановить свой выбор на аббате де Фирмонте.

Этот достойнейший служитель Церкви, англичанин по происхождению, избежал сентябрьской бойни и удалился из Парижа в Шуазиле-Руа под именем Эссекса; мадам Елизавете были известны оба его адреса, и она дала ему знать в Шуази, надеясь на его возвращение в Париж ко времени вынесения приговора.

Она не ошиблась.

Аббат Эджворт со смиренной радостью принял, как мы уже говорили, возложенную на него миссию.

Двадцать первого декабря 1792 года он писал одному из своих английских друзей:

"Мой несчастный государь остановил на мне свой выбор, когда ему понадобился человек, способный подготовить его к смерти, если беззаконие его народа дойдет до свершения этого отцеубийства. Я и сам готовлюсь к смерти, ибо убежден, что народный гнев не позволит мне пережить эту отвратительную сцену; однако я смирился: моя жизнь — ничто; если бы ценой своей жизни я мог спасти того, кого Господь поставил для гибели и возрождения других, я охотно принес бы себя в жертву и смерть моя не была бы напрасной".

Вот каков был человек, который должен был оставаться с Людовиком XVI вплоть до той минуты, когда его душа покинет землю и отлетит на небеса.

Король пригласил его к себе в кабинет и заперся с ним. В восемь часов вечера он вышел из кабинета и обратился к комиссарам с такой просьбой:

— Господа, будьте добры проводить меня к моей семье.

— Это невозможно, — отвечал одни из них, — но если хотите, мы скажем, чтобы ваши родные спустились сюда.

— Хорошо, — согласился король, — лишь бы я мог принять их в своей комнате без помех и без свидетелей.

— Не в вашей комнате, — возразил тот же комиссар муниципалитета, — а в столовой; мы только что так условились с министром юстиции.

— Но вы же слышали, — заметил король, — что декрет Конвента позволяет мне увидеться с семьей без свидетелей.

— Это верно; вы увидитесь наедине: дверь будет закрыта; но мы будем присматривать за вами через витраж.

— Хорошо, пусть будет так.

Комиссары удалились, и король прошел в столовую; Клери, последовав за ним, стал отодвигать стол и стулья, чтобы освободить побольше места.

— Клери, — обратился к нему король, — принесите воды и стакан на тот случай, если королева захочет пить.

На столе стоял графин с ледяной водой, в пристрастии к которой короля упрекнул один из членов Коммуны; Клери принес только стакан.

— Подайте обычной воды, Клери, — попросил король, — если королева выпьет ледяной воды, с непривычки она может захворать… И вот еще что, Клери: попросите господина де Фирмонта не выходить из моего кабинета: я боюсь, как бы при виде священника мои близкие не разволновались.

В половине девятого дверь распахнулась. Первой вошла королева, ведя за руку сына; принцесса Мария Тереза и мадам Елизавета следовали за ней.

Король протянул руки; все четверо со слезами бросились к нему.

Клери вышел и прикрыл дверь.

Несколько минут стояло гробовое молчание, нарушаемое лишь рыданиями; потом королева потянула короля за собой в его комнату.

— Нет, — возразил, удерживая ее, король, — я могу видеться с вами только здесь.

Королева и члены королевской семьи слышали через разносчиков газет о приговоре, но не знали подробностей процесса; король обо всем им рассказал, извиняя осудивших его людей, и обратил внимание королевы на то, что ни Петион, ни Манюэль не требовали казни.

Королева слушала, и всякий раз, как она хотела заговорить, ее душили слезы.

Господь послал несчастному узнику утешение: в свои последние часы он был обласкан любовью всех, кто его окружал, даже любовью королевы.

Как уже могли заметить читатели в романической части этой книги, королева с удовольствием отдавалась радостям земным; она обладала живым воображением, которое в гораздо большей степени, нежели темперамент, заставляет женщин забывать об осмотрительности; королева всю свою жизнь совершала необдуманные поступки; она была неосмотрительной в дружбе, она была неосмотрительной в любви. Заключение спасло ее с нравственной точки зрения, вернуло к чистым и святым семейным узам, которые она нарушала в дни своей бурной молодости. Королева все умела делать только страстно, и она в конце концов страстно полюбила в несчастье и короля, этого супруга, в котором в дни процветания видела лишь вульгарного толстяка; в Варение, а также 10 августа Людовик XVI показался ей человеком бессильным, нерешительным, преждевременно отяжелевшим, чуть ли не трусом; в Тампле она начала замечать, что ошибалась в нем не только как жена, но и как королева, в Тампле она увидела, что он умеет быть спокойным, терпеливо сносящим оскорбления, кротким и стойким, как Христос; все, что в ней было от высокомерной светской дамы, смягчилось, растаяло, уступило место добрым чувствам. Если раньше она чрезмерно презирала, то теперь сверх меры любила. "Увы! — сказал король г-ну де Фирмонту. — Зачем я так сильно люблю и столь нежно любим?!"

Вот почему во время этой последней встречи королева испытывала нечто вроде угрызений совести. Она хотела увести короля в его комнату, чтобы хоть мгновение побыть с ним наедине; когда она поняла, что это невозможно, она увлекла короля к окну.

Там она, без сомнения, опустилась бы перед ним на колени и в слезах и рыданиях просила бы у него прощения; король все понял и, удержав ее, вынул из кармана свое завещание.

— Прочтите это, моя возлюбленная супруга! — произнес он.

Он указал ей один из абзацев, который королева стала читать вполголоса:

"Прошу мою супругу простить мне все зло, которое она терпит по моей вине, а также огорчения, которые я мог ей причинить на протяжении нашей совместной жизни, как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь, даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала".

Мария Антуанетта взяла руки короля в свои и прижалась к ним губами; в этой фразе "как и она может быть уверена в том, что я нисколько на нее не сержусь" заключалось милосердное прощение, а в словах: "даже если она в чем-либо когда-либо сама себя упрекала" — необычайная деликатность.

Благодаря этому она умрет с миром в душе, несчастная царственная Магдалина; за свою любовь к королю, хоть и запоздалую, она была вознаграждена Божьим и человеческим милосердием, и ей было даровано прощение не тихонько, тайком, не как снисхождение, которого стыдился бы сам король, но во весь голос, публично!

Кто посмел бы в чем-нибудь упрекнуть женщину, которая предстанет перед потомством увенчанная не только мученическим ореолом, но и прощением своего супруга?

Она это почувствовала; она поняла также, что с этой минуты стала неуязвима перед лицом истории; однако она ощутила себя еще более беззащитной перед тем, кого она любила слишком запоздало, чувствуя, что всю жизнь его недооценивала. Из груди несчастной женщины рвались уже не слова, а рыдания, крики; она говорила, что хочет умереть вместе со своим супругом и что, если ей откажут в этой милости, она уморит себя голодом.

Комиссары муниципалитета, наблюдавшие за четой через застекленную дверь, не могли сдержаться: сначала они отвели глаза, лотом, ничего не видя, но продолжая слышать душераздирающие стоны, позволили себе снова стать людьми и зарыдали.

Предсмертное прощание длилось около двух часов.

Наконец, в четверть одиннадцатого король поднялся первым; тогда жена, сестра, дети повисли на нем, как яблоки на яблоне: король с королевой держали дофина за руки; принцесса Мария Тереза, стоя по левую руку от отца, обняла его за талию; мадам Елизавета с той же стороны, что и ее племянница, но чуть сзади, сжимала плечо короля; королева — а именно она более других имела право на утешение, потому что была самой грешной, — обхватила мужа за шею, и вся эта скорбная группа медленно продвигалась к двери со стонами, рыданиями, криками, среди которых слышалось только:

— Мы увидимся, правда?

— Да… Да… не беспокойтесь!

— Завтра утром… завтра утром, в восемь часов?

— Я вам обещаю…

— А почему не в семь? — спросила королева.

— Ну, хорошо, в семь, — согласился король, — а теперь… прощайте! Прощайте!

Это "прощайте!" было так выразительно, что все почувствовали: он боится, как бы ему не изменило мужество.

Юная принцесса не могла более выносить эту муку: протяжно вздохнув, она без чувств упала на пол.

Мадам Елизавета и Клери поспешили ее поднять.

Король почувствовал, что ему надо быть сильным; он вырвался из рук королевы и дофина и бросился в свою комнату с криком:

— Прощайте! Прощайте!..

Он захлопнул за собой дверь.

Королева совсем потеряла голову: она прижалась к этой двери, не смея попросить короля открыть, и плакала, рыдала, стучала в дверь рукой.

Королю достало мужества не выйти.

Тогда комиссары муниципалитета попросили королеву удалиться, подтвердив обещание короля, что она сможет увидеться с ним на следующий день в семь часов утра.

Клери хотел было отнести еще не пришедшую в себя принцессу Марию Терезу в комнату королевы; однако на второй ступеньке комиссары муниципалитета остановили его и приказали вернуться к себе.

Король застал своего духовника в кабинете башенки и попросил рассказать, как его доставили в Тампль. Слышал он рассказ священника или неразличимые слова сливались для него в сплошной гул, заглушаемые его собственными мыслями? Никто не может ответить на этот вопрос.

А аббат рассказал вот что.

Предупрежденный г-ном де Мальзербом, назначившим ему встречу у г-жи де Сенозан, о том, что король собирается прибегнуть к его услугам в случае смертного приговора, аббат Эджворт с риском для жизни вернулся в Париж и, узнав в воскресенье утром приговор, стал ждать на Паромной улице.

В четыре часа пополудни к нему вошел незнакомец и передал записку, составленную в следующих выражениях:

"Исполнительный совет ввиду дела чрезвычайной важности просит гражданина Эджворта де Фирмонта явиться на заседание совета".

Незнакомцу было приказано сопровождать священника: во дворе ожидала карета.

Аббат спустился и уехал вместе с незнакомцем.

Карета остановилась в Тюильри.

Аббат вошел в зал заседаний; при его появлении министры встали.

— Вы аббат Эджворт де Фирмонт? — спросил Тара.

— Да, — ответил аббат.

— Людовик Капет, — продолжал министр юстиции, — выразил желание, чтобы вы находились при нем в последние минуты; мы вызвали вас, дабы узнать, согласитесь ли вы оказать ему ожидаемую от вас услугу.

— Раз король указал на меня, — ответил священник, — мой долг — повиноваться.

— В таком случае, — продолжал министр, — вы поедете со мной в Тампль; я отправляюсь туда прямо сейчас.

И он увез аббата в своей карете.

Мы видели, как тот, исполнив положенные формальности, добрался наконец до короля; как Людовик XVI был вызван своими домашними, а потом снова возвратился к аббату Эджворту и стал расспрашивать его о тех подробностях, с которыми только что познакомился читатель.

Когда он окончил свой рассказ, король предложил:

— Сударь, теперь оставим все это и подумаем о великом, единственно важном деле: о спасении моей души.

— Государь, — ответил аббат, — я готов содействовать этому всеми силами и надеюсь, что Господь поможет мне, недостойному; однако не кажется ли вам, что для вас было бы большим утешением сначала прослушать мессу и причаститься?

— Да, несомненно, — согласился король. — И поверьте, что я сумел бы оценить по достоинству подобную милость: но как я могу до такой степени подвергать вас риску?

— Это мое дело, государь, и я хотел бы доказать вашему величеству, что достоин чести, какую вы мне оказали, избрав меня себе в помощь. Позвольте мне действовать по своему усмотрению, и я обещаю все устроить.

— Действуйте, сударь, — согласился Людовик XVI. Потом, покачав головой, он прибавил: — Но вам вряд ли это удастся…

Аббат Эджворт поклонился и вышел; он попросил дежурного проводить его в зал заседаний.

— Тот, кому завтра суждено умереть, — сказал аббат Эджворт, обращаясь к комиссарам, — желает перед смертью прослушать мессу и исповедаться.

Посланцы муниципалитета в изумлении переглянулись; им даже в голову не приходило, что к ним можно обратиться с подобной просьбой.

— Где же, черт побери, можно в такое время найти священника и церковную утварь?

— Священник уже найден, — отвечал аббат Эджворт, — я перед вами; что же до утвари, то ее предоставит любая близлежащая церковь, нужно лишь послать туда.

Комиссары колебались.

— А вдруг это ловушка? — спросил один из них.

— Какая ловушка? — удивился аббат.

— А что, если под предлогом причащения вы отравите короля?

Аббат Эджворт пристально посмотрел на человека, высказавшего это сомнение.

— Послушайте, — продолжал уполномоченный муниципалитета, — история дает нам столько примеров такого рода, что вынуждает нас быть подозрительными.

— Сударь, — возразил аббат, — меня так тщательно обыскали, когда я сюда входил, что вы можете быть абсолютно убеждены: яда я с собой не пронес; если бы завтра он у меня вдруг оказался, то это означало бы, что я его получил из ваших рук: здесь ничто не может ко мне попасть без вашего ведома.

Комиссары вызвали отсутствовавших коллег и стали совещаться.

Просьбу решено было удовлетворить, но при двух условиях: первое — аббат составит прошение и подпишет его; второе — церемония будет завершена на следующее утро не позднее семи часов, потому что в восемь узник должен быть препровожден к месту казни.

Аббат написал прошение и оставил его на столе, потом его проводили к королю, которому он и сообщил добрую весть о том, что просьба удовлетворена.

Было десять часов; аббат Эджворт закрылся с королем, и они оставались наедине до двенадцати.

В полночь король сказал:

— Господин аббат, я устал; я бы хотел отдохнуть: мне нужно набраться сил для завтрашнего дня.

Он дважды позвал:

— Клери! Клери!

Клери вошел, раздел короля и хотел было завить ему волосы; тот усмехнулся.

— Не стоит беспокоиться! — сказал он.

Затем король лег и, когда Клери задернул полог кровати, приказал:

— Разбудите меня завтра в пять часов.

Едва коснувшись головой подушки, он сейчас же уснул: такую власть над ним имели физические потребности.

Господин де Фирмонт лег на кровать Клери, а тот просидел всю ночь на стуле.

Клери спал беспокойно, то и дело вздрагивая; он услышал сквозь дрему, как часы бьют пять.

Он поднялся и пошел разводить огонь.

Заслышав его шаги, король проснулся.

— Эй, Клери! Так, стало быть, пять уже пробило? — спросил он.

— Государь, — отвечал камердинер, — многие башенные часы уже отзвонили, а на стенных пяти еще нет.

И он подошел к постели короля.

— Я хорошо спал, — заметил тот. — Мне это было необходимо, минувший день меня ужасно утомил! Где господин де Фирмонт?

— На моей кровати, государь.

— На вашей кровати? А где же вы сами провели ночь?

— На стуле.

— Как досадно… Должно быть, вам было неудобно.

— Ах, государь! — воскликнул Клери. — Мог ли я думать о себе в такую минуту?

— Бедный мой Клери! — вздохнул король.

Он протянул камердинеру руку, к которой тот припал, заливаясь слезами.

И вот верный слуга в последний раз стал одевать своего короля; он приготовил коричневый кафтан, серые суконные оболоты, серые шелковые чулки и пикейный камзол, скроенный в виде жилета.

Одев короля, Клери стал его причесывать.

Тем временем Людовик XVI отстегнул от своих часов печатку, опустил ее в карман камзола, а часы выложил на камин, потом снял с пальца кольцо и положил его в тот же карман, что и печатку.

Когда Клери подал ему кафтан, король достал из его карманов бумажник, лорнет, табакерку и выложил их вместе с кошельком на камин. Все эти приготовления происходили в присутствии комиссаров муниципалитета, которые вошли в комнату осужденного, как только заметили там свет.

Часы пробили половину шестого.

— Клери, — сказал король, — разбудите господина де Фирмонта.

Господин де Фирмонт уже проснулся и встал; он услышал обращенное к Клери приказание и вошел.

Король приветствовал его жестом и попросил следовать за ним в кабинет.

Клери поспешил приготовить алтарь: он накрыл скатертью комод, а церковную утварь, как и сказал аббат де Фирмонт, комиссары получили в первой же церкви, куда они обратились: ею оказалась церковь Капуцинов в Маре, недалеко от особняка Субизов.

Приготовив алтарь, Клери пошел с докладом к королю.

— Вы сможете прислуживать господину аббату? — спросил его Людовик.

— Надеюсь, что смогу, — отозвался Клери, — правда, я не знаю на память молитвы.

Король дал ему молитвенник, открытый на "Входной".

Господин де Фирмонт уже одевался в комнате Клери.

Против алтаря камердинер поставил кресло, а перед креслом положил большую подушку, но король приказал ее унести и сам пошел за маленькой, набитой конским волосом, которой он обыкновенно пользовался, когда молился.

Как только священник вошел, комиссары, видимо боясь оскверниться близость с церковником, поспешили перейти в переднюю.

Было шесть часов; служба началась. Король выстоял ее от начала до конца на коленях и чрезвычайно сосредоточенно молился. После мессы он причастился, а аббат Эджворт, оставив его помолиться, пошел в соседнюю комнату снять с себя церковное облачение.

Король воспользовался этой минутой, чтобы поблагодарить Клери и попрощаться с ним; потом он возвратился в свой кабинет. Там его и застал г-н де Фирмонт.

Клери сел на кровать и заплакал.

В семь часов его окликнул король.

Клери прибежал на зов.

Людовик XVI подвел его к окну и сказал:

— Передайте эту печатку моему сыну, а кольцо — жене… Скажите им, что мне очень тяжело их покидать!.. В этом пакетике собраны волосы всех членов нашей семьи: его тоже передайте королеве.

— Неужели вы с ней больше не увидитесь, государь? — осмелился спросить Клери.

Король на мгновение запнулся, словно душа покинула его тело, чтобы полететь к королеве; потом, взяв себя в руки, он продолжал:

— Нет, решено: нет… Я знаю, что обещал увидеться с ними сегодня утром; но я хочу избавить их от этого мучительного расставания… Клери, если вы их увидите, расскажите им, чего мне стоило уйти, не поцеловав их на прощание…

При этих словах он смахнул слезы.

Собрав последние силы, он с трудом прибавил:

— Клери, вы передадите им мой последний привет, не так ли?

И он пошел в свой кабинет.

Уполномоченные муниципалитета видели, что король передал Клери предметы, о которых мы говорили: один из комиссаров потребовал их у камердинера; другой предложил оставить их Клери на хранение впредь до распоряжения совета. Так и решено было сделать.

Четверть часа спустя король снова вышел из своего кабинета.

Клери держался поблизости в ожидании приказаний.

— Клери! — позвал король. — Узнайте, могу ли я получить ножницы.

И он снова удалился к себе.

— Может ли король получить ножницы? — спросил Клери у комиссаров.

— На что они ему?

— Не знаю; спросите у него сами.

Один из комиссаров вошел в кабинет; он застал короля на коленях перед г-ном де Фирмонтом.

— Вы просили ножницы, — обратился он к королю. — Зачем они вам?

— Я хотел, чтобы Клери остриг мне волосы.

Комиссар спустился в зал заседаний.

Обсуждение заняло полчаса, в конце концов просьба короля была отклонена.

Комиссар снова поднялся к королю.

— Совет отказал вам, — сообщил он.

— Я не собирался брать в руки ножницы, — заметил король, — Клери подстриг бы меня в вашем присутствии… Доложите об этом совету еще раз, сударь, прошу вас!

Представитель муниципалитета еще раз спустился в зал заседаний, снова изложил просьбу короля, однако совет продолжал упорствовать.

Один из комиссаров подошел к Клери и сказал ему:

— По-моему, тебе пора одеваться, ты пойдешь вместе с королем на эшафот.

— Зачем, Боже мой?! — затрепетав, воскликнул Клери.

— Да не бойся, палач о тебя мараться не станет, — отозвался другой комиссар.

Начинало светать; барабаны били во всех секциях Парижа общий сбор; это движение, этот шум достигли башни и заставили аббата де Фирмонта и Клери похолодеть.

Король, сохранявший невозмутимость, на мгновение прислушался и проговорил ровным голосом:

— По-видимому, начинает собираться национальная гвардия.

Некоторое время спустя отряды кавалерии вошли во двор Тампля; послышался конский топот и голоса офицеров.

Король снова прислушался и с прежней невозмутимостью продолжал:

— Кажется, они приближаются.

С семи до восьми часов утра в дверь кабинета короля неоднократно и под разными предлогами стучали, и всякий раз г-н Эджворт вздрагивал, думая, что это конец; однако Людовик XVI поднимался без всякого волнения, подходил к двери, спокойно отвечал всем, кто обращался к нему с вопросами, и возвращался к исповеднику.

Господин Эджворт не видел приходивших, но до него долетали некоторые слова. Однажды он услышал, как кто-то сказал узнику:

— Ого! Все это было хорошо, когда вы были королем, а теперь вы больше не король!

Король возвратился к священнику; лицо его было по-прежнему невозмутимо; он сказал:

— Только посмотрите, как обращаются со мною люди, святой отец… Однако надобно уметь сносить все безропотно!

В дверь снова постучали, и опять король пошел открывать; он возвратился к аббату со словами:

— Этим людям повсюду мерещатся кинжалы и яд: плохо они меня знают! Покончить с собой было бы слабостью: можно подумать, что я не сумею достойно умереть.

Наконец, в девять часов, шум стал громче; двери с грохотом распахнулись, и вошел Сантер в сопровождении семи или восьми представителей муниципалитета и десяти жандармов, которым он приказал выстроиться в два ряда.

Услышав за дверью шум, король не стал ждать, пока в дверь кабинета постучат, и сам вышел Сантеру навстречу.

— Вы пришли за мной? — спросил он.

— Да, сударь.

— Я прошу одну минуту.

Он ушел к себе и прикрыл за собой дверь.

— На сей раз все кончено, святой отец, — проговорил он, опускаясь перед аббатом де Фирмонтом на колени. — Благословите меня в последний раз и попросите Господа не оставить меня!

Получив благословение, король поднялся и, отворив дверь, пошел к представителям муниципалитета и жандармам, находившимся в его спальне.

Те не обнажили головы при его приближении.

— Шляпу, Клери! — приказал король.

Заплаканный Клери поспешил исполнить приказание короля.

— Есть ли среди вас члены Коммуны? — спросил Людовик XVI. — Вы, если не ошибаюсь?

Он обратился к уполномоченному муниципалитета по имени Жак Ру, присягнувшему священнику.

— Что вам от меня угодно? — спросил тот.

Король вынул из кармана свое завещание.

— Прошу вас передать эту бумагу королеве… моей жене.

— Мы явились сюда не для того, чтобы исполнять твои поручения, — отвечал Жак Ру, — а для того, чтобы препроводить тебя на эшафот.

Король принял оскорбление со смирением Христа и с тою же кротостью, какая была свойственна Богочеловеку, повернулся к другому посланцу муниципалитета по имени Гобо.

— А вы, сударь тоже мне откажете? — спросил король.

Гобо, казалось, колебался.

— Да это всего-навсего мое завещание, — поспешил успокоить его король, — вы можете его прочитать: там есть такие распоряжения, с которыми я хотел бы ознакомить Коммуну.

Комиссар муниципалитета взял бумагу.

Король увидел, что Клери принес не только шляпу, о которой он говорил, но и редингот: как и камердинер Карла I, верный Клери боялся, как бы его хозяин не озяб и его дрожь не приняли бы за проявление трусости.

— Нет, Клери, — остановил его король. — Дайте мне только шляпу.

Клери подал ему шляпу, и Людовик XVI воспользовался случаем, чтобы в последний раз пожать руку верному слуге.

Затем он сказал твердо, что редко бывало с ним:

— Идемте, господа!

Это были последние слова, которые он произнес в своих апартаментах.

На лестнице ему встретился привратник башни Мате; позавчера король, застав его сидящим у камина, довольно резко попросил освободить ему место.

— Мате! — обратился к нему Людовик XVI. — Я третьего дня был с вами немного резок: не сердитесь на меня!

Мате, ни слова не говоря, повернулся к нему спиной.

Король прошел через первый двор пешком и, пересекая его, несколько раз оглянулся, мысленно прощаясь со своей единственной любовью — с женой; со своей единственной привязанностью — с сестрой; со своей единственной радостью — с детьми.

В следующем дворе, у наружных ворот, стоял выкрашенный зеленой краской наемный экипаж; два жандарма стояли у распахнутой дверцы; с приближением осужденного один из них шагнул внутрь и устроился на переднем сиденье; за ним вошел король и знаком пригласил г-на Эджворта сесть рядом с ним сзади; другой жандарм вошел последним и захлопнул дверцу.

По городу тем временем поползли слухи: одни говорили, что сидевший в карете жандарм — переодетый священник; другие говорили, что оба жандарма получили приказ убить по дороге короля при малейшей попытке его похищения. Ни то ни другое не имело под собой оснований.

В четверть десятого кортеж двинулся в путь…

Скажем еще несколько слов о королеве, мадам Елизавете и детях, которым король перед отъездом послал прощальный взгляд.

Накануне вечером, после трогательного и в то же время душераздирающего свидания, королева едва нашла в себе силы, чтобы раздеть и уложить дофина; сама же она не раздеваясь бросилась на кровать; на протяжении всей этой долгой зимней ночи мадам Елизавета и юная принцесса видели, как ее знобило от холода и ужаса.

В четверть седьмого двери во второй этаж отворились: это комиссары пришли за молитвенником.

С этой минуты все члены королевской семьи стали готовиться к встрече с королем, накануне обещанной им; но время шло, королева и мадам Елизавета стоя вслушивались в шорохи и звуки, которые оставляли короля равнодушным, но приводили в трепет камердинера и исповедника; женщины слышали скрип отворяемых и затворяемых дверей; они слышали вопли черни при появлении короля, они слышали, как удалялся грохот пушек и конский топот.

Тогда королева рухнула на стул и прошептала:

— Он уехал не попрощавшись!

Мадам Елизавета и юная принцесса опустились перед ней на колени.

Все их надежды улетучились одна за другой; сначала они уповали на изгнание и тюрьму — тщетно; потом они мечтали об отсрочке — напрасно; наконец, они стали лелеять мечту об освобождении короля по дороге в результате какого-нибудь заговора; но и этой мечте не суждено было сбыться!

— Боже мой! Боже мой! Боже мой! — кричала королева. И в этом последнем отчаянном призыве к Господу бедная женщина тратила последние силы…

Тем временем карета с королем катила все дальше, и вот она выехала на бульвар.

Улицы были почти безлюдны; многие лавочки были еще на замке; ни души в дверях, ни души у окон.

Приказом Коммуны было запрещено всякому гражданину, не являвшемуся членом вооруженной милиции, выходить на прилегавшие к бульвару улицы и показываться в окнах во время движения кортежа.

Низкое мглистое небо не позволяло увидеть ничего, кроме леса пик, среди которых редко-редко мелькали штыки; перед каретой шагом ехали всадники, а впереди них двигалась огромная толпа барабанщиков.

Король хотел было спросить что-то у своего исповедника, да так и не смог из-за шума. Аббат де Фирмонт протянул ему требник, и король стал читать.

У ворот Сен-Дени он поднял голову: ему послышался необычный шум.

И действительно, человек десять молодых людей, размахивая саблями, выбежали с улицы Борегар и пробирались сквозь строй солдат с криками:

— К нам, кто хочет спасти короля!

На призыв барона де Батца, известного авантюриста, должны были откликнуться три тысячи заговорщиков: он отважно подал сигнал, но вместо трех тысяч человек откликнулись единицы. Барон де Батц и с ним еще десяток одиноких бойцов монархии, видя, что поддержки нет, воспользовались замешательством и затерялись в улочках, прилегавших к воротам Сен-Дени.

Это происшествие и отвлекло короля от молитвы, но оно было столь незначительным, что карета даже не остановилась. Спустя два часа и десять минут она была уже у конечной цели своего пути.

Как только король почувствовал, что карета остановилась, он склонился к уху священника и шепнул:

— Вот мы и прибыли, сударь, если не ошибаюсь.

Господин де Фирмонт промолчал.

В то же мгновение один из трех братьев Сансонов, парижских палачей, подошел к дверце кареты и распахнул ее.

Король положил руку аббату де Фирмонту на колено и властно проговорил:

— Господа! Поручаю вам этого господина… прошу вас позаботиться после моей смерти, чтобы его никто не обидел; я прошу именно вас проследить за этим.

Тем временем подошли два других палача.

— Да, да, — отвечал один, — мы о нем позаботимся, а сейчас — к делу.

Людовик вышел.

Подручные палача подошли к нему вплотную и хотели было его раздеть; однако он презрительно усмехнулся, оттолкнул их и стал раздеваться сам.

На мгновение король остался в образовавшемся вокруг него плотном кольце; он сбросил шляпу на землю, снял кафтан, развязал галстук; палачи снова подступили к нему.

Один из них держал в руке веревку.

— Что вам угодно? — спросил король.

— Связать вас, — отвечал палач, державший веревку.

— Вот, на это я не соглашусь никогда! — вскричал король. — Вам придется отказаться от этой затеи… Делайте что вам положено, но меня вы не свяжете! Нет! Нет! Никогда!

Палачи возвысили голос; назревавшая схватка у всех на глазах лишила бы жертву достоинств, приобретенных им за шесть месяцев жизни, полной спокойного, мужества и смирения; один из братьев Сансонов, проникшись жалостью и в то же время будучи вынужден исполнить страшную миссию, подошел и почтительно произнес:

— Государь! Вот этим платком…

Король взглянул на духовника.

Тот сделал над собою усилие и проговорил:

— Государь, так вы будете еще более похожи на Христа, пусть это послужит вашему величеству утешением!

Король поднял к небу глаза, в которых застыло выражение неизъяснимой муки.

— Разумеется, — уступил он, — только его пример может заставить меня пережить подобное оскорбление!

Повернувшись к палачам и смиренно протянув им руки, он продолжал:

— Делайте что хотите, я выпью чашу до дна.

Ступени эшафота были крутыми и скользкими; пока король поднимался, его поддерживал священник. Почувствовав, как в какое-то мгновение осужденный всем телом навалился на его руку, аббат испугался было, что в последнюю минуту король проявит слабость; однако, дойдя до верхней ступени, тот вырвался, если можно так выразиться, из рук духовника и бросился к другому краю площадки.

Лицо его раскраснелось; никогда дотоле он не казался таким оживленным и возбужденным.

Барабаны по-прежнему гремели; он взглядом приказал им умолкнуть.

Король заговорил громко, уверенно:

— Я умираю невиновным, я не совершал ни одного из вмененных мне преступлений; я прощаю тем, кто осудил меня на смерть, и прошу у Бога, чтобы кровь, которую вы сейчас прольете, никогда не пала на Францию!..

— Бить в барабаны! — приказал чей-то голос, который долгое время считали принадлежавшим Сантеру, но в действительности это выкрикнул г-н де Бофранше, граф д’Айя, незаконнорожденный сын Людовика XV и куртизанки Морфизы. Это был единокровный брат отца осужденного.

Раздался барабанный бой.

Король топнул ногой.

— Прекратите! — крикнул он. — Я буду говорить!

Однако барабанная дробь не смолкала.

— Делайте свое дело! — обращаясь к палачам, завопили окружавшие эшафот люди с пиками.

Те накинулись на короля, медленно подступавшего к ножу гильотины и внимательно разглядывавшего форму лезвия, чертеж которого годом раньше он сам набросал на листе бумаги.

Потом он перевел взгляд на священника, стоявшего на коленях и молившегося на краю площадки.

Меж двумя стойками гильотины произошло движение: рычаг дернулся, голова осужденного показалась в зловещем отверстии, молнией сверкнула сталь, раздался глухой стук, и вдруг хлынула кровь.

Тогда один из палачей, подобрав голову, показал ее толпе, заливая площадку королевской кровью.

При этом люди с пиками взревели от радости и, подавшись вперед, стали обмакивать в этой крови кто пику, кто саблю, кто носовой платок — те, у кого, разумеется, он был, — потом все закричали: "Да здравствует республика!"

Однако впервые этот призыв, заставлявший трепетать народы от радости, угас, так и не встретив отклика. Республика запятнала свое чело несмываемой кровью! Как сказал впоследствии один известный дипломат, она совершила более чем преступление: она совершила ошибку.

В Париже наступило оцепенение, у некоторых перешедшее в отчаяние: какая-то женщина бросилась в Сену; один цирюльник перерезал себе горло; некий книгопродавец сошел с ума; отставной офицер умер от разрыва сердца.

В довершение всего, перед открытием заседания Конвента председатель вскрыл только что полученное письмо; оно было написано человеком, который просил отдать ему тело Людовика XVI, чтобы похоронить его рядом со своим отцом.

Оставались обезглавленное тело и голова, лишенная тела; посмотрим, что с ними сталось.

Мы не знаем более страшного документа, чем протокол захоронения, составленный в тот же день; он перед вами:

Протокол захоронения Людовика Капета

"21 января 1793 года, II года Французской республики, мы, нижеподписавшиеся официальные представители парижского департамента, наделенные генеральным советом департамента властью на основании постановлений временного исполнительного совета Французской республики, отправились в девять часов утра на квартиру к гражданину Пикаве, кюре церкви святой Магдалины; застав его дома, мы спросили его, принял ли он все необходимые меры, предписанные ему накануне исполнительным советом и департаментом, для погребения Людовика Капета. Он отвечал нам, что в точности исполнил все приказания исполнительного совета и департаментских властей и что все готово.

В сопровождении граждан Ренара и Даморо, викариев прихода святой Магдалины, которым было поручено гражданином кюре участвовать в погребении Людовика Капета, мы отправились на кладбище вышеуказанного прихода, расположенное на улице Анжу-Сент-Оноре; по прибытии на место мы проверили исполнение распоряжений гражданином кюре в соответствии с поручением, возложенным на нас генеральным советом департамента.

Некоторое время спустя на кладбище в нашем присутствии отрядом пешей жандармерии был доставлен труп Людовика Капета; в результате осмотра нами было установлено, что все члены на месте, голова отделена от туловища; мы отметили, что на затылке волосы острижены и что на трупе нет галстука, кафтана и башмаков; он был одет в рубашку, пикейный камзол в виде жилета, кюлоты серого сукна и пару серых шелковых чулок. В вышеозначенной одежде он был положен в гроб, опущен в могилу и немедленно зарыт. Все было подготовлено и исполнено в строгом соответствии с приказами временного исполнительного совета Французской республики; вместе с гражданами Пикаве, Ренаром и Даморо и викариями церкви святой Магдалины подписали:

Леблан, служащий департамента;

Дюбуа, служащий департамента;

Даморо, Пикаве, Ренар"

Так 21 января 1793 года погиб и был погребен король Людовик XVI.

Ему было тридцать девять лет и пять месяцев без трех дней; он царствовал восемнадцать лет; он находился под стражей пять месяцев и восемь дней.

Его последняя воля так и осталась не выполнена: кровь его пала не только на Францию, но и на всю Европу!

XXIV СОВЕТ КАЛИОСТРО

Вечером того страшного дня, пока вооруженные пиками люди бегали по пустынным и иллюминированным улицам Парижа, казавшимся из-за этого освещения еще более печальными, и размахивали насаженными на пики носовыми платками и обрывками рубашек, смоченными в крови, с криками: "Тиран мертв! Вот она, кровь тирана!" — во втором этаже одного из домов на улице Сент-Оноре встретились двое; оба хранили одинаковое молчание, но вели себя по-разному.

Один из них, одетый в черное, сидел за столом, подперев голову руками и не то глубоко задумавшись, не то переживая большое горе; другой, судя по одежде — деревенский житель, большими шагами мерил комнату, мрачно поглядывая перед собой, наморщив лоб, скрестив на груди руки; но всякий раз, пересекая комнату по диагонали и проходя мимо стола, он украдкой вопросительно взглядывал на товарища.

Сколько времени прошло с тех пор, как они встретились? Мы не могли бы ответить на этот вопрос. Наконец крестьянину, хмуро расхаживавшему по комнате, надоело молчать, и, подойдя к человеку в черном, он заговорил, в упор глядя на того, к кому обращался:

— Эх, гражданин Жильбер!.. Можно подумать, что я разбойник, если я голосовал за смерть короля!

Человек в черном поднял глаза, печально покачал головой и протянул руку своему товарищу со словами:

— Нет, Бийо, вы такой же разбойник, как я аристократ: вы голосовали по совести, и я — тоже; только я голосовал за жизнь, а вы — за смерть. А как ужасно лишать человека того, что никакая человеческая власть не в силах ему вернуть!

— По-вашему выходит, что на деспотизм нельзя поднять руку? По-вашему, свобода — это бунт, а правосудие на этом свете существует только для королей — иными словами, для тиранов? Что же тогда остается народам? Право прислуживать и повиноваться! И это говорите вы, господин Жильбер, ученик Жан Жака, гражданин Соединенных Штатов!

— Я вовсе этого не говорю, Бийо; это было бы кощунством по отношению к народам.

— Ну так я вам скажу, господин Жильбер, со всей резкостью своего грубого здравого смысла, а вам я разрешаю ответить мне со всей утонченностью вашего ума. Допускаете ли вы, что нация, считающая себя угнетенной, имеет право лишить свою церковь владений, урезать в правах или вовсе уничтожить своего властелина, сражаться и освободить себя от ига?

— Несомненно.

— В таком случае она имеет право закрепить результаты своей победы?

— Да, Бийо, она вправе это сделать, безусловно так; но ничего нельзя закреплять путем насилия, с помощью убийства. Помните: "Человек, ты не имеешь права убивать своих ближних!"

— Но короля нельзя назвать моим ближним! — вскричал Бийо. — Король — мой враг! Я вспоминаю, как моя бедная мать читала мне Библию; я помню, что Самуил говорил иудеям, просившим у него царя.

— Я тоже помню, Бийо; однако Самуил проклял Саула, но не убил его.

— Ну, я знаю: стоит мне пуститься с вами в ученые рассуждения, и я пропал! Скажите мне попросту: имели мы право взять Бастилию?

— Да.

— Имели мы право, когда король хотел лишить народ свободы высказывать свое мнение, собраться в зале для игры в мяч?

— Да.

— Имели мы право, когда король хотел запугать Учредительное собрание банкетом гвардии и сбором войск в Версале, пойти за королем в Версаль и привести его в Париж?

— Да.

— Имели мы право, когда король попытался сбежать и перейти на сторону неприятеля, задержать его в Варение?

— Да.

— Имели мы право на двадцатое июня, когда увидели, что, присягнув Конституции тысяча семьсот восемьдесят девятого года, король ведет переговоры с эмигрантами и вступает в сговор с заграницей?

— Да.

— А когда он отказался санкционировать законы, выражавшие волю народа, имели мы право на десятое августа — иными словами, захватить Тюильри и провозгласить низложение короля?

— Да.

— Имели мы право, когда, находясь под стражей в Тампле, король оставался живым заговором против свободы, передать его в руки Национального конвента, собравшегося, чтобы судить его?

— Имели.

— Если мы имели право его судить, то имели право и осудить.

— Да, можно было приговорить его к изгнанию, к ссылке, к пожизненному заключению — к чему угодно, но не к смерти.

— А почему, собственно, не к смерти?

— Потому что он виновен в результате, но не в намерении. Вы судили его с точки зрения народа, дорогой мой Бийо, а ведь он-то действовал как монарх.

А с точки зрения монархии разве он был тираном, как вы его называете? Нет. Разве он был угнетателем народа? Нет. А соучастником преступлений аристократии? Нет. А врагом свободы? Нет!

— Стало быть, вы судили его с точки зрения монархии?

— Нет, потому что с точки зрения монархии я бы его оправдал.

— Разве вы его не оправдываете, если голосовали за сохранение ему жизни?

— Да, но при условии пожизненного заключения. Бийо, поверьте мне, я судил его еще более пристрастно, чем мне бы того хотелось. Будучи выходцем из народа или, вернее, будучи сыном народа, я, держа в своей руке весы правосудия, чувствовал, что чаша страданий народа перевешивала. Вы смотрели на него издали, Бийо, и вы видели его совсем не таким, как я: не удовлетворенный оставленной ему частью королевской власти, он подвергался нападкам и Собрания, считавшего его еще чересчур сильным, и честолюбивой королевы, и недовольной, чувствовавшей себя униженной знати, и непримиримого духовенства, и озабоченной лишь собственной судьбой эмиграции, и, наконец, его братьев, разъехавшихся по всему свету, чтобы от его имени созывать врагов революции… Вы сказали, Бийо, что король не был вашим ближним, что он был вашим врагом. Но ведь ваш враг побежден, а побежденного врага не убивают. Хладнокровное убийство — это не суд, это убийство. Вы только что превратили монархию в мученицу, а правосудие — в месть. Берегитесь! Берегитесь! Перегибая палку, вы так и не добились желаемого результата. Карл Первый был казнен, а Карл Второй стал королем. Яков Второй был изгнан, и его сыновья умерли на чужбине. Человек по природе впечатлителен, Бийо, и мы только что оттолкнули от себя на полвека, на столетие, может быть, огромную часть населения, которая судит о революциях, руководствуясь сердцем. Ах, поверьте мне, друг мой: именно республиканцы более других должны оплакивать смерть Людовика Шестнадцатого, потому что эта смерть падет на их головы и будет стоить им республики.

— Твои слова не лишены здравого смысла, Жильбер! — послышался чей-то голос.

Оба собеседника вздрогнули и разом обернулись к двери, потом в один голос вскричали:

— Калиостро!

— Бог мой, конечно, это я! — отвечал тот. — Но и Бийо тоже по-своему прав.

— Увы! — отозвался Жильбер. — В том-то и несчастье, что дело, которое мы защищаем, имеет две стороны, и каждый, глядя на него со своей стороны, может сказать: "Я прав".

— Да, но он должен также признать, что отчасти он не прав, — заметил Калиостро.

— Каково же на этот счет ваше мнение, учитель? — спросил Жильбер.

— Да, да, ваше мнение? — поддержал его Бийо.

— Вы недавно судили обвиняемого, — начал Калиостро, — а я буду судить ваш суд. Если бы вы осудили короля, вы были бы правы; но вы осудили человека — вот в чем заключается ваша ошибка.

— Не понимаю, — сознался Бийо.

— Слушайте внимательно, я уже начинаю догадываться, — посоветовал ему Жильбер.

— Надо было, — продолжал Калиостро, — убить короля, пока он был в Версале или в Тюильри, неведомый народу, в окружении придворных, отгородившийся стеной швейцарцев; надо было убить его седьмого октября или одиннадцатого августа: седьмого октября и одиннадцатого августа это был тиран! Но, после того, как его пять месяцев продержали в Тампле, где он находился у всех на виду, ел, спал на глазах у народа, стал приятелем простого человека, ремесленника, торговца, он вследствие этого кажущегося унижения возвысился до звания человека, и тут уж надо было обойтись с ним по-человечески — иными словами, осудить его на ссылку или заключение.

— Вот вас я не понимал, — обращаясь к Жильберу, заметил Бийо, — а гражданина Калиостро отлично понимаю!

— Эх! Разумеется, после этих пяти месяцев заточения вам его представляют трогательным, невиновным, достойным уважения; вам показывают его прекрасным мужем, заботливым отцом, славным человеком. Глупцы! Я считал их умнее, Жильбер! Его даже приукрашивают, делают из него другого человека: как скульптор ударами резца извлекает статую из мраморной глыбы, так и из этого прозаического, вульгарного существа, ни злого, ни доброго, находившегося во власти своих физических потребностей, из человека, который и набожным-то был в ограниченных пределах — не как возвышенный ум, а наподобие церковного старосты, — из этой неуклюжей фигуры нам высекают статую мужества, терпения и смирения; статую возводят на пьедестал страдания; бедного короля превозносят, возвеличивают, освящают; дошло даже до того, что и жена его любит! Ах, дорогой мой Жильбер, — рассмеявшись, продолжал Калиостро, — кто бы мог нам сказать четырнадцатого июля, или в ночь с пятого на шестое октября, или десятого августа, что королева когда-нибудь полюбит своего супруга?

— О, если бы я мог додуматься до этого раньше!.. — прошептал Бийо.

— Ну и что бы вы тогда сделали, Бийо? — спросил Жильбер.

— Что бы я сделал? Да я бы его убил либо четырнадцатого июля, либо в ночь с пятого на шестое октября, либо десятого августа; мне бы это большого труда не составило!

В этих мрачных словах звучал такой патриотизм, что Жильбер простил Бийо, а Калиостро пришел в восторг.

— Да, — помолчав, произнес последний, — однако вы этого не сделали. Вы, Бийо, проголосовали за смерть, а вы, Жильбер, — за жизнь. А теперь не угодно ли вам выслушать мой последний совет? Вы, Жильбер, добились того, чтобы вас избрали членом Конвента, с единственной целью: исполнить свой долг; вы, Бийо, — чтобы утолить жажду мести. Той другое исполнено; вам нечего здесь больше делать: уезжайте!

Оба собеседника удивленно взглянули на Калиостро.

— Да, — продолжал тот, — вы оба не принадлежите к какой-либо партии, вы поступаете по велению сердца. После смерти короля партии столкнутся друг с другом и, столкнувшись, будут стремиться друг друга уничтожить. Которая из них падет первой? Этого я не знаю; однако мне известно, что все они погибнут одна за другой; следовательно, уже завтра, Жильбер, вас обвинят в излишней мягкости, а послезавтра — впрочем, может быть, еще раньше, вас, Бийо, обвинят в чрезмерной жестокости. Можете мне поверить, что в надвигающейся схватке между ненавистью, страхом, жаждой мести, фанатизмом мало кто уцелеет: одни запятнают себя грязью, другие — кровью. Уезжайте, друзья мои! Уезжайте!

— А как же Франция? — проговорил Жильбер.

— Да, а Франция-то как же? — эхом отозвался Бийо.

— Францию в физическом смысле можно считать спасенной, — отозвался Калиостро, — внешний враг разбит, внутренний — мертв. Насколько опасен эшафот двадцать первого января для будущего, настолько он в настоящем представляет собой безусловную, огромную силу: силу безвозвратных решений. Казнь Людовика Шестнадцатого обрекает Францию на месть монархов и дает республике судорожную и отчаянную силу обреченных на смерть наций. Возьмите, к примеру, Афины во времена античности или Голландию в новое время. Соглашениям, переговорам, нерешительности начиная с сегодняшнего утра положен конец; революция в одной руке держит топор, в другой — трехцветное знамя. Можете ехать со спокойной душой: раньше чем она опустит топор, с аристократией будет покончено; прежде чем она выпустит из рук трехцветный флаг, Европа будет побеждена. Уезжайте, друзья мои, уезжайте?

— Бог мне свидетель, — вскричал Жильбер, — что, если грядущее, которое вы мне пророчите, и впрямь будет таковым, я не буду жалеть, покидая Францию; но куда же мы отправимся?

— Неблагодарный! — воскликнул Калиостро. — Неужели ты забыл о своей второй родине — Америке! Неужели ты забыл ее огромные озера, девственные леса, бескрайние, словно океаны, прерии? Разве не можешь ты отдохнуть, разве не нуждаешься ты в отдыхе среди природы после этих страшных общественных потрясений?

— Вы поедете со мной, Бийо? — спросил, поднимаясь, Жильбер.

— А вы меня простите? — шагнув навстречу Жильберу, проговорил Бийо.

Они обнялись.

— Мы едем, — решил Жильбер.

— Когда? — осведомился Калиостро.

— Да… через неделю.

Калиостро покачал головой.

— Вы уедете сегодня же вечером, — возразил он.

— Почему?

— Потому что я уезжаю завтра.

— Куда же вы едете?

— Придет день, и вы об этом узнаете, друзья!

— Однако как нам уехать?

— "Франклин" через тридцать шесть часов отплывает в Америку.

— А паспорта?

— Вот они.

— А мой сын?

Калиостро пошел к двери.

— Входите, Себастьен, отец зовет вас, — пригласил он. Молодой человек вошел и бросился отцу в объятия. Бийо горестно вздохнул.

— Нам не хватает лишь почтовой кареты, — заметил Жильбер.

— Моя карета заложена и ждет вас у дверей, — отозвался Калиостро.

Жильбер подошел к секретеру, где хранились их общие деньги — тысяча луидоров, — и знаком приказал Бийо взять свою долю.

— Денег-то нам хватит? — спросил Бийо.

— У нас их больше чем нужно на покупку целой провинции.

Бийо в смущении стал озираться по сторонам.

— Что вы потеряли, друг мой? — спросил его Жильбер.

— Я ищу одну вещь, которая, по правде сказать, мне ни к чему, потому что я все равно писать не умею.

Жильбер улыбнулся, взял перо, чернила и бумагу.

— Диктуйте, — предложил он.

— Я бы хотел попрощаться с Питу, — объяснил Бийо.

— Я сейчас ему напишу.

И Жильбер исполнил свое обещание.

Когда была поставлена последняя точка, Бийо спросил:

— Что вы там написали?

Жильбер прочел:

"Дорогой Питу!

Мы покидаем Францию — Бийо, Себастьен и я — и все трое нежно обнимаем Вас.

Надеемся, что, возглавляя ферму Бийо, Вы ни в чем не будете нуждаться.

Придет день, и мы, возможно, пригласим Вас присоединиться к нам.

Ваш друг

Жильбер".

— И все? — спросил Бийо.

— Нет, есть еще постскриптум — возразил Жильбер.

— Какой?

Жильбер в упор посмотрел на фермера и прочел:

"Бийо поручает Вам Катрин".

Бийо с возгласом благодарности обнял Жильбера. Десять минут спустя карета, уносившая Жильбера, Себастьена и Бийо далеко от Парижа, катила по гаврской дороге.

Эпилог

I ЧТО ДЕЛАЛИ 15 ФЕВРАЛЯ 1794 ГОДА АНЖ ПИТУ И КАТРИН БИЙО

Чуть больше года спустя после казни короля и отъезда Жильбера, Себастьена и Бийо чудесным морозным утром страшной зимы 1794 года около четырехсот человек, то есть почти шестая часть населения Виллер-Котре, ожидали на замковой площади и во дворе мэрии выхода жениха и невесты, которых наш старый знакомый г-н де Лонпре сочетал браком.

Новобрачных звали Анж Питу и Катрин Бийо.

Увы! Многое должно было измениться в жизни, чтобы бывшая возлюбленная виконта де Шарни, мать маленького Изидора стала г-жой Анж Питу.

Каждый рассказывал об этом на свой лад; но, что бы ни говорили люди на площади, никто из них не мог не восхититься преданностью Анжа Питу и скромностью Катрин Бийо.

Однако чем больше восхищались молодоженами, тем искреннее их жалели.

Быть может, не было в этой толпе пары счастливее их; но так уж устроены люди: толпа либо жалеет, либо завидует.

В этот день все собравшиеся были настроены жалостливо.

И действительно, предсказанные вечером 21 января графом Калиостро события развивались стремительно, оставляя после себя долгий и несмываемый кровавый след.

Первого февраля 1793 года Национальный конвент издал декрет, предписывавший выпуск ассигнатов на сумму в восемьсот миллионов; общая сумма бывших в обращении бумажных денег составила, таким образом, три миллиарда сто миллионов.

Двадцать восьмого марта 1793 года Конвент на основании доклада Трейяра издал декрет, согласно которому все эмигранты навечно объявлялись изгнанниками — иными словами, декрет приговаривал их к гражданской смерти, а их имущество подлежало конфискации в пользу республики.

Седьмого ноября Конвент издал декрет, в котором поручил комитету по народному образованию представить проект с целью заменить культ католический основанном на разуме гражданским культом.

Мы не говорим о расправе над жирондистами. Мы не говорим о казни герцога Орлеанского, королевы, Байи, Дантона, Камилла Демулена и многих других: слухи об этих событиях докатились до Виллер-Котре, однако они не имели непосредственного отношения к тем действующим лицам нашей истории, которыми нам остается заняться.

Во исполнение декрета о конфискации имущества эмигрантов Бийо и Жильбер были объявлены эмигрантами, а их имущество было конфисковано и пущено с молотка.

То же произошло и с имуществом графа де Шарни, погибшего 10 августа, а также графини де Шарни, убитой 2 сентября.

В результате этого декрета Катрин выставили за ворота фермы Пислё, ставшей национальным имуществом.

Питу и рад был бы вступиться за Катрин, но Питу стали называть умеренным, чуть ли не подозрительным, и умные люди посоветовали ему ни действиями, ни в мыслях не оказывать сопротивления при исполнении приказов нации.

Катрин и Питу перебрались в Арамон.

Катрин надумала было поселиться, как раньше, в хижине папаши Клуиса; но, едва она появилась на пороге бывшего гвардейца г-на герцога Орлеанского, старик приложил палец к губам и покачал головой в знак того, что не может ее впустить к себе.

Дело в том, что место уже было занято.

Был введен в действие закон об изгнании неприсягнувших священников, и, как, должно быть, уже догадался читатель, аббат Фортье, не пожелавший приносить клятву, был изгнан, вернее, сам поспешил удалиться в изгнание.

Однако он решил, что ему незачем пересекать границу, и его изгнание ограничилось тем, что он покинул свой дом в Виллер-Котре, где оставил мадемуазель Александрину приглядывать за имуществом, а сам попросил приюта у папаши Клуиса.

Хижина папаши Клуиса, как помнят читатели, была обыкновенной землянкой, где и одному-то было тесновато; следовательно, Катрин Бийо вместе с маленьким Изидором, принимая во внимание появление аббата Фортье, там и вовсе не могли бы разместиться.

Кроме того, и это тоже известно читателю, аббат Фортье в день похорон г-жи Бийо вел себя вызывающе, а Катрин была не настолько доброй христианкой, чтобы простить аббату его отказ совершить обряд отпевания над ее матерью; впрочем, даже если бы она и нашла в себе силы для прощения, аббат Фортье был слишком рьяным католиком, чтобы простить ей ее прегрешения.

Итак, Катрин пришлось отказаться от мысли вернуться в хижину папаши Клуиса.

Оставались дом тетушки Анжелики в Плё и лачуга Питу в Арамоне.

О доме тетушки Анжелики нечего было и думать: по мере того как революция шла своим путем, тетушка Анжелика становилась все сварливее, что казалось невероятным, и все больше худела, что казалось вообще невозможным.

Эти метаморфозы в ее характере и в ее внешности объяснялись тем, что в Виллер-Котре, как и повсюду, церкви были закрыты в ожидании основанного на разуме гражданского культа, который надлежало создать комитету по народному образованию.

А с закрытием церквей сдача внаем стульев — основная статья дохода тетушки Анжелики — канула в небытие.

Этот иссякший источник и заставлял тетушку Анжелику худеть и браниться.

Прибавим еще, что она так часто слышала разговоры о том, как Бийо и Анж Питу брали Бастилию; она так часто видела, как во время значительных событий в столице фермер и ее племянник неожиданно уезжали в Париж, что у нее не осталось сомнений: во главе Французской революции стояли Анж Питу и Бийо, а граждане Дантон, Марат, Робеспьер и прочие были лишь пособниками этих двух главных заговорщиков.

Нетрудно догадаться, что мадемуазель Александрина поддерживала ее соображения, не столь уж и ошибочные; а голосование Бийо за казнь короля еще больше разожгло фанатичную ненависть старых дев.

Стало быть, нечего было и мечтать поселить Катрин у тетушки Анжелики.

Оставалась лачуга Питу в Арамоне.

Но как прожить вдвоем, даже втроем в этой маленькой каморке, не давая повода к самым гнусным пересудам?

Это было так же невозможно, как жить в хижине папаши Клуиса.

Тогда Питу решился просить приюта для Катрин у своего друга, Дезире Манике; достойный арамонец не отказал в гостеприимстве, а Питу старался за это отплатить, помогая другу чем только мог.

Однако положение бедняжки Катрин было незавидное.

Питу проявлял к ней самое дружеское внимание, самую братскую нежность; но Катрин чувствовала, что Питу ей не просто друг, не только брат, что он глубоко и искренне ее любит.

Да и малыш Изидор тоже это чувствовал; несчастному мальчику не посчастливилось узнать своего отца, и он любил Питу так, как любил бы виконта де Шарни, а может быть, даже больше: надобно заметить, что Питу хоть и обожал мать, но был настоящим рабом ребенка.

Можно было подумать, что Питу, как опытный стратег, понимал: единственный путь к сердцу Катрин — любовь к ее сыну Изидору.

Поспешим оговориться: никакой расчет такого рода не омрачал чистоту чувств благородного Питу. Он остался таким, каким мы его видели, то есть наивным и преданным, как в первых главах нашей книги; если в нем что-то и изменилось, то лишь одно: достигнув совершеннолетия, он стал еще преданнее и добродушнее.

Эти его качества трогали Катрин до слез. Она чувствовала, что Питу любит ее горячо, до обожания, до исступления, и иногда ей приходила в голову мысль, что столь преданный, столь любящий человек должен быть ей не просто другом.

Вот так случилось, что бедняжка Катрин, прекрасно сознавая, что, кроме Питу, у нее никого в этом мире нет; понимая, что, умри она, ее несчастный мальчик — опять-таки если не брать в расчет Питу — останется один-одинешенек, постепенно решилась отдать Питу в благодарность единственное, что у нее было: свою признательность и себя вместе с нею.

Увы! Ее любовь, этот яркий и благоуханный цветок юности, была на небесах!

Прошло почти полгода; Катрин, чувствуя себя еще не готовой к этому шагу, хранила мысль о нем скорее в уголке ума, чем в глубине сердца.

В эти полгода она каждый день встречала Питу все более нежной улыбкой, а провожала вечером все более трогательным рукопожатием, однако Питу даже и помыслить не мог, что в чувствах Катрин произошел такой поворот в его пользу.

Питу был предан, Питу был влюблен; не надеясь на вознаграждение и не подозревая о чувствах Катрин к нему, он не стал от этого менее предан и влюблен, скорее — наоборот.

Так могло продолжаться до самой смерти Катрин или Питу; Питу мог бы достичь возраста Филемона, Катрин стала бы Бавкидой, а командующий национальной гвардией Арамона так и не решился бы на объяснение.

Пришлось Катрин заговорить первой, как умеют это женщины.

В один прекрасный вечер, вместо того чтобы, как обычно, подать ему руку, она подставила ему для поцелуя лоб.

Питу решил, что Катрин сделала это по рассеянности: он был слишком благороден, чтобы воспользоваться чужой рассеянностью.

Он отступил на шаг.

Однако Катрин не выпустила его руки; она притянула его к себе и подставила теперь не лоб, а щеку.

Питу еще больше растерялся.

Маленький Изидор, наблюдавший за этой сценой, воскликнул:

— Да поцелуй же ты маму Катрин, папа Питу!

— О Господи! — смертельно побледнев, прошептал Питу.

Он коснулся холодными трясущимися губами щеки Катрин.

Катрин взяла сына на руки и протянула его Питу.

— Вручаю вам своего сына, Питу, — проговорила она. — Не хотите ли вы вместе с сыном взять и мать?

У Питу закружилась голова, он прикрыл глаза и, прижимая мальчика к груди, рухнул на стул, воскликнув с душевной тонкостью, которую только и может оценить настоящее сердце:

— Ах, господин Изидор! О дорогой мой господин Изидор, как я вас люблю!

Изидор называл Питу папой Питу; однако Питу называл сына виконта де Шарни господином Изидором.

Чувствуя, что Катрин готова полюбить его именно благодаря его любви к ее сыну, он не говорил Катрин: "О, как я вас люблю, мадемуазель Катрин!"

Он говорил Изидору: "О, как я вас люблю, господин Изидор!"

И, как будто условившись, что Питу любит Изидора больше, чем Катрин, они заговорили о свадьбе.

Питу сказал Катрин:

— Я вас не тороплю, мадемуазель Катрин; вы не спешите; но, если вам желательно доставить мне еще большую радость, не тяните, пожалуйста, слишком долго!

Катрин попросила у него месяц сроку.

По истечении трех недель Питу во всем параде отправился с почтительным визитом к тетушке Анжелике, чтобы сообщить ей о своем предстоящем союзе с мадемуазель Катрин Бийо.

Тетушка Анжелика еще издали увидела племянника и поспешила запереть дверь.

Однако это не остановило Питу; он подошел к негостеприимному дому и деликатно постучался.

— Кто там? — как можно надменнее спросила тетушка Анжелика.

— Я, ваш племянник, тетушка Анжелика.

22*

— Иди своей дорогой, сентябрист! — отвечала старая дева.

— Тетушка! — продолжал Питу. — Я пришел сообщить новость, которая, несомненно, будет вам приятна, ибо в ней заключается мое счастье.

— Какую еще новость, якобинец?

— Отоприте дверь, и я вам все расскажу.

— Говори через дверь: я не отворю дверь такому санкюлоту, как ты.

— Это ваше последнее слово, тетушка?

— Это мое последнее слово.

— Будь по-вашему, милая тетушка… Я женюсь!

Дверь распахнулась как по волшебству.

— На ком же это, несчастный? — полюбопытствовала тетушка Анжелика.

— На мадемуазель Катрин Бийо, — отвечал Питу.

— Ах, негодяй! Ах, изверг! Ах, бриссотинец! — запричитала тетушка Анжелика. — Он женится на нищей!.. Поди прочь, несчастный, я тебя проклинаю!

И полным благородства жестом тетушка Анжелика простерла в сторону племянника свои желтые иссохшие руки.

— Тетушка, — заметил Питу, — как вы понимаете, я давно привык к вашим проклятиям, так что и на сей раз вы меня ничуть не удивили. Я считал долгом учтивости сообщить вам о своей женитьбе; я вам о ней объявил, мой долг исполнен… Прощайте, тетушка Анжелика!

Он отдал честь по-военному, приложив руку к треуголке, поклонился тетушке Анжелике и зашагал через Плё к себе домой.

II КАКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ ПРОИЗВЕЛО НА ТЕТУШКУ АНЖЕЛИКУ ИЗВЕСТИЕ О ЖЕНИТЬБЕ ЕЕ ПЛЕМЯННИКА НА КАТРИН БИЙО

Питу необходимо было уведомить о своем будущем бракосочетании г-на де Лонпре, проживавшего на улице Лорме. Господин де Лонпре не относился с таким предубеждением к семейству Бийо, как тетушка Анжелика; он поздравил Питу и похвалил за доброе дело.

Питу слушал его изумленно и никак не мог понять, почему то, что он полагал своим величайшим счастьем, оказывается еще и добрым делом.

Питу, искренний республиканец, был более чем когда-либо признателен республике за то, что она упразднила все проволочки и отменила венчание в церкви.

Господин де Лонпре и Питу сошлись на том, что в следующую субботу Катрин Бийо и Анж Питу будут сочетаться законным браком в мэрии.

А на следующий день после этого, в воскресенье, должна была состояться продажа с торгов фермы Пислё и замка Бурсонн.

Ферма была оценена в четыреста тысяч франков, а замок — в шестьсот тысяч франков в ассигнатах.

Ассигнаты начали сильно терять в цене: за луидор давали девятьсот двадцать франков ассигнатами.

Но ни у кого уже не осталось звонких луидоров.

Питу бегом бросился сообщить Катрин добрую весть. Он позволил себе на два дня ускорить свадьбу и теперь очень боялся, как бы это не вызвало неудовольствия Катрин.

Катрин, похоже, это отнюдь не огорчило, и Питу был на седьмом небе от счастья.

Однако Катрин потребовала, чтобы Питу еще раз сходил к тетушке Анжелике, сообщил ей точное время свадьбы и пригласил ее для участия в церемонии.

Эта была единственная родственница Питу, и хоть родственница не очень нежная, Питу должен был все сделать как следует.

И вот утром в четверг Питу отправился в Виллер-Котре, чтобы нанести тетушке второй визит.

Часы пробили девять, когда он подходил к ее дому.

На сей раз тетушки Анжелики не видно было на пороге, а дверь была заперта, словно тетка заранее предвидела появление племянника.

Питу подумал было, что она куда-нибудь вышла, и чрезвычайно обрадовался этому обстоятельству. Визит был нанесен, а нежное и почтительное письмо чудесным образом должно было заменить речь, с которой он собирался обратиться к старухе.

Но так как Питу все делал добросовестно, он постучал в дверь, хотя она была надежно заперта, а когда никто не ответил на его стук, он позвал тетушку.

На стук и оклик выглянула соседка.

— A-а, мамаша Фаго! — воскликнул Питу. — Вы не видели, моя тетушка еще не выходила?

— Неужели не отвечает? — удивилась мамаша Фаго.

— Нет, вы же видите, наверняка она куда-нибудь ушла…

Мамаша Фаго покачала головой.

— Я бы увидела, если б она выходила, — возразила она. — Мы с ней живем дверь в дверь, и она всегда, проснувшись, идет к нам, чтобы насыпать немного теплой золы в свои сабо; так она, бедняжечка, согревается, и этого тепла ей хватает на целый день; верно я говорю, сосед Фароле?

Последние слова были адресованы новому действующему лицу, заинтересовавшемуся их разговором и отворившему дверь, чтобы вставить свое слово.

— Что вы говорите, госпожа Фаго?

— Я говорю, что тетушка Анжелика еще не выходила. Может, вы ее нынче видели?

— Нет, и я даже осмелюсь предположить, что она еще у себя; взгляните: если бы она вышла, ставни были бы открыты.

— И правда, — согласился Питу. — О Господи, уж не случилось ли с моей бедной тетушкой какого несчастья?

— Вполне возможно, — подтвердила мамаша Фаго.

— И не просто возможно, а наверное так и есть! — наставительно заметил г-н Фароле.

— Клянусь честью, она была со мной не очень-то ласкова, — проговорил Питу, — но неважно: меня бы это огорчило… Как же мне узнать, что с ней?

— Да проще простого, — вмешался третий сосед, — надо послать за слесарем, господином Риголо.

— Если только для того, чтобы отпереть дверь, то не стоит: я когда-то открывал замок ножом.

— Ну, так открывай, мальчик мой! — сказал г-н Фароле. — Мы свидетели, что ты это сделал не с дурными намерениями.

Питу вынул нож, потом на глазах доброго десятка людей, привлеченных происходившим, подошел к двери и с ловкостью, свидетельствовавшей о том, что он уже не раз пользовался этим способом, проникая в дом своей юности, отодвинул язычок замка.

Дверь распахнулась.

В комнате царила темнота.

Но через отворенную дверь в комнату стал мало-помалу проникать свет — печальный и унылый свет зимнего утра, — и вот в этом неясном свете, как ни слаб он был, уже можно было различить лежавшую на кровати тетушку Анжелику.

Питу дважды позвал:

— Тетушка Анжелика! Тетушка Анжелика!

Старуха по-прежнему лежала молча и не двигаясь.

Питу подошел и дотронулся до нее.

— Ой! — вскрикнул он. — Да она совсем закоченела!

Открыли окно.

Тетушка Анжелика была мертва!

— Горе-то какое! — воскликнул Питу.

— Да уж не так оно велико, мальчик мой! — заметил Фароле. — Она тебя не очень-то любила, тетушка Анжелика.

— Возможно, это правда, — согласился Питу. — Да я-то ее любил!

Две крупные слезы покатились по щекам славного парня.

— Бедная тетушка Анжелика! — прошептал он.

И опустился перед ее кроватью на колени.

— Господин Питу, — обратилась к нему мамаша Фаго, — вы скажите, если что нужно: мы в вашем распоряжении… Ах, Боже мой! Соседи мы или нет!

— Спасибо, мамаша Фаго. Ваш сын дома?

— Да. Эй, Фаготен! — позвала славная женщина.

Подросток лет четырнадцати появился на пороге.

— Я здесь, мать, — доложил он.

— Попросите его сбегать в Арамон, — продолжал Питу, — и передать Катрин, чтобы она не волновалась; пусть скажет ей, что я застал тетушку Анжелику мертвой. Бедная тетя!..

Питу смахнул вновь набежавшие слезы.

— Пускай передаст Катрин, что я из-за этого задержусь в Виллер-Котре, — договорил он.

— Слышал, Фаготен? — спросила мамаша Фаго.

— Да.

— Ну, проваливай! Беги!

— Забеги на улицу Суасон, — прибавил рассудительный Фароле, — и предупреди господина Реналя, что нужно засвидетельствовать внезапную смерть тетушки Анжелики.

— Слышишь?

— Да, мать, — ответил парнишка.

И он со всех ног помчался в направлении улицы Суасон, которая была не что иное, как продолжение улицы Плё.

Толпа все росла; перед дверью столпилось уже около сотни человек; каждый делился своим мнением по поводу смерти тетушки Анжелики; одни склонялись к тому, что она скончалась от апоплексического удара, другие полагали, что причиной смерти явился разрыв сердечных сосудов, третьи высказывали предположение, что у покойной была последняя стадия чахотки.

Но все сходились в одном:

— Если Питу не будет дураком, он найдет где-нибудь, увесистую кубышку: на верхней полке шкафа, в горшке для масла или в матрасе, в шерстяном чулке.

Тем временем прибыл г-н Реналь, предшествуемый генеральным сборщиком налогов.

Все собравшиеся приготовились услышать, от чего же умерла тетушка Анжелика.

Господин Реналь вошел в дом, приблизился к постели, осмотрел покойницу, ощупал надчревную область, живот и объявил, к величайшему изумлению всех, что тетушка Анжелика умерла просто-напросто от холода, а также, по всей видимости, от голода.

При этих словах Питу зарыдал еще безутешнее.

— Ах, бедная тетя! Бедная тетя! — приговаривал он. — А я-то считал ее богатой! Ах я несчастный, как же я мог ее бросить!.. Если бы я только знал!.. Не может быть, господин Реналь! Этого не может быть!

— Пошарьте в ларе и убедитесь, есть ли у нее хлеб! Загляните в дровяной сарай, и вы увидите, есть ли там дрова. Я ее всегда предупреждал, старую скупердяйку, что она плохо кончит!

Стали искать: в сарае не было ни щепки, а в ларе — ни единой крошки.

— Ах, почему же она ничего не сказала! — снова запричитал Питу. — Я бы раздобыл ей дров, наловил бы ей дичи!.. Это и ваша вина, — продолжал бедный юноша, обращаясь к соседям, — почему вы никогда мне не говорили, что она живет в такой нужде?

— Мы не говорили вам, что она живет в нужде, по очень простой причине, господин Питу, — отвечал Фароле, — мы все были уверены, что она богата.

Господин Реналь накинул одеяло тетушке Анжелике на лицо и направился к выходу.

Питу бросился за ним.

— Вы уходите, господин Реналь? — спросил он.

— А что, по-твоему, мне здесь делать, мой мальчик? — отозвался тот.

— Так значит, она действительно умерла?

Доктор пожал плечами.

— О Боже, Боже! — горестно вздохнул Питу. — Умерла от холода и голода!

Господин Реналь знаком приказал ему подойти ближе.

— Мальчик мой, я все-таки советую тебе хорошенько все облазить; ты понял?

— Господин Реналь! Вы же сами говорите, что она умерла от холода и голода!..

— В жизни встречаются скупые, умирающие от холода и голода, лежа на своих сокровищах, — заметил доктор Реналь.

Приложив палец к губам, он прошептал:

— Тсс!

И ушел.

III КРЕСЛО ТЕТУШКИ АНЖЕЛИКИ

Питу, может быть, и задумался бы над словами доктора Реналя, если бы в эту минуту не увидел издалека Катрин, бежавшую с сыном на руках.

Как только стало известно, что тетушка Анжелика, по всей вероятности, скончалась от холода и голода, интерес соседей к происходящему несколько остыл, как и их готовность отдать ей последний долг.

Вот почему Катрин пришла как нельзя более кстати. Она объявила, что считает себя женой Питу, и потому ей нужно приготовить тетушку Анжелику в последний путь: бедняжка совершила это с той почтительностью, с какой тремя с половиной годами раньше она сделала то же самое для своей матери.

Питу тем временем собирался пойти заказать все необходимое для погребения, назначенного через день, потому что по случаю внезапной смерти тетушка Анжелика не могла быть погребена раньше, чем истекут сорок восемь часов.

Оставалось лишь договориться с мэром, столяром и могильщиком, потому что религиозные церемонии на похоронах, как и на бракосочетаниях, было упразднены.

— Друг мой! — обратилась Катрин к Питу в ту самую минуту, как тот взялся за шляпу, чтобы отправиться к г-ну де Лонпре. — После случившегося несчастья нам, верно, следовало бы отложить свадьбу на день-другой?

— Как вам будет угодно, мадемуазель Катрин, — отвечал Питу.

— Не осудят ли нас, если в тот самый день, как вы предадите тело тетушки земле, в нашей жизни состоится столь значительное событие, каким является бракосочетание?

— Тем более для меня значительное, — прибавил Питу, — что речь идет о моем счастье!

— Так посоветуйтесь, друг мой, с господином де Лонпре: как он скажет, так и поступите.

— Хорошо, мадемуазель Катрин.

— И потом, это плохая примета, если мы поженимся, когда еще не остыла могила…

— О, — воскликнул Питу, — с той минуты как я стану вашим мужем, мне никакие беды не страшны!

— Дорогой Питу, — протягивая ему руку, сказала Катрин, — отложим свадьбу на понедельник… Вы же видите, я стараюсь примирить, насколько это возможно, ваше желание с условностями.

— Ах, мадемуазель Катрин, целых два дня!.. Как это долго!

— Ну, раз уж вы ждали пять лет… — заметила Катрин.

— За сорок восемь часов многое может произойти, — возразил Питу.

— Я не стану любить вас меньше, дорогой мой Питу, и так как вы утверждаете, что это единственное, чего вы боитесь…

— Единственное! Ода! Единственное, мадемуазель Катрин.

— В таком случае… Изидор!

— Что, мамочка? — отозвался малыш.

— Скажи папе Питу: "Не бойся, папа Питу, мама тебя любит и всегда будет любить!"

Мальчик тоненьким голоском повторил:

— Не бойся, папа Питу, мамочка тебя любит, мамочка всегда будет тебя любить!

После этого Питу без колебаний отправился к г-ну де Лонпре.

Он вернулся час спустя, все уладив и заранее заплатив за погребение и за свадьбу.

На оставшиеся деньги он купил немного дров и еды на два дня.

Дрова подоспели вовремя; в этой бедной лачуге в Плё, где ветер гулял и задувал со всех сторон, можно было и в самом деле умереть от холода.

Вернувшись, Питу застал Катрин совсем озябшей.

Свадьба, как того и хотела Катрин, была перенесена на понедельник.

Два дня и две ночи пролетели незаметно; Питу и Катрин не разлучались ни на мгновение. Обе ночи они просидели у гроба.

Несмотря на то что Питу постоянно поддерживал в камине жаркий огонь, ледяной пронизывающий ветер так и гулял по всему дому, и Питу говорил себе, что если тетушка Анжелика скончалась не от голода, то прекрасно могла умереть от холода.

Наступило время выносить тело; дорога на кладбище не должна была занять много времени: дом тетушки Анжелики почти вплотную прилегал к кладбищенской ограде.

Все жители Плё, а также часть жителей Виллер-Котре пришли проводить усопшую в последний путь. В провинции женщины всегда принимают участие в траурной процессии; Питу и Катрин пошли за гробом впереди всех.

После похорон Питу поблагодарил всех за участие в церемонии от имени покойной и от себя лично; покропив святой водой могилу старой девы, все, как водится, прошли перед Питу.

Оставшись с Катрин наедине, Питу повернулся к ней и не сразу понял, куда она пропала: она стояла на коленях вместе с маленьким Изидором у могилы, по углам которой росли четыре кипариса.

Это была могила мамаши Бийо.

Кипарисы нашел в лесу и посадил Питу.

Он не хотел мешать Катрин; подумав, что, когда Катрин кончит молитву, ей станет холодно, Питу со всех ног бросился к тетушкиному дому, чтобы пожарче его натопить.

К несчастью, доброе его намерение было невозможно осуществить: утром запас дров истощился.

Питу почесал за ухом. Как помнят читатели, все оставшиеся деньги он уже истратил на дрова и хлеб.

Питу огляделся, выбирая что-нибудь из мебели, чем можно было бы пожертвовать ради удовлетворения насущной потребности.

В доме были кровать, хлебный ларь и кресло тетушки Анжелики.

Ларь и кровать хоть большой ценности и не имели, все-таки могли еще пригодиться; а вот в кресло давно уже никто, кроме тетушки Анжелики, садиться не осмеливался, так страшно оно было расшатано.

И кресло было обречено.

Питу действовал, как Революционный трибунал: не успев осудить, он принялся за приведение приговора в исполнение.

Он наступил коленом на почерневший от старости сафьян, схватился обеими руками за одну из планок и изо всех сил рванул на себя.

С третьего раза планка поддалась.

Кресло, словно почувствовав боль от этого членовредительства, издало жалобный стон. Если бы Питу был суеверным, он мог бы подумать, что душа тетушки Анжелики была заключена в этом кресле.

Но Питу верил только в одно: в свою любовь к Катрин. Кресло должно было обогреть Катрин, и даже если бы оно при этом обливалось кровью и жалобно завывало, как деревья в заколдованном лесу, описанном Тассо, то и это обстоятельство не помешало бы Питу разнести кресло в щепки.

Питу схватился за вторую планку и мощным рывком вырвал ее из расшатанного каркаса.

Кресло снова издало странный, необычный металлический звук.

Питу оставался глух к жалобам старого кресла; он взял искалеченное кресло за ножку, поднял его над головой, собираясь довершить начатое, и изо всех сил грохнул его об пол.

Кресло развалилось пополам, и, к величайшему изумлению Питу, из разверстой раны хлынул поток — нет, не крови, а золота.

Читатели, несомненно, помнят, что, едва накопив двадцать четыре ливра серебром, тетушка Анжелика спешила обменять их на луидор, который и засовывала потом в кресло.

Питу не мог прийти в себя, пошатываясь от изумления и обезумев от неожиданности.

Первым его движением было побежать за Катрин и маленьким Изидором, поскорее привести их в дом и показать обнаруженное сокровище.

Однако его удержала страшная мысль.

Не откажется ли Катрин выйти за него замуж, когда узнает, как он богат?

Он покачал головой.

— Нет, — промолвил он, — нет, она мне откажет.

И замер на некоторое время, погрузившись в глубокое, озабоченное раздумье.

Вдруг его лицо осветила улыбка.

Несомненно, он придумал, как выйти из затруднительного положения, в котором он очутился из-за нежданно свалившегося богатства.

Он собрал рассыпавшиеся по полу луидоры, при помощи ножа окончательно распотрошил кресло и ощупал каждый волосок подкладки.

Кресло было нафаршировано золотыми.

Монет хватило, чтобы доверху наполнить чугунок (в нем тетушка Анжелика сварила когда-то того самого петуха, из-за которого и произошла описанная нами в свое время ужасная сцена между тетушкой и племянником).

Питу пересчитал луидоры.

Всего оказалось тысяча пятьсот пятьдесят золотых монет!

Итак, у Питу была в руках тысяча пятьсот пятьдесят луидоров — иными словами, тридцать семь тысяч двести ливров.

Так как луидор стоил по тем временам девятьсот двадцать ливров ассигнатами, Питу, стало быть, оказался обладателем наследства в миллион четыреста двадцать шесть тысяч ливров!

И в какую же минуту это колоссальное состояние пришло к нему в руки? В ту самую минуту, когда он был вынужден, не имея денег на дрова, расколоть старое кресло тетушки Анжелики, чтобы обогреть Катрин.

Какое счастье, что Питу оказался таким бедным, что на улице стоял мороз и что кресло было таким ветхим!

Кто знает, что сталось бы с драгоценным креслом, если бы роковая случайность не свела все эти обстоятельства воедино?

Прежде всего Питу рассовал золото по карманам; затем, с остервенением перетряхнув все части кресла, он бросил его в камин; потом чиркнул кресалом, угодив по пальцам, и в конце концов с большим трудом поджег трут, который дрожащей рукой поднес к дровам.

Было самое время! Катрин и Изидор входили в дом, дрожа от холода.

Питу прижал к себе малыша, поцеловал озябшие руки Катрин и поспешил вон, крикнув на ходу:

— У меня одно неотложное дело; грейтесь и ждите меня.

— Куда пошел папа Питу? — спросил Изидор.

— Не знаю, — ответила Катрин, — но раз он побежал бегом, можно быть уверенным, что он что-то задумал, но не для себя, а ради тебя или меня.

Катрин могла бы сказать: "Ради нас с тобой".

IV ЧТО СДЕЛАЛ ПИТУ С ЛУИДОРАМИ, НАЙДЕННЫМИ им в кресле ТЕТУШКИ АНЖЕЛИКИ

Читатели не забыли, что на следующий день должны были продаваться с торгов ферма Бийо и замок графа де Шарни.

Читатели помнят, несомненно, и о том, что ферма оценивалась в четыреста тысяч франков, а замок — в шестьсот тысяч ассигнатами.

С наступлением утра следующего дня г-н де Лонпре приобрел для пожелавшего остаться неизвестным покупателя оба лота за тысячу триста пятьдесят луидоров, то есть за миллион двести сорок две тысячи франков ассигнатами.

Покупатель заплатил наличными.

Это произошло в воскресенье, то есть накануне того самого дня, когда должна была состояться свадьба Катрин и Питу.

В это воскресенье Катрин рано утром отправилась в Арамон, сделав это то ли потому, что собиралась немного заняться своей внешностью, как это свойственно даже самым бедным женщинам накануне свадьбы, то ли потому, что ей не хотелось оставаться в городе в то время, когда там продавали с торгов красавицу-ферму, где прошла ее юность, где она была счастлива, где она вынесла столько страданий!

А на следующий день в одиннадцать часов вся эта толпа, собравшаяся перед мэрией, жалела и превозносила Питу за то, что он берет в жены нищенку, у которой, к тому же, есть ребенок: он должен был однажды стать много богаче своей матери, а стал таким же нищим, как и она!

Тем временем г-н де Лонпре спрашивал, как того требовал обычай, у Питу:

— Гражданин Пьер Анж Питу! Согласны ли вы взять в жены гражданку Анну Катрин Бийо?

Обращаясь к Катрин Бийо, он спросил:

— Гражданка Анна Катрин Бийо, согласны ли вы взять в мужья гражданина Пьера Анж Питу?

Оба они ответили: "Да".

В голосе Анжа Питу чувствовалось волнение; ответ Катрин прозвучал ясно и спокойно; когда г-н де Лонпре именем закона объявил молодых людей мужем и женой, он знаком подозвал маленького Изидора.

Малыш, сидевший на столе у мэра, подошел.

— Мальчик мой! — обратился к нему г-н де Лонпре. — Передай вот эти бумаги своей маме Катрин, когда папа Питу приведет ее домой.

— Хорошо, сударь, — пообещал мальчик, зажав в ручонке два сложенных листка бумаги.

Церемония была окончена; к величайшему изумлению присутствоваших, Питу вынул из кармана пять луидоров и протянул их мэру со словами:

— Это для бедных, господин мэр!

Катрин улыбнулась.

— Мы разбогатели? — спросила она.

— Кто счастлив, тот и так богат, Катрин! — отвечал Питу. — А вы только что сделали меня самым богатым человеком на всей земле.

Он подал ей руку, и Катрин нежно на нее оперлась.

Выйдя из мэрии, они оказались перед толпой, собравшейся, как мы уже сказали, у входа.

Толпа приветствовала молодых единодушными радостными криками.

Питу поблагодарил своих друзей, раздавая налево и направо крепкие рукопожатия; Катрин приветствовала своих подружек, раскланиваясь во все стороны.

Питу пошел направо, увлекая Катрин за собой.

— Куда вы меня ведете, друг мой? — спросила Катрин.

В самом деле, если Питу собирался вернуться в Арамом, ему следовало бы повернуть налево и пойти через парк.

Если он хотел возвратиться в дом тетушки Анжелики, он должен был бы пойти прямо через Замковую площадь.

Куда же он направлялся, спускаясь к Фонтанной площади?

Этим вопросом и задавалась Катрин.

— Идемте, любимая моя Катрин, — уговаривал ее Питу, — я отведу вас туда, где вам будет приятно оказаться вновь.

Катрин не сопротивлялась.

— Куда это они направляются? — спрашивали глядевшие им вслед любопытные.

Питу, не останавливаясь, пересек Фонтанную площадь, пошел по улице Лорме и, дойдя до конца, свернул на узенькую улочку, где шесть лет тому назад он встретил Катрин верхом на лошади в тот самый день, когда его выгнала тетушка Анжелика и он не знал, куда податься.

— Надеюсь, мы идем не в Пислё? — останавливая мужа, спросила Катрин.

— Идемте, Катрин, идемте, — только и сказал в ответ Питу.

Катрин вздохнула, пошла улочкой и скоро вышла на равнину.

Спустя десять минут она уже стояла на мостике, где Питу нашел ее лежащей без чувств в тот вечер, когда Изидор отправился в Париж.

— Питу! — решительно заявила она. — Дальше я не пойду!

— О мадемуазель Катрин! — взмолился он. — Ну, хоть до дуплистой ивы!..

Это была та самая ива, где Питу оставлял письма Изидора.

Катрин вздохнула и продолжала путь.

Когда они подошли к иве, она стала просить:

— Вернемся, умоляю вас!

Питу положил руку ей на плечо со словами:

— Еще двадцать шагов, мадемуазель Катрин, больше ни о чем я вас не прошу!

— Ах, Питу! — прошептала Катрин; в ее голосе послышались упрек и вместе с тем такое страдание, что Питу замер на месте.

— О мадемуазель! — воскликнул он. — А я-то надеялся доставить вам удовольствие!..

— Вы думали, Питу, что мне будет приятно снова увидеть ферму, на которой я выросла, которая принадлежала моим родителям, которая должна была бы принадлежать и мне, а теперь продана и является собственностью чужака, чье имя мне даже неизвестно.

— Мадемуазель Катрин, еще двадцать шагов; я ни о чем больше вас не прошу!

Через двадцать шагов они повернули за угол и оказались перед главными воротами фермы.

У ворот столпились все прежние поденщики, пахари, конюхи, скотницы, а впереди всех стоял папаша Клуис. Все были с цветами.

— A-а, понимаю, — заговорила Катрин. — Пока не приехал новый владелец, вы решили сводить меня сюда в последний раз, чтобы попрощаться с моими бывшими работниками… Спасибо, Питу!

Оставив мужа и сына, она пошла навстречу славным людям; они ее окружили и увлекли в самую большую комнату фермы.

Питу поднял маленького Изидора на руки — малыш по-прежнему крепко сжимал бумаги — и пошел вслед за Катрин.

Молодая женщина сидела посреди комнаты, протирая глаза, словно желала поскорее проснуться.

— Богом заклинаю вас, Питу, — срывающимся голосом просила она, растерянно озираясь, — что они говорят?.. Друг мой, я ничего не понимаю из того, что они мне тут наговорили!

— Может быть, бумаги, которые передаст вам наш сын, помогут вам понять, в чем дело, дорогая Катрин, — заметил Питу.

И он подтолкнул Изидора к матери.

Катрин взяла бумаги из рук малыша.

— Читайте, Катрин, — промолвил Питу.

Катрин развернула наугад одну из бумаг и прочла:

"Подтверждаю, что замок Бурсонн и прилегающие к нему земли были куплены и оплачены мною вчера от имени Жака Филиппа Изидора, несовершеннолетнего сына мадемуазель Катрин Бийо, и вышеуказанный замок Бурсонн с прилегающими к нему землями переходит в полное его владение.

Подписано: де Лонпре, мэр Виллер-Котре".

— Что это значит, Питу? — спросила Катрин. — Как вы догадываетесь, я ни слова из всего этого не понимаю!

— Прочтите другую бумагу, — сказал Питу.

Катрин развернула другой листок и прочла:

"Подтверждаю, что ферма Пислё со всеми угодьями была куплена и оплачена мною вчера от имени гражданки Анны Катрин Бийо и что ферма Пислё со всеми угодьями переходит в полное ее владение.

Подписано: де Лонпре, мэр Виллер-Котре".

— Ради Бога, скажите мне, что все это значит или я сойду с ума! — вскричала Катрин.

— Это значит, — отвечал Питу, — что благодаря тысяче пятистам пятидесяти луидорам, найденным мною третьего дня в старом кресле моей тетушки Анжелики, том самом, которое я разломал на дрова, чтобы вы согрелись, когда вернетесь с кладбища, земли и замок Бурсонн не уйдут из семьи Шарни, а ферма и земли Пислё будут принадлежать семейству Бийо.

И Питу подробно рассказал Катрин то, о чем мы уже поведали нашим читателям.

— И у вас хватило духу сжечь это старое кресло, дорогой Питу, когда у вас была тысяча пятьсот пятьдесят луидоров, чтобы купить дров!

— Катрин, — отвечал Питу, — ведь вы должны были вот-вот вернуться; вам пришлось бы ждать, пока я куплю и привезу дрова, и вы бы совсем замерзли.

Катрин распахнула объятия; Питу подтолкнул к Катрин маленького Изидора.

— О, и ты тоже, ты тоже, дорогой Питу! — воскликнула Катрин.

И разом прижала к себе сына и мужа.

— О Господи! — пробормотал Питу, задохнувшись от радости и в то же время уронив последнюю слезу о судьбе старой девы. — Как подумаю, что она умерла от голода и холода!.. Бедная тетушка Анжелика!

— Могу поклясться, — с добродушной миной воскликнул толстый пахарь, обращаясь к свеженькой прелестной скотнице и указывая ей на Питу и Катрин, — что этим двоим такая смерть не грозит!

КОММЕНТАРИИ

6… господин де Ламбеск, один из друзей короля, гнал по Тюильрийскому саду женщин и детей… — Имеются в виду волнения в Париже накануне 14 июля 1789 г. — дня начала Французской революции и взятия Бастилии. Правительство пыталось разогнать народные демонстрации, бросив против них наемные иностранные полки (командиром одного из которых был Ламбеск — см. т. 22, примеч. к с. 220). Эти события описаны в романе "Анж Питу".

7… убитых "волынками" господина принца Саксонского… — "Волынками" маршал Франции граф Мориц Саксонский (см. т. 22, примеч. к с. 463; в литературе его иногда именуют принцем) называл крепостные ружья — ружья крупного калибра, устанавливавшиеся на валу крепости на специальных станках.

9… верил в короля, который, как говорят, по матери наполовину немец

… — Мать Людовика XVI — принцесса Мария Йозефа Саксонская (1731–1767) из Альбертинской линии старинного немецкого владетельного дома Веттинов.

12 Мо — см. т. 22, примеч. к с. 634.

Валансьен — см. т. 22, примеч. к с. 290.

17 Музе — селение в 8 км к северу от Дёна.

20 Ла-Гранж-о-Буа — населенный пункт в 8 км к северо-востоку от Варенна.

Крепи — видимо, речь идет не о Крепи (Сгёру), а о Шепи (Cheppy) — селении в 2 км к востоку от Варенна.

31 Верховный суд — новый высший орган судебной власти во Франции, установленный в мае 1791 г.; местом его пребывания был выбран Орлеан; в сентябре 1792 г. упразднен, но восстановлен согласно новой конституции 1795 г. и просуществовал до падения Империи.

34… называет Сухой Шампанью. — В XVII–XVIII вв. Шампань была одной из самых бедных провинций Франции. Она была разорена многочисленными войнами, внутренними смутами и прошедшей незадолго до Революции волной пожаров.

Пандуры — пешие иррегулярные войска австрийской армии; формировались в селении Пандур в Венгрии в конце XVII в. и поэтому получили такое название; использовались для действий на пересеченной местности и были известны своими насилиями и грабежами.

Говоря о пандурах, Дюма, имеет в виду отряды наемников-ино-странцев, которые должны были сопровождать Людовика XVI во время его бегства.

35 Мезьер (современное название — Шарлевиль-Мезьер) — город в Северной Франции у границы с Бельгией.

36 Дампьер — по-видимому, Дю Валь де Дампьер, граф де Ан, дворянин из Шампани, убитый при попытке воспрепятствовать аресту короля во время его бегства в Варенн.

37 Интендантство — здесь: канцелярия интенданта, управлявшего делами департамента.

42 Витри-ле-Франсуа — город в провинции Шампань, примерно в 30 км юго-восточнее Шал о на.

Вилъруа — по-видимому, Габриель Луи Невий, маркиз, затем герцог де (1731–1794), капитан королевской гвардии; был казнен как "подозрительный".

45… склонила голову на подушку молитвенной скамеечки… — Католи ки, преклоняя колени для молитвы, обычно становятся не на пол, а на специальную скамеечку перед иконой, крестом и т. д. или перед столиком для молитвенника — аналоем.

48 Эперне — см. т. 22, примеч. к с. 643.

Дорман — город в 25 км к востоку от Эперне.

Латур-Мобур, Мари Шарль Сезар де Фей, граф де (1757–1831) — участник Французской революции, депутат Генеральных штатов от дворянства; одним из первых присоединился в Законодательном собрании к депутатам от буржуазии; член комиссии Собрания, отправленной за королем в Варенн; после свержения монархии эмигрировал и вернулся вслед за установлением власти Бонапарта. Петион — см. т. 22, примеч. к с. 347.

Барнав — см. т. 22, примеч. к с. 225.

Шартр — старинный город в 90 км юго-западнее Парижа; административный центр департамента Эри-Луар.

50… Ему суждено было… погибнуть в бордоских ландах, где он был растерзан волчьей стаей. — Ланды — низменные песчаные равнины по берегам Бискайского залива во Франции. Петион с несколькими товарищами после отстранения жирондистов от власти бежал в Бретань, потом в Бордо, на Бискайское побережье. По новейшим данным, смерть его была иной: он покончил там жизнь самоубийством.

53… совершить двенадцать подвигов Геракла… — См. т. 22, примеч. к с. 479.

55… увозя на смерть шестерых из восьми пассажиров. — Из сидевших тогда в королевской карете погибли во время Революции: Петион, Барнав, король, королева, принцесса Елизавета и (по официальной версии) дофин Луи. Остались в живых принцесса Мария Тереза и г-жа де Турзель.

58… словно готовя себя к предстоящим страданиям в Тампле. — В Там пле (см. т. 22, примеч. к с. 30) после свержения монархии в 1792–1793 гг. были заключены Людовик XVI и его семья. Пребывание там короля, его жены и детей описано Дюма ниже, а также в романе "Шевалье де Мезон-Руж".

Куверт — столовый прибор.

59… что говорится в первой статье "Декларации прав человека"… —

Первая статья "Декларации прав человека и гражданина" (см. т. 22, примем, к с. 183) гласит, что люди рождаются свободными и равными в правах, а различия между ними могут быть обоснованы только общей пользой.

62 Ипостась (гр. hypostasis — "лицо", "сущность") — в христианском вероучении название каждого персонажа Троицы, в которой Бог выступает единым в трех лицах; в переносном смысле — различные воплощения одного и того же человека.

63 Вилъд’Авре — селение в 6 км от Версаля; в 1778 г. было куплено Людовиком XVI, превращено в баронство и пожаловано Тьерри (см. примем, к с. 270).

65… а оставалось ему жить не так уж долго… — Барнав был казнен через полтора года — в конце ноября 1793 г.

Тантал — в древнегреческой мифологии царь Фригии (страны в Малой Азии); за свои преступления был низвергнут в подземное царство и обречен там на вечный голод, жажду и страх. Висевшие над его головой ветви с плодами каждый раз, когда он протягивал к ним руку, отклонялись ветром; вода, в которой он стоял по горло, уходила, когда он хотел напиться; нависшая над головой скала все время готова была рухнуть. Возникшее на основе этого мифа выражение "танталовы муки" стало крылатым.

66 Сирены — см. т. 22, примем, к с. 378.

Шато- Тьерри — город примерно в 60 км западнее Эперне на пути в Париж.

67… собственные слова Марии Антуанетты, приводимые одним из телохранителей, принимавшим участие в подготовке побега… — Эти слова приводит в своих воспоминаниях Валори.

"Рассуждение о всеобщей истории" ("Discours sur l’histoire universelle", 1681) — историко-политическое сочинение Боссюэ (см. т. 22, примем, к с. 284).

68 Пандус (фр. pente douce — "пологий склон") — заменяющий лестницу пологий наклонный въезд к входу здания, к мосту, на следующий этаж.

… зловещие возгласы красноречивого епископа Мо, предвещавшие падение монархий. — То есть Боссюэ, получившего за свои речи, проповеди и сочинения прозвище "Орел из Мо".

"Мадам умирает! Мадам мертва!" — слова из речи Боссюэ над гробом принцессы Генриетты Анны Английской. В этой речи оратор, акцентировавший внимание на скоротечности болезни, которая унесла принцессу в могилу, намекал на ее отравление. Приведенный Дюма возглас Боссюэ вошел во французский язык в качестве крылатого выражения, указывавшего на быстроту свершения какого-либо события.

69 Генриетта Анна Английская (1644–1670) — сестра английского короля Карла II, первая жена брата Людовика XIV герцога Филиппа I Орлеанского; в 1670 г. была посредницей в заключении в Дувре тайного договора между Людовиком XIV и Карлом II против Голландии; умерла вскоре после возвращения во Францию; как предполагали, была отравлена по приказу ревновавшего ее мужа.

… это не вдова несчастного Карла Первого… — Женой Карла I с 1625 г. была Генриетта Мария Французская (см. т. 22, примеч. к с. 57).

Филипп I Орлеанский (1640–1701) — младший брат Людовика XIV, родоначальник Орлеанской ветви дома Бурбонов.

… идти на Лондон во главе ирландских бунтовщиков. — Имеется в виду восстание против английского господства в Ирландии, начавшееся в 1641 г. и совпавшее по времени с начальным периодом первой гражданской войны между Карлом I и английским парламентом (1642–1646). Восстание католиков-ирландцев сопровождалось избиениями английских и шотландских поселенцев-проте-стантов и вызвало в Англии большое возмущение. Король и королева-католичка подозревались в провоцировании этого выступления.

… Наконец шотландцы предали и выдали своего короля. — Потерпев поражение в гражданской войне с парламентом, Карл I в мае 1646 г. бежал в Шотландию, королем которой он также был, и сдался местным властям. Однако шотландское правительство выдало его Англии, получив за это 400 тысяч фунтов стерлингов.

… Портной схватил его… — После пленения Карл I находился под стражей в одном из замков. Возникший весной 1647 г. конфликт между парламентом и армией заставил ее командование захватить короля, чтобы воспрепятствовать его соглашению с парламентским большинством. В конце мая бывший портновский подмастерье корнет Джойс с отрядом солдат захватил короля в месте его заключения и перевез в штаб-квартиру армии.

… мясник отвел его в тюрьму… — Дюма здесь упрощает обстоятельства и сливает вместе различные события Английской революции. После захвата его Джойсом Карл I содержался в замке Гемптон-Корт близ Лондона, откуда он бежал в ноябре 1647 г. на остров Уайт у южных берегов Англии, где снова фактически оказался под арестом. В начале 1648 г. состоялось его соглашение с Шотландией, выступившей в защиту короля, и одновременно поднялись восстания его сторонников в Англии. Разразилась вторая гражданская война, завершившаяся в этом же году победой революции. После этого король был перевезен с Уайта в один из английских замков, а оттуда доставлен для суда в Лондон. Отрядом, конвоировавшим его, командовал Томас Гаррисон (1606–1660), полковник, затем генерал парламентской армии, участник гражданской войны, ранее мясник или сын мясника.

… возчик устроил чистку парламента, который должен был судить короля… — Речь идет об эпизоде Английской революции, получившем название "Прайдова чистка". В декабре 1648 г. полковник Томас Прайд (ум. в 1658 г.), бывший извозчик, во главе отряда солдат не допустил на заседание палаты общин ее членов — сторонников соглашения с королем. В результате многие депутаты были или арестованы, или перестали посещать заседания из страха перед армией.

70… торговец пивом председательствовал на суде… — Имеется в виду

Оливер Кромвель (см. т. 22, примем, к сс. 135 и 227). Кромвель не был председателем этого суда, а только его членом, хотя и играл в этом процессе большую роль.

… палач в маске отрубил жертве голову! — Согласно обычаям того времени, палач, казнивший короля, был в маске.

76 Кле — см. т. 22, примем, к с. 641.

77 Бурже — северо-восточный пригород Парижа.

… едва не поднесли, как Христу, губку, смоченную в желчи и уксусе. — Когда перед смертью на кресте Иисус возопил: "Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?", один из людей, бывших около него, "взял губку, наполнил уксусом и, наложив на трость, давал Ему пить" (Матфей, 27: 46–48; см. также: Марк, 15: 34–36 и Иоанн, 19: 29).

78 Улица Предместья Сен-Мартен — находится на месте древней римской дороги в северной части Парижа и ведет в юго-западном направлении от заставы Ла-Виллет через предместье Сен-Мартен к линии Бульваров.

… после ужасного убийства Бертье. — См. т. 22, примем, к с. 28.

Внешние бульвары — кольцевая магистраль Парижа, проложенная по линии городских застав.

Парк Монсо — был расположен в северо-западном пригороде Парижа (ныне — в черте города) и окружал построенный в 1778 г. дворец герцога Орлеанского; во время Революции ненадолго был открыт для публики, а окончательно стал общественным садом в середине XIX в..

Нёйи-сюр-Сен (Нёйина-Сене) — городок у западных окраин Парижа; дорога из Нёйи к центру Парижа проходит по Елисейским полям.

79 Предместье Руль — находится в северо-западной части тогдашнего Парижа, севернее Елисейских полей.

Гийом — якобинец, по профессии преподаватель, член тайной Директории Центрального комитета федератов (национальных гвардейцев, прибывших в Париж из провинции).

Можен — помогал Друэ при аресте короля в Варение; по профессии хирург.

80 Гийерми — см. т. 22, примем, к с. 220.

Разводной мост — см. т. 22, примем, к с. 294.

… Тогда сестра г-жи Кампан… — Ее звали г-жа Ожье.

84… Господь не принял жертву Авраама, зато он позволил свершиться жертве Иеффая. — Имеются в виду эпизоды из Библии. Праотец Авраам собирался принести в жертву Богу своего сына Исаака, но в последний момент ангел остановил его руку с жертвенным ножом и указал на запутавшегося в кустах барана, который и был предан всесожжению (Бытие, 22: 6—13).

Судия же народа израильского Иеффай, призванный старейшинами сразиться с враждебным племенем аммонитян, обещал Богу принести в жертву первого, кто выйдет ему навстречу из дома. Первой встретила его ликующая дочь. Несмотря на глубокое горе, Иеффай совершил над ней свой обет, отпустив ее перед этим на два месяца в горы оплакивать свое девство (Судей, 11: 30–39).

85… Прюдом написал в своей газете "Парижскиереволюции"… — Прюдом, Луи Мари (1752–1830) — французский публицист, до Революции книготорговец и автор оппозиционных памфлетов; во время Революции занимал сначала крайне левые, а затем умеренные позиции; после падения монархии ратовал за сближение различных политических группирововок; поддерживал Бонапарта, установившего свою личную власть, а после падения Империи — Бурбонов; автор ряда исторических и справочных работ о Французской революции.

"Парижские революции" ("Les Revolutions de Paris") — ежедневная газета, выходившая под редакцией Прюдома с 12 июля 1789 г. по 28 февраля 1794 г.; пользовалась большой популярностью; первоначально стояла на крайних революционных позициях, затем выражала мнения, близкие жирондистам.

Сибарит — житель города Сибариса (греческой колонии в Италии), существовавшего в VIII–III вв. до н. э. Богатство города приучило жителей к столь изнеженному образу жизни, что слово "сибарит" стало нарицательным для обозначения человека, живущего в роскоши.

Мессалина, Валерия (ок. 25–48) — жена римского императора Клавдия; отличалась крайним распутством и жестокостью; составила заговор против мужа, за что была казнена; ее имя уже со времен античности стало символом порока.

86 Мушкетон — старинное ружье облегченного образца.

87 Дюма, Матьё Гийом (1753–1837) — французский военный инженер, участник Революции, сторонник конституционной монархии; после свержения короля эмигрировал и окончательно вернулся с установлением режима личной власти Наполеона; участвовал в его войнах; либеральный депутат при Реставрации.

89 Капитан фрегата — воинское звание во французском флоте, соответствующее чину капитана второго ранга.

… встретив королеву и Андре де Таверне на площади Пале-Рояль… — Имеется в виду эпизод из романа "Ожерелье королевы" (I, 4–5).

95 "Lasciate ogni speranza" ("Входящие, оставьте упованья") — у Данте в "Божественной комедии" надпись над входом в преисподнюю ("Ад", III, 9).

98 Набережная Конферанс — находится на северном берегу Сены; по ней проходил путь от королевских дворцов по направлению к Булонскому лесу и далее к Версалю; в 1633 г. там были поставлены ворота, то есть городская застава того же названия; название Конферанс (фр. Conference) получила по случаю происходивших здесь в 1593 г. переговоров (на дипломатическом языке XVI–XVI1 вв. — конференции) Генриха IV с властями Парижа во время осады им города.

Набережная Тюильри — идет по северному берегу Сены вниз по реке от Лувра вдоль дворца и сада Тюильри до площади Людовика XV (ныне Согласия); известна с XIV в.; окончательно сформировалась в начале XVIII в., когда были засыпаны тянувшиеся вдоль нее рвы, окружавшие дворец.

Улица Шайо — находится в одноименном районе Парижа южнее Елисейских полей; ведет по направлению к северному берегу Сены; в конце XVII в. находилась на окраине города.

100 Крапивная улица — точнее: Крапивная улица Лувра или Крапивная улица Сен-Луи; проходила среди строений, частично занимавших тогда площадь Карусель, то есть находилась между Тюильри и Лувром; ныне не существует.

106 "Британский отель" — меблированные комнаты, в которых в 1791 г. жила семья Роланов; современный дом № 12 по улице Генего.

Улица Генего — небольшая улица на левом берегу Сены, выходит к реке около Нового моста; свое название получила от построенного на ней в 1648 г. особняка министра и государственного секретаря Анри де Генего (1609–1676).

Ролан де Ла Платьер, Жан Мари (1734–1793) — депутат Конвента, один из лидеров жирондистов; министр внутренних дел в 1792–1793 гг.; после изгнания его партии из Конвента покончил жизнь самоубийством.

Вильфранш (Вильфранш-сюр-Сон — Вильфранш-на-Соне) — небольшой город в 32 км северо-восточнее Лиона.

Лион — крупный город в Восточной Франции при слиянии рек Рона и Сона; в XVIII–XIX вв. второй по значению в стране после Парижа.

Ролан де Л а Платьер, Манон Жанна (урожденная Флипон; 1754–1793) — жена Жана Ролана; хозяйка политического салона; оказывала большое влияние на политику жирондистов, была автором многих их программных документов; после установления якобинской диктатуры казнена.

107 "Искусство добычи торфа, или Трактат о различных способах его обработки и использования" ("L’Art du tourbier, ou Trait e des differentes manieres de traiter la tourbe et de l’employer") — книга Ролана, вышедшая в свет в Невшателе в 1783 г.

"Искусство выработки ткани из гладкой и сухой шерсти" ("L’Art du fabricant d’etoffes de laines rases et seches") — книга Ролана, выпущенная в 1780 г. в Париже.

"Промышленный словарь" ("Dictionnaire des manufactures") — вышел в свет в четырех томах в Париже в 1785–1790 гг.

Набережная Часов — идет по северному берегу острова Сите к западу от моста Менял; прежнее название — набережная Люнет.

Фурвьер — холм на восточной окраине Лиона, лежащий на правом берегу реки Сона.

… вышло, подобно Ахиллу, неуязвимым, за исключением единственного места… — Мать Ахилла, морская богиня Фетида, чтобы сделать тело сына неуязвимым, окунала его в воды реки подземного царства Стикса. При этом она держала Ахилла за пятку, которая и осталась незакаленной. Отсюда возникло выражение "ахиллесова пята", означающая уязвимое место в любом деле, идее, сочинении и т. д.

108 Арматор (от фр. аппе — "оружие") — судовладелец, получивший разрешение правительства на вооружение за свой счет кораблей (так называемых каперов) для борьбы с морской торговлей противника в военное время. Каперство, широко распространенное в войнах XVII–XVIII вв., на практике очень часто превращалось в обыкновенное пиратство и в середине XIX в. было запрещено международными соглашениями. Крупными базами каперов были города Атлантического побережья Франции: Нант, Сен-Мало, Дюнкерк и др.

… Если бы Кромвель отчалил в Америку… возможно, эшафот Уайтхолла так и не был бы воздвигнут! — Накануне Английской революции Кромвель собирался из-за религиозных преследований покинуть свою страну и переселиться в британские колонии в Северной Америке. Легенда говорит, что он уже находился на корабле, когда тот был задержан властями и все его пассажиры высажены.

Карл I был обезглавлен перед банкетной палатой — единственным из зданий старинного королевского дворца Уайтхолл в Лондоне, сохранившимся до настоящего времени.

… Если бы Ролан отплыл в Индию, может быть, не случилось бы 10 августа! — 10 августа 1792 г. в результате народного восстания в Париже, подробно описанного Дюма далее, во Франции была свергнута монархия.

… один из его родственников… помогает ему получить место инспектора мануфактур. — В начале 50-х гг. XVIII в. Ролан с помощью своего родственника, некоего Годино, получил место штатного инспектора мануфактур провинции Пикардия с местопребыванием в городе Руане.

Мануфактура (от лат. manus — "рука" и factura — "изготовление") — ранняя форма капиталистического промышленного производства, предшествующая машинной индустрии; характеризовалась ручным трудом свободных наемных рабочих и базировалась на его разделении на отдельные операции; была господствующей формой промышленности в XVI — последней трети XVIII в.; наибольшее распространение получила в текстильной промышленности, передав в русском языке свое название ее продукции.

"Письма с Сицилии, из Италии, с Мальты" — точнее: "Письма г-на ххх, парламентского адвоката к м-ль ххх, писанные из Швейцарии, Италии, Сицилии и с Мальты в 1776, 1777 и 1778 годах" ("Lettres ecrites de Suisse, d’ltalie, de Sicile et de Malte par M xxx, avocat au Parlement, a Mile xxx, en 1776, 1777 et 1778") — сочинение Ролана, вышедшее в шести томах в Амстердаме в 1780 г.

"Французский финансист" — по-видимому, работа Ролана "Финансист-патриот" ("Le Financier patriote"), вышедшая в 1789 г. в Париже.

109… точно так же как ангел диктовал Евангелие Иоанну Богослову. —

Иоанн Богослов (ум. в 105 г.) — один из ближайших к Христу апостолов, мученик и активный проповедник его учения; в ответ на запрос некоторых епископов подтвердил истинность евангелий от Матфея, Марка и Луки и сам написал четвертое каноническое евангелие, в котором изложил учение о божественном Спасителе и его беседы, отсутствующие в других сочинениях. Свое евангелие Иоанн написал самостоятельно после поста и молитвы. Ангелом ему была продиктована другая его книга — "Откровение святого Иоанна Богослова", или "Апокалипсис" (см. примеч. к с. 148).

Боек, Луи Огюстен Гийом (1759–1828) — французский ботаник, друг и корреспондент Манон Ролан; член лионского общества "Друзей конституции"; после ареста Роланов спас часть их рукописей и был опекуном их малолетней дочери.

Лантенас, Франсуа Ксавье (1740/1754—1799; по другим сведениям, 1732–1816) — французский публицист, по образованию медик; помощник Ролана по министерству внутренних дел, член Конвента, где был близок к жирондистам; много занимался вопросами народного образования; после падения его партии был под подозрением и спасся благодаря заступничеству Марата; в 1797 г. отошел от политической деятельности.

Банкаль дез’Иссар, Жан Анри (1750–1826) — французский политический деятель, по профессии нотариус, выдвинулся в провинции; депутат Конвента, где был близок к жирондистам; в 1793–1795 гг. был в плену в Австрии; в последние годы XVIII в. отошел от политики и посвятил себя исследованиям религиозных и мистических воззрений; был романтически влюблен в Манон Ролан.

Триада — единство трех лиц, предметов или понятий.

ПО Апостолы (от гр. apostolos — "посланец") — во времена первоначального христианства его странствующие проповедники и организаторы христианских общин.

Клавьер — см. т. 22, примеч. к с. 206.

Дюмурье, Шарль Франсуа (1739–1823) — французский полководец; в молодости вел жизнь, полную авантюр, участвовал во многих войнах; во время Революции перешел на ее сторону, примкнув к жирондистам; в 1792 г. министр иностранных дел; в 1792–1793 гг. во время войны с первой антифранцузской коалицией европейских государств командовал армией: под его руководством французские войска отразили в 1792 г. вторжение неприятеля; в 1793 г. был обвинен в сношениях с непрятелем и бежал за границу; окончил жизнь в эмиграции.

111 Клоринда — героиня поэмы итальянского поэта эпохи Возрождения Торквато Тассо (1544–1595) "Освобожденный Иерусалим" (1574–1575), мусульманская дева-воительница, погибшая в бою от руки влюбленного в нее христианского рыцаря Танкреда.

"… что такое сладострастие". — Дюма здесь соединяет две выдержки из четвертой тетради "Мемуаров" Манон Ролан. Вторая часть данной фразы там звучит так: "Я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь более меня был создан для [сладострастия] и имел к нему менее склонности".

… Словно вышедшая из тюрьмы Мария Стюарт… — О Марии Стюарт см. т. 22, примеч. к с. 126.

Здесь Дюма имеет в виду эпизод трагедии Шиллера "Мария Стюарт" (III, 1). Мария радуется, получив разрешение выйти в сад замка, в котором была заключена.

Демулен, Анна Люсиль (урожденная Дюплесси-Ларидон; 1770/1771— 1794) — жена Камилла Демулена; была гильотинирована вскоре после его казни; оставила дневник, являющийся ценным историческим источником; ее любовь и преданность мужу многократно воспеты поэтами и отмечены исследователями.

Дантон, Луиза (1777/1778—1856) — вторая жена Дантона.

Керальо (Кералио), Луиза Фелисите Гинеман де (1758–1821) — французская писательница и поэтесса.

Робер, Пьер Франсуа Жозеф (1762–1826) — французский публицист, участник Революции; по профессии адвокат; по политическим взглядам республиканец; редактор готовившейся на Марсовом поле петиции об упразднении монархии; член Конвента, где голосовал за казнь короля; после роспуска этого собрания обратился к коммерции; муж Луизы Керальо.

Кондорсе, Мари Луиза Софи де Груши, маркиза де (1764/1765— 1822) — жена Жана Антуана Никола Кондорсе; перевела на французский язык несколько важных научных работ; в 1801–1804 гг. выпустила в свет посмертное собрание сочинений мужа; во время владычества Наполеона — хозяйка политического салона, где собирались последователи идей Революции.

Кондорсе, Жан Антуан Никола де Карита, маркиз де (1743–1794) — французский ученый-просветитель, математик, экономист, социолог и философ; как политический деятель во время Французской революции примыкал к жирондистам; покончил с собой в тюрьме. Верньо, Пьер Виктюрьенн (1753–1793) — депутат Конвента, один из лидеров жирондистов; был казнен.

Кандей, Амели Жюли (1767–1834) — деятельница французского искусства; с юных лет выступала как певица, пианистка и композитор; в годы Революции дебютировала как драматическая актриса и писательница; в 1798 г. вышла замуж за некоего Симона, фабриканта из Брюсселя, и приняла его фамилию.

… влюбился в дочь своего квартирного хозяина, столяра Дюпле… — Робеспьер должен был жениться на Элеоноре, старшей дочери Дюпле (см. т. 22, примеч. к с. 115), но их свадьба не успела состояться.

Тальен, Жанна Мари Игнация Тереза (урожденная Кабаррюс, по первому мужу Фонтене; ок. 1770/1773—1835) — вдохновительница переворота 9 термидора; хозяйка политического салона в Париже. Богарне, Жозефина — см. т. 22, примеч. к с. 234.

Жанлис, Мари Фелисите Дюкре де Сент-Обен, графиня де (1746–1830) — французская писательница, автор книг для детского чтения, романов на темы исторические и из жизни светского общества; воспитательница детей герцога Орлеанского, будущего Филиппа Эгалите, и его возлюбленная.

112… его развеян будет прах. — Слегка перефразированные строки из трагедии Вольтера "Брут" (I, 2). В тексте трагедии первая строка начинается словами: "Коль в лоне Рима есть…"

113… орел живет один, а индюки — стаей… — В оригинале непереводимая игра слов. Dindon по-французски означает не только "индюк", но и "дурак", "глупец".

Яков /(1566–1625) — король Англии с 1603 г. и король Шотландии с 1566 г. под именем Якова VI; отец Карла I.

114 …не путать с созданием нашего остроумного приятеля Моннье… — Господин Прюдом — тупой, чванливый и самодовольный парижский буржуа, герой карикатур и сатирических книг французского писателя-сатирика и художника-карикатуриста Анри Бонавентюра Моннье (1805–1877).

"История преступлений, совершенных в эпоху Революции" — имеется в виду книга "Всеобщая и беспристрастная история ужасов, прегрешений и преступлений, совершенных во время Французской революции при четырех законодательных собраниях, а особенно в царствование Национального конвента" ("Histoire generate et impartiale des erreurs, des fautes et des crimes pendant la Revolution fran^aise, sous les quatre legislatures et particulerement sous le regne de la Convention nationale"), выпущенная Прюдомом в Париже в 1796–1797 гг. "Железные уста" ("La Bouche de fer") — газета, выходившая в Париже три раза в неделю в 1790–1791 гг.; была близка к Клубу кордельеров, но в основном пропагандировала коммунистическо-утопические идеи.

Бонвиль, Никола де (1760–1828) — литератор, переводчик и публицист; один из руководителей Клуба кордельеров, сторонник Республики.

Улица Старой Комедии — небольшая улица на южном берегу Сены в Латинском квартале, старинном районе Парижского университета, где издавна группировались высшие учебные заведения города; выходит на проложенный на месте снесенной крепостной стены бульвар Сен-Жермен, за которым в юго-восточном направлении ее продолжает улица Медицинской школы.

Одеон — один из крупнейших драматических театров Франции, иногда называвшийся вторым Французским театром; получил свое название от помещения для музыкальных выступлений и состязаний певцов в Древней Греции; основан в 1797 г. Здание театра на одноименной улице на левом берегу Сены между Сен-Жерменским предместьем и Люксембургским дворцом построено в 1779–1782 гг. для Французской комедии, которая играла в нем до 1799 г. Протектор — титул Кромвеля как главы Английской республики.

… Мне не нравится сын Филиппа Орлеанского… — то есть герцог Шартрский, будущий король Луи Филипп (см. т. 22, примеч. к с. 8).

Бохун-упас — анчар, тропическое дерево, смола и листья которого в XVIII–XIX вв. считались ядовитыми.

115… как Терсит, о ком рассказывает Гомер… — Имеется в виду эпизод из "Илиады" (II, 212–278). На собрании войска, осаждавшего Трою, воин Терсит (или Ферсит), вечный ругатель, хромой, косой и горбатый, поносит вождей, упрекает их в корыстолюбии, ради которого и ведется война, и требует ее прекращения. Речь Терсита была остановлена Одиссеем, который избил его и заставил замолчать.

"Анфан террибль" (фр. enfant terrible — буквально: "ужасный ребенок") — озорник, сорванец.

Дюмон, Лум (1759–1829) — известный швейцарский юрист и публицист; оставил воспоминания о своем времени.

Бриссо, Жан Пьер (1754–1793) — журналист и публицист; депутат Законодательного собрания и Конвента, лидер и теоретик жирондистов, которых по его имени иногда называли бриссотинцами; был казнен.

… "Жаждареспублики… ненависть к королевской власти чувствуются повсеместно". — Дюма цитирует письмо М.Ролан от 22 июня

1791 г. по книге "Собственноручные письма Ролан Банкалю дез’Иссару" ("Lettres autographes de Roland a Bancal des Issarts"), опубликованные женой последнего в 1835 г.

116 Ла Полисе, Жак де Шабанн, сеньор де (ок. 1470–1525) — французский военачальник; был убит в сражении у итальянского города Павия, где французы потерпели поражение от испанских войск. Солдаты сложили в его честь песню, в которой были строки:

"За четверть часа до смерти // Был он еще живым". (Перевод Г.Адлера.)

Первоначальный смысл этих стихов, указывающих на стойкость героя, постепенно утратился, и в них стали видеть повторение того, что и так понятно. Отсюда возникло выражение "истина Ла Палис-са" — нечто само собой разумеющееся и всем известное.

Богарне, Александр — см. т. 22, примеч. к с. 700.

117 Сюло — см. т. 22, примеч. к с. 320.

118 Лимфатический темперамент — во французском языке человек с таким темпераментом характеризуется бледностью и слабостью мускулов. Однако в научной классификации характеров это определение отсутствует. В данном случае скорее речь идет о флегматике — человеке, который обладает сильным, уравновешенным, но малоподвижным типом нервной системы и который отличается медлительностью, спокойствием и слабым внешним проявлением чувств.

"Патриот" — точнее: "Французский патриот" ("Le Patriote fran^ais") — газета, выходившая под редакцией Бриссо в Париже в апреле 1789 — июне 1793 гг.; печатала статьи многих выдающихся деятелей того времени и претендовала на выражение всего спектра мнений революционного лагеря, что, по мнению позднейших исследователей, ей и удалось.

"Республиканец" ("Le Republicain") — газета, выходившая в ноябре

1792 — сентябре 1800 гг. под редакцией депутата Конвента Шарля Франсуа Мари Дюваля (1750–1829); неоднократно меняла свое название.

119 "Клятва в зале для игры в мяч" — см. т. 22, примеч. к с. 224.

Ламет, Александр — см. т. 22, примеч. к с. 210.

Королевский совет — высший орган государственного управления Франции, возникший в начале XIV в. и включавший главных должностных лиц страны; формально являлся консультативной инстанцией при короле, но фактически принимал важнейшие политические решения и следил за их исполнением; выполнял также некоторые юридические и судебные функции, которые в 1790 г. были переданы вновь учрежденному Кассационному трибуналу. Королевский совет был в 1791 г. упразднен и заменен Государственным советом, фактически являвшимся советом министров Франции.

120 Монморен — см. т. 22, примеч. к с. 206.

… он знал Лафайета, знал его благородство, граничащее с глупостью. Вспомним год 1830-й. — В 1830 г. во Франции произошла так называемая Июльская революция, окончательно свергнувшая династию Бурбонов и утвердившая буржуазную монархию Луи Филиппа. Лафайет сразу же примкнул к восставшим, по их настоянию принял командование национальной гвардией Парижа и победоносно завершил уличные бои; став затем командующим национальной гвардией всей Франции, пользовался огромной популярностью и влиянием. Лафайет при этом не воспротивился передаче Луи Филиппу поста временного наместника королевства, а потом высказался за возведение его на престол, позволив будущему королю и его сторонникам убедить себя в своей демократичности и целесообразности этого шага. Однако вскоре политика новой монархии оказалась совершенно противоположной его расчетам. Луи Филипп, тяготившийся как бы покровительством популярного генерала, избавился от него, упразднив в декабре 1830 г. пост главнокомандующего национальной гвардией. Лафайет вышел в отставку и перешел в ряды оппозиции.

Сиейес — см. т. 22, примеч. к с. 206.

121 Антресоль — верхний полуэтаж, встроенный в объем основного помещения; характерная деталь особняков и дворцов XVIII — первой половины XIX в.

Кенкет — см. т. 22, примеч. к с. 93.

122 Пэн, Томас (1737–1809) — американский публицист, автор многочисленных памфлетов в поддержку американской независимости; восторженно принял Французскую революцию, писал в ее защиту и принял французское подданство; был избран в Конвент, где голосовал за изгнание короля в Америку; во время господства якобинцев был арестован, а после освобождения отошел от политической деятельности; в 1802 г. вернулся в Америку.

Война за независимость — война американских колоний Англии за независимость; велась ими при поддержке и в союзе с Францией в 1775–1783 гг.; закончилась освобождением 13 колоний от власти Великобритании и образованием нового государства — Соединенных Штатов Америки.

123 Малуэ, Пьер Виктор (1740–1814) — французский государственный деятель, депутат Генеральных штатов и член Учредительного собрания; сторонник объединения всех трех сословий и конституционной монархии; после свержения Людовика XVI эмигрировал и вернулся только в начале XIX в.; служил Наполеону, от которого получил титул барона; в 1812 г. впал в немилость за возражения против войны с Россией; после падения Империи недолго служил Бурбонам; автор интересных мемуаров, опубликованных в 1868 г. Шабру, Жан Батист Шарль (1750–1816) — французский политический деятель, по профессии адвокат; депутат Генеральных штатов от третьего сословия и член Учредительного собрания; разрабатывал вопросы организации судебной власти; в 1791 г. вернулся к адвокатской практике; с начала XIX в. служил Наполеону, после Реставрации уволен в отставку.

Шапелье — см. т. 22, примеч. к с. 206.

Лакло — см. т. 22, примеч. к с. 224.

124… Реаль устанавливает, что герцог Орлеанский является законным опекуном юного принца… — Вероятно, это Пьер Франсуа Реаль (1757–1834), юрист, член Якобинского клуба; был близок к Дантону; участник ряда судебных политических процессов периода Революции; при Наполеоне занимал важные государственные должности и получил титул графа; после падения Империи эмигрировал; оставил мемуары.

Возможно также, что имеется в виду Гийом Андре Реаль (1755–1832), адвокат, в будущем член Конвента и видный чиновник Империи.

Герцог Шартрский — этот титул носил при жизни отца будущий король Луи Филипп Орлеанский.

… в своей газете он волен делать что пожелает… — в "Газете друзей Конституции" ("Journal des Amis de la Constitution"). Упомянутая далее статья была помещена там 5 июля 1791 г.

Модератор (лат. moderator) — то есть умеряющий что-либо — политические страсти, звук, музыкальный темп и т. д.

125 Клакёры — люди, нанятые для создания путем аплодисментов, криков и т. д. успеха или неуспеха артистов, спектакля.

"Рыцари кинжала" — см. т. 22, примеч. к с. 588.

… по предложению одного из членов Собрания вход в Тюильри запирают. — Это был Франсуа Доминик де Рейно, граф де Монлозье (1755–1838), роялист, депутат Генеральных штатов от дворянства; эмигрировал после роспуска Законодательного собрания; вернулся в начале XIX в. и был видным чиновником Империи.

… Никогда еще остроумная басня о великих и малых не получала более полного воплощения. — Имеется в виду басня Лафонтена "Звери, больные чумой" ("Les Animaux malades de la peste"), известная русскому читателю в переводе И.А. Крылова под названием "Мор Зверей". В этой басне ответственным за чуму, посланную зверям за грехи, оказался вол, укравший у попа клок сена, а не кровожадные хищники.

126 Общество минимов (точное название — "Братское общество Кардинальского дворца, заседающее у минимов") — патриотическая организация, основанная в январе 1791 г. Тальеном. На ее заседания допускались как мужчины, так и женщины и даже дети, и там высказывались самые различные мнения. Получила свое название по месту их заседаний в доме минимов, ответвлении монашеского ордена францисканцев.

Талъен, Жан Ламбер (1767–1820) — публицист; секретарь Коммуны и депутат Конвента, где примыкал к якобинцам; в 1793–1794 гг. широко использовал полномочия комиссара Конвента для личного обогащения; один из руководителей переворота 9 термидора.

127 Дюпор — см. т. 22, примеч. к с. 220.

Приёр, Пьер Луи (1756–1827) — адвокат, якобинец; депутат Генеральных штатов от третьего сословия, Учредительного собрания и Конвента (Приёр из Марны); неоднократно выполнял различные поручения в армии и провинциях; член Комитета общественного спасения; после рабочих восстаний 1795 г. подвергся преследованиям; около 1798 г. отошел от политической деятельности; оставил мемуары.

128 Демёнье, Жан Никола (1751–1814) — секретарь графа Прованского, депутат Учредительного собрания, сторонник конституционной монархии; стремился предотвратить углубление Революции; в 1792–1797 гг. эмигрант; затем сенатор и граф Империи.

Грегуар, Анри Батист (1750–1831) — конституционный епископ; депутат Учредительного собрания и Конвента; республиканец; историк и публицист; выступал в защиту угнетенных народов; составил план развития народного просвещения; во время Империи был сенатором и получил графский титул; во время Реставрации подвергся преследованиям за участие в Революции.

129… бойня, что произойдет 17июля. — Имеется в виду расстрел народа, собравшегося на Марсовом поле для составления и подписания петиции о низложении короля. Эти события подробно описаны Дюма ниже.

Красное знамя — см. т. 22, примеч. к с. 589.

… не хуже Собраний 1829 или 1846 года… — Собрание 1829 г. — это, очевидно, Палата депутатов, избранная в 1827 г. нижняя палата французского парламента, в которой либеральная оппозиция реакционной политике Реставрации имела решительное большинство. На дополнительных выборах следующего года это большинство еще усилилось. В мае 1830 г. Палата была распущена, и проведенные в июне выборы принесли новую победу либералам.

В Палате, избранной в 1846 г., устойчивое большинство принадлежало депутатам, поддерживавшим режим Июльской монархии Луи Филиппа. Правительственная партия в Палате в значительной степени состояла из избранных в нее государственных чиновников. Саль, Жан Батист (1759–1794) — французский политический деятель, по профессии врач; депутат Генеральных штатов от третьего сословия, Учредительного собрания и Конвента; по политическим воззрениям былл близок к жирондистам; выступал против смертного приговора королю; был казнен.

130 Авентинский холм — один из семи холлов, на которых располагался Рим; точное местоположение возвышенности, носившей такое название в древности, не установлено; согласно преданиям, до крушения Римской республики этот холм был излюбленным местом поселения плебеев.

131… Как говорил один из наших друзей в 1830году, закрыть театры было все равно, что выбросить над Парижем черный флаг. — Это сказал

23-821

Этьенн Араго (1802–1892), французский драматург и публицист демократического направления, директор театра Водевиль в Париже в 1830–1840 гг.

Черный флаг — согласно средневековому обычаю, пришедшему из Италии, был не только знаком траура, но и символом опасности: в частности вывешивался в случае появления какой-либо эпидемии.

133 Королевский мост — см. т. 22, примеч. к с. 626.

Сен-При, Жан Амбаль (настоящая фамилия — Фуко; 1758–1834) — французский актер-трагик; с 1782 г. играл в театре Французской комедии, до этого — в труппе Монтансье в Версале и других частных театрах.

136… Марий и Кромвель были выходцами из народа… — Марий, Гай (156—86 до н. э.) — древнеримский полководец и государственный деятель, вождь демократической партии; сыграл большую роль в превращении старого римского народного ополчения в наемное войско.

Говоря о происхождении Мария и Кромвеля из народа, Дюма допускает ошибку. Род Мариев действительно принадлежал к плебсу. Но еще в III в. до н. э., задолго до выхода Гая Мария на историческую сцену, плебеи добились уравнения их в политических и имущественных правах с высшим классом — патрициями. Их разбогатевшая часть составила вместе с патрициями новый правящий слой римского общества — нобилитет. К нобилям, по-видимому, принадлежал и Марий, уже в молодые годы занимавший важные гражданские и военные посты и вступивший в родственные связи со знатнейшими римскими фамилиями.

Кромвель (см. т. 22, примеч. к с. 135) принадлежал к среднему английскому дворянству. Этот общественный слой возвысился в XVI в., захватив во время введения в Англии протестантизма значительные земли духовенства. К XVII в. многие средние и мелкие дворяне Англии (в том числе и сам Кромвель) в значительной степени обуржуазились и занялись, кроме феодального хозяйства, предпринимательской деятельностью.

137… оно же дало имя террасе Тюильри. — См. т. 22, примеч. к с. 461.

142… картина, изображающая триумф Вольтера, имевший место 12-го… — Имеется в виду торжественное перенесение праха Вольтера в Пантеон 11 июля 1790 г.

143 Синдик — глава местного или городского самоуправления, а также юрист, защищающий его интересы.

144 Сантер — см. т. 22, примеч. к с. 375.

145 Фонтене-су-Буа — восточный пригород Парижа.

Гро-Кайу — см. т. 22, примеч. к с. 495.

… Тальма только что исполнил роль Тита в "Беренике"… — См. т. 22, примеч. к с. 648.

146 Фонтенуа — см. т. 22, примеч. к с. 463.

Шарантонская застава — находилась у юго-восточной окраины Парижа.

147… остановился перед домом, где умер автор "Философского словаря" и "Орлеанской девственницы"… — То есть на набережной Вольтера

(дом № 27) на левом берегу Сены против Лувра и западной оконечности острова Сите.

"Философский словарь" — по-видимому, "Карманный философский словарь" ("Dictionnaire philosophique portatif"); помеченный как лондонское издание, фактически был выпущен в 1764 г. в Женеве. "Орлеанская девственница" ("La Pucelle d’Orleans") — героико-комическая фривольная поэма Вольтера (1757), пародия на эпопею французского поэта Жана Шаплена "Девственница, или Спасенная Франция" (первые 12 песен были опубликованы в 1656 г., следующие 12 только в начале XIX в.), посвященную героине французского народа Жанне д’Арк (ок. 1412–1431), возглавившей сопротивление захватчикам во время Столетней войны (1337–1453) с Англией. Целью Вольтера было осмеяние официальной легенды и религиозного культа Жанны как "святой спасительницы".

Виллет, маркиза де (ум. в 1822 г.) — жена французского писателя Шарля де Биллета (1736–1793), воспитанница Вольтера; была известна преданностью своему покровителю.

Калас, Жан (1698–1762) — тулузский купец-протестант, жертва религиозного фанатизма; был ложно обвинен в убийстве сына (отец якобы хотел помешать сыну перейти в католичество) и приговорен к смертной казни; семья его подверглась преследованиям. В 1765 г. под давлением общественного мнения, сформированного Вольтером, Калас был реабилитирован, однако члены Тулузского парламента, осудившие его, и церковники, по инициативе которых был начат процесс, никакого наказания не понесли.

"Взятие Бастилии" — священная драма (фр. hierodrame) композитора и музыкального критика Марка Антуана Дезожье (1752–1793); впервые была исполнена 13 июля 1790 г. в соборе Парижской Богоматери, где по решению Национального собрания должна была повторяться каждый год; на следующий день была представлена во время праздника Федерации на Марсовом поле.

Фрерон, Луи Мари Станислав — см. т. 22, примеч. к с. 617.

… из этого мрака, как из пещеры Трофония или расселины в Дельфах… — Трофоний — герой древнегреческой мифологии; вместе с братом воздвиг ряд храмов; был известен как прорицатель; давал предсказания в пещере, где человек, желавший узнать свою судьбу, погружался в состояние ужаса.

Дельфы — см. т. 22, примеч. к с. 275.

148… подобно "видению Апокалипсиса"… верхом на олицетворяющем смерть белом коне… — Апокалипсис (точное название: "Откровение святого Иоанна Богослова") — одна из книг Нового завета, повествующая о втором пришествии Христа и о Страшном суде и полная мрачных и зловещих пророчеств. Там появляется "конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть" (Откровение, 6: 8). Фурнье, Клод, по прозвищу Американец (1745–1825) — командир роты национальной гвардии; один из руководителей Клуба кордельеров и восстания 10 августа 1792 г.

Овернь — историческая область в Центральной Франции. Сан-Доминго — прежнее название острова Гаити в Центральной Америке.

23*

149 Бюзо, Франсуа Никола Леонар (1760–1794) — деятель Французской революции, по профессии адвокат; депутат Генеральных штатов от третьего сословия; член крайней левой группировки в Национальном собрании; затем перешел на умеренные позиции; в Конвенте голосовал против смертного приговора королю и был близок к жирондистам; казнен летом 1794 г.

Лакричная настойка — по-видимому, настойка из корня лакричника (другое название — солодка), многолетнего травянистого растения из семейства бобовых.

152… словно разгневанные Дианы, они обрушивают вальки на наших Актеонов. — Согласно античному мифу, юноша Актеон, страстный охотник, однажды случайно увидел обнаженной во время купания богиню-девственницу, покровительницу живой природы Диану (древнегреческую Артемиду). Разгневанная богиня превратила Актеона в оленя, и он был растерзан собственными собаками.

Улица Гренель — см. т. 22, примеч. к с. 278.

Улица Сен-Тома-дю-Лувр (святого Фомы Луврского) — выходила на берег Сены между дворцами Лувр и Тюильри; известна с XII в.; свое название получила от церкви святого Тома (Фомы), находившейся некогда на ней у реки.

153 Реньо де Сен-Жан дАнжели, Мишель Луи Этьенн, граф (1762–1819) — французский публицист и государственный деятель; во время Революции сотрудничал в различных изданиях; видный чиновник Империи; при Реставрации был изгнан.

154 Робер, мадемуазель де Керальо — см. примеч. к с. 111.

Ролан — см. примеч. к с. 106.

Брюн, Гийом Мари Анн (1763–1815) — французский военачальник, маршал Франции (с 1804 г.); участник войн Французской революции и Наполеона; в 1791–1793 гг. был близок к Дантону; погиб во время роялистского террора на юге Франции после свержения Наполеона.

Эбер, Жак Рене (1757–1794) — журналист; вождь левых якобинцев, с декабря 1792 г. второй заместитель прокурора Коммуны; защищал интересы широких народных масс; казнен после неудавшейся попытки восстания, имевшего целью очистить Конвент от умеренных его членов.

Общественный писец — писарь, за плату переписывавший и составлявший для неграмотных различные документы, письма и т. д.

"Папаша Дюшен" (или "Отец Дюшен" — "Le Рёге Duchesne") — французская газета, выпускавшаяся Эбером в Париже в 1790–1794 гг.; выражала интересы городских плебейских масс страны и пользовалась у них очень большой популярностью; обращалась к читателям от имени фольклорного персонажа, торговца-разносчи-ка папаши Дюшена, нарочито грубым простонародным языком.

Шометт, Пьер Гаспар (1763–1794)) — один из лидеров левых якобинцев; с августа — секретарь, а с декабря 1792 г. — прокурор Парижской Коммуны; сыграл видную роль в восстании 10 августа 1792 г.; провел решения, имевшие целью улучшить положение парижской бедноты; был казнен по обвинению в попытке заменить

Конвент в качестве законодательной власти Коммуной; во время Революции принял имя древнегреческого философа Анаксагора, жившего в 500–428 гг. до н. э.

Сержан, Антуан Франсуа (1751–1847) — французский художник-гравер, автор серии портретов выдающихся людей Франции; председатель секции Французского театра и муниципальный чиновник Парижа в 1792 г.; депутат Конвента, был близок к Марату; голосовал за казнь короля; после рабочих выступлений 1795 г. бежал в Швейцарию; вернулся в 1797 г., но в начале XIX в. был выслан якобы за участие в заговоре против Наполеона; вернулся, по-видимому, в 1824 г.; в 1834 г. получил пенсию от короля Луи Филиппа.

Марсо, Франсуа Северен де Гравьер (1769–1796) — французский генерал, выслужившийся из рядовых; сторонник Революции; участник войны с первой коалицией европейских государств; за выдающуюся храбрость был прозван "львом французской армии"; погиб в бою.

Фабр д’Эглантин, Филипп Франсуа (1750–1794) — драматург и поэт; член Конвента; якобинец, затем сторонник Дантона; составитель нового революционного календаря; был казнен.

"Интрига в письмах" ("L’Intrigue epistolaire") — пятиактная комедия в стихах, написанная Фабром д’Эглантином в 1791 г. и 15 июня представленная в Театре французской комедии.

Анрио, Франсуа (1759–1794) — мелкий служащий; командующий национальной гвардией Парижа с 31 мая 1793 г.; якобинец, сторонник Робеспьера; казнен вместе с ним после переворота 9 термидора. Майяр — см. т. 22, примеч. к с. 229.

Шатле — см. т. 22, примеч. к с. 208.

Изабе-младший — Изабе, Жан Батист (1767–1855), французский художник, портретист и миниатюрист; во время Революции приобрел известность как автор портретов членов Национального собрания; при Наполеоне стал его придворным живописцем; при Луи Филиппе — хранитель королевских музеев.

155 Фарандола — см. т. 22, примеч. к с. 428.

160… одной из рот батальона Бон-Нувель… — То есть национальных гвардейцев, проживающих в районе бульвара Бон-Нувель на северной части кольца Бульваров.

163 Военная школа — см. т. 22, примеч. к с. 505.

Шайо — см. т. 22, примеч. к с. 278.

Преторианцы — в Древнем Риме первоначально солдаты личной охраны полководца, а позднее — гвардия императоров; играли большую роль в политической жизни, возводя на престол правителей и свергая их. В современном понимании преторианцы — беспощадная наемная солдатня.

166… Что же до их соседей-фейянов… — Клубы якобинцев и фейянов помещались в непосредственной близости друг от друга, а также манежа, где заседало Собрание, и дворца Тюильри — в густо застроенном квартале к северу от улицы Сент-Оноре.

167 Предместье Сент-Оноре — располагалось на западной окраине тогдашнего Парижа.

168… О великий Шекспир! "Цезарь мертв: пусть его убийца станет Цезарем!" — Это парафраз слов "Пусть станет Цезарем" из трагедии Шекспира "Юлий Цезарь" (III, 2); их произносит один из персонажей, имея в виду Брута, убийцу Цезаря.

169… колдунью, способную, подобно Медее, вылететь в окно и умчаться на колеснице, запряженной парой драконов. — В древнегреческой мифологии и поэзии Медея — злая волшебница, совершавшая при помощи колдовства множество преступлений. Когда ее муж герой Ясон вознамерился оставить ее, Медея умертвила своих детей и улетела на крылатой колеснице.

176… ставит ему в пример прусского короля, захватившего Голландию только в отместку за неудовольствие, причиненное его сестре… — Штатгальтер Нидерландов Вильгельм V Оранский, женатый на сестре прусского короля Фридриха Вильгельма II (см. т. 22, примем, к с. 133) принцессе Фредерике Софии Вильгельмине Прусской (ум. в 1820 г.), был изгнан из страны после восстания 1785 г. В результате захвата Голландии войсками Пруссии власть его была восста-новленна (см. т. 22, примем, к с. 148).

… он словно удав боа: добросовестное переваривание его отупляет… — Боа — крупный удав, обитающий в Южной Америке; змеи семейства удавов после насыщения обычно впадают в спячку.

Великая хартия вольностей — грамота, представленная восставшими баронами английскому королю Иоанну Безземельному (1167–1216; правил с 1199 г.) и подписанная им 15 июня 1215 г.; отражала интересы главным образом крупных феодалов и закрепляла их привилегии и вольности, добытые ими в борьбе с королевской властью; в ряде пунктов значительно ограничивала прерогативы короны и частично подтверждала права рыцарства, то есть средних и мелких феодалов; в исторической литературе Запада часто представляется как первая английская конституция и основа свободы и демократии, хотя она игнорировала интересы низших слоев общества — английского крестьянства.

… оспаривал у него Индию и отнял Америку… — О французских завоеваниях в Индии см. т. 22, примем, к с. 493.

Во время Войны за независимость североамериканских колоний, поддержанной Францией в 1780 г., у берегов Индии появился сильный французский флот и десантные войска. В союзе с некоторыми южноиндийскими феодалами они поставили англичан в очень тяжелое положение, особенно после нескольких побед французской эскадры. Однако по Версальскому мирному договору, заключенному с США, Францией, Испанией и Голландией и закончившему Войну за независимость, французские силы были отозваны и Англия упрочила свои владения в Индии. В то же время по этому договору Англия лишилась значительной части своих владений в Северной Америке.

177… Начнем с вашего брата Леопольда… вместе со своим тосканским гаремом он перевезен в Вену… — См. т. 22, примем, к с. 133.

… Вспомните Фридриха… — Имеется в виду король Пруссии с 1740 г. Фридрих II Великий (1712–1786).

… наследник шведского престола — сын Монка, а не Густава…. —

Монк, Джордж (1608–1670), герцог Эльбмерл — английский генерал и флотоводец, участник Английской революции; активно содействовал восстановлению монархии в Англии в 1660 г.

В данном случае у Дюма какая-то неточность или опечатка: генерал Монк не мог иметь никакого отношения к Густаву III (см. т. 22, примеч. к с. 605) и его сыну, Густаву IV Адольфу (1778–1837), королю Швеции с 1792 по 1809 г. (он отрекся от престола и жил под различными именами в Германии и Швейцарии; в 1818 г. получил гражданство швейцарского города Базель).

… Взгляните на короля Португальского с его тремястами монашками… — Это Педру III (1717–1786), король Португалии с 1777 г.

… Взгляните на короля Саксонского с его тремястами пятьюдесятью четырьмя внебрачными отпрысками… — Имеется в виду курфюрст Саксонии с 1696 г. Фридрих Август II (1670–1733), он же король Польши в 1697–1706 и 1709–1733 гг. под именем Августа Сильного, известный своей большой физической силой и многочисленными любовными похождениями.

… Посмотрите на Екатерину, эту северную Пасифаю… — Паси-фая — в древнегреческой мифологии царица острова Крит; по преданию, влюбилась в быка и родила от него чудовище Минотавра — человека с бычьей головой.

Здесь намек на многочисленные любовные связи русской императрицы со своими придворными.

178 Бретёйль — см. т. 22, примеч. к с. 166.

Госпиталь Гро-Кайу — имеется в виду военный лазарет полка французской гвардии, основанный в 1765 г. неподалеку от Гро-Кайу, между современными улицами святого Доминика и Университетской в Сен-Жерменском предместье; существует до настоящего времени. Это военно-медицинское учреждение несколько раз меняло свое название, но госпиталем Гро-Кайу стало называться только в годы Второй империи, приблизительно тогда же, когда был написан роман "Графиня де Шарни".

179 Набережная Театинцев (современное название — набережная Вольтера) — расположена на южном берегу Сены.

181… Национальное собрание… завершило проверку конституции. — Имеется в виду Конституция 1791 года (см. т. 22, примеч. к с. 13). Проверкой конституции Дюма называет начатое Собранием с осени 1790 г. составление окончательного ее текста, главные положения которого были приняты еще в 1789 г. Новый толчок этой работе был дан июльскими событиями 1791 г. на Марсовом поле. Напуганное постоянным нарастанием революционного движения и активностью народных масс в стране, Собрание усилило антинародное содержание некоторых конституционных формулировок и статей, в частности был повышен имущественный ценз для выборщиков, которых выделяли из своей среды активные граждане для непосредственных выборов депутатов в Законодательное собрание.

182 Хранитель печатей — здесь: Маргерит Луи Франсуа Дюпор-Дю-тертр (1754–1793), адвокат, член парижского муниципалитета, хранитель печатей (см. т. 22, примеч к с. 460) в ноябре 1790 — марте 1792 гг.; занимал центристскую позицию и потому подвергался нападкам всех политических течений; после свержения монархии был арестован и казнен.

Орден Святого Духа — высший орден королевской Франции, основанный в 1578 г.: крест на нашейной широкой голубой ленте.

183 Прерогатива — исключительное право, принадлежащее монарху, а также какому-либо государственному органу или должностному лицу.

Малуэ — см. примеч. к с. 123.

184 Туре — см. т. 22, примеч. к с. 205.

185 Мальден, Жан Франсуа — королевский гвардеец; во время бегства в Варенн ехал впереди кареты Людовика XVI в качестве курьера.

Итальянская опера — точное название: Театр итальянской комедии (Comedie-Italienne); оперно-драматический театр, где играли итальянские актеры; существовал в Париже в XVI–XVIII в.

186… Давали "Непредвиденные события" Гретри. — Гретри, Андре Эрнест Модест (1741–1813) — французский композитор, по происхождению бельгиец; автор комических опер; во время Революции писал народно-патриотические и революционные произведения. "Непредвиденные события" ("Evenements imprevus") — водевиль в трех актах, музыка Гретри, либретто драматурга Эле (настоящее имя — Томас д’Эль; 1740–1780); впервые была представлена в Версале (по другим источникам — в Театре французской комедии) в 1779 г. Приводимые ниже Дюма слова — начало арии из второй сцены второго акта пьесы.

187 Дюгазон, Луиза Розалия (урожденная Лефевр; 1755–1821) — актриса. Ассигнаты — см. т. 22, примеч. к с. 592.

Ипотека (гр. hypotheke — "залог", "заклад") — залог недвижимого имущества (земля, строения и т. д.) для получения ссуды.

188 Кауниц — см. т. 22, примеч. к с. 167.

192 Жиронда — см. т. 22, примеч. к с. 584.

Верньо — см. примеч. к с. 111.

193 Вогийон, Антуан Поль Жак де Келен, герцог де Ла (1706–1772) — французский генерал; воспитатель Людовика XVI и его братьев.

Вандея — имеется в виду крестьянское восстание против Революции и Республики в ряде провинций Западной Франции в 1793–1796 гг. с центром в департаменте Вандея, по имени которого оно получило свое название. Отдельные вспышки, происходившие с 1791 г., в марте 1793 г. переросли в настоящую войну. Восстание было вызвано объявленным Конвентом массовым набором в армию, усилением эксплуатации деревни со стороны городской буржуазии и преследованиями церкви и использовано контрреволюционным дворянством и духовенством в своих целях.

194 Дофине — см. т. 22, примеч. к с. 243.

196 Мост Людовика XV — судя по контексту, имеется в виду мост Лю довика XVI, пересекающий Сену у площади Людовика XV (ныне — Согласия); был построен в 1788–1791 гг. с использованием камня, взятого из разрушенных стен Бастилии; в 1792–1795 гг. назывался мостом Революции, в 1814–1830 гг. — мостом Людовика XVI; в 1795–1814 гг. и с 1830 г. по настоящее время — мост Согласия.

201 Диахильный пластырь — современное название: лейкопластырь.

202 Демустье, Шарль Альбер (1760–1801) — французский литератор и поэт; родился в Виллер-Котре.

207 Лувесьенн (или Люсьенн) — замок-дворец в окрестности Парижа; в 1770 г. был подарен Людовиком XV графине Дюбарри и оставался ее собственностью до ее ареста в этом замке в 1793 г.

209 Кома — полная утрата сознания, расстройство функций всех органов чувств, нарушение дыхания, кровообращения и обмена, наблюдающиеся при некоторых заболеваниях и травмах.

219… был ярым вольтерьянцем. — Слово "вольтерьянец" в XVIII — пер вой половине XIX в. было синонимом понятия "вольнодумец".

Соборование — одно из христианских таинств, богослужение у постели тяжелобольного с помазанием его освященным маслом (елеем). Святой Доминик (1170–1221) — испанский монах, в миру де Гусман; отличался крайней суровостью в борьбе с еретиками; в 1215 г. основал нищенствующий монашеский орден доминиканцев, ставший в дальнейшем опорой инквизиции.

Вальверде, Винсенте (ум. в 1543 г.) — испанский миссионер, проповедовавший в Перу во время завоевания его испанцами; насаждал христианство с такой жестокостью, что был захвачен и съеден аборигенами-индейцами.

221… усилие, подобное усилию сына Крёза… — См. т. 22, примеч. к с. 574.

226 Причт — общее обозначение священнослужителей и вспомогательного персонала какого-либо храма.

227 Нантёй-ле-Одуэн — небольшой город к северо-востоку от Парижа в департаменте Уаза, в 30 км от Виллер-Котре.

Левиньен — селение примерно в 15 км юго-западнее Виллер-Котре на пути туда из Нантёй-ле-Одуэн.

228 Серпентист — музыкант, играющий на серпенте (от фр. serpent — "змея"), старинном музыкальном духовом инструменте в виде змееобразной конической трубы.

230 Аякс Теламонид (то есть сын Теламона) — в древнегреческой мифологии и "Илиаде" один из героев, осаждавших Трою; отличался огромным ростом и большой силой; называется в литературе также Большим, или Великим Аяксом.

Диомед — в древнегреческой мифологии и "Илиаде" участник походов героев против Фив и Трои, в которых отличился большой доблестью; один из немногих вождей, оставшихся в живых после Троянской войны. Здесь Дюма имеет в виду эпизоды из "Илиады", когда Аякс и Диомед сражают своих противников, бросая в них огромные камни.

Катапульта — метательная машина древности; бросала камни и другие предметы силой натяжения канатов, сплетенных из жил животных.

Атласский лев — то есть с Атласа, горного хребта в Северной Африке на территории современного Алжира.

Стихарь — длинная с широкими рукавами одежда, обычно парчовая: облачение священнослужителя, надеваемое при богослужении.

232… хотя бы четверть той желчи, которая умещается в душах святош

(что, кажется, весьма удивляло Буало)… — Дюма использует здесь образ из поэмы Буало "Налой": "Да, желчи океан вместит душа святоши" (I, 12; перевод Г. Адлера).

Буало-Депрео, Никола (1636–1711) — французский поэт и критик, теоретик поэтики классицизма.

236 Пактол (современное название Сарт-Чайи) — небольшая река в Малой Азии; согласно преданиям древности, несла много золотоносного песка. Во французском языке это слово употребляется в качестве названия источника богатства.

241… в стране назревала гражданская война… — Гражданской войной Дюма называет здесь многочисленные контрреволюционные мятежи, заговоры, "идейные" грабежи и народные восстания, которые потрясали Францию во время Революции и продолжались в последние годы XVIII в. и первые годы XIX столетия. В их основе лежало сопротивление людей, политически, социально и экономически связанных со старым порядком, новому укладу, утверждавшемуся в ходе Революции.

… чувствовалось приближение войны внешней… — В апреле 1792 г. Франция в ответ на враждебные действия Австрийской монархии объявила ей войну, которая быстро превратилась в войну первой коалиции феодальных европейских держав (Австрия, Пруссия, другие германские государства, Англия, Сардинское королевство, Испания и др.) против Французской революции и закончилась ее победой в 1797 г. Эта война была вызвана опасениями европейских государей влияния революционных идей в их землях и потерями некоторыми из них своих феодальных владений на французской территории. Война первой коалиции была началом целого ряда войн, охвативших, по сути дела, весь западный христианский мир и длившихся до 1815 г., до окончательного падения империи Наполеона. Некоторые исследователи считают их одной большой "антиякобинской войной", так как в ее основе лежало стремление к подавлению революционной Франции и ее наследницы — наполеоновской империи. Вместе с тем эти войны, сначала со стороны Франции революционные и оборонительные, уже в последние годы XVIII и окончательно в XIX в. превратились в войны захватнические, вызванные стремлением французской буржуазии к мировой гегемонии.

242 Верньо — см. примеч. к с. 111.

Гюаде, Маргерит Эли (1755–1794) — адвокат, депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; был казнен.

Жансонне, Арман (1758–1793) — адвокат, депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; был казнен.

Фонфред — Буайе-Фонфред, Жан Батист (1765/1766-1793) — депутат Конвента, жирондист; был казнен.

Дюко, Жан Франсуа (1765–1793) — коммерсант из Бордо, депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; был казнен.

… грозовое дыхание надвигавшихся 20июня, 10августа и 21 января. —

20 июня 1792 г. в Париже произошла революционная демонстрация. Народ, возмущенный неудачами в недавно начавшейся войне против коалиции феодальных европейских держав и двуличным поведением двора, ворвался в королевский дворец Тюильри. Людовику XVI пришлось выйти к манифестантам и выслушать их требования прекратить сопротивление Революции и сношения с эмигрантами. Король был вынужден пообещать соблюдать верность конституции, надеть поданный ему красный колпак — символ Революции — и выпить из солдатской бутылки вина за здоровье парижан.

10 августа 1792 г. в Париже в результате народного восстания была свергнута монархия и арестовано королевское семейство.

21 января 1793 г. был казнен Людовик XVI.

Все эти события подробно описаны Дюма ниже.

Эро де Сеилелъ, Мари Жан (1760–1794) — юрист, депутат Законодательного собрания и Конвента, член Комитета общественного спасения, где ведал иностранными делами; был близок к дантонистам, судим и казнен вместе с ними.

Тюрио, Жан Алексис (назывался также де Ла Розьер; 1753–1829) — адвокат; депутат Законодательного собрания и Конвента, сторонник Дантона.

… Спустя полтора года этого человека называли Тюруа. — Игра слов, основанная на созвучии фамилии Тюрио и французского выражения tue roi, означающего "Убей короля".

243 Кутон, Жорж Огюст (1755–1794) — депутат Законодательного собрания и Конвента, якобинец; в 1793–1794 гг. член Комитета общественного спасения; ближайший соратник Робеспьера; казнен после переворота 9 термидора. У Кутона были парализованы ноги, и он передвигался в коляске, однако в дни открытия Законодательного собрания Кутон калекой еще не был.

… Мы будем его называть королем французов… — См. т. 22, примеч. к с. 183.

244… двенадцать старцев из Апокалипсиса! — При начале Страшного суда Иоанну Богослову было видение двадцати четырех старцев, облеченных в белые одежды и с золотыми венцами на головах и сидевших вокруг престола, где восседал Бог (Откровение, 4: 2–4).

Камю, Арман Гастон (1740–1804) — французский политический деятель, искусствовед и естествоиспытатель, по профессии юрист; депутат Генеральных штатов от Парижа, член Учредительного собрания, которое назначило его хранителем своего архива; один из авторов гражданского кодекса духовенства; основатель Национального архива Франции.

… провозгласил, подобно Моисею: — Народ! Вот скрижали закона! — Имеются в виду две каменные плиты, на которых пророк, герой и предводитель древних евреев Моисей записал продиктованные ему Богом на горе Синай десять заповедей. Сойдя с Синая, "собрал Моисей все общество сынов Израилевых и сказал им: вот что заповедал Господь делать" (Исход, 35: 1).

245 Легион — здесь: воинская часть национальной гвардии, соответствующая армейскому полку.

Дюпор-Дютертр — см. примеч. к с. 182.

Пасторе, Клод Эмманюэль Жозеф Пьер (1756–1840) — французский политический деятель, ученый-юрист и историк; первый председатель Законодательного собрания, сторонник конституционной монархии; в 1792–1795 гг. эмигрант; в XIX в. служил Наполеону и Бурбонам, получив титулы графа и маркиза.

246… Галуа и Жансонне зачитали доклад… — Галуа, Антуан Говэн (1755/1761—1828) — французский политический деятель и поэт; депутат Законодательного собрания; после Революции занимал видные посты в аппарате Империи и реставрированной монархии Бурбонов. В данном случае у Дюма неточность: Галуа и Жансонне выступали каждый со своим сообщением.

Фоше — см. т. 22, примеч. к с. 223.

Торне, Пьер Атаназ (1727–1797) — один из первых французских священников, принявших гражданское устройство духовенства; член Законодательного собрания, где принадлежал к левому крылу и выделялся своей ненавистью ко двору; в 1793 г. отошел от всякой общественной деятельности.

247 Конде — княжеский дом, младшая линия династии Бурбонов; его представители играли видную роль во французской истории XVI–XVIII вв. Здесь речь идет о принцах Конде (см. т. 22, примеч к сс. 84 и 133), руководивших войсками эмигрантов, сражавшихся против революционной Франции.

… ярким светом с Запада, похожим на огромный пожар, возникли новости из Америки. — Имеется в виду восстание негров-рабов на плантациях во французской части острова Сан-Доминго, начавшееся в августе 1791 г.

Бенедикт XI (в миру — Никколо Боккасини; 1240–1304) — римский папа с 1304 г.; по преданию, был отравлен.

Фиги (иначе — инжир) — сладкие плоды смоковницы, или фигового дерева, произрастающего в Средиземноморье и в Азии.

Филипп IVКрасивый (1268–1314) — король Франции с 1285 г.; проводил политику укрепления королевской власти; поставил папский престол в зависимость от себя, добившись перевода его в Авиньон.

Бонифаций VIII (в миру — Бенедетто Каэтани; ок. 1235–1303) — римский папа с 1294 г.; в 1302 г. провозгласил верховенство пап над светской властью. Против этого выступил Филипп Красивый и для объяснения с Бонифацием в 1303 г. послал в Ананьи, город в Папской церковной области, своего канцлера Гийома Ногаре и Скиарру Колонна с целью арестовать папу. План этот не удался. Однако во время встречи Колонна ударил папу по лицу. Не пережив этого унижения, Бонифаций VIII через несколько дней скончался.

248 Колонна, Скиарра (ум. в 1329 г.) — представитель богатого и многочисленного римского феодального рода; принимал участие в борьбе феодалов против папы Бонифация VIII и был вынужден бежать во Францию; в 1303 г. был послан королем Филиппом Красивым для переговоров с папой; затем принимал участие в различных междоусобиях в Италии; умер в изгнании.

Перуджа — см. т. 22, примеч. к с. 466.

Конклав — собрание кардиналов для избрания римского папы; получило свое название от лат. слова conclave — "запертая комната", поскольку начиная с 1274 г. выборы проводятся в совершенно изолированном помещении без всякого общения их участников с внешним миром.

Бертран де Го (ок. 1264–1314) — архиепископ Бордоский с 1299 г.; папа римский с 1305 г. под именем Климента V.

Сен-Жан-д ’Анжели — селение в Западной Франции неподалеку от побережья Бискайского залива; известно своим старинным аббатством.

249 Прелат (лат. prelatus — "предпочтенный", "поставленный над кем-либо") — название высших иерархов в католической и англиканской церквах.

Вилланы, Джованни (1275–1348) — итальянский историк, автор труда по всемирной истории, который он начал с легендарного строительства Вавилонской башни и довел до своего времени; данные о встрече архиепископа Бордоского и Филиппа Красивого Дюма заимствовал из его работы "Хроника".

… покрыть расходы на войну с Фландрией. — Имеется в виду так называемая Фландрская война 1300–1305 гг., вызванная выступлением Филиппа Красивого на стороне фламандских городов в их борьбе со своим сюзереном графом Фландрским. Страна была занята французскими войсками, однако оккупация и насилия вызвали в 1302 г. восстание горожан уже против них. Несмотря на понесенные серьезные поражения, Франция все же одержала победу и по миру 1305 г. в Ати "временно" присоединила ряд городов Южной Фландрии.

250… уничтожить буллу папы Бонифация "Ausculta fili". — Булла — послание или распоряжение римских пап; получила свое название от позднелатинского слова bulla, обозначавшего круглую металлическую печать, скреплявшую в средние века папские или королевские акты.

В булле "Ausculta fili" ("Повинуйся, сыне!"), выпущенной в 1301 г., Бонифаций VIII, основываясь на тезисе о первенстве духовной власти над светской, заявлял претензии папства на судебную власть над христианскими монархами. Булла призывала Филиппа Красивого прекратить борьбу против папы под угрозой отлучения от церкви. Мессир (ит. messere, сокращение слов mio signore — "мой сеньор") — титул, применявшийся к знатным лицам в средневековых официальных документах и при обращении.

Колонна, Джакопо, де (или Джакомо; ум. в 1318 г.) — брат Скиарры Колонна; кардинал (с 1278 г.), противник Бонифация VIII; был отлучен им от церкви и изгнан из Италии, но после смерти Бонифация возвращен и в 1305 г. восстановлен в кардинальском звании; принимал участие в набеге на папский дворец в Ананьи.

Колонна, Пьетро (ум. в 1326 г.) — брат Скиарры и Джакопо Колонна; кардинал; противник политики Бонифация VIII.

Тамплиеры — военно-монашеский орден рыцарей Храма (Temple); был основан в Палестине в 1118 г. французскими рыцарями и свое название получил от храма царя Соломона, близ места которого находилась орденская резиденция. Целью ордена была борьба с мусульманами, а устав отличался строгостью. Рыцари приносили обеты послушания, бедности, целомудрия и т. д. Вместе с тем, орденом были собраны огромные богатства, он занимался ростовщичеством, а его члены были известны своим беспутством и занятиями восточной магией. В XIII в. после изгнания крестоносцев с Востока орден переместился в Европу, где в начале XIV в. был разгромлен французским королем Филиппом IV Красивым, стремившимся захватить его богатства. Однако тайная организация тамплиеров существовала еще очень долгое время, предположительно даже в XX в.

Интронизация — торжественное возведение на престол вновь избранного папы. Интронизация Климента V состоялась 14 ноября 1305 г. Герцог Бретонский — здесь: Жан II (1286–1305), правитель независимой тогда Бретани, провинции на западе Франции; участник крестового похода 1270 г.

251 Брюниссанда — любовница папы Климента V; происходила из знатного французского рода Талейран де Перигор.

… стоившая… христианам дороже, чем Святая земля. — То есть расходы на нее были больше, чем на крестовые походы.

… подобно веницианскому купцу, вырезал у своего должника приглянувшийся кусок мяса. — Имеется в виду сюжет комедии Шекспира "Венецианский купец": ростовщик Шейлок, чтобы погубить ненавистного ему купца из Венеции, дает тому деньги в долг, требуя в качестве символического обеспечения платежа фунт его мяса. Когда же должник оказывается банкротом, Шейлок хочет вырезать у него в возмещение долга сердце.

Альбрехт I Габсбург (1248–1308) — эрцгерцог Австрийский, император Священной Римской империи с 1298 г.; был убит своим племянником, которого он лишил владений.

Валуа, Карл, граф Менский и Анжуйский, граф Романьи (1270–1325) — французский полководец и дипломат, младший брат Филиппа Красивого; родоначальник новой королевской династии во Франции.

Пуатье — см. т. 22, примеч. к с. 634.

252 Муниципии (лат. municipium) — в государстве Древнего Рима италийские, ас III в. и провинциальные города, жители которых получили полностью или частично права римского гражданства и самоуправления.

… Это была… республика наподобие Сан-Марино. — Сан-Марино — государство на Апеннинском полуострове, со всех сторон ограниченное территорией Италии и фактически находящееся под ее протекторатом; республика с 1631 г.

В Авиньоне республиканское устройство существовало в 1198–1251 гг.

… управляли ею два короля… — В 1251 г. Авиньонская республика подписала конвенцию с графом Тулузским и графом Прованским, которым тогда был брат Людовика IX Французского, и признала их верховенство. При этом Авиньон не входил ни в состав графства Тулузского, ни в состав Прованса, имея особый статус и сохранив некоторые привилегии свободного города.

В 1290 г. абсолютным сувереном Авиньона стал Карл II Анжуйский — граф Прованский и король Неаполитанский.

Моле, Жак де (ок. 1243–1314) — великий магистр (глава) ордена тамплиеров с 1298 г.; после разгрома ордена был сожжен на костре, который был сооружен на западной оконечности острова Сите на Сене (там, где ныне проходит Новый мост).

"… а вскоре и сам он угас". — Дюма цитирует "Хронику" Виллани. Соваж, Дени, сьёрДю Парк (ок. 1520–1587) — французский литератор, переводчик античных авторов, издатель старинных французских хроник в переводе на современный ему язык.

"… был перенесен в Корбей". — Дюма цитирует, несколько модернизируя ее, изданную на французском языке XVI в. "Хронику Фландрии, составленную в древности неизвестным автором и заново извлеченную на свет Дени Соважем" ("Chronique de Flandres, an-ciennement composee par auteur incertain et nouvellement mise en lumiere par Denis Sauvage", 1582).

Корбей (точнее: Корбей-Эсон) — небольшой город в центральной Франции, в 30 км южнее Парижа.

Гийом из Нанжи (ум. в 1300/1303 г.) — французский хронист, монах; его труд "Всеобщая хроника" был продолжен монахами аббатства Сен-Дени и доведен до 1368 г.

Монсан-Певель — селение в Северной Франции; в 1304 г. Филипп Красивый одержал около него победу над фландрскими войсками. Дюма цитирует здесь первую часть "Продолжения хроники Гийома из Нанжи" ("Continuatonis chronici Guillelmi de Nangiaco"). Фонтенбло — замок-дворец в окрестности Парижа в юго-восточном направлении; летняя резиденция многих французских королей.

"… в пятницу накануне дня апостола Андрея Первозванного". — Филипп Красивый умер 29 ноября 1314 г.

Андрей Первозванный — согласно греческим преданиям, первый ученик Христа, один из ближайших к нему; проповедовал христианство скифам, а согласно древнерусским летописям — и на Руси в районе Киева; был распят римским правителем в Греции. День святого Андрея празднуется католической церковью 30 ноября.

253… С тех пор как стал поддельщиком металла… — Филипп Краси вый для преодоления своих финансовых трудностей прибегал к обычному для средних веков способу — порче монеты, то есть к выпуску денег, в которых содержание драгоценного металла было ниже указанного на них номинала. Об этой фактической подделке и пишет Данте.

Иоанн XXII (в миру — Жак д’Эз, или Дюэз; 1245–1334) — папа с 1316 г.; прочно утвердил папский престол в Авиньоне; отличался крайней жестокостью, суеверием, нетерпимостью и корыстолюбием; опираясь на помощь Франции, стремился влиять на выборы императоров Священной Римской империи.

Бенедикт XII (в миру — Жак Фурнье) — папа в 1334–1342 гг. Климент VI (в миру — Пьер Роже де Бофор; 1291–1352) — папа авиньонский с 1342 г.; приобрел Авиньон в 1348 г.

Иоанна Неаполитанская — имеется в виду королева Неаполя с 1343 г. Иоанна (Жанна) I (1326–1382), которая купила себе прощение за убийство мужа, венгерского принца Андрея, уступив папе Клименту VI город Авиньон.

Григорий XI (в миру — Пьер Роже де Монтру; иногда называется де Бофор, так как происходил из этого знатного рода; 1329–1378) — папа с 1370 г.; в 1376 г. перенес папский престол из Авиньона обратно в Рим.

Легат — здесь: титул высших дипломатических представителей римского папы.

Марсель — город и торговый порт на Средиземном море, восточнее устья реки Роны; основан в глубокой древности.

Ним — город в Южной Франции неподалеку от побережья Средиземного моря и несколько западнее нижнего течения реки Роны.

254 Чичисбей — в средневековой Италии телохранитель, сопровождавший знатную женщину; в позднейшем и переносном смысле — ее любовник.

Мори — см. т. 22, примеч. к с. 220.

Лозен, Антуан Номпар де (1630–1723) — граф, затем герцог; придворный Людовика XIV, делавший карьеру при помощи интриг; возлюбленный двоюродной сестры короля Луизы Орлеанской (1627–1693); накануне свадьбы был заключен в тюрьму, где просидел 10 лет. Брак между ними был заключен тайно по выходе Лозена из заключения, но продлился недолго.

Возможно также, что имеется в виду другой Лозен, герцог де Бирон — см. т. 22, примеч. к с. 202.

Клермон-Тоннер — см. т. 22, примеч. к с. 530.

Венесенское графство — историческая область в департаменте Воклюз во Франции, прилегающая к Авиньону; в 1274–1791 гг. была владением римских пап.

Дюпра — по-видимому, Жан Дюпра (1760–1793), авиньонский коммерсант; в 1790 г. входил в состав депутации, просившей Национальное собрание присоединить город к Франции; затем член муниципалитета Авиньона и депутат Конвента, жирондист.

Менвьель, Пьер (1764/1765-1793) — один из лидеров профранцуз-ской партии в Авиньоне, сын богатого купца; депутат Конвента, жирондист; был казнен.

Лекюйе, Никола Жан Батист (1748–1791) — один из руководителей авиньонского муниципалитета; был убит во время мятежа роялистов.

… был родом из Пикардии… — Пикардия — историческая провинция на севере Франции; пикардийцы считались людьми смелыми и честными.

Карпантра — небольшой город в 24 км к северо-западу от Авиньона, столица Венесенского графства; входил в состав папских владений в 1228–1791 гг. В 1791 г. между Авиньоном и Карпантра, жители которого желали оставаться под властью папы, вспыхнула гражданская война. Оба города и все Венесенское графство были присоединены к Франции декретом Национального собрания от 14 сентября 1791 г. Ванту — предгорье Альп в департаменте Воклюз, максимальная высота — 1912 м; известно своей повышенной влажностью и резкими ветрами.

… как буря разметала когда-то флот Филиппа II. — В 1588 г. испанский король Филипп II (1527–1598; царствовал с 1556 г.) отправил огромный флот, называемый в истории "Непобедимой армадой", на завоевание Англии с целью вовлечения ее в общеевропейский лагерь католической реакции. Потерпев поражение в боях с английским флотом у берегов Северной Франции и Нидерландов, Армада на обратном пути была окончательно рассеяна бурей.

255 Жув, Матьё, по прозвищу Журдан Головорез (1749–1793) — сменив множество профессий, перед Революцией был виноторговцем в Париже; в столице в 1789 г. участвовал в нескольких убийствах, сопровождавших народные волнения; в 1791 г. — один из вожаков зверств против роялистов в Авиньоне, был назначен там начальником жандармерии; затем отстранен от должности Комитетом общественного спасения и казнен; по-видимому, был ненормален, так как отличался патологической жаждой убийства.

Сен-Жюст — селение в 60 км к юго-западу от Ле-Пюиан-Веле. Пюиан-Веле (Ле-Пюи-ан-Веле) — город в Центральной Франции в департаменте Верхняя Луара.

Марена — растительный краситель красного цвета; использовался в текстильной промышленности.

… срубил голову коменданту Бастилии… — маркизу де Лонэ (см. т. 22, примеч. к с. 368).

Шуаны — участники контрреволюционного крестьянского движения в Северо-Западной Франции в 1793–1803 гг. Название получили по прозвищу своего руководителя Жана Котро (убит в 1794 г.) — Сова (по-французски "Chat-huant", произносится "шуан") и по соответствующему условному сигналу. Шуаны составляли один из крупных отрядов вандейских мятежников.

Паромная улица — см. т. 22, примеч. к с. 626.

Вандейский Бокаж — местность Бокаж в департаменте Вандея.

257 Мистраль — сильный и холодный северо-западный ветер, дующий на юге Франции.

Клирос — место для хора в христианском храме.

258 Святой Этьенн (Стефан; I в. н. э.) — один из первых христианских мучеников и проповедников христианства; победоносно вел прения о вере в синагогах; был побит камнями иудейскими фанатиками.

259 Панис, Этьенн Жак (1757–1832) — участник Французской революции, по профессии адвокат; депутат Конвента, якобинец; осенью 1792 г. был членом Наблюдательного комитета Коммуны, предписавшего устроить суд над заключенными в тюрьме Аббатства.

… Они примирили Австрию и Пруссию… — Речь идет о борьбе этих двух держав, поставившей их в 1789–1790 гг. почти на край войны, за преобладание в Германии и в Центральной и Восточной Европе. Острота противоречий была сглажена в июле 1790 г. главным образом за счет усилий Англии, озабоченной консолидацией реакционной Европы против революционной Франции. По соглашению в Рейхенбахе (в Силезии) английская дипломатия добилась отказа

Пруссии от своих агрессивных планов и ее сотрудничества с Австрией в борьбе с Французской и Бельгийской революциями. Рейхенбахское соглашение было основой будущих антифранцузских коалиций. Примерно через полтора года, в феврале 1792 г., Австрия и Пруссия подписали в городе Пильниц в Саксонии совместную декларацию, в которой возвещали, правда в довольно туманных выражениях, о своей готовности начать войну против Франции.

… Россия… направляла своего посланника к тем, кто укрывался в Кобленце. — В конце августа 1791 г. Екатерина II аккредитовала в качестве своего посланника при эмигрировавших братьях Людовика XVI видного русского дипломата графа Николая Петровича Румянцева (1754–1826), в будущем министра иностранных дел (1807–1814), основателя Румянцевского музея и книжного собрания при нем в Москве.

… подтолкнули епископа Льежского… — Константина Франсуа де Хёнсбреха (1724–1792), князя-епископа Льежа, сторонника абсолютизма и врага французского Просвещения. Он был вынужден покинуть свою кафедру во время Бельгийской революции, но в феврале 1791 г. его власть была восстановлена при помощи австрийских войск.

… смог избежать сан-бенито… — то есть позорного колпака, который надевался на голову приговоренного инквизицией к сожжению на костре.

260 Площадь Святого Марка — главная и самая большая площадь Венеции перед одноименным собором в честь небесного покровителя города и рядом с дворцом дожа — правителя города.

Совет десяти — тайный судебный трибунал и тайный орган политической власти, существовавший с 1310 г. до падения Венецианской республики в 1797 г.; получил такое название потому, что первоначально был создан после раскрытия одного из заговоров всего на 10 дней. Затем полномочия его все время продлевались, пока с 1335 г. они не стали постоянными.

Оже, Винсент (1750–1791) — мулат с острова Сан-Доминго, предводитель восстания мулатов в 1790 г., требовавших предоставления им политических прав; был казнен плантаторами.

Саламандра — здесь: сказочное существо средневековых поверий, способное жить в пламени.

261 "Бланш де Больё" — новелла Дюма, опубликованная в 1826 г. (она была затем переделана и вышла в 1831 г. под названием "Красная роза").

"Шевалье де Мезон-Руж" — опубликован в 1845–1846 гг.

262… в одной книге, которая написана три года тому назад и пока не опубликована… — Имеется в виду роман Дюма "Инженю". Его публикация началась 05.12.1851 и после перерыва была закончена 30.08.1854 — 08.12.1854 в газете "Век".

Кондорсе — см. примеч. к с. 111.

Секвестр — запрещение или ограничение на пользование каким-либо имуществом, налагаемые государственной властью.

… а для самих эмигрантов требовал гражданской присяги. — По-видимому, речь идет о каком-то общем заявлении о верности отечеству и Революции. В то время, о котором здесь пишет Дюма, существовала только присяга новому гражданскому устройству церкви со стороны духовенства. "Гражданской присягой" назывались несколько различных обязательств, принимавшихся на себя французами в то время. Формальная присяга "защищать свободу и равенство" была потребована Законодательным собранием от духовенства и избирателей позже, в сентябре 1792 г., при выборах в Конвент.

Инар, Максимен (1751–1825) — один из лидеров жирондистов, торговец парфюмерией; депутат Законодательного собрания и Конвента, где голосовал за казнь короля; во время правления Наполеона занимал судебные должности и стал бароном Империи; при Реставрации — ярый роялист.

… на плодородных землях Лиможа… — то есть в исторической провинции Лимузен в Центральной Франции (главный город Лимож), составившей с 1790 г. департаменты Коррез и Верхняя Вьенна.

Тюрго — см. т. 22, примеч. к с. 220.

Кандей — см. примеч. к с. 111.

263 Грас — город в Юго-Восточной Франции неподалеку от побережья Средиземного моря; район Граса известен своим цветоводством.

… каждый, затрепетав, подобно Каину, когда обратился к нему Господь, готов был спросить: "Меня ли зовешь, Господи?" — Когда сын первого человека Адама Каин убил из зависти своего брата Авеля, Бог спросил его: "Где Авель, брат твой?" На что Каин отвечал: "Не знаю; разве я сторож брату моему?" (Бытие, 4: 9).

265… Человек, первым предпринявший атаку на духовенство, Мефистофель, сделавший своей хромой ногой первый шаг к примирению: Талейран. — См. т. 22, примеч. к сс. 205 и 216.

Макиавелли — см. т. 22, примеч. к с. 293.

"… прыгнуть с такой высоты". — По-видимому, Демулен здесь излагает свои выводы после чтения книги Макиавелли "Государь", где содержатся схожие мысли. Однако этой цитаты у итальянского мыслителя обнаружить не удалось.

266 Адамастор — морское чудовище, дух бури, персонаж поэмы португальского поэта Луиса ди Камоэнса (Камоинш; 1524/1525—1580) "Лузиады" (1572), посвященной поискам морского пути в Индию. Здесь имеется в виду эпизод (V, 39–60), когда Адамастор появляется из вод у мыса Доброй Надежды на юге Африки, открытого португальскими моряками в 1488 г. и названного тогда мысом Бурь, и предрекает плывущему флоту всякие бедствия и конечную гибель. На вопрос, кто он, Адамастор отвечает:

"Я страшный мыс, хранитель вечной тайны.

И Мысом Бурь меня вы окрестили".

В основу этого рассказа Камоэнс положил случай с экспедицией Педру Альвариша Кабрала (1467/1468-ок. 1520), эскадра которого была встречена в 1500 г. у мыса Доброй Надежды жестоким штормом, отброшена ветрами к берегам Южной Америки и потеряла четыре корабля.

… королева приказала роялистам голосовать за Петиона. — Это утверждение основано на некоторых мемуарах о Революции, но опровергается исследователями — современниками Дюма. Они полагают, что поражение Лафайета было обусловлено самим развитием Революции и радикализацией общественного мнения.

… Девятнадцатого декабря король предстал перед Собранием… — В этот день Людовик XVI в Собрание не являлся. Он был там 14 декабря, чтобы сообщить о своем требовании к князю-епископу Трира изгнать с подвластной тому территории французских эмигрантов. Дамасская сталь — разновидность булата, сталь высокого качества, известная с древности на Востоке; использовалась для выделки холодного оружия.

… Сам Иезекииль не смог бы сказать лучше. — Иезекииль — великий библейский пророк, автор одной из книг Библии; предсказывал крушение Израильского царства и утешал народ надеждой на светлое будущее. Здесь имеются в виду его слова: "А ты, сын человеческий, возьми себе острый нож, бритву брадобреев возьми…" (Иезекииль, 5:1). И нож и бритва толкуются комментаторами Книги как символы бранного меча, а весь текст — как призыв к сопротивлению врагу.

267 Министр, сотворенный госпожой де Сталь. — Это граф Луи де Нарбонн-Лара (см. т. 22, примеч. к с. 277).

Госпожа де Сталь — см. т. 22, примеч. к с. 461.

268 Триктрак (фр. звукоподражательное trictrac) — настольная игра, в которой двое партнеров передвигают на специальной доске навстречу друг другу шашки соответственно очкам, выпавшим на костях; появилась в глубокой древности.

269 Джинн (по-арабски буквально — "дух") — в арабской (и доисламской, и мусульманской) мифологии фантастическое существо, обладающее волшебной силой и сотворенное Аллахом из "чистого" (бездымного) огня.

"Тысяча и одна ночь" — памятник средневековой арабской литературы, сборник сказок, окончательно сложившийся, по-видимому, в XV в.; состоит из историй, якобы рассказанных в течение тысячи и одной ночи царю Шахрияру его наложницей Шахерезадой (Шахразадой).

… С нашим племянником королем Испании? — То есть Карлом (Карлосом) IV (1748–1819), испанским королем в 1788–1809 гг.

270 Лапорт, Арно де (1737–1792) — придворный чиновник, интендант цивильного листа (сумм, выделяемых государством на содержание двора); был казнен.

Тьерри — Марк Антуан Тьерри, барон де Вильд’Авре (ум. в 1792 г.) — офицер и придворный Людовика XVI; был арестован по обвинению в посредничестве между королем и жирондистами и в сентябре 1792 г. убит в тюрьме.

Малые апартаменты — личные комнаты Марии Антуанетты, несколько салонов и помещения ее детей в здании старого дворца Людовика XIII в Версале.

272 Мунье, Лалли — см. т. 22, примеч. к с. 122.

273 Машо д’Арнувиль, Жан Батист (1701–1794) — французский государственный деятель, генеральный контролер финансов (1745–1754); пытался провести прогрессивные финансовые реформы; морской министр и хранитель печатей в 1754–1757 гг.; в 1794 г. был арестован как "подозрительный" и умер в тюрьме.

Аржансон, Рене Луи, маркиз д’(1694–1151) — французский государственный деятель, занимал ряд видных административных постов; в 1744–1747 гг. министр иностранных дел; после выхода в отставку посвятил себя литературной деятельности и философии; был близок к французским просветителям.

Помпадур — см. т. 22, примеч. к с. 167.

… обычаи, унаследованные от регента, были известны: все знали, на что способна родительская любовь, подкрепленная другой любовью… — Здесь имеется в виду герцог Филипп II Орлеанский (1674–1723) — регент Франции во время несовершеннолетия Людовика XV, имевший кровосмесительную связь с собственной дочерью, Марией Луизой Елизаветой, герцогиней Беррийской (1695–1719).

274 Дюмурье — см. примеч. к с. 110.

… не имел возможность ни купить, ни получить полк… — В королевской Франции существовала система продажи воинских чинов и соответствующих им должностей (помимо того, что они могли быть пожалованы королем и высшими начальниками). Такой порядок фактически превращал армейские подразделения в частную собственность командиров, являвшихся, по сути, предпринимателями, обязанными содержать свои части за собственный счет. В свою очередь они получали доход от королевского жалованья, продажи низших должностей и из сумм, выделяемых на вербовку солдат. Считая воинскую службу своим долгом и одновременно монополией, французское дворянство охотно покупало воинские звания и даже соперничало между собой в их приобретении.

275 Юра — горная цепь в Восточной Франции на границе со Швейцарией.

276… русская императрица заключила мир с Турцией… — Имеется в виду Ясский мирный договор между Россией и Турцией, подписанный 9 января 1792 г. (29 декабря 1791 г. по старому стилю) и завершивший русско-турецкую войну 1787–1791 гг. Договор был крупным успехом русской дипломатии, не допустившей участия в переговорах враждебных держав — Англии и Пруссии — в качестве посредников. Согласно его условиям, Россия приобретала обширные земли в Северном Причерноморье и получала подтверждение на свои предыдущие завоевания в этом регионе (в том числе и на Крым). Договор обеспечивал безопасность южных русских границ и свободу русской черноморской торговли.

… Австрия и Пруссия подписали 7 февраля в Берлине договор об оборонительно-наступательном союзе… — то есть австро-прусскую Пильницкую декларацию (см. примеч. к с. 259).

… словно погнал перед собою двух неистовых дочерей Страха и Ужаса. — Вероятно, здесь имеются в виду Фобос (Фоб) и Деймос (Дейм) — по-гречески Страх и Ужас, дети бога войны Арея (Ареса, древнеримского Марса) в античной мифологии.

277 Люкнер, Никола, барон (1722–1794) — французский военачальник, маршал Франции; в 1792 г. в начале войны с первой антифранцузской коалицией неудачно командовал армией; был казнен по обвинению в измене.

… господин де Лессар скомпрометирован… — Клод Антуан Никола де Вальдек де Лессар (1742–1792), министр иностранных дел с сентября 1791 г., противник войны; был обвинен Законодательным собранием в небрежении по службе, выразившемся в том, что он не сумел предотвратить союз Австрии и Пруссии, и в представлении Собранию подделанных им дипломатических документов; в марте 1792 г. был смещен и отдан под суд; в начале сентября того же года убит в тюрьме.

280 Лакост, Жан, барон де (1730—ок. 1820) — французский чиновник, примкнувший к Революции, якобинец; в марте — июле 1792 г. морской министр; после установления режима личной власти Бонапарта состоял у него на службе.

Де Буан — Пьер Этьенн Буржуа де Буан, французский государственный деятель, морской министр в начале 70-х гг. XVIII в.

Рёдерер, Пьер Луи, граф де (1751–1835) — французский политический деятель и писатель; во время Революции неоднократно менял свои политические пристрастия, неизменно оставаясь близким к правящим группировкам; при Наполеоне занимал ряд видных постов; после его окончательного падения отошел от политической деятельности.

281 Грае, Пьер Мари, маркиз де (1755–1823) — французский генерал, писатель и политический деятель, сторонник герцога Орлеанского; в марте — мае 1792 г. военный министр, затем до 1804 г. эмигрант; после возвращения из эмиграции служил в армии Наполеона.

Кайе де Жервиль, Бон Клод (1752–1796) — французский политический деятель, по профессии адвокат; во время Революции занимал умеренные позиции; в ноябре 1791-марте 1792 г. — министр внутренних дел.

284 Серван, Жозеф (1741–1808) — французский генерал; военный министр в кабинете жирондистов (1792).

Клавьер — см. т. 22, примеч. к с. 206.

285 Дюрантон, Антуан (1736–1793) — адвокат из Бордо, министр юстиции в апреле — июле 1793 г.; был казнен вместе с жирондистами.

Плутарх — см. т. 22, примеч. к с. 141.

Тит Ливий — см. т. 22, примеч. к с. 53.

Санкюлоты (от фр. sans — "без" и cullotts — бархатные панталоны до колен, их носили дворянство и буржуазия; буквально: "не имеющие штанов") — презрительное прозвище, данное аристократией участникам Французской революции из народа, так как те носили длинные брюки из грубой ткани навыпуск. Прозвище это было с гордостью принято, вошло в международный обиход и стало синонимом слов "патриот", "революционер".

286 Пневматическая машина (от гр. pneuma — "дыхание", "дуновение", "дух") — в данном случае воздушный насос.

288 Канонир (от фр. canon — "пушка", буквально: "пушкарь") — солдат-

артиллерист.

289 Колло д’Эрбуа — см. т. 22, примем, к с. 120.

295… Церемониймейстер, г-н де Брезе… — См. т. 22, примем, к с. 233. Франц //(1768–1835) — в 1792–1804 гг. носил номинальный титул императора Священной Римской империи германской нации; с 1804 г. — император Австрийский под именем Франца I; сын Леопольда II; непримиримый враг Французской революции и Наполеона.

… напоминая статую Командора или тень датского короля. — Имеются в виду два литературных героя — выходцы из потустороннего мира. Командор — персонаж испанской легенды о распутнике и вольнодумце доне Хуане Тенорио (Дон Жуан в мировой литературе); мстя за честь дочери и явившись в образе надгробной статуи, он увлек Дон Жуана в ад.

Тень датского короля — призрак отца Гамлета; он является с того света, чтобы открыть сыну тайну своего убийства и потребовать отомстить за него ("Гамлет", 1,5).

296… Он отдал свою дочь победителю… — Имеется в виду брак дочери императора Франца, эрцгерцогини Марии Луизы (1791–1847), с Наполеоном в 1810 г. после проигранной Австрией войны 1809 г. с Францией.

… ударил его в спину, едва тот сделал первый шаг к отступлению под нажимом ледяного ветра с севера… — В августе 1813 г. император Франц, до этого союзник Наполеона, вступил в очередную антифранцузскую коалицию вместе с Англией, Пруссией, Россией и Швецией. Это произошло после провала похода 1812 г., когда французская армия была уничтожена в России, и после длительных переговоров, во время которых австрийская дипломатия пыталась склонить французского императора к уступкам и примирить его с противниками.

… хозяин свинцовых камер Венеции… — Имеется в виду так называемые piombi ("свинцовые кровли"), старинная тюрьма в Венеции, соединенная с дворцом дожей закрытым висячим переходом — "Мостом вздохов". Крыши в этой тюрьме были из свинца, вследствие чего летом в камерах было нестерпимо жарко, а зимой страшно холодно.

Шпильберг — замок в Моравии неподалеку от города Брно; австрийская государственная тюрьма, получившая в кругах европейской интеллигенции мрачную известность из-за того, что в нее в XIX в. заключали итальянских патриотов.

Андриан, Александр Филипп (1797–1863) — участник итальянского революционного и национально-освободительного движения, по происхождению француз; в 1824–1832 г. был заключен в замок Шпильберг; оставил интересные мемуары "Записки политического заключенного" ("Memoires d’un prisonnier d’Etat"), вышедшие в 1837–1838 гг. в Париже.

Пеллико, Сильвио (1789–1854) — итальянский писатель, участник итальянского революционного и национально-освободительного движения; в 1820 г. был арестован, находился первоначально в камерах со свинцовыми крышами в Венеции, а затем (1822–1830) — в замке Шпильберг.

Ноай, Эмманюэль Мари Луи, маркиз де (1743–1822) — французский дипломат, посол в Вене в 1791–1792 гг.

Сегюр — см. т. 22, примем, к с. 206.

… у этого прусского короля любовницы были! — Намек на гомосексуальные наклонности предшественника короля Фридриха Вильгельма II — Фридриха II Великого (см. примем, к с. 177).

… жила этими нелепыми философскими традициями короля Фридриха… — Фридрих II, который был одним из самых деспотичных монархов своего времени, представлял себя другом Вольтера и сторонником Просвещения XVIII в., на что здесь и намекает Дюма.

… поддерживал сопротивление турок и польские революции… — Дюма отмечает здесь одно из направлений прусской внешней политики: использование международных осложнений конца 80 — начала 90-х гг. XVIII в. для укрепления своих позиций в Восточной Европе. Для этого прусская дипломатия стремилась ослабить ту зависимость, в которую попала ее страна от России, получив с русской помощью часть земель после первого раздела Польши в 1772 г. Поэтому Пруссия оказывала дипломатическую поддержку Турции в русско-турецкой войне 1787–1791 гг. Конкретно, она в союзе с Англией и Голландией оказала давление на Данию, вынудив ее отказаться от помощи России в русско-шведской войне 1788–1790 гг., начатой Швецией в союзе с Турцией и на турецкие субсидии. В 1791 г. Пруссия неудачно пыталась поддержать Турцию и вмешаться в русско-турецкие мирные переговоры. Политика Пруссии по отношению к Польше была двойственной, хотя тоже в конечном счете направленной на подрыв преобладающего тогда русского влияния. С этой целью прусская дипломатия поддерживала национальный подъем, новую конституцию 1791 г., верхушечные реформы в Польше (их Дюма и называет революциями) и в начале 1790 г. подписала с этой страной направленный против России договор. С другой стороны, Пруссия стремилась к захвату западных польских земель (что и было ее главной целью), обещая своему новому союзнику помощь в борьбе против русских территориальных претензий. Успехи России в войнах с Турцией и Швецией, развитие Французской революции, неудачи в войне с ней в 1792 г. и, главное, собственные корыстные интересы заставили Пруссию предать Польшу и польское национальное движение. В 1792 г. прусские войска вторглись в польские владения. В 1793 г. Пруссия и Россия совершили второй раздел Польши; при этом Пруссия захватила ряд исконно польских земель (Гданьск, Торунь, Познань) на западе страны.

… задушив свободу Голландии… — См. примеч. к с. 176.

… вылавливающее в мутной воде революций то Невшатель, то часть Померании… — Швейцарский кантон Невшатель (немецкое название — Нейенбург) на границе с Францией с начала XVIII в. стал владением прусских королей, сохранив при этом значительную часть своих прав, привилегий и союз с другими швейцарскими кантонами. Пруссия смогла установить свою власть в Невшателе, только воспользовавшись крупными войнами, потрясавшими в то время Европу. Померания — см. т. 22, примеч. к с. 152.

298 Мерси д’Аржанто — см. т. 22, примеч. к с 167.

… Руководители анархистов… — Анархистами буржуазные лидеры Французской революции называли представителей крайне левых политических течений, имея в виду то, что они являлись носителями беспорядка. В действительности "анархисты" XVIII в. были защитниками политических и экономических интересов беднейших слоев населения Франции, придерживаясь в некоторых случаях идеи уравнения имуществ. Они не составляли единой группировки, а были рассеяны по различным революционным организациям. Эти люди были противниками власти короля и крупной буржуазии. Но они отнюдь не являлись противниками всякой государственной власти, как анархисты в современном понимании этого слова. Анархизма как одного из направлений революционного движения в то время, когда разворачивается действие настоящего романа, еще не существовало. Это учение утверждалось гораздо позже, примерно тогда, когда Дюма писал роман "Графиня де Шарни". Гоншон — см. т. 22, примеч. к с. 523.

… когда партизанил во время Семилетней войны. — Во время этой войны (см. т. 22, примеч. к с. 147) значительный размах приняли партизанские действия (набеги, разведка и т. д.), проводившиеся регулярной и иррегулярной кавалерией всех воюющих сторон. Партизаны оказали влияние даже на некоторые генеральные сражения. Люкнер (см. примеч. к с. 277) служил тогда в армии Пруссии, противницы Франции, и участвовал в партизанских рейдах прусской кавалерии.

Рошамбо — см. т. 22, примеч. к с. 291.

Мёз — см. т. 22, примеч. к с. 292.

Живе — небольшой город в Северной Франции на границе с Бельгией на реке Мёз.

Намюр — город в Бельгии на реке Мёз примерно в 60 км ниже Живе по течению, в северном направлении.

Франш-Конте — см. т. 22, примеч. к с. 289.

Фландрия — здесь: историческая область в Северной Франции на границе с Бельгией; была присоединена Людовиком XIV в начале XVIII в.

Бирон — см. т. 22, примеч. к с. 202.

299 Робеспьер, Шарлотта — см. т. 22, примеч. к с. 229.

Герцогиня Ангулемская — см. т. 22, примеч. к с. 27.

Кьеврен — небольшой бельгийский город на французской границе в провинции Эно (Геннегау).

Моне — главный город бельгийской провинции Эно неподалеку от границы с Францией; до 1792 г., когда его укрепления были срыты, — крепость.

Диллон, Теобальд, граф де (1745/1746—1792) — французский генерал, происходил из ирландской семьи; участник войны с первой антифранцузской коалицией; потерпел поражение и был убит своими солдатами, когда пытался остановить их бегство.

Лилль — город в Северной Франции на бельгийской границе; в 1792 г. база Диллона, начавшего наступление в апреле.

Турне — город в Южной Бельгии близ французской границы примерно в 30 км восточнее Лилля.

Ришелье — см. т. 22, примеч. к с. 57.

300 Инфантерия — старинное название пехоты.

Берту а (ум. в 1792 г.) — помощник Теобальда Диллона; повешен собственными солдатами при попытке остановить их бегство.

… более надежную, нежели кольчуга, которую королева приготовила когда-то для короля и прочность которой однажды ночью вместе с Андре испытала при помощи ножа! — Речь идет об эпизоде романа "Анж Питу" (II, 7). Но Мария Антуанетта (вместе с госпожой Кампан, а не Андре) испытывала кольчугу выстрелом из пистолета. Конституционная королевская гвардия — была сформирована по декрету Учредительного собрания от 3 сентября 1791 г. вместо распущенных дореволюционных гвардейских частей; состояла из 1200 пехотинцев и 600 кавалеристов, подобранных из числа преданных королю людей;, была распущена декретом Законодательного собрания от 29 мая 1792 г.

Арль — старинный город на реке Рона неподалеку от Марселя.

301 Базир, Клод (1764–1794) — адвокат, депутат Законодательного собрания и Конвента, дантонист; был замешан в спекулятивных махинациях; судим и казнен вместе с Дантоном и его сторонниками. С упомянутым здесь докладом Базир выступил 29 мая 1792 г. Мюрат, Иоахим Наполеон (1771–1815) — французский полководец, маршал Франции (1804), один из талантливейших сподвижников Наполеона, выдающийся кавалерийский начальник; сын трактирщика, начал службу солдатом, с 1796 г. генерал; участник подавления вандемьерского восстания, войн Республики и Империи; получил от Наполеона титул герцога Юлиха, Клеве и Берга и короля Неаполя; во время "Ста дней" поддержал Наполеона и был лишен королевства; при попытке вернуть престол был взят в плен и расстрелян. Судебный процесс и казнь Мюрата описаны Дюма в одном из очерков книги "История знаменитых преступлений".

302 Бриссак — см. т. 22, примеч. к с. 31.

… бросив… кость якобинскому Церберу… — Цербер — в древнегреческой мифологии ужасный трехголовый пес, охранявший вход в подземное царство душ умерших.

303 Эгерия — см. т. 22, примеч. к с. 131.

Клавьер — см. т. 22, примеч. к с. 206.

304… Он основал газету "Термометр"… — По-видимому, это "Термометр политического и общественного мнения" ("Le Thermometre de Г opinion publique"), газета общества литераторов — сторонников конституции, выходившая в марте — июле 1791 г.; по другим источникам, в августе 1791 г. — августе 1793 г. выходила газета "Термометр дня" ("Le Thermometre du jour").

"Credo" (лат. "верую") — первое слово и название христианской молитвы, так называемого "Символа веры", излагающей основы этого вероисповедания.

306… декрет о сосредоточении в Париже двадцати тысяч федератов. —

Декрет об образовании под Парижем лагеря 20 тысяч национальных гвардейцев из провинции (федератов) был принят Законодательным собранием по инициативе жирондистов 8 июня 1792 г. Он был вызван военными неудачами и проведен под давлением демократического движения Франции. Через несколько дней король наложил на декрет вето, а с 13 июня дал отставку отстаивавшим декрет жирондистским министрам.

308 Ментенон, маркиза де (в девичестве Франсуаза д’Обинье, по мужу Скаррон; 1635–1719) — фаворитка Людовика XIV, на которой он тайно женился после смерти своей первой жены Марии Терезы. Помпадур — см. т. 22, примеч. к с. 167.

Дюбарри — см. т. 22, примеч. к с. 128.

314… Вы и впрямь олицетворяете собой прославленную богиню Разума, которую издавна призывают философы. — Имеется в виду один из основных принципов Просвещения XVII–XVIII в. — культ человеческого разума, который должен был заменить в сознании людей слепую веру в догматы религии. В соответствии с этим положением в 1793 г. во Франции была сделана попытка ввести вместо христианства культ Разума и заменить религиозные праздники церемониями в его честь. В них обычно участвовала богиня Разума, которую изображала юная девушка. Новый культ во Франции не привился и сошел на нет весной 1794 г.

315… Да вдохновит вас гений Франции! — В античной мифологии гений — дух-покровитель человека, сопровождающий его на протяжении всей жизни. В Древнем Риме считалось, что своих гениев-покровителей имеют также города. Здесь — небесный хранитель страны.

316… Что же касается сугубо метафизического вопроса… — То есть вопроса чисто теоретического, философского, поставленного в духе метафизики — философского метода, рассматривающего различные явления в природе и обществе в их неизменности и независимости друг от друга.

320… имеют огромные заслуги перед отечеством. — Это слова Ролана королю из письма от 10 июня с прошением об отставке. Представленное Собранию 12 июня, это письмо произвело там большое впечатление.

322 Лакюе — Жан Жерар Лаюое, граф де Сессак (1752–1841) — чиновник-администратор, депутат Законодательного собрания; в 1792 г. назначен его комиссаром в армию, в 1793 г. получил чин генерала; в дальнейшем продолжал военную карьеру.

… три месяца спустя он спасет Францию в битве при Вальми. — 20 сентября 1792 г. в сражении при селении Вальми в Северо-Восточной Франции французские войска под командованием Дюмурье нанесли поражение австро-прусской армии и остановили ее наступление на Париж. Эта битва описана Дюма в романе "Таинственный доктор".

323… отправить вас в Орлеан… — В Орлеане заседал учрежденный во время Революции Верховный суд (см. примеч. к с. 31).

Мург, Жан Антуан (1734–1818) — французский чиновник и экономист; в июне 1792 г. пять дней занимал пост министра иностранных дел; затем отошел от политической жизни и обратился к филантропии.

Монпелье — город на юге Франции в исторической провинции Лангедок; административный центр департамента Эро; в XVI — начале XVII в. — один из оплотов французского протестантизма.

Мольд, Пьер Жак (1758–1811) — французский политический деятель; депутат Учредительного собрания и Конвента.

Семонвиль, Шарль Луи Юге, маркиз де (1759–1839) — французский дипломат; успешно выполнял ряд важных внешнеполитических поручений при Республике, Империи и Реставрации; получил от Наполеона титул графа.

Найяк, де — французский дипломат, в 1792 г. пять дней был министром иностранных дел.

… Верженну, племяннику прежнего министра. — То есть Шарля Гравье, графа де Верженна (1717–1787), министра иностранных дел Людовика XVI с 1774 г.

325 Гельвеция (Helvetia) — латинское название Швейцарии; произошло от имени кельтского племени гельветов, живших в древности на ее территории.

327 Шамбонас, Виктор Сципион Луи Жозеф де ла Гард, маркиз де (даты жизни точно неизвестны) — французский генерал, роялист, комендант Парижа в 1791 г.; с 16 июня 1792 г. министр иностранных дел; после падения монархии эмигрировал в Англию; далее, по одним сведениям, умер там в долговой тюрьме в 1807 г., по другим — в 1815 г. вернулся во Францию после падения Империи, получил пенсию и умер около 1829 г.

Лажар, Пьер Огюст (1757–1837) — французский генерал, 16 июня — 6 августа 1792 г. военный министр; был заподозрен в роялизме и бежал в Англию; вернулся в 1800 г. и служил Наполеону, а после его окончательного падения отошел от дел.

329 Шарантон — селение у юго-восточных окраин Парижа при слиянии рек Сены и Марны.

Сент-Юрюж, Виктор Амедей, маркиз де (1750–1810) — знатный и богатый аристократ; несправедливые преследования со стороны властей превратили его в ярого врага старого порядка; во время Революции — популярный оратор Парижа и участник всех происходивших в городе значительных событий; в 1794 г. был арестован как дантонист, но затем освобожден и, по-видимому, отошел от политической деятельности.

330 Верьер — см. т. 22, примеч. к с. 13.

… как кавалер де Гриё принял Манон Леско из рук, что на мгновение подняли ее над грязью, а затем вновь позволили упасть в болото. — Манон Леско, "падшая" девушка и дворянин де Гриё — молодые влюбленные, герои знаменитого романа французского писателя Антуана Франсуа Прево д’Экзиль (1697–1763) "История кавалера де Гриё и Манон Леско" (1733).

Муше, Франсуа Никола (1750–1814) — член парижского муниципалитета и мировой судья, по профессии художник; в 1792 г. исполнял различные поручения в Бельгии; в 1794 г. отошел от политической деятельности.

Феерия — здесь: представление с фантастическими костюмами и декорациями, с широким использованием сценических эфектов.

… во время представления "Карла IX" Шенье… — См. т. 22, примеч. к с. 224.

331 Манюэль, Луи Пьер (1751–1793) — французский писатель и политический деятель, с декабря 1791 г. — прокурор Коммуны Парижа; активно участвовал в свержении монархии; депутат Конвента, где голосовал за передачу решения судьбы короля народу; в январе

1793 г. вышел в отставку; был казнен.

Прокурор коммуны — см. т. 22, примеч. к с. 667.

… во дворец Екатерины Медичи. — То есть в Тюильри (см. т. 22, примеч. к с. 14).

Россиньоль, Жан Антуан (1759–1802) — парижский рабочий-ювелир, участник Французской революции, якобинец; один из командиров республиканских войск во время войны в Вандее; после переворота 9 термидора участвовал в нескольких революционных выступлениях и заговорах; был сослан в колонии, где и умер.

Моморо, Антуан Франсуа (1756–1794) — левый якобинец, влиятельный член клуба Кордельеров, по профессии типограф-книгопродавец; один из руководителей низвержения монархии; казнен весной

1794 г. после неудачной попытки поднять восстание против Робеспьера.

Югенен, Сюльпис (1750–1803) — участник революционных событий 1789–1792 гг. в Париже; накануне падения монархии самочинно провозгласил себя председателем Коммуны Парижа; проводил массовые аресты; выполнял поручения правительства в армии и провинции, используя свое положение для личного обогащения; в 1793 или 1794 гг. был обвинен в злоупотреблениях, но оправдался, после чего отошел от политической деятельности.

Ротондо — по-видимому, Жан Батист Ротонди, называвшийся во Франции Ротондо, по происхождению итальянец; учитель церковной школы в Париже, агент герцога Орлеанского.

Дюгазон, Жан Батист Анри (настоящая фамилия — Гурго; 1746–1809) — французский актер, комик и драматург.

Лазовский, Клод (1759–1793) — польский эмигрант, участник Французской революции, командир артиллерии секции Гобеленов; один из организаторов неудачного выступления народных масс Парижа против жирондистов в марте 1793 г., которых после его внезапной смерти в апреле этого года подозревали в его отравлении. Сиейри (Силлери) — Жанлис — граф Шарль Алексис Брюлар де Жанлис, маркиз де Сийери (1737–1793) — отставной офицер, депутат Генеральных штатов от дворянства и член Конвента; сторонник герцога Орлеанского; был казнен.

332 Совет Коммуны — образовавшийся во время Революции орган самоуправления Парижа; согласно закону 1790 г., состоял из Большого совета, включавшего 144 представителя от 48 секций города, по трое от каждой, и Малого совета, по одному от секции. После свержения монархии Совет представлял собой собрание из 96 представителей секций города, по два от каждой; ведал делами муниципального управления; устанавливал и контролировал цены на продовольствие, распоряжался национальной гвардией города. Совет занимал наиболее радикальную позицию по всем политическим вопросам и обычно поддерживал монтаньяров.

… комитет на весь день прикомандировывал его, Бийо, к Сантеру. — По-видимому, Дюма говорит здесь о Центральном комитете федератов (в исторической литературе он называется также Комитетом восстания, или Повстанческим комитетом — Comite insurrecteur), созданном национальными гвардейцами, прибывшими в Париж из провинции летом 1792 г. В Комитет, кроме представителей федератов, вошли лидеры революционного населения парижских предместий. Текущими делами руководила повстанческая Директория из пяти человек. Однако автор здесь несколько опережает события. Комитет был создан позже — в середине июля 1792 г. — для подготовки свержения монархии 10 августа, в котором сыграл важную роль.

333 Скиния — переносное святилище древних евреев, сопровождавшее их в странствиях после исхода из Египта; библейская легенда о скинии появилась в V в. до н. э.

Теруань де Мерикур — см. т. 22, примеч. к с. 325.

… Льеж восстал… — См. т. 22, примеч. к с. 278.

334… Федераты из Марселя, которых привел Барбару… — То есть батальон добровольцев из Марселя, прибывший в Париж летом 1792 г. в связи с назреванием революционного кризиса и военной угрозой столице со стороны интервентов.

… Восемнадцатого июня в Париж вошло десятое августа! — Дюма хочет этим сказать, что прибытие марсельцев создало решающий перевес революционным силам в Париже и сделало возможным свержение 10 августа 1792 г. монархии. События этого дня подробно описаны в романе ниже.

335 Вандомская площадь — см. т. 22, примеч. к с. 523.

336… в соседний двор капуцинок. — То есть во двор монастыря капуцинок, помещавшегося с 1688 г. до Революции рядом с Вандомской площадью на улице, которой он дал название.

Капуцинки — самоназвание женского католического монашеского ордена "Дочерей Страстей Господних", основанного в Италии в конце XVI в. Капуцинки были подчинены надзору ветви мужского монашеского ордена францисканцев-капуцинов, прозванному так по остроконечному капюшону (по-итальянски — capuccio), который носили его члены.

… Кто-то из фейянов отверг предложение Верньо… — Это был Луи Франсуа Элизабет Рамон де Карбоньер (1755–1827), ученый-правовед, врач и путешественник; депутат Законодательного собрания, сторонник конституционной монархии; после ее падения отошел от политической деятельности.

337… Монжуа, автор "Истории Марии Антуанетты"… — Под именем Галара де Монжуа был известен французский литератор и публицист, роялист Феликс Кристоф Луи Вантр де ла Тулубр (1746–1816), автор большого числа работ о Французской революции, в том числе и "Истории Марии Антуанетты Йозефы Жанны Лотарингской, королевы Франции" ("Histoire de Marie-Antoinette Joseph Jeanne de Lorraine, reine de France", 1797).

Буше- Сен-Совёр (настоящее имя — Буше, Антуан Совёр; 1723–1806) — адвокат, друг Марата, депутат Конвента; с сентября 1793 г. — член Комитета общей безопасности, отличался на этой должности гуманностью и спас многих арестованных; был обвинен в пособничестве контрреволюции и брошен в тюрьму, но избежал смерти; позднее — чиновник Империи.

340 Муши — см. т. 22, примеч. к с. 51.

Эрвийи, Луи Шарль, граф де (1755/1756-1795) — французский генерал, с 1791 г. командующий кавалерией конституционной гвардии Людовика XVI; активный защитник Тюильри 20 июня и 10 августа 1792 г.; после падения монархии эмигрировал и сражался против Республики в войсках эмигрантов; умер от ран.

Аклок, Андре Арну (ок. 1750–1810) — пивовар, участник взятия Бастилии, командир батальона национальной гвардии, член Коммуны Парижа; принимал участие в походе на Тюильри 20 июня 1792 г.; поведение короля в этот день произвело на него столь сильное впечатление, что он уверовал в искренность Людовика и отошел от революционной деятельности.

342 Вернон — небольшой город на реке Сена в департаменте Эр в Северо-Западной Франции.

Тарант, Луиза Эмманюэль де Шатийон, принцесса де (1763–1814) — придворная дама Марии Антуанетты.

Тремуй, Мария Максимильена Эмманюэль де Сальм-Кирбур, герцогиня де Ла — придворная дама Марии Антуанетты, родственница видных эмигрантов.

Ларош-Эмон, Колетт Мари Соль Ортанс Бернардино де Бовилье, маркиза де (1749–1830) — жена воспитателя дофина; придворная дама Марии Антуанетты; была исключительно предана королеве и некоторое время разделяла с ней заключение; чудом избежала казни.

343… в зал Бычьего глаза… — См. т. 22, примеч. к с. 159.

345… вспомните мое имя, оно звучит мрачным пророчеством: меня зовут

Бийо! — По-французски Бийо (billot) — "плаха".

348… можно будет повторить вслед за Гамлетом, полагающим, что он убил датского тирана: "Там крыса". — В сцене четвертой третьего акта трагедии Гамлет пронзает шпагой ковер, говоря, что за ним крыса, и думая, что убивает короля Дании Клавдия, узурпатора и убийцу своего отца. В действительности же Гамлет заколол ближнего вельможу Полония.

350… царственный "Ессе Homo" показался народу в красном колпаке, как

Иисус Христос — в терновом венце… — Во время разбора дела Иисуса в резиденции римского правителя (прокуратора) Иудеи Понтия Пилата солдаты, издеваясь над ним, возложили на него венец из терна, одели его в багряницу и, глумясь, называли царем Иудейским. Завершив слушание, Пилат заявил, что не находит за Христом никакой вины, и вывел его к народу Иерусалима со словами: "Се, Человек!" (лат. Ессе Homo!) (Иоанн, 19: 2–5).

… как Иисус, в ответ на хулу и поношения сказавший: "ЯХристос!" — Перед судом синедриона на вопрос первосвященника "Ты ли Христос, Сын Благословенного?" Иисус отвечал "Я" (Марк, 15: 60–61; см. также Лука, 22: 70).

351 Сержан, Марсо — см. примем, к с. 154.

352 Амазонка — в древнегреческой мифологии дева-воительница; народ амазонок жил, по преданию, в Малой Азии или на берегах Азовского моря.

… остановился у своего друга г-на де Ларошфуко. — По-видимому, у французского дипломата и политического деятеля графа Александра де Ларошфуко (1763–1841). В 1792 г. он был в армии Лафайета и эмигрировал вместе с ним; вернулся в первые годы XIX в. и занимал при Наполеоне ряд военных, дипломатических и административных постов; при Реставрации неоднократно избирался в Палату депутатов.

353 Мобёж — город и крепость в Северной Франции в департаменте Нор неподалеку от границы с Бельгией.

354… встает какой-то депутат и с места замечает… — Нижеследующую фразу произнес Рамон де Карбоньер (см. примем, к с. 336)… Вы что, надгробную речь произносите? — выкрикивает кто-то. — Это Жан Батист Мишель Саладен (1752–1812), адвокат, депутат левого крыла, в будущем член Конвента, где занимал уже умеренные позиции; в 1796 г. подвергался преследованиям за участие в монархических выступлениях; после установления власти Бонапарта был амнистирован и вернулся к адвокатской практике.

356… чем был занят этот Ахиллес в своей палатке… — Во время Троянской войны Ахиллес получил при разделе добычи пленницу Брисеиду, которая стала его возлюбленной.

… этот Ринальдо, заблудившийся в садах Армиды? — Ринальдо — христианский рыцарь, герой поэмы Тассо "Освобожденный Иерусалим"; был увлечен мусульманской волшебницей Армидой в ее волшебные сады, где забыл о своей миссии освобождения Гроба Господня.

Симон-Кандей — см. примем, к с. 111.

Гранжнёв, Жан Антуан Лафарг де (1751–1793) — адвокат из Бордо, депутат Законодательного собрания, жирондист; требовал беспощадных мер против двора и эмигрантов; был избран в Конвент, где, однако, отличался умеренностью и голосовал против смертного приговора Людовику XVI; был казнен.

Шабо, Франсуа (1756–1794) — участник Французской революции, бывший священник, депутат Законодательного собрания и Конвента, дантонист; принимал участие в различных спекулятивных махинациях, за что был арестован, судим и казнен вместе с Дантоном и его сторонниками.

"Катехизис санкюлотов" ("Catechisme des Sans-Culotte") — революционная газета, редактором которой был Шабо.

Катехизис — краткое изложение какого-либо учения в форме вопросов и ответов.

357 Лукреция (VI в. до н. э.) — древнеримская матрона (знатная

женщина, мать семейства); обесчещенная сыном последнего царя Рима Тарквиния Гордого, покончила с собой, взяв с мужа и отца клятву отомстить за нее. Возмущение граждан этой трагедией привело к установлению республики.

Сидней, Олджернон (1622–1682) — английский политический деятель и публицист, член парламента, республиканец; был ложно обвинен в заговоре против короля Карла II и казнен.

358… Ну, великий Диоген, гаси фонарь: человек найден! — См. т. 22, примеч. к с. 528.

359 Улица Ришелье — см. т. 22, примеч. к с. 104.

Улица Траверсьер — по-видимому, Травесьер-Сент-Оноре (ныне носит имя Мольера), небольшая улица неподалеку от улицы Ришелье и от дворца Пале-Рояль к северу от улицы Сент-Оноре; проложена в 30-х гг. XVII в. для соединения вышеупомянутых двух магистралей, о чем и говорит ее название (traversiere — по-французски "поперечная", "расположенная поперек").

360… Вспомни Спарту, вспомни Рим… — Шабо имеет в виду примеры гражданской доблести и самопожертвования, которыми была богата история Древнего Рима и древнегреческого города-государства Спарта. Во Франции накануне и во время Революции было весьма распространено увлечение античностью и ее героикой: перенимались имена, элементы костюма, воинская атрибутика, политические термины; образы древности широко использовались в искусстве, идейной и политической борьбе.

… нужна была, подобно Децию, лишь пропасть, куда он мог бы броситься… — Дюма смешивает здесь два эпизода из истории Древнего Рима. В 340 и 295 гг. до н. э. два представителя знатного рода Дециев — Публий Деций Мус и его сын, носивший то же имя, геройски погибли в битвах с врагами, посвятив себя в качестве жертв богам подземного царства.

Прыжок в пропасть совершил не Деций, а Марк Курций (IV в. до н. э.) — храбрый юноша, герой одной из легенд Древнего Рима. Согласно преданию, на римском форуме (площади народных собраний) образовалась пропасть; по объяснению жрецов, это означало, что отечество в опасности, которая будет предотвращена только тогда, когда Рим пожертвует лучшим своим достоянием. Тогда Курций, заявив, что лучшее достояние Рима — это храбрость его сынов и оружие, на коне в полном вооружении бросился в пропасть, после чего она закрылась.

361 Регенсбург — город в Юго-Западной Германии на реке Дунае; до 1806 г. место заседаний имперского Сейма — собрания представителей государств и городов, входивших в Священную Римскую империю; в 1810 г. вошел в состав королевства Бавария.

Герцог Баденский — Карл Фридрих (1728–1811), герцог Баденский с 1738 г. (до 1746 г. при регенстве своей матери); с 1806 г. государь Великого герцогства Баденского.

Кель — город в Юго-Западной Германии в Великом герцогстве Баденском; расположен почти напротив Страсбура; в XVII–XIX вв. стратегически важный пункт — крепость, прикрывавшая мост и переправу через Рейн.

24-821

… губернатор Нижнего Лангедока и Севенн… — Очевидно, бывший паж Людовика XV граф де Сайан (в некоторых источниках — Дюсайан), командир национальной гвардии одного из городов Лангедока. В 1791 или 1792 г. он поднял роялистское восстание в департаменте Ардеш, включавшем часть лангедокской территории, но восстание было подавлено, а граф де Сайан убит. При нем нашли много бумаг, в том числе и переписку с эмигрантами.

Нижний Лангедок — часть исторической провинции Лангедок на юге Франции между Пиренеями и рекой Роной.

Севенны — горная область в Лангедоке.

363… оратор преображался; трибуна была для него горой Табор! — Табор (или Фавор) — гора в Палестине, на которой произошло чудо Преображения Господня: на ней Иисус подтвердил апостолам Петру, Иоанну и Иакову свое божественное происхождение. Там они слышали глас, говорящий: "Сей есть Сын Мой Возлюбленный, в котором Мое благоволение; Его слушайте" (Матфей, 17: 5; см. также Марк, 9: 7 и Лука 9: 35).

… он, как Самсон, знал, что, предприняв отчаянную попытку, он неизбежно разрушит храм… — См. т. 22, примеч. к с. 111.

Сагунт (римское название — Saguntum) — древний город неподалеку от средиземноморского побережья Испании на месте современного Сагунто близ Валенсии; крупный торговый порт; в 219 г. до н. э. был взят и разрушен карфагенянами, что привело к войне Карфагена с Римом; в 219 г. до н. э. завоеван римлянами и стал одним из опорных пунктов на Пиренейском полуострове.

364 Кардинал Лотарингский — по-видимому, Шарль де Гиз (1525–1574), французский государственный деятель, архиепископ Реймсский и кардинал; происходил из рода герцогов Лотарингских; его правление в качестве первого министра короля Франциска II (1559–1560) отличалось жестокостью и крайним своеволием; был ожесточенным врагом гугенотов (протестантов), пытался ввести во Франции инквизицию.

365 Пильницкий сговор — см. примеч. к с. 259.

367 Лисандр (Лизандр; ум. в 395 г. до н. э.) — один из крупнейших полководцев древней Спарты; победоносно завершил в 404 г. до н. э. Пелопонесскую войну против Афин; поддерживал олигархический образ правления в других городах Греции и стремился к единоличной власти у себя на родине; отличался жестокостью и вероломством. Нижеследующие слова Лисандра приводятся Плутархом в "Сравнительных жизнеописаниях" ("Лисандр", 8).

368… и тем, кто остался в Риме, и тем, кто удалился на Авентинский холм… — Здесь, видимо, намек на уже упоминавшуюся выше историю, рассказанную Титом Ливием (см. т. 22, примеч. к с. 53).

369 Крещендо (ит. crescendo, буквально — "увеличивая") — музыкальный термин, означающий усиление звука, постепенный переход от тихого звучания к громкому.

Ребекки, Франсуа Трофим (1760–1794) — французский чиновник, депутат Конвента, близкий к жирондистам; после их падения скрывался в Марселе, где неудачно пытался поднять антиякобинское восстание; покончил жизнь самоубийством.

Неподкупный — прозвище Робеспьера.

370 Модерантизм (от ит. moderato — "умеренно") — здесь: политическая умеренность.

376 Арсенал — имеется в виду парижский Арсенал, построенный в XIV в.; уже в XVII в. он потерял военное значение, в его зданиях помещались различные склады и мастерские, а дом управляющего использовался как дворец.

378 Латур (Ла Тур) дЮвернь, Теофиль Мало Корре де (1743–1800) — французский офицер и ученый, историк и этнограф, незаконный отпрыск старинного дворянского рода, примкнувший к Революции; участник Войны за независимость английских колоний в Америке и войн Республики; отличался удивительной храбростью и скромностью; отказывался от всех наград и чинов, хотя и командовал гренадерским корпусом; в 1799 г. добровольно вступил в армию рядовым, заменив единственного сына своего друга; получил почетное звание первого гренадера Французской республики; убит в бою.

Виала, Жозеф Агриколь (1780–1793) — юный герой, мальчик-солдат, погиб во время военных операций; в 1794 г. по специальному декрету Конвента его останки были торжественно перезахоронены в Пантеоне; имя Виала прославлено во французской литературе и военной музыке.

380… Австрия и Пруссия заключили союз: объединив свои силы, они дви нутся на Париж… — Летом 1791 г. после вареннской катастрофы император Леопольд II обратился из Падуи в Италии с циркулярной нотой к России, Англии, Пруссии, Испании, Неаполитанскому королевству, Сардинии и курфюрсту-епископу Майнцскому как главе коллегии князей-избирателей Империи. В этом документе он призывал европейских монархов объединиться для защиты французского трона. В ответ на Падуанский циркуляр Пруссия и Австрия подписали 25 июля 1791 г. в Вене договор, в котором заявляли о своей готовности помочь Людовику XVI в борьбе с революцией. Следующими шагами австро-прусской контрреволюционной политики было подписание 27 августа 1791 г. Пильницкой декларации (см. примеч. к с. 259), а 7 февраля 1792 г. — договора о формальном военном союзе против Франции. Военный план союзников в первой кампании, который, однако, стал приводиться в действие только с августа 1792 г., состоял в движении их главными силами (контингентами Австрии, Пруссии, некоторых немецких князей и французских эмигрантов) из районов Трира и Люксембурга через Шампань прямо на Париж. На остальных, фланговых, направлениях — в Нидерландах и Эльзасе — предполагалось действовать оборонительно.

"Марсельеза" — революционная песня; первоначально называлась "Боевая песнь Рейнской армии"; с конца XIX в. — государственный гимн Франции. Была написана в Страсбуре в апреле 1792 г. поэтом и композитором, военным инженером Клодом Жозефом Руже де Лилем (1760–1836); под названием "Гимн марсельцев" (сокращенно "Марсельеза") была в 1792 г. принесена в Париж батальоном добровольцев из Марселя и быстро стала популярнейшей песней Революции.

24*

381… манифест герцога Брауншвейгского… — То есть немецкого владетельного князя Карла II Вильгельма Фердинанда, герцога Брауншвейг-Вольфенбютельско го (1735–1806). Этот прусский военачальник, генерал-фельдмаршал, участник войн против революционной Франции и Наполеона, в 1792–1794 гг. был главнокомандующим союзными австро-прусскими войсками. Его манифест от 26 июля 1792 г. (стал известен в Париже 28 июля) в защиту короля и с угрозами в адрес сторонников Революции вызвал бурное возмущение во Франции и ускорил падение монархии.

… потому, что он перестал быть австрийским… — Страсбур — крупный город на Рейне, на немецкой границе; центр исторической провинции Эльзас и департамента Нижний Рейн; уже в XIII в. стал вольным имперским городом, то есть получил фактическую самостоятельность; до конца XVII в. входил в состав Священной Римской империи, во главе которой большую часть периода ее существования стояли австрийские государи; с XVII в. был, как и вся прилегающая область, объектом споров между Францией и Германией; в 1681 г. Страсбур был среди полного мира захвачен Людовиком XIV.

… город, любовавшийся отражением своего величественного шпиля в Рейне… — Имеется в виду 142-метровая северная башня (южная не была построена) страсбурского собора в честь Девы Марии; сооружена в романском и готическом стилях в XI–XV вв., пристройки XVIII и XIX вв.; считается одним из лучших образцов европейской готики.

Дитрих, Филипп Фредерик, барон де (1748–1793) — естествоиспытатель; в начале 90-х гг. мэр Страсбура; в его доме в 1792 г. впервые была исполнена "Марсельеза"; был казнен.

Церера — см. т. 22, примеч. к с. 407.

382… Руже де Лилю было в ту пору двадцать лет… — Ему было тогда 32 года.

Тиртей (вторая половина VII в. до н. э.) — древнегреческий поэт; в своих стихах воспевал мужество гражданина, выступающего вместе с соотечественниками на защиту родины.

385 "De profundis" — см. т. 22, примеч. к с. 327.

"Magnificat" ("Да возвеличится") — начальное слово, давшее название католическому гимну в честь Богоматери; его текст положен на музыку многими композиторами.

386… Тридцать восемь лет спустя Руже де Лиль рассказал мне об этом великом дне… — Этот разговор состоялся в 1830 г., сразу после Июльской революции.

… Что касается Парижа, нового Иерусалима, обреченного на тернии и волчцы… — Намек на манифест герцога Брауншвейгского, грозившего уничтожить революционную столицу Франции. Иерусалим здесь не конкретный город, а символ, означающий в христианской фразеологии светлое будущее, рай. Образ же обреченного города взят Дюма из пророчества уничтожения Богом финикийского города Сидона в библейской книге пророка Иезекииля (28: 24): "И не будет он впредь для дома Израилева колючим терном и причиняющим боль волчцом".

Терний (терн, современная форма: тёрн; другие названия: терновник и слива колючая) — засухоустойчивый кустарник (иногда дерево), произрастающий в Европе и Передней Азии; его ветви и ствол покрыты колючками.

Волчец — общее название многих сорных, большей частью колючих растений.

388 Паллада — одно из прозвищ древнегреческой богини, воительницы и девственницы, покровительницы мудрости Афины (древнеримской Минервы).

389… казался прямым потомком какого-нибудь фокейца, перевезшего своих богов с берегов Пермесса на берега Роны. — Марсель был основан неподалеку от устья Роны около 600 г. до н. э. выходцами из греческого города Фокея в Малой Азии, в свою очередь бывшем колонией Древних Афин.

Пермесс — река в Средней Греции в области Беотия. По-видимому, Дюма спутал здесь жителей Фокеи, фокейцев, с фокидцами, жителями области Фокида, лежащей рядом с Беотией.

Парнас (Парнасе) — горный массив в Фокиде; в древнегреческой мифологии местопребывание Аполлона, бога-покровителя искусства, и его спутниц — девяти муз.

Коринфский залив — находится на западном побережье Греции между ее средней частью и полуостровом Пелопоннес; на северном берегу его лежит Фокида.

Лионский залив — находится в западной части Средиземного моря у южных берегов Франции; в его восточной части расположен Марсель.

Соссюр, Орас Бенедикт (1740–1799) — швейцарский естествоиспытатель, первый исследователь геологического строения Альп; положил начало альпинизму.

… произошли волнения в Арле. — В августе 1791 г. в Арле (см. примеч. к с. 300) произошло роялистское восстание, организованное неприсягнувшими священниками. Восставшие создали свою армию, вооруженную сильной артиллерией, и захватили город. Против них были посланы войска и национальная гвардия Марселя, которые без боя вступили в Арль и разоружили роялистов. Однако и после этого в городе неоднократно повторялись контрреволюционные выступления, прекратившиеся только в первые годы XIX в. Антиной — см. т. 22, примеч. к с. 139.

390… Они сражались в Тулузе, в Ниме… — Тулуза — крупный город на юге Франции, столица провинции Лангедок. Здесь имеется в виду контрреволюционный мятеж в этом городе 29 марта 1791 г.

В апреле — июне 1790 г. в Ниме (см. примеч. к с. 253) произошли кровавые религиозные и политические волнения. Все началось со столкновений между местными протестантами и католиками, которых поддержал мэр барон Маргерит, правый депутат Учредительного собрания. В свою очередь муниципалитеты соседних городов поддержали протестантов. Религиозная конфронтация сопровождалась столкновениями между солдатами нимского гарнизона, стоявшими на стороне Революции, и местными жителями — роялистами.

Сирокко — большой силы сухой южный или юго-восточный ветер в Средиземноморье; приносит из пустынь Северной Африки и Аравийского полуострова тучи песка и пыли.

Оргон — селение на юге Франции на берегу реки Дюране неподалеку от Арля.

Монтро (Монтро-Фот-Йон) — небольшой город неподалеку от Парижа в юго-восточном направлении.

391… на развалинах флорентийского дворца провозгласить республику. — То есть дворца Тюильри, построенного королевой Екатериной Медичи (см. т. 22, примеч. к с. 51), происходившей из рода правителей Флоренции.

… прошествовала через весь Париж, от Королевского сада до Елисейских полей. — По-видимому, от сада на Королевской площади (ныне площадь Вогезов), спланированной в восточной части Парижа в начале XVII в., до проспекта Елисейские поля, начинающегося сразу за пределами западной части старого города.

… были размещены батальоны гренадеров секции Дочерей святого Фомы. — То есть солдат национальной гвардии богатого квартала монастыря Дочерей святого Фомы, расположенного в северной части старого Парижа на территории секции Лепелетье неподалеку от сада и дворца Тюильри.

392 Секция Кенз-Вен — размещалась в восточной части Парижа на территории Сент-Антуанского предместья, населенного беднотой и известного своими революционными настроениями.

Секция Моконсей (Моконсейль) — помещалась в центре старого Парижа неподалеку от королевских дворцов; в 1792 г. переменила название на секцию Бонконсей (Бонконсейль).

393 Панис — см. примеч. к с. 259.

394 Фемистокл (ок. 525 — ок. 460 до н. э.) — государственный деятель и полководец Древних Афин, вождь рабовладельческой демократии; в 480 г. до н. э., во время персидского нашествия настоял на оставлении города и на ведении против захватчиков активной морской войны. Кадран-Бле — один из театров-балаганов, находившихся на бульваре Тампль с 1791 г.

Бульвар Тампль — аллея из нескольких рядов деревьев, ограничивавшая старый Париж с северо-восточной стороны; проложен во второй половине XVII в. на месте бывших крепостных стен и служил модным местом прогулок; во время Революции там были расположены многие театры-балаганы.

Карра, Жан Луи (1742–1793) — французский публицист, горячий республиканец, был близок к жирондистам; в 1790 г. выпустил "Достоверные исторические записки о Бастилии" ("Memoires histori-ques et authentiques sur la Bastille"), сделавшие его чрезвычайно популярным; член Конвента, где голосовал за смертный приговор королю; казнен по процессу жирондистов.

Антуан, Франсуа Поль Никола (1758–1793) — адвокат, депутат Генеральных штатов от третьего сословия и Учредительного собрания, крайний республиканец; после роспуска Собрания мэр города Мен; активный участник свержения монархии; член Конвента, где голосовал за казнь короля; противник Робеспьера.

Александр, Шарль Алексис (1759–1825) — бывший коммерсант, видный участник революционных событий 1789–1792 гг.; затем перешел на службу в военное ведомство, где занимал ряд важных постов.

395 Улица Сен-Флорантен — находится в центре Парижа: выходит на площадь Революции у сада Тюильри.

397 Курбевуа — город на Сене к северо-западу от Парижа.

Гайон — небольшой город на Сене, в Нормандии, к северо-западу от Парижа.

Майярдо (Майярдоз), Жан Рош Фредерик, маркиз (1727–1792) — французский генерал, представитель старинной швейцарской фамилии, один из командиров гвардейских швейцарцев на службе у Людовика XVI; в сентябре 1792 г. убит в тюрьме.

Манда, Антуан Жан Гайио, маркиз (1731–1792) — капитан коро левской гвардии, во время Революции командир одного из батальонов национальной гвардии Парижа; в августе 1792 г. командовал всей парижской национальной гвардией, пытался укрепить оборону Тюильри; был убит восставшим народом.

400 Улица Риволи — проложена через старые густо застроенные кварталы в начале XIX в.; идет от площади Согласия (бывшей Людовика XV и Революции) в восточном направлении у северной стороны сада Тюильри, дворца Тюильри, Лувра и далее мимо парижской ратуши; название получила в честь сражения у селения Риволи (см. т. 22, примеч. к с. 224).

401 Галерея Лувра — см. т. 22, примеч. к с. 612.

404 Улица Старой Комедии — см. примеч. к с. 114.

Улица Дофины — расположена на левом берегу Сены; ведет в южном направлении от южной оконечности Нового моста; проложена в связи с его открытием в 1607 г.

Фрерон, Луи Мари Станислас — см. т. 22, примеч. к с. 617.

Фрерон, Эли Катрин (1719–1776) — французский писатель и журналист; выступал с критикой деятелей Просвещения и Вольтера в нескольких выпускаемых им периодических изданиях.

405 "Магомет" (точнее: "Фанатизм, или Магомет-пророк") — трагедия Вольтера (1742).

Миромениль, Арман Тома Гю де (1723–1796) — французский государственный деятель, хранитель печатей в 1774–1780 гг.; противник реформ.

"Литературный год, или Продолжение Писем о некоторых современных сочинениях" ("L’Annee litteraire, ou Suite des Lettres sur quelques ecrits de ce temps") — литературно-критический журнал, заполнявшийся преимущественно статьями Фрерона-старшего и выпускавшийся им в Париже в 1754–1776 гг. В 1776 г. журнал был запрещен правительством, но потом возобновлен и выходил до 1790 г. "Письма о некоторых современных сочинениях" — журнал Фрерона, выходивший в 1752–1754 гт.

"Оратор народа" ("L’Orateur du peuple") — революционная газета; издавалась в Париже Фрероном-младшим в мае 1790 — сентябре 1792 гг., по своему направлению была близка к газете Марата "Друг народа".

… ужин мучеников перед выходом на арену… — То есть первых христиан Древнего Рима, когда последователи этой религии подвергались жестоким гонениям. Распространенной казнью для них, увековеченной в живописи и литературе, была травля их хищниками на аренах цирков.

Свободная трапеза (фр. repas libre) — так Дюма называет здесь общую трапезу (repas commune) первых христиан перед началом их тайных богослужений. Так же называлась их последняя общая трапеза перед казнью.

Морэн — французский полковник, коллекционер; обладатель большого собрания документов эпохи Революции, распавшегося после его смерти.

Террэ, Жозеф Мари (1715–1778) — аббат; французский политический деятель; генеральный контролер финансов в 1769–1774 гг.

406 Церковь святого Сульпиция — см. т. 22, примеч. к с. 477.

Нанка — прочная хлопчатобумажная ткань; свое название получила от китайского города Нанкин.

Кабанис — см. т. 22, примеч. к с. 317.

Кондорсе — см. примеч. к с. 111.

… Edamus et bibamus, eras enim moriemur! — Неточная цитата из старинной студенческой песни на латыни: "Edite, bibite, post mortem nulla voluptas!" — "Ешьте, пейте, после смерти нет никакого наслаждения!" В свою очередь это выражение восходит к античным надписям на надгробиях и застольной утвари.

407… Воспоминание об этой замечательной женщине… — Об Антуанетте Габриель Дантон (урожденная Шарпантье; ум. в 1793 г.), первой жене Жоржа Дантона; ее смерть описана Дюма в романе "Таинственный доктор".

… он явился ей, как Юпитер — Семеле. — См. т. 22, примеч. к с. 525.

408 Улица Пан-Сент-Андре — находилась на южном берегу Сены в Сен-Жерменском предместье; известна с середины XIII в.; в середине XIX в. была поглощена вновь проложенным бульваром Сен-Жермен. Робер — см. примеч. к с. 111.

409 Керальо, Луи Феликс Гинеман, шевалье де (1731–1783) — французский офицер и литератор; одно время — инспектор военных училищ Франции.

Академия надписей и изящной словесности — научное учреждение, объединявшее ученых, которые исследовали древние и восточные языки, средневековые наречия и историю; основана в 1663 г.

… некий юный корсиканец, чей гигантский взлет учитель, разумеется, не мог тогда предугадать… — то есть Наполеон Бонапарт, который учился в Парижской военной школе в 1784–1785 гг.

"Аделаида" — роман Луизы Фелисите Керальо "Аделаида, или Мемуары маркизы де М***, написанные ею самой" ("Adelaide ou Memoires de la marquise de M***, ecrit par elle-meme"), выпущенный в Невшателе в 1782 г. под фамилией мужа — Робер.

"Меркурий" — периодическое издание "Французский Меркурий" ("Le Mercure de France"), выходившее с 1672 г. до начала XIX в.; представляло собой сборник придворных новостей, небольших поэтических произведений и рассказов; названо в честь Меркурия (греческого Гермеса), божества античной мифологии, первоначально — олицетворения могучих сил природы, затем — покровителя путешественников, торговцев, атлетов и воров, вестника верховного бога Юпитера (греческого Зевса).

"Журнал ученых" ("Journal des savants") — периодические литературные сборники, выходившие в Париже с 1665 г. с помощью правительства; первое издание подобного рода в Европе; публиковало научные и критические статьи.

413… как сказал Шатобриан, глаза государей устроены таким образом, что в них умещается больше слез. — Шатобриан, Франсуа Рене, виконт де (1768–1848) — французский писатель, политический деятель и дипломат; представитель консервативного романтизма; автор философских и исторических сочинений, романов и повестей; сторонник монархии Бурбонов; с 1793 г. — эмигрант; сражался против революционной Франции; министр иностранных дел (1822–1824). В данном случае Дюма пересказывает слова из повести Шатобриана "Атала, или Любовь двух дикарей" (1801): "Королевы плачут как и обыкновенные женщины, но поражает количество слез, которые умещаются в глазах королей".

414 Вердьер — возможно, Жан Антуан де Вердьер (1767–1839), с 1785 г. офицер французской армии, в будущем участник войн Республики и Наполеона, генерал; с 1808 г. граф Империи.

Особняк Тулуз — находился в центре старого Парижа на улице Ла Врийер неподалеку от дворца Пале-Рояль; был построен в начале XVIII в.; получил название по имени его первого владельца графа Тулузского, незаконного сына Людовика XIV; в 1792 г. принадлежал его потомку герцогу Пентьевру.

415 …вы доверяете господину герцогу де Лианкуру… — См. т. 22, примеч. к с. 205.

Салис-Самаде (ум. в 1792 г.) — полковник наемных швейцарских войск; противник Французской революции; был убит в тюрьме. Застава Этуаль — была построена для взимания ввозных городских пошлин в 1788 г. у окончания проспекта Елисейские поля рядом с современной площадью Звезды (по-французски Этуаль); существовала до 1860 г.

Гладиаторы — в Древнем Риме рабы, которых для развлечения зрителей принуждали сражаться на арене цирков между собой или с дикими зверями.

417 Максима (от лат. maxima — "основное правило", "принцип") — краткая формула, выражающая какой-либо этический или логический принцип, норму поведения.

… а не бросаться в этот львиный ров… — то есть в опасное место, в логово врага. Этот образ заимствован из библейской Книги пророка Даниила (6: 7—24). Даниил, сановник персидского царя, был брошен в ров со львами за то, что вопреки запрещению совершал ежедневные молитвы Богу израильскому. Однако посланный Богом ангел "заградил пасть львам", и они не повредили Даниилу. После этого царь простил Даниила и бросил в ров его врагов.

419 Лампион — цветной фонарь, применяемый как для освещения, так и иллюминации.

420 Салис-Лизерс — вероятно, здесь неточность Дюма, либо опечатка и имеется в виду или Генрих Зизерс, барон Салис (1753–1819) — наемный швейцарский офицер, участник защиты Тюильри 10 августа 1792 г., после этого продолжавший службу во французской армии; или его брат Рудольф Антуан Юбер (1732–1807) — тоже офицер на службе во Франции, защищавший Тюильри, после этого эмигрировавший и служивший в английской армии.

… В таких же обстоятельствах Трибуле ответил Франциску I: "Ябы предпочел, государь, чтобы это случилось минутой раньше". — Трибуле по прозвищу Фёриаль (1479–1539) — шут при дворе короля Франциска I; его шутки и остроумные замечания, ставшие легендарными, записывались и распространялись; послужил прототипом героев многих литературных произведений, в том числе шута в драме Гюго "Король забавляется" (1832) и заглавного персонажа в либретто оперы Верди "Риголетто".

Здесь, вероятно, имеется в виду следующий эпизод: Трибуле пожаловался, что некий дворянин хочет его убить. Король пообещал, что если тот на это отважится, то через четверть часа будет повешен. Ответом Трибуле была процитированная Дюма фраза. Бют-де-Мулен — парижская секция Бют-де-Мулен (до 1792 г. называлась секцией Пале-Рояля и Пале-Эгалите, в 1793 г. — секцией Горы) помещалась в центре старого города рядом с королевскими дворцами.

426 Площадь Дофины — находится в западной части острова Сите перед Дворцом правосудия; известна с середины XIV в.

Улица Дофины — см. примеч. к с. 404.

Набережная Августинцев (современное название — набережная Больших августинцев) — проходит по левому берегу Сены против острова Сите выше южной оконечности Нового моста; спроектирована в начале XIV в.; свое название (оно неоднократно менялось) получила по находившемуся на ней монастырю монахов-августин-цев.

Скорняжная набережная — см. т. 22, примеч. к с. 250.

427 Аббатство — старинная тюрьма в Париже; построена в 30-х гг. XVII в.; называлась так потому, что первоначально служила местом заключения для вассалов монастыря (аббатства) Сен-Жермен-де-Пре; одно из мест сентябрьских убийств 1792 г.; в середине XIX в. была разрушена.

428 Пельтье, Жан Габриель (1765–1825) — французский публицист, роялист, автор многих политических памфлетов; после падения монархии — эмигрант. Среди работ Пельтье наиболее известна "Последнее изображение Парижа, или Краткий очерк революции 10 августа 1792 года, причин, ее вызвавших, событий, ей предшествовавших, и преступлений, за ней последовавших" ("Dernier tableau de Paris ou Precis historique de la Revolution du 10 aout 1792, des causes qui l’ont produite, des evenements qui Font precedee et des crimes qui l’ont suivie"), вышедшая в свет в 1792 г. в Лондоне и перепечатанная в 1795 г. в Париже под названием "История революции 10 августа" ("Histoire de la Revolution du 10 aout").

Флессель — см. т. 22, примеч. к с. 28.

429… в фиолетовом кафтане, словно король надел траур по монархии… — Католические епископы надевают в траурные дни фиолетовое одеяние.

… старый герцог де Майи… — По-видимому, Огюстен Жозеф де Майи, маркиз д’Окур (1708–1794), маршал Франции; был казнен во время террора. Дюма называет его герцогом, очевидно спутав с маршалом графом Луи Мари де Майи-Окур (1714–1794), с 1777 г. герцогом де Майи.

… руководствуясь одним из тех добрых намерений, которыми вымощен ад… — Дюма здесь слегка перефразирует известную французскую поговорку: "Ад вымощен благими намерениями" ("L’enfer est pave de bonnes intentions").

430 Королевский двор — находился перед главным входом во дворец Тю-ильри со стороны площади Карусель.

433… наградил ее любовником по имени гражданин По пулю с… — См. т. 22, примеч. к с. 325.

"Набат королей" — возможно, это "Набат необходимости. Историческая и политическая газета" ("Le Tocsin de la necessite. Journal historique et politique"), выходившая с октября 1791 г.

434 "Кузен Жак" — сценический псевдоним французского литератора, автора комических пародийных пьес Луи Абеля Бефруа де Рейни (1757–1811).

Монтансье, Маргарита (настоящая фамилия — Брюнель; 1730–1820) — французская театральная предпринимательница, стоявшая во главе многих театров; в молодости — куртизанка; в годы Революции — хозяйка литературно-политического салона в Париже; в 1792 г. организовывала спектакли для солдат на театре военных действий.

435 Халль, Пьер Адольф (1739–1793/1794) — шведский художник-миниатюрист; одно время работал придворным живописцем во Франции. Сюло женился в мае 1792 г. на его дочери Аделаиде Виктории.

436… гренадеров от Сен-Рок… — то есть национальных гвардейцев из квартала церкви Сен-Рок, находившейся на улице Сент-Оноре по соседству с Тюильри.

437 Дюрлер, Йост (1746–1802) — швейцарский офицер на службе во Франции; 10 августа 1792 г. был в числе защитников Тюильри; после этого эмигрировал и служил в английской армии.

441 Во (Ваадт) — кантон на западе Швейцарии между Женевским и Невшательским озерами; большинство его жителей говорит на французском языке.

443 Вестерман, Франсуа Жозеф (1751–1794) — активный участник восстания 10 августа 1792 г., сторонник Дантона; генерал Республики; был казнен.

446 Шампион де Вильнёв, Анн Клеман Феликс (1748–1844) — перед Революцией адвокат, придерживался умеренных взглядов; в июле — августе 1792 г. министр внутренних дел; после падения монархии отошел от политической деятельности; при Империи занимал второстепенные административные посты.

Дежоли (1760-после 1815) — до Революции адвокат при Королевском совете, затем член парижского муниципалитета, министр юстиции в июле — августе 1792 г., монархист; подвергался преследованиям во время якобинской диктатуры; после ее падения вернулся к адвокатской деятельности.

450… Ружья на руку! — По этой команде ружье приводится в горизон тальное положение штыком вперед, как бы покоясь на левой руке солдата, в то время как его правая сжимает ложе.

456 Зарядный картуз (от гол. kardoes) — в XVIII в. бумажный, холщовый или шерстяной плотный мешок, куда заранее для удобства и ускорения стрельбы отмеривался вышибной заряд артиллерийского орудия.

457… Подобно Энкеладу, погребенному под Этной… — В древнегреческой мифологии Энкелад — один из косматых змееногих гигантов, детей Геи — Земли, вступивших в борьбу с богами-олимпийцами; был сражен богиней Афиной, которая придавила его островом Сицилией. Согласно легенде, когда погребенный таким образом Энкелад ворочается, на Сицилии происходят землятресения.

Этна — гора-вулкан на острове Сицилия.

Туаз — старинная мера длины во Франции, равная 1,949 м.

460 "Логограф, национальная газета" ("Le Logographe, journal national") — выходила в Париже в апреле 1791 — августе 1792 гг. и стояла на стороне королевского двора.

461… Швейцарцам приказано сложить оружие! — Такого приказа отдано не было. Вернее, генерал д’Эрвийи, вызвавшийся передать во дворец распоряжение укрывшегося в Собрании короля, оставил соответствующий документ у себя. Однако после бегства Людовика XVI напряжение в Тюильри как будто стало смягчаться. Швейцарцы были отведены во дворец, некоторые из них стали выбрасывать свои патроны и миролюбиво обращаться к народу из окон. Его вожди убеждали солдат сдаться. Восставшие вошли в здание и приблизились к главной дворцовой лестнице. Но в этот момент они были подвергнуты жестокому обстрелу (по-видимому, защищавшими короля дворянами, к которым затем присоединились и швейцарцы). После этого штурм Тюильри со стороны площади Карусель возобновился. Дворец был взят, почти все дворяне и большинство швейцарцев убиты. Оставшиеся в живых отступали через дворцовый сад к Собранию. Многие здесь и погибли, уцелевшие были взяты в плен.

… вдохнуть душу для борьбы, в которой титанам надлежало лишить трона самого бога? — Согласно представлениям древних греков о происхождении мира, титаны — боги старшего поколения, олицетворение стихийных сил природы, дети воцарившихся над миром при его создании Урана — Неба и Геи — Земли. Страшась их мощи, отец низверг их в глубины земли — в Тартар. Однако младший из них

Крон (Кронос) с помощью матери лишил Урана детородной силы и сверг его. После этого титаны во главе с Кроном захватили власть над миром. Они же в свою очередь были побеждены следующим поколением богов — детьми Крона, богами-олимпийцами во главе с Юпитером — Зевсом, верховным богом в античной мифологии. Герион — в древнегреческой мифологии ужасный великан, убитый Гераклом; имел три туловища, три головы и шесть рук и ног. Прометей — см. т. 22, примеч. к с. 456.

462 Сен-Лазар — первоначально детский исправительный дом, построенный в конце XVII в. религиозным братством лазаристов (отсюда его название) в северной части Парижа в предместье Сен-Дени; затем тюрьма, разрушенная в 30-х гг. XX в.

463 Мерлен, Антуан Кристоф (1762–1833) — юрист; депутат Законодательного собрания и Конвента (Мерлен из Тьонвиля); был связан с Клубом кордельеров и Дантоном; участник переворота 9 термидора; после установления диктатуры Бонапарта отошел от политической деятельности.

464 Королевская кладовая (Garde-Meuble — буквально: "Хранилище мебели") — здание склада дворцовых вещей и ценностей короны, построенное в 70-х гг. XVIII в. на площади Людовика XV; в конце столетия в нем был открыт музей исторических и художественных реликвий; в начале XIX в. оно было передано морскому министерству.

… вместе с батальоном Капуцинок. — То есть с батальоном национальной гвардии района, прилегающего к бульвару Капуцинок, части северо-западного отрезка Больших бульваров.

465 "Посольское кафе" — помещалось в парке, который окаймляет часть Елисейских полей, прилегающую к площади Людовика XV; получило свое название от здания на этой площади, в котором при ее оформлении предполагалось устроить помещение для иностранных представителей; просуществовало до 1841 г., после чего было перестроено в концертный зал.

Отишан, Шарль Мари Огюст Жозеф де Бомон, граф д ’ (1770–1859) — один из вождей вандейского восстания в 1792–1799 гг., отличался от своих сподвижников некоторой гуманностью; затем служил Наполеону и Бурбонам; дважды — в 1815 г. во время "Ста дней" и в 1830 г. после Июльской революции — пытался поднять восстание в защиту короля.

468 Ларош-Эмон — см. примеч. к с. 342.

469 Гайдуки (от венг. hajduk — "погонщик") — в XVIII в. во Франции выездные лакеи, одетые по моде того времени в венгерские костюмы.

472 Монж — см. т. 22, примеч. к с. 111.

Лебрён-Тондю (настоящее имя — Пьер Мари Анри Тондю; 1754–1793) — журналист и чиновник министерства иностранных дел, бельгиец по происхождению; министр иностранных дел с августа 1792 по июнь 1793 гг.; был близок к жирондистам; казнен после их падения.

Пуа, Филипп Мари Антуан де Ноай-Муши, принц де (1752–1818) —

королевский придворный, командующий национальной гвардией Версаля; после падения монархии — эмигрант.

Обье, Эмманюэль, барон д’ (1749–1835) — придворный Людовика XVI; в 1791–1792 гг. его информатор, связной между королем и его сторонниками в Национальном собрании; вслед за падением монархии эмигрировал и вернулся после падения Наполеона. Гогела — см. т. 22, примеч. к с. 643.

Шамийи, Клод Жозеф Лоримъе д’Этож де (1732–1794) — старший служитель Людовика XVI, разделявший с ним тюремное заключение.

Гю — см. т. 22, примеч. к с. 155.

473… по отношению к расхитителям в 1830 и 1848 годах. — То есть к лицам, грабившим Тюильри при взятии дворца во время Июльской революции 1830 г. и революции в феврале 1848 г.

474 Кладбище Мадлен — кладбище старинной церкви святой Магдалины (по-французски Мадлен), находившееся неподалеку от площади Людовика XV на западном отрезке Больших бульваров. Старое здание церкви, известное с XIV в., было ко времени Революции уже разрушено и на его месте шло строительство современного помещения церкви, законченного в середине XIX в. (см. т. 22, примеч. к с. 628).

Площадь Арсенала — находилась в восточной части старого Парижа, прилегающей к предместью Сент-Антуан; в настоящее время поглощена одноименной улицей.

Площадь Мобер — старинная площадь на левом берегу Сены, совершенно перестроенная в середине XIX в.; расположена неподалеку от предместья Сен-Марсель, откуда к Тюильри подходили отряды восставших.

Площадь Пантеона — находится на левом берегу Сены перед зданием Пантеона (см. т. 22, примеч. к с. 579).

Камарилья — см. т. 22, примеч. к с. 211. Здесь "австрийской камарильей" Дюма называет ближайшее окружение Марии Антуанетты — австрийской принцессы по рождению.

484 Церковь святого Евстафия (Сент-Эсташ) — см. т. 22, примеч. к с. 582. Улица Кок-Эрон, где жила Андре, расположена поблизости, в двух кварталах от церкви.

490 Катакомбы (от ит. catacomba — "подземная гробница") — подземные помещения искусственного и естественного происхождения; парижские катакомбы — остатки древних каменоломен.

… отдельно стоящий донжон… — Донжон — см. т. 22, примеч. к с. 136. Внешние укрепления Тампля к концу XVIII в. были уже снесены, и после заключения там королевской семьи он был обнесен новой оградой.

… должникам надевали на голову зеленый колпак, и они должны были отсидеть голым задом на холодных камнях… — Зеленый колпак в средневековой Франции надевали всем банкротам при совершении над ними наказания. Относительно специфического наказания несостоятельных должников в Тампле сведений обнаружить не удалось.

491… Ему понадобилось восемнадцать лет, чтобы взобраться на вершину и удержаться там; но всего за пять месяцев и восемь дней он потеряет все, чего ему удалось достичь! — Людовик XVI вступил на престол в 1774 г. и царствовал до 10 августа 1792 г. несколько больше восемнадцати лет. С момента заключения в Тампль до его казни 21 января 1793 г. прошло пять месяцев и восемь дней.

493 Паллуа — см. т. 22, примем, к с. 511.

494… поле победоносной битвы, которое переместится на Гревскую площадь… — На Гревской площади перед парижской ратушей обычно производились казни; гильотина начала там действовать 25 апреля 1792 г.

… он, будто Цезарь, с наивной гордостью нес свой венец. — Цезарь — титул, наименование римских императоров, чьим постоянным атрибутом был лавровый венок.

Возможно также, что речь идет о почетном венке из лавра, присужденном Юлию Цезарю сенатом. Он все время носил этот венок, прикрывая свою лысину. Об этом пишет Светоний ("Божественный Юлий", 45).

… Так, верно, был брошен калека Вулкан на совет богов. — Вулкан (древнегреческий Гефест) — в античной мифологии бог-кузнец, покровитель ремесла, первоначально — воплощение стихии огня; родился некрасивым и хромым и был сброшен своей матерью, супругой верховного бога Зевса Герой с Олимпа, но потом возвращен туда. Здесь Дюма имеет в виду эпизод из первой песни "Илиады" (стихи 571–600), когда на пиру Гефест прекращает ссору Зевса и Геры, а боги смеются, видя, как он ковыляет, разливая и поднося им напитки.

… в прекрасной драме нашего дорогого и великого друга Виктора Гюго Анджело держит в руках Падую… — Имеется в виду драма "Анджело, тиран Падуанский" (1835). В первой сцене ее герой говорит, что, хотя он господин, деспот и владыка Падуи, над ним нависает нечто грозное и смертоносное, а именно — Венеция.

Падуя — город в Северной Италии неподалеку от Венеции.

495 Лакруа, Жан Франсуа де (1753–1794) — депутат Законодательного собрания и Конвента, дантонист; член Комитета общественного спасения; был казнен.

… назначил военный трибунал, который безотлагательно судил бы швейцарцев… — Имеется в виду Революционный трибунал; первоначально был учрежден в конце лета 1792 г. для суда над участниками сопротивления восстанию 10 августа. В марте 1793 г. реорганизован в Чрезвычайный уголовный трибунал для борьбы с врагами Революции и Республики. После установления якобинской диктатуры в конце октября 1793 г. стал называться Революционным трибуналом и был орудием революционного террора; руководствовался прежде всего задачами защиты Революции от внутренних и внешних врагов, которых беспощадно карал, действуя по упрощенной судебной процедуре. Трибунал к весне 1794 г. выродился (как и вся политика террора) в орудие беспринципной борьбы за власть; после переворота 9 термидора использовался для осуждения сторонников Робеспьера; в мае 1795 г. был упразднен.

496 Шудьё, Пьер Рене (1761–1838) — юрист из Анже, депутат Законодательного собрания и Конвента; выступал против массовых репрессий, хотя и голосовал за казнь короля; выполнял различные поручения в провинции и армии; противник переворота 9 термидора и участник различных революционных выступлений; был выслан из Франции.

Тюрио — см. примеч. к с. 242.

… Вечером 21-го осужденный накануне роялист был казнен… — Это был некий Коллено д’Ангремон, осужденный как служащий двора.

… Когда помощники стали поднимать его, они обнаружили, что он мертв. — Здесь у Дюма, по-видимому, неточность. Палачом тогда (с 1778 г.) был Шарль Анри Сансон (род. в 1739/1740 г.), казнивший Людовика XVI. По одним сведениям, он умер в 1793 г., по другим — отказался от должности в 1795 г. и умер в 1806 г. Инцидент на эшафоте произошел 27 августа 1792 г., когда племянник Шарля Анри Габриель Сансон упал, показывая толпе голову казненного, и, разбив себе череп, умер.

497 Ольмюц — город в Чехии (современный Оломоуц), в крепости которого до 1797 г. содержался в очень тяжелых условиях Лафайет, арестованный австрийцами после его бегства из Франции.

… австрийцы… осадили Лонгви. — Город и крепость Лонгви в Северной Франции был взят 22 августа 1792 г. прусскими войсками после нескольких дней бомбардирования.

498 Фукье-Тенвиль, Антуан Кантен (1746–1795) — с 1793 г. общественный обвинитель при Революционом трибунале; участвовал в подготовке казней роялистов и представителей всех революционных групп вплоть до Робеспьера и его сторонников; был казнен после переворота 9 термидора по обвинению в организации противоправительственного заговора. Выше речь шла о его брошюре "Размышления о суде присяжных при вынесении нескольких обвинительных приговоров по делам, представленным этому суду" ("Reflexion du tribunal du jure d’accusation sur quelques inculpations faites au tribunal du jure de jugement").

499… бойня в Монтобане… — Монтобан — город в Южной Франции, административный центр департамента Тарни-Гаронна. 10 мая 1790 г. там произошло кровавое столкновение между католиками, в основном приверженцами старого порядка, и протестантами — сторонниками Революции: таким образом, религиозная вражда переросла в политическую. Непосредственным поводом для беспорядков было решение местного муниципалитета о включении в национальную гвардию, состоявшую из протестантов, семи рот, сформированных католиками-роялистами. В итоге в Монтобане взяли верх республиканцы-протестанты.

Клерфе, Франц Себастьян Карл Йозеф, граф Клерфе де Кру а (1733–1798) — австрийский генерал, с 1795 г. фельдмаршал; участник войны первой коалиции европейских государств против революционной Франции; в 1795 г. главнокомандующий австрийской армией, действовавшей против французов в Западной Германии.

… в ковчеге, сработанном наподобие библейского… — Имеется в виду драгоценный ковчег, который Бог повелел сделать пророку Моисею и древним евреям для хранения там божественного откровения (Исход, 25: 10–21).

Гражданский венок — одна из наград Революции, установленная по древнеримскому образцу; венок из дубовых листьев, который носили люди, выказавшие храбрость и имевшие общественные заслуги.

Шенье — см. т. 22, примем, к с. 224.

Госсек, Франсуа Жозеф (1734–1829) — французский композитор и музыкальный деятель, по национальности бельгиец; сторонник Республики; родоначальник французской симфонической музыки; дирижер оркестра национальной гвардии Парижа.

500 Парламенты — см. т. 22, примем, к с. 125.

501… сообщалось в официальном военном бюллетене… — Вероятно, имеется в виду "Национальный бюллетень" ("Bulletin nationale"), выпускавшийся с 5 сентября 1792 г. по решению Учредительного собрания от 3 сентября; должен был рассылаться по департаментам министерством внутренних дел и расклеиваться во всех коммунах с населением не менее двух тысяч человек; публиковал сообщения о деятельности правительства и с театра военных действий, для чего имел специальный раздел "Новости из армий".

Саарлуи (Саарлаутерн) — город и крепость на северо-восточной границе Франции с Германией; основан на реке Саар в 1681 г. Людовиком XIV, отчего и получил свое название; во время Революции назывался Саарлибр (от фр. libre — "свободный"); с 1815 г. входил в состав Пруссии, ныне принадлежит Германии.

… как в день Страшного суда, всех разделят на хороших и плохих… — Согласно новозаветным преданиям, перед концом мира Бог будет творить последний Страшный суд над всеми жившими на земле, отделив нечестивцев от праведников: одни будут низвергнуты в ад, другие же получат вечное блаженство.

502… афиняне увидели трон Ксеркса на Саламинской скале… — Ксеркс I (ум. в 465 г. до н. э.) — царь древнеперсидского государства из династии Ахеменидов; в 480–479 гг. до н. э. возглавлял неудачное вторжение в Грецию.

В проливе у острова Саламин у восточного побережья Греции объединенный флот греческих городов-государств нанес в июле 480 г. до н. э. поражение персидскому флоту. По преданию, Ксеркс наблюдал за боем со своего трона, установленного на материковом берегу.

… поняли, что потеряли землю, и бросились в море… — См. примеч. к с. 394 о Фемистокле.

503… Над Францией, словно над Ифигенией, был занесен нож Калхаса. — См. т. 22, примеч. к с. 417.

Шельда (французское название — Эско) — река на территории Франции, Бельгии и Нидерландов.

505… В Нерви! — Отстраненный от преподавания в Коллеж де Франс после государственного переворота, совершенного Луи Бонапартом 2 декабря 1851 г., Мишле уехал в апреле 1852 г. в Италию. В городе Нерви около Генуи он оставался до ноября 1854 г.

… На Джерси! — В эмиграции на английском острове Джерси, расположенном близ атлантического побережья Франции, Гюго жил в 1852–1855 гг.

506 Бомарше, Пьер Огюстен Карон де (1732–1799) — французский драматург-комедиограф; накануне сентябрьских убийств 1792 г. находился в заключении в тюрьме Аббатства по обвинению в скупке оружия; был освобожден по приказу прокурора Коммуны Манюэля. Бульвар Сент-Антуан (точное название: бульвар Ворот Сент-Антуан) — находится в восточной части старого Парижа, прилегающей к Сент-Антуанскому предместью; проложен на месте старых крепостных стен в 1670 г.; с 1831 г. называется бульваром Бомарше, так как там в XVIII в. находился дом драматурга.

Жире-Дюпре, Жозеф Мари (1769–1793) — французский публицист, сторонник умеренного течения в Революции, пользовался большой популярностью в Париже; был близок к жирондистам и казнен вместе с ними.

Югенен — см. примеч. к с. 331.

507 Камбон, Пьер Жозеф (1756–1820) — французский политический деятель, до Революции коммерсант; член Законодательного собрания и Конвента, где занимался финансовыми вопросами; хранитель национальных имуществ, то есть собственности, конфискованной у эмигрантов и церкви и находящейся в распоряжении государства; в 1795 г. отошел от активной деятельности.

Луве де Кувре, Жан Батист (1760–1797) — французский писатель и журналист; автор многотомного авантюрно-фривольного романа "Приключения шевалье де Фобласа", рисующего нравы дворянского общества накануне Революции; депутат Законодательного собрания и Конвента, жирондист; оставил мемуары о годах Революции.

Секция улицы Менял — помещалась в торговом районе старого Парижа, в центре города неподалеку от Рынка.

… "Omandum, tollendum!" — сказал Цицерон, имея в виду Октавиана. — Во время политической борьбы, разыгравшейся после убийства Юлия Цезаря и конфликта Октавиана с римским сенатом некоторые сенаторы предлагали сначала обласкать его, а потом отправить куда-нибудь подальше от Рима.

508 Тальен — см. примеч. к с. 126.

Секция Терм (в 1792 г. носила также название секции Борепера и Возрождения, в 1793 г. — Шалье) — помещалась в левобережной части Парижа в населенном беднотой предместье Сен-Жак.

… Робеспьер… потребовал взяться за оружие… — Это предложение по его поручению внес Луи Мари Люлье (1746–1794), представлявший в Коммуне один из округов Парижа; он был близок к левым якобинцам, но одновременно участвовал в роялистских интригах; будучи арестован, покончил с собой в тюрьме.

… тот самый, который совершит переворот 9термидора. — Имеется в виду переворот 9 термидора II года Республики (27 июля 1794 г.), свергнувший диктатуру якобинцев-робеспьеристов. Термидор — месяц жары, одиннадцатый месяц республиканского календаря; соответствовал 19–20 июля — 17–18 августа.

509 "Фигаро" — комедия Бомарше "Безумный день, или Женитьба Фигаро", осмеивающая аристократию и восхваляющая сметку и ум человека из народа.

… вся Франция жаждала войны — Робеспьер призывал к миру… — Идея войны в конце 1791 — начале 1792 г. была очень популярна во Франции и разделялась самыми различными социальными слоями и политическими группировками, однако по совершенно различным причинам. Придворным кругам война представлялась легкой и короткой кампанией против немецких князей Рейнской области и Эльзаса, имевших владения во Франции и выступавших против уничтожения феодальных порядков, так как это затрагивало их интересы. Победа над ними должна была укрепить королевскую власть. Людовик XVI не исключал также возможности поражения, которое подорвет влияние революционных сил, и своего вторичного бегства в случае иностранного вторжения.

Стоявшие в то время у власти фейяны, сторонники конституционной монархии, рассчитывая на успех, надеялись укрепить свое положение.

Жирондисты вели активную пропаганду в пользу войны. Представляемая ими буржуазия (главным образом больших торговых городов юга и юго-запада Франции) с энтузиазмом их поддерживала, рассчитывая на расширение французской территории и проникновение на европейские рынки. Выдвигая лозунг революционной войны, жирондисты (они пришли к власти в конце марта 1792 г.) надеялись, кроме того, направить недовольство широких масс своим положением вовне страны и снизить их революционный энтузиазм внутри нее. Народ был за войну, видя в ней средство дальнейшего углубления Революции и борьбы с ее противниками. Эта позиция нашла отражение в действиях и пропаганде Якобинского клуба. Все эти силы не представляли себе размеров предстоящей борьбы, ее трудностей и не отдавали себе отчета, что Франция к войне не готова. Позиция же Робеспьера (которую разделял и Марат) была иной. Он понимал, что война неизбежна, но будет широкомасштабна и очень трудна, и считал, что для ее успешного ведения необходимо оттянуть ее начало и предварительно разгромить внутреннюю контрреволюцию.

Кроме Робеспьера, против войны была также часть фейянов, опасавшихся поражения и революционного подъема как его следствия.

511 Тюрьма Шатле — помещалась в замке Малый Шатле на левом берегу Сены напротив острова Сите, одном из старинных внешних укреплений города. Следует сказать, что этот замок был разрушен еще в 1782 г.

512 Майяр — см. т. 22, примеч. к с. 229.

513… в ночь с пятого на шестое октября мы вместе были в Версале. — Авторская неточность: в походе парижан на Версаль 5–6 октября 1789 г., подробно описанном в романе "Анж Питу", Анж Питу не участвовал, занимаясь в это время обучением национальных гвардейцев Арамона.

517 Площадь Дворца правосудия — находилась на острове Сите перед восточным фасадом дворца; ныне не существует: через это место проходит Дворцовый бульвар.

Бочарная улица — небольшая улица на острове Сите; в настоящее время, поглощенная Дворцовым бульваром, не существует.

Корпия — вышедший ныне из употребления перевязочный материал, применявшийся вместо ваты: нитки, нащипанные руками из ветоши.

518 Тамариск (тамарикс, или гребенщик) — род деревьев и кустарников, произрастающих в засушливых районах Южной Европы, Азии и Африки; кора их содержит красильные и дубильные вещества.

Александрийский лист — листья некоторых видов растений рода кассия; применяются как слабительное.

520 Еврейская улица — см. т. 22, примеч. к с. 250.

523… к пяти годам галер… — См. т. 22, примеч. к с. 220.

524 …Я! — признес Босир тоном Медеи из трагедии Корнеля. — Медея — см. примеч. к с. 169.

Здесь речь идет об эпизоде из ранней (1635) трагедии П.Корнеля (см. т. 22, примеч. к с. 64) "Медея" (I, 5). Когда наперсница Медеи, не желавшей смириться с изменой мужа, спрашивает, на что та рассчитывает, если все от нее отвернулись, и кто же у нее останется, Медея отвечает: "Я!" И добавляет: "Я — и этого достаточно". Это "Я!" вошло во Франции в поговорку как символ уверенности человека в своих силах перед лицом трудностей и опасностей.

525 Мост Парижской Богоматери (мост Нотр-Дам) — см. т. 22, примеч. к с. 208.

530 Ла Форс — тюрьма в Париже, открытая в 1780 г. в перестроенном старинном дворце брата короля Людовика IX Святого — графа Шарля Анжуйского (1220–1285), с 1265 г. короля Неаполя и Сицилии под именем Карла I; название получила по фамилии последних владельцев дома; состояла из двух отделений: большого, собственно тюрьмы Ла Форс, и малого (Малой Ла Форс), помещавшегося в соседнем доме, также бывшем дворянском особняке; находилась в аристократическом квартале Маре на улице Короля Сицилийского, названной в честь Карла I Анжуйского; в 1850 г. была разрушена. Бисетр — см. т. 22, примеч. к с. 313. Во время Революции в Бисетре размещалась тюрьма.

531… И он идет на Верден. — Город и крепость Верден в Северо-Восточной Франции на границе с Лотарингией был осажден прусскими войсками 30 августа 1792 г. и 1 октября после непродолжительной бомбардировки сдался вследствие бунта части гарнизона и требований жителей.

532 Аттила (ум. в 453 г.) — предводитель союза гуннских племен с 434 г.; в 40-х и 50-х гг. V в. совершил несколько опустошительных вторжений в Римскую империю. В 451 г. на равнине у города Шалон-сюр-Сен римская армия, состоявшая главным образом из галлов и других варварских племен, нанесла поражение гуннам, после чего Аттила отступил за Рейн. В истории это сражение обычно называется битвой на Каталаунских полях.

Аланы — кочевые племена, жившие в II–IX вв. на Северном Кавказе и в области между Нижним Днепром и Южным Уралом; в IV в. были покорены гуннами и участвовали в их нашествии на Римскую империю; часть их попала в современную Южную Францию и в Испанию; аланы — предки современных осетин.

Свевы (свебы) — собирательное название древнегерманских племен, обитавших в I в. до н. э. — I–II вв. н. э. на территории современной Западной Германии в области рек Эльбы, Майна, Неккара и в верховьях Рейна.

Нерон, Клавдий Цезарь (37–68) — римский император с 54 г., последний из династии Юлиев-Клавдиев; отличался чудовищной жестокостью.

Веспасиан (Тит Флавий Веспасиан; 9—79) — римский император с 69 г.; основатель династии Флавиев.

Гелиогабал (или Элагабал) — римский император в 218–222 гг. под именем Марка Аврелия Антонина Гелиогабала; правил в духе восточного деспотизма, пытался ввести в Риме культ восточного бога солнца Элагабала; отличался крайней развращенностью; был свергнут и убит в результате восстания солдат.

Назареи — первоначальное название всех иудеев, верующих в Христа; произошло, по-видимому, от города Назарета в Палестине, где прошли детские годы Иисуса.

Альтотас — см. т. 22, примеч. к с. 607.

533… Надеюсь стать… членом Конвента… — Выборы в Конвент нача лись 26 августа 1792 г.

535 Деций — см. примеч. к с. 360.

536… так ведь у нас сыновья… — У Дантона и его первой жены Габриель было трое сыновей. Младший Франсуа умер младенцем. Старшие: Антуан (ум. в 1858 г.) и Жорж (ум. в 1848 г.) — после смерти родителей жили сначала под опекой Луизы, второй жены отца, а потом самостоятельно в его доме в городе Арси-сюр-Об. Они вели жизнь добропорядочных буржуа и всячески старались не напоминать согражданам о своем происхождении и славе Жоржа Дантона-старшего.

542 Секция Пуассоньер (точнее: секция улицы Пуассоньер) — помещалась в предместье Пуассоньер на северной окраине Парижа. Секция Люксембурга (в 1793 г. носила имя древнеримского героя Муция Сцеволы) — находилась на левом берегу Сены у южных окраин Парижа в районе Люксембургского дворца.

… создать комитет по надзору… — Такие комитеты (точное их название: комитеты по революционному надзору — comites de surveillance revolutionnaire) создавались при муниципальных органах согласно закону, принятому Собранием 11 апреля 1792 г. Они имели функции контроля за действиями полиции, хотя зачастую присваивали себе полицейские функции; сыграли большую роль в период террора; в формировании комитетов по революционному надзору принимали большое участие общественные организации, например Якобинский клуб.

Панис — см. примеч. к с. 259.

Сержан — см. примеч. к с. 154.

Дюплен, Пьер Жан (1742- год смерти неизвестен) — парижский типограф, друг Марата, секретарь секции Кордельеров; затем полицейский чиновник.

Журдёй, Дидье (1760-ок. 1800/1801) — до Революции судебный чиновник; после 10 августа 1792 г. член Коммуны Парижа и комитета по революционному надзору; чиновник Комитета общественного спасения Парижского департамента и местной полиции, судья Революционного трибунала; одно время — помощник военного министра; после установления режима личной власти Бонапарта выслан из Парижа.

Дефорг — Франсуа Луи Мишель Шмен де Форг (1759–1840), носивший также фамилию Дефорг, чиновник военного министерства, республиканец; в 1792 г. начальник канцелярии парижской ратуши, а после 10 августа член комитета по революционному надзору; в будущем член Конвента и в 1793–1794 гг. — министр иностранных дел; во время конфликта Дантона и Робеспьера пытался примирить их; в период террора был арестован, но избежал казни; в дальнейшем занимал посты посла в Голландии и консула в Новом Орлеане.

Гёрмёр, Клод Мишель (ум. после 1795 г.) — брат известного роялиста аббата Руау; чтобы укрепить свою репутацию патриота, сменил фамилию; после 10 августа 1792 г. член комитета по революционному надзору; затем выполнял различные поручения правительства в департаменте Финистер на западе Франции; после 1795 г. был послан комиссаром на остров Сан-Доминго, где и умер.

Леклерк — возможно, Жан Теофиль Виктор Леклерк (1771—год смерти неизвестен) — национальный гвардеец из провинции; в Париже выделился как оратор, стоявший на крайних революционных позициях; последователь Марата, публицист; за свои выступления против Конвента в 1794 г. был приговорен к смертной казни, но помилован.

Дюрфор (точнее: Дюффор) — бывший инспектор винной торговли, после 10 августа 1792 г. член Коммуны Парижа; в комитете революционного надзора ведал местами заключения.

543… развязали гражданскую войну в Вандее и на Юге. — О восстании в

Вандее см. примеч. к с. 193. Под гражданской войной на Юге Дюма, вероятно, имеет в виду контрреволюционные восстания в Ниме и Монтобане (см. примеч. к сс. 390 и 499) и события 1791 г. в Авиньоне, описанные им выше.

546 Перекресток Бюсси — площадь на южном берегу Сены, возникшая в начале XVII в. на пересечении нескольких улиц, ведущих к воротам левобережной части укреплений Парижа, неподалеку от монастыря Сен-Жермен-де-Пре и тюрьмы Аббатства.

Улица Сент-Маргерит — находилась рядом с перекрестком Бюсси; на нее выходила южная сторона владений аббатства Сен-Жермен-де-Пре; ныне не существует.

547 Сикар, Рош Амбруаз Кюкюррон (1742–1822) — аббат, ученый, директор школ глухонемых в Бордо и Париже; спасся во время сентябрьских убийств и в дальнейшем избежал преследований; профессор Высшей нормальной школы (педагогического института) в Париже, академик.

548 Паризо, Жак (1751–1816) — французский адвокат; несмотря на приверженность новым идеям, был известен своей преданностью Бурбонам; капитан конституционной гвардии Людовика XVI; 10 августа 1792 г. принимал участие в обороне Тюильри; в 1792–1794 гг. эмигрант; в 1799 г. отошел от общественной деятельности.

Лашапель, Шарль Жильбер (ум. в 1794 г.) — чиновник министерства двора Людовика XVI; после событий 10 августа 1792 г. находился в заключении, но уцелел во время сентябрьских убийств.

Улица Сент-Анн — находится в центре старого Парижа вблизи королевских дворцов, отходит от улицы Сент-Оноре к северу перпендикулярно к ней; была проложена в 1633 г. и включила в себя (полностью или частично) несколько находившихся здесь улочек; во время Революции поблизости располагались многие политические центры столицы (места заседания Национального собрания и Конвента, клубы, сад Пале-Рояля и др.).

549 Кондильяк, Этьенн Бонно де (1715–1780) — французский философ, сторонник идей Просвещения, автор многих трудов по различным философским проблемам и экономике, член Французской академии; рассматривал математику как часть логики.

… Робеспьер, как крокодил из басни, оплакивал иногда тех, кого осуждал на смерть. — Вероятно, здесь имеется в виду не конкретное литературное произведение, а древнее поверье, будто у крокодила, когда он пожирает свою жертву, текут слезы. Отсюда произошло крылатое французское выражение "larmes de crocodile", означающее "притворные (крокодиловы) слезы".

550… то есть у Кармелитов… — В 1791 г. в монастыре Босоногих кармелитов на улице Вожирар в левобережной части Парижа была оборудована тюрьма. Во время сентябрьских убийств 1792 г. там погибло около 200 человек. В 1808 г. здание было возвращено монахам.

552 Бийо-Варенн — см. т. 22, примеч. к с. 120.

553 Ланфан, Александр Шарль Анн (1726–1792) — известный проповедник, иезуит, духовник Людовика XVI; выступал против прогрессивных философских идей своего времени; отказался присягнуть Конституции 1791 года; убит в тюрьме.

Растиньяк, Арман Анн Огюст Антуан де Шапт де (1726–1792) — духовный писатель, депутат Генеральных штатов и Учредительного собрания, где выступал против обсуждавшихся реформ; убит в тюрьме.

554 Казот, Элизабет — одна из выдающихся женщин периода Французской революции; прославилась самоотверженностью, с какой она боролась за жизнь отца, писателя Казота, отправившись с ним вместе в тюрьму; после смерти отца посвятила себя заботам о матери.

Сомбрёйль, Мари Мориль Виро де (1774–1823) — дочь генерала маркиза де Сомбрёйля; после ареста отца сопровождала его в тюрьму и спасла благодаря своему мужественному поведению.

555… ясновидец Казот, который еще за десять лет до Революции предсказал каждому его судьбу… — Казот, Жак (1720–1792) — французский писатель, увлекался мистицизмом, был близок к Людовику XVI; во время сентябрьских убийств был признан невиновным и освобожден, но через несколько дней снова арестован и казнен как роялист-заговорщик, а фактически за литературные выступления против Революции. Называя Казота ясновидцем, Дюма имеет в виду так называемое "Пророчество Казота", апокрифическое сочинение, опубликованное в 1806 г. в посмертном издании сочинений Лагарпа. Согласно этому рассказу, Казот в 1788 г. на обеде у одного вельможи предсказал нескольким присутствующим там известным лицам их судьбу. На самом деле это "Пророчество" было написано в середине или во второй половине 90-х гг. XVIII в. и является примером предсказания "задним числом". Дюма воспользовался таким же литературным приемом в прологе к роману "Ожерелье королевы", когда Калиостро "предсказывает" своим собеседникам их будущее.

"Влюбленный дьявол" ("Le diable amoureux") — роман Казота (1772); в нем автор выступает против идей Просвещения, особенно против Вольтера, возлагая на вольтерьянство вину за моральное падение французской аристократии.

"Оливье" — имеется в виду шутливая поэма в прозе и стихах "Неподражаемые подвиги Оливье, маркиза Эдесского" ("Les prouesses inimitables d’Olivier, marquis d’Edesse") Казота, вышедшая в 1763 г.; пародия на героическую поэму Л.Ариосто.

"Тысяча и одна глупость, россказни-небылицы" ("МШе et une fadaises, contes a dormir debout") — сборник, написанный Казотом в 1742 г., подражание арабским сказкам.

… высказал соображения, за которые в те времена грозила смерть. — В тайной переписке с Путо Казот предлагал различные планы и средства для спасения королевской семьи. Эта переписка, обнаруженная после 10 августа 1792 г., была причиной его ареста.

Герцог Бургундский (ум. в 1761 г.) — старший брат Людовика XVI, внук Людовика XV; скончался в возрасте десяти лет.

"Среди Арденн" ("Tout au beau milieu des Ardennes") и "Кума, согрей-ка мне постель!" ("Commere, il faut chauffer le lit") — романсы, сочиненные Казотом по просьбе его знакомой, некой госпожи де Пуасоньер, няни герцога Бургундского; должны были быть частями целой поэмы. Этот замысел остался неосуществленным, но стихотворения принесли автору литературную известность.

556 Сомбрёйль, Франсуа Шарль Виро, маркиз де (1727–1794) — комендант Дома инвалидов; 14 июля 1789 г. неудачно пытался оказать сопротивление восставшим; был в числе защитников Тюильри 10 августа 1792 г.; оправдан во время сентябрьских убийств, но позднее арестован и казнен.

557 Минос — в древнегреческой мифологии сын верховного бога Зевса, царь острова Крит, могучий и мудрый правитель, законодатель; после смерти стал судьей в царстве мертвых.

… Ее можно было принять за видение загробного мира, откуда, как сказал Гамлет, еще не вернулся ни один путник. — Имеются в виду слова из трагедии "Гамлет" (III, 1): "Безвестный край, откуда нет возврата земным скитальцам" (перевод М.Лозинского).

560 Клери (настоящее имя — Жан Батист Кан-Ане; 1759–1809) — слуга дофина с самого его рождения; прислуживал Людовику XVI во время его заключения; осенью 1793 г. был сам арестован; освобожден после переворота 9 термидора и эмигрировал; в Лондоне на английском и французском языке был выпущен его дневник, относившийся к пребыванию королевской семьи в заключении, издание это пользовалось огромным успехом; выпущенные от его имени "Мемуары" являются подложными.

561… неприятель вторгся в Шампань, прусский король движется на Шалон. — Союзные австро-прусские войска вторглись в пределы Франции в конце августа 1792 г. В начале сентября они форсировали горные проходы в Аргоннах, вступили в Шампань и двигались кратчайшим направлением прямо на восток через Шалон на Париж. Однако это наступление велось чрезвычайно медленно и нерешительно, что позволило французскому командованию сосредоточить силы для его отражения.

563 Госпожа де Гемене — возможно, жена принца Роган-Гемене (1745-ок. 1800), главного камергера Людовика XVI.

Госпожа де Полиньяк — см. т. 22, примеч. к с. 22.

566 Пентьевр, Луи Жан Мари де Бурбон, герцог де (1725–1793) — принц французского королевского дома; во время Революции принял имя "гражданин Бурбон"; много занимался благотворительностью и поэтому пользовался в Париже большой популярностью; свекор принцессы Ламбаль.

567… прекрасное тело, достойное поклонения женщин Лесбоса. — Лесбос (Митилини) — остров в Эгейском море близ побережья Малой Азии. Дюма намекает здесь на так называемую лесбийскую любовь — противоестественное влечение женщин друг к другу, в древности якобы широко распространенную на Лесбосе и от него получившую свое название.

Мамен (род. в 1763 г.) — левый якобинец, член Клуба кордельеров; обвинялся в том, что во время зверской расправы разъяренной толпы над принцессой Ламбаль вырвал у нее сердце, но был оправдан; после установления власти Бонапарта был обвинен в участии заговора против него и сослан в колонии.

569 "Карманьола" — популярная революционная песня; впервые прозвучала на улицах Парижа в сентябре 1792 г., когда неизвестный певец использовал напев народной песни из города Карманьола в Северной Италии (отсюда ее название), занесенный в столицу национальными гвардейцами из Марселя, для создания произведения, направленного против королевской семьи; состояла из множества постоянно обновлявшихся куплетов на злобу дня с непременным припевом "Станцуем "Карманьолу"…"

Запрещенная Наполеоном, эта песня в различных вариантах и много раз возрождалась во Франции и в других странах во время революционных событий XIX и даже XX в. Ее мотив неоднократно использовался в операх, балетах и симфонических произведениях.

… рассказывает в своих "Записках" принцесса Мария Тереза… — Принцессе Марии Терезе Шарлотте Французской (см. т. 22, примеч. к с. 27) приписывают изданные в 1817 г. "Частные записки, содержащие вместе с сочинением г-на Гю и дневником Клери полную историю заключения королевской семьи в Тампле" (Memoires particulieres formant, avec l’ouvrage de M. Hue et le Journal de Clery, l’histoire complete de la captivite de la famille royale au Temple".

570… Диллон, храбрый солдат, заслуженный генерал… — Граф Артюр

Диллон (1750–1794) — французский генерал, приближенный Марии Антуанетты, по происхождению ирландец; участник войны Французской революции против первой коалиции европейских государств; после свержения монархии пытался выступить со своими войсками на защиту короля; был казнен.

Келлерман, Франсуа Этьенн Кристоф (1735–1820) — французский военачальник, маршал Франции, участник войн Революции и Наполеона; в 1792 г., командуя армией, принимал участие в отражении войск первой антифранцузской коалиции.

Борепер, Никола Жозеф (1740–1792) — французский офицер, подполковник, в 1792 г. комендант города Вердена; сопротивлялся его сдаче и погиб при невыясненных обстоятельствах; возможно, был убит роялистами.

Карабинеры — во Франции солдаты отборных кавалерийских полков, сформированных в конце XVII в. и входивших в корпус королевских карабинеров, который был составлен из лучших стрелков, вооруженных облегченными ружьями-карабинами.

Департамент Мени-Луара — расположен в Западной Франции на территории исторической провинции Анжу.

572 Марсо — см. примеч. к с. 154.

Адамастор — см. примеч. к с. 266.

Леонид — см. т. 22, примеч. к с. 224.

573 Бернонвиль, Пьер Риель, маркиз де (1752–1821) — французский военачальник и дипломат; в 1792 г. участвовал в борьбе против иностранного вторжения; в 1793 г. военный министр; был арестован Дюмурье и выдан австрийцам; после Реставрации маршал Франции.

Сент-Мену — см. т. 22, примеч. к с. 589.

… Мориц Саксонский написал о войне книгу… — В своем трактате "Мои мечтания, или Записки о военном искусстве" ("Mes Reveries ou Memoires sur 1’art de la guerre"), написанном в 1732 г. и изданном только в 1757 г., Мориц Саксонский (см. т. 22, примеч. к с. 463) значительно опередил военную науку своего времени и высказал много мыслей, получивших практическое развитие в войнах Французской республики и Наполеона. Французский полководец указал на важность морального фактора в бою и попытался рассмотреть многие положения военной психологии, высказался за введение всеобщей воинской обязанности вместо наемничества, предложил некоторые новые тактические приемы.

574 Дампьер — селение в 4 км к юго-западу от Сен-Мену.

Элиза — селение в 5 км к югу от Сен-Мену.

Ов — приток Эны.

576… и стали похожи на прежнюю армию Фридриха… — Прусская ар мия XVIII — начала XIX в. отличалась жестокой палочной дисциплиной и строгим содержанием солдат, постоянно находившихся под бдительным наблюдением командиров и унтер-офицеров. Надзор обеспечивался даже во время сражений, которые велись в удобных для этого построениях. Характер прусской армии того времени обычно связывался с именем самого крупного немецкого полководца XVIII в. Фридриха II Великого. Однако эти порядки были установлены его предшественниками и просуществовали до первой половины XIX в., когда вооруженные силы Пруссии подверглись реформированию после поражений, нанесенных войсками Французской республики и Наполеона.

… вошли семьсот сорок девять человек, составлявших новое Собрание. — То есть Национальный конвент (см. т. 22, примеч. к с. 309).

577 Монтаньяры — см. т. 22, примеч. к с. 584.

Порфир — общее название вулканических горных пород, имеющих мелкозернистое строение с вкраплением крупных кристаллов; применяется как строительный и декоративный камень; в их число входит гранит-порфир.

578 Химера — в древнегреческой мифологии сказочное чудовище с телом льва, головой козы и хвостом-драконом; в переносном смысле — фантазия, недостижимая мечта.

Медуза — в древнегреческой мифологии одна из трех горгон, крылатых чудовищ с женскими головами, на которых вместо волос были змеи; лицо Медузы было столь страшно, что человек, взглянувший в него, обращался в камень.

… обвиняли жирондистов в стремлении к федерализму. — Главной политической и социальной базой якобинцев-монтаньяров были революционно настроенные массы Парижа. Жирондисты в основном опирались на буржуазию французских провинций, поэтому они всячески стремились ослабить политическое влияние столицы и объявляли многие предложения якобинцев в Конвенте ведущими к тирании и диктатуре. Якобинцы же в свою очередь обвиняли жирондистов в стремлении заменить провозглашенные Конвентом единство и неделимость Французской республики федерацией (союзом) восьмидесяти трех (по числу департаментов) мелких республик. Это обвинение имело основание, так как восстание, поднятое жирондистами позже, летом 1793 г., после их изгнания из Конвента, велось под лозунгом противопоставления федерации департаментов "тирании", то есть ведущей революционной роли Парижа.

Ланжюине — см. т. 22, примеч. к с. 225.

Керсен, Арман Гю Симон де Кётнампрен, граф де (1742–1793) — французский адмирал, депутат Законодательного собрания, сторонник конституционной монархии; член Конвента, где был близок к жирондистам; казнен вместе с ними.

Франсуа де Нёшато, Никола Луи (1750–1828) — французский литератор, поэт и переводчик; политический деятель, депутат Учредительного собрания и Конвента; затем занимал видные судебные, административные и дипломатические должности; граф Империи.

579 Дельфийский храм — см. т. 22, примеч. к с. 275.

Ласурс, Марк Давид Альба (1763–1793) — протестантский пастор, депутат Законодательного собрания и Конвента, где присоединился к жирондистам; был казнен.

Лекиньо, Жозеф Мари (1740–1813) — писатель и историк, депутат Конвента, ярый монтаньяр; за свои действия в качестве комиссара при подавлении Вандейского восстания навлек на себя обвинения в жестокости и был арестован, но освобожден после падения якобинцев; автор ряда работ о Французской революции.

580 Баррер — см. т. 22, примеч. к с. 348.

Кинет, Никола Мари (1762–1821) — французский политический деятель, республиканец, депутат Законодательного собрания и Конвента, где голосовал за казнь короля; в 1793 г. попал в австрийский плен и провел там два с половиной года; занимал видные посты при Империи и получил титул барона де Рошмон; после реставрации Бурбонов был изгнан.

Мартиролог (от гр. martyros — "свидетель", "мученик" и logos — "слово") — сборник повествований о христианских мучениках; в переносном смысле — перечень пережитых кем-либо страданий и список жертв приследований.

Грегу ар — см. примеч. к с. 128.

Дюко — см. примеч. к с. 242.

… долгой борьбы, которую народ вел со времен коммун… — Имеется в виду усилившаяся в XI–XII вв. и проходящая через все средневековье борьба западноевропейских городов за освобождение от власти феодальных сеньоров и получение прав самоуправляющихся общин, коммун. Обычно города приобретали коммунальные права за выкуп или в результате антифеодальных восстаний.

Жакерия — крестьянское восстание в Северной Франции в 1358 г.; было вызвано усилением феодальной эксплуатации и тяготами Столетней войны с Англией (1337–1453); получило свое название от презрительной клички крестьян "Jacques-Bonhomme" ("Жак-простак"), данной им дворянами.

Восстание майотенов — поднятое ремесленниками и мелкими торговцами в Париже в 1382 г., первоначально было направлено против налогового гнета со стороны феодального государства, а затем обратилось против высшего духовенства и городских богачей. В результате королевское правительство было вынуждено отменить вызвавшие выступление дополнительные налоги и даровать участникам восстания амнистию. Однако многие из них пали жертвой репрессий со стороны короля и отрядов богатых горожан. Имя майотенов ("вооруженных молотами") восставшие получили потому, что действовали захваченными ими боевыми свинцовыми молотами.

Лига — под этим названием во Франции известны две организации фанатичных католиков: Католическая лига 1576 г. и ее последовательница Парижская лига 1585 г. Обе они возглавлялись герцогом Генрихом Гизом, стремившимся к захвату королевской власти. После убийства Гиза в 1588 г. и перехода вождя гугенотов Генриха IV, ставшего в 1589 г. королем Франции, в католичество, деятельность Лиги постепенно прекратилась.

Фронда (от фр. fronde — "праща") — общественное движение за ограничение королевской власти во Франции в 1648–1653 гг., вылившееся в гражданскую войну и сопровождавшееся восстаниями крестьян и городской бедноты. В 1648–1649 гг. в Париже разыгрались события так называемой "парламентской", или "старой", Фронды — возглавленного парламентом восстания парижской буржуазии, требовавшей проведения некоторых финансовых и административных реформ, и поддержанного народными массами столицы. В 1650–1653 гг. за ним последовала "новая" Фронда, или "Фронда принцев", — восстание вельмож, преследовавших в основном частные интересы. Правительство подавило обе Фронды частично силой оружия, частично вступив в переговоры с их главарями, используя их страх перед народным движением.

581… При Франциске I и Людовике XIV Франция была Афинами; теперь же она становилась Спартой. — Франциск I — см. т. 22, примеч. к с. 44.

Людовик XIV — см. т. 22, примеч. к с. 9.

Дюма сравнивает здесь ведущую роль Франции в искусстве и культуре Европы в XVI–XVII вв. с положением центра античной культуры, которое занимали Древние Афины. Вместе с тем он указывает, что во время войн с коалициями европейских держав Франция превращалась в военное государство, подобное античной Спарте, славившейся своей военной организацией, доблестью и воинской выучкой ее граждан.

… соберутся все вместе на другом банкете, гораздо более торжественном, чем этот!.. — Дюма имеет здесь в виду очерк "Последний банкет жирондистов" ("Dernier banquet des girondins") своего друга и литературного наставника писателя Шарля Нодье (1780–1844). Этот очерк вошел в издание мемуаров Нодье о Французской революции, которые послужили одним из главных источников романов Дюма, посвященных этому периоду. Нодье описывает банкет лидеров жирондистов 30 октября 1793 г. в тюрьме накануне казни, после вынесения им Революционным трибуналом смертного приговора. Однако некоторые историки считают версию Нодье выдуманной. По их сообщениям, осужденные после скромного ужина провели часть своей последней ночи в беседах, перемежавшихся пением патриотических песен.

… доносился рев Мальстрема скандинавских баллад… — Мальстрем (Мальштрем, Мальстром) — весьма опасный постоянный водоворот в проливе между двумя островами из группы Лофотенских островов у северо-западного побережья Норвегии; образуется при столкновении приливных и отливных волн и производит сильный шум, слышный за несколько километров. В скандинавской литературе это название употребляется как символ стихийной и зловещей силы.

… появилась на свет в шлеме и с копьем Минервы… — Богиня Минерва (древнегреческая Афина Паллада) — в античной мифологии богиня-воительница, покровительница мудрости и ремесла, советчица и помощница многих героев; по преданию, родилась из головы бога Зевса уже взрослой и в полном вооружении.

582 Перикл (ок. 490–429 до н. э.) — государственный деятель и полководец Древних Афин, вождь демократической группировки; время его правления было периодом расцвета афинской демократии и культуры.

… кипарисовые веточки надо бы бросать в наши бокалы. — В Древней Греции кипарис считался деревом печали; ветвь кипариса вешали у двери дома умерших, кипарисовой хвоей украшали погребальные костры, эти деревья сажали у могил. По преданию, кипарис некогда был юношей, нечаянно убившим любимого оленя; бог Аполлон, сжалившись над печалью молодого человека, превратил его в дерево, чтобы тот мог грустить вечно.

583… Ты искал истину без ненависти, без пристрастия… — Дюма здесь повторяет мысль римского историка Публия Корнелия Тацита (ок. 55—120) из его труда "Анналы" (I, 1), выражающую одну из методологических основ его творчества. Тацит пишет там, что будет вести повествование "без гнева и пристрастия", то есть объективно.

584 Любен — подлинная фамилия муниципального чиновника, зачитавшего в Тампле 22 сентября 1792 г. декрет об уничтожении монархии, принятый накануне Конвентом. Однако этот декрет еще не устанавливал во Франции республики. Республика была стихийно провозглашена на улицах народом Парижа, с энтузиазмом встретившим решение Конвента. Название новой формы государства было официально употреблено Конвентом только 25 сентября.

Шамбор — королевский замок в долине Луары близ города Блуа, построенный в начале XVI в.; шедевр архитектуры французского Возрождения, ныне — музей.

Ленивые короли — пренебрежительное прозвище королей из рода Меровингов в раннефеодальном франкском государстве (располагалось на территории современной Франции) в 640–751 гг.; было дано потому, что они лишь номинально сохраняли королевский титул, в то время как реальная власть и управление находились в руках высших должностных лиц — майордомов, военных вождей земельной аристократии.

… Люксембург — флорентийский дворец Марии Медичи… — Дворец Люксембург (см. т. 22, примеч. к с. 52) был построен для матери Людовика XIII королевы Марии Медичи (см. т. 22, примеч. к с. 45), флорентийской принцессы.

Командорство (коментурий) — название в средние века области, находившейся под управлением какого-либо военно-монашеского ордена.

585 Бордо — см. т. 22, примеч. к с. 287.

Мальвазия — ликерное вино, выделываемое во многих странах Южной Европы, в том числе и во Франции; один из сортов мадерской группы.

Мадера — общее название группы высококлассных вин, столовых и сладких, производимых на острове Мадейра в Атлантическом океане.

Компьень — замок в городе Компьень в 84 км к северо-востоку от Парижа; одна из королевских резиденций.

Рамбуйе — см. т. 22, примеч. к с. 166.

Большой Трианон — один из дворцов дворцово-паркового ансамбля

Версаля; построен архитектором Ж.Ардуэн-Мансаром (1646–1708) в 1687 г.; резиденция французских монархов.

587… некое подобие Эльмиры, страдавшей даже тогда, когда кто-нибудь задевал край ее платья… — Эльмира — умная и верная жена, героиня комедии Мольера "Тартюф, или Обманщик". Возможно, в этих словах Дюма намек на сцену, когда ухаживающий за Эльмирой Тартюф старается прикоснуться к ней, делая вид, что восхищается ее нарядом, а та отстраняет его (III, 3).

588… король переходил… в библиотеку архивов Мальтийского ордена… — Мальтийский орден — старейший из военно-монашеских орденов; был основан под названием ордена святого Иоанна Иерусалимского в 1099 г. в Палестине крестоносцами для обороны их владений от мусульман. Рыцари его приносили обеты послушания, бедности и целомудрия; они обязывались ухаживать за больными, для чего устроили в Иерусалиме госпиталь, отсюда второе название ордена — госпитальеры. Изгнанный из Палестины, орден обосновался сначала на острове Родос, а с XVI в. — на острове Мальта, отчего и произошло его третье, указанное выше название. После изгнания ордена с Мальты в 1798 г. французами центр его переместился в Россию, а в начале XIX в. — в Италию, где к концу столетия орден превратился в благотворительную организацию. Возможно, однако, что Дюма на самом деле имел в виду орден тамплиеров (см. примеч. к с. 250), чьей резиденцией был Тампль.

… переводил Вергилия или "Оды" Горация… — Вергилий (Публий Вергилий Марон; 70–19 до н. э.) — древнеримский поэт; автор героического эпоса "Энеида".

Гораций (Квинт Гораций Флакк; 65-8 до н. э.) — древнеримский поэт; в числе его произведений несколько книг од.

… некто по имени Тизон и его жена… — Тизон и его жена были официально приставлены к королевской семье для услуг, а в действительности для тайного надзора, особенно за контактами заключенных с кем-либо. Тизон донес на нескольких членов Коммуны, обвинив их в переговорах с Людовиком XVI. Госпожа Тизон вскоре тяжело психически заболела; по специальному решению Коммуны ее сначала лечили в Тампле, а потом поместили в больницу. Эта супружеская чета и ее зловещая роль в судьбе королевской семьи подробно описаны Дюма в романе "Шевалье де Мезон-Руж".

589… См. "Шевалье де Мезон-Ружа", являющегося продолжением "Графини де Шарни". — На основании этого примечания, а также по совпадению имен героя первого из упомянутых романов и брата Андре де Таверне роман "Шевалье де Мезон-Руж" (опубликованный в 1845–1846 гг.) иногда считается продолжением "Графини де Шарни" (опубликованной в 1852–1856 гг.). В действительности "Шевалье де Мезон-Руж" — самостоятельное произведение, его интрига не имеет ничего общего с замыслом серии "Записки врача", в основном объединенной фигурой Калиостро, как бы символизирующим рок.

… в Тампле находилось несколько каменщиков, занятых разрушением старых зданий и сооружением новых стен… — 11 августа 1792 г.

Коммуна Парижа поручила архитектору-"патриоту" Паллуа (см. т. 22, примеч. к с. 511) произвести реконструкцию донжона Тампля, очевидно уже имея намерение заключить туда короля и его семью.

590 "Французский Меркурий" — см. примеч. к с. 409.

596 Симон, Антуан (1736–1794) — участник Французской революции, по профессии сапожник, ярый якобинец, член Совета Коммуны Парижа; состоял в охране Тампля, когда там была заключена королевская семья; после казни Людовика XVI — воспитатель бывшего наследника престола.

Роше — служащий Тампля, вскоре попавший под подозрение как подкупленный роялистами и потому отставленный.

597 Лоу, сэр Гудсон (1769–1844) — английский генерал, участник наполеоновских войн; в 1816–1821 гг. губернатор острова Святой Елены, куда после своего падения был сослан Наполеон; сурово обращался со своим пленником.

598… без тюремщика в красном мундире? — В XVIII–XIX вв. форма английской армии была красного цвета; королевская гвардия носит красные мундиры во время дворцовой службы до настоящего времени.

Шарбонье — вероятно, Жозеф Шарбонье (1721–1807), морской офицер, член Конвента, голосовавший за казнь короля, монтаньяр; пытался в Марселе оказать сопротивление перевороту 9 термидора; затем служил по морскому ведомству.

… находится в комнате совета. — То есть совета Тампля. Вероятно, имеется в виду один из органов, осуществлявших наблюдение за королевской семьей: так называемый постоянный совет, состоявший из офицеров муниципальной гвардии, непрерывно находившихся в Тампле при охраняемых ими узниках.

602 Карманьола — здесь: короткая куртка, украшенная большим количеством пуговиц, популярная одежда парижского простонародья в годы Революции. Мода на карманьолы была занесена в Париж национальными гвардейцами из Марселя, а те заимствовали фасон этой одежды от рабочих Северной Италии. Название куртке дал итальянский город Карманьола.

… Две недели тому назад титулы гражданина и гражданки заменили сударя и сударыню. — Гражданин — в классической древности член городской общины, обладавший всей полнотой имущественных и политических прав. Во время Французской революции это понятие заменило в ее политических и юридических документах понятие "подданный" и стало употребляться в общежитии как обращение вместо слова "господин". Решение об этом было принято 31 октября 1793 г. (10 брюмера II года Республики по новому революционному календарю). Тогда же обращение на "вы" было заменено обращением "ты".

608… это сообщение чрезвычайной важности и нельзя терять ни мину ты. — Ролан 20 ноября 1792 г. доложил о сообщении Гамена Конвенту, назначившему комиссию для разбора 625 документов, обнаруженных в железном шкафу.

613… он был женат на сестре английской королевы… — Герцог Брауншвейгский был женат не на сестре английской королевы, жены Георга III принцессы Шарлотты Софии Мекленбург-Стрелицкой (1744–1818), а на сестре самого короля — принцессе Августе Английской (1737–1813).

… Кюстин двинулся на Рейн, угрожая Кобленцу… — Кюстин, Адам Филипп, граф де (1740–1793) — французский генерал, участник многих войн; депутат Генеральных штатов от дворянства; восприняв республиканские идеи, одним из первых присоединился к третьему сословию и отказался от дворянского звания; в начале войны с первой антифранцузской коалицией командовал сначала корпусом, затем армией; из-за своей пассивности был обвинен в измене и казнен; в литературе сведения о его личности, военном таланте и степени вины крайне противоречивы.

При движении прусской армии через Шампань на Париж корпус Кюстина, защищавший крепость Ландау, оказался у нее в тылу. В конце сентября 1792 г. он перешел в наступление и занял несколько крепостей на Рейне. Однако французский командующий не использовал выгодного момента для движения на готовый сдаться Кобленц, а направил свои войска на другие пункты, овладение которыми обещало богатую добычу. Из-за этого промедления прусское командование сумело собрать превосходящие силы и принудить Кюстина к отступлению за Рейн.

614 Лихтенау, Вилъгелъмина, графиня фон (1752–1820) — фаворитка прусского короля Фридриха Вильгельма II.

… Гёте, который набрасывал в фургоне его величества первые сцены своего "Фауста"… — Гёте, Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий поэт и мыслитель, представитель Просвещения, один из основоположников немецкой литературы нового времени.

К Французской революции Гёте сначала отнесся сдержанно и критически писал о ней в ряде своих произведений начала 90-х гт. Сопровождая герцога Веймарского, при котором служил, он находился на поле сражения при Вальми и заявил тогда: "С этого места и с этого дня начинается новая эпоха всемирной истории". О прусском вторжении им была написана книга "Кампания во Франции" (1821). Трагедия Гёте "Фауст", его основное произведение, написана на сюжет немецких народных книг XVI в. об ученом, продавшем душу дьяволу за знания, богатство и мирские наслаждения. Первый ее вариант (о нем Дюма знать не мог, так как рукопись была обнаружена в 1887 г.), возник в 1773–1775 гг. Фрагмент окончательного текста был опубликован в 1790 г.

Спа — город в восточной части Бельгии, известный курорт; находится на значительном расстоянии от Вальми.

Жемап — селение в Бельгии, около которого 6 ноября 1792 г. французские войска нанесли поражение австрийской армии. Это сражение известно в военной истории как первый пример применения французами новой пехотной тактики — сочетания колонн и рассыпного боя.

Ордалия — суд Божий: испытание огнем, водой и т. п.

615 Гробы повапленные — то есть окрашенные, "которые снаружи ка-

25-821 жутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты" (Матфей, 23: 27). Гробам повапленным Иисус уподобил фарисеев, приверженцев религиозно-политической партии в Иудее во II–I вв. до н. э., сторонников ортодоксального иудаизма, за их лицемерие. В переносном смысле фарисей — ханжа, лжец.

616 Арабески (от ит. arabesco — "арабский") — вид сложного орнамента, распространившегося в европейском искусстве под влиянием арабских образцов.

617… Екатерины II, убийцы собственного мужа… — Муж Екатерины император Петр III Федорович (1728–1762; царствовал в 1761–1762 гг.) был свергнут ею с престола в результате дворцового переворота и вскоре после этого убит ее приспешниками.

… вы только представьте себе эту северную Пасифаю… — См. примеч. к с. 177.

Ньевр — департамент в Центральной Франции на территории бывшей исторической провинции Нивернэ; его климатические условия гораздо суровее, чем в прилегающих районах.

… который за тридцатилетнюю службу был удостоен креста Святого Людовика и, следовательно, титула шевалье… — Награждение орденом Святого Людовика (см. т. 22, примеч. к с. 358) — в отличие от большинства других европейских орденов того времени, исключительно дворянских, — не знало сословных ограничений.

618 Эна — департамент в Северной Франции у границы с Бельгией. Блеранкур — селение в департаменте Эна.

Нуайон — город в Северной Франции в департаменте Уаза у границы с департаментом Эна.

… был далек от золотой середины латинского поэта. — "Золотая середина" ("Aurea mediocritas") — крылатое выражение из второй книги "Од" Горация (10, 5), означающее умеренность, чуждый крайности и риска образ жизни или действий.

… его непристойная поэма в манере "Неистового Роланда" и "Орлеанской девственницы" была опубликована в 1789 году, но не имела успеха, а в 1792 году была переиздана… — Имеются в виду следующие сочинения Сен-Жюста: фривольная поэма "Органт" ("Organt") в двадцати песнях, написанная в годы учения автора и представляющая сатиру на современные нравы, была издана в мае 1789 г. (издание помечено Ватиканом) и вызвала во Франции большой резонанс; и "Мои досуги, или Новый Органт 1792 года, скабрёзная поэма в 20 песнях, сочиненная депутатом Национального конвента" ("Mes passe-temps, ou le Nouvel Organt de 1792, poeme lubrique en 20 chants, par un depute a la Convention nationale"). Издание этого сочинения, как показывают заголовок и дата выпуска, появилось в 1792 г. и было помечено Парижем и Лондоном.

"Неистовый Роланд" ("Orlando Furioso") — героическая рыцарская поэма итальянского поэта эпохи Возрождения Людовико Ариосто (1474–1533), вышедшая в свет в 1516 г.

… подобно Тарквинию сшибал палкой головки маков, видя в них, вероятно, то Демулена, то Дантона. — Имеется в виду сказание о последнем царе Древнего Рима Тарквинии Гордом (правил в

534/533-510/509 до н. э.). Когда его сын, назначенный правителем завоеванной области, спросил отца, как надо управлять, тот молча стал сбивать головки растущих кругом маков. Сын понял совет и истребил в своем уделе всю местную знать.

Здесь содержится намек на видную роль, которую играл Сен-Жюст в борьбе якобинцев-робеспьеристов с дантонистами, разгрома этой группы и казни ее лидеров весной 1794 г.

619 Бри, Жан Антуан Жозеф (1760–1834) — депутат Законодательного собрания и Конвента от департамента Эна; в политике лавировал между жирондистами и монтаньярами.

Причастие (или святые дары) — освященные и особым образом приготовленные хлеб и вино, вкушаемые христианами во время церковной службы; символизируют тело и кровь Иисуса. Таинство причащения означает приобщение верующих к божественной святости Христа.

Святой Дионисий (Денис, Дени; III в.) — проповедник христианства в Галлии, первый епископ Парижа; был обезглавлен во время гонения на христиан; считается небесным заступником Франции. По преданию, святой Дионисий сам ушел с места казни, неся в руках свою голову.

620 Ритор (от гр. rhetor — "оратор") — у древних греков и римлян учитель красноречия; в современном языке — оратор, речь которого состоит из пышных, но малосодержательных фраз.

Аванпост — передовой сторожевой пост воинской части в полевых условиях, полевой караул.

622 Шамбон де Монто, Никола (1748–1826) — мэр Парижа в ноябре 1792 — феврале 1793 гг., якобинец; по профессии врач; после отставки отошел от политической деятельности.

623 Ворота Сен-Мартен и Сен-Дени — монументальные арки, возведенные в 70-х гг. XVII в. на месте старых крепостных ворот на линии Бульваров.

626 Ламотт-Пике — так обычно назывался французский флотоводец (генерал-лейтенант флота) граф Туссен Гийом Пике де Ла Мотт (1720–1791), начавший морскую службу в пятнадцать лет и отличившийся во многих кампаниях и особенно во время Войны за независимость североамериканских колоний Англии.

… О своем прекрасном флоте, одержавшем победы в Индии? — См. примеч. к с. 176.

… О своем порте Шербуре, отвоеванном выходе в океан? — См. т. 22, примеч. к с. 606.

Орлеанская улица — находится неподалеку от Тампля в восточной части старого Парижа в аристократическом квартале Маре; проложена в начале XVII в. и названа в честь младшего брата Людовика XIII герцога Гастона Орлеанского (1608–1660); в 1793–1806 гг. называлась улицей Равенства.

628 Тюржи, Луи Франсуа (1763–1823) — слуга Людовика XVI; добился, чтобы ему разрешили присоединиться к королевской семье уже после ее заключения в Тампль; доставлял узникам информацию о событиях в городе и Конвенте; сопровождал дочь Людовика XVI в

25*

Вену, когда она была обменена на пленных французских политических деятелей, и состоял при ней главным камердинером; оставил записки о своем пребывании в Тампле.

630 Тарже — см. т. 22, примеч. к с. 205.

Мальзерб (де Ламуаньон-Мальзерб), Кретьен Гийом (1721–1794) — французский государственный и судебный деятель; министр внутренних дел (1774–1776), хранитель печатей (1777–1778); сторонник монархии; один из защитников Людовика XVI на его процессе в Конвенте; в 1794 г. был обвинен в контрреволюционном заговоре и казнен; автор нескольких сочинений по политике, астрономии и ботанике.

Труа — город в Центральной Франции на Сене восточнее Парижа.

Сурда, Никола (1745–1807/ок. 1810) — юрист из Труа, автор книги о Французской революции и брошюр в защиту Людовика XVI.

Гуж, Мари Олимпия де, по мужу Обри (1748–1793) — драматическая писательница и публицистка, участница Французской революции; выступала в защиту короля и с обличениями Робеспьера; была обезглавлена.

631… Как мы уже рассказывали… — Дюма имеет в виду свое историческое сочинение "Драма девяносто третьего года. Сцены жизни времен Революции" ("Le drame de quatre-vingt-treize: Scenes de la vie revolutionnaire"). Работа вышла в свет в Париже в 7 томах в 1851–1852 гг.

Тюрго — см. т. 22, примеч. к с. 220.

Монсо — кладбище Монсо, или Эрранси, названное по имени прилегающих к его территории местностей; было создано в марте 1794 г. на северо-западной окраине тогдашнего Парижа, неподалеку от парка Монсо, специально для похорон казненных. Существовало до 1797 г., когда было закрыто по требованию окрестных жителей. Ныне территория бывшего кладбища застроена.

Тронше — см. т. 22, примеч. к с. 581.

Десез — точнее: Раймон де Сез (1748–1828), адвокат в Бордо, затем в Париже; выступал в защиту Марии Антуанетты во время дела о похищении ее ожерелья; в годы Революции — роялист; принимал участие, кроме суда над королем, еще в нескольких политических процессах и в роялистских интригах; отказался принять какие-либо должности от Директории и Наполеона.

632 Валазе дю Фриш, Шарль (1751–1793) — член Конвента, жирондист; был приговорен к смертной казни и покончил с собой в зале суда.

Кошон де Лаппаран, Шарль (1750–1825) — член Конвента, якобинец; входил в комиссию по составлению обвинительного акта против Людовика XVI, голосовал за его казнь; в 1796–1797 гг. министр юстиции; при Наполеоне занимал видные административные посты и получил титул графа.

Дюпра — см. примеч. к с. 254.

633… завещание герцога Орлеанского… — то есть погибшего в результате несчастного случая Фердинанда Филиппа Орлеанского (1810–1842), старшего сына и наследника короля Луи Филиппа; этот документ был опубликован французскими газетами в 1848 г. после падения Июльской монархии.

Обращаясь в завещании к своему сыну Луи Филиппу Альберу Орлеанскому, графу Парижскому (1838–1894), которому в момент смерти отца было всего четыре года (в 1848 г. он был выдвинут орлеанистами в качестве претендента на престол), герцог призывал его не выступать против "социального возрождения" и служить исключительно Франции и Революции.

634… возмущение Людовика XIпротив родного отца… — См. т. 22,

примеч. к с. 136.

… это война ради общественного блага. — Название "Лиги общественного блага" приняла во Франции коалиция крупных феодалов, поднявших восстание против Людовика XI в первые годы его правления. Участники Лиги выступили за сохранение феодальной раздробленности, против политики короля, стремившегося к укреплению своей неограниченной власти, централизации правления и единству страны. Сначала Людовик потерпел поражение и заключил в 1465 г. мир на тяжелых для себя условиях. Но затем ему удалось разъединить своих противников, частично подчинить, а частично присоединить их владения.

Нантский эдикт — изданный Генрихом IV в 1598 г., допускал исповедование во Франции "реформированной религии". Гугеноты были уравнены в правах с католиками, им было разрешено созывать политические собрания и содержать своих представителей при королевском дворе. В качестве гарантии гугенотам было предоставлено несколько крепостей на юге Франции. Однако по мере упрочения королевской власти политические права гугенотов постепенно ликвидировались. В 1685 г. при Людовике XIV Нантский эдикт был отменен, а протестантское вероисповедование запрещено.

… гонение на протестантов, вызванное набожной старухой и злобным иезуитом… — то есть маркизой де Ментенон (см. примеч. к с. 308) и Франсуа де Лашезом (1624–1709) — французским иезуитом, духовником Людовика XIV; пользуясь большим влиянием на короля, отец Лашез выступал как вдохновитель гонений на протестантов и свободомыслящих; был также автором трудов по философии, богословию и нумизматике.

… кровь потоками хлынула на Севеннскиеравнины… — Здесь имеются в виду восстания камизаров (от фр. camise — "крестьянская рубашка") — крестьянства и городских низов в Севеннских горах в Лангедоке (Южная Франция) в 1702–1704 гг. Восстание было вызвано увеличением налогов, оброков и усугублено религиозными гонениями на гугенотов и насильственным обращением их в католичество.

Альби — город в Юго-Западной Франции, ныне административный центр департамента Тарн.

Безье — город в Южной Франции (департамент Эро) неподалеку от побережья Средиземного моря.

Испанские Бурбоны — ветвь французского королевского дома, ведущая свое происхождение от внука Людовика XIV герцога Анжуйского, ставшего королем Испании под именем Филиппа V; царствовала в 1700–1808, 1814–1868, 1874–1831 гг. (и с 1975 г. по настоящее время).

Неаполитанские Бурбоны — потомки испанского короля Филиппа V, царствовавшие в Неаполитанском королевстве в 1735–1805 и 1814–1860 гг.

Итальянские Бурбоны — также представители испанской ветви этой династии; правили в герцогствах Парма и Пьяченца в 1748–1802 и 1847–1853 гг.

… были потомками Генриха IV… — Генрих IV, правивший в 1589–1610 гг., был первым французским королем из дома Бурбонов, основателем династии.

635… Австрийский император был шурином Людовика XVI… — Император Леопольд II был родным братом Марии Антуанетты.

Принцы Савойские — см. т. 22, примем, к с. 45.

… Людовик XVIбыл саксонцем по матери. — См. примем, к с. 11.

636… за слабость Людовика XIII, расточительство Людовика XIV, распутство Людовика XV! — Людовик XIII (см. т. 22, примем, к с. 9) принимал весьма малое участие в делах государства, передоверив их своим первым министрам, особенно кардиналу Ришелье. Великодержавная политика Людовика XIV, роскошь, содержание огромного штата придворных, страсть к дворцовому строительству к концу его царствования привели Францию к разорению. Людовик XV отличался крайне аморальным образом жизни, заметном даже на общем фоне нравов того времени.

639 Биротто, Жан Бонавентюр Блез Иларион (1758–1793) — адвокат, член Конвента, где голосовал за казнь короля, жирондист; принимал участие в сентябрьской резне; после падения жирондистов неудачно пытался поднять восстание в Лионе; был казнен.

Бурдон, Леонар (1754–1807) — депутат Конвента, монтаньяр, примыкал к левому крылу якобинцев, участвовал в перевороте 9 термидора; в дальнейшем вернулся к свой прежней педагогической деятельности.

Руайе, Жан Батист (1733–1807) — священник, депутат Учредительного собрания, сторонник гражданского устройства духовенства, заседал на правых скамьях; член Конвента, голосовал за отсрочку казни короля, протестовал против провозглашения Республики и восстания, свергнувшего власть жирондистов; с лета 1798 г. — епископ Парижский.

… долгое и страшное заседание, длившееся семьдесят два часа. — Поименное голосование депутатов Конвента относительно поставленных вопросов началось 15 января 1793 г., когда давался ответ на первый вопрос. Поименный опрос по второму пункту проводился 16-го. На заседании, начавшемся 17 января и длившемся без перерыва более суток, депутаты отвечали на третий вопрос.

640 Лепелетье — см. т. 22, примеч. к с. 220.

Эро де Сешель — см. примеч. к с. 242.

Клоотс — см. т. 22, примеч. к с. 502.

Шатонёф-Рандон, Александр Поль Герен де Турнель, маркиз де Жуайез, граф де (1757–1827) — депутат Учредительного собрания, противник монархии и церкви; член Конвента, монтаньяр, голосовал за казнь короля; выполнял различные поручения в армии и провинции.

641 Дюшатель — см. т. 22, примеч. к с. 7.

… перевес тех, кто выступал за немедленную смерть, составлял всего семь голосов. — По более точным подсчетам — 18.

642 Исполнительный совет (точнее: Временный исполнительный совет) — правительствующий орган, назначенный Законодательным собранием для текущих дел 10 августа 1792 г.; в него входили министры; существовал до апреля 1794 г., когда был заменен административными комиссиями Конвента.

Гара, Доменик Жозеф (1749–1833) — французский политический деятель, историк и публицист; депутат Учредительного собрания и Конвента, был близок к жирондистам; министр юстиции (1792–1793) и внутренних дел (1793); во время Империи был сенатором и получил титул графа.

Лебрён-Тондю — см. примеч. к с. 472.

Грувель, Филипп Антуан (1758–1806) — французский поэт, публицист и дипломат; в 1792–1793 гг. секретарь Временного исполнительного совета; зачитал смертный приговор Людовику XVI, из-за чего в начале XIX в. не был избран академиком; в 1793–1796 гг. посланник в Копенгагене; автор работ о своей политической и дипломатической деятельности.

644 Эджворт де Фирмонт, Генри Эссекс (1745–1807) — придворный священник, принял последнюю исповедь Людовика XVI и сопровождал его на эшафот; после казни короля эмигрировал.

646 Шуазиле-Руа — город к югу от Парижа в департаменте Вальде-Марн.

648 Магдалина, Мария — христианская святая; происходила из города Магдала в Палестине (ныне Мигдал), чем объясняется ее прозвище; была одержима бесами и вела развратную жизнь, однако, исцеленная Христом, покаялась и стала его преданнейшей последовательницей и проповедницей его учения.

650 Сенозан де Ламуаньон де Малъзерб (ум. в 1794 г.) — сестра защитника короля перед Конвентом.

654… недалеко от особняка Субизов. — Дом аристократического рода принцев Субизов (ветви Роганов), построенный в начале XVII в., расположен на улице Франк-Буржуа, недалеко от Тампля; ныне входит в комплекс зданий французского государственного архива.

"Входная" (фр. Introit от лат. Introitus — "вход") — молитва перед началом богослужения, произносимая с церковного амвона.

657 Ру, Жак (1752–1794) — деятель Французской революции, священник в бедном районе Парижа; с 1792 г. — член Коммуны, последовательный защитник интересов городской бедноты, выступал в ее защиту с критикой политики якобинцев, за что был арестован; покончил самоубийством в тюрьме.

659 Улица Борегар — выходит к воротам Сен-Дени с южной стороны Бульваров; находится недалеко от места, где был Тампль; известна с начала XVI в.

Батц, Жан Пьер, барон де (1754/1760—1822) — роялист-заговорщик, во время Революции принимал участие в нескольких попытках спасения королевского семейства и в то же время был замешан в финансовых спекуляциях; в последние годы XVIII в. устранился от всякой деятельности.

660… вы будете еще более похожи на Христа… — Напоминание о том, что Иисус был представлен на суд римского прокурора Понтия Пилата связанным (Матфей, 27: 1–2).

661… выкрикнул г-н де Бофранше, граф д’Айя, незаконный сын Людовика XV… — Граф Луи Шарль Антуан Бофранше д’Айя (1757–1812) — офицер, примкнувший к Революции; присутствовал при казни Людовика XVI в качестве начальника штаба одного из войсковых лагерей под Парижем; затем участвовал в подавлении восстания в Вандее и служил Наполеону. Факт его команды на барабанный бой перед казнью короля исследователи подвергают сомнению. Родственники Бофранше д’Айя протестовали против слухов о его незаконнорожденности, заявляя, что он принадлежит к очень старому дворянскому роду.

Морфиза — Мари Луиза Мёрфи (1737–1814) — натурщица, по рождению ирландка, обитательница тайного гарема Людовика XV — Оленьего парка; имела от короля сына, судьба которого неизвестна; в 1755 г. вышла замуж за графа Бофранше д’Айя; о сыне ее от этого брака см. выше.

… брат отца осужденного. — Отцом Людовика XVI был сын Людовика XV дофин Луи, умерший в 1765 г.

… Как сказал впоследствии один известный дипломат, она совершила больше чем преступление: она совершила ошибку. — "Это хуже, чем преступление, это ошибка" — выражение, приписываемое Талейрану (см. т. 22, примеч. к с. 205), по поводу казни Наполеоном принца французского королевского дома герцога Луи Антуана Анри Энгиенского (1772–1804). В исторической традиции эта сентенция приписывается также министру полиции Наполеона Жозефу Фуше (1759–1820).

662 Генеральный совет — высшее представительное собрание департамента, состоявшее из 36 членов; для текущих дел между сессиями избирал директорию из восьми человек.

Кюре — католический приходский священник.

Церковь святой Магдалины — см. т. 22, примеч. к с. 628.

Викарий — см. т. 22, примеч. к с. 63.

… кладбище вышеуказанного прихода, расположенное на улице Анжу-Сент-Оноре… — Улица Анжу-Сент-Оноре (официальное название — улица Анжу) находится в предместье Сент-Оноре к западу от церкви святой Магдалины; проложена в середине XVII в. Кладбище этой церкви (кладбище Мадлен — см. примеч. к с. 474) расположено от нее на расстоянии около 350 м.

Кроме Людовика XVI, на могиле которого в 1826 г. была воздвигнута искупительная часовня, там похоронено много известных людей, погибших во время Революции (Мария Антуанетта, графиня Дюбарри, Филипп Эгалите, госпожа Ролан, Шарлотта Корде, Эбер и др.).

665… "Человек, ты не имеешь права убивать своих ближних!" — По-видимому, так Дюма излагает шестую заповедь Моисееву: "Не убивай" ("Исход", 20: 13).

… я помню, что Самуил говорил иудеям, просившим у него царя. — Самуил — библейский пророк, судия народа израильского, автор нескольких книг Библии.

Когда Самуил состарился, то недовольные его слабостью иудеи пришли просить его поставить над ними царя. В ответ Самуил предрек им те притеснения, которые они потерпят от царского самовластия. Но народ требовал царя, и пророк по слову Бога обещал им его. Позже по указанию Божьему Самуил помазал на царство Саула (Первая Царств, 8, 9: 15–16).

… однако Самуил проклял Саула, но не убил его. — Саул — первый царь народа израильского, помазанный на царство Самуилом; одержал много побед над враждебными племенами, однако, возгордившись и отступив от законов благочестия, лишился Божьей помощи.

Самуил увещевал Саула и заставил его покаяться, но все же заявил, что Бог отступился от царя, и более не захотел видеться с ним (Первая Царств, 15: 10–35).

666 Карл II— см. т. 22, примеч к с. 136.

667 Яков II — см. т. 22, примеч к с. 126.

669… Возьмите, к примеру Афины во времена античности или Голландию в новое время. — Дюма имеет в виду критическое положение, в котором оказались Афины в 480 г. до н. э. в результате вторжения персидских войск; сам город был оставлен, армия и жители эвакуировались на корабли и соседние острова. Однако победа объединенного греческого флота у острова Саламин и ряд побед на суше к 468 г. до н. э. исправили положение.

Говоря о Голландии, Калиостро имеет в виду Нидерландскую революцию 1566–1609 гг., составной частью которой была национально-освободительная борьба против владычества Испании. В ходе революции восставшие зачастую терпели тяжелые поражения, страна оказывалась оккупированной испанскими войсками. Однако мощное народное движение обеспечило революции победу. Северные провинции Нидерландов образовали в 1579 г. республику Соединенных провинций (современное королевство Нидерланды, в обиходе чаще называемое Голландией). В 1609 г. Испания вынуждена была признать независимость нового государства.

… прежде чем она выпустит из рук трехцветный флаг, Европа будет побеждена. — Калиостро предрекает здесь победы Республики и Наполеона над коалициями феодальных европейских государств в почти беспрерывных войнах 1792–1809 гг. В результате этих побед Франция добилась по существу полного господства в Западной, Центральной и частично в Восточной Европе.

"Франклин" — корабль носит имя Бенджамина Франклина (см. т. 22, примеч к с. 111).

671 Трейяр, Жан Батист (1742–1810) — член Конвента, адвокат, стоял на умеренных позициях; в апреле — июне 1793 г. член Комитета общественного спасения; в 1798 г. — член Директории.

672… заменить культ католический основанным на разуме гражданским культом. — См. примеч. к с. 314.

… стали называть умеренным, чуть ли не подозрительным… — Умеренными монтаньяры называли своих политических противников в Конвенте — жирондистов и дантонистов.

Согласно декрету Конвента от 17 сентября 1793 г., объявлялись подозрительными все лица, которые не могли представить сведения об источниках существования и выполнении своих гражданских обязанностей, не получившие свидетельства о гражданской благонадежности, проявившие себя речами или поведением как враги свободы; чиновники, отрешенные от должности Конвентом или его комиссарами; эмигранты и связанные с ними дворяне. Они подлежали аресту по решению местных властей или полицейскому надзору. Фактически чрезвычайно широкое толкование понятия "подозрительный" позволяло подвергнуть аресту от имени любого местного революционного комитета любого человека на любом основании.

… Был введен в действие закон об изгнании неприсягнувших священников… — Согласно декретам Конвента от 23 и 24 апреля 1793 г., священники, не присягнувшие Конституции 1791 года и отказавшиеся признать гражданское устройство духовенства, приравнивались к эмигрантам и могли быть осуждены даже на смертную казнь.

674… Питу мог бы достичь возраста Филемона, Катрин стала бы Бав кидой… — В греческой мифологии Филемон и Бавкида — чета благочестивых и любящих супругов, с почетом принявших в своем бедном доме верховного бога Зевса и его вестника Гермеса (Меркурия). В награду домик Филемона и Бавкиды обратился в храм, а они испросили себе одновременную смерть по достижении глубокой старости, что и было им даровано. Их имена стали символами идеального супружества.

676 Сентябрист — то есть участник сентябрьских убийств в парижских тюрьмах.

Бриссотинцы — так по имени их лидера Бриссо (см. примеч. к с. 115) называли жирондистов.

680 Надчревная область — верхняя часть живота.

683… жалобно завывало, как деревья в заколдованном лесу, описанном

Тассо… — Имеется в виду эпизод из песни XVIII поэмы Т.Тассо "Освобожденный Иерусалим" (см. примеч. к сс. 111 и 356). Ринальдо попадает в некий лес и видит, как из деревьев выходят прекрасные девы-мусульманки, которые затем обращаются в ужасающих воинов и нападают на него. Ринальдо истребляет их, несмотря на испускаемые деревьями жалобные стоны.

686 Лот (буквально: часть, доля) — предмет или партия товара, выставленного на аукцион.

Примечания

1

Эти два эпизода рассказал Мишле, поэтичный и яркий историк. Он даже называет двух действующих лиц по имени; грандиозность его повествования позволяла ему это. (Примеч. автора.)

(обратно)

2

"Ступайте, месса окончена" (лат.)

(обратно)

3

Мы передаем собственные слова Марии Антуанетты, приводимые одним из телохранителей, принимавшим участие в подготовке побега в Ва-ренн и лично сопровождавшим короля в этой поездке. (Примеч. автора.)

(обратно)

4

Входящие, оставьте упованья! (ит.)

(обратно)

5

Дайте лилии (лат.).

(обратно)

6

Перевод Г.Адлера.

(обратно)

7

"Друг народа", 21 июня 1791 г.

(обратно)

8

"Парижские революции", 27 июня 1791 г.

(обратно)

9

"Железные уста", № 71, 23 июня 1791 г.; № 82, 4 июля 1791 г.

(обратно)

10

"История Франции", IV, 3.

(обратно)

11

"Повинуйся, сыне" (лат.).

(обратно)

12

"Божественная комедия", "Рай", XIX, 118–120. — Перевод МЛозинского.

(обратно)

13

Мишле. — Если бы я цитировал нашего великого историка всякий раз, как я у него что-либо заимствую, наши читатели видели бы его имя в конце каждой страницы. (Примеч. автора.)

(обратно)

14

"Верую" (лат.).

(обратно)

15

"Се, Человек" (лат.).

(обратно)

16

"Из глубин" (лат.)

(обратно)

17

"Да возвеличится" (лат.)

(обратно)

18

Будем есть и пить, ибо завтра мы умрем (лат.).

(обратно)

19

В стенах (лат.).

(обратно)

20

За стенами (лат.).

(обратно)

21

Позднее из "Истории революции 10 августа" мы узнаем, что двести человек были расстреляны народом за воровство. (Примеч. автора.)

(обратно)

22

Мы видели, как эта народная мера наказания вновь была применена по отношению к расхитителям в 1830 и 1848 годах. (Примеч. автора.)

(обратно)

23

Читайте Мишле, правдивого и единственного историка народа. (Примеч. автора.)

(обратно)

24

"История Французской революции", VII, 3.

(обратно)

25

"Увенчать, изгнать!" (лат.)

(обратно)

26

В наши намерения отнюдь не входит прославлять Манюэля, на которого нападали едва ли не чаще, чем на других деятелей Революции: единственное наше желание — рассказать правду.

Вот как об этом происшествии рассказывает Мишле:

"Первого сентября на Гревской площади разыгралась отвратительная сцена. Приговоренному к позорному столбу вору, который, без сомнения, был пьян, вздумалось заорать: "Да здравствует король! Да здравствуют пруссаки! Смерть нации!" Его в то же мгновение оторвали от позорного столба и растерзали бы на части, но прокурор Коммуны Манюэль бросился в толпу, вырвал его из рук народа и укрыл в ратуше; однако самому Манюэлю угрожала смерть, и он был вынужден обещать, что виновного будет судить народный суд. Этот суд приговорил вора к смерти; власть признала приговор правильным и законным; он был приведен в исполнение, и на следующий день осужденный был уже мертв".

(Примеч. автора.)

(обратно)

27

См. Мишле, единственного историка, осветившего кровавые сентябрьские потемки. См. также в префектуре полиции приводимый нами документ, который наш ученый друг г-н Лаба, архивариус, с удовольствием покажет всем интересующимся, как показал его нам. (Примеч. автора.)

(обратно)

28

См. в архивах полиции материалы расследования событий 2 сентября. (Примеч. автора.)

(обратно)

29

Клери был камердинером дофина. (Примеч. автора.)

(обратно)

30

См. "Шевалье де Мезон-Ружа", являющегося продолжением "Графини де Шарни". (Примеч. автора.)

(обратно)

Оглавление

  • Александр Дюма Графиня де Шарни
  •   Часть четвертая
  •     I НЕНАВИСТЬ ПРОСТОЛЮДИНА
  •     II ГОСПОДИН ДЕ БУЙЕ
  •     III ОТЪЕЗД
  •     IV КРЕСТНЫЙ ПУТЬ
  •     V КРЕСТНЫЙ ПУТЬ (Продолжение)
  •     VI КРЕСТНЫЙ ПУТЬ (Продолжение)
  •     VII КРЕСТНЫЙ ПУТЬ (Продолжение)
  •     VIII КРЕСТНЫЙ ПУТЬ (Окончание)
  •     IX ГОЛГОФА
  •     X ГОРЬКАЯ ЧАША
  •     XI УДАР
  •     XII DATE LILIA[5]
  •     XIII НЕМНОГО ТЕНИ ПОСЛЕ СОЛНЦА
  •     XIV ПЕРВЫЕ РЕСПУБЛИКАНЦЫ
  •     XV АНТРЕСОЛЬ ТЮИЛЬРИЙСКОГО ДВОРЦА
  •     XVI ДНЕМ 15 ИЮЛЯ
  •     XVII ГЛАВА, В КОТОРОЙ МЫ ДОБИРАЕМСЯ, НАКОНЕЦ, ДО ПРОТЕСТА, ПЕРЕПИСЫВАЕМОГО ГОСПОЖОЙ РОЛАН
  •     XVIII ПЕТИЦИЯ
  •     XIX КРАСНОЕ ЗНАМЯ
  •     XX ПОСЛЕ БОЙНИ
  •     XXI НИ ГОСПОДИНА, НИ ГОСПОЖИ!
  •     XXII ПРОЩАНИЕ С БАРНАВОМ
  •     XXIII ПОЛЕ БОЯ
  •     XXIV ГОСПИТАЛЬ ГРО-КАЙУ
  •     XXV КАТРИН
  •     XXVI ДОЧЬ И ОТЕЦ
  •     XXVII ДОЧЬ И МАТЬ
  •     XXVIII ГЛАВА, ГДЕ АББАТ ФОРТЬЕ ИСПОЛНЯЕТ В ОТНОШЕНИИ МАМАШИ БИЙО УГРОЗУ, О КОТОРОЙ ОН ПРЕДУПРЕЖДАЛ ТЕТУШКУ АНЖЕЛИКУ
  •     XXIX ГЛАВА, ГДЕ АББАТ ФОРТЬЕ УБЕЖДАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО СДЕРЖАТЬ ДАННОЕ СЛОВО НЕ ВСЕГДА ТАК ПРОСТО, КАК КАЖЕТСЯ
  •   Часть пятая
  •     I БИЙО-ДЕПУТАТ
  •     II ВЗГЛЯД НА НОВОЕ СОБРАНИЕ
  •     III ФРАНЦИЯ И ЗАГРАНИЦА
  •     IV ВОЙНА
  •     V МИНИСТР, СОТВОРЕННЫЙ ГОСПОЖОЙ ДЕ СТАЛЬ
  •     VI ДЮМУРЬЕ
  •     VII ЗА ГОБЕЛЕНОМ
  •     VIII КРАСНЫЙ КОЛПАК
  •     IX СНАРУЖИ И ВНУТРИ
  •     X УЛИЦА ГЕНЕГО И ТЮИЛЬРИ
  •     XI ВЕТО
  •     XII СЛУЧАЙ
  •     XIII УЧЕНИК ГОСПОДИНА ГЕРЦОГА ДЕ ЛА ВОГИЙОНА
  •     XIV ТАЙНОЕ СОВЕЩАНИЕ В ШАРАНТОНЕ
  •     XV ДВАДЦАТОЕ ИЮНЯ
  •     XVI ГЛАВА, ГДЕ КОРОЛЬ УБЕЖДАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО ПРИ ОПРЕДЕЛЕННЫХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ МОЖНО НАДЕТЬ НА ГОЛОВУ КРАСНЫЙ КОЛПАК, ДАЖЕ НЕ БУДУЧИ ЯКОБИНЦЕМ
  •     XVII РЕАКЦИЯ
  •     XVIII ВЕРНЬО БУДЕТ ГОВОРИТЬ
  •     XIX ВЕРНЬО ГОВОРИТ
  •     XX ТРЕТЬЯ ГОДОВЩИНА ВЗЯТИЯ БАСТИЛИИ
  •     XXI ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ
  •     XXII МАРСЕЛЬЕЗА
  •     XXIII ПЯТЬСОТ ЧЕЛОВЕК БАРБАРУ
  •     XXIV ПОЧЕМУ КОРОЛЕВА НЕ ЗАХОТЕЛА БЕЖАТЬ
  •     XXV НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА
  •     XXVI НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА (Продолжение)
  •     XXVII НОЧЬ С 9 НА 10 АВГУСТА (Окончание)
  •     XXVIII ОТ ТРЕХ ДО ШЕСТИ ЧАСОВ УТРА
  •     XXIX ОТ ШЕСТИ ДО ДЕВЯТИ ЧАСОВ УТРА
  •     XXX ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ УТРА ДО ПОЛУДНЯ
  •     XXXI ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ УТРА ДО ПОЛУДНЯ (Окончание)
  •     XXXII ОТ ПОЛУДНЯ ДО ТРЕХ ЧАСОВ ДНЯ
  •     XXXIII ОТ ТРЕХ ЧАСОВ ДНЯ ДО ШЕСТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА
  •   Часть шестая
  •     I ОТ ШЕСТИ ДО ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА
  •     II ОТ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА ДО ПОЛУНОЧИ
  •     III ВДОВА
  •     IV ЧТО БЫЛО НУЖНО АНДРЕ ОТ ЖИЛЬБЕРА
  •     V ТАМПЛЬ
  •     VI КРОВАВАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
  •     VII НАКАНУНЕ СОБЫТИЙ 2 СЕНТЯБРЯ
  •     VIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ МЫ ЕЩЕ РАЗ ВСТРЕЧАЕМСЯ С ГОСПОДИНОМ ДЕ БОСИРОМ
  •     IX СЛАБИТЕЛЬНОЕ
  •     X ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ
  •     XI В НОЧЬ С 1 НА 2 СЕНТЯБРЯ
  •     XII ДНЕМ 2 СЕНТЯБРЯ
  •     XIII МАЙЯР
  •     XIV ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ТАМПЛЕ ВО ВРЕМЯ БОЙНИ
  •     XV ВАЛЬМИ
  •     XVI ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ
  •     XVII ЖИТИЕ КОРОЛЯ-МУЧЕНИКА
  •     XVIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВНОВЬ ПОЯВЛЯЕТСЯ МАСТЕР ГАМЕН
  •     XIX ОТСТУПЛЕНИЕ ПРУССАКОВ
  •     XX ПРОЦЕСС
  •     XXI ЖИТИЕ КОРОЛЯ-МУЧЕНИКА (Окончание)
  •     XXII ПРОЦЕСС (Окончание)
  •     XXIII ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ ЯНВАРЯ
  •     XXIV СОВЕТ КАЛИОСТРО
  •   Эпилог
  •     I ЧТО ДЕЛАЛИ 15 ФЕВРАЛЯ 1794 ГОДА АНЖ ПИТУ И КАТРИН БИЙО
  •     II КАКОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ ПРОИЗВЕЛО НА ТЕТУШКУ АНЖЕЛИКУ ИЗВЕСТИЕ О ЖЕНИТЬБЕ ЕЕ ПЛЕМЯННИКА НА КАТРИН БИЙО
  •     III КРЕСЛО ТЕТУШКИ АНЖЕЛИКИ
  •     IV ЧТО СДЕЛАЛ ПИТУ С ЛУИДОРАМИ, НАЙДЕННЫМИ им в кресле ТЕТУШКИ АНЖЕЛИКИ
  •     КОММЕНТАРИИ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Графиня де Шарни. Части 4, 5, 6», Александр Дюма

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства