Оформление Б. Диодорова
ОБ АВТОРЕ
Вошедшие в эту книгу повесть «Беруны» («Русские робинзоны») и роман «Из Гощи гость» принадлежат писателю, оставившему яркий след в советской исторической художественной литературе.
Можно с уверенностью сказать, что писателем Зиновием Самойловичем Давыдовым владела страстная любовь к русской литературе и русской истории. Эта любовь составляет самое существо его творчества.
Зиновий Самойлович Давыдов всю жизнь, за исключением первых лет своей литературной юности, когда он писал стихи, посвятил исторической прозе. Для него история нашей страны была исполнена настоящей большой поэзии. Он находил её во всем: в безбрежных ковыльных степях, по которым двигалось русское воинство; в чащобах могучих лесов, укрывающих от ворогов города и села Древней Руси; в перепутанных переулках деревянной Москвы начала XVII века. Он любовался мастерством зодчих, воздвигавших дивные храмы и палаты; гордился мужеством, с которым русские люди брались за оружие, чтобы отстоять свою землю от врагов; восхищался языком, ярким, точным, бесконечно гибким и выразительным, тем, каким он сам писал свои книги.
Темами своих книг Зиновий Давыдов всегда избирал напряженные и драматические события отечественной истории: Смутное время, Севастопольскую оборону... Он выше всего ценил в истории правду и те уроки, которые способна дать только правда.
* * *
Зиновий Самойлович Давыдов родился 28 апреля 1892 года в городе Чернигове. Его родной город был овеян духом русских былин, легендами и преданиями о богатырских битвах на степных окраинах Русской земли. По преданию, в этом городе похоронен один из самых поэтических персонажей русской истории – князь Игорь, которого в своей великой поэме «Слово о полку Игореве» обессмертил безымянный гениальный древнерусский поэт. Окончив черниговскую гимназию, Зиновий Давыдов поступил в университет, переехал учиться в Киев, где история Древней Руси обступила его со всех сторон: Нестор-летописец, те же богатырские битвы, киевские «Золотые ворота». Казалось, вся земля была пропитана духом древности.
Может быть, при своей любви к истории молодой Давыдов и мог стать историком-исследователем, прославить свое имя в качестве археолога, автора исторических исследований... Но в такой же мере, как историей, Зиновием Давыдовым владела страсть к литературе. Ещё будучи гимназистом, он начал печатать стихи, в 1919 году издал свою первую книгу стихов «Ветер». А дальше, когда Давыдов переехал в Петроград-Ленинград, окончательно определилась его профессия: он стал литератором. Прежде чем появился на свет его исторический роман «Беруны», Зиновий Давыдов много лет проработал журналистом и редактором. В книге Зиновия Давыдова малоизвестное приключение четырех мезенских поморов стало сюжетом яркого повествования, проникнутого глубоким пониманием времени, характеров людей, любовью к своеобразной и неброской красоте русского Севера, самобытному языку поморов. Писатель смело перебрасывает своих героев из маленького заполярного городка в столицу империи Санкт-Петербург. Перед читателем предстает в ярких и точных деталях как двор императрицы Елизаветы, так и скромная изба помора-рыбака.
Зорко следивший за всем новым, что появлялось в нашей литературе для юношества, Алексей Максимович Горький в своем добром отзыве о первом романе Зиновия Давыдова отметил и знание им истории родины, и любовь к родному языку... А читатель подтвердил отзыв Горького своим огромным интересом к «Берунам». Книга издавалась несколько раз не только у нас, но и за рубежом. Её с удовольствием и большим интересом читают до сих пор, она прочно вошла в золотой фонд исторических книг для детей и юношества.
Семь лет прошло между появлением «Берунов» и выходом нового исторического романа Зиновия Давыдова «Из Гощи гость». Сама продолжительность этого срока показывает, как много работал писатель над своим произведением, с каким тщанием изучал материал, вживался в одну из самых сложных и драматических эпох нашей истории. Роман «Из Гощи гость» повествует о Смутном времени, об интригах русских бояр и об авантюрном завоевательном походе на Москву польской шляхты. События этого времени изображены в книгах многих замечательных писателей России, включая самого Пушкина. И тем не менее Зиновий Давыдов создал произведение своеобразное, никого и ничего не повторяющее. Главный герой романа – Иван Хворостинин – реально существовавшее лицо, о котором в материалах истории остался очень слабый след, в романе Зиновия Давыдова стал ярким и интересным человеком, которого страсть к знаниям, к новому, интересному бросает в самую гущу исторической авантюры, жертвой которой он в конце концов и становится. Совершенно оригинальным персонажем в нашей исторической литературе явился друг и наставник Хворостинина – придуманный писателем пан Феликс Заблоцкий. Писатель ярко рисует образованного вольнодумца, атеиста, ярого врага воинствующего католицизма. И при всём этом пан Феликс Заблоцкий, забулдыга, драчун, склонный к авантюрам, – живой, обворожительный как в своих глубоких мыслях, так и в легкомысленных слабостях... Увлекательный, даже приключенческий сюжет романа «Из Гощи гость» не помешал писателю воссоздать исторически правдивую картину того сложного, запутанного и трудного времени, которое история назвала Смутным...
К истории этого времени Зиновий Давыдов вернулся через много лет в повести «Разоренный год». На этот раз героями его книги стали великие патриоты Русской земли Минин и Пожарский, которые возглавили народное ополчение. Через всю бурную панораму разорения русского государства и народной войны с оккупантами проходят образы двух бойких и смышленых русских мальчишек, которые стали очевидцами и участниками важных событий. Судьбы детей и подростков, которые волей обстоятельств оказывались втянутыми в круговорот больших исторических событий, интересовали писателя. Об этом рассказывается и в повести «Разоренный год», об этом написана была вышедшая в 1955 году повесть «Корабельная слободка», увлекательно и горячо показавшая знаменитую оборону Севастополя во время Крымской войны и участие в этой обороне подростков из Корабельной слободки.
3. С. Давыдов скончался в 1957 году. Уже после смерти писателя, в 1963 году, вышла еще одна его книга «Звезды на башнях». Это небольшие рассказы, объединенные одной темой – историей Московского Кремля.
Читая книги Зиновия Самойловича Давыдова, мы приходим к мысли, что любой факт истории может стать сюжетом, что в истории нет ничего неинтересного. Писатель и нас заставляет любить прошлое, любоваться древними городами, мастерством московских каменщиков, искусных ткачей, оружейников, литейщиков, любить всё то большое и малое, что нам оставила история, все её следы, ставшие для нас, потомков, драгоценным свидетельством самобытного таланта нашего народа.
В своем отзыве о романе «Беруны» А.М. Горький отмечал, что автор обладает «развитым вкусом к истории». Этот вкус к истории, любовь к родному языку, яркие картины, воссоздающие дорогое прошлое, постоянно привлекают к себе взрослых и юных читателей. Вот почему книгам 3.С. Давыдова суждена долгая и славная жизнь.
Л. Разгон
Часть первая ЛОДЬЯ ЕРЕМЕЯ ОКЛАДНИКОВА I. ПОШЛА НАСТЯ ПО НАПАСТЯМ
Еремей Петрович вытер рукавом рубахи пот, отставил чайный стакан и взглянул на свои толстые, похожие на луковицу часы. Было уже девять, а мужики всё ещё не управились с погрузкой, и за окном слабый ветер играл выцветшим флажком на мачте.
– Распустился народ, ползем, что нерпа[1], прости господи! Походили бы, как я ходил при царе Петре.
– Ну и что же, отец, выходил? – съязвила, гремя посудой, Василиса Семеновна. – Три корабля погрузили, четыре года ходили – четырех китов выходили.
– Ну уж, ты уж! – сказал в сердцах Еремей Петрович и сердито стал искать шапку.
День выдался – немного их, таких деньков, выпадает на Мезени: сине было небо, и синяя, свежая переливалась на солнце вода. Еремей Петрович шёл и щурился, Еремей Петрович Окладников, чей парусник колыхался напротив его, Еремея Петровича, дома. Да, полтора десятка, почитай, не больше, прошло с тех пор, как ходил он от казны на китовый промысел и сам запускал гарпун, а сейчас, гляди-ко, какую на прислоне – на бережку высоком – домину вывел и какие суда у него ходят, и сам он себе хозяин.
– Еремей Петровичу!..
– ...Петровичу!..
– Здравствуй, батюшка!..
– ...батюшка!..
И народ расступался перед ним, а он шел вдоль бережка, щурясь и прикидывая будущие барыши.
Солнце с утра радовало Еремея Петровича. Он был сегодня в духе, он видел сегодня только хорошее и не хотел вводить себя в грех перебранкой со своею Василисою или руганью с замешкавшимися работниками. Ведь корабли за море надо снаряжать в благодушестве, без гневливости и прискорбия. Тем более, что, когда Еремей Петрович подошел к покачивавшейся у берега лодье[2], все четырнадцать лодейников были на местах и ждали только его хозяйского приказа.
– Ничего не забыл, Тимофеич? – спросил Еремей Петрович и зорким оком обвел загроможденную бочками палубу.
– Все как есть, Еремия Петрович, – прохрипел в ответ Алексей Тимофеич Хилков, кормщик и староста ловецкой артели.
– Ты смотри у меня! – погрозил Еремей Петрович конопатым пальцем. – Чтобы всё как следует!
– Это уж как полагается, – сказал, виновато кашлянув в кулак, Тимофеич.
– Как полагается... Знаю я тебя!
Тимофеич поправил на голове шапку и вытер губы.
– Ну, с богом! – сказал Еремей Петрович и перекрестился.
– Пошла Настя по напастям, – вздохнул кто-то в толпе на берегу.
Багры уперлись в песчаное дно, и стоявший на берегу Еремей Петрович сразу поплыл назад. Но то плыл не Еремей Петрович, а большая лодья огромным лебедем плавно скользила посредине реки. И вот она уже за островом, и Ванюшка Хилков, Тимофеичев приемыш, поднимает парус, а Еремей Петрович всё ещё стоит на берегу и бросает в пространство зычные напутствия:
– Гляди-ко, Тимофеич, полегче у луд![3]
– У-у-у... – подвывает кто-то в ответ Еремею Петровичу с другого берега, а кто – не видно.
– Держи берегом, как пройдешь Поной! – не унимается Еремей Петрович.
– Ой! – дразнит его эхо.– Ой-ой!
– Да убирался бы ты домой! – крикнул ему с мачты Степан Шарапов, курчеватый парень, запевала и балагур. – Ишь, сохатый черт! Лешак!
Но Еремей Петрович не слышит. Он ещё долго стоит на высоком берегу среди всхлипывающих баб и жмущихся к ним ребятишек, и ветер треплет его вороную бороду.
Потом, убедившись, что цепким своим глазом он уже ничего не вырвет из сомкнувшегося зыбкого пространства, он поворачивается и по красной глинистой тропке начинает подниматься к дому.
II. СТУДЕНОЕ МОРЕ
Широко раскинулся холодный океан, и во все стороны разбежались по волнам его открытые дороги, – их не перенять, не унять, не затворить.
И по такой вольной, никем не заставленной дороге, по русскому Студеному морю шли и шли корабли не один уже век, норвежские, и английские, и шведские; добирались и до Новой Земли и к острогорью – к Груману, который иностранцы по-своему называли Шпицберген.
Вот и лодья Еремея Петровича, благополучно пройдя в июне 1743 года Понойские луды, черные от черных бакланов[4], второй уже день шла Ледовитым морем. Попутный ветер, усиливаясь с каждым часом, резво гнал её далёко от рыбачьих становищ на Коле. Скалистый берег с подводными камнями и песчаными мелями уже не всплывал как призрак позади, из-под небоската. Небольшие куски рыхлого льда временами терлись о борт. С утра, как сквозь сито, мелкими каплями сеял дождик. Паруса намокли на мачтах, и палуба пахла отсыревшим деревом, как осенью лес.
Тюлени ещё в Белом море казали над водой свои круглые головы и иногда целым стадом издали шли за лодьей, провожая промышленников в далекое плавание. Степан Шарапов от скуки палил в них дробью, и испуганные звери падали на дно камнем.
Скучно было Степану в этой мокрени и безделье. Он вчера ещё отточил два своих гарпуна, топор и короткое копьецо. Спал он сегодня до самого обеда, а сейчас, накрывшись мокрой холстиной, сидел, свеся ноги, на бочке и плевал далеко через борт в колыхавшуюся синюю воду.
Что делать в этакой синьке судну, вышедшему для китового боя? Не любит кит этой светлой сини и ищет мест потемнее да помутнее, там, где тучами плавают ракушки, медузы и всякая мелкая рыба. Кит жрет всю эту мелочь, только это он и способен проглотить, хотя сам он величины страшнющей.
А вокруг лодьи густел туман, хотя днем и ночью, во всякое время стоял здесь белый день. Сквозь пар видно было, как багровело и вспухало солнце, катясь по небесному кругу и в целые сутки не спадая за небосклон. Бесконечный этот день ел глаза Степану, и его начинала нудить тоска. Тогда он принимался горланить песню, запрокинув мокрое лицо в небо:
Уж мне надобно сходить До зелена луга Уж мне надобь навестить Сердечного друга...А за бортом по-прежнему жирно шлепало рыхлым льдом, да дождь сегодня, как и вчера, сеял сверху, точно сквозь мелкое сито.
Но вдруг что-то треснуло под самым носом лодьи. Дрожа, как испуганный конь, корабль остановился сразу, и Степан кубарем скатился со своей бочки на мокрую палубу, запутавшись в наваленных там парусах и канатах и ткнувшись лицом в засунутую меж ними запасную рею.
III. ПРЕРВАННЫЙ СОН ТИМОФЕИЧА
Ледяное царство отгородилось от человека хрустальными стенами и ледяными башнями, страшилищами морскими и лютым зверем. Но старый плаватель Алексей Тимофеич знает, что с ледяной поляной или плавучей горой надо бороться не нахрапом, а старой моряцкой сноровкой. И сноровку эту Тимофеич получил с детства, когда с отцом плавал на заморских купеческих кораблях; от отца-то он тогда и перенял знание корабельного хода.
Много понюхал потом Тимофеич моря и ветра, когда плавал на голландских кораблях и соловецких одномачтовых шнеках[5]. От голландцев научился он хорошо распознавать направление по звездам и глушить из ведерка ром. И оттого ли, что шибко любил Тимофеич эту голландскую водку, или, скорее, от другого чего, но только не вышел он, подобно Еремею Петровичу, в хозяева, хотя борода у него из темной давно стала желтой и пошла мохнами, как шерсть у старого ошкуя[6].
Окладников, тот рано засел дома и, сидючи там, богател свирепо, и быстро, и густо, а Тимофеича всю вековщину носило по морям, и всё среди плавучих льдин и мокрого снега; даже до теплого моря не дошел он за век свой ни разу.
Тимофеич в этот час, прикрывшись волчьим тулупом, спал на старых мешках в мурье[7], когда случилась беда. Неожиданно в быстро сгустившемся тумане выросла перед самой лодьей ледяная крепость, – поди возьми её, пали в неё из пушек. Будь и тому рад, что жив остался, что не выдал Еремей Окладников, строивший свои корабли не где-нибудь, а у Баженина ещё на Вавчуге.
Тимофеичу спросонок показалось, что злобнейшие шведы снова открыли огонь по Новодвинской крепости, как при Петре, сорок лет тому назад. Косматый и неумытый выскочил он из люка и затопал по мокрому палубнику босыми ногами туда, где кричали и ругались сбежавшиеся работники, пытавшиеся баграми и дрекольем отвести судно назад, подальше от ледяного капкана.
Гора взялась невесть откуда. Она стояла перед самой лодьей, стояла и дымилась, и слышно было, как стекала с нее в море талая вода.
Такие громады встречались мореходам и в прежнее время, да и не такие только. Бывало, идет навстречу с края света целый хрустальный город с домами, зубчатыми стенами, с дозорными башнями, и словно костры зажжены там ради большого праздника, и слышен колокольный звон. Но плаватели знают, что дома стоят там без жителей и что без стрельцов там башни. Заходит в эти дворцы один лишь ошкуй, такой же медведь, как и лешак, только большой, белый и лютый. Взберется он на ледяную башню, поднимет вверх голову и долго смотрит, как вдали проходит на промысел корабль.
Гора, на которую наткнулось судно, пока Тимофеич спал, укрывшись тулупом, была словно облита молоком, и белый, молочный шел от неё пар. Казалось, она тихо покачивается, хотя она поднималась не отвесно из воды, а стояла как бы на белом, местами выщербленном ледяном блюде. В одну такую выщербину и воткнула лодья свой нос, который был теперь сжат, словно плоскогубцами, двумя крутыми ледяными бережками.
Тимофеич увидел это, когда добежал до передней мачты. Здесь он сразу же, почти не останавливаясь, спрыгнул босыми ногами на лед.
IV. СКОМОРОХ ВОЗВРАЩАЕТСЯ С ВЕСТЯМИ
Все суда Еремея Петровича были в это лето в полном расходе: ни лодьи, ни шнеки, ни карбаса[8]. И чуть ли не всю Мезень набрал в том году Еремей Петрович на свои корабли, так что остались там одни только бабы да дети. Даже городской скоморох, одноногий солдат Сусаким, и тот увязался с промысловой ватагой и поплыл в окладниковской шнеке к Канину Носу. Работники взяли ею сказки рассказывать, а он прихватил ещё свой полосатый мешок, из которого при надобности вытаскивал дудку или размалеванную харю. Еремей же Петрович, оставшийся сам на Мезени, только отдувался от понесенных трудов и, сидя на крыльце, щурился и пялил солнцу навстречу свою вороную с подпалиной бороду, которую ещё зимой прижег ему Сусаким горящей лучиною. Еремей Петрович тогда чуть не убил Сусакима, но потом, позабыв о скоморошьей обиде, вспомнил о ней лишь тогда, когда Сусаким пришел к нему наниматься и начал с того, что показал Еремею Петровичу кукиш.
– Не я кажу, скоморох кажет, – лепетал Сусаким, тыча шиш Еремею Петровичу под нос. – Скоморохи – люди добрые... Скоморохи – люди веселые...
– Я те развеселю, демонская шкура! – осерчал Еремей Петрович. – Я те покажу бороды жечь!
– Еремей, Еремей, бороды не жалей, пожалей голову, – завертелся Сусаким волчком на своей деревяшке. – Люди на промысел идут, а ты лаешься.
– Тьфу ты, грех мне с тобой! Чего тебе от меня, пропади ты пропадом?
И несмотря на то что Еремей Петрович и слышать не хотел, чтобы скоморох и его, Еремея Петровича, обидчик шел на промысел в окладниковской шнеке, работники подрядили Сусакима от себя – ночами иль в безветрие днем рассказывать сказки про чертей и разбойников. Какая же другая могла быть от Сусакима на промысле польза? Да и ему скоро надоело в каниной дыре, и он запросился обратно.
Еремей Петрович благодушествовал в погожий денек на крылечке, когда под самым его поросшим колючею волосиною носом вырос опять поганый сусакимовский кукиш. Хозяин чуть не подавился собственным языком от такой неожиданности. И ещё большая оторопь охватила его, когда Сусаким, вертясь на одной ноге и целясь в него из своей деревяшки, стал передавать ему где-то слыханную весть о том, что лодья, ушедшая для китового боя, в Ледовитом море напоролась на льдину.
– Ну и что же? И как же? – тряс Еремей Петрович Сусакима обеими дланями. – Сусакимушко, друг!
Но Сусаким ломался и явно оттягивал время.
Тогда Окладников бросился в горницу и вынес скомороху стакан контрабандного рому. Сусаким влил в себя ром и сказал, что водка душиста и пахнет прибавкой. Еремей Петрович налил ещё.
– Ну, что же, друг Сусаким? Как же с лодьею? – трясся Окладников.
– Ништо, – изрек наконец Сусаким. – Как была, так и есть. Сказывали, идет без задержки.
– Злодей ты, злодей, Сусаким! Зачем же ты томил меня столько? И рому-то выжрал, собака...
– А тебе бы не этого надо, лешак? Дождешься! – обозлился скоморох, которому вино ударило в голову.
Он по-шутейному выстрелил в Еремея Петровича из своей деревяшки и пошел вдоль улицы, выпятив грудь, с полосатым мешком на спине. Но всё ж не соврал скоморох, и ему не соврал передатчик.
Тимофеич, когда спрыгнул на лед, закричал не своим точно голосом:
– Рони паруса!
И несколько человек бросилось спускать паруса, пока сам Тимофеич возился за бортом, переминаясь с ноги на ногу, как ученый медведь, а то и вовсе сползая на карачки. Он щупал, нюхал, чуть не лизал языком обшивку лодейного носа и видел, что беда не так уже велика, не глубоки царапины и ребро, должно быть, не повредилось. Тогда он по доске взобрался обратно на палубу и полез в подклеть. Здесь все было цело, все рёбра лодьи были на месте.
А на корме тем временем два молодца мерно поворачивали руль вправо и влево.
Лёд у носа трещал и осыпался, и жалобно хрустел всеми своими косточками кораблец, тяжело отрывая от себя вцепившиеся в него ледовитые когти.
Так вот бежали они первой беды, да беды вереницами ходят.
V. НАЧИНАЙ!
Прошло несколько дней, и уже забывать стали лодейники о горе ледяной, да и лодья шла теперь по мутным зеленым волнам, и Тимофеич поэтому не вылезал из бочки на мачте. Он видел с вышки своей, как играют в чехарду дельфины, как идут паруса по небу, там, где на краю света оно сливается с водою. Тимофеич до того долго всматривался в морскую даль, что, случалось, уже видел у небосклона китовые водометы, великое множество струй сказочной вышины и дивной силы.
Тимофеич фыркал, тряс головой и сморкался со своей каланчи. Видение пропадало.
Однажды заметил он молодого кита совсем неподалеку от лодьи. Зверь выставил морду в небо и словно смеялся над Тимофеичем.
– Начинай! – крикнул было вниз Тимофеич, и лодейники уже стали спускать карбасы.
Но на морском просторе не видно было ни зверя, ни птицы. По-прежнему ходил один лишь ветер, да волны с разгону шлепались в натруженный борт. И лодейники, ругнув Тимофеича старым ошкуем, опять залезли в мурью.
Но теперь не пришлось им спать долго.
– Начинай! – крикнул опять Тимофеич.
Кит на этот раз выставил из воды хвост и снова ушел под воду. Но Тимофеич знал, что кит вот-вот всплывет опять, и, может быть, не один: об эту пору киты собирались иногда целыми стадами. И впрямь, четыре огромных зверя показались из воды. К ним быстро пошли на веслах мигом спущенные на воду карбасы. В обеих лодках было по пяти человек. Один сидел на корме, трое гребли, а на носу стоял наготове гарпунщик.
Одна из лодок подошла к зверю на расстояние не более двух-трех сажен.
Степан в своей лисьей шапке вытянулся с носа лодки вперед – вот снимется с лодки и сам, как гарпун, разрежет воздух. Но Степан откинулся назад и назад отвел руку. Тимофеич видел, как он размахнулся и метнул гарпун и как потом сразу дернуло лодку и она со страшной силой понеслась по волнам.
А в это время архангельский Капитон метнул с другой лодки один за другим два гарпуна в кита поменьше – не в того ли, что дразнил Тимофеича, тыча ему из воды свое смешливое рыло? Раненый зверь упал на дно, окрасив густою кровью зеленую воду, и утащил за собой вместе с гарпуном все веревки, сколько их было в лодке. Но веревки были крепко-накрепко привязаны к носу, а упавший кит натянул их не туго: воды ли были здесь не столь глубоки и изнемогающий зверь издыхал на дне? Могло быть и так, и Капитон, ко всему готовый, стоял насторожившись, зажав в одной руке топор, а в другой – две отточенные пики.
Время шло, и вода, как на мельнице, бурлила по всей водяной округе.
Но вот из воды показались оба стоявшие торчком гарпуна, и Капитон, не дожидаясь, ткнул меж обоих гарпунов пикой, прямо по воде.
Зверь сразу же всплыл на воду с гарпунами и пикой. Он изнемог, но у него хватило ещё напоследок силы послать вверх из своего дыхала кровавую струю, которая высоко заполыхала в море.
Капитон прорезал ножом дыру в хвосте кита и продел в неё канат. И таким способом стал медленно отводить к кораблю убитого зверя.
А лодки со Степаном не видно было нигде.
VI. ПРОПАВШИЙ КАРБАС
– Никиша, глянь-ко еще! – хрипел снизу Тимофеич. – У тебя глаз помоложе.
– Не видно, Алексей Тимофеич! – кричал ему из бочки вёсельщик Никитка.
Тимофеич хватал пересохшими губами воздух и начинал снова слоняться по палубе, без толку тычась во все углы и обдавая работников запахом рома. Он перегибался за борт и всматривался в морскую даль совиным, немигающим своим оком. Зеленая гладь напоминала поемные луга за Окладниковой слободкой, где они с Ванюшкой треножили хозяйских лошадей. Но там был луг, была зеленая земля под ногами, и росли на ней злаки и травы, а здесь, куда ни поглянь, одна только погибельная муть.
Уж мне надобно сходить До зелена луга...– Кому ж это так певалося здесь, не вчера ли, совсем недавно? Ах-а! Это Степан, это Стёпушка-гарпунщик щелкал, сидя на бочке. Эх, Стёпа, Стёпа, дуралей ты, Стёпа! Много ли ты, Стёпа, нагарпунил за день в шапчишке своей рыжей?
Уж мне надобь навестить Сердечного друга...И Тимофей шел к насупленным работникам, молча свежевавшим убитого кита, и плел им что-то про Ваню, про лодку, про лошадей на зеленом лугу под Мезенью.
– Ваня, сынок-от, он в карбасе со Степаном...
Лодейники ничего не отвечали, продолжая разделывать наполовину уже ободранную китовую тушу. Убитый Капитоном кит был не из крупных, и весу в нем было, должно быть, пудов всего каких-нибудь триста. Это был молодой ещё зверь, и бархатная его кожа на спине отливала светлою синькой. Но сейчас он был канатами из воды немного приподнят и лежал вдоль борта вверх брюхом. По брюху издохшего зверя ползали работники; они вырезывали сало большими кусками и железными вилами подавали их на палубу.
Паруса были спущены, и обезветренное судно стояло безо всякого движения на тихой воде.
– Никиша, а Никиша, не видать?
– Не видать, Алексей Тимофеич.
Тогда Тимофеич, не говоря ни слова, полез в мурью. Здесь он отпер свой окованный жестью сундучок и достал оттуда медную флягу, которую выменял когда-то у пленного шведа. Тимофеич поглядел на медных львов на фляге, на их высунутые крючковатые языки и на три королевские короны. Все они были на месте, и все было как всегда. Не было только Ванюшки. Вспомнив об этом, Тимофеич запрокинул голову и стал лить себе в горло крепкий ром. Тяжелая фляга всё больше дрожала в руках Тимофеича и наконец вовсе вывалилась из ослабевших его пальцев, залив ему ромом бороду, рубаху и портки.
Тимофеич хрипел что-то про сердечного друга, с которым ему до зарезу надобно было повидаться в последний хотя бы раз, и мутные слезы текли из-под красных век старика и застревали в мохнах бороды, желтых, как шерсть у старого ошкуя. Потом принялся Тимофеич искать куда-то запропавшую флягу. Он выпотрошил весь сундук, но фляги не нашел. Так-то старый Тимофеич, не повидав друга и не найдя фляги, свалился, мокрый и пьяный, на пустые мешки.
VII. ГИБЕЛЬ АНДРЕЯ РОСОМАХИ
Лодка, посланная Тимофеичем на поиски пропавших, тоже словно канула в морскую глубь.
Лодейники уже почти управились с работой: заколачивали последние бочки, до краев набитые китовым салом, и спускали их в сырую и темную мурью. Там же, в мурье, на пустых мешках лежал, разметавшись, Тимофеич, не видя и не слыша тяжелой вокруг себя возни. Мертвый, каменный сон надавил ему на сердце, и, как железными обручами, была сжата его голова.
За ним уже давно гоняется кит невиданной величины, и Тимофеич замечает, что вместо плавников у кита – змеи и голова у него собачья. Тимофеич – в воде в сапогах, портки на нем набухли, как два пузыря, и ноги, словно длинными ремнями, спутаны у него растущей на дне морской капустой. Он плывет к берегу и доплыть никак не может. Он плывет к берегу из последних сил, а ветер отдирает его от берега назад, и Тимофеич слышит, как кит с собачьей головой рычит так, будто тысячу бочек с ворванью сразу вкатывают в пустую лодейную мурью. Кит уже совсем близко; Тимофеич видит, что у зверя рыжая шерсть, такая же рыжая, как Стёпушкина шапка. И язык он высунул из собачьей своей пасти, завернув его злым крючком, как у львов на медной фляге. Тимофеич шарит во сне вокруг себя и потом снова начинает захлебываться мутной соленой водой.
А гарпунщик Степан с Ванюшкой – Тимофеичевым приёмышем – и с другими, кто был с ними в лодке, в это время тоже хлебнули морского рассолу, но только не во сне, как Тимофеич, а и впрямь, наяву.
Кит, в которого Степан с размаху метнул отточенный гарпун, не упал на дно, как это чаще всего бывает с китами, спасающимися от ловца. Он нырнул неглубоко, потом сразу рванулся вперед и помчал лодку так, что ветер засвистел в ушах опрокинувшегося навзничь, прямо на весельщиков, Степана. Степан бросился к топору, чтобы обрубить веревки гарпуна, и, ничего не видя от забивших ему глаза слез, стал шарить кругом. Стали искать топор и весельщики, но его не было в лодке. Вывалился ли он за борт, или его просто впопыхах забыли захватить?
Ход карбаса был страшен. Такой быстроты без привычки не может вынести человек. Буруны колесами завертелись вокруг слабого суденышка, наполнявшегося водой. Водометами вырывались брызги из-под носа и бортов и обдавали китоловов с ног до головы.
Но раненый зверь уставал, и ход лодки понемногу делался тише.
Перестал бешено свистеть ветер, разбежались в разные стороны колеса, которые, как волчки, сейчас только со скрежетом вертелись в глазах, заливая их едкой слезой. А вода всё ещё клокотала под носом лодки, закручивалась воронками, вздымалась столбами. Степан нащупал в воде на дне лодки мокрый гарпун и встал на носу.
Кит всплыл, но карбас с разгону быстро шел прямо на него. Весельщики схватились за весла, болтавшиеся в разорванных и спутанных ременных уключинах. Степан медленно отвел руку назад и с силою метнул гарпун.
Высоко ли взлетела лодка со всеми бывшими в ней работниками, или кит ударил хвостом в борт, отбросив далеко в сторону и людей и разбитый в щепы карбас? Никто этого не мог сказать, потому что никто этого не видел. Все помнили только пушечный выстрел и холодный зеленоватый свет, замерцавший в морской глубине.
Когда Степан поднялся на воду, он услышал поодаль от себя крик и увидел людей, рвавшихся из тянувшей их на дно водяной западни. Люди барахтались в воде и кричали, а у Андрея Росомахи голова и лицо были в крови, и красная рубашка выпучилась у него на спине, как окровавленный горб.
Степан увидел, что тонет Росомаха, что окунается его голова и лицо, омытое от крови, снова всплывает на воду, а кровь опять заливает Росомахе лоб, и глаза, и русую бородку. Степан, фыркая и отплевываясь, поплыл к Андрею. Но Росомахина голова снова спряталась под воду, и там, где она сейчас алела петушиным гребнем, вертелось на воде сломанное весло. Андрей больше не всплывал. Теперь-то омоют его от крови соленые волны, морская пучина уберет его в далекий путь!
Степан нырнул и стал искать под водой руками. Вода обняла его, сжала, сдавила, и не достал он морского дна, куда пошел сейчас Андрей.
«А мы мальцами в монастырском огороде с Андреем репу воровали, и его отодрал монах, – вспомнил вдруг полумертвый Степан, всплывший снова наверх. – Вот те и Андрей! – подумал он. – Андрей Росомаха – красная рубаха».
И когда он оглянулся вокруг, то увидел невдалеке огромную китовую тушу с торчавшим в боку гарпуном. А на спине кита стоял на коленях Ванюшка; он плакал навзрыд, держась обеими руками за другой гарпун, врезавшийся киту в самый почти хребет.
Степан поплыл к Ванюшке, и когда подплыл, то на спине кита уже сидели, вместе с Ванюшкой, два брата Веригины, и старший, Федор, протянул Степану весло. Степан, держась за весло, пополз по скользкой китовой спине и тоже ухватился за глубоко засевший в ней гарпун. Кругом, в воде и китовой крови, плавали щепки, обрывки веревок, мусор; нелюдима была морская пустыня, и только солнце глядело, не моргая, на невиданное дотоле судно, где на мокрой палубе сидело четыре человека, с которых ручьями катилась вода, да стервоядные птицы, чуя поживу, широко кружили в безоблачном небе.
– А где же Андрей? – спросил Федор Веригин. – Андрея-то и не видно!
– Андрей-воробей!.. – окрысился на него Степан, изо всей силы ударив себя кулаком в грудь. – Улетел Андрей. Нет твоего Андрея! – закричал он вдруг истошно. – Ищи теперь Андрея!..
Лицо Степана позеленело, глаза полезли у него на лоб, и белая пена стала выбиваться изо рта, как у жеребца, загнанного до смерти. Не перестававший до того плакать Ванюшка посмотрел на Степана испуганно и сразу же замолк.
VIII. ЧТО ПРОИЗОШЛО С ФЕДОРОМ ВЕРИГИНЫМ ДЕВЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ ТОМУ НАЗАД
Федор больше не стал расспрашивать Степана. У Федора ломило ногу в колене, там, где сидела английская пуля. Пуля эта сидела у Федора в колене девятнадцать лет, с того дня, когда он на морском берегу на Коле караулил царского кита.
В том году ходил Федор в шнеке с тремя товарищами на кольский берег. Стояли мезенцы здесь особо, своим мезенским станом, ждали погоды, чтобы выйти в море, когда приехал какой-то из Колы и при нем два солдата. Надавал он промышленникам зуботычин и приказал лодей больше не строить, а строили бы вместо них по голландскому образцу галиоты[9], что есть царский приказ ссылать на каторгу промышленников, которые впредь будут строить лодьи. Потом развернул бумагу и два раза прочитал её громко. И каждый раз спрашивал, всё ли понятно. Промышленники, побросав шапчонки на землю, кричали, что всё понятно.
На бумаге была большая печать черного сургуча, и была подписана бумага царской рукой: Петр. Это был указ из Петербурга Кольскому коменданту:
«По получении сего прикажи промышленникам смотреть, когда кита на берег выкинет; тогда б они бережно обрали сало себе, а усы и кости не тронули и оставили так, как оные были. И о том бы объявили тебе. И как объявят, тогда приставь к тем костям караул и к нам о том немедленно пиши. И тогда пришлем к вам такого человека, который может те кости порядочно разобрать по номерам. И тогда отправь те кости и усы до Нюхчи с нарочным офицером».
Приезжий спрятал бумагу в рукав и строго посмотрел на промышленников. Потом сел с солдатами в лодку и был таков. А на другой день верстах в пятнадцати от становища заметили мезенцы выброшенного на берег дохлого кита.
Промышленники распотрошили кита, как писано было в указе, и послали работника в Колу уведомить начальство. А пока что, наделив Федора на три дня харчами и старым шведским ружьишком, положили ему караулить царские остатки. Промышленники ушли в становище, а Федор долго глядел им вслед с морского берега, густо усеянного мелкими камнями.
Вода прибывала и убывала, по небу ползло солнце, припекая в полдень, и от развороченной туши шел тяжелый дух. Федор шатался по берегу и, выискав камушек покруглее, закидывал его далёко в море. Камушек прыгал по воде – раз, другой, третий, и круги, один больше другого, широко расходились по всей губовине[10]. На берегу в иных местах попадался ярник – мелкий кустарничек, стлавшийся по земле низко, и Федор, наломав сучков посуше, разводил костер. Так промаялся он на пустом берегу среди дыма и вони двое суток. А на третьи у небосклона справа показался корабль.
Судно шло на запад, но забирало к берегу всё ближе, и по всей оснастке было видно, что это чужестранное судно; поморы не промышляют и не купечествуют на таких фрегатах[11]. Федор забеспокоился, как бы чего не вышло, потому что много тогда таких вот коршунов разбойничало в русских водах. Случалось, что и промышленное отнимали вместе со снастью и людей разгоняли с промысла, стреляя по ним из моржовок – тяжелых широкоствольных ружей для охоты на моржей и тюленей. Промышленники одно время для защиты от неприятеля даже батарейку завели с пятью пушками в Шапкином заливе – последнем нашем становище на Коле.
Когда судно приблизилось к месту, где дымил разложенный Федором костер, с борта – видно было – спустили шлюпку, и гребцы сразу же налегли к берегу. А здесь, у воды, бегал ошалелый Федор, размахивал ржавым своим ружьишком и кричал незваным гостям «по-немецки»:
– Пошел прочь!.. Я стреляй!..
В Архангельске, в немецком гостином дворе, слышал Федор, как объясняются с нашими промышленниками немецкие купцы, и потому, чтобы его вернее поняли, кричал матросам с иностранного фрегата на таком вот «немецком» наречье:
– Я позваль сольдат!.. Я сейчас стреляй!..
Тогда из шлюпки поднялся один и вытащил из-за пояса пистолет. Он выстрелил в Федора и сел на место. А Федору обожгло правую ногу, пребольно ударив в колено.
Федор бросился бежать, но не сделал и двадцати шагов. Он упал на камни и с удивлением глядел, как кровь заливает ему босую ногу.
Матросы вышли на берег и принялись топориками вырубать китовый ус из туши. А двое подошли к Федору, и один из них, с длинным пистолетом за поясом, ткнул Федора сапогом в живот. Потом они взяли его за руки и потащили к воде. Федору ободрало спину, расцарапало ноги, а с того места, где он упал, и назад до самой воды протянулся кровавый след – красная полоса от разбитого Федорова колена, которое горело и будто распадалось на кусочки от вкручиваемого в него всё глубже бурава. Матросы бросили Федора в шлюпку и стали грузить её китовым усом.
На другой день приехал из Колы воинский караул, как полагается по уставу, нашел на берегу развороченную кучу вонявшей китовины, обломки китовых костей да потухший костер. А Федора Веригина и след простыл.
Натерпелись тогда промышленники горя: наехало из Колы начальство, пошли розыски да сыски, и всё под страхом разорения и смерти. А через три месяца, когда пришла пора возвращаться с промысла к Мезени, сложились промышленники по грошу и заказали попу по Федоре панихиду.
Но Федор не сгинул. Отпетый, он через двенадцать лет воскрес из мертвых и снова объявился на Мезени. Осенью, когда стали реки, он по тракту добрался ночью до Окладниковой слободки и постучался в калитку у своего расползшегося вконец домишки. Лаяла собака, а Федор дожидался и думал, что к забору непременно надо будет этой же осенью поставить подпорки.
– Кого бог несет? – спросил женский голос, и калитка заскрипела на ржавых петлях.
– Марья, ты? – молвил чуть слышно Федор.
И в ответ ему раздался страшный крик, баба шарахнулась от него прочь и, упав посредине двора, кричала и билась, как в падучей. Собака, задыхаясь, рвалась на цепи, и из дому двором бежал к воротам мужик, второй Марьин муж.
Федор, узнав, что замужем Марья и что Алёнка, которую он носил по горнице на руках, умерла от гнилой горячки запрошлой зимой, не вошел в избу. Он постучался напротив у брата. Здесь он коротко рассказал, что на Коле двенадцать лет тому назад на него напали англичане и увезли его с собой. Потом его пересадили на другой корабль и повезли в тридевятое царство, где сдали в королевскую военную службу. Федор побывал за это время во многих странах, видел и арапов и людей, с кожей, красной, как медный котел. Но о том, как он выбрался из своей горькой неволи, сказал мельком и как-то смутно и больше уж никогда к этому не возвращался.
IX. НА СПИНЕ УБИТОГО КИТА
Так сидели они вчетвером – Степан, Ванюшка да два брата Веригины – на спине убитого кита не один уже час. У Федора всё ещё ныло колено, и душа у него ныла по Андрее, пропавшем ни за понюшку. Кажется, сейчас только оба они возились, поправляя спутанные ремни уключин в карбасе, и Андрей скалил сквозь усы свои желтые зубы, и вот теперь сгинул Андрей, нет Андрея, будто его и не рожала мать.
Федор не помнил, как попало к нему в руки весло и как взобрался он с ним на спину кита, где стоял на коленях, держась за гарпун, Ванюшка. Словно сквозь сон протянул Федор весло Степану, когда тот подплыл к нему, и, если б не боль в колене, он и в самом деле заснул бы на склизкой китовой спине с веслом, которое продолжал держать в руках, не зная, что с ним делать. Очнулся Федор только тогда, когда Степан выдернул у него из рук весло.
Стервоядцы всё ниже кружили над убитым китом и кричали пронзительно и противно. Степану воротило душу и от этого крика чующей падаль птицы, и от соленого, терпкого вкуса во рту, отдававшего запахом госпиталя в Мезени. Он вырвал из рук Федора весло и замахнулся на птиц. Стервоядцы, крича ещё пронзительнее, взметнулись выше. Швырнув в них в сердцах оказавшейся на китовой спине мокрой чурбашкой, Степан немного отвел душу.
– Вот и попали на корабль, ставь мачты, подымай паруса! – сказал он, усмехнувшись. – Таких кораблей никто ещё, кажется, не строил.
– Неужто? – почему-то удивился не совсем ещё очнувшийся Федор.
– Ты, Федор, что журавль, право слово: за море летал, а все одно курлы,– сказал Степан, к которому понемногу возвращались его благодушие и языкатость. – Что же теперь делать будем, ребятки?
– Хлебца бы! – жалобно протянул посиневший от холода Ванюшка.
– Хлебца? А зачем хлебца? Знаешь: на море-океане, на острове Буяне стоит бык печеный – в боку чеснок толченый, а ты с одного боку режь, а с другого мокай да ешь. Слыхал такую сказку? Вот погоди, припадет больше ветру, тогда и повернем мы к тому острову Буяну. А сейчас потерпи маленько.
И Степан, протянув в руке весло и другою держась за гарпун, попытался дать ход своему новоявленному судну. Но кит не двинулся ни взад, ни вперед, а только закачался с боку на бок, грозя совсем перевернуться и снова потопить приютившихся на нем людей. Степан подобрал весло и сплюнул киту на хвост.
– Что же теперь делать будем, ребятки? – повторил он опять. – С голодухи не помрем, китовины эвон сколько, на два года хватит, режь да ешь, да облизывайся, а всё же неладно.
– Надо Тимофеича дожидать, – сказал Мирон, подбирая под себя ноги. – Тимофеич так не бросит. Надо вон с той стороны дожидать лодью или карбас.
– Ну и подождем, не под дождем! А Андрею вечная память, – сказал Степан. – Видно, шибко долбануло его в голову, и крови из него много вытекло сразу. А то продержался бы он на воде такую малость.
– Вечная память! – молвил и Мирон и добавил, глядя в сторону: – Жена у него дома и ребятенок годовалый.
Лодейники понурили головы. Приумолк и Степан, бросивший свои прибаутки и присказки. Он только поплевывал киту на хвост, стараясь попасть в середину, между обоими ластами. Но всех начинал разбирать голод. Тимофеич погнал их в карбасы перед самым обедом, а сейчас солнце совсем клонилось к закату, и озноб охватывал вымокших и голодных людей, сидевших неподвижно на неверном своем плоту. Вода чуть колыхала убитого зверя, и он незаметно поворачивался к солнцу то головою, то боком, то хвостом. От этого покачивания клонило в дремоту, в сон, в забытье.
Степан, клевавший носом в колени, вдруг встрепенулся и поднял голову. Какой-то отдаленный, невнятный шум доносился от невидимого ещё предмета. Не то весла ударяли по воде, не то птица гоготала. Степан вскочил на ноги, снова закачав свое валкое судно. Он всматривался во все края далеко расстилавшегося кругом пространства, куда низкое солнце рассылало свои длинные багровые лучи, и ему казалось, будто лодка маячит вдалеке у небосклона, где переливалось золотом богато разодетое облако.
– Го-го-го-го! – закричал Степан. – Го-го!
И все четверо принялись гоготать во все свои глотки, до хрипоты.
Шум приближался и становился все явственней. По залитой закатным солнцем водной глади скользила лодка; весельщики гребли к киту и ответно гоготали. Это был посланный Тимофеичем шестивесельный карбас.
Весельщики поняли всё без слов. Они завернули Ванюшку в рваный парус и положили на дно лодки. Несмотря на мучивший его голод, Ванюшка, как только обогрелся немного, стал мерно посапывать мокрым, посиневшим от холода носом, высунул его из-под паруса наружу, как воробьиный клюв. А кита привязали хвостом к корме.
Когда лодка тронулась в обратный путь, стервоядцы всё время шли за нею, то садясь киту на спину, то опять взлетая высоко вверх. И так провожали они её до самой лодьи. А здесь они уже получили свою долю, когда угрюмые работники принялись потрошить кита, которого упромыслили сегодня такою дорогою ценой.
X. ОХОТА НА ЛЮДЕЙ
И снова ветер задул в жалейку, припал к парусам и погнал лодью к Груману, где было настоящее китовое царство, где киты ходили большими стадами и кишел ими океан. А здесь вода была опять прозрачна, и киты не слали в небо своих высоких водометов.
Ванюшка всё ещё заливался кашлем с того времени, как бултыхнулся в воду и потом просидел полдня на китовой спине, крепко держась за гарпун и выбивая зубами барабанную дробь. Тимофеич лечил своего крестника как-то по-особенному – так, как его самого лечили канинские самоеды[12]. Он один охотился тогда в ближних перелесках, без собаки, околевшей у него в том году; бил песцов и лисиц и забирался в такие снежные дебри, что сам себе начинал казаться уже не человеком, а каким-то зимним зверем. Днем он ползал по снегу, приглядываясь к узорчатым следам на пороше, а на ночь возвращался в свою охотничью избушку, чуть ли не доверху утонувшую в сугробе. Здесь он разводил огонь в печурке и варил ужин, а потом принимался свежевать добытого зверя.
Но в тот день, когда Тимофеич наткнулся на беглых самоедов, промысел его был неудачен. С утра круто падал снег и ровной раскидной пеленой укрывал следы и протоптанные Тимофеичем тропки. Каждая сосенка стояла словно укутанная в горностаевую шубку, и Тимофеич не раз отплевывался в этот день, когда перегруженная снегом еловая лапа посылала ему сверху рыхлый снежный ком, залеплявший охотнику всё лицо.
А зимний день короток, отгорает быстро. И Тимофеич повернул к своей избушке. Но здесь, у порожка, посиневший в сумерках снег был притоптан, и дверь была прикрыта неплотно. Тимофеич крикнул, но кругом было тихо, только эхо перекатывалось вдали, перескакивая с бугорка на бугорок. Тимофеич вошел в избушку и высек огонь. В углу, тесно друг к другу прижавшись, сидели два самоеда и поглядывали оттуда на Тимофеича, как мышенята из мышеловки. Тимофеич рознял их и вытащил на середину избы. Это были два приземистых паренька в изодранных малицах[13] и с отмороженными носами. Они жалостливо и умильно глядели Тимофеичу в глаза и тихонько скулили.
Тимофеич дал им по куску сырой оленины, и самоеды съели её вмиг. Потом они, снова прижавшись друг к другу, заснули в своем углу.
Наутро Тимофеич, набрав в котелок снегу, поставил кипятить воду в печурке, а самоеды, подобравшись к огню, стали опять глядеть Тимофеичу в глаза. Тимофеич попробовал было расспросить их, что и как, но, не добившись толку, плюнул и, ткнув им ещё по куску мяса, стал собираться со двора.
Тимофеич идет, а пареньки за ним. Он в сторону – и они в сторону. Он в овраг – и они туда же. Тимофеич – их гнать. Они постояли, постояли и опять пошли за ним.
«Не иначе, как от чума отбились», – решил Тимофеич и махнул рукой.
Но самоеды не отбились от чума, а бежали из архангельского острога, и вот какое тут вышло дело.
Царь Петр, который был в 1717 году в Голландии, в Амстердаме, писал оттуда в Архангельск:
«По получении сего указу, сыщите двух человек самоядов, молодых ребят, которые б были дурняе рожием и смешняе. Летами от 15-ти до 18-ти, в их платье и уборах, как они ходят по своему обыкновению, которых надобно послать в подарок грандуке флоренскому[14]: и как их сыщете, то немедленно отдайте их тому, кто вам сие наше письмо объявит».
Посланный царем офицер Петр Енгалычев, привезший в Архангельск это письмо, сидел с утра до вечера в трактире, и к нему прямо туда, на питейный двор, пригоняли пойманных в тундре самоедов. Но офицер был пьян и привередлив. Ему не нравились изловленные самоеды, и он приказывал ловить новых, а уже пойманных велел сажать в острог.
Великий страх напал в том году на самоедские чумы. Самоеды метались по всей тундре, угоняли оленей подальше, к морю, но солдаты настигали их повсюду, отнимали пушнину, резали оленей, а молодых пареньков уводили невесть зачем и куда.
Архангельский острог был уже набит самоедами почти весь. Но Енгалычев посылал в тундру новые отряды, потому что ему нужны были какие-то особенные самоеды.
Каждую неделю Петр Енгалычев устраивал смотры пойманным самоедам. Их перегоняли из острога на питейный двор, и офицер выходил к ним с длинной голландской трубкой и с царским орденом на залитом вином халате. Самоеды сразу же, как по команде, распластывались на земле, в грязи, потому что принимали Енгалычева за какого-то грозного бога, у которого в перстнях на пальцах удивительно сияли небесные звезды. Офицер бил самоедов по голове тростью и пинал ногами в ребра, чтобы поднять их с земли и разглядеть их вымазанные грязью лица. Самоеды не понимали, чего хочет от них злой бог, и продолжали лежать ничком на земле. Наконец солдаты переворачивали их, как черепах, на спину, и сердитый бог плевал им в лицо.
Но самоеды, как видно, не совсем оплошали, потому что в одно осеннее утро недосчитались в остроге целого десятка. Восьмерых всё же изловили в лесу в тот же день и в тот же день в комендатуре пороли, а двое так и пропали.
XI. ЛЕКАРИ-АПТЕКАРИ
Беглецы взяли сразу на север и шли, то прячась в разных трущобах, то снова выбиваясь на лесные тропки. Они ели всякую дохлятину, грызли кору, гонялись за молодыми лисицами и, случалось, настигали их палкой или камнем. Тогда они разрывали руками убитого зверя и здесь же съедали сырое мясо и выпивали теплую кровь.
Но дни становились короче, и уже первые морозы были люты в ту раннюю зиму. На полянах постреливал лопавшийся от стужи мерзлый снег, и долгими ночами заливчато выли волки. Самоеды зарывались в сугроб и лежали там ни живы ни мёртвы. А чуть светало, снова принимались плутать в занесенных сугробами дебрях. Но силы их убывали, их донимал голод, они цепенели от холода и страха. И так вот наткнулись они на Тимофеичеву избушку.
Тимофеич не прибил их и не потащил обратно туда, где обитает злой бог с частыми звездами на пальцах. Они остались у Тимофеича, спали в углу, который облюбовали с самого начала, и с рассвета до вечерней зари таскались за Тимофеичем по лесу, как охотничьи собаки, не отставая от него ни на шаг. Они бросались по кровавому следу за раненным из ружья зверем и вынимали Тимофеичу песцов из гнезд прямо руками. Они высматривали глухих тетеревов с вечера и на рассвете направляли охотника к дереву, где сидела нахохлившаяся птица. Они исправно носили прикорм к караулинам и расставляли в густом ельнике силья для куропаток. Они таскали в избушку огромные вязанки сухого хворосту, отгребали снег от порога, помогали Тимофеичу сдирать и распластывать на досках беличьи, лисьи и заячьи шкурки. Улыбались, глядя Тимофеичу в глаза, что-то лопотали по-своему, показывали руками в южную сторону, колотили себя кулаками по скуластым лицам и плевали в лицо друг другу. Но Тимофеич ничего не понимал из того, что они пытались объяснить ему. Он хватал каждого из них за шиворот и сталкивал их лбами. Самоеды падали на прибитый земляной пол и заливались тихим смехом. Так прожили они с Тимофеичем дней десять.
В одно утро Тимофеич как-то нехотя пошел со двора, а самоеды, как всегда, поплелись за ним. Ружье было словно не его, Тимофеича, старое кремневое ружье, а чужое какое-то, тяжелое, оттягивавшее ему плечо. Тимофеич идет, а горячее дыхание обжигает ему ноздри, веки смыкаются сами собой, и он точно засыпает на ходу. Вдруг на тропку выскочил беляк; глянул, навострил уши и замер на задних лапах в пяти шагах от Тимофеича. Тимофеич выстрелил почти в упор и промахнулся. Заяц перекувырнулся и скосил под гору. Самоеды – за ним, а Тимофеич повернулся и, шатаясь, побрел к избушке.
Самоеды оленьим скоком неслись с полешками в руках по путаному заячьему следу, но скоро сбились и вернулись обратно. Тимофеича они на месте не нашли и по его манеру принялись аукать, но на ауканье их никто не откликался. И хоть утоптана была тропка и снегу не падало несколько дней, но они видели, что обутые в пимы[15] Тимофеичевы ноги повели его обратно, и странно как-то шел по тропке его след, выбиваясь за тропку то вправо, то влево. Самоеды побежали к избушке.
Дверь была открыта, и изба настужена. На самом пороге, в снегу, валялось оброненное ружье. А Тимофеич как был, так и свалился у печурки. Он лежал скрючившись, с запекшимися губами и пылающим лицом, и его трясла лихорадка.
Самоеды перенесли Тимофеича на нары, разули его, набросали на него шкур и жарко натопили избушку. Потом достали зашитые в малицах куски янтаря, истолкли его и сварили в зверином жиру. И мазали Тимофеичу этим снадобьем пятки утром и на ночь и поили его кипятком с солью.
Недели не прошло, как Тимофеич опять был на ногах. Он встал поутру и, ещё сидя на нарах, схватил своих лекарей за малицы и сшиб их лбами. Те визжали от удовольствия и лопотали что-то, показывая пальцами в слюдяное оконце. Тимофеич пожевал хлеба с какой-то похлебкой, которую налили ему в чашку самоеды, оделся и пошел с ружьем со двора. Самоеды двинулись было за ним, потом пропали. И больше не видел их Тимофеич.
Вышли ли они на Зимнюю дорогу, чтобы пробраться дальше в тундру, или повернули назад в Козьмин перелесок, надеясь встретить своих? Там, у Козьмина перелеска, бывали моленья самоедов, и когда Тимофеич после промысла возвращался в ту зиму обратно в Мезень, то наткнулся в глухом этом месте на целый лес идолов и множество каких-то лоскутков, развешанных по деревьям.
В Мезени, отогреваясь на печи, Тимофеич услышал рассказы о гонении на самоедов от царского офицера Петра Енгалычева. Сообразил тогда Тимофеич, в чем тут дело и кто были его лекари-аптекари. С тех пор он от простуды и лихорадки-трясовицы сам лечился самоедским снадобьем и других лечил тем же. Вот и Ванюшке Тимофеич натирал на ночь спину и ноги толченым янтарем, смешанным с горячим китовым жиром, укутывал мальчика в полушубок и укладывал на оленьи шкуры в мурье. Тимофеич сидел у Ванюшкиного изголовья, то набивая трубку табаком из висевшего на гвоздике пузыря, то выколачивая её в котелок. Ванюшка чихал от щекотавшего у него в носу табачного дыма, кашлял, бормотал несуразное что-то и наконец засыпал. Тогда Тимофеич прибегал ещё к одному средству, которое, по его мнению, должно было окончательно выгнать из Ванюшки болезнь. Тимофеич перенял это средство от знахарей, морочивших им народ, но старик, как и многие люди в то время, верил в целительную силу всего, что он проделывал теперь над Ванюшкой. Тимофеич снимал с указательного пальца оловянный перстенек и, дунув сквозь него на четыре стороны, клал его на лоб Ванюшке и шептал над ним, стоя на коленях, закрыв глаза и еле шевеля губами:
– На море на Асафе, под дубом под Лаврентьем стоят Иродовы дщери: двенадцать дев, косматых, простоволосых, беспоясых, беззастежных; идут в мир крещеный народ томить, тело знобить, кости ломать, в гроб загонять. Взял Симон святой в каждую руку по три прута и дал им в спину по три лозана. И взмолились двенадцать сестриц, двенадцать трясовиц, косматых, простоволосых, беспоясых, беззастежных: «Симон святой, ты не трогай нас, а мы не тронем раба божия Ивана».
Тимофеич переводил дух, жевал губами и продолжал ещё тише:
– Мои слова полны и наговорны, как великое океан-море; крепки и лепки; крепче и лепче клея-карлука[16] и тверже и плотнее булата и камня. Тем моим словам будь ключ и замок, ключ – в воду, а замок – в гору.
Сделав свое дело, Тимофеич снова надевал кольцо на палец и, кряхтя, укладывался рядом со своим приемышем. Мальчик ворочался и говорил с кем-то во сне, Тимофеич храпел на разные голоса, а волна била в борт судна, угоняемого ветром всё дальше от Мезени.
XII. НА ГРУМАН!
Было время, когда промышленникам не надо было для китовой ловли забираться так далеко – во льды и туманы Студеного моря. В ту отдаленную пору, о которой дошла к нам лишь слабая память, киты, откочевывая на зиму к югу, подходили близко к берегам Бискайи, уверенно и мощно рассекали они широкие волны теплых морей и не страшились врага, которого, казалось, не существовало в природе. Они свободно играли в море, ходили в одиночку, и парами, и великими стадами, и ничто не препятствовало их пропитанию, их играм и размножению. Но вот однажды человек отважился на кита напасть и скоро убедился, что, при всей своей мощи, это чудовище обычно бежит от врага, ловкости и сноровке которого не может противопоставить свою громоздкую силу. И, кроме того, человек увидел, что китовая ловля доставляет богатую добычу, не сравнимую ни с каким другим промыслом.
Украшения старинных военных уборов и женские наряды требовали в то время огромного количества китового уса, и цена на него была столь высока, что в Голландии он был причислен к наиболее дорогим иностранным товарам, вместе с индийским перцем и мускатным орехом. Но большие прибыли получались и от сала китового и даже от китового мяса, употреблявшегося в пищу. Поэтому началось великое истребление китов, в котором участвовали купеческие компании многих наций. И китов, преследуемых и настигаемых всюду в их убежищах, стало значительно меньше в теплых морях; добывать этих морских исполинов уже нужно было в малодоступных и суровых странах, где многие месяцы царит беспрерывный мрак или мерцает лишь слабый свет. Отныне только в этом царстве вечного мороза гарпун со свистом прорезал плотный от холода воздух и люто вгрызался в китовую спину. И сюда, в Ледовитое море, к Шпицбергену, на Груман, направляли теперь штурманы ход кораблей, и к тому же Груману гнал крепкую лодью Еремея Окладникова старый кормщик Алексей Тимофеич.
В холодных этих странах мореходов всегда ожидали великие опасности и тревоги. Ещё в 1555 году царю Иоанну Грозному сообщили, что у мурманского берега поморы наши увидели два корабля, которые стояли на якорях в становищах. На кораблях этих было много товаров, но люди на них были все мертвы. Сам капитан, английский мореплаватель Гюго Виллоуби, замерз на берегу, в шалаше, сидя за корабельным журналом.
В ту пору русские поморы уже бороздили в своих лодьях и шнеках холодный океан. Двое из них даже водили корабли английской экспедиции под командой капитана Стефана Барроу, искавшего в то еще время путь в Китай через Ледовитое море. Отважный капитан добрался до острова Вайгача и Новой Земли, но должен был повернуть обратно, устрашенный свирепыми бурями и ледяными громадами, которыми полно было в то лето Ледовитое море.
Спустя почти полвека после Стефана Барроу на Новой Земле побывал знаменитый голландский мореплаватель Баренц, так же, как и Барроу, стремившийся в Китай ближайшим морским путем, вдоль северных берегов Евразии[17]. У Костина Шара, на Новой Земле, Баренц нашел тогда две русские лодьи. Сюда, в это царство стужи и мрака, смело пускались русские промышленники – сюда, к ледяному наволоку[18], к мысу Нассау, где обрел себе могилу неукротимый Баренц.
– Поднимите меня и дайте взглянуть в последний раз на страшный ледяной мыс, – сказал он штурману своему, умирая.
Но кормщик Тимофеич, знавший тамошние ходы, ничего не знал о Баренце и мало задумывался над трудностями своего похода. Его печалила участь погибшего Андрея Росомахи и Ванюшкина болезнь, но он и то был рад, что ветер – попутный и что лодья резво убегает вперед, суля у Грумана обильную ловлю и скорое окончание промысла, потому что зверь там попадался часто и величины неимоверной.
XIII. НЕЛЮДИМЫЙ ОСТРОВ
Но ветер волен и переменчив. Сегодня летит он в одну сторону, а завтра меняет свое направление и с удесятеренной силой угоняет корабль к неведомым и нечаемым берегам. То совсем пропадет, и стоят корабли недвижно, с повисшими парусами, а то начнет вдруг бешено кружиться, ломая мачты, обрывая снасти.
Дай бог ветерка, Наша лодка не ходка; С носу, с подносу, С кормы заветерье[19], Кормщику в спину, Гребца за набой[20], Середыша подкрень[21] И ногами вверх!Так в безветрие поют дети на Поморье. Но разве прикажешь ветру, разве заворожишь море? Тимофеич только вздыхал, глядя, как буря рвет паруса, как лодья, словно коромысло, спадает в пучину то носом, то кормою. Тимофеич вынимал из тавлинки самодельный компас, глядел то на стрелку, то на солнце и жевал губами. Лодья неслась вперед, но гнало её не к Груману, а на Малый Берун.
С правого борта разлился у небосклона беловатым пламенем ледяной блеск. Там, видно, во множестве сшиблись ледяные пространства и в небо бросали молочный свой отсвет. И беспрерывно доносились оттуда страшные залпы, тяжело потрясавшие воздух и воды.
Ветер ревел целые сутки не переставая, но потом начал как будто спадать немного, когда в отдалении видно стало землю. Лодейники столпились на носу и вглядывались в далекий берег, синевший под небоскатом, как большое горбатое облако. А Тимофеич залез на каланчу.
Тимофеич узнавал это место, куда его занесло уже однажды и тоже по такому вот случаю. Они проваландались тогда здесь трое суток и даже сходили на берег, на пустынный Малый Берун, нелюдимый остров, где нечего делать китобою и куда редко заходят корабли. Нужно было теперь вести лодью в губовину и уже здесь дождаться погоды, а то как бы не вышло горя от льдин, которые по-прежнему лили в край неба ровные струи белого огня. Лодья всё ещё рвалась вперед, но лед с грохотом шел за нею, как бы провожая её салютами, беспрерывной пушечной пальбой.
Тимофеич перебрался вниз и стал у кормила. Высокий берег дико вздымался впереди, и тучи чаек носились в разные стороны с истошным криком. Они кружились над судном, потом мчались обратно к берегу, неся туда, на птичьи свои базары, весть о приходе корабля из-за моря. А Малый Берун выпятил навстречу китоловам свои страшные ребра и распластался в океане, как издыхающий верблюд.
Лодья вошла в губовину под усилившуюся пушечную пальбу. Точно эскадра возвращалась из вражеских вод, возвещая об одержанной победе. Но лодья, наоборот, искала защиты у Малого Беруна, а кормщик не мог подвести её даже к берегу, потому что вся почти губовина была забита льдом. Льдины кружились, как в омуте, шли друг другу навстречу, с треском сшибались и со звоном опять расходились в разные стороны. Тимофеич глянул назад и ахнул: вход в губовину, только что свободный и чистый, был теперь забит льдом, и ледяные курганы вздымались там, как новодвинские бастионы. И горели они зелеными, синими и красными огнями, словно разноцветные фонарики были тысячами развешаны по выступам и бойницам. Лодейники тоже обернулись назад и молча глядели, как щедро бросает низкое солнце в губовину свои блистающие самоцветы и как напирает с моря пламенеющий на солнце лёд, заграждая – не навсегда ли? – все выходы и входы.
Скрипели мачты, чайки кричали, и беспрестанно трещали льдины, громоздясь друг на друга. Но Тимофеич всё же продвинул лодью к берегу поближе. Здесь в черной воде тесно плавал большими глыбами прозрачный лед, синий яснец, и здесь Тимофеич крикнул Степану отдать якорь.
Лед сомкнулся у входа в губовину, но он может и разойтись. Если в ночь переменится ветер, он очистит губовину, и тогда Тимофеич выведет из ловушки и людей и корабль. А сейчас пусть отдохнут работники, промаявшиеся с парусами и за рулем и с расползшимися по всему мурью бочками напролет целые сутки.
XIV. ТИМОФЕИЧ УХОДИТ НА БЕРЕГ
Быстро погасли на льдинах огни, словно там задул кто-то разноцветные фонарики, и понемногу умолкли на ледяных бастионах пушечные салюты. Лодья стояла на якоре, а вокруг, по всей губовине, бежали по льду черными змеями протоки и узкие промоины. За ночь выпал снежок, и яснец не играл, как вчера, синими яхонтами, а покрылся точно голубоватым мохом.
Лодейники крепко спали в мурье, нагретой человечьим теплом. Не спалось только Тимофеичу, да ворочался возле него с боку на бок Федор. Тимофеич несколько раз надевал, вздыхая и кряхтя, свою заношенную сибирку и поднимался наверх. Поглядев на вход в губовину, крепко заколоченный льдом, и пожевав по привычке губами, старик лез назад под палубу, где пытался заснуть на своей постели из набросанных одна на другую оленьих шкур. Но сон не шел к нему, как не шел больше и к проснувшемуся Федору, который лежал на спине с широко раскрытыми глазами. Этому тихому человеку, столь неожиданно и странно обиженному судьбой, часто снились по ночам тяжелые сны. Он просыпался среди ночи и не засыпал больше, а лежал с открытыми глазами, медленно перебирая в памяти события своей удивительной жизни.
Тимофеич толкнул его в бок. Федор посмотрел на старика.
– Чего тебе, Тимофеич?
– Вот то-то и чего, Федя... Плохо нам теперь выходит, Федя.
– Плохо?
– Да уж чего хуже! Не вылезть нам из этой губовины, пропади она совсем. Об эту пору да в этих местах уж как стал лед, так и стоять ему до будущего лета, до теплых, значит, ветров. Вот те, Федяй, да с мёдом каравай! Тут тебе, Федя, выходит и зимовье. – Тимофеич пожевал губами и повторил: – Тут тебе, значит, и зимовье, Федяй.
Федор лежал молча, по-прежнему уставившись в темный угол, где смутно горбились набитые китовым салом бочки.
– На острову здесь, – продолжал хрипеть Тимофеич, – годов с десять назад зимовали наши мезенцы: Баланина Петра сын да Симаков Елисей и работников с ними архангелогородских человек семь. Они и избу промысловую тут поставили, от берега верстах в пяти. Крепкая изба, – что ей сделается? Они её всю по бревнышку из Мезени на раньшине[22] переплавили. Сходим заутра, Федя, разберемся. Цела изба... Ошкуи не растащат... Сходим, Федя! И Степана с собой возьмем. А?..
– Сходим, Тимофеич.
– И то ладно! А теперь спи. Сходим заутра.
Тимофеич подвернул под тулуп ноги и натянул сибирку на озябший нос. Он ещё пыхтел, фыркал и вздыхал под сибиркой, но потом стал храпеть самым мудреным, только ему свойственным манером.
Федор же так и не сомкнул больше глаз. Он лежал долго и смотрел, как едкий свет режет по швам рассохшуюся в углу палубу; потом разбудил Тимофеича и Степана, и они стали собираться в дорогу.
Лодейники просыпались один за другим, громко зевали и разминали затекшие за ночь спины. Было зябко выбираться из-под армяков и полушубков и лезть по крутой лесенке наверх, где серое небо низким колоколом прикрыло и лодью, и губовину, и всю незнакомую округу. Волна не била больше в борты корабля, к которым прирос запушенный легким снежком яснец. Только под носом лодьи, где в черной, как чернила, воде лежал со вчерашнего дня корабельный якорь, жутко темнела большая продолговатая промоина.
Ванюшка не хотел оставаться на корабле и просился на остров. Он, в свои двенадцать лет, не раз огибал в промысловых судах Кольский берег, но никогда ещё не ходил так далёко. Мальчик приставал к Тимофеичу, пока тот укладывал в кожаный мешок засохшую ржаную лепешку, солонину в котелке, порох, пузырь с табаком, трубку, кремень и огниво. Тимофеич возился над мешком, прикидываясь, что не слышит Ванюшкиного хныканья, а потом стал на него цыкать и гнать от себя. Но Ванюшка не унимался – возьми да возьми! – и Тимофеич стал сердито завязывать ему на шее теплый платок и заправлять на нём заячий полушубок.
Было решено, что все четверо, если найдут избу, заночуют на острове и вернутся на другой день на судно, чтобы здесь сообща уже поразмыслить о дальнейшем.
Капитон спустил им с лодьи доску с зарубками, и по ней все четверо – Тимофеич, Федор, Степан и Ванюшка – слезли на лёд.
XV. ОПУСТЕВШАЯ ГУБОВИНА
Первым побежал Степан прыгать с льдины на льдину, а за ним через промоины и трещины стал воробьем скакать Ванюшка. Федор размахивал руками, как ветряк крыльями, потому что лед был зыбкий и скользкий, лед едва был прикрыт неверным снежком и уходил под ногами в воду. Не надо было мешкать на льдине, пока она оседала под путниками вниз, а скорее перебираться на другую. Федор как-то упустил время и стал уходить в воду вместе с ледяным поплавком, на который он прыгнул. Не опомнился он, как уже был в воде по пояс. Тимофеич протянул ему руку и помог снова выбраться на лед.
Степан и Ванюшка были далеко впереди. Тимофеич и Федор не поспевали за ними. Они ещё долго размахивали руками на льдинах, качаясь, как пьяные, во все стороны, когда Ванюшка со Степаном уже дожидались их на мокрых береговых камнях.
По всему берегу и дальше, насколько хватал глаз, копошилось великое множество чаек. Они пронзительно кричали, сидя в гнездах, уложенных здесь же между камнями, затевали драки, миловались и ласкались, опрометью бросались прочь и сейчас же возвращались обратно, неся в клюве рыбешку или травинку. Их совсем не смущали сидевшие с ними рядом пришельцы, да и тем было не до них. Степан и Ванюшка видели, как Тимофеич и Федор торчат на льду, точно на кочках кулики, тяжело и неловко перебираясь с одной льдины на другую, а за ними, в накрепко запертой ледяным заломом губовине, неподвижно и сиротливо чернеет лодья.
Пока Тимофеич, уже сидя на берегу, набивал и раскуривал трубку, а Федор выжимал вымокшие насквозь портки, Ванюшка со Степаном бродили по камням, мягким, как ковер, от покрывавшего их толстыми слоями птичьего помета. Чайки шныряли у них между ног, злобно таращили свои круглые зеницы и не думали уступать незваным гостям дорогу. Степан и Ванюшка с любопытством осматривали пустынный и дикий берег, куда так редко ступала нога человека.
Тимофеич, докурив трубку и выколотив её о камень, крикнул Степану и Ванюшке собираться. Степан взял прислоненное к камням ружье и сунул за пояс топор.
Тимофеич шел впереди по какой-то только ему ведомой дороге, или, вернее, без всякой дороги, потому что какая могла быть дорога в нелюдимом том краю. Даже звериных троп и тех не было видно: водившиеся здесь ошкуи и дикие олени да ещё песцы шли напрямик или сигали в сторону, как вздумается, сегодня так, а завтра иначе. Но Тимофеич, старый кормщик и зверолов, побывав однажды в каком-нибудь месте, мог через много лет снова найти к нему ход даже пьяный. И ничто не изменилось на этом острове с тех пор, как однажды высадился здесь Тимофеич: от века так же, как сейчас, нагромождены были здесь гладкие камни-окатыши да торчал кое-где жалкий ивовый ярник.
Идти было трудно по неровному месту, где на каждом шагу попадались огромные валуны, покрытые, как ржавчиной, лишаями. Шли гуськом – Тимофеич, Ванюшка и Степан, а позади, поотстав немного, брел в своих мокрых портках Федор. У него, после ледяной воды, опять стала ныть нога, где сидел в колене свинцовый орешек.
Солнце не показывалось за весь день ни разу. Оно катилось где-то там, поверх колокола из низких туч, покрывавшего и море и остров. Но всё же сквозь нависшие облака было заметно, что дневное светило поднялось в небе повыше; и было уже за полдень, когда усталые путники увидели вдали, в небольшой ложбинке, черное и довольно обширное строение. Это была промысловая изба, поставленная здесь когда-то мезенцами Баланиным и Симаковым и потом покинутая до другого случая.
На дне ложбинки, кой-где отороченной зеленым мхом, лежал смерзшийся, почерневший снег. Грязноватые полосы такого же старого, зернистого снега тянулись возле самой избы там и сям. Дверь в сени была заколочена двумя накрест наложенными досками. Степан, свистевший всю дорогу, как чиж, защелкал соловьем, когда стал срывать доски и открывать не поддававшуюся сначала дверь. В сенях не видно было пола: его сплошь укрыл под собой старый, осевший в лето лед. Но изба была исправна, с почти совсем исправной печью, и если бы губовина в ближайшую неделю-другую не очистилась и не выпустила захваченных пленников, можно было бы с лодьи перебраться сюда и здесь, под крепкой ещё кровлей, всем вместе как-нибудь пережить долгую и лютую в этих местах зиму. Все притомились от прыганья по льдинам и от плутания по камням вокруг валунов и чахлой ивницы. Лодейники не стали растоплять печь, а запили солонину и хлеб холодной водой, которую Ванюшка набрал в котелок из ручья, протекавшего в ложбинке неподалеку. А потом, прикрыв поплотней дверь, все четверо забрались на нары и проспали до утра.
Они спали и не слышали ветра, который подбегал к избе, шарил по крыше и по бревенчатым стенам и потом с воровским посвистом уносился прочь. Они не слышали и моря, которое снова разбушевалось дико. Но когда они собирались в обратный путь, веселые лучики продирались к ним через забитые досками окна и почерневшие от дыма стены были, казалось, подперты прозрачными золотыми вращающимися столбами.
Тимофеич повел людей обратно той же дорогой, но она была веселее, легче и будто бы даже короче, чем вчера. Пригревало солнце, и в его свете печальное это место выглядело не столь унылым. И ещё перебористее щелкал Степан, и далеко вперед убегал Ванюшка. Даже Федор не отставал, как вчера, от товарищей и не чувствовал больше боли в колене.
Ванюшка спустился в овраг, где между камнями шипел и пенился ручей, потом взбежал на холмик и вдруг остановился торчком на юру и стоял неподвижно, словно столбняк на него нашел. Тимофеичу издали было видно, что Ванюшка чернеет на холмике, как одинокая обгорелая сосенка. Ванюшка, очнувшись и придя в себя немного от столь поразившего его видения, повернулся к идущим вдалеке и стал кричать им что-то, но за ветром ничего не было слышно. Ванюшка всплеснул руками и побежал по наволоку к воде, скрывшись по ту сторону холма, а Тимофеич со Степаном и Федором стали тем временем спускаться в овраг. Когда они трое, в свою очередь, поднялись на холм и глянули вперед, то онемели сразу и стояли молча, вытянув головы, как бы прислушиваясь к панихиде, которую пел на юру ветер.
Федора слегка тошнило, и он опустился на камень, спрятав лицо в своих широких ладонях, а Степан, ругаясь, побежал по наволоку к Ванюшке, который стоял, не двигаясь, у самой воды. Тимофеич подсел к Федору, бессмысленно ворочая головою вправо и влево, и рука его, точно не своя, как бы сама собою стала чего-то искать в кармане, за пазухой, за голенищами сапог.
Внизу на солнце ярко синела губовина, и не было в ней ни вчерашнего льда, ни даже белых шапок носящегося по морю обмерзшего снега. Но не было в ней и лодьи. Волны, бормоча и кудрявясь, терлись о низкий наволок, потом откатывались обратно, широко распластывались по всей губовине и сквозь открытый выход шли в открытое море, в нелюдимую и грозную пустыню, залитую поднявшимся в небе равнодушным солнцем.
XVI. ЛЕДЯНОЙ МОЛОТ УДАРЯЕТ ПО ЛОДЬЕ
Их осталось в лодье девять человек, вместе с Капитоном Новосильцевым, распорядчиком за Тимофеича, ушедшего на остров. Капитон хотя и лет пять всего как женился, но почитался бывалым мужиком, мореходом и гарпунщиком, известным и у себя в Архангельске и на Мезени. Он проводил глазами до самого берега ушедших товарищей своих, потом побрел на нос и увидел, что промоина, в которой лежал якорь, уменьшилась чуть ли не наполовину. Капитон велел работникам снять с петель кормило и сам закатал из воды якорь. Лодья, с приросшим к ней льдом, осталась по-прежнему неподвижна, как недвижимо и мертво было сейчас всё в губовине у Малого Беруна. Даже чайки перестали кричать после полудня, когда свинцовые тучи спустились ещё ниже, придавив под собою губовину и как бы нажимая большою и безысходною какою-то тяжестью на ледяные курганы, загромоздившие выход в открытое море. Страшные эти горы сторожили ворота губовины, как злые псы, готовые вцепиться ледяными своими зубами в горло всякому, кто бы сейчас осмелился подойти к ним поближе. Капитон знал, что прикосновения весла бывает иногда довольно, чтобы гора задушила целый корабль в ледяных своих лапах. Но удивительнее и ужаснее всего был один курган: он был похож на огромного человека с обрубленными руками, впаянного по колена в лед. Ледяной человек рвался из ледяного плена; он запрокинулся назад, напружил свое ледяное тело, и голова его курилась туманом.
Лодья обросла теперь льдом со всех сторон: и с носа, и с кормы, и с обоих бортов. Она уже казалась стоящею не в воде, а на зимнем лужку, запорошенном легким первым снегом, и белою бахромою раскудрявились её снасти. Промоины отбежали подальше, к берегам губовины, и там они снова змеились и широко расползались в разные стороны.
Ни Тимофеич, ни Федор, ни Степан с Ванюшкой не слышали в своей ложбинке, в наглухо запертой избе, как рвал ветер, который пришел с заката и вприпрыжку пробежал через весь остров. Он низко гнул тощую ивницу и швырял в неё с размаху круглые камни. Нипочем были ему валуны и овраги, и не страшил его зыбкий у берега лёд. Пролетая над промоинами, домчался он до лодьи, налег на неё грудью и двинул её вместе с ледяным лугом, на котором она стояла, к открытому морю. Это было в ночь, похожую на зимнее утро, когда на палубе спал один только работник, оставленный Капитоном на всякий случай. Но первым очнулся не работник, а Капитон, выскочивший наверх и спросонок не смогший разобрать, в чём дело. Были слышны только завыванье и треск, от которых стали просыпаться в мурье люди. Не опомнился ещё Капитон и не успел ничего крикнуть, как увидел нависшую над лодьею ледяную громаду. Он стал тогда кричать, но крик его был беззвучен, и Капитон сам своего голоса не слышал. Он закрыл одной рукой глаза, а другою стал отмахиваться от свирепого чудовища, пятясь назад и ожидая страшного удара.
Лодью правым бортом подогнало под грозно нависшую у входа в губовину ледяную гору. Гора, казалось, не покрыла собою один только нос. Капитон, отмахиваясь, пятился назад и на носу споткнулся о канаты, которые вместе с якорем сам вытащил, после ухода Тимофеича, из воды. Он упал навзничь и, открыв глаза, увидел, что лодья уже вся ушла в густую тень высокого ледяного шатра. Тогда Капитон повернулся лицом вниз и заткнул руками уши. И огромный ледяной молот ударил по лодье и расплющил её со всем, что на ней было.
Так погибла окладниковская лодья. За месяц до того, подсчитав будущие барыши, снарядил её в Мезени Еремей Петрович Окладников, богатый купец. А теперь её всплывшие обломки быстро шли в открытое море вслед за ледяной горой, прорвавшей себе выход и словно торопившейся уйти подальше от того места, где она совершила только что своё черное дело.
XVII. В АРХАНГЕЛЬСКЕ, В ЖЁЛТЕНЬКОМ ДОМИКЕ С РЯБИНОЙ У КРЫЛЕЧКА
В Архангельске в сентябре темнеет рано, раньше запираются лавки, и сразу же после полдника начинают накладывать печати на цейхгаузы и провиантские магазины. Тогда городской инвалид Лука Скачок выходит с лестницей на рыночную площадь и зажигает у городских весов масляный фонарь.
Далеко за рекою лают собаки. Ночной сторож плетется по улицам, путаясь ногами в оленьей дохе. У дома купца Баженина он бьет в деревянную колотушку и бредет, спотыкаясь, дальше.
В канавке против магистрата[23] спит архиерейский певчий Крамаренко, и корабельный подмастерье Зуев положил ему голову на живот.
Распухший подмастерье уткнул в небо свой ободранный нос и трепаную свою бороденку. Оба много выпили и крепко спят, хотя певчий мычит во сне и мается от надавившего на него кошмара.
Сторож стучит по мосткам деревянной ногой и останавливается против конторы сального торга, чтобы набить ноздри черкасским табаком. Здесь он ударяет раза два в колотушку и заглядывает в ставень.
Директор конторы сального торга Соломон Адамыч Вернизобер и секретарь архангельского адмиралтейства Соломон Адамыч Клингштедт играют в карты на щелчки. Они поочередно тасуют колоду, и счастье поочередно переходит то к одному, то к другому. Тогда выигравший Соломон Адамыч долго целится проигравшему Соломон Адамычу в розовый нос, а проигравший Соломон Адамыч сидит, закрыв глаза, замирая и поеживаясь, в ожидании неотвратимого. Выигравший Соломон Адамыч то придвигает приготовленные для щелчка пальцы к самому носу своего друга, то откидывается назад и радостно хихикает. А проигравший начинает в волнении ерзать в креслах и дрыгать ножками в белых чулочках.
На столе, оплывая, горит свеча, и тени обоих Соломон Адамычей пляшут на выцветших голландских обоях, между потускневшим зеркалом и портретом царствовавшей тогда императрицы Елисаветы. Но в девять часов свеча гаснет, и Соломон Адамыч Клингштедт пробирается домой, где его поджидает в чисто убранном покойчике круглая, как шарик, белобрысая жена его, заплетающая на ночь свои чахлые косы.
Сторож бьет в колотушку и, дойдя до караулки у городских весов, тихонько стучится в дверь. Инвалид Лука Скачок впускает его и задвигает засов. Здесь городской инвалид и ночной сторож пьют водку и засыпают до рассвета.
Масло догорает в фонаре на рыночной площади у городских весов. Светильня коптит; меркнет пламя и наконец совсем потухает.
Темно и тихо. Сухой лист опадает с дерева в канавку против магистрата.
Но по ту сторону канавки из-за неплотно прикрытого ставня пробивается свет. На лежанке в горнице теплится ночничок, и тени шарахаются по полу, взбираются по стенам, летают по потолку. Дарья, Капитонова жена, качает подвешенную к потолку зыбку, но ребенок плачет не умолкая.
– Спит, всё спит, и Катюня спит, и баба спит, один медведь не спит, свою лапу сосет...
Ребенок плачет и не заснет до рассвета.
Когда в ставни начнет пробиваться белый день и молодые петушки голосисто закукарекают на насесте, заснет ребенок и замолчит за печкой сверчок.
Но сейчас полусонная Дарья качает зыбку и думает о Капитоне. Он, должно быть, уж по зимней дороге вернется в Архангельск, и ждать бы его в октябре.
Сергуня плачет. Дарья вынимает его из зыбки и носит по горнице.
– Уйди, бессонница-безугомонница... Дай нам сон-угомон...
Но Капитон не вернется и в октябре. Он совсем не вернется в Архангельск, в желтенький домик с рябиной у крылечка. Не наколет дров, не подбросит вверх Сергуню, не подсыплет конопляного семени чижу, который спит на жердочке в клетке, спрятав под крылышко клюв.
Не на лодье и не в карбасе плавает теперь по Студеному морю Капитон Новосильцев. Скоро его растерзанное тело совсем размоют волны и морская вода разъест его плоть.
А Дарья – молодая голова да бедная вдова. Ей теперь тоски-тоскучие да рыды-рыдучие.
Часть вторая РУССКИЕ РОБИНЗОНЫ I. СТРАННАЯ НАХОДКА
Тимофеич сидел у порога избы на камне, грея спину на солнце, которое всё реже радовало людей своими длинными косыми лучами. Старик ладил из ивовых прутиков корзину, но прут был до того мелкий, что корзина выходила совсем убогой, с редким плетеньем и торчащими во все стороны концами прутьев. Не корзина, а еж какой-то, выставивший кругом свою колкую щетину.
Две недели прошло с тех пор, как Тимофеич и Ванюшка с Федором и Степаном, прыгая со льдины на льдину, выскочили на этот берег.
Двое суток прогоревали они тогда у воды, поджидая, не покажется ли исчезнувшая где-то – не в морской ли пучине? – окладниковская лодья. Они не замечали ночного холода, поутру не слышали гомона птичьего вокруг, и мысль о еде не шла им на ум. На третьи сутки Тимофеич развязал мешок, достал оттуда солонину и роздал всем по куску. Люди пожевали и молча двинулись за Тимофеичем тою же дорогою обратно к избе.
Было тихо на острове, на пустынном Малом Беруне, куда заходит корабль разве в бурю, укрываясь в губовине и выжидая здесь погоды. Корабли в этих местах были очень редки; только случай мог подогнать корабль к Малому Беруну, и ждать такого случая в это лето уже не приходилось.
Где-то дальше, за горою, в оврагах и пещерах, прятались до времени медведи-ошкуи, но дикий олень – видно было – стоял на пригорке, как каменный, запрокинув свою рогатую голову назад. Степан полдня полз к нему на брюхе; медленнее улитки тащил Степан свое тело по земле и камням, и, когда захотел приладить для выстрела ружье, камень-кругляк, сдвинутый с места, сорвался вниз и стал там перестукиваться с другими камнями во рву. Олешек дернул головою и прянул с пригорка, да так, что Степан не успел даже вскинуть ружье. Степан выругался и пошел к избе, где застал Тимофеича уже за второй корзиной.
Ванюшка и Федор тоже должны были скоро вернуться, потому что солнце уже клонилось низко и заливало края ложбинки холодным румянцем. Так вот осенью в Мезени, в последние стылые, но солнечные ещё деньки румянятся окошки в домишках, и дети, наигравшиеся и озябшие, бегут обогреться у мамкиного подола.
Ванюшка и Федор, бродя по морскому берегу с одним топором, ушли далеко от избы и, выйдя к небольшому носу, заметили вдали множество бревен, словно плот там распустился и покачивался на волнах. Федор с Ванюшкой подошли поближе, но расстояние между ними и плотом оставалось то же, не уменьшаясь, точно плот этот уходил от них с тою же скоростью, с какою они шли к нему. Федор и Ванюшка выбились из сил, гоняясь за неуловимым плотом, и наконец как бы стали его настигать, потому что уже различали отдельные бревна, но бревна эти уже не выглядели плотом, а были навалены на берегу и разбросаны по воде кое-как, без толку и порядка.
– Да это, Ваня, выкидник! – воскликнул Федор. – То-то будет Тимофеичу подарок! Натопим мы теперь избу, как баню! А Тимофеич-то всё печалился, что заморозит нас Берун. С такими дровишками не заморозит, небось.
– Не заморозит! – звонко выкрикнул Ванюшка и, как жеребенок, бросился вприпрыжку вперед.
Низкий берег был в этом месте весь загроможден лесом. Огромные бревна колыхались и на воде, терлись друг о друга и протяжно скрипели, как колодезные журавли. Откуда могли взяться здесь такие дерева, чуть ли не в обхват толщиною, с такой узорчатой древесиной, то крепкой, как камень, то мягкой и податливой, как будто даже теплой?.. Ванюшка всё прыгал с бревна на бревно, а Федор присел на гладкий, обтертый водою и льдами чурбан и стал рассматривать наваленные вблизи бревна. Это было дорогое, заморское, не наше, не русское дерево, не сосна и береза. Отторгнутое от родных берегов бурями и ураганами, смытое водами, оно целый век кружило по многим морям, блестя на солнце мокрою спиною, и наконец закончило свои странствия, прибитое к Малому Беруну, к безлюдному острову в холодном океане.
Ванюшке надоело скакать с одного мачтового дерева на другое, и он прикорнул где-то за бревном. Пустыня и тишина словно обволакивали Федора мягкой пеленой. Он снял шапку и закрыл глаза. Слабый ветерок играл его волосами. Уже пятнадцать дней жил Федор на этом острове, а до того только слышал о нем в разных бабьих выдумках и сказках. И всё эти дни здесь, как камни-окатыши, были и будут похожи один на другой и, как окатыши же, сдвинутые по склону оврага, один на другой будут наскакивать, один другой обгоняя. Здесь по-особенному кружится время, приближая попавшего сюда человека, скорее всего, к одной лишь смерти.
Федор вздохнул и открыл глаза. Он нагнулся за шапкой, которая лежала на бревне подле, и приятный запах взволновал его, как далекое воспоминание. Так же пахло и в жарких странах, вытравивших из Федора его молодость и силу. Шапка лежала на душистом дереве, которое называется кедром мексиканским; оно легко и прочно, и его ароматическая смола источает приятный запах.
Федор очнулся от своих мечтаний и стал топором постукивать то по одному бревну, то по другому. Здесь были удивительные сорта дерева, над которыми в царицыных подвалах с утра до ночи гнут спину краснодеревцы: пальмовое дерево разных видов; дерево фернамбук из Южной Америки, дающее мебельным мастерам красную краску различных оттенков; палисандровое дерево, от которого пахнет словно фиалкой.
Многое тут было знакомо Федору, если иногда не само по себе, то хотя бы по тому слабому запаху, который шел здесь от слегка пригретого солнцем чужеземного бурелома. А ничто так не застревает в памяти, как запах.
Ванюшка показался из-за груды высоко навороченных бревен. Он волочил за собой какой-то тяжелый предмет и звал Федора на помощь:
– Поди сюда, Федя! Что я тебе покажу!
– Чего там? – откликнулся Федор и заковылял по бревнам Ванюшке навстречу.
Мальчик вцепился в большую доску, из которой торчали оборжавевшие гвозди и большой, тоже порыжевший от ржавчины крюк. Это и впрямь была счастливая находка. Крюк был готовым молотком. Из него можно было сделать и рогатину. А гвозди? Ну, мало ли чего нельзя наделать из гвоздей!
Федор поплевал себе на руки и схватился было за крюк. Но, глянув на доску, он остановился, вытаращив глаза.
– Федя, ну!.. – дернул его за рукав Ванюшка.
Но Федор, вместо того чтобы впрячься в доску, присел на корточки и стал рассматривать её своими все ещё широко раскрытыми глазами.
Чего бы ему вглядываться так пристально, когда на бурой доске и без того хорошо видна была выжженная, как лошадиное тавро, косая нерусская надпись:
ST. HELENA
с рогатым коньком наверху и с цифрами 1719 пониже? Да надпись эта, с её росчерками и закорючками, была выжжена лошадиным тавром не только на обломке разбитого судна. У Федора по левой лопатке шла такая же надпись. Огненными, багровыми буквами было по живому телу выведено: Sf. Helena, – без цифр, но с такими же закорючками и с таким же вставшим на дыбки рогатым коньком.
II. ПРО БЫКА И МЕДВЕДЯ
Доска с крюком и гвоздями, которую приволокли Ванюшка и Федор, была как нельзя более кстати. Из двенадцати зарядов, взятых Тимофеичем на остров, оставались в пороховом роге только четыре. Зато восемь выстрелов, которыми Степан за эти две недели восемь раз будил мертвую в это время года тишину Малого Беруна, дали восемь оленьих шкур и изрядно оленьего мяса; его по нескольку раз в день ели теперь мезенские китоловы. Но что было делать дальше с последними четырьмя зарядами, которые дадут промышленникам в лучшем случае ещё четырех олешков? Ведь был на исходе июль, а там близилась тяжелая и опасная зима, когда на ловитву выйдут голодные ошкуи, станут бродить вокруг избы, и их не отгонишь топориком или охотничьим ножом. Тимофеич осмотрел доску, которую притащили с собой Ванюшка и Федор, и осторожно вынул из неё крюк и все гвозди один за другим.
Назавтра с утра, завалив дверь большими камнями, все отправились на морской берег и принялись таскать к избе бревна, а заодно и всё, что там попадалось и что могло пригодиться в хозяйстве. А пригодиться могло всё, потому что у людей этих не было самого необходимого для тяжелой борьбы в безлюдной и неприветливой стороне. Поэтому они прихватывали с собой всё, что находили на берегу: и дырявое ведро, должно быть кем-то брошенное тут, и корабельный болт, и заржавленный обломок якоря, и большую, просмоленную четырехугольную бутылку, которую здесь же, на берегу, откупорил гвоздем Тимофеич, добыв из неё вместо рома какую-то истлевшую бумагу, разузоренную кудреватыми нерусскими письменами.
Надо было готовиться к зиме, запасти мяса, наладить печь и кое-где починить крышу. У застрявших на острове были теперь дрова, были гвозди и топор, и можно было приняться, не откладывая, за дело. Степан опять стал целыми днями пропадать, высматривая оленей. Часами полз он к ним на брюхе и стрелял только наверняка. Так он уложил ещё четырех и, свистнув в пороховой рог, сунул его под нары.
А Федор и Ванюшка лазали тем временем с топором по крыше, постукивая по ней, как дятлы, и их туканье разносилось по всему острову, перекатываясь вдали по холмам и оврагам. Они заделали дыру на крыше и натаскали туда земли, которой накопал им Тимофеич найденною на берегу и наточенною на камне якорною лапою. На камне же Тимофеич отточил и крюк – так поразившую Федора находку с разбитого фрегата «Святая Елена». Тимофеич гвоздями приладил крюк к тяжелой дубине, для верности подвязал ещё одно к другому оленьими ремнями и получил орудие, с которым хоть сейчас медведя подымать. Даже поперечину и ту приладил, совсем как на заправской рогатине. И с нею, с рогатиною этой, Тимофеичу не так страшна была ночь, прибывавшая уже с каждым разом.
Ночь удлинялась и густела; она рассыпалась звездами по темному небу и шорохами по окрестным холмам. Начинались заморозки, и промышленники стали с вечера топить печь собранными на берегу дровами, которым не знали даже названия. Печка поднимала к закопченной кровле клубы голубого дыма, пахнувшего ладаном и ввергавшего Тимофеича в уныние.
– Дым, так он дымом и должен пахнуть, – сердился старик, – а ладан – не к добру! Ладан – к покойнику. Вот и у Еремии Петровича перед тем, как Гаврилка у него помер, печка тоже всё ладаном дымила.
– Не бывает вот полного счастья человеку, – сказал Степан, оттачивавший возле печки гвозди на камне. – При таком-то богатстве, – а ни племени, ни наследника. И всё ему мало, лешаку! Подрядит тебя к чертовой бабушке, а все, собака, норовит подешевле!
– Это оттого, что сердце у него гнилое, – сказал Тимофеич, мешая щепкой олений навар в котелке. – У богатых всегда сердце гнилое.
– Как так гнилое? – удивился Степан.
– А так вот, как у того быка, которым раздосадил Еремию старичок один из немоленцев, из тех, что за царей не молятся. Он постучался к Еремии, переночевать просился, а тот не хотел было его пускать.
«С тобой, – говорит, – беды наживу».
А старичок ему:
«Куда, – говорит, – я пойду в такую темень? Да и пуржить, вишь, начинает».
Петрович не соглашался, а потом всё же сжалился, пустил. Видит, старичок весь из себя ладненький такой да чистенький... Накормил его Еремия Петрович и стал ему свои лихости да горести выкладывать. И сына, мол, единственного лишился, и то, и се, и другие вот купцы и корабельщики живут против него куда как лучше. А старичок, постойщик этот, ему и говорит:
«Расскажу тебе бывальщину про быка и медведя».
И стал рассказывать.
Пришел, видишь, однажды старичок этот к одному мужику на двор, а мужик тот – с мошной, хлебистый, такой богатый богатей, и скотины у него, и корму, всего припас.
«Что, – спрашивает его старичок, – хорошо ли тебе жить? Кажется, всего у тебя в сытость, живешь исправно, зажиточный?»
Да мужик, крестьянин этот, отвечает:
«Нет, – говорит, – мы ведь работаем, стараемся; вот как купцы-то живут против нас, так далеко лучше».
Тогда старичок и говорит ему:
«Я тут схожу куда надо, обернуся, а как назад пойду осенью, ты к тому времени быка выкорми, чтобы был он жирен, а сердце у него было черное».
Пошел старичок со двора, а мужик закручинился, как это ему быка выкормить, чтобы был он жирен, а сердце у него было черное. И стал мужик повсюду ходить и всех расспрашивать, как бы это выкормить ему так быка. Один тут вызвался человек и говорит:
«Купи, – говорит, – медведя и поставь медведя и быка в одну конюшню и корми их сытно. Как медведь, – говорит, – рёхнет, а бык испугается и назад присядет: он будет думать, что медведь его съест».
Так мужик и сделал. Медведя купил и в угол быка поставил и кормил до осени. А старичок в ту пору сходил куда надо, оборотился и опять стучится к мужику в ворота.
«Ну, что, – говорит, – выкормил ты быка?»
«Выкормил», – отвечает мужик.
«Ну, зарежь его теперь, посмотрим, такой ли он, как я думал».
Как зарезали быка, так он точно – был жирный, а сердце в нем гнилое, черное.
«Ну, – говорит старичок, – расскажи, как это ты достиг, что жирное у быка мясо, и как ты сердце в нем гнилое сделал».
«У меня в конюшне, – говорит мужик, – в одном углу стоял бык, а в другом – медведь. Как медведь рёхнет, бык так назад и сядет. Оттого сделалось в нем и сердце черное».
Тогда старичок и говорит мужику:
«Так вот, – говорит, – и купец, которому завидуешь ты: сегодня у него всего вволю, а сердце все в нем тлеет, как бы за проделки свои под суд не попасть. А у тебя, – говорит, – сердце спокойное, не тлеет оно, как у этого быка...»
Еремия это всё выслушал, что старичок рассказывал, и разгневался.
«Что, – говорит он захожему старичку, – ты тут мелешь, козья твоя борода? Поел, – говорит, – и уходи! Много вас тут ходит теперь, рассказчиков!»
Ушел с кухни и в сердцах дверью хлопнул. Ну, работники и взяли старичка на ночь к себе. Под утро старичок ушел. А Еремии хоть бы что...
III. БАСНИ СТАРОГО КОРМЩИКА
Дни заметно спадали, прибывала ночь, и скоро запел сиверко[24], повалил снег, и начались метели. Но в избе не было холодно: топилась курная печь, и дым густо стлался под кровлею, вырываясь наружу в открываемые иногда дверь или окошко. Кровля в избе была до того закопчена дымом, что казалось, она была сделана из черного дерева. Черны были и стены избы от кровли и до самых окон, но ниже окон они были ещё чисты и желты, как само дерево, из которого срублена была изба. Дерево это было крепко, в нем незаметно было ни гнили, ни червоточины: в холодных этих странах дерево бывает весьма долговечно, не поддаваясь, как в других местах, разрушительному воздействию климата и лет.
Из гвоздей, найденных на берегу, осталось всего несколько штук; остальные так проржавели, что сломались на камнях, на которых Степан обковывал и обтачивал найденную на берегу железную рухлядь. Но Степану все же удалось смастерить две пики и несколько стрел. Луком послужил выкинутый морем еловый корень, а тетиву, хотя и худую, Степан сделал из ремня, вырезанного из оленьей шкуры.
Мясо оленье было на исходе, и промышленники, вооруженные пиками, стрелами и рогатиной, выходили несколько раз на охоту, но боялись отдаляться от избы, потому что остров был им ещё мало ведом; он был теперь весь засыпан снегом, а дни становились всё короче. Старый Тимофеич боялся встречи с ошкуем, о котором говорил шепотом, называя его не иначе, как «хозяин».
– Хозяин – он тот же мужик, – хрипел Тимофеич, – только шкура на нем звериная...
Старик сердился, когда замечал при этом насмешливую улыбку на лице Степана.
– Слыхал ты, дурья твоя голова, как лает собака: на волка так, на лису эдак, на глухаря разэдак, а на человека и медведя – одинаково. Это что значит?
– Ничего не значит... – скалил зубы Степан.
– Ох, Стёпуш, Стёпуш, – вздыхал Тимофеич, – не сносить тебе головы, Стёпуш!
И он отворачивался от непочтительного зубоскала и обращался к Федору.
– Ты послушай, Федя, чего бывало, – хрипел старик Федору в самое ухо. – Мне в Шенкурске на ярмарке рассказывал охотник. Уложил это он здоровенного зверя. Снял с хозяина шкуру и, как глянул, так весь и затрясся. У него брюхо под шкурой-то мужицким кушаком опоясано...
Тимофеич даже откинулся назад при этих словах, желая быть свидетелем всей силы впечатления, которое произвели его слова. Но Федор был, как всегда, молчалив и задумчив и шел рядом с Тимофеичем, с трудом выбирая ноги из глубокого, рыхлого снега.
Тимофеич снова щурил красные от ветра глаза и, зорко всматриваясь в убегавшие впереди снеговые перекаты, продолжал тем временем посвящать Федора в тайны и заклятья, которыми оброс за свою долгую жизнь, как старый пень мхом.
– Хозяин – он думец, – твердил старик, – в нем думы много. Он наперед такое знает!
Так они бродили вокруг ложбинки, утопая в занесенных снегом ямах. Но зверье держалось от ложбинки поодаль, и охота ничего не давала. Степан пока что учился стрелять из лука и вскоре так наловчился, что шагов за сто попадал в поставленное стоймя полено. А мясо оленье тем временем все убывало. Однако звероловы не отчаивались ещё промыслить себе пропитание при помощи сломанного крюка и нескольких старых гвоздей.
В сумерки охотники возвращались домой, топили печь и варили в котелке оленью требуху. Потом, разогретые и разморенные, они клевали носами у догоравшего огня, слыша сквозь дремоту, как потрескивает уголье, облизываемое синими огоньками и присыпаемое сверху легким пеплом. Когда погасал последний уголек, Тимофеич ощупью лез на горячую печку, а за ним вслед лезли туда же Степан, Ванюшка и Федор. Здесь они отсыпались вдоволь, потому что ночь была темная и, казалось, длилась бесконечно. Они по нескольку раз просыпались в ночи и с тревогой прислушивались к тому, как что-то шебаршит за стеной.
Шорохи и трески исходили неведомо откуда. Казалось, что-то таинственное происходит в загадочных недрах Малого Беруна. Что было там, за горою? Берлоги ошкуев или, может быть, и того пострашнее? На это не в силах был ответить Тимофеич, который по разным случаям вкусил от древнего знания и мог порассказать и сказку и быль: о четырех временах, о ветрах и громах, о сапфире-камне и даже о какой-то рыбе «корабли-держи». Но что было за горою, этого не знал Тимофеич. Там было неведомое. И это было страшно.
IV. РАССКАЗ, ТИМОФЕИЧА О ЦАРЕ И РАЗБОЙНИКАХ
Чем длиннее становились ночи, тем тяжелее было долгое лежание на печи, в кромешной темноте, среди загадочных шорохов и тресков. Ванюшке все мерещились разбойники, и он будил Степана, с которым лежал рядом, но Степан чертыхался и снова засыпал, повернувшись на другой бок. А Ванюшка дрожа сидел на печи, прислушиваясь к голосам ночи, со всех сторон натекавшей в ложбинку, наплывавшей с океана, который бил в остров льдом и мраком.
Ванюшка сидел так, поджав ноги, потом с головою укрывался своим заячьим полушубком и лежал, пока не начинали ворочаться отоспавшиеся Тимофеич, Степан и Федор. Тогда Ванюшка успокаивался и засыпал в свой черед.
– Боится разбойников твой Ваньша, – говорил Тимофеичу Степан, – меня ночью будит. Женить бы парня, тогда и перестанет бояться разбойников.
И, назевавшись, Степан продолжал свои рассуждения на досуге, с которым никто из них все равно не знал, что делать:
– Да как его тут женишь, Ивана? Где здесь, на Беруне, живут свахи? А была бы сваха – нашлась бы и невеста. Хочешь, Вань, мы тебя тут женим? – тормошил он полупроснувшегося Ванюшку. – Уже и невесту тебе Тимофеич присмотрел, право слово, – богатую и пригожую. Женим мы тебя на дочке разбойничьего атамана. Хочешь?
– Иди ты! – сердился Ванюшка и отворачивался от него.
– Да ты чего смеешься, Стёп! – хрипел Тимофеич, свесивший с печи босые ноги и скребший себе всею пятернею заросшую выцветшим волосом грудь. – Может, тут и впрямь какие-нибудь человеки обретаются. Не одни мы. Приспеет лето, обшарим остров, да и поглянем, какие тут укрываются разбойники. Может, ещё которые остались после царя Петра.
– После царя Гороха, – дразнил Тимофеича Степан.
– А какие такие остались? – спохватился Ванюшка.
– А остались те, которых, может, не добил солдат. Полесовать[25] был охотник Петр Алексеевич. И как поехал он однажды полесовать и в лесах заблудился, и продлилось времени много, и стало темно, пристигла ночь, а выехать в свое место никак не может и едет втемне, под ногами у коня хрустит, и в небе только звезды мелькают. И попался ему тут солдат – тоже заблудился, в ельник залез и сидит.
Тимофеич закашлялся, сплюнул и опять забрался под тулуп.
– Ну!.. – дернул его за рукав Ванюшка.
– Не ну, а тпру! Погоди! Экой ты!
Тимофеич растянулся на печи, старательно подоткнув тулуп под себя.
– Ну!.. – снова дернул его за рукав Ванюшка.
– Пшш!.. – цыкнул на него Тимофеич и прислушался.
На дворе, за бревенчатой стеной, что-то прошебаршило и стихло.
– Так вот, значит, попался ему солдат, – продолжал Тимофеич.
«Что же ты тут сидишь, солдат?»
«Я, – говорит служивый, – заблудился. А ты, – спрашивает, – кто есть?»
«Я, – говорит Петр,– царский охотник, полесник».
Ну и двинулись они вместе. И говорит царский охотник солдату:
«Полезай, – говорит, – на дерево и смотри, не видать ли где огня на Петергоф».
Солдат ему отвечает:
«Я, – говорит, – не матрос, а пехотный солдат, пялиться не могу; полезай сам!»
«Придержи моего коня», – говорит ему Петр; а сам полез на ель, добрался до самой вершины, осмотрел и видит – в одном месте огонек блестит.
А служивый тем временем стал вокруг коня пощупывать и, не будь дурак, флягу нащупал; флягу он тряхнул – там болтается; вынул затычку, носом потянул – боярская водка. «Эге, – смекнул солдат, – да он, – думает, – полесник царский, с запасом ездит», – да с горлышка и попил, натянулся вина. Тут Алексеевич спустился наземь, сел на коня, и опять двинулись, впереди на коне Петр, а пехтура вприпрыжку за ним пешком поспешает. Держали они на этот огонек, который с полянки блестел, и приехали к воротам, и солдат стал стучать в те ворота, и никто им ничего, только псы за воротами ревут да звезды в небе щурятся.
Тимофеич опять умолк и опять начал, после того как Ванюшка слегка лягнул его в бок босой пяткой:
– Ну, тогда, значит, солдат, даром что пехотный – не матрос, сиганул через забор и, сигаючи, епанчишку[26] разорвал, так у него целый кусище на колу и остался. И как соскочил он туда наземь, то и отворил Алексеевичу ворота, и Алексеевич туда въехал. Вошли в дом, а там только старуха да девка немая, старухина дочерь. Солдат и говорит:
«Коня нам, бабка, поставить надо, место дай».
Старуха зажгла фонарь и конюшню ему показала. Солдат туда коня поставил и сена ему задал и назад пошел в квартиру.
«Ну, теперь, – говорит, – давай нам, бабка, ужинать».
«Ничего, – говорит, – у меня нету ужинать».
А служивый, не будь дурак, подошел к печке, снял заслонку и тащит оттуда гуся жареного. А потом, не будь дурак, кинулся он туда-сюда да к шкапчику, а там целая бутылища водки.
«Ну, теперь, – говорит, – садись, царский охотник Алексеевич, ужинать».
Заправились они как следует, и надо на покой. У бабки спрашивают, как бы, значит, на боковую, где бы им лечь.
«А где вам угодно», – говорит.
Солдат дверку в горницу приоткрыл, глянул в горницу, а там – батюшки! – по стопочкам все одежа, обужа – да вся окровавленная. Смекает служба, что дело нехорошее, и просит сена постлать под себя. И как шли в покой, приметили лесенку на вышку и на вышку взобрались и там себе сена подостлали. Алексеевич повалился, да как был притомившись, то зафырчал, заснул сразу, а солдату не спится, не фырчится ему: все в окошко с вышки поглядывает.
И вот пошел шум. Идут люди в дом, станичники, и старуха их спрашивает:
«Каково, – спрашивает, – вы ходили?»
«Ходили, – говорят, – да ничего не выходили».
А старуха им, что «у меня есть пойманных два барашка».
«А где они?» – спрашивают.
«На вышке, – говорит, – фырчат»
«Надо, – говорят, – их убрать».
Один говорит:
«Я пойду уберу».
И начали они ножи точить...
В это время в сенях что-то грохнуло. Тимофеич сразу оборвал рассказ, и все четверо так и присели на печи. Они замерли, прислушиваясь к шороху на дворе и к тому, как в груди колотится сердце.
– Ошкуй! – молвил Степан и соскочил с печи.
Нащупав в углу рогатину, Степан стал осторожно подходить с нею к двери и, подкравшись, сразу открыл её. Холодный воздух порвался в избу, а с ним вместе прорвались сквозь щели в сенях слабые полоски зимнего рассвета. Одно из бревен, которыми были заложены на ночь двери наружу, свалилось – само или, может быть, от чьего-то сильного толчка?
Степан постоял в сенях, поглядел сквозь щелку на двор и, вернувшись в избу, натянул сапоги. Остальные тоже оделись, и все вместе, захватив всё своё оружие и быстро разметав в сенях бревна, выбежали на улицу.
Здесь было тихо и пусто; редкие снежинки медленно реяли в сумерках бессильного рассвета, с кем-то как бы борясь, как бы ускользая от кого-то, кто насильно низвергал их на землю с чуть порозовевших уже на востоке, над губовиною, небес. Но видно было, что совсем недавно здесь побывал кто-то. Широкие следы шли вокруг всей избы и потом убегали к горе. Точно приходивший сюда ночью снял сапоги и бродил вокруг избы босиком, а потом, испугавшись чего-то, бросился отсюда наутек. Но то были не человечьи следы. Широкие медвежьи лапы были глубоко впечатаны в снег, а дверь была вся исцарапана медвежьими когтями. Голодный ошкуй бродил всю ночь вокруг избы и, нащупав место послабее, стал ломиться в дверь. Но дверь не подавалась, только бревно грохнуло в сенях и с шумом откатилось прочь. Испуганный зверь кинулся из ложбинки вон и затрусил к горе, вытянув шею и поджав свой шерстистый куцехвостый зад.
V. ЕДИНОБОРСТВО С БЕЛОЙ МЕДВЕДИЦЕЙ
Ошкуй любопытен, а голодный к тому же свиреп. Потершись однажды возле избы, потянув носом запахи сырой и вареной оленины, почуяв шедшее из незаметных щелей и трещин непрерывное струение человечьего тепла, ошкуй должен был вернуться снова, и, скорее всего, в ближайшую же ночь. Он мог вернуться не один. Несколько голодных медведей без труда разметут сени, вломятся в избу, и здесь сражение с ними, в густой темноте зимней ночи или даже при слабом свете горящих в печи дров, будет проиграно неминуемо...
Стоя на пороге, Тимофеич предавался своим тяжелым размышлениям, а Степан в это время успел обойти несколько раз вокруг избы и пробежаться по медвежьему следу к горе. Он вернулся обратно запыхавшись и сообщил, что в одном месте, у ступенчатого подножия горы, видел легкий пар, которым клубился розоватый в этом месте снег.
– Медведица залегла... Берлога медвежья!
– Да рано матике[27] в берлогу забираться! Чего ей там делать? – возразил Тимофеич.
– Сходим; возьмем на рогатину! Право слово... Оленины у нас – как кот наплакал: дошла ветчинка до лычка...
И Степан недолго думая снова побежал к горе, а за ним стали поторапливаться туда и остальные, прикрыв поплотнее дверь и приперев её бревнышком снаружи.
Мягкий снег лез Степану в сапоги, в рукава, за ворот, но он не чувствовал холодных струек, таявших на его разгоряченном теле. Опираясь на рогатину, как на палицу, он стремился вперед, к горе, борясь со снегом, нараставшим у него на сапогах огромными комьями и мешавшим его бегу, точно тяжелыми цепями был прикован Степан к литым каторжным ядрам. Когда он наконец снова добрался до места, где заметил медвежью берлогу, снег уже не был здесь так розов, а, скорее, пожелтел как будто за то короткое время, которое понадобилось Степану, чтобы сбегать к избе и вернуться сюда обратно. Но снег в этом месте курился по-прежнему паром, поднимавшимся вверх всего на какой-нибудь аршин. Степан стал поджидать товарищей, ползших вдалеке, как по свежевыстиранной скатерти мухи, и пока что принялся сбивать рогатиною снег, густо налипший у него на сапогах. Тимофеич и его спутники, казалось, вовсе не приближались к горе, но только узорили чего-то но белому снегу на скате ложбинки. А Степан был горяч, и ему не терпелось поднять медведицу из берлоги. Охотничья отвага каким-то особенным весельем распирала ему грудь и кружила голову, точно после крепкой браги. И он, сам не думая о том, что делает, ткнул рогатиной в желтый снег.
В ответ на эту неосторожную проделку забывшегося охотника, не пожелавшего дождаться необходимой подмоги, раздалось звериное шипение, и две когтистые лапы стали пробиваться наружу из-под дымившегося снега. Степан с пылающим лицом и сияющими глазами стоял с рогатиною в руках и вдруг царапнул отточенным острием по медвежьей ступне. Яростное, но приглушенное рычание выкатилось из-под земли, зарокотало, как колеса по бревенчатому мосту, и рассерженный зверь стал забрасывать Степана затверделыми комьями разметаемого снега. Медведице недолго пришлось возиться, чтобы выбраться на поверхность а стать лицом к лицу с обидчиком, невесть откуда взявшимся, невесть чего желавшим. Стоял сентябрь, и снегу над берлогой намело не так много. После нескольких могучих ударов по снежному своду своей опочивальни матерая матика, желтошерстая, с высунутым из приоткрытой пасти фиолетовым языком, стояла перед Степаном, в четырех от него шагах.
Степана била лихорадка. Им овладел восторг, которого он не знал дотоле. Он смутно сознавал, что стоит сейчас один на один со своей судьбой. На свете как бы вовсе не было ни Тимофеича, ни Малого Беруна, ни оставленной дома, на Мезени, Настасьи, а только вот эти дикие глаза медведицы, её черные губы, белые клыки.
Медведица, только что вылезшая из теплой берлоги на холод, вся клубилась паром, как зимою иноходец, пронесшийся по улице во весь опор. В четырех шагах от Степана медведица резко мотала головою вправо и влево и широко разевала пасть, словно разминала её для предстоящей работы. Степан старался получше рассмотреть оскаленные клыки живого зверя, ему нравилась эта игра с опасностью, он стоял с опущенной рогатиной, готовый совсем швырнуть в сторону свое оружие, чтобы сцепиться с медведицей крест-накрест, чтобы побороться с нею, как на масленице в Мезени, когда с нечеловеческой силой прижимаешь к себе противника и ждешь, что вот ещё раз, ещё совсем немного, и хрустнет его крестец, и подомнешь его под себя.
Медведица была, по-видимому, настроена совсем иначе. Она уже разглядела впервые встреченное ею существо, стоявшее перед нею на одних задних ногах, должно быть совсем не для привета. И зачем этот пришелец сжал передней лапой заостренный крестообразный кол? Медведица угрожающе зарычала и двинулась на Степана, а тот, отскочив вправо, схватился за рогатину обеими руками и вынес её вперед. Зверь, не ожидавший такой увертки, потоптался немного на месте, потом, взревев, встал на задние лапы и полез напролом на Степана, выдвинувшегося ему навстречу. Но как только рогатина железным своим лезвием коснулась медвежьей шерсти, зверь хлестнул по железу лапой и страшным этим ударом сшиб с кола самодельный нож вместе с поперечиной, которые были приклепаны к древку несколькими проржавевшими гвоздями и привязаны кожаными полосками, нарезанными из оленьих шкур. Степан стоял перед зверем с одним колом в руке. Уж не предстояло ли ему на самом деле схватиться с медведицей крест-накрест, как на масленице в Мезени? Было похоже, что так, потому что медведица, скользнув боком вдоль древка сломанной рогатины, надвинулась вплотную на Степана. Но она не схватилась с ним крест-накрест, а просто стала царапать когтями и кусать его голову, прикрытую все той же лисьей шапкой, которую он чуть было совсем не потерял в воде, когда кит ударом хвоста вышиб его из карбаса со всеми потрохами.
Когти и зубы зверя скользили по двойному лисьему меху, в некоторых местах прокалывая его насквозь и до крови расчесывая волосы на голове Степана. Медведица всё же не столько царапала и кусала, сколько принюхивалась, но Степан чувствовал тупую боль в голове от похлопывания медвежьей лапы и сознавал, как страшно оборотилась против него игра, которую он так легкомысленно затеял. Руки его были свободны, он приладился и с силою ударил древком рогатины медведице в брюхо. Та опрокинулась навзничь, но сейчас же встала и с громким ревом пошла на Степана, который отступил на несколько шагов назад.
Рев медведицы катился вниз, по склону ложбинки, навстречу Тимофеичу и его спутникам, удвоившим шаг, когда они услышали звериный голос, разносившийся как сигнал к сражению.
Они боролись с рыхлым, глубоким снегом, с присыпанными порошею ямками и камнями, поспешая по следу Степана, убежавшего вперед и невесть что затеявшего там теперь со своей рогатиной, сделанной из найденного на берегу куска старого железа. И когда Тимофеич поднялся из ложбинки, то сразу сообразил, что Степан затеял глупость, потому что молодчик размахивал сломанной рогатиной и пятился от напиравшего на него зверя. Тимофеич бросился к Степану с топором в руке, крича и улюлюкая, а за ним вслед бежали Федор и Ванюшка, грозно потрясавшие своими пиками и гоготавшие так, что могли бы одним этим обратить в бегство самого черта. Но медведица была, видимо, не из пугливых. Она обернулась и стала удивленно рассматривать новых пришельцев, до невероятия похожих на того, с которым она только что имела дело. Она даже вовсе забыла про Степана и вспомнила о нём только тогда, когда он, высоко подняв обеими руками древко рогатины, переломил его пополам об её же собственную голову. Тогда она завертелась на месте и стала лапами нагребать себе на голову снег, пока подоспевший Тимофеич не уложил её ударом топора, расколов ей голову, как березовое полено, одним коротким, сильным взмахом.
VI. НОЧНОЙ ПЕРЕПОЛОХ
Под шкурой медведицы не оказалось ни мужицкого кушака, ни витого бабьего поясочка.
Тимофеич чувствовал себя немного сконфуженным, хотя продолжал стоять на своем, когда к вечеру этого беспокойного дня отведал вареной медвежатины, которая была с привкусом, но сочна и казалась острее порядком приевшегося уже оленьего мяса. Тимофеич ел медвежатину впервые, потому что употреблять в пищу медвежье мясо считал грехом.
– Медвежатина – то ж человечье мясо. А кто вкусит человечины, тот проклят будет до седьмого поколения, и земля его не примет.
Федор вздрогнул и пристально поглядел Тимофеичу в глаза.
– А ежели в крайности и по согласию?
– Ни в крайности, ни по согласию, – замотал головой Тимофеич. – До седьмого поколения...
У весело чавкавшего Ванюшки кусок остановился в горле:
– А медвежатина то же самое?
– А медвежатина не так, – сдался Тимофеич и, вздыхая, полез на печку.
Степан забрался на печку ещё раньше. У него, как с тяжелого похмелья, трещала обвязанная мокрой сорочкой голова, исколотая и исцарапанная медвежьими когтями. Тело его было охвачено огнем, он всё ещё чувствовал на себе горячее дыхание медведицы, и ему чудился хруст её черепа, треснувшего под ударом Тимофеичева топора. Но тяжелее всего было то, что, когда Степан забывался в дремоте, ему начинало казаться, что хрустит не череп медведицы, а это по его голове пришелся Тимофеичев топор и сейчас его расколотая голова распадется на части.
Скоро и сонный Ванюшка начал устраиваться на печке, но Федор ещё долго сидел против груды тлеющих углей, охватив ноги руками и упрятав в колени свое круглобородое лицо. Время шло, оно проходило, не оставляя следа, оно таяло, как дым, который копотью оседал по стенам, и Федор не замечал времени, как не замечал стлавшегося по полу холода, как не слышал храпа, свиста и вздохов на печке.
Ночь катилась по острову, и со стороны изба, должно быть, была похожа на корабль, потонувший в пучине ночи. Но со стороны, ночью, на Малом Беруне кому могла изба казаться кораблем, поверх которого волны мрака били в окрестное холмовье? Разве только ошкуи, относительно которых Тимофеич не сомневался, что они заколдованные мужики, – одни лишь разве ошкуи могли сейчас наблюдать на нелюдимом острове эту бревенчатую избу. И не ошкуи ли стали опять возиться на дворе? Федор оторвал от колен, казалось, совсем было приросшую к ним голову и прислушался. В сенях что-то стало грохотать, хотя и не так сильно, как в прошлую ночь. Федор вскочил на ноги и открыл дверь в сени. Не видно было ни зги, но кто-то со двора шлепал, как тряпкой, по наружной двери. Федор закричал и затопал ногами так, что лежавшие на печи сразу проснулись и наугад стали прыгать босыми ногами на пол. Тимофеич споткнулся в темноте о валявшееся у печки сломанное древко рогатины и ткнулся носом в землю. Ничего не видя, он на карачках пополз к сеням, улюлюкая во всю мочь. Федор перестал кричать, как только заметил, что шлепанье в дверь прекратилось, но перепуганный Тимофеич продолжал ползти и улюлюкать, пока не стукнулся лбом в стенку, отчего у него из глаз посыпались искры.
Если бы кто-нибудь мог сейчас одним лучом света прорезать этот непроницаемый мрак, чтобы озарить избу, заброшенную за пределы досягаемого мира, то происходившее в ней в это время показалось бы диковинным необычайно.
У раскрытой в сени двери Федор выгнулся вперед всем своим телом и застыл с раскрытым ртом и выпученными глазами. Ванюшка и Степан стояли у печки, как слепые, протянув перед собою руки. А Тимофеич так и остался на четвереньках и только бодал головою, как козел, треснувшийся с разгону о неведомо откуда взявшийся посредине дороги пень. Тимофеич, напоровшись на стенку, сразу замолк и, ничего не понимая, только тряс головою, пока не сообразил, что опасность миновала, потому что в избе было тихо, как тихо было и на дворе. Ошкуя, должно быть, удалось отогнать одним этим криком; чем же было пронять его иначе, если рогатина валялась сломанной на полу, а с остальным оружием можно было идти на зверя только в самой последней крайности?
Тимофеич перестал мотать головой и, отплевываясь, пополз на четвереньках обратно к печке. Здесь он снова наткнулся на обломок рогатины и в сердцах швырнул его с силою от себя.
Сломанное древко пришлось как раз Федору по ногам; у того от удара подогнулись колени, и он с перепугу закричал благим матом.
– Фу ты! – отдувался Тимофеич. – Надо бы плошку какую али лампадку оставлять на ночь, а то в этой адовой темени как раз друг дружку когда-нибудь перережем. Это тебя, Федя, я так огрел?
Но Федор уже пришел в себя и, приперев дверь в сени, стал устраиваться на печи. Он во всю ночь не сомкнул ещё глаз и вдруг почувствовал такую усталость, что, сидя на печи, успел снять только один сапог и тут же сковырнулся на бок; словно нырнув в черную теплую глубь, он сразу завертелся в воронке густого, непроницаемого сна.
VII. ОКОНЧАНИЕ РАССКАЗА О ЦАРЕ И РАЗБОЙНИКАХ
Но остальные так и не заснули больше во всю ночь. Должно быть, долго просидел Федор у погасшей печки, пока не услышал шлепанья медвежьей лапы в наружную дверь. За это время Тимофеич и Ванюшка успели отоспаться, а у Степана боль в голове почти совсем утихла. Но голова у него сильно чесалась, и ему так и хотелось запустить в слипшиеся волосья всю свою пятерню.
– Ни-ни! – останавливал его Тимофеич. – Не касайся! Чешется – значит заживает. Почесала она тебя вчера! Десятому закажешь.
– Ништо! – тряхнул было головою Степан, но от этого его ударило по голове, точно молотком.
Боль сейчас же прошла, но Степан продолжал, запрокинув голову назад и стараясь не поворачивать её ни вправо, ни влево:
– Вот видишь, Ваньша, какие разбойники по двору у нас ходят да по ночам в двери ломятся. С бабой разбойничьей и то один не совладал. Эти, косматые, пострашнее твоих, Тимофеич, о коих ты нам недавно рассказывал, посильнее да полютее...
– Ну, и те бывают люты, душегубы, – откликнулся Тимофеич.
– Люты, да не так, – не соглашался Степан. – А чем у них там дело покончилось? Не загубили ж они твоего солдата с царем вместе?
– Эк, эк! – закудахтал Тимофеич. – Так тебе сразу всё и выложи! Чем у них покончилось? Да у них, может, там только начинается.
– Ну, выкладывай не сразу. Чего ты?
– Чего у них там начинается? – потянул Тимофеича за рукав задетый за живое Ванюшка.
– А начинается у них то, что они только и начинают ножи точить.
– Ну?
– Ну, и точат они, значит, ножи...
– А потом?
– А потом – щи с котом, с ёлками елей да жареный воробей. Чего ты, пострел, понукаешь меня? «Ну» да «ну»... Я те не кобыла!
– Не кобыла ты, Тимофеич, а прямо, скажу я тебе, верблюд голландский, вот что ты, – отозвался Степан. – Тянешь, как кишку соленую.
– Коли так, совсем не буду рассказывать, – рассердился Тимофеич.
– Ну и не рассказывай, шут с тобой!
Тимофеич спрятал бороду в сибирку, сопя, как рассерженный морж. Потом, поуспокоившись немного, вытащил бороду из сибирки обратно и без всяких просьб неожиданно начал снова:
– Начали они, душегубы эти, точить ножи. Точат они ножи...
– Увяз ты, старый ошкуй, со своими ножами в болоте по самый пуп, – рассердился в свою очередь Степан. – Будешь ты теперь в болоте сто лет ножи точить...
– Не тебе рассказывают, чего ввязываешься? – не дал ему договорить Тимофеич. – Экой какой нашелся!
И уже нарочно снова начал с тех же ножей:
– Точат они ножи...
Рассвирепевший Степан громко сплюнул, натянул на голову полушубок и под полушубком заткнул руками уши.
– Точат они ножи, а солдат слышит разговор их и думает: «Ежели охотника этого, Алексеевича, разбудить, так он крут, ещё с вышки сиганет да на нож напорется; дай-ко, – думает, – я сам управлюсь». Стал он у лестницы на карачки да тесак держит подле. И как тот разбойник пошел по лестнице, слышит солдат, что идет, что поднимает голову туда, на лестницу, выше, так солдат сейчас же его, того разбойника, р-раз тесаком по шее: голова, значит, на вышку, туловище наземь покатилось, и туловище – ту-ту-ту – вниз летит.
«Они, – говорят разбойники остальные, – видно, знакомы ему, что он там с ними так долго?»
И говорит другой:
«Давай-ко я пойду!»
И начали они снова точить свои ножики...
Тимофеич остановился и стал ощупью искать подле себя на печке и по карманам сибирки трубку. Но, вспомнив, что табак давно весь вышел, махнул рукой и продолжал:
– Начали они, значит, снова свои ножики точить...
Степан, слышавший из-под полушубка сиплое бунчанье Тимофеича, не утерпел и высунул голову наружу.
– Точат они свои ножики...
– Язык бы тебе поточить на щербатом точиле, тогда и забыл бы ты про свои ножики!
И Степан снова спрятал голову под полушубок.
Но Тимофеич, не обращая внимания на Степана, продолжал:
– Точат, значит, они свои ножики, а солдат не отходит от лестницы и тесак наизготовке держит. И как выстал второй разбойник на лестницу, так солдат и того по шее тёснул. Опять – голова на вышку, а туловище – ту-ту-ту – по лестнице вниз.
«Ну, – говорят остальные, – и тому знакомы».
Атаман говорит:
«Поди третий; что они там так долго?»
Ну и третий так же солдат голову р-раз, а туловище только ту-ту-ту. Атаман говорит:
«Видно, и вовсе все знакомы; дай-ко я!»
Выстал, голову показал, солдат тесаком по шее р-раз – голова на вышку, туловище наземь.
И больше солдат не слышит там разговору никакого. Тогда товарища своего тырк в бок, а тот только фырчит да головой мотает: заспался совсем.
«Встань-ко, – говорит, – царский охотник Алексеевич, что у меня наделано! Пойдем-ко мы вниз».
Растыркал он своего попутчика, и пошли они вниз. Ну, видят, что разбойничий стан.
Солдат приступил к старухе:
«Показывай, старая ведьма, где сундуки с деньгами».
А старуха видит, значит, что беда неминучая, и повела его в подизбицу, а там сундучище – во! И солдат напихал себе золота, денег тех, ефимков[28] да червонцев, куда только – и за пазуху, и в голенища, и по карманам, и в шапку, и пихать больше некуда, идет да златинками[29] звенит, заливается, что твои бубенчики троечные.
«Ну, теперь, – говорит, – старая ведьма, покажи нам дорогу, как нам из твоего логова выбраться».
А старуха им:
«Поезжайте, – говорит, – этим путиком – будете на питерской дороге».
И поехали они тем путиком и выехали на питерскую дорогу. И Алексеевич, царский охотник этот, говорит:
«Мне, – говорит, – тут надо. Прощай пока, а придешь в город – приходи ко дворцу».
Солдат идет один, шапку с ефимками в руках держит да золотой своей начинкой позванивает. А Петр-то везде, где ехал, приказал повсюду корчмарям да кабатчикам солдата безданно-беспошлинно вином поить. И солдат по дороге заходит в царские кабаки:
«Давайте мне винца: у меня денег сколько угодно».
А кабатчики эти и винокуры поят его вином и денег не берут, ни ефимков его, ни червонцев – так безданно-беспошлинно, за-спасибно ему подносят.
И приходит солдат в Питер. Тут сразу захватили его в окровавленной одежде да с конвоем привезли ко дворцу. И ведут его по золотой лестнице через золотые покои, через триста тридцать три покоя, и солдат тем покоям уже счет потерял, и даром что пехотный – ходить привык, а упарился весь, пристал и идти дальше отказывается. А конвойные ему:
«Ты, – говорят, – не можешь отказываться, ты, – говорят, – присягал».
Служивый видит, что верно – присягал; тужится и топает дальше. И притопали они в самый большой покой; а там – видит солдат – сидит царский охотник в богатом уборе и с ним разные вельможи, как индюки надуты, как павлины расцвечены.
Солдат обрадовался.
«Здорово, – кричит, – Алексеевич! Каков ты?.. Эк ты расфуфырился! Я чай, не праздник сегодня».
Его тут стали тыркать в бок: молчи, мол, дурак, головы тебе не жалко, не видишь, с кем говоришь?
А Петр ему руку протягивает, благодарит.
«Вот, – говорит, – тебе чистая отставка. Поезжай забери себе всё это имение у разбойников, и всё это да будет твоё. А после этого живи как знаешь».
Вот!..
Тимофеич умолк. В избе было тихо. Никакие шумы не доносились и со двора. В прорубленных высоко над землей оконцах ещё не было заметно признаков рассвета. Степан, Ванюшка и Федор крепко спали. И Тимофеич, зевнув и пожевав губами, снова растянулся на остывающей уже печи, упрятав бороду в сибирку и укутав оленьей шкурой ноги.
Федор и Ванюшка, заснувшие во время рассказа Тимофеича, ещё глубже погрузились в предутренний сон, сразу после того, как Тимофеич перестал хрипеть у них над ухом о ножах и ефимках. И скоро к сопелкам и дудкам уже спавших присоединились могучие трубы Тимофеича, находившегося уже теперь в краю, далеком от пустынного острова с его тьмою, льдом и снегом.
VIII. СТЕПАН СЛЫШИТ СОБАЧИЙ ЛАЙ
Степан с утра же, как только встал, принялся налаживать новую рогатину всё из того же отточенного на камне крюка, сбитого накануне рассвирепевшей медведицей. Бревнышко, которое он выбрал для древка взамен сломанного, было точно железное. Тяжелое и твердое, неведомой породы, оно как нельзя более подходило для рогатины, но надо было глядеть в оба, как бы, обтесывая колышек, не повредить топора.
Взлохмаченный Тимофеич, слезший с печки, сидел на обрубке, босой, посредине избы, то и дело зевая, но столь раскатисто, что Степан переставал на минуту стучать топором, а спавший ещё Федор вздрагивал во сне и начинал беспокойно ворочаться на своем ложе. Ванюшка уже давно проснулся, но ему лень было вылезать из-под нагретого полушубка, и, лежа на спине, он молча наблюдал, как черные оконницы сначала посинели, потом незаметно стали голубыми и, наконец, серыми, такими же, как этот серенький зимний день, пришедший на смену долгой суматошливой ночи. Как совсем рассвело, Степан бросил возиться с рогатиной и, захватив с собою лук, стрелы и одну из пик, пошел со двора.
– Погоди, Стёп!.. И мы с тобой!.. Опять на ошкуя нарвешься! Экой ты!.. – кричал ему вслед Тимофеич, но Степан не стал дожидаться и пошел вверх по склону ложбинки. Всем им теперь нельзя было терять ни дня, ни единого часа. Солнце вот-вот уйдет из этих мест, да и сейчас оно уже только слабо мерцало поверх облаков.
Степан медленно поднимался вверх, разминая тело, набрякшее от ночного лежания, и остановился на полдороге, недоуменно подняв голову и оглядываясь по сторонам. Лаяла собака где-то совсем недалеко, тявкала, лениво подвывая, как Серка у него на Мезени, когда Настасья идет по двору открыть постучавшемуся в ворота соседу. Собака на Малом Беруне, на острове, куда раз в десять лет забредают, и то поневоле, только самые отважные из промышленников, с тем чтобы поскорее унести отсюда ноги?.. Да, в этой пустыне, может быть навеки отгороженной от всего мира пространством, льдом и морем, брехала сонливая дворняга, словно расположилась она где-то посредине двора, чтобы, щелкая пастью, ловить июльских мух и тявкать от скуки или просто так, для порядка.
Степан посмотрел себе под ноги. Под ногами был снег; снег расстилался кругом; взбитые снеговые подушки вздымались по всему скату ложбинки, и нигде не было видно ни жены Степана Настасьи, в её расшитом васильками полушалке, ни свернувшегося в клубок Серки, дремлющего у начисто обглоданной кости, закрыв один только глаз. И лая больше не было слышно.
Почудилось это Степану?..
Но не успел он сделать и десяти шагов, как лай снова повторился, такой же хриплый и с таким же коротким подвываньем. И чего это Тимофеич там застрял? Что они там, померли, что ли?
Степан постоял, послушал и пошел обратно к избе.
Издали он уже заметил, что там у них что-то такое приключилось, потому что все трое то топтались под окнами, то принимались ходить вокруг избы, размахивая руками и ища чего-то на снегу. Подойдя ближе, Степан увидел, что одно из врытых в землю бревен повалено и здесь же на снегу валяется разорванная оленья шкура, в которую они вчера ещё увязали часть медвежьего мяса, подвесив узел на высоком бревне.
– Не ошкуй это, – хрипел Тимофеич, – не хозяин: он не подкопается. Тут кто-то другой побывал этой ночью.
Тимофеич, снова забыв, что табак весь вышел, снял рукавицу и полез в карман за трубкой, но трубки там не было, и Тимофеич принялся искать её за пазухой.
– Собаку я сейчас слышал, – брякнул ему Степан, – лает...
Тимофеич вытащил руку из-за пазухи и, как-то скрючившись и вытянув вперед голову, подошел вплотную к Степану.
– Лает, говоришь?
– Лает; совсем как Серка у меня в подворотне.
Тимофеич, наскоро пожевав губами и поправив за поясом топор, пошел вверх по набитому Степаном следу.
Старик тяжело дышал, но все устремлялся вперед, и Степан еле поспевал за ним. Федор и Ванюшка принялись убирать разбросанные куски медвежатины, и Ванюшка, подняв с земли ободранную медвежью лапу, так и ахнул: лапа до жути напоминала отрубленную человечью ногу.
– Федя, глянь-ко! – сунул ему Ванюшка посиневший мясистый обрубок.
Федор задумчиво взял кусок медвежатины, повертел его в руках и вдруг побелел весь, выронив медвежий окорок из рук. Потом круто повернулся и побежал вверх, в ту сторону, куда ушли Тимофеич и Степан. Растерянный Ванюшка остался на месте, но ему стало страшно одному, и он, не убрав разбросанного кругом медвежьего мяса, кинулся стремглав за Федором вдогонку. Он нагнал его уже далеко от избы и шел за ним молча, потому что молчал шедший впереди Федор, сгорбившийся, как от тяжелой, Ванюшке не видимой ноши.
IX. КАКИЕ СОБАКИ ЛАЮТ НА МАЛОМ БЕРУНЕ
Тимофеич лежал без шапки на снегу, приклонив к земле ухо, когда Федор и Ванюшка добрались наконец до обрывистого холма, на краю которого чернели две фигуры.
– Копни-ко, Стёпа, разок ещё...
И Степан, стоявший на коленях подле, принялся снова копать рыхлый снег, действуя топором, как лопатой.
– Лает, – хрипел, лежа на снегу, Тимофеич. – Лиса, она и лает... А ты – дворняга!.. Не слыхал ты разве? И меня всполошил... Экой!
Обескураженный Степан смущенно улыбался, продолжая отбрасывать в сторонку снег и ничего не отвечая ворчавшему Тимофеичу.
– Лает... Коли ты промысловец, а не из каких сидельцев гостинорядских, так должен понимать. Вот он у нас сейчас залает. Копни-ко ещё, Стёпа!
Из-под снега послышался глухой шум: там не то кашлял кто-то, не то чихал. И вдруг что-то мокрое ударило Тимофеичу в ухо, и он сразу откинул голову, успев все же быстро погрузить руки в снег. Когда он встал на ноги, в руках его бился полузадушенный песец, которому Тимофеич впился в горло, как железными клещами. Через минуту песцовый хвост бессильно повис, словно парус в безветрие. Зверек не трепыхался больше в цепких Тимо-феичевых пальцах, и старик бросил его Ванюшке, который поймал песца на лету. Но в это время другая маленькая, похожая на собачью, голова высунулась из-под снега там, где Степан разгребал его топором. Песец стал быстро пробиваться наружу, когда подоспевший Тимофеич схватил его за хвост и изо всей силы с размаху ударил оземь.
Животное было мертво, и Тимофеич, крякнув, швырнул и его Ванюшке. В обеих руках мальчика было теперь по пушистому, теплому ещё зверьку.
Держа песцов за хвосты, Ванюшка стал весело кружиться с ними; он играл голубоватыми комками, подбрасывал их высоко вверх и ловил снова, когда они, точно сизые голуби, стремительно низвергались с высоты.
Это место оказалось целым песцовым царством. Нор в снегу было здесь видимо-невидимо нарыто, и Ванюшка, забыв свой страх, сбегал в избу и притащил оттуда якорную лапу, которою копать снег было сподручнее, нежели старым Тимофеичевым колуном. Но всё же и колун пришлось пустить в дело, потому что они разделились теперь на две артели: Ванюшка копал со Степаном, а Тимофеич с Федором возились поодаль, у крайних нор.
Тимофеич никогда ещё не знал на промысле подобной удачи. Выходило, зверь плодился на Беруне обильно, он был неробок и нехитер, и его можно было брать голыми руками. Только один песец проскользнул мимо колен Ванюшки и, остановившись невдалеке, сел по-собачьи на задние лапы и стал разглядывать хозяйничавших у его подснежной избушки незнакомцев. Но через минуту зверек перекувыркнулся через голову и распластался на снегу с торчавшей в груди стрелой, впервые по живой мишени пущенной Степаном.
У Тимофеича, когда стало уже смеркаться, тоже вышел случай. Песец высунул голову из-под снега и юркнул вверх, но так быстро, что Тимофеич успел впопыхах только резануть по снегу топором. На снегу осталась пушистая песцовая метелка, отрубленная по самый крестец, а бесхвостый зверь, свернувшись спиралью, завертелся на снегу, как бешеный, словно метелица закружила его здесь в снежную вихревую воронку.
Федор метнул в песца пикой, которая вонзилась рядом в снег, а зверек бросился вперед собачьей растяжкой и скрылся из виду в уже посиневшей, смеркающейся дали.
Но Тимофеичу не жалко было упущенной добычи: набитых песцов здесь лежала целая куча, и надо было успеть до темноты перетащить всю эту уйму к избе.
– Будет, Степан! Хватит нам тут и на завтра работы. Вяжи их за хвосты. Гляди, сумеркает как...
Довольные и усталые, потащили они свою добычу вниз и шли, временами весело перекликаясь, словно возвращались после удачной охоты к себе, в Кузнецову или Окладникову слободку, где густое варево в печи, а на столе, на деревянной тарелке, черный хлеб нарезан большими ломтями.
Тимофеич подумал о хлебе, которого уже три месяца не брал в рот. Он подумал о ржаном хлебушке, круто посыпанном солью, но на Малом Беруне не было ни соли, ни хлеба.
В каждой руке Тимофеича висело едва ли не по полдесятка песцов, которых он держал за хвосты, волоча их мордами по снегу. Тимофеич шел, крепко сжимая в руках мягкий, пушистый мех, и все думал о хлебе, который пекла по субботам окладниковская стряпуха Соломонида, о больших румяных хлебах, пахнувших кислым теплом нагретого и насквозь обжитого угла. В том углу, в чуланчике, за кухонной печкой большого окладниковского дома, Тимофеич угнездился вскоре, как похоронил свою старуху, и пахло там всегда свежим хлебом и хозяйскими наваристыми щами.
При этих воспоминаниях, всё шире развертывавшихся в голове Тимофеича, у него даже в животе зарокотало так, что шедший впереди Федор обернулся:
– Чего?
– Чего... Ничего! Я тебя не звал.
– А мне послышалось – ты меня окликнул: Федор...
– Не окликал я тебя. Снится тебе всё... На ходу и то снится.
Тимофеич встряхнулся и даже с размаху хлопнул по снегу всеми своими песцами, чтобы отогнать столь некстати обуявшие его мечты о хлебах, печь которые первой мастерицей на Мезени прослыла косоглазая окладниковская Соломонида. Да и до избы в ложбинке осталось шагов сто, не больше. И Тимофеич, подходя к избе и завидя ещё издали разбросанные на снегу куски медвежатины, так и не убранные с утра, накинулся на Федора, окончательно уже позабыв про окладниковские хлебы и про похожую на квашню Соломониду.
– Ванюшка – он, можно сказать, дитя, младень-несмышлёныш. А ты-то о чём думал?
– Дитя – женить пора, – откликнулся беззаботный и почти всегда веселый Степан.
– Ты не знаю о чем думал, – продолжал пушить Федора Тимофеич. – Тебе бы всё сидеть и на пуп свой глядеть да не знаю о чём думать.
Но Федор не оправдывался. Шагах в пяти от порога он вдруг снова увидел на снегу отрубленную «человечью» ногу.
И, сбросив здесь же у входа всех своих песцов, Федор быстро вошел в избу.
X. СПЛОШНАЯ НОЧЬ
И с этого дня пошло. Песцов было набито – сила! Стоило только подняться по скату ложбинки и дойти до первых обрывов ступенчатой горы, как здесь сразу же начинались норы, берлоги, пещеры – убежища мелкого зверья и вертепы ошкуев невиданной, страшнющей величины. Около песцов и голубых лисиц возились Федор и Ванюшка, а Тимофеич с топором и Степан с рогатиною и луком отходили подальше в поисках более крупного зверя.
Крепчали морозы, и твердел наст. Он стрелял по ночам, длинными трещинами извиваясь по скатам ложбинки. И бревенчатые стены избы тоже потрескивали ночью и скрипели, как обоз на зимней дороге. А дни тем временем всё убывали и становились короче воробьиного носа. Вот-вот должны были наступить круглые потёмки; сиверко накатывал их с моря на Малый Берун.
Ободранные туши добытого зверя промышленники по-прежнему сохраняли на холоде, увязывая их в оленьи шкуры и подвешивая на врытых в землю столбах. Снег они на далекое расстояние вокруг заливали водою, чтобы крепкий ледок не давал песцам подрываться под торчавшие стоймя бревна и валить их вместе с подвешенным на них мясом, увязанным в меховые узлы. Замороженные туши – оленьи, медвежьи и лисьи – были наложены и в сенях, но все это изобилие было пресно без соли и хлеба. Особенно воротило на первых порах от песца, потому что какая может быть вкусовитость в собачине? Чтобы как-нибудь скрасить еду, придумали промышленники коптить убоину, развешивая её под кровлей на длинных оленьих ремнях. Когда топилась печь, дым густо клубился поверху и с каждым днем всё круче прокапчивал висевшее там мясо.
Кремень, захваченный Тимофеичем с лодьи, совсем стерся, и нужно было позаботиться о каком-нибудь постоянном огне, особенно в надвигавшуюся круглую трехмесячную ночь.
Степан разыскал на дворе медвежий череп, наполнил его топленым медвежьим салом и из рукава своей заношенной сорочки сделал светильню.
Ночник чадил и жирною копотью оседал на всем, что было в избе, но всё же своим колеблющимся багровым светом озарял это жалкое жилье, с навороченными в нём окороками и шкурами, с нищетой и дымом, со всей маетой человеческой, усиливавшейся вместе со сгущавшейся ночью. Когда же топилась печь и кипело в котелке варево, темнота, холод и одиночество рассеивались вместе с поднимавшимся вверх дымом, и казалось, что есть ещё надежда на спасение, что избавление близко.
Дремавшему у огня Ванюшке чудился тогда большой расцвеченный корабль, идущий на всех парусах к Малому Беруну, мимо ледяных чертогов морского царя. Это был корабль спасения, который должен был выручить их из смертного плена. Но иногда это был не корабль, а закованный в ледяные латы всадник, рвавшийся на буйногривом коне к их ложбинке и поражавший своим копьем ошкуя величиной с лошадь.
Тимофеич варил в котелке звериное мясо, а Федор и Степан, сидя у огня, мяли в руках намоченные шкуры до того долго, что те становились мягки, как замша. Промышленники оборвались и обносились вконец. Всякого платья можно было довольно нашить из звериных шкур, и швейная иголка была у них сработана из старого сломанного гвоздя. Федор ножом скроил себе из оленьей шкуры рубаху, но сшить её было нечем. Он кое-как приштопал отдельные части тонко нарезанными ремешками, и вышло это неладно и нескладно, людям на смех и себе на муку. Стежки были большие и грубые; там, где они шли, оставались прорешки, сквозь которые просвечивало тело и изрядно продувало.
Однажды Тимофеич, разрубая на полене куски медвежатины, никак не мог перешибить топором один кусочек, где жилы были как-то удивительно перевязаны узлами, крепкие, как канаты. Тимофеич стал вырезывать их ножом и заметил, что медвежье сухожилие не только крепко, но его можно легко разделить вдоль на отдельные тонкие нити. Обрадованный Тимофеич стащил с Федора его оленью рубаху и перестрочил её медвежьими жилами, продетыми в ушко самодельной иглы.
Скоро охота была брошена. По всему острову стлалась уже бесконечная ночь. И когда ослабевал мороз, ложбинку заливала такая кромешная темь, что подчас не видно было даже снега, густо сыпавшего сверху, из каких-то черных небесных колодцев.
Здесь можно было и впрямь позабыть про день и про ночь, в этой обители сплошного мрака. Но Тимофеич в своей новой песцовой шапке высовывал голову наружу и, если на небе были звезды, соображал, что сейчас в Мезени пропели первые петухи.
И Тимофеич, поведав об этом дремавшим у потухшего огня товарищам своим, гнал их всех на печку и вслед за ними сам забирался туда же.
XI. ЗОЛОТЫЕ ПАВЛИНЫ НА СЕРЕБРЯНОМ МОСТУ
Ночь раскинулась теперь на острове уже всею первобытною своею мощью. Это была дремучая пучина темноты, подобная морской пучине – такая же буйная, непроницаемая, всеобъемлющая. Она навалилась на человеческое сердце безысходною тяжестью, убивала всякую надежду, отравляла тело и дух вялостью и ленью.
Четыре человека, заключенные в бревенчатый ящик, как бы вздымаемый волнами черного потока, словно плыли в неизвестном направлении к неведомой цели. Они знали, что ещё не совсем погрузились на дно, что плывут ещё куда-то, потому что об этом им напоминал Тимофеич. Им могло казаться, что стоит сплошная ночь, что у неё, как у кольца, нет конца, но старый звездочет не упускал случая поискать в морозном небе и объявить своим товарищам, что Еремей Окладников собирается сейчас в баню.
Тимофеич с первых же дней их неожиданного заточения на Малом Беруне стал делать ножом отметины на бревенчатой стенке. Каждое утро он слезал с печки и после нескольких страшных, подобных грому зевков первым делом брал нож или топор – что попадалось под руку – и проводил черту на стенке возле двери. Царапины шли ровным строем, одна под другой, и когда их накапливалось шесть, то вместо седьмой Тимофеич ставил крест, что означало день воскресный. В этот день вместо песцовой собачины Тимофеич выдавал всем по куску прокопченного под кровлею медвежьего мяса. Оно было вкуснее лисьего и, то ли от дыма, то ли от другого чего, как-то отдавало духами, изюминною сдобою окладниковских куличей.
Тимофеич совал Ванюшке лишний кусочек и, ласково трепля мальчика по плечу, говорил:
– Не скучай, Ванюшка! Чем тебе тут не житье? Пища наша видишь как духовита.
О том, что «медвежатина – то же человечье мясо», Тимофеич больше не заикался.
Но не так Ванюшка беспокоил старого Тимофеича, как этот вечный бедовик Федор, становившийся все угрюмее и иногда перестававший отвечать даже на вопросы. Нога у него, что ли, опять разболелась, но только он стал прихрамывать, волоча за собой правую ногу, где с давних пор в колене засела английская пуля.
Федор как-то потучнел, порыхлел весь. Почти круглые сутки лежал он теперь на печи и все молчал. Глаза только раскроет пошире и уставится в угол, точно после долгих поисков нашел он там наконец давно потерянное что-то.
– Федь! – окликнет его Ванюшка. – Федяйка-невставайка!..
– Не тронь его, – шепнет своему крестнику Тимофеич. – Пускай лежит.
Песцы лаяли вокруг избы во всякое время, но война с ними была не страшна. Росли только груды уже белых шкурок на печи и на нарах, потому что зверьки сами лезли в петлю, сами давались в руки. Но узлы с мясом пришлось со двора перетащить в сени: снегу вокруг врытых в землю бревен намело столько, что песцы без труда добирались до узлов и таскали мясо, прогрызая оленьи шкуры.
Ошкуи совсем запропали куда-то. Только однажды разбудил промышленников огромный зверь, забравшийся на крышу избы и начавший разрывать там снег и землю, которую ещё осенью натаскали туда Федор и Ванюшка. Медведь и не думал отступать, нисколько не оробев от стука, гомона и крика, который подняли выскочившие из избы люди. Но он кубарем скатился вниз, когда Степан послал ему стрелу, отточенную только с вечера. Ошкуй полез было на Степана, но сразу же напоролся на рожон. Отогнанный рогатиною к стене, он встал там на задние лапы, оглашая остров страшным своим рыком. Песцы, набежавшие из соседних нор, расположились в отдалении, тявкали и выли, а охотники кричали, улюлюкали и, надвинувшись на ревевшего медведя вплотную, принялись колотить по нём кто чем горазд. Даже Ванюшке и тому удалось – впервые в жизни – кольнуть живого ещё ошкуя самодельной пикой.
Избитый и исколотый зверь, свалившись наземь, начал нагребать на себя снег, потом стал хрипеть и умолк наконец, растянувшись на снегу и оскалив свои заливаемые кровью, но уже не страшные зубы.
А в это время что-то зажглось за дальними перекатами, и сразу запылало небо, по которому стали развертываться огненные завесы – красные, синие, зеленые; они надвигались и отходили, закручиваясь, как прибывающая к берегу вода. Словно море загорелось в той стороне, где полгода тому назад поймала этих людей в ледяную сеть губовина, и дивным пожаром пылал там теперь необозримый океан, меча вверх разноцветные сполохи[30]. Казалось, золотые павлины распустили там горящие хвосты и горделиво расхаживали по широко разостланным коврам, то заходя за край пурпуровой завесы, то снова появляясь и шествуя дальше по тропе, которая протянулась с востока на запад, но всё больше начинала отклоняться к югу.
Охотники забыли про уложенного только что зверя; они стояли подавленные и в великом смятении глядели на невиданное доселе шествие павлинов, на торжественный поход сопровождаемой крылатою свитой птицы, путь которой был устлан ослепительною парчою. Дорога эта перекинулась наконец через весь остров, как серебряная дуга, огромным выгнутым мостом и уводила из страны пустой и необитаемой в плодоносные земли, где человек собирает в житницы зерно, где шелестит трава и лепечут струи реки.
Первым опомнился Тимофеич. Он растолкал зачарованных товарищей своих, и все четверо стали при слабом свете догорающих сполохов перетаскивать в сени косматую громадину, беспрерывно обливаемую меняющимся светом и всё ещё продолжающую изрыгать на мерзлый снег дымящиеся токи своей густой, не совсем остывшей ещё крови.
XII. «ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ»
После этой ночи ударили страшные морозы, которые трещали, как огромные костры, как горящая смола и сера. Они жгли и обжигали, захватывая дух, пробираясь во все скважины, залезая во все щели. Можно было подумать, что золотые птицы, отойдя из этих стран по пылающему белым огнем мосту, унесли с собою всё, что ещё могло умерить этот холод, упавший на остров с туманных высот и нараставший теперь без предела.
Ни лая, ни воя, ни звериных шорохов на дворе не слышно было больше. Тимофеич, как ни страшно было высовывать на улицу нос, отмечал, как и раньше, смену дня и ночи и продолжающийся бег суток, слившихся теперь в сплошной круг, как спицы в вертящемся колесе. Старый кормщик наворачивал на себя шкур без счету, оставляя только щель для глаз, и выходил из избы. Он стоял у двери, подобный многохвостому чудовищу, и прислушивался к тому, как трещит снег и как высоко в небе словно перекликаются нежным звоном звезды. Дымчатые и белые хвосты свисали у Тимофеича отовсюду, а он стоял и слушал потрескиванье и звон и вглядывался в перекаты синего снега, откуда чудились ему чьи-то тяжелые шаги.
Но Тимофеич знал, что если там кто и бродит за видимыми глазу перекатами, то разве только голодный ошкуй, а настоящая человечья нога не станет попирать мерзлого снега в заколдованном этом царстве.
Тимофеич стоял, однако, и ждал, глядя то на небо, то на разбежавшиеся во все стороны снеговые волны, пока холод не начинал пробирать его сквозь всю груду навороченных на нем шкур. По многим приметам заключал Тимофеич, что скоро должно снова показаться солнце. Лето было не за высокими горами, и надежда поскорее вырваться из этого заточения вспыхивала с новой силой в душе старика.
В избе у Тимофеича целая половина стены была исцарапана метами, отметинами и зарубками. Он рассчитал, что как раз дойдет до угла, когда кончатся круглые потемки и слабый свет забрезжит на острове, с каждым днем усиливаясь и всё дольше задерживаясь на Малом Беруне. И когда солнце в первый раз плеснуло в ложбинку багровым светом, из избы вылез на улицу распухший и разрыхлевший за зиму Федор, а за ним, как суслики из норки, один за другим показались вытянувшийся и похудевший Ванюшка, Степан, закоптелый и черный, и Тимофеич со своими болтающимися со всех сторон хвостами.
Мороз свирепел, но ветра не было, и в ложбинке было тихо, как тихо бывает всегда на зимнем рассвете.
Косые лучи солнца заливали ложбинку, и казалось, что из золотого ковшика беззвучно льется багровое вино и просачивается к самой избе, где неподвижно стояли четыре мохнатых существа, от которых вверх шел пар. Угадать людей в этих вымазанных сажей, дымящихся меховых комьях можно было не сразу.
Дни прибывали, начали спадать холода, и весна стала катиться дружно, под лепетание подснежных ручейков и какой-то топот, временами доносившийся из-за горы.
Но Ванюшке больше не мерещились разбойники, а Тимофеич ждал только часа, когда можно будет снова по обтаявшим камням пробраться к губовине, к тому месту, куда только и могло бы пристать случайное судно.
Скоро края ложбинки совсем обнажились, и изба была окружена теперь широким ржавым кольцом промерзшей земли. В самой ложбинке снег стал темнеть и оседать, и ходить по нему было трудно и опасно. Чиликающие голоса раздавались в небе, и Ванюшка, выйдя как-то утром из избы, нашел прилипшего к наружной двери, насквозь продрогшего, еле живого жучка.
Чиликанье усиливалось; к нему вскоре прибавились свист, клекот, трепыхание крыльев. Станичками проносились морские ласточки; утки-морянки плыли большими стаями высоко над тающими снегами; на обсохшем бревне у порога каменка потряхивала пернатым задком; «фит-фит!.. царр!» вторил стеклянному звону капели белогрудый морской голубок. Из-за горы временами ухало, словно кто-то отдувался там после тяжелой работы.
Ложбинка ещё была набита снегом, когда четыре человека, поминутно проваливаясь, выбрались наконец наверх и пошли по направлению к морю той же дорогой, как и год тому назад. Они шли по тем же покрытым ржавыми лишаями камням, уминали ногами ту же низкорослую ивницу, перезимовавшую под снегом, и вышли на берег моря, усеянный нахохлившимися чайками, которые смирно сидели на яйцах, не обращая вовсе внимания на неожиданно появившихся из-за холма гостей.
В губовине не было льда. Тяжелые иссиня-черные волны свободно вкатывались в неё и так же свободно откатывались обратно, уходя назад по свободной, ничем не заставленной дороге, которую нельзя перенять, и унять, и затворить.
Путь был открыт за моря; выход из губовины не был забит ледяным заломом. Но ни единый парус не всплывал из-под небоската; в сливающейся с водою и небом дали не было видно ни лодей, ни карбасов, ни шнек.
Все четверо долго сидели на прибрежных камнях и молча слушали тяжелое рокотание сердитого прибоя. Потом Тимофеич и Степан взяли принесенную с собою жердь и врыли её в землю, привязав к ней медвежью шкуру и прикрепив пониже обломок доски, над которым Тимофеич потел весь день накануне. Косо и неумело, но резко и явственно было нацарапано на доске:
ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ. Лето 1744
Степан сбегал к наволоку, набрал там камней и обложил ими вскопанную у основания жерди землю. Потом оба, кликнув Ванюшку и Федора, спустились в овраг, на дне которого пенился оживший после зимы ручей, и медленно пошли обратно к своим песцам и ошкуям, к прокопченной избе и протухшей собачине. А медвежья шкура, привязанная к высокой жерди, осталась на берегу, трепыхаемая ветром, как косматое знамя их диких бед.
XIII. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ФЕДОРОМ ВЕРИГИНЫМ ПОСЛЕ ТОГО, КАК ЕГО УВЕЗЛИ С СОБОЮ АНГЛИЧАНЕ
– Чего ты, Федя, всё молчишь-то? – подзадоривал Федора Степан, скаля свои белые зубы. – Экий молчаливый! Ты бы поговорил когда...
Но Федор только виновато улыбался и мычал что-то, уставясь глазами в выросшую у избы травинку, похожую на каменный зверобой[31]. А Степан, мигнув Ванюшке, отправлялся с ним вверх дразнить эхо или играть в «Афоньку и барина».
– Идем на Мезень, – бросал Степан в алеющее на закате пространство.
Трень-брень... – откликалась гора, и по всему острову начиналась чехарда поднятых на ноги отгулов.
– Го-го-го! – кричал Степан, и точно камни густо били по забору или по железной крыше.
Тимофеич сердился: ему не нравилась эта игра.
– Ишь, пёс, как заливается; эк он тявкает, собака! Ишь, ишь!..
Отголосья Степановых выкриков разбегались по пригоркам, пугая пичуг в зеленеющей ивнице и многократно отдаваясь в ушах Тимофеича и Федора, сидевших на бревнах подле самой избы.
– Афо-онька! – кричал Степан.
– Чего-о, сударь?..– отзывался с противоположной как будто стороны Ванюшка.
– Ты у моих мужиков был?
– Был, сударь!
– Живут хорошо?
– Хорошо-о, сударь!
– А как?
– На сто дворов да пять топоро-о-ов!
Го-го-го-го! – барабанило вдали, за мшистыми буграми.
– Эк его, собаку, разбирает, – кивал Тимофеич в ту сторону, откуда, как галька с горки, катились Степановы гоготы. – А ты, Федя, сидишь всё? Ты бы поразмялся... А так и захворать недолго.
– Ногу у меня всё тянет, – гладил Федор правую ногу в колене. – Всё тянет, ровно жилы все из неё вытягивает.
– Беда!
– Беда, Тимофеич. Так всё не тянуло, да вот уж года три, как снова тянуть стало. Сначала полегоньку потягивало, а теперь прямо беда!
– Это пуля у тебя там скучает, на свет просится.
– Мне говорил солдат один: с летами, говорит, заскучает.
– Как он тебя хлопнул, англичанин?
– Да вот в колено прямо и хлопнул.
Федор засучил оленью штанину выше распухшего и лоснящегося колена, на котором кожа была в одном месте скручена в морщинистый узел.
– Как хлопнул, так и тогда очень болело, ровно буравом в кость вкручивало; потом болеть перестало, прошло. А как привезли меня в Кафрарию[32], так и вовсе замечать перестал.
– А далеко до этой Кафрарии твоей?
– Уж не могу тебе и сказать, Тимофеич, – молвил Федор, поправляя штанину на больной ноге. – Не сосчитать мне было верст.
В подклети корабельной, где мы сидели, в железа закованы, темина была эфиопская. Далёко, Тимофеич, очень даже далёко.
– И называется она, Кафрария эта, Святая Елена?
– И называется она Святая Елена. Да уж не знаю, почему святая. Я там святости не видел, а одни слезы и разбой.
– Ну, это ты не можешь знать.
– Отчего же, Тимофеич, не могу? Я там больше десяти лет в форту гнил, и штемпелями, на огне накаленными, меня там кололи, и пятнали, и язвы мои натирали порохом, чтоб где ни есть распознать меня было можно.
Федор развязал ремешки на своей кожаной рубахе. Спина у него была рыхлая и белая, а на левой лопатке отчетливо, при свете дня, багровели огненные закорючки и рогатый конек. Тимофеич знал, что на английских кораблях такие коньки натыканы повсюду, но ему невдомек было, что такими же коньками можно метить не одни якоря и ведра, но и живое человеческое тело.
– Эк они тебя, беднягу! И в коленку и в лопатку!
– Да, уж мечен... – криво как-то усмехнулся Федор. – Но и меченый убежал.
– Так это они тебя за побегство так переметили?
– А то как же? Привезли нас к Елене этой самой. Народу нас всякого, языков – не счесть. Стали обучать ухваткам пушкарским; что ни день – учат, что ни день – дубцом бьют, а на ночь в острог запирают. Я тогда и порешил, что убегу. Но куда тут бежать? Куда ни беги – все едино на море напорешься, к берегу морскому придешь: остров потому что всё равно как наш Берун этот треклятый. Я это всё очень даже знаю, но мечта меня всё точит, и ученье мне в голову нейдет: все примечаю, как и куда ведут там дороги, и как они ворота в остроге запирают, и где дозорщики у них там порасставлены. А по ночам не спится мне, всё думаю и думаю, и Марью вспоминаю, и как на Мезени у нас, и Алёнка моя... А как засну, так всё это мне снится, и так страшно всё это мне снится, что бегу я с Алёнкой на руках, а они за мной гоняются на конях быстрых...
Тимофеич, придвинувшись вплотную, стал гладить рукою больную ногу Федора, только изредка вставляя: «Так, так» – и ласково заглядывая ему в голубые его глаза. А Федор продолжал, не останавливаясь:
– Это, как говорится: тут мне мало спалося, да много во сне виделося. И снилось это мне там целых три года. И как прошли эти три года, и научились мы тем пушкарским ухваткам, и приобыкли многие, стало вольготнее нам и дозор ослабел, хотя и били нас по-прежнему за самую малость: за рыжее голенище да за ржавую пуговицу... Но стали в город посылать за разной казенной кладью, – город там такой, Джемстоун называется. Ну, тут меня сильнее ещё стало томить, и замечаю я, что и другие два, черномазые, из румынцев каких-то, тоже все оглядываются да ко мне подлащиваются. К тому времени мы уже и балабонить по-английски с грехом пополам научились. Вот и говорит мне один: «Что, – говорит, – друг, каково тебе? Бэдли?» – говорит; по-тамошнему беда, значит – плохо тебе. «Да, – говорю, – не сладко». А тот: «И мне, – говорит, – не сладко, нот гренд[33], совсем, – говорит, – нот гренд. Надо бы лучше». Глянул на меня таково пронзительно буркалами своими и языком щелкнул. На том у нас с ним на первых порах разговор и кончился.
Федор перевел дух и поднял голову. Светлая ночь разливалась вокруг словно голубым молоком, и по пригоркам и впадинам ныряли и опять всплывали на поверхность медленно приближавшиеся к избе Степан и Ванюшка. Было тихо. Ни курлыканья, ни свиста не слышно было в небе. Глухо только ухало что-то, ухало каждую ночь с приходом теплой поры, а иногда и днями.
Федор прервал свой рассказ, и Тимофеич сейчас ни о чем не спрашивал его больше. Он знал, что Федор не станет говорить при Степане, и отложил это до другого раза.
Степан и Ванюшка пришли усталые и сразу же повалились на бревна, у ног Тимофеича и Федора.
А тем временем всё больше сгущалась тень от горы, всё мутнее становилось видимое глазу на Малом Беруне... Все сидели неподвижно; никому ни о чём не хотелось говорить, и только Ванюшка нарушил наконец это долгое молчание четырех человек, погруженных в нерадостные думы.
– Чего он там все ухтит? – спросил Ванюшка, показывая пальцем по направлению к горе.
– И то... ухтит... – ответил неопределенно Тимофеич. – Пойдем спать.
И, поднявшись, Тимофеич медленно побрел в избу.
За ним поднялись и остальные и принялись орудовать в сенях, наваливая на ночь к наружной двери тяжелые бревна. Они это делали каждую ночь вот уже целый год. На Малом Беруне это было как установленный обряд отхода ко сну, почти всегда полному неотступных видений, смутного бормотания и тяжких вздохов.
XIV. ИЗ ОГНЯ ДА В ПОЛЫМЯ
На другой день Тимофеич после полдника услал Степана и Ванюшку к губовине посмотреть, в порядке ли махало[34], оставленное у наволока, а оттуда пройти берегом к месту, где был наворочен выкидник. Ванюшка со Степаном, захватив колунок и рогатину, пошли с шутками и смехом.
Тимофеич вытащил на двор целую груду звериных шкурок и, устроившись на бревнах, стал разминать их, разглаживать и растягивать. Федор ещё долго возился в избе, потом вышел на улицу и, подсев к Тимофеичу, тоже принялся за шкурки, тиская их и расправляя в своих белых, припухших ладонях.
– Ну, что же, Федь, ты вчера не досказал мне, как ты там в бега ударился и что там у тебя вышло с Еленой твоей?
– С Еленой-то у меня вышло беды вдоволь.
– Ну, а как?
– А так, что с румынцами теми, о коих я вчера тебе сказывал, стакнулись мы бежать вместе, и вместе же с той поры стали мы во все щели поглядывать да запоры там разные и рогатки нюхать. И так ходили мы всё и нюхали без малого год. Румынцы, те тоже туда попали, как мышата в мышеловку, и тоже рвались – не скажу, в какие края, ну, да уж наверно к своему теплу и к своему дыму.
– Румынцы, это они не из Египта?
– Не скажу тебе, Тимофеич, не разобрался, – может, и из Египта. Да мне всё едино: в одном мешке, в одной беде, такие же бедоноши, как и я. Форт наш на высочущей горе стоял, а город – Джемстоун называется – пониже, и там пристань с кораблями; которые корабли от индейцев или из Америки идут, так Джемстоуна этого не минуют. А городишко – дрянь, так – канава, а по обочинам домишки вытянуты; Мезень наша перед ним столица. Ну, и вышло нам, что с румынцами этими нарядили нас к корабельной пристани на целую неделю мешки казенные с корабля одного сгружать да тут же в цейхгауз складывать; а в мешках этих были сухари, твердющие такие, да изюм. Толком мы не могли распознать, откуда корабль этот пришел и куда ему дальше путь, а только как пошли мы за последними тремя мешками, так, вместо того чтобы сгрузить их в цейхгауз, затащили их в самый темный угол да за этими мешками в темной мурье и залегли. Лежим, дрожим, зуб на зуб не попадает. Лежим день, лежим ночь, а на другой стали скивидоры[35] в мурью товары разные сбрасывать да бочки вкатывать. Помню, и пахло-то там так чудно, медовым таким всё там пахло. А мы за мешками лежим и, попривыкши немного, сухари стали грызть да изюмом закусывать. И как завалили они нас теми товарами, тюками да бочками, так даже поспать решились. Ну, заснули. Вдруг будит меня кто-то; я вскочил, думаю – пропала голова моя. А это румынцы меня будят:
«Ты, – говорят, – очень фырчишь во сне; этак, – говорят, – ты нас всех погубить можешь».
Я так и не заснул больше, пока погрузка не кончилась. Лежу, слушаю, как вода плещет и крысы под ногами у меня мечутся. Потом слышу – якоря закатывают, концы отдают[36], отваливают. Я румынцев моих бужу.
«Отваливаем, – говорю, – братцы!»
А те рады, что из неволи хоть в ад на первых порах выберутся. Так это мы и пошли, не знали, не ведали куды. Пить нам очень хотелось: недогадливы были водички хоть скляницу запасти. Но ничего, терпели пока что. Один из румынцев хотел было ножиком бочку одну посверлить – что там, да мы его удержали, как бы беды тут с этим не нажить да себя не выдать. Ну, и терпим. Румынцы меня всё к себе в гости звали, на ихнюю родину.
«Там-то, – говорят, – мы тебе дадим попить; ты, – говорят, – у нас винца попьешь ренского[37]; у нас, – говорят, – винцо своё, не привозное, сладкое да душистое, вино-самотек, только заберись в виноградник да под гроздь фляжку и подставляй...»
Тимофеич бросил свои шкурки и в недоумении глядел на Федора.
– Какие такие румынцы, не возьму я в толк?.. Самотек у них, говоришь... Не путаешь ты, Федя?
– Румынцы – они румынцы и есть.
– Может, грузинцы?..
– Нет, грузинцы – те другие, а эти – румынцы.
Тимофеич задумчиво покачал головой и снова принялся за свои шкурки.
– Так вот, лежим мы – то спим, то потягиваемся, шепчемся всё и вспоминаем, кто винцо, а кто иное что, и слышим – вода очень уж в море плещет и несет нас куда-то таково страшно сильно, что все эти товары в подклети ходуном ходят. Буря настоящая... А только мурью тут стали отпирать и бочки наверх таскать и в море сбрасывать. Ну, думаем, сгружают: течь, значит. И сами наверх полезли. А в суматохе-то никто нас и не приметил. Держимся мы все трое вместе, друг за дружку, а там у них по кораблю крик, вой, дети плачут, содом такой, что не приведи господи больше увидеть... Дождь тут так и хлещет, молния небо режет... И вдруг всё это сразу покатилось кувырком, и нас с румынцами расшвыряло во все стороны: корабль так с разгону о дно и ударился. Вот так, думаю, и побегство: из одной беды еле выбился – в другой по уши увяз; из огня, можно сказать, да в полымя попал. А тут, слышим, говорят, что в камере у них воды полно. Разыскал я своих румынцев: «Что, – говорю, – други, будет теперь?» А они пальцем тычут:
«Гляди! – говорят. – Берег видишь?»
И впрямь, берег видно саженях в ста, да ветер идет на нас с берега, от луды нас, того гляди, отдерет да назад в море угонит с течью и водою в камере.
Стали тут матросы мачты рубить да борта, плот вязать да сколачивать, а кругом такое творится, что некоторые прямо рехнулись. И то: спустили шлюпки, а их сразу – о камни да в щепы. Плот спустили, стали на него сажать ребят да баб, совсем обезумели которые, да не помог им и плот: буруны завертели его волчком, и перевернулся он со всеми людьми, только пузыри забулькали. Румынцы мои совсем приуныли, да и я пал духом, даром что в море купался не раз. А капитан, здоровенный такой англичанин, стал кричать, охотников вызывать, кто бы двойные чалы[38] отвел к берегу и зацепил бы их за камни: они из воды у самого берега там торчат. Я было хотел вызваться, да меня румынцы мои удержали:
«Ты, – говорят, – и себя выдашь и нас погубишь. Стой, – говорят, – тут вот, в сторонке».
Ну, тут, значит, другой выискался, матрос; скинул он с себя одежу, чалы у него колесом наворочены, где идет, где плывет и всё колесо своё разворачивает. Уж и подергало его, беднягу, вертело, било, швыряло, – думали, пропал человек, а он вот сидит уже на камнях и чалы вокруг них заматывает.
И стали по тем чалам люди на берег перебираться; каждый за чалы держится да о себе только думает, а нас никто и не замечает. Много тут, скажу я тебе, народу в воду сошло, да немного на берег вышло: кого с камней волною содрало, кто с перепугу чалку потерял... Порешили мы с румынцами идти не друг за дружкой, а вперемежку с другими. Я-то к морю привычный, пошел первым, к камням в благополучии вышел и на берег выбрался, а румынцев моих я больше так и не видел. Они из сухопутных были, ну, значит, не выдержали. Так и не привелось мне попить у них того вина-самотека...
– Так-таки не пришлось? – разочарованно спросил Тимофеич.
– Так и не пришлось... Я же говорю тебе, что больше румынцев тех я не видел. Они и сами-то вместо ренского своего вина морского рассолу наглотались да с тем и на тот свет пошлч. Ну, а я на берег вылез, а на берегу кутерьма, не в себе прямо люди. Арапия тут со всего берега сбежалась, на горке стоит и на нас смотрит, и арапов там тех видимо-невидимо. Пока это переправа шла, налетел ветер, да уже с моря, корабль надвое переломил да к берегу стал разную снасть корабельную и добро там всякое с корабля нагонять. Мы было стали собирать кто парус, кто еду какую, а эти чернопузые арапы, или кафры, как они там называются, налетели как коршуны, стали нас бить и всё это у нас отнимать. Ко мне подбежал такой детина, в плечах косая сажень, пуговицы с кафтана у меня содрал да ещё по шее раза дал, так небо мне с овчинку показалось. Но оно, положим, и лучше, что пуговицы казенные он с меня содрал: всё-таки через день, через два могли они, англичане те, спаслись которые, заприметить, какой это к ним королевский пушкарь вдруг с неба свалился. Я это смекнул, только когда очнулся после того, как арап тот мне по шее наклал. Отошел я тогда в сторонку, позументики последние с себя потихоньку сорвал, за бугорок забросил да ещё кафтан свой наизнанку вывернул...
В это время серенькая каменка, видно обитавшая где-то по соседству, села на бревнышко, рядом с Федором, и стала быстро двигать хвостиком вверх и вниз.
– Стрекогузочка... – улыбнулся Федор. – Цвить-цвить-цвить... – и начал подманивать пташку рукой.
Но та повертелась, повертелась, помахала хвостиком, сорвалась с места и ринулась вниз, к ручью.
– Вишь ты: тварь неразумная, а в неволю не хочет... – заметил Тимофеич.
– Да кто её хочет, Тимофеич?.. Кто себе враг?..
– А вот у Еремии – кенарь, немец ему подарил; поет таково удивительно: и россыпью, и колокольчиком, и так, и этак... Еремия сколько раз для смеху клетку на крыльцо вынесет да дверку откроет, а кенарь и не шелохнется: было бы канареечное семя, а ему и в клетке хорошо.
– Так это кенарь тот, окладниковский, в клетке, должно, родился. Он и не знает, чем небо пахнет да как солнце греет. А посмотрел бы ты, какие кенари у арапов тех в рощах по вольной воле летают да каково, стервецы, голосисто верещат! Те у Окладникова не уживутся, а уживутся, так всё ж при случае дадут стрекача... Да... Так вот не досказал я тебе, как всё со мной злодейственно дальше вышло. Всего собралось нас на берегу человек сорок, а сколько потонуло, не могу тебе и сказать. Было среди нас и несколько барынь английских и даже мальчонка один, лет десяти. Уж каково-то он на бережок выбрался, просто даже диво. Сбились мы все в кучу около капитана, а он говорит, чтоб все его слушались, что надобно всем пешком идти через дебри и выйти к одному мыску, по-нашему будет – Добрая Надежда. И выдумают же люди, господи, – назовут!.. Потерял я там, можно сказать, и вовсе надежду и стал было что твой окладниковский кенарь; от Елены ушел – да на Надежду нарвался; променял кукушку на ястреба. Ну, да об этом речь впереди.
Так вот, пошли мы берегом, идем, реки вброд переходим, жжем ночью костры, голодаем и холодаем, а как в деревню какую сунемся, так арапы тамошние гонят нас в шею да ещё последнее отнимают. И здорово ж, черти, горазды они драться, арапы те! Башмаки на мне были с пряжками медными, так один такой, не молвив слова, повалил меня наземь, башмаки стащил да тут же сел примерять. Я встал, почесываюсь, на него гляжу. А он башмаки натянул, поднялся, взял меня за плечи да как даст мне коленкой в зад солдатского хлеба, так что я уж летел, летел, да и не знаю, куда залетел, так рожей в песок и шмякнулся.
Жрать прямо было нечего, так они, англичане, что выдумали! Китов там дохлых по берегу довольно. Киты, прямо сказать, дрянь, мелкота, не то, что наши, груманские. Так англичане эти додумались на китах костры жечь. Костер горит, а мясо китовое на китовом же сале так самосильно и поджаривается. Ну, устриц тоже жрали, травку там какую-то собирали... Очень уж ночами бывало страшно, как поднимется тут рык, вой, скрежет зубовный, всякий зверь по-своему лютует... Но ничего, терпим, идем, я – как будто и не я, трусь около, держу язык за зубами, молчок, иду, румынцев моих утопших вспоминаю, что с товарищами было б мне веселее и легче.
И протекло тут немало времени, все приобыкли друг к другу, только замечаю, что какие-то на меня поглядывают то сзади, то сбоку, нехорошо таково смотрят. И подходит ко мне здоровенный этот капитан и хватает меня сразу за шиворот.
«Что ты, – говорит, – за человек, откуда тебя к нам вынесло, какая, – говорит, – твоя нация?»
Что ему тут скажешь? Я ему и говорю, что я православной нации, христианской, значит, и что иду я по своей надобности. А он как взъестся на меня.
«Тут, – говорит, – тебе не почтовый тракт и не большая улица. Что, – говорит, – ты дурачком-то прикидываешься? Ты, – говорит, – наверно, беглый; вон и кафтан на тебе пушкарский, даром что все пуговицы с мясом повыдраны. Я, – говорит, – тебя арестую; ты иди сейчас с нами, а как придем мы в Добрую Надежду, так я тебя там начальству передам».
«Шут, – думаю, – с тобой, на что мне твоя Надежда? Дай, – думаю, – доберусь только до человечьего жилья, от арапов этих злодейских подальше...» Ну, и вышли мы к голландцам, фермы там голландские богатейшие, а работать, видишь, некому. Они, голландцы эти, арапов ловят и на себя работать заставляют. Но арапы эти или мрут, или, как и я, в бегуны уходят. А я думаю: терять, – думаю, – мне нечего – чем к Надежде сразу в петлю лезть, давай-ко я лучше пока что тут по фермам поболтаюсь. Переночевали мы на одной ферме, наутро выступаем в путь, а я – шасть в зады, да там и засел. Сижу час, сижу другой, думаю – пора выходить. Вышел на двор, иду по двору, встречаю хозяина, а он на меня, старый голландец этот, смотрит:
«Что ж, – говорит, – ты отстал ? »
Я ему – что заспался совсем, не знаю, как и быть.
«Ты, – говорит, – какую работу по хозяйству знаешь?»
Я говорю, что всякую работу могу работать.
«Ну, – говорит, – оставайся у меня; будешь хорошо работать – ничего тебе не будет; я, – говорит, – знаю, что ты беглый».
Вот и приставил меня к скотине; а там у него овец, и баранов, и коз, всякой живности – гибель, и на всё нас только двое: я да еще арап один кривой. Поселили меня в блошнице какой-то, из жердочек складена, на гнилой соломе. Харчи – тьфу! – пойло, хуже лисьей твоей похлебки; только и спасался, что заберусь в хлев да козлуху какую подою. Хоть бы сапожонки, дьявол, выдал, а то так, босиком, в кафтане своем драном и маялся. Поработал я у голландца с неделю, да и думаю: не для того я от Елены сбежал, чтобы к тебе, собака, в кабалу лезть; убегу, думаю, и от тебя. А бежать, надо сказать тебе, только одна дорога – всё к ней же, к Доброй этой Надежде, пропади она совсем. Убегу, думаю, к Надежде, там залезу опять на какой ни на есть корабль, в мурье спрячусь, авось на этот раз счастливей буду. Припас это я кукурузных лепешек да в одно такое утро, на самом рассвете, пустился по фермам тою же дорогою, какою недели за три до меня прошли спасенные с того погибшего корабля. На какую ферму ни приду, говорю, что человек я православной нации, с того же погибшего корабля, и, захворавши в дороге, своих догоняю. «Если и догадаются, думаю, что я беглый, так мне-то что? Прогонят – уйду, а захотят меня в кабальщину хитростью какой, так убегу, – я бегать стал горазд; от двоих, думаю, убежал, так убегу и от тебя, собака...» Но ничего: всюду меня кормили, жалели даже... Один такой голландец спросил было, какую я работу знаю, а я, не будь дурак, и говорю, что я из духовных и никакой такой работы не знаю, кроме как псалтырь по покойникам читать. Ну, голландец от меня и отошел ни с чем, а я дальше зашагал по пескам тем горячим; и шагал это я, шагал и шагнул еще раз к тому теплому морю, к самой этой Надежде...
Но тут Федор схватился рукой за затылок и вскрикнул. Он так при этом неловко дернулся, что свалился на бок и покатился вниз, раза два перевернувшись на бревнах. Испуганный Тимофеич вскочил на ноги и отбежал на несколько шагов в сторону. Оба недоуменно глядели на ворох шкурок, где шевелился какой-то комок, словно ободранный и давно съеденный песец пришел требовать назад свой кафтанчик, который Тимофеич только что мял и разглаживал в своих натруженных руках.
XV. МЕДВЕЖОНОК, С КОТОРЫМ ВЫШЛО МНОГО ВОЗНИ
Степан шел, опираясь на рогатину, а Ванюшка размахивал топором, постукивая обухом о густо навороченные кругом камни.
– Ты полегче, Разванюша, – топор испортишь, что делать будем?
– Другой купим.
– Купишь, да кукиш.
– И кукиш – товар.
– Товару этого полон базар, а что толку?
– Толку-то, верно, никакого, – согласился Ванюшка.
– Вот видишь – и сам понимаешь... Дров кукишем не наколешь. Так ты с топорцом полегче. Береги. На весь Берун секира единственная...
Они хотели, как наказал Тимофеич, пройти к губовине, чтобы поправить, если понадобится, махало, а потом по берегу пробраться к выкиднику. Когда они подошли к оврагу, то издали увидели привязанную к высокой жерди медвежью шкуру, которую гладил и расчесывал ветер. Они поднялись на зеленый от цветущего мха холмик, на котором стояла жердь. Ванюшка поправил покривившуюся дощечку и ещё раз прочитал по складам выдолбленную Тимофеичем надпись:
ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ.
Лето 1744
Губовина расстилалась по-прежнему сердитая и чистая, а по берегу меж камнями кричали чайки так, словно резали их там сразу по целому десятку. И к этому крику и гомону растревоженного базара примешивалось шипение и чавканье, какое-то бульканье, словно из опрокинутой бутылки лилась на землю вода. Ванюшка глянул направо и тихонько толкнул Степана:
– Ошкуй!..
По берегу, у самого наволока, ходила, наступая лапами на чаичьи гнезда, мокрая, видимо, только что вылезшая из воды медведица, подталкивавшая медвежонка величиною с небольшую дворняжку. Медвежонок тыкался рыльцем в брюхо матки, потом принимался кувыркаться на камнях, забавляясь суматохой и криком сновавших возле него птиц. Медведица оттолкнула его от воды подальше и стала душить трепыхавших у неё под ногами чаек и пожирать их вместе с перьями и потрохами.
– Матика!.. – чуть слышно простонал Степан, и у него зачесалась давно уже зажившая голова, которая стала сейчас снова затуманиваться уже пережитым однажды восторгом.
Медведица приближалась; ветер дул в берег, и ей невдомек было, что два соглядатая наблюдают за каждым её шагом, не обращая пока внимания на медвежонка, с которым не могло тут выйти никакой возни. У Ванюшки сердце колотилось, как попавший в силки чижик. Мальчик судорожно сжимал пальцами топорище, не сводя немигающих глаз с медведицы. Она понемногу приближалась, вытянув вперед свое чавкающее, вымазанное кровью рыло, а медвежонок, поминутно отставая, догонял её смешными поросячьими прыжками.
– Пускай подойдет вон к той круче, – шепнул Степан.– Я на неё прямо с рогатиной выскочу, а ты набегай сзади и топором ёкни... в башку ей...
Медведица приближалась к отвесной скале, круто вздымавшейся шагах в двадцати от холма, за которым притаились Ванюшка и Степан. Когда она подвинулась ещё на несколько шагов и, резко мотнув головой, стала нюхать воздух, Степан пошел на неё, не беря пока рогатины наизготовку. Медведица, завидя Степана, завертелась из стороны в сторону, поджидая застрявшего между камнями медвежонка, и прикрыла его собой, когда тот ткнулся головою в косматое её чрево.
Ванюшка с топором, зажатым в обеих руках, бегом огибал скалу, чтобы выйти медведице в тыл, когда Степан вынес вперед рогатину, надвигаясь на перепуганного зверя вплотную. Медведица, спасая детеныша, зажала его голову между своею грудью и шеей и тяжело прянула с ним прочь от Степана, за скалу, где за поворотом напоролась на выскочившего ей навстречу Ванюшку. Это было так неожиданно для обоих, что Ванюшка, готовый нанести медведице удар сзади, вместо этого налетел на выкатившегося ему под ноги зверя, уронил топор и растопыренными пальцами ткнулся в густую медвежью шерсть; а медведица выпустила медвежонка и ударом лапы отбросила Ванюшку на несколько шагов от скалы. Мальчик расцарапал о камни до крови руки и почувствовал сильную боль в левом боку. Но он вскочил на ноги и увидел Степана, бежавшего к медведице с вынесенною вперед рогатиною, выгнувшего шею, как бык, готовый с разбегу нанести сокрушающий удар. Медведица ревела, прижав медвежонка к скале всем своим туловищем, прикрыв собою детеныша, готовая принять на себя все удары. Ванюшка подбежал поближе, схватил валявшийся около топор и занес его над медведицей, устремившей всё свое внимание на бежавшего к ней Степана.
– Шибни её в голову, не жди! – крикнул Степан, и Ванюшка, резанув топором воздух, с удивлением вдруг заметил, что стукнул медведицу по черепу одним топорищем, неожиданно ставшим в его руках совсем невесомым.
Медведица рассвирепела и поднялась на задние лапы. Набежавший Степан с разгону вонзился рогатиной в ее мягкую утробу и всею нерастраченною своей силою старался прободать её насквозь, пригвоздить её к утесу, рыча и скрежеща зубами и заражая этим ещё не совсем опомнившегося от удивления Ванюшку. Мальчик тоже схватился за рогатину и, прижимая медведицу к скале, стал кричать от ярости и исступления. Медведица заколотила по рогатине обеими лапами, потом сразу притихла и свернулась наземь. Прижатый было её туловищем к скале, медвежонок фыркнул и схватился губами за её окровавленные сосцы.
С медвежонком вышло возни больше, нежели можно было думать: его не оторвать было от сосцов матери, от её бездыханного трупа, хотя он скоро бросил сосать её вымя, как только убедился, что соленая кровь не заменит ему её сладковатого молока. Медвежонок взобрался тогда на распростертую у скалы матку и, подняв вверх свою вымазанную в крови мордочку, заскулил, как щенок. Когда Ванюшка хотел его взять, звереныш больно шлепнул его лапой по руке. Но Степан сердито вцепился в его взъерошенный загривок, взвалил на спину и понес его, как теленка. Ванюшка, подняв с земли рогатину и топорище, нашел меж камнями далеко отлетевший в сторону топор и бросился догонять ушедшего вперед Степана.
Медвежонок, которого Степан нёс на спине, держа его руками за передние лапы, сразу присмирел и виновато поглядывал на Ванюшку, ткнувшего его топорищем в поджарый зад.
– Цав-цав-цав! – поманил его Ванюшка и дал ему понюхать топорище.
Они пошли рядом: Степан со своей живой ношей, а Ванюшка со всем вооружением, которое было с ними в только что разыгравшемся бою.
– Говорил тебе, чертенок, не играй топором, не колоти им по каменью, – взъелся Степан на мирно шагавшего рядом Ванюшку. – Вот и доигрался бы. Погоди, Тимофеич вихры те надерет, он те хвост накрутит!
Ванюшка, у которого к тому же от удара медведицы не переставал ныть бок, сознавал свою вину, едва не стоившую ему жизни. Он поотстал немного от Степана и шел сзади, а медвежонок повернул к нему голову и смотрел на него затуманенными и тоже виноватыми глазами, хотя, он-то чем провинился, было неизвестно.
Путники шли молча, и сидевшие на бревнах, и слушатель и рассказчик, оба поглощенные повестью о необычайных злоключениях Федора Веригина в стране, куда ворон костей не заносил, – оба они не слышали, как Степан и Ванюшка подошли сзади к избе и как спустили на бревна живого медвежонка. Сосунок, которому надоело болтаться за спиной Степана, зажавшего его лапы в железных ладонях, сразу подбежал к Федору и лизнул его в шею мокрым язычком. А потом стал резво кувыркаться в мягких лисьих шкурках, так вкусно пахнувших знакомым, звериным, родным.
XVI. НОВЫЙ НОЧЛЕЖНИК
Идти сейчас за убитой медведицей было поздно. Это придется сделать с утра, потому что промаяться с нею придется немало. В оставшейся на берегу матике было, по словам Степана, не более сорока пудов, но дорога по камням была тяжела и неудобна, а к концу утомительного дня и вовсе непроходима. Нужно будет завтра встать пораньше, а сегодня пораньше лечь. Тимофеич собрал разрытые медвежонком шкурки и пошел в избу готовить ужин.
Медвежонок прыгал по бревнам и, спотыкаясь, поминутно скувыркивался вниз. Он гонялся за Ванюшкой, Ванюшка гонялся за ним, а Тимофеич, остановившись на пороге, глядел, усмехаючись в бороду, на эту веселую возню. Ведь у старого Тимофеича не было никаких оснований считать трехмесячного медвежонка заколдованным мужиком.
– Цав-цав-цав!.. Цавушка! – манил Ванюшка разыгравшегося зверенка и бросался от него в сторону, а тот вприпрыжку, по-поросячьи, устремлялся вслед за убегавшим от него Ванюшкой.
– Ты покорми Савку-то,– крикнул Тимофеич, – а потом будешь с ним в пятнашки играть! Может, он голодный...
– Нажрется ещё, – заметил Степан, забывший нажаловаться Тимофеичу на Ванюшку.
Степану и самому хотелось повозиться с медвежонком, и он стал его подманивать:
– Цав-цав-цав! Поди сюда, дуреныш!
Медвежонок подбежал к Степану и стал лизать протянутую ему ладонь, но забеспокоился вдруг и заскулил: от рук Степана пахло материнской шерстью, чем-то таким, что было потеряно безвозвратно и страшно. Звериным чутьем смутно догадывался об этом медвежонок и вдруг бросился прочь от Степана и забился под бревна, притаившись там и по временам тихонько скуля. Его с трудом удалось достать оттуда и втащить в избу. Здесь Тимофеич дал ему тепловатой лисьей похлебки с мелко накрошенным мясом. Савка понюхал и, забыв свои горести, принялся лакать варево, налитое ему в медвежий череп.
Стояло лето, но это было короткое лето Малого Беруна, с редкими солнечными днями и порою пронизывающим холодом. Промышленники по-прежнему спали на печи, и Ванюшка, усталый от ходьбы и опасной охоты, пожевал копченой лисятины и полез на печку, потащив туда с собой и сонного медвежонка. Мальчик и слышать не хотел о том, чтобы запереть Савку на ночь в сени, и решительно уложил его рядом с собой, крепко прижав к себе руками. Тимофеич не стал спорить, хотя на печи ему пришлось лечь рядом с медвежонком.
Было светло. Все пятеро лежали бок о бок на большой печи, на теплом островке, окруженном со всех сторон безмерным морем прохлады. Они не привыкли так рано ложиться летом, и только медвежонок дышал часто и мерно, высунув свой длинный тонкий язык. Казалось, засыпал и Ванюшка, но Тимофеич, Федор и Степан лежали на спине с раскрытыми глазами и ждали неизменно возникающего к концу дня провала в неизвестность, именуемого сном.
Тимофеич лежал и думал о дивных делах, рассказанных ему Федором, и о землях, где кенари колокольчиками заливаются в поднебесье, предпочитая вольную волю тесной окладниковской клетке.
– Степан! Стёпа! Не слыхал ты, милый, чего когда про румынцев ?
– Про каких румынцев?
– Да вот Федор рассказывал... Про румынцев, у коих произрастает вино-самотек?
– Не слыхал. А что, кортит у тебя нутро без винища-то?
– Ништо... – уклончиво ответил Тимофеич.
– И как это ты, такой праведник и мудролюб, а столько его наглотался? Али его же и монахи приемлют?
– Приемлют, милый, ещё как приемлют, – обрадовался почему-то Тимофеич. – Нигде я такого пьянства не видывал, как у монахов этих самых... Купцы – те тоже, бывает, на ярмарках фу-фу! Деньга у них, у купцов, легкая. А только скажу я тебе, что купец против монаха не устоит. Ку-уда! Купец интерес свой помнит и задолго наперед загадывает, а долгогривому – что! Отзвонил – и с колокольни долой. Которые старой веры, раскольники, так те не пьют, гнушаются, – древнего благочестия которые... Ну, а наши... У них-то я попервоначалу и запил, когда ещё в молодых летах был, на соловецком промысле. Монахи там сами пили и нам подносили. Им не жалко: не сеют, не жнут, только ладан воскуряют, а богатство так само собою, будто через дым этот, и приумножается... И винища, скажу я тебе, у них – хоть пей, хоть лей, хоть окачивайся.
– А ты бы, Тимофеич, коли очень пить охота, пил бы квас или чай, – посоветовал Федор.
– Тоже сказал вот! – возмутился Тимофеич. – От тебя только это и услышишь... «Чай»! Отколь у нас чай?
– Где нам, дуракам, чай пить, – согласился Степан, – да ещё тут, на Малом Беруне. Пускай уж чаями Окладников Ерёмка себе брюхо полощет.
– И то... – вздохнул Тимофеич. – Пускай Еремия чай пьет!
Ванюшка повернулся на другой бок, переместив медвежонка, которого продолжал обнимать обеими руками. Медвежонок заворчал, но сейчас же снова заснул, все так же высунув язык.
XVII. ШВАЛЬНЯ НА МАЛОМ БЕРУНЕ
Не успел Ванюшка накувыркаться с медвежонком по зеленым и мягким мхам, устилавшим скаты ложбинки, как снова повалил снег и стужевеи, как ведьмы, стали носиться по острову, заметая за собою след переметными клубами серебряной пыли. За рассказами Федора, кормлением медвежонка и непрестанным ожиданием чудесного спасения Тимофеич упустил время и припас мало дров к быстро надвинувшейся зиме, которая сразу же, с места, взяла полный разгон, проникая куда только можно. Она обещала быть долгой и суровой, и умерить надвигающийся холод должны были теперь не только дрова, нарубленные и наколотые из выкидных бревен, но и новые теплые шубы. Тимофеич, не откладывая, принялся за дело и обратил своё жилье в швальню, засадив всех за работу, которая, после нескольких неудачных попыток, стала спориться и идти ладно и мерно при непродолжительном свете быстро убывавшего дня.
В нескольких долбленых корытах, сделанных из бревен потолще, мокли в талом снегу звериные шкуры, с которых потом новоявленные скорняки без труда соскабливали шерсть. Они смазывали кожи оленьим жиром и мяли их в руках целыми часами до того, что кожи становились мягче холстины. И из этих кож они выкраивали ножом портки и сорочки, сшивая их тонко нарезанными медвежьими и оленьими жилами. Платье, в котором они пришли на остров, изорванное, измочаленное и грязное, они вовсе сбросили; к тому же только эти лохмотья давали им фитили для медвежьих черепов, в которых звериный жир теплился неугасимо.
Тимофеич скроил себе и Ванюшке по совику[39] и по малице. Он сметал ещё на живую нитку два меховых покрывала, но ему было жалко срезать хвосты со шкурок, он оставил их болтаться, и хвосты свисали со всех сторон длинными кистями. Ванюшка покрывался своей многохвостой шкурой, как одеялом. Но его нельзя было заставить наворотить её поверх себя, как это делал Тимофеич, выходя из избы в морозные ночи. Хвосты, дымчатые и белые, росли у старого кормщика и спереди, и сзади, и на груди, и на спине, и вместе с бородою и волосами. Он стоял на снегу, как чудовище, вылезшее из-за горы и подошедшее к избе под покровом морозного тумана, которым курился ночами весь остров.
У Тимофеича не было сомнения в том, что окладниковская лодья погибла с Капитоном и со всеми работниками, которых сам Тимофеич подрядил в Мезени и в Архангельске на Соломбальском острове, куда он ездил в том году весною. Если бы спасся хоть один, то он передал бы на Поморье весть о старом кормщике Хилкове и его товарищах, попавших в такую злую беду и горюющих второй уже год на Малом Беруне. Какой-нибудь корабль, идя на Груман, зашел бы к ним на остров и спас бы их, всё чаще впадавших в соблазн уныния и слабосилия. Губовина была этим летом чиста, льдов не было видно и дальше по берегу, и пристать к Беруну было нетрудно. А махало стоит на берегу и сейчас, и голосистые стужевеи стирают там медвежью шкуру белым, как мыльная пена, снегом. Нет, эти четыре человека умерли, их как бы нет уже в живых. Не одну, верно, панихиду уже отпел по ним на Мезени поп, веселый богоявленский батя, между крестинами и отпеванием забегающий к Еремии послушать заморского кенаря и хватить стаканчик контрабандного рому. Или, может быть, не всё ещё потеряно и есть ещё надежда? И про панихиды это так только взбрело Тимофеичу в старую голову, укутанную хвостатой шкурой. Богоявленский поп не станет служить панихид по живым людям даже после целой бутыли контрабандного рому. Веселый батя, ни разу не пропустивший Ванюшку без того, чтобы не стегнуть его мокрым кропилом, и сам рад осипшим с перепоя голосом рявкнуть многолетие всякой живой твари:
«Мно-гая лета... Мно-гая лета...»
И Тимофеич, успокоенный, возвращался в избу и, возвестив о течении звезд в небе, брался снова за ножик и принимался кроить Ванюшке новые пимы.
– Мно-гая лета... – хрипел он, низко наклоняясь над работой при колеблющемся свете чадящего ночника. – Многая лета...
Степан и Ванюшка кормили в углу медвежонка, выросшего и раздобревшего на готовых хлебах, а Федор сидел рядом с Тимофеичем и мял руками кожу. С тех пор, как медвежонок подрос, он не спал больше на печи, и его загоняли на ночь в сени, плотно закрывая обе двери. Медведь не хотел покидать избяного тепла для настуженных сеней. Он визжал и царапался, но Степан тащил Савку из избы за куцый хвост, и грязно-белая груда пятилась и скулила, прося пощады у Ванюшки. Там, в сенях, шла ещё долгая возня, пока медвежонка не удавалось наконец повалить на подостланную ему оленью шкуру, после чего Ванюшка и Степан, усталые и довольные, возвращались в избу.
XVIII. МЕДВЕДЬ САВКА НЕ ОСТАЕТСЯ БЕЗ ДЕЛА
Вторая зима прошла так, как и первая, только больше выпало снега и лютее свирепствовал мороз, настужая и без того холодную избу, похожую теперь на темную могилу, на тесную гробовину, без конца засыпаемую мелким, рассыпчатым снежным песком. Однажды его за ночь намело столько, что четыре человека, лежавшие на холодной печи, оказались совсем погребенными под снеговыми валами, захлестнувшими доверху избу. Степан потом долго стучал топором в сенях, разбирая кровлю, чтобы продраться наверх через вырытый в сугробе проход. Когда он выбрался таким способом на воздух, то не узнал места, где обитал уже около двух лет. Не было ни ложбинки, ни большого валуна по соседству, ни самой избы: под ночным небом расстилалась волнистая пустыня с убегающими перекатами голубоватого снега. Вырытая Степаном дыра напоминала узкий ход в лисью нору. Хоть бы кто-нибудь пришел и выкопал их из этой норы, как они сами выкапывали лис и песцов!..
В прошлом году их пугали шорохи, проникавшие в их обиталище долгими ночами. Теперь их страшила эта дотоле не знаемая, ни с чем не сравнимая тишина, которая установилась у них с тех пор, как изба была похоронена под снегом. Но ходить на промысел или кормить в сенях подросшего медвежонка не надо было больше: он кормился сам и им доставлял вдоволь. Песцы, случалось, десятками лезли в сени через прорытый Степаном ход, и Савка расправлялся здесь с ними уверенно и быстро.
«Гробе ты мой, гробе, тесный ты мой доме», – вздыхал про себя Тимофеич и проползал наверх посмотреть на небо и убедиться, что в застывшем кругом безмолвии движется одно только время. Но это было заметно и не по одному лишь течению небесных светил.
Когда в мае, впервые в этом году, вылез полежать на холодном ещё солнце полумертвый Федор, на его отмытом снегом лице стала заметна по-прежнему круглая, но теперь уже совсем седая борода.
– Экой ты стал седатый, Федя! – удивился Тимофеич. – Тебе, почитай, и сорока-то нету...
Федор ничего не ответил, а только искоса поглядел на Тимофеича и запыхтел, как растревоженный морж. Он знал, что родился в 1700 году, а какой ноне год, сообразить не мог. Никакой!.. Федор потрогал свою бороду и попытался пальцами отвести к глазу жесткую кудреватую прядь. Чудеса!.. Борода росла по-прежнему на его щеках, но он не узнавал её. Это была чужая борода. Такая вот борода у Афанасия – у второго Марьиного мужа, а у него, у Федора, своя борода, совсем другая. Федор покопался пальцами в бороде, потом на четвереньках полез назад в избу. Он был уже совсем плох: не слушались ноги и кровь натекала у него на деснах и на зубах. Тимофеич ждал лета, чтобы поискать на острове какой-то ему только ведомой травы; он хотел лечить ею Федора, отказывавшегося от теплой оленьей крови. Тимофеич сам хлебал её большой деревянной ложкой и поил ею Ванюшку и Степана.
Но прошло лето, и Тимофеич не мог поискать травы для Федора, как не мог пройти и к наволоку, чтобы посмотреть на губовину и поправить, если понадобится, махало. Во всё это лето снег не сходил с острова: рыхлый и мягкий, но покрытый тонкой обледенелой коркой, он предательски покрывал собою провалы и ямы, берлоги ошкуев и подснежные речки, глухо рокотавшие в потаенных своих руслах. Только к тому месту, где на морском берегу лежал выкидник, пробрался Тимофеич со Степаном и Ванюшкой, оставив стеречь избу лежавшего на печи Федора и полуторагодовалого медведя, возившегося в сенях.
Берег моря тянулся унылый и белый от не сошедшего за все лето снега. Снегом были покрыты и черневшие кое-где бревна, а дальше, к морю, не было видно вовсе воды: впереди, направо, налево, куда только хватал по берегу глаз, громоздился лед и лед без конца. Степан и Ванюшка пошли по бревнам, скользя по ним и отдирая их топором одно от другого. А Тимофеич так и остался стоять у самого льда, вперив совиное око в свинцовую даль, за которой где-то распростерлись плодоносные земли. Они раскинулись далеко от этих мест, у теплых вод, украшенные благоухающими садами.
Набегавший на Тимофеича ветер трепал хвосты его покрывала, а он стоял и думал о благодатной стране, где произрастает вино-самотек.
Старик ходил по многим морям, но всё время – среди мокрого снега и рыхлого льда, в сирости и неуюти. Ему не довелось ни разу дойти до теплого моря, где в бархатном небе зеленеют большие звезды, похожие на изумруды. Тимофеич часто слушал рассказы матросов, монахов и бывалых людей о южных морях и скрытых на дне их сокровищах и тайнах. Он думал об этом подолгу и сейчас очнулся он от своих раздумий лишь после того, как Степан дернул его сзади за три хвоста сразу.
– Ты заснул тут? Прямо лошадь, право слово. Стоючи спишь, – сказал Степан.
Тимофеич пошел по берегу к Ванюшке, лазавшему вдали по очищенным от сучьев деревам, и, скинув с себя свое хвостатое покрывало, принялся выдирать бревна, слежавшиеся за долгие годы и прикрепленные друг к другу не оттаявшим в это лето льдом. Все трое, общими усилиями, смастерили они здесь подобие саней и наложили в них целую гору разномастных и разносортных бревен. Потом впряглись и потащили свою поклажу от берега прочь, тяжелой дорогой, по валунам, через овраги, по рыжим и топким островкам чуть оттаявшей земли.
– Чего ж бы нам Савку не запречь в сани, право слово! – сказал Степан, отдуваясь на одной остановке. – В зиму он нам лис душил, пусть поработает и в лето.
В тот же день Степан из медвежьей шкуры смастерил для Савки новенькую сбрую. Запряженный в сани, медведь ревел и всё норовил сигануть в сторону или просто валился набок и лежал неподвижно, как колода, только рыча и разевая свою огромную пасть. Но Степан безо всякой жалости накручивал ему хвост, а Ванюшка стегал его ремнем под брюхо. Так промаялись они с ним неделю-другую и хотели было плюнуть, когда однажды молодой ошкуй рванулся в упряжке вперед и затрусил медвежьей иноходью, перебористой, неуклюжей своей рысцой. И с тех пор тяжелые сани, высоко нагруженные бревнами, дружно тащили уже четверо: три человека и полуторагодовалый медведь, понявший наконец, чего хочет от него Степан, которого он продолжал побаиваться со дня их первой встречи у крутой скалы на берегу губовины.
XIX. ЦЕЛИТЕЛЬНАЯ ТРАВА
Пройти к губовине Тимофеичу удалось только в следующее лето. Ванюшка остался на этот раз в избе, где на одре своем из звериных шкур медленно умирал истощившийся в силах Федор.
Тимофеич со Степаном пошли не однажды уже хоженною дорогой к тому месту, где они три года тому назад убивались, глядя на чистое море, в котором где-то сгинула большая окладниковская лодья. Они шли мимо тех же валунов и спустились в тот же овраг, где ручей так же быстро и вкрадчиво, точно задыхаясь от волнения, нашептывал что-то равнодушным камням. Тот же холмик вздымался за оврагом, а на нем торчала покосившаяся жердь. Медвежья шкура не трепыхалась больше по ветру. Песцы ли её сожрали в голодную зиму, или сиверко надругался над этой хоругвью несчастья, с налету сорвав её с покосившегося древка?..
Тимофеич не захватил с собою другой шкуры. Он стал искать по берегу, не найдется ли где хоть обрывок их старого косматого флага, но Степан снял свою рыжую шапку, ту самую, что спасла его однажды от медвежьих когтей, и привязал ее к верхушке жерди. Выглянувшее из-за облаков солнце заиграло рыжим пламенем на лисьей Стёпушкиной шапке, и жердь стояла, как зажженный среди бела дня погребальный факел.
Дощечка на жерди была на своем месте, потемнела только и немного отсырела. Тимофеич с трудом развязал ремешки, которыми она была прикреплена к древку, почистил её топором и переправил цифру 4 на 6:
ЗДЕСЬ ГОРЮЮТ ЧЕТЫРЕ.
Лето 1746
Они утоптали землю, в которую была врыта жердь, и пошли по наволоку к воде, к той великой грани, где начиналось их непреодолимое отторжение от живого мира. Непокрытые волосы Степана рассыпались у него по плечам и налезали на смуглое лицо, поросшее свалявшейся черной бородой. Только белыми зубами сверкал здесь Степан так же, как и на Мезени, когда балагурил со своей задористой Настасьей.
– Эк у тебя волосья отросли! – удивился Тимофеич. – Что у дьякона, ей-богу! Дай-ко я тебя выстригу сейчас. Ложись тут.
Степан лег на мелкое прибрежное каменье и прислонил голову к валявшемуся здесь полусгнившему обломку доски. Тимофеич расправил на доске длинные и густые волосы Степана и стал обрубать их топором. Черные пряди вздымались вверх, как вестовые голуби, и уносились далёко в море, не сдерживаемые ледяными заломами или мглою непроницаемых туманов. Степан встал, стряхнул приставший к малице волос и пошел с Тимофеичем направо, дальше по берегу, в ту сторону, где они ещё не были ни разу.
Пройдя берегом шагов триста, они заметили в отдалении светло-зеленый лужок; он лежал зеленым островом посреди окружавших его унылых камней, покрытых крепкою коркою серовато-бурого ягеля[40]. Тимофеич, смекнув, в чем дело, обрадовался необыкновенно этому открытию, точно после долгого зимовья в пустом и диком краю сразу перенесся на зеленые луга за Окладниковой слободкой, где солнце размаривает, как в бане, и до сладостного одурения пахнет ромашкой и душистым сеном. Лужок, на который они набрели здесь, густо порос мясистым ложечником – травою, которая всё не давалась в руки Тимофеичу, тщетно искавшему её по всему острову, где только было можно. Одна лишь эта трава и могла бы помочь Федору, если уже не было поздно. Да и у них самих, у троих еще здоровых, могли каждую минуту подкоситься ноги, как у Федора, который уже около года сам не вставал с печки. Тимофеич и Степан стаскивали его оттуда и насильно водили по избе, чтобы хоть этим спасти от цинги, всё больше разъедавшей его раздувшееся тело. Федор охал и, еле волоча ноги, тащился между Тимофеичем и Степаном, которые с трудом удерживали его грузную рыхлую тушу. Федор стонал и плакал, отказываясь двигаться дальше, а Тимофеич и Степан волочили его из угла в угол, и их не пронимали ни мольбы его, ни слезы. Выбившись из сил, они тащили его обратно на протертые шкуры, и он лежал здесь неподвижно, как в обмороке, изнемогший и мокрый, с красными пятнами на иссиня-бледном лице.
Степан снял малицу и перевязал узлом рукава. Он напихал в неё ложечной травы доверху, и оба поторопились домой со своей ношей, в которой играли струи жизни, бродили соки исцеления.
Тимофеич сразу же полез к Федору на печку и стал набивать ему кровоточащий рот свежими листьями. Федор жевал траву расшатанными, еле державшимися в синих деснах зубами; ему приятен был её кисловатый вкус, и он глядел вверх на склонившегося над ним Тимофеича благодарными глазами. Крутые слезы катились по землистым щекам Федора, застревая в его круглой бороде, столь похожей теперь на бороду Афанасия – второго Марьиного мужа. Но Федор скоро устал жевать, и мягкая сонливость, словно пологом из густой кисеи, отделила его от Тимофеича, продолжавшего стоять на коленях у его изголовья. Федор мерно дышал, уткнув вверх свою седую бороду, в которой запутался зеленый листок.
XX. ФЕДОР ВЕРИГИН ЗАКАНЧИВАЕТ СВОИ СТРАНСТВИЯ
Ложечная трава помогла Федору только на первых порах. Всё же он промаялся ещё с год и умер на следующее лето, когда солнце катилось по небу круглые сутки, не западая за небоскат, а только сникая за гору. Федор закончил свои земные дни, по расчетам Тимофеича, продолжавшего делать свои отметины и зарубки, 27 июня.
С весны, ещё до того, больному Федору стал мерещиться Андрей Росомаха, с которым они оба были в лодке перед тем, как её разбил раненный Степаном кит. Федор рассказывал Тимофеичу, что светлыми ночами Росомаха заглядывает к ним в высокие оконца и манит Федора пальцем.
Федора угнетали эти видения, и он постоянно говорил о них Тимофеичу, оставшемуся в избе, когда Степан и Ванюшка уходили с пиками и рогатиною со двора.
– Вот и прошлой ночью тоже стучался, – жаловался он Тимофеичу, потевшему не первый уже день над толстым бревном, из которого ладил долбленую лодчонку-однодревку. – Весь зеленый, борода повылезла, и пальцем зовет... Не к добру это, Тимофеич!
Старик и сам думал, что не к добру, но уклонялся от ответа, пытаясь завести разговор совсем о другом.
– Вот ты, Федя, пропадал в тех землях целых двенадцать лет. Как же тебя бог вынес оттуда и ты опять выплыл на Мезени?
– Не бог меня вынес, – угрюмо ответил Федор, – а бежал я оттуда опять, и сызнова на муку и на проклятье.
Федор закрыл глаза и, казалось, совсем заснул, но через минуту он опять уставился в черную от многолетней копоти кровлю и без всяких напоминаний начал снова:
– Нас пятеро тогда стакнулось, все из нашей батареи; сговорились бежать на американский корабль, там уже со шкипером товарищи наши сладились. Мы ночью переоделись матросами да и вышли в шлюпке в море, а корабль тот на другой день нас должен был подобрать. И как отвалили мы от берега, то и видим, что люди бегут по всему берегу с фонарями, такая суетня, нас ищут. Мы и приналегли и отошли много и ещё больше, так что зашли куда и не надо. И прождали мы тот корабль целых трое суток и целых трое суток всё на одном месте вертелись. А было у нас в шлюпке там припасено больше полпуда сухарей и воды бочонок. Ну, и компасок захватил один из нашей батареи, и была при нем карта, чтоб, значит, корабль тот в том месте выждать. Только прождали мы тот корабль напрасно и не видели его больше. Тогда говорит один, что, братцы, всё равно нам пропадать, поднимемся мы тут повыше, тут, говорит, не так чтобы далёко есть островок Вознесенье, так мы там пока что... Но не вознеслись мы на то Вознесенье, а как-то промахнули мимо. Тогда этот и говорит, чтобы идти нам к американцам в Южную Америку, потому что нам всё равно теперь пропадать. Настроили мы из рубашек парус, один и другой, и идем так помаленьку к американцам, понемногу подвигаемся, а в брюхе у нас пусто и жрать нам, прямо сказать, нечего. Как прикончили мы наши сухари, так неделю не обедали – неделю хлеба не ведали. Дерево какое-то жевали, сапоги резали и кожу ту глотали, а только это, скажу я тебе, один обман, и сытости от этого ни вот столько. Тогда один говорит, англичанин, – все они четверо из англичан были, – он говорит, что, братцы, смерть наша пришла и чтобы дно в шлюпке проломить, сразу конец, чем такую муку нам терпеть. Но мы на это не согласны были. Тогда этот англичанин говорит, чтобы жеребьи метать, кого убить, чтобы нам мясом тем напитаться. И как мы были в крайности, то пошли на то, чтобы жеребьи метать.
Тимофеич перестал стучать топором и с ужасом во все глаза глядел на Федора, лежавшего на нарах и словно не замечавшего вперившихся в него немигающих очей старика.
– И как жеребьи метали, то и вышло, чтобы нам напитаться тем самым англичанином, который штуку эту выдумал.
Федор продолжал свой рассказ с таким жестоким спокойствием, словно решил напоследок поиздеваться над Тимофеичем, и над самим собой, и над всей своей до времени закатывающейся жизнью.
– Англичанин тот взял острый гвоздь и стал тыкать себя тем гвоздем и туда и сюда, и как изошел кровью и стал мертв, так другой отрезал от него изрядно и повесил сушить, и напитались мы тем мясом... тем мясом...
Федор сбился и стал захлебываться от начавших его душить рыданий. Тимофеич подбежал к нему и поднял его руку, беспомощно свесившуюся с нар. Федор вцепился старику в рукав и бормотал что-то, пытаясь что-то объяснить. Но это никак ему не удавалось, и он впал в тяжелое забытьё.
Он умер в ту же ночь. Ему ничего не удалось объяснить Тимофеичу, хотя тот не отходил от него ни на шаг до самого конца. И когда не стало никаких сомнений в том, что Федор Веригин закончил свои столь необычайные странствия, Тимофеич поставил только что выдолбленную лодку на нары и уложил в неё Федора, прикрыв его оленьей шкурой. Потом зажег у его изголовья три светильницы – три медвежьих черепа, наполненных звериным жиром. А на другой день с утра Степан и Ванюшка взяли с собой топор и якорную лапу и пошли рубить промерзшую землю на противоположном скате ложбинки, где были разбросаны зеленые коврики цветущего мха.
Работа эта была нелегка – Степану с Ванюшкой не удалось её окончить в тот день. И когда солнце закатилось за гору, они пошли домой, где на чисто убранных нарах лежал в лодке покойник, а в сенях сопел растревоженный, смутно чуявший неладное медведь.
XXI. ЧЕРНЫЙ КРЕСТ НА ОДНОМ ИЗ СКАТОВ ЛОЖБИНКИ
Федор, прикрытый новой оленьей шкурой, лежал в лодке, предназначенной теперь для последнего его плавания. Не могло быть сомнения в том, что Федор умер, что он не видит, не слышит, не сознает. Но старый кормщик Тимофеич думал, что Федор теперь уже далеко от Малого Беруна. Может быть, думал Тимофеич, Федор сидит теперь со своими румынцами, такими же бедоношами, как и он, где-нибудь в винограднике в счастливом краю, и золотое вино пенными струями, журча, натекает им в подставленные ладони.
Тимофеич, не смыкавший глаз целые сутки, прилег на печи, когда Степан и Ванюшка вошли в избу и стали шептаться в углу, глядя на лодку, словно качавшуюся в багровых волнах колеблющегося света. Было тихо и торжественно, как никогда ещё в этом горьком убежище маеты и убогости. Трещали светильни в медвежьих черепах; лодка словно плыла куда-то по течению времени; шебаршил в сенях бодрствовавший медведь; засыпая, думал невесть о чем старый кормщик Алексей Тимофеич, зараженный дремучим мужицким суеверием и полный порожденных жизнью на море легенд.
Наутро Тимофеич расправил свою мохнатую бороду и, отставив в сторону догоравшие светильни, взялся за корму, чтобы вывести лодку с Федором на большую воду из открытого бурям, неспокойного водоворота, каким была его незадачливая жизнь. За нос лодки взялся Степан, и они сняли суденышко с нар и вынесли его из избы. Лодка была тяжела, и её нужно было тащить волоком сначала вниз к ручью, потом вверх по скату ложбинки, где среди зеленого мха чернела не дорытая вчера могила. Степан и Ванюшка и давно привыкший к упряжке медведь потащили вперед лодку с неподвижно лежавшим в ней седобородым Федором, а Тимофеич шел сзади, подталкивая её с кормы захваченной с собою рогатиной. Старый кормщик, он направлял ход и этого судна, ведя его меж камней и попадавшихся по дороге водороин.
Придя на место, они все трое принялись рубить и копать только сверху оттаивающую здесь землю, пустив в ход топор, рогатину и якорную лапу. Медведь подошел к лодке, постоял понурясь и принялся ходить вокруг неё, вытянув шею и пригнув голову до самой земли. Он ходил так непрерывно, словно служил какую-то свою медвежью панихиду, и остановился только тогда, когда Тимофеич стал обвязывать лодку оленьими шкурами, взглянув в последний раз на Федора. Тот лежал неподвижно, вытянув ноги, в одной из которых и сейчас ещё продолжала скучать английская пуля.
Бугорок, выросший в этот день на мшистом скате ложбинки, был выложен по краям мелкими камнями, и крест из зеленого мха лег поверх во всю длину бугорка. А через неделю сюда был принесен другой крест, слаженный из какого-то дерева – одного из тех, которому не знал названия никто здесь на острове. Может быть, Федор понюхал бы это дерево, поскреб его ногтем, погрыз бы кусочек зубами?.. Оно бы напомнило ему растения Южной Америки, где он нанялся на корабль «Цветущая роза», шедший в Архангельск из Рио-де-Жанейро. Но Федору было теперь не до деревьев, не до Америк, не до Святой Елены и Доброй Надежды. Да и самого Федора не существовало больше. Он уже сливался с землею, с воздухом, с клокотавшими вокруг могучими силами природы.
Спустя много лет, когда развалилась поставленная Баланиным на Малом Беруне промысловая изба и ошкуи растаскали во все стороны её прокопченные обломки, черный крест ещё высился над бугорком, на одном из скатов всё той же ложбинки. Мезенские промышленники, побывавшие на острове спустя сорок четыре года, видели этот крест и даже разобрали на нем надпись:
ФЕДОР ИАКИНФОВ ВЕРИГИН.
Лето 1747
Тимофеич знал отца Федора, Иакинфа, и, выдалбливая на кресте его имя, вспомнил и его смерть, когда у Рыбачьего становища прибило его шнеку, опрокинутую вверх дном и с оторванным кормилом.
XXII. В ОБХОД ПО МАЛОМУ БЕРУНУ
Прошло два года. Все так же за нескончаемыми зимами приходили северные весны, а за коротким и холодным летом шла осень, ничем не отличавшаяся от зимы с её неистовыми метелями и неимоверной стужей. Всё было по-прежнему в избе на острове – и без Федора, как и при Федоре; только просторнее стало на печи да поприбавилось одиночества и грусти. Тимофеич был всё тот же: всё так же вперял он с морского берега в пустое колышущееся пространство немигающее око и так же, как раньше, хрипел и при случае жевал губами. Да и в Степане незаметно было перемен, разве что голосом он как-то приглушился да балагурства стало в нём меньше. Но зато Тимофеичевы зарубки, которыми были испещрены все стены в избе, больше всего сказались на Ванюшке. Мальчиком спрыгнул он шесть лет тому назад на унылый этот берег с уходившей под ногами льдины, и восемнадцатилетним парнем, рослым, хотя и не совсем складным, сиживал он теперь на камнях, где рядом на холме трепыхалась вновь привязанная к жерди медвежья шкура. Ванюха подолгу смотрел вдаль затуманенными глазами, потом сразу срывался с места и быстрее молодого коня носился по берегу, единым махом пробегая расстояние от наволока до того места, куда морем в давнее ещё, по-видимому, время нанесло целые горы выкидника. Подбородок и щеки поросли у Ванюшки какими-то золотистыми кустиками, а длинные светлые его волосы вставали дыбом, когда он носился по острову, без труда преодолевая валуны и водороины, через которые прядал на всем скаку. Эта суровая его резвость печалила Тимофеича, но она подчас прибавляла прежней веселости всё чаще помалкивавшему теперь Степану.
– Ишь, твой-то... что лошак дикий, право слово, – кивал он на Ванюшку, мелькавшего на высоком утесе. – Что ты с ним поделаешь?.. Ничего ты с ним не поделаешь!
Тимофеич высматривал в отдалении кудлатую голову Ванюшки, а Степан продолжал о том же:
– Они с Савкой – пара, право слово... Тот тоже в сенях просто мечется; того гляди – убежит.
В то лето, туманное, но раннее и теплое, они обошли по берегу остров и даже побывали за горой, застилавшей напротив избы небо. Берег – он тянулся по всему почти острову однообразный и неприступный. Ледники твердыми реками сползали кой-где в море, везде валуны и мелкое каменье и немолчный режущий птичий крик. Тимофеич искал чего-то на берегу, но не находил и, ворча, шел дальше. В одном месте они наткнулись на полянку, по которой были разбросаны золотые монетки цветущего курослепа; в другом – на рыбий зуб[41]. Может быть, ошкуи охотились раньше в этих местах на сонных моржей и здесь же их пожирали, оставляя после расточительных этих пиршеств одни только драгоценные несокрушимые моржовые клыки? Тимофеич принес их в избу целую охапку.
Всем троим, да и покойному Федору, когда он в силах был двигаться, давно хотелось побывать за горой и посмотреть, чего он там все ухтит, как не раз спрашивал до сих пор не привыкший к этому уханью Ванюшка. Гора за ложбинкой, за черным крестом Федоровой могилы, вздымалась крутым, остроконечным шлемом, ступенчатым, как оказывалось, когда к нему подходили ближе. О подъеме на гору нельзя было и думать: крутые каменные ступени были рассчитаны всеустрояющей природой на шаги великанов. Нигде пока не видно было овражка или какого-нибудь другого хода, через который мыслимо было бы взять гору какой-нибудь уловкой, а не бесполезным здесь нахрапом. Но Тимофеич решил пойти горе в обход, чтобы выйти к ней с противоположного края.
Пространство, занимаемое высотами Беруна, было значительно большим, чем это казалось при взгляде с моря на горбатый остров, тяжело выпятивший в поднебесье свои чудовищные рёбра. Пришлось долго карабкаться по утесам, жаться по диким тропкам, стелющимся у края обрывов, идти гуськом, придерживая за руки друг друга, чтобы очутиться наконец у широкого оврага, выходившего к морскому берегу, видимо, из самых этих горных недр. Путники свернули и пошли оврагом, по каменистому дну которого мчались, поминутно разбиваясь вдребезги и вновь соединяясь, ревучие водопады, и через огромные каменные ворота вошли в широкую котловину, потрясшую их необычайностью своею ещё у самого порога. Сразу могло им показаться, что они ступили на большую площадь мертвого города, который был словно столицей какого-то могучего, но давно погибшего царства. Мощные серые многогранные колонны вздымались целыми рощами по площадям и перекресткам этого обиталища вечных отгулов. Довольно было камушку скатиться вниз по ступеням одной из гигантских лестниц, как весть об этом бежала по всему как бы в незапамятные ещё времена обезлюдевшему городу и летела дальше, за пределы его, докатываясь до самой избы в ложбинке. И ропот водопадов, непрестанно волновавшихся на самом дне, находил себе отклик в суровых куполообразных чертогах, высившихся там и сям, над обрывами и по галереям, сбегавшим со всех сторон в котловину. Глухое уханье и легкий туман стояли здесь над серым камнем, над красною глиною и разбросанными по всем направлениям полотнищами белого снега.
За шесть лет до того Ванюшку нетрудно было бы убедить, что это и есть столица разбойничьего атамана. Но теперь это никому не пришло в голову, хотя ни у кого из них не было охоты идти дальше. Набрав полную малицу красной глины, они вернулись обратно и, поотдохнув немного, расположились на бревнах гончарить, мастеря из принесенной глины латки и плошки, всю несложную утварь, которой до тех пор им недоставало в убогом их прозябанье. Они сушили свои изделия на солнце и обжигали их на огне. И скоро немудрый набор глиняной посуды стоял у них на нарах рядом с деревянными чашками, медвежьими черепами и бутылкой, найденной когда-то на берегу среди выкидного леса и столь разочаровавшей тогда Тимофеича, обнаружившего в ней вместо рома какие-то узорчатые письмена, протлевшие до дыр.
XXIII. ЧТО УВИДЕЛ САВКА С ВЕРШИНЫ СКАЛЫ
Ни в одно лето не копались они столько на берегу, среди выкидника, как в это лето 1749 года. Тимофеичу всё чаще приходила в голову безотрадная мысль, что корабль, который пристанет когда-нибудь к Малому Беруну, найдет здесь три могилы да грудку непогребенных костей в разрушенной избе. Это будут кости Степана или Ванюшки? Тимофеич не хотел быть последним, кто переживет остальных.
Ни о чем еще не думая, он стал как-то долбить челнок. Но что можно было предпринять в столь хрупком суденышке, на котором опасно было б отойти от берега на версту? Тимофеич в челноке этом и похоронил тогда Федора, а в следующее лето не стал уже возиться с новою лодкой: лето было холодное, губовина была снова забита ледяным заломом, и льдины жались к острову со всех сторон. Но потом, опять зимой, в нескончаемые ночи, лежа подолгу на печи и слушая дремучие беруновы шепоты, старик приходил к решению, что нет спасения ни в чем, как только в попытке самим вырваться из этого плена на каком ни на есть судне или хотя бы на плоту. В эти-то ночи Тимофеич стал задумываться и над уделом того, кто останется последним на острове сторожить могилы умерших и ждать одинокого конца. Да живы ли они сейчас в мертвой пустыне, оторванные от всего живого?
Но прошел месяц, и ещё один, и, как прежде, в феврале вернулось солнце. Красное светило снова показало в этот день огнезарный свой лик и стало потом вставать над островом каждые сутки, чтобы метать раскаленные стрелы в этот мрак, в этот сон, в эту смертную истому. Тимофеич вышел из избы, умылся снегом, как-то встряхнулся весь, стал, чего-то ухмыляясь в мохнистую свою бороду, снова напевать многая лета... Повыждав ещё два месяца, он пошел с Ванюшкой к выкиднику, не обращая внимания на беспутицу, на глубокий рыхлый снег под тонкой, не скипевшейся еще коркой.
– Вот, Ванюшка, корабль построим... штука! – И Тимофеич лукаво сощурил глаз. – Верфь, значит, спервоначалу... Многая лета...
И старик пошел по берегу с топором, отметая им снег с бревен потолще и делая на них крестообразные зарубки.
– Зажилися мы тут на Беруне, Ванюшка... а? Я говорю, зажилися, засиделися, значит. Пора нам и к Мезени. Кирилкой[42] нас там Соломонида попотчует... с ягодой и рыбой... Или челночками[43] с кашей... Хочешь на Мезень, милый?.. А?.. Мно-гая лета...
Когда солнце стало подолгу в золотой своей таратайке объезжать остров, превращая весь нападавший за зиму снег в пар и туман, Тимофеич и пошел в обход по Малому Беруну, по морскому берегу, в надежде наткнуться где-нибудь на новые залежи выкидного добра. Ему для его затеи нужны были гвозди, много гвоздей и железа. Но этого товару не было ни на берегу, ни на площади мертвого города за горой – обиталища водопадов и отгулов. Малый Берун был богат песцами, рыбьим зубом и даже янтарем. Большие куски янтаря можно было найти на берегу, если пройти дальше за моржовье кладбище, откуда Тимофеич притащил в избу охапку рыбьего зуба. Найдя на камнях кусок янтаря, отливающий червонным золотом, Тимофеич и его прихватывал с собой. Старик знал цену янтарю. Он даже помнил, что взамен янтаря царь Петр I не пожалел отдать какому-то чужестранному королю пятьдесят пять лучших своих солдат с полной амуницией. Да, но гвоздей не сыскать было на Малом Беруне, и ничего нельзя было здесь выменять на отливающий золотом янтарь.
Тимофеич не потерял ещё надежды наскрести какого ни на есть железца, и они усердно каждый день ходили к морскому берегу и копались здесь подолгу. Даже медведь и тот, на первый взгляд, казалось, не оставался здесь без работы, хотя он всё чаще стал пропадать по целым неделям и лишь накануне притащился обратно из очередной своей отлучки, весь отощавший и с обвислыми клочьями в каких-то страшных боях вырванной шерсти. Но известно, какое здесь могло быть у ошкуя дело: он лазал по бревнам, нюхал их и лизал, но на самом деле пользы от него здесь не было никакой. Он горазд был купаться в море, входя туда по-своему, задом, и окунаясь как-то по-бабьи. Он сворачивал камни и доставал пеструшек[44] из норок или ловил гагачей, наскоро пожирая птицу, чтобы Степан не увидел и, как всегда, не отнял лакомого блюда. Но как было научить медведя отыскать между бревнами хотя бы единый гвоздик?.. Пятигодовалый ошкуй и сам понял всю бесполезность свою в этом деле и виновато отошел подальше в сторонку. Потом зачем-то сорвался с места. Тяжелой иноходью ринулся он к губовине и взобрался там на ту самую скалу, под которой взял его живьем Степан, оторвав от кровоточащих сосцов медведицы, проткнутой рогатиной насквозь.
Медведь стоял на самой вершине скалы на всех четырех своих лапах, не обсохших ещё после неудачного купанья в разыгравшемся в этот день море. Он стоял на каменном утесе совсем неподвижно, точно и сам был выточен из того же камня, и вытянул вперед свою длинную шею.
Далеко впереди, у самого небосклона, появилась какая-то заплатка. Она то совсем сливалась с воздухом и морем, то опять резкой нашлёпкой отчетливо вычерчивалась в воздушной пустыне. Небо сливалось там с водой, окружая весь остров кольцом, глухою стеною, в которой нигде нельзя было заметить ни лазейки, ни хода.
И вдруг в неодолимой этой стене обнаружилась крохотная дверь, недосягаемая, наглухо запертая и временами доверху захлестываемая гулливой волной.
Впрочем, это видел с высокой своей каланчи один только медведь. Остальные, согнувшись в три погибели, ползали за бревнами, среди тлена и праха, между мокрыми щепками и ветхим ржавьём.
XXIV. ОСТРОВ, НЕ ПОКАЗАННЫЙ НА КАРТЕ
Выгорецкая лодья[45] шла с Грумана в Архангельск, набитая до отказа китовым усом и большими дубовыми бочками китового сала. В Архангельске бочки будут сгружены в магазины Петра Ивановича Шувалова, которому государыня отдала на откуп Россию – многие богатства и угодья, звериную ловлю и сокровища её недр. Выгорецкая лодья везла графу-барышнику великую прибыль, и выгорецкий приказчик Никодим, лодейный староста, высчитал, что откупщику перепадет до трех тысяч серебряных рублей да столько же табачникам[46] и высокому начальству из конторы сального торга. Соловецкие, те отбились, никониане, – им что? – а вот Выгу, как всегда, пришлось добрый кусок безропотно отдать живоглоту. Выгорецкие, они сидели в лесах и пустынях, молились истово и благолепно и от царских чиновников отделывались никак уж не бранью и криком, но чаще всего даниловскими рублями[47] из серебряной руды, которую сами же добывали в ближайшей тундре. А чиновникам только этого и надо: даниловские рубли пустынножители сами чеканили в своих скитах, и целковики эти были столь высокопробны и полновесны, что норвежцы за привозимые на Поморье товары требовали расплаты предпочтительно даниловскими рублями.
Выгорецкие рады были, что их не трогают, что их как бы не замечают, что их и вовсе не видно за голубыми озерами, за темными лесами, за высокой Олонецкой горой. Тихохонько, легохонько, шито-крыто отстраняли они от себя всякие напасти, по-прежнему не признавали попов и не молились за царей и цариц. Впрочем, о первом Петре, хоть он был и табачник, а может быть, ещё и того поболе, выгорецкие сохранили нехудую память. Когда царь Петр был в тех местах и ему шепнули, что тут недалечко живут раскольники, «Пускай живут», – сказал он и проехал смирно, не сделав им никакого зла. Никодим знал всё это, знал, кто чего стоит, но был строптив, и ему жалко было общинного добра, которое должно теперь, после всех горестей и трудностей хождения на Груман, уплыть черт знает куда, в бездонные сундуки приспешников графа. Никодим был хоть и не стар, но подчас ворчлив и продолжал ворчать об издержках и убытках даже тогда, когда лодья вошла в полосу волнения и тумана.
Лодейные трудники[48] не спали уже двое суток, не зная, куда несет лодью надувший паруса ветер и куда он её вынесет. Туман совсем залил её молочным паром и словно непроницаемыми холстинами застил лодейникам очи так, что ничего нельзя было разглядеть на два шага вокруг. Никодим видел только одно – что их несет на северо-восток; большой медный компас, который он то и дело вынимал из резного костяного ларца, так и показывал: север к востоку.
Выгорецкий приказчик и сам не спал две ночи. Он как напялил на себя в понедельник кожан, так и не снимал его и в среду, когда юго-западный ветер сразу стал ещё крепче и начал рвать в мелкие клочья плотные холстины густого тумана. Вверху, над мачтами, мчались космы изодранных облаков, и небо стало звездиться там вверху, указуя путь блуждающим в морях мореходам и торопящимся к гавани кораблям. Никодим снова достал из ларца компас и полез в карман кафтана, где хранил ветхий, рисованный киноварью, зеленою ярью и многим чем другим чертеж.
Это был лоскут на диво – яркий, несмотря на всю свою затрепанность, как цветущий сад. Одна из выгорецких искусниц, набившая руку на рисунках рукописных книг, перечертила Никодиму на кусок полотна карту Белого и Студеного морей и, пока Никодимушко рассказывал ей о своих плаваниях, разукрасила ему чертежик цветами и травами, камнями-самоцветами и изображениями зверей и рыб. Здесь видно было, как у Грумана мечут киты высоко вверх водометы и как вздымается вода в море, теснимая тяжелым китовым ходом; на голубых хрустальных горах стояли здесь косматые ошкуи; корабли шли один за другим к Двинской губе, и архангелогородский собор сиял круглою позолоченною главою. Но ведь теперь Никодим был не в светелке выгорецкой грамотеи, а в бурном океане! Выгорецкий приказчик глядел на стрелку компаса и на расцвеченную эту карту и видел только, что лодью все больше отдирает от Кольских поселков и стойбищ и что если этак будет дальше, то пригонит их, что ли, к Новой Земле, а то, чего доброго, даже в Америку.
Но всё же этак было и дальше, как ни хотелось Никодиму поскорее обратно к даниловским рыбникам, к повенецким щам и к рассказам о летних походах и плаваниях.
– Никодимушко! – окликнет его кто-нибудь из выгорецких. – Подь сюда, свет! Порасскажи-ко, как ходил ты об этом годе и что там у царя Солтана деется...
А деется – там много чего деется. Да, но всё же куда это несет их? И что это за горбатое облако слева, никак не очерченное на лексинской карте – ни китом, ни ошкуем, ни цветочком или единой травинкой? Никодим от удивления даже стянул с себя кожан и остался в одном черном кафтане, длинном, до пят, и застегнутом на серебряные пуговки от ворота и до самого полу.
XXV. ПАРУС!..
Медведь, точно пригвожденный к скале, оставался на ней всё время, пока Тимофеич со своими подручными рылись в мусоре среди бревен, раскиданных по всему берегу в этом месте. И первый спохватился Тимофеич, которому было как-то не по себе без привычной возни ошкуя по соседству.
– Куда ж это Савка запропал? Не сбежал бы сызнова...
– Сейчас не убежит, – откликнулся из какого-то логова в бревнах Степан. – А убежит, так всё одно воротится. Лучше нашего не найдет.
Тимофеич выпрямился и стал кликать ошкуя:
– Савка! Савушка! Цав-цав-цав!
Но Савушка не шёл, и Тимофеич стал высматривать его по сторонам, согнув ладонь козырьком над красными, обветренными глазами. Тимофеич глянул туда, сюда, но до скалы было далеко, и он не мог разглядеть ошкуя, застывшего там на самой вершине. Он не мог разглядеть ошкуя, но не мог как следует разглядеть и другого, потому что у него в глазах замелькали какие-то желтые огненные ножи, и он принялся без толку шарить за пазухой и жевать пересохшими губами. Старик хотел сказать что-то, но слова не сходили с его уст, и он, шатаясь, подошел к Ванюшке, внимательно рассматривавшему только что найденный большущий, но рыжий от проевшей его ржавчины гвоздь.
– Эк гвоздище! – ткнул ему Ванюшка свою находку. – Как поточить, прямо кинжал будет. Чего ты, тять?
– Парус... – тужился выдавить из себя Тимофеич. – Парус...
Тимофеич стоял перед ним, дрожа, как в лихорадке, и побледневшие его губы беззвучно шевелились, все силясь вымолвить какое-то слово, очень важное слово, только ему ведомое и только им понимаемое до конца.
Ванюшка встал и в упор посмотрел на Тимофеича.
– Чего ты?
Старик ткнул рукой в пространство и, спотыкаясь, пошел к воде.
– Степан! – закричал в исступлении Ванюшка. – Стёпуш!
Перепуганный Степан еле выбрался из своего логова между совсем заваливших его пещерку бревен и бросился к Ванюшке.
– Кто тебя режет тут? Рехнулся ты?
Но Ванюшка забыл даже, что кликал только что Степана. Он стоял на бревнах, раскрыв рот и выпучив глаза.
Это был парус, конечно, парус, лодейный парус возникал там у небосклона и снова пропадал за высокою волною. И не один даже, а целых три паруса угадывал там Тимофеич, начавший приходить в себя и переставший наконец искать за пазухой, – трубку он там, что ли, искал по старой привычке, когда замечал всплывающий в открытом море парус?..
Всё так же спотыкаясь, пошел Тимофеич от берега к горам выкидника, на который взобрались Ванюшка и Степан, и всё так же не хватало у него силы предпринять что-нибудь сейчас же, в эту минуту, сделать что-то до зарезу нужное, такое, от чего зависела вся дальнейшая их жизнь. Но Степан спрыгнул с бревен и подбежал к совсем размякшему Тимофеичу.
– Парус! – не крикнул он, а как-то пролаял Тимофеичу в лицо. – Парус!..
И Тимофеич почувствовал, что словно молнией прошло сквозь него мгновенное воспоминание о том, как шесть, десять, двадцать лет тому назад он выскакивал из мурьи на палубу при одном этом крике дозорного с каланчи: «Парус!..»
– Парус, милые, парус... – забормотал он скороговоркой. – Парусок, други, эвон какой парусище, хи-хи!
И старик хитро как-то захихикал, чего раньше с ним не бывало.
– Оба вы, черти, рехнулись, пропадешь тут с вами, окаянные! – обозлился Степан, глядя на продолжавшего хихикать Тимофеича. – Иванка! Слезай сейчас! Тебе я говорю? Беги к избе одним махом, тащи светильницу сюда, костры жечь! Да смотри, дьявол, ненароком огня не загаси!
И сразу охрипший Степан перевел дух, молвив затем в каком-то изнеможении:
– Кострик раздуем, что небу жарко...
Но потом, спохватившись, снова стал что было мочи кричать убегавшему Ванюшке вдогонку:
– Беги!.. Одним махом!.. Слышишь?
Но Ванюшка ничего уже не слышал: он летел, как молодой олень, и только ветер свистел у него в ушах да камни вырывались из-под ног, гулко скатываясь вниз по крутым косогорам.
А Степан с совсем притихшим Тимофеичем стали таскать к воде бревна, складывая их там для костра, но такого, который и впрямь должен был зажечь в этом месте небо.
Ванюшке пошло впрок его двухлетнее упражнение в столь неистовом беге. Он мчался теперь во весь опор, без остановки и передышки, прядая, как во сне, через бугры и овражки, не замечая ничего вокруг, кроме вздымавшейся в отдалении горы. Полным разгоном смахнул он по скату ложбинки и свалился у самой двери избы, потому что сердце разрывало ему грудь, оно колотилось там между ребрами, как камень в пустой бочке, спускаемой в глубокий погреб по крутому откосу.
Бледный, без шапки, которую потерял во время бешеного своего бега, лежал он на спине со слипшимися на лбу волосами, с закрытыми глазами и широко открытым ртом, и ему казалось, что он не встанет больше, что его задушит этот ветер, набившийся ему в рот и не желавший проходить дальше, в легкие, не желавший напитать и утихомирить не в меру и не вовремя разбушевавшийся в груди комок.
К высокой горе клонилось багровеющее поверх разорванных облаков солнце, и птаха чиликала над дверью, под самою стрехою, а Ванюшка лежал, запрокинувшись навзничь, думая, что не принести ему горящей светильницы на берег, не доставить туда огня, столь нужного там в эту минуту.
Кругом было тихо, только сердце колотилось гулко да не переставала верещать голосистая птаха.
Ванюшка сжал кулаки и заскрипел зубами. Он сделал над собой страшное усилие и, собрав самого себя в один узел, рванулся, вскочил на ноги и ткнулся с разгону руками в дверь, не заметив ни боли в расшибленных до крови руках, ни испуганной птицы, которая сразу умолкла и бросилась прочь из-под стрехи, прорезав небесную глубь высоко над горой.
Ванюшка дрожащими руками подбавил в горшок жиру и окутал его первой попавшейся шкурой. Потом выскочил на улицу и, не прикрыв даже двери, понесся обратно, держа обеими руками высоко над головой драгоценную ношу.
Земля быстро плыла под ногами бегущего, не перестававшего рваться вперед к тому месту, откуда он явственно видел парус, то вздымаемый из-под небоската почти до самой палубы, то доверху заливаемый морскою волной. Но когда Ванюшка прибежал на место, паруса не видно было больше.
Смеркалось. Кое-где из прорезанных в облаках окон выглядывали звезды. Они подмигивали Тимофеичу и Степану, которые сидели на горе наваленных для костра бревен и молча смотрели в море, как всегда – пустынное, как всегда в конце дня – мутное и злое.
XXVI. МОРЕ ЗАГОРЕЛОСЬ
Ночью Никодима разбудил Семен Пафнутьич, старший трудник, который еле растолкал выгорецкого приказчика, свалившегося после двух бессонных ночей на лавку прямо в сапогах и кафтане. В тесном лодейном покойчике было душно даже в эту холодную ночь, когда дело заметно шло к осени и надо было поторапливаться обратно от льдов и бед, подстерегающих плавателей в Студеном море на каждом шагу. И то: что это за чертов остров, не к ночи он будь помянут, вырос у них перед самою лодьею, горбатый и дикий? Он тянул к себе корабль; непонятная какая-то сила незримо толкала лодью к этим утесам, в прибрежную эту муть. А тут еще чудеса, что и голову потеряешь: одна она у него голова, у Семена Пафнутьича, хоть и рыжая, да своя, не казенная. Пусть уж Никодимка в этом разбирается: на то он и приказчик...
– Никодим Родионыч, Никодимушко!.. Вставай, батюшка!.. Тут такое у нас... И-и!..
Но Никодим даже рта не закрыл, а продолжал по-прежнему всасывать в раскрытую пасть густой в покойчике воздух и извергать его обратно тем же порядком.
– Бык... Ну, просто бык... – ругнул шепотком Никодима Семен Пафнутьич и кашлянул в рукав. Но потом снова стал молить распростертого на лавке приказчика: – Никодимушко, – плакался он, – горим, доброхот, ох, горим, пропадаем!..
Никодим щелкнул зубами и открыл один глаз под косматою бровью.
– Никодим Родионыч!.. Голубчик!.. Морюшко-то, морюшко как полыхает, как печь огненная! Вставай, батюшка, взгляни сам-от-ко!..
Никодим сел на лавке и уставился на продолжавшего плакаться Семена Пафнутьича.
– Ну, так уж сразу и печь огненная... К чему бы ей, печи этой, возжечься тут? Тебя поджаривать али онучи сушить?
– Уж и не знаю к чему, батюшка, а только такой огонь! Вот выйди из покойчика и погляди!
Но Никодим был уже на палубе, а за ним туда же лез и Семен Пафнутьич, всё ещё продолжавший, безо всякого теперь толку, уговаривать приказчика выйти наверх и взглянуть, как яро полыхает там море. Тот и сам уж это видел: залитое заревом небо в том месте, от которого они только к вечеру вчера насилу отошли.
– Чудеса!.. – прошептал Никодим, но велел Семену Пафнутьичу бросить лот.
«Человеки там али пернатые демоны огненными хвостами в небо вгребаются?» – подумал Никодим, зевнув, и сам при этом вгрёбся растопыренными перстами в свою всклокоченную бороду.
– Сто восемьдесят! – крикнул из темноты Семен Пафнутьич.
– Ну и ладно... А-а-а... – Никодим снова зевнул и, потянувшись, потряс в воздухе кулаками. – Рони теперь паруса да отдай якорь...
И Никодим пошел досыпать, сняв на этот раз тяжелые бахилы[49] и повесив свой долгополый кафтан на вбитый в углу гвоздь.
Никодим спал с раскрытым ртом на жесткой своей лавке, а утро пришло сырое и серое и забралось к нему в покойчик зяблостью и сновидениями, от которых даже на холодном рассвете становилось жарко Никодиму. Ему снилось горящее сено, невесть откуда взявшееся здесь, пылающее сено, которое он сам же зажег и сам от него разгорелся пожаром. И мечется теперь Никодим вокруг стога с обожженным лицом и опаленными волосами, кричит что-то в темноту, но огонь не унимается, перекидывается со стога на стог, и вот уже Никодим в огненном кольце, которое горит без треска, но фыркает, как дикий табун.
Что же он наделал, Никодим!.. Но Никодим заметался на лавке и открыл глаза. Он наконец озяб под кожаном, и ему было теперь неприютно от дневного белесого света, который нагло лез в запыленное оконце.
– Господи, – сказал Никодим и сплюнул на пол.
Попив воды из медного горшка, стоявшего подле на пустом бочонке, Никодим стал перебирать в памяти видения этой ночи. К чему бы это ему могло присниться горящее сено? И он вспомнил Семена Пафнутьича, разбудившего его среди ночи, и полыхающее зарево далекого пожара на западе, и то, что лодья стоит теперь на якоре в ожидании утра, которое всегда мудренее вечера, не говоря уже о полуночи с её вечными наваждениями и снами. Вспомнив всё это, Никодим вскочил с лавки, быстро натянул на себя бахилы и кафтан и вышел на палубу, отсыревшую на туманном рассвете и с длинными шнурами серебряной изморози, вытянутыми по заиндевелым проконопаченным её швам.
XXVII. ЗАВЕТНЫЙ ЧАС
Степан и на этот раз овладел собою первый. Тимофеич так и оставался бы у воды неизвестно до каких ещё пор, а рядом с ним стоял бы так и Ванюшка, прижимая к груди окутанный шкурою горшок с горящим жиром, который бросал ему снизу в лицо алый свет и копотью подчернил ему ноздри. Степан походил по таявшему в сумерках берегу, поглядел в море, где не видно было более ни парусов, ни дверей, ни нашлёпок, пнул ногой притащившегося откуда-то Савку и взял от Ванюшки горшок с жиром. Он стал на колени и, выбрав из-под бревен несколько щепок посуше, поднес их к огню.
Ванюшка и Тимофеич очнулись от треска и искорок, которые огненными снежинками стали реять в воздухе и уноситься в море, в темноту, всё больше густевшую вокруг. Но не прошло и получаса, как берег и море были охвачены страшным пожаром, огромным красным петухом, распустившим широкие крылья и уткнувшимся в небо трепещущим окровавленным гребнем. Это было невиданное игрище огня, сумасшедшее, буйное, пьяное. Мезень так не горела ни разу, как полыхал этот костер, сложенный из доброй сотни высохших за многие годы бревен, из сибирских кедров и разного заморского смольчака. Испуганный живым, краснопёрым и многокрылым пламенем, его шипением и треском, медведь отбежал в сторону и оттуда, с бугра, наблюдал, как три человека бегали вокруг огня и все подкладывали и подбрасывали новые бревна прожорливому чудовищу, проглатывавшему все, что ни совали ему в пасть эти три человека.
Никто из них во всю эту необычайную ночь не почувствовал голода, хотя во рту у них уже много часов не было никакой пищи.
В эту ночь три человека, сновавшие по берегу и суетившиеся у огня, почти не разговаривали друг с другом. Они были заняты большим и важным делом, которое не терпело никакой проволочки. И только по нескольку коротких слов, шедших к этому исключительному делу, отпускали они негромким голосом, словно боялись, что огонь сожмется от их крика, поубавится, измерцается.
– Стёпуш!.. Стукани-ка топорцом сюда, – хрипел чуть слышно Тимофеич, бородатый, озаренный пламенем пожара, который зловеще как-то отблескивал в его немигающих глазах.
И Степан ударял легонько разок-другой по слежавшимся деревинам, чтобы отодрать их друг от друга.
– Держись, Ванюшка!..
И Ванюшка подхватывал скользившую к нему по скату колоду и катил её дальше, в жерло огнедышащей птицы.
Так вот и застал их рассвет за этой работой, нужнее которой они не знали в жизни.
Рассвет пришел с моря сырой и серый, бахромчатым инеем посеребривший лишайник на дальних камнях и напомнивший о себе белесым светом, усталостью на потускневших лицах и голодом, от которого пересыхало во рту и сводило живот. Степан поднял с земли лук и пошел по берегу, оставив Тимофеича и Ванюшку у костра. Он скоро вернулся с диким гусем, которого заметил на скалах и снял оттуда вовремя пущенной стрелой. Они очистили и выпотрошили птицу и зажарили её на длинной палке, которую Степан наскоро вытесал из деревяги, валявшейся среди берегового выкидника.
Медведь, видимо, привык к огню, который стал тускнеть в предрассветной меркоти, хотя по-прежнему шипел, и трещал, и слал в серое небо желтые свои языки. Или, может быть, ошкуй просто проголодался и почуял, что запахло жареным, когда скатился со своего бугра и побежал к воде? Но тогда отчего же он на лету не схватил брошенных ему Ванюшкой потрохов, а протрусил мимо, к бурунам, закипавшим на рассвете у береговых камней?..
Тимофеич, вспоминая потом эту необыкновенную ночь, всякий раз снова утверждал при этом, что хозяин – он думец, он наперед знает, и приводил тому новое доказательство: ошкуй, проведший с ними пять лет на диком острове, не стал в эту ночь искать пеструшек под камнями или заниматься другой какой жранкой. Но когда наступил заветный час, он первый подбежал к воде, отвергнув требуху, которую бросил ему под ноги обгладывавший гуся Ванюшка.
Заветный час наступил в это серое утро, когда кончилась ночь, изрезанная пламенем гигантского пожара. За шипением и треском догорающих бревен долго не слышно было ни мерно погружаемых в воду лопастей, ни скрипа ременных уключин, натягиваемых веслами. Но когда карбас вышел из-за наволока со стороны губовины и стал забирать к догорающим поленницам напрямик, все трое вскочили на ноги и побежали к воде и шли дальше в воде по пояс, оступаясь, крича и протягивая вперед руки. А медведь постоял, поглядел, недоумевая, на совсем обезумевшего Тимофеича, потом повернулся и побрел к огню, где жирные куски недоеденного гуся были разбросаны на земле у костра, начинавшего заметно сворачиваться и спадать.
XXVIII. НЕСГОВОРЧИВОСТЬ СЕМЕНА ПАФНУТЬИЧА
Семен Пафнутьич наотрез отказался взять в карбас медведя, да и вообще он был недоволен, что случай связал его с этими еретиками и табачниками. Кто их знает, что за народ! Да и на людей-то они мало похожи: беспоясые, лохматые какие-то и копченые. Особливо этот старый колдун, который, не оглянувшись ещё как следует, с первых же слов попросил у Семена Пафнутьича табачку. И что они делали здесь целых шесть лет, в этой пропадине гиблой?
Семен Пафнутьич, сидя на корме, глядел, нахохлившись, на вороха шкур, которыми Тимофеич, Степан и Ванюшка загрузили весь карбас, на куски янтаря и охапки рыбьего зуба. Нет, тут что-то нечисто! Надо будет сказать об этом Никодиму, на то он и приказчик, чтобы разобраться в таком деле. А Семену Пафнутьичу что? Его дело мельничье: засыпал в корытце, смолол – и крышка. Ему как скажут, так он и сделает. Сказано – взять на лодью, если кто там в крайности пропадает, он и возьмет. Но пусть уж этот бык Никодимка разберется – в крайности или не в крайности, – на то он и приказчик. А вот ошкуя Семен Пафнутьич не возьмет в карбас, не возьмет – и шабаш. Где это слыхано, чтобы ошкуев в карбасах возить?..
– Ну, родименький, смилуйся, уступи! – уламывал его Тимофеич, глядя ему умильно в глаза. – Он тут с нами пять лет бедовал... Он к нам привык... Как же ж он теперь без нас?.. А? Сделай милость!..
Но Семен Пафнутьич, когда сталкивался с никонианами, бывал немилосерден, немилостив и неумолим. Он даже предложил тут же прикончить и освежевать бегавшего по берегу Савку: по крайней мере, хоть шкура, какая ни на есть, останется. Тимофеич поглядел свирепо на сидевшего на корме распорядчика и бросил вовсе с ним разговаривать.
Всё было готово, и можно было отваливать. Выпускаемые из заточения узники перекрестились и стали веслами легонько отталкиваться от берега, чтобы пройти между каменными рядками. От глаз Семена Пафнутьича не ускользнуло, что все трое перекрестились, сложив три пальца щепотью.
– Стой! – крикнул он. – Дай лоб перекрестить...
Сняв малахай, он перекрестился двумя пальцами, так, как крестятся раскольники-староверы, и посмотрел на Тимофеича торжествующе, словно показал ему кукиш.
Тимофеич пожевал губами, глянул на Семена Пафнутьича прищуренным глазом и снова взялся за весло.
Но едва только лодка отвалила от берега, как медведь замотался всем туловищем, взревел, повернулся задом к лодке и стал, пятясь, входить в воду. Он нырнул и всплыл у самой кормы, за которую схватился когтистыми лапами. Семен Пафнутьич замахнулся было на него гребком, но ошкуй оскалил зубы и так рёхнул, что Семен Пафнутьич выронил весло и сдался сразу. «Ещё карбас опрокинет аль загрызет, – мелькнуло у него в голове, и пот стал крупными каплями спадать с кончика носа в редкую, жеваную его бороденку. – Пропадешь тут с колдунами этими, сгинешь без покаяния».
– А про медведку-то и забыли, забыли совсем про медведку, – залепетал он елейной, рассыпчатой скороговоркой. – Как же, отец, без медведки? Цав-цав-цав! Ца-вушка! Хочешь и ты с нами? Вот и умник, вот и разумник... Цав-цав-цав...
И пока он рассыпал перед ошкуем сладкий свой горошек, Степан круто повернул карбас к торчавшему из воды камню и дал медведю влезть в глубоко осевшую под ним лодку.
– Потопит, ой, потопит! – взмолился Семен Пафнутьич, но медведь встряхнулся и обдал его пахнущим мокрою псиною дождем. Семен Пафнутьич фыркнул и обиженно смолк.
Тимофеич старательно греб рядом с безусым, вислоухим пареньком, которого Семен Пафнутьич называл Митей. Впереди сидел на веслах Ванюшка, рвавший лопастями воду с тем же исступлением, которое обуяло его накануне и только притихло немного, когда на рассвете он почувствовал изнеможение и голод.
– Вот, Иван, – сказал Тимофеич, налегая на весло, – помни сегодняшнюю среду... Во всю жизнь не забывай её...
– Какую среду? – повернулся к нему сидевший с ним рядом малый. – Ан сегодня четверг.
Тимофеич даже грести перестал:
– Как четверг? У меня зарублена среда!
– Четверг. Как есть четверг, – мотнул головою Митя.
– Как же ж?.. – совсем растерялся Тимофеич. – Значит, мы шесть лет были на день отставши?
Семен Пафнутьич с ужасом посмотрел на недоумевающего Тимофеича.
– Басурманы, прямо басурманы... – залепетал он было опять, но сразу поперхнулся, потому что медведь повернул голову и показал ему свои багровые десны.
Семен Пафнутьич съежился и во всю дорогу не проронил больше ни слова.
XXIX. ИДЕМ НА МЕЗЕНЬ!
С тех пор как табачники эти появились на судне, всё пошло там вверх тормашками, особливо как лодья после Цып-Наволока забезветрила и стала на якоре недалеко от берега. День-деньской теперь у них песни, да плясы, да скоморошины. Вот и сейчас Стёпка этот, цыган, на корме с медведем своим: «Аладай, аладай...» Ни разу, собака, так не пропустил Семена Пафнутьича. «Рыжий, – говорит, – красный – человек опасный. Чем, – говорит, – ты бороду красишь?» С какой петли сорвались они, эти трое? И Митька-весельщик туда же, обалдуй, льнет к медвежатнику этому. Вон они гогочут, ни с чем не считаясь.
Семен Пафнутьич стоял немного в сторонке и, сложив на животе руки, умильными глазками глядел на трудников, сгрудившихся на корме, и на Степана, учившего медведя плясать.
Тпру-ты, ну-ты, Ноги гнуты... Попляши, попляши, Ноги больно хороши! Еще нос сучком, Голова пучком...Степан держал в одной руке конец веревки, обмотанный вокруг шеи медведя, переминавшегося на задних лапах.
Аладай, аладай, Чистай, чистай чиганай. Чахман, чахман, Чахман, бахман...В другой руке у Степана была дубинка, которою он непрестанно колотил по палубе, то и дело норовя попасть и по медвежьей лапе. Но ошкуй не давался, рыча и скаля зубы, подскакивая на месте и начиная часто перебирать ногами.
Медведь Савка, Ляг на лавку, Обними Митю...Все собравшиеся, а больше всех придурковатый Митя, покатывались со смеху. Громкое гоготанье доносилось даже в покойчик приказчика, куда в последние дни зачастил Тимофеич. О чем они там шепчутся, Никодимка и этот старый колдун с Малого Беруна? Ну, да ему-то что, Семену Пафнутьичу? Его дело мельничье: засыпал – и конец. Пускай уж Никодимка сам разбирается, на то он и приказчик.
Аладай, аладай, Чистай, чистай чиганай...И Семен Пафнутьич полегоньку как бы отмылся от мачты, к которой прислонился было, и поплыл к приказчичьему покойчику, семеня ножками и всё так же держа на животе руки. Отойдя немного, он остановился, подождал чего-то и, скользнув в люк, заглянул в щелку.
Никодим сидел на лавке, держа в руках большую, переплетенную в коричневую кожу тетрадь. Тимофеич улыбчиво щурился, стараясь заглянуть ему в рот, а Никодим размеренно бубнил, читая записанную в тетради сказку, отрывая иногда глаза от искусно разрисованной страницы и строго поглядывая на Тимофеича:
– «И потом шел этот странник с человеком своим Гаранькой на Грузинскую землю, на город Тифлис, что под властью персидского шаха; а Тифлис-город стоит на горе каменной, да в Тифлисе же есть колодцы горячие, а над ними сделаны чудные палаты, а в тех палатах бани – парятся всякие люди; парятся не вениками, а трут терщики шелковыми кисеями. А промеж Тифлиса река, не замерзает ни зимой, ни летом, называется Кура. Да близ реки Куры есть гора каменная великая, а на ней просечены четыре окна большие; а жил-де тут людоед в той горе, и ел тот людоед по человеку всякий день. Да в той же Грузинской земле есть меж великих гор щели, а в тех щелях заключены звери – гохи и магохи[50]. А заключены те звери царем Александром Македонским. И про те щели сказывали: ходил-де грузин какой-то за зайцами с собакою, и заяц ушел в те щели, и за зайцем забежала собака. И те было звери – гохи и магохи – собаку ту из щели стали хватать, и собака завизжала и от них ушла, и звери те начали из щелей выдираться. И тот грузин подал весть другим грузинам, и, придя, они тех зверей побили великим каменьем».
Никодим остановился, послюнил пальцы, перевернул несколько страниц и стал снова бубнить, вперив глаза в тетрадь и поднимая их по временам на внимательно слушавшего Тимофеича.
– «И пошел потом с человеком своим Гаранькой в Египет. Да в том Египте есть река Нил, да в реке Ниле – водяной зверь, имя тому зверю крокодил. А голова у него – что у лягушки, а хвост – как сомовий. Резвится на сухом берегу, а как завидит человека, и он за человеком далече гонится и, настигши человека, пожирает его. А ловят там крокодилов великою мудростью и привозят в город к паше».
Никодим закрыл тетрадь и встал.
Стоявший за дверью Семен Пафнутьич покачал сокрушенно головой и отошел к люку.
По палубе уж не раскатывался зычный хохот работников под дьявольский «аладай» Степана. С запада припадал свежий ветер, и слышно было, как всплески ожившего прилива шлепались о борта лодьи.
Никодим и Тимофеич вышли на палубу. Здесь закатывали из воды якорь, и судно начинало круто поворачиваться, зачерпывая больше ветру полными парусами. Лодья скользила всё быстрее, выходя в открытое море, на большую воду, и легко отдираясь от берега, тянувшегося в отдалении, как тонкая бечева.
Тимофеич разыскал Ванюшку и Степана, которые успели загнать медведя в мурью, в пустую бочку, служившую ему в дороге логовом. Старик уселся с ними рядом на мотище канатов, и все трое стали смотреть на знакомую суету и на уходящий берег, от которого, чуть наклонясь на правый борт, резво отбегала выгорецкая лодья.
При таком-то ветре до Поноя дойдешь скоро, а там рукой подать и до Мезени...
Идем на Мезень!
Сон это или явь?
Часть третья ПО ЦАРИЦЫНОМУ УКАЗУ I. ИМПЕРАТРИЦА НЕ СПИТ
Подводы, груженные битой птицей, венгерским вином и царицыным гардеробом, растянулись по Царскосельской дороге на несколько верст.
Шел дождь, телеги увязали в топкой грязи, и мокрое вороньё с криком отлетало прочь от валявшейся по обочинам лошадиной падали.
Ругались извозчики, и отрывистый визг вырывался из большого рыдвана, набитого старухами, калмычатами, персидскими девками и прочей прислугой, которую велено было выслать с царицыным обозом в Царское Село.
Карета императрицы следовала шагом в полуверсте от хвоста обоза. Желтые занавески были спущены на оконцах золоченого возка, потому что царицу Елисавету не радовала унылая, мокрая окрестность, придавленная опустившимся небом. Колики в животе начались у императрицы за последним шлагбаумом, ещё у кузниц, и стали переходить в тошноту и головную боль. Придворный медик Бургав решил пустить царице кровь у Средних Рогаток. Здесь, против путевого дворца, весь поезд остановился, и персидские девки принялись таскать в опочивальню перины, тазы и всякую прочую рухлядь.
Извозчики стали табором вокруг дворца. Они распрягли лошадей и залезли под телеги. Корма им полагались казенные, и репу с хлебом они запивали квасом. Они икали, глядя на дым, который стал вырываться из печных труб над ветхою кровлей дворца. Они нюхали дым и дождь и заправляли в рот последние крошки.
Придворный медик Бургав пришел со своим мешком в царицыну опочивальню, когда больная уже погрузилась в штофные перины. Здесь, в тепле и покое, она сразу почувствовала себя лучше: тошнота прошла и утихать стала головная боль. Медик уложил обратно в мешок свои страшные орудия, но оставался у императрицы до вечера. За микстурами и клистирами он не заметил, как за окном перестал дождь и пасмурный день уже сменился сумерками.
Персидские девки, бесшумно ступая босыми ногами по красному сукну, стали зажигать в медных шандалах восковые свечи.
Пришла горничная и обкурила весь покой душистым сургучом, после чего медик собрал свои пожитки и отбыл в отведенный ему апартамент[51].
Комната стала наполняться женщинами, накрашенными так же, как нарумянена была сама императрица. Баба Материна уселась на пол у царицыных ног и, запустив руку под одеяло, принялась легонечко почесывать царице пятки, покоившиеся на нагретом шелковом полотне. Баба Материна делала это лучше всех; она чесала пятки ещё императрице Анне, и потому Елисавета возила Материну за собою повсюду, как и камергера[52] Сиверса, лучше которого никто не мог сварить императрице кофе.
Баба Материна была похожа на покойную императрицу Анну: не баба, а туча, не то что «кузына Маврутка» – Мавра Егоровна, жена Петра Ивановича Шувалова. Маврутка была очень близка Елисавете, им обеим было что вспомнить о временах их юности. С тех пор стареющая Елисавета сильно прибавилась в теле, а Маврутка была так же мелка и криворожа, и так же шел от неё неприятный запах, смешанный с запахом лаванды.
Царица лежала неподвижно. Под румянами её щеки казались не такими обвислыми, не таким обрюзглым выглядело напудренное лицо. Дорожная тряска, микстуры, клистиры, душистый сургуч, пальцы Материны – всё это навевало дремоту, и Елисавета заснула. Затаив дыхание сидели женщины, собравшиеся у её постели.
Но тихо было в одной лишь царицыной спальне. В остальных покоях шла подготовка к наступающей ночи. Чтобы приготовить Елисавете кофе, кофейную мельницу вертел камергер собственноручно. Девки-прислужницы шныряли по проходным и прихожим, по сеням и по лестницам. Дворцовый лакей шествовал с салфеткой и блюдом в соседний апартамент.
Дворец был трухлявый, хорошо обжитой. Пока тихо было в спальне и во дворце не началась настоящая жизнь, тараканы шуршали за бумажными обоями и под полом возились крысы. Но вот императрица встрепенулась и сбросила с себя одеяло. Кому могло показаться, что императрица спит?.. Ночью не до сна царице. Ведь мало ли что может случиться в темноте: и с престола низвергнут, как предшественника её, малолетнего Иоанна, и свободы лишат, и самую жизнь отнимут... Бывало это не раз с царями.
И Елисавета никогда не спит ночью. Ни в Царском Селе, ни в Петербурге, ни здесь, у Средних Рогаток.
Это хорошо знала чесальщица Материна. Чмокнув царицу в пятку, она укутала её поднятым с полу одеялом и, не теряя времени, снова принялась за своё дело.
II. БЕРУНЫ С МЕДВЕДЯМИ
Пальцами Материна не чесала, а лишь скользила легким щекотком, словно лебяжьими перышками веяла она под одеялом, и Елисавете казалось, будто в долгий знойный июльский день опустила она обнаженные ноги в прохладный источник и говорливые струйки ластятся у её ног и звенят, как хрустальные рюмки, тесно столпившиеся вокруг бутылки с токайским.
Чистый источник всех цветов красивей, Всех приятней мне лугов...Не так ли когда-то пели они на два голоса с Мавруткой?.. И ещё её любимец, Алексей Разумовский, с глазами, как вишни, вторил им на клавицимбалах[53]:
Ты и рощ всех, ах, и меня счастливей. Гор, долин и кустов...Елисавета щурила глаза, и лучи от горящих в шандалах свеч шли к ней со всех сторон, окружая её вызолоченным сиянием. Чесальщица ещё легче пошла подушками пальцев по царицыной коже, затвердевшей в танцах и хождениях на далекие богомолья. Баба Материна знала, когда легонечко нажать, когда пройтись словно персидским шелком, и в этом знании было всё её уменье.
– Что, матушка, намучил тебя злодей-медик?
– Нишкни, Маврутка, молчи.
Елисавете не хотелось ни говорить, ни слушать обычного Мавруткиного стрекотания, а только лежать после перенесенных болей с сощуренными глазами, мысленно отдаваясь мерному ладу любимой, давно не петой песни.
– И не замолчу, и не замолчу, – затараторила Мавра Егоровна. – Душа слезой обливается... Чай, одних клистиров вогнал в тебя, изверг, целый десяток...
– Молчи, дрянь, тебе говорю!..
О, коль счастливы желтые песчинки. Тронуты её стопой...Но Маврутке надоели неподвижность и молчание. Сидят все как истуканы, словно покойник в доме. Стоило ей тащиться в Царское Село для того только, чтобы застрять здесь, в этой мышеловке у Средних Рогаток. Ну и скучища, прости господи!
– Режь меня, казни меня, не замолчу!..
Елисавета знала, что остановить Мавру Егоровну могла бы только оплеуха, но ей не дотянуться было до Маврутки, да и лень было пошевельнуться под одеялом.
– Чего молчать мне!.. – всхлипнула Мавра Егоровна. – Не онемела я ещё. Да и тебе, матушка, грех: не на панихиду мы с тобой приехали. Чего нам в молчанку играть? Я и так-то за день измолчалась вся. Знаешь, не та собака кусает, что лает, а та, что молчит и хвостом виляет.
– Какая собака, где лает, что ты врешь?
– Нигде тут собака не лает, а только говорю я – измолчалась я вся за день-деньской. Сначала в карете с тобою, а потом здесь, с этими дурами. Я и графа-то своего как следует нынче не видела. Вчера запропал с вечера, так поутру только домой воротился. Ляд его знает, где целую ночь таскался. Я ему говорю: бога ты побойся, старый черт. А он будто и не слышит. «С архангельскими, – говорит, – мне беда. Вернизобер, – говорит, – денег не шлет, на берунов, – говорит, – ссылается». Появились будто там, за Архангельском, какие-то беруны. Всё не были, а потом вдруг объявились. Пропадали шесть лет в неведомом царстве, в неизвестной державе, их уже и в живых не почитали, а потом воротились с живым медведем на веревке.
Елисавета повернулась лицом к Мавре Егоровне, а та, заметив, что её слушают, затрещала ещё пуще:
– И ещё пишет Вернизобер, что пошло волнение в народе от такого неслыханного дела, чтобы люди, почитавшиеся мертвыми, вдруг ожили... Чтобы такие люди как ни в чём не бывало появились снова в своей землице да ещё с живым ошкуем...
– Постой: так медведь, значит, с ними белый?
– Белый, матушка, весь белый, как молоко.
– И ученый?
– Уж не скажу тебе, матушка; чего не знаю – того не скажу. Стало быть, ученый, коль они его на веревке за собой таскают.
– И много их с медведем, берунов?
– Будто пишет Вернизобер, что трое, всего только трое, матушка, без медведя. А с медведем четверо – четверо, выходит, с медведем.
– Ты, кузына, стара становишься и завираться начинаешь. Ну, да уж коли не врешь, так правду говоришь. Скажи своему мошеннику, чтоб толком мне рассказал, что за такие беруны с медведями. Да и пусть их вытребует всех сюда без проволочки. Мне медведь белый надобен.
И Елисавета повернулась снова на спину и закрыла глаза.
Тут и алые розы...Как это поется?..
Тут и алые розы устыдились, Зря ланиты и уста...Мавра Егоровна увидела, что больше она сегодня не возьмет ничего. И она принялась за кофе с кремом, от которого отказалась Елисавета.
Свечи роняли капли белого воска на розетки в медных шандалах, и желтые блики разбегались по выцветшим обоям и по красному сукну, которым был обит пол поверх мягких овечьих полстей. Сонные женщины, зевая, шептались по углам опочивальни. Но баба Материна оставалась по-прежнему у подножья кровати, с руками, спрятанными под атласным одеялом, подбитым мехом чернобурой лисицы.
III. ОПЯТЬ НА РОДИНЕ
Никодим, сдружившийся с Тимофеичем за дорогу и подолгу беседовавший с ним в выпадавшее безветрие на стоянках, звал его с Ванюшкой и Степаном на Выг, где и сытно, и вольготно, и душеспасительно, но Тимофеичу хотелось скорей к Мезени, да и у Степана была там жена, и на Выг им было никак несподручно. За островом Моржовцом, уже в виду Зимнего берега, они стали обгонять шнеку, которую второй Марьин муж, румяный и седобородый Афанасий, вел на Мезень с Поноя. Афанасий не сразу признал их, но, признав, даже прослезился и взял их всех в шнеку, со всею их движимостью и с бочкой, в которой сидел Савка.
Был ветреный воскресный день, когда они подошли к Мезени. Благовестили в обеих церквах, и ветер, кружась, разносил далеко вместе с обрывками туч звонкое гудение медных колоколов. Народ столпился на крутом берегу и, насупившись, недоверчиво глядел на косматых людей, выбрасывавших на берег мягкие меховые узлы, и на бочку, в которой барахтался растревоженный ошкуй. Ахали женщины, и, когда медведь стал ломать бочку, грохнулась оземь Аннушка-кувырок, юродивая, выросшая и состарившаяся в пустой собачьей будке возле малых городских рядов. Медведь разворотил всю бочку, и Степану пришлось вытащить его на берег на веревке, к пущему удивлению столпившегося народа.
Мезень узнать было трудно: малые выросли, старые вымерли. Город за последние шесть лет горел два раза, и обуглившиеся столбы торчали на берегу там, где раньше высился новый окладниковский дом. Сгорел дом, умер Еремей Петрович, подкошенный выпавшими ему к концу жизни испытаниями, уехала в Архангельск к брату Василиса Семеновна, схоронившая сына и мужа, пережившая окладниковскую силу и славу и воротившаяся обратно на то место, откуда когда-то была выдана за Еремея Петровича, гарпунщика на казенном «Вальфише». А Соломонида, окладниковская стряпуха, хлебы которой не давали Тимофеичу покоя в его берунском заточенье... Её Тимофеич увидел на другой день на паперти рождественской церкви. Она была слепа, ничегошеньки не помнила и побиралась по добрым людям. Тимофеич заговорил было с нею, но не добился от неё никакого толку. Она не то что Тимофеича, она уже Еремея Петровича не помнила и несла такую несусветицу, что уши вяли.
Вернувшиеся на родину промышленники перетащили с берега свои пожитки к тому же Афанасию в пустую житницу. Марья перекрестилась раза два, пока Тимофеич рассказывал ей о том, как умирал Федор, но осталась равнодушна. Она давно уже отщепилась от Федора и вышла за другого человека, – и о чём, казалось ей, было теперь плакать?
Степан едва загнал Савку в житницу, как бросился к себе в Кузнецову слободку. Он ещё в дороге пытался расспросить Афанасия про свою Настасью, но тот мялся, говорил, что давно её не видел, что она, сказывали, куда-то уезжала... Степан бежал по улице в своих рваных песцах, и встречные шарахались от него в испуге. Он добежал до часовенки, которая стояла, как и раньше, против самой кузницы, обогнул её, свернул налево... и не узнал того места, где они два года жили с Настасьей. Там, где шла раньше новая улица с домиками, обшитыми не почерневшим ещё тесом, теперь взбегали на пригорок огороды, и, по воскресному дню, не было на них ни души. Заперта была и кузница, и словно вымерла вся округа.
Здесь же, наискосок от кузницы, исстари стоял кабак. Но и кабак был заперт пудовым замком, и по траве и спутанному репью не видно было к нему тропки. Степан пошел обратно и заметил, что из дрянного домишки со съехавшей набекрень кровлей высунулся за окошко распатланный мужик, который вперился в Степана колкими, распухшими от сна глазами. Степан взял было к нему прямо, через дорогу, но мужик сплюнул и захлопнул окошко.
Что тут было делать?.. Не расспрашивать же было кур, копавшихся посреди дороги, о таких вот чудесах, что была, дескать, улица, а на ней домик с новеньким крылечком, с собакой Серкой, а в домике – Настасья, его, Степана Митрича Шарапова, жена...
Степан стоял в недоумении посреди улицы, разглядывая рябую куренку, точно это была не самая обыкновенная мезенская квочка, а по меньшей мере какая-нибудь заморская птица. Мужик с раздувшейся от сна рожей продолжал следить за ним из-за мутной слюды в окошке, а неугомонник ветер трепал на Степане лохмотья его не виданного в этих местах одеяния. Степан повернулся и задами пошел к берегу и берегом вернулся обратно к Афанасию, приютившему у себя в житнице Тимофеича и Ванюшку и посаженного на цепь медведя Савку. И тут всё, о чем молчал Афанасий, рассказала Степану более словоохотливая Марья.
IV. НАСТАСЬЯ, ЖЕНА СТЕПАНА
Настасья, прождав Степана до заморозков, когда уже пора было ему вернуться на Мезень вместе с остальными, продолжала ждать его и всю зиму. Что она делала всю зиму, никому не ведомо было, потому что выходила она на улицу только для того, чтобы в сумерки по глубокому снегу пройти к Еремею Петровичу порасспросить, не слышно ли чего о работниках, запропавших вместе с лодьею. Еремей Петрович отговаривался сначала тем, что он, мол, не ведун и не ясновидец и что ничего такого, ни добра, ни худа, он про лодью не знает. А потом, уж по весне и летом, Еремею Петровичу, хоть и не ясновидец он, стало ясно видно, что не вернется лодья, сгинула вместе со всей оснасткой, с новыми дубовыми бочками, с карбасами и парусами. Стал тогда лютеть старик и гнать от себя всякого, кто лез к нему с пустыми расспросами о прошлогоднем снеге. Настасья перестала наведываться к Окладникову, но не переставала ждать Степана.
Со второй зимы, уже после того, как медведь изломал Настасьиного брата Осипа возле самого его дома, стали опять замечать на улице Настасью, то там, то сям, в разных местах, по всему городу. Она шла всё в том же полушалке поверх дохи, в полушалке с голубыми васильками, который подарил ей Степан, когда они обручились. На полушалке василек был подобран к васильку, один – голубой, другой – посинев, и играли они синими яхонтами по бирюзовому полю. Но Настасья – куда теперь девались её задористость и голосистость?.. Она притихла и мерцала теперь потаенной красотой, хотя из-под крутой брови нет-нет да выглянут прежние её бесенята.
Настасья стала ходить в богатые дома стирать белье, к Еремею Окладникову и к другим купцам, и этим кормилась, всё еще поджидая Степана.
На третье лето приехал к Мезени по казенной надобности архитекторский сержант Михайло Неелов. Он прожил в Мезени два года, и Настасья стирала ему белье и штопала прорехи в походном его гардеробе. Потом, после пожара, когда сгорела вся Кузнецова слободка, Настасья и вовсе переехала к сержанту и стала его женою. И хотя сержант чем-то напоминал Настасье пропавшего Степана, такой же высокий и такой же копченый, но о Степане Настасья вспоминала всё реже. Она даже совсем перестала о нём думать, когда сержант, выправив подорожную[54] и получив кормовые, укатил из Мезени по новой надобности, увозя с собою вместе с вычиненным Настасьей бельем и жену свою Настасью.
V. ПРИЕЗД НА МЕЗЕНЬ ТЕРЕНТИЯ НЕДЕЛЬКИ
Как-то так выходило, что столь желанное возвращение на Мезень из берунова царства отчаяния и смерти не давало той радости, какая представлялась в бесконечные ночи на Малом Беруне при багровом свете чадящего ночника. Ведь и ныне то, что было кругом, немногим отличалось от их жизни на недавно покинутом острове. В погорелой Мезени было тесно, избы и купеческие домики, уцелевшие от огня, были густо набиты народом, и троим человекам, вернувшимся на родину, жить было негде. Они всё ещё оставались у Афанасия в житнице, которую даже стали приспосабливать к тому, чтобы перезимовать в ней, а там, по весне, – там будет видно.
Работать теперь было легче, чем за шесть лет до того, когда они готовились к первому зимовью на Малом Беруне и чинили там избу, которая на долгое время стала им тюрьмою. Весь необходимый инструмент был теперь под рукой, и дрожать так над каждым ржавым гвоздем уже не было нужно.
Они прорубили в житнице оконце, настлали пол, сложили печь, обмазали бревенчатые стены глиной и так же, как и на Малом Беруне, натаскали земли на кровлю своего нового жилья. Медведя Савку они перевели в соседний дровяной амбарчик, и он сидел там на цепи и сопел по ночам так же, как и в сенях в ложбинке на острове. Но к этой медвежьей возне прибавилось новое: лаяли и выли настоящие собаки, цепные псы, рвавшиеся из ошейников и набитых всяким добром купеческих амбаров; пели петухи ночами, и Тимофеичу не надо было определять время по звездному небу; утром кудахтали куры, мычали коровы, телеги скрипели на улице и гудела на всю округу рождественская колокольня.
Степан с первого же дня, как ступил на знакомый берег, ходил как потерянный, не находя себе места ни у Афанасия в житнице, ни на базаре, где он постоянно толкался, ни на огородах за кузницей, куда он, безо всякой, казалось бы, надобности, ходил каждый день, вдоль и поперек размеривая их шагами. И шел ли он туда, или, понурив голову, плёлся обратно, его всё время провожал тяжелый взгляд распухшего мужика из скверного его домишки. Степан даже однажды погрозил мужику кулаком, но тот не отстал.
Дома Степан пробовал снова заняться с Савкой, чтобы обучить его новым штукам. Он вырезал из березы дудку, на которой очень ловко стал выводить разные коленца, заставляя при этом медведя раскланиваться, кружиться на месте и кувыркаться через голову. Савка в точности показывал, как хмель вьется, как девки румянятся и как ребята горох воруют. Он даже начинал уже проделывать с палкой кой-какие военные упражнения, но скоро всё это Степану надоело, и Савка снова засел безвыходно в своем амбарчике.
Между тем шла зима, она была ласкова после перенесенных беруновых лютостей, и хоть не пришлось уже Тимофеичу попотчевать своего приемыша обещанной Соломонидиной кирилкой, но старика пучило от наливных шанежек и блинов, которые беспрестанно пекла Марья. Тимофеич копался в привезенной рухляди, поторговывал ею, приоделся сам и заставил Ванюшку и Степана сбросить с себя изодранное беруново одеяние, потому что берунами на Мезени уже стали пугать детей. Стоило только Ванюшке или Степану, кому-нибудь из берунов, показаться на улице в песцах и лисицах, как ребятишки бросались врассыпную, забыв и бабки и недоигранный кон.
У городских рядов сунулась как-то к Тимофеичу вылинявшая бабенка за приворотным зельем[55]; другая пристала к нему на базаре с петухом, в которого, по её словам, вселился бес. Тимофеич наскоро пожевал губами, изругал и ту и другую, рассерженный вернулся к себе в житницу и молча залез там на нары.
Уже к лету, когда оттаяла земля, прошел по реке лед и надо было приниматься за какое-нибудь дело, к ним во двор стал ломиться солдат с тем самым распухшим мужиком, который тяжелым своим взглядом провожал Степана в его прогулках на новые огороды. Солдат, бывший в полной амуниции, осмотрел всех троих берунов вместе со всем их барахлишком, сунулся было к Савке в дровяной амбарчик, но показал ли ему ошкуй зубы, или выставил когти, а только солдат резво выскочил наружу, присел на бревнышко и отпил из болтавшейся у него на ремне фляги.
Заткнув бережно флягу и смахнув с неё обшлагом приставшую пыльцу, солдат объявил, что он человек казенный, едет с царицыным указом, что велено берунам живо собираться и как можно скорее ехать в беруновом одеянии вместе с медведем в царскую столицу, в некий немалый городец, о коем, должно быть, и они, беруны, наслышаны довольно. И что на этом им весь сказ его, Терентия Недельки, её величества рядового.
Тимофеич, заслышав про её величество, заметался туда-сюда, Степан и Ванюшка остались, по той же причине, стоять посреди двора с разинутыми ртами, а потом все трое бросились в житницу собирать пожитки и вязать узлы.
VI. НЕИССЯКАЕМАЯ ФЛЯГА
И пошли: за Мезенью Архангельск, за Архангельском Холмогоры, за Холмогорами каргопольские леса. Малиновыми колокольчиками раскатывался тракт по проселкам и почтовым станциям, через реки – по валким паромам, через овраги – по трясучим мостам.
Степан с Ванюшкой ехали на передней подводе; за ними на отдельной телеге помещался Савка в железной клетке, которую на скорую руку смастерил для него мезенский кузнец; а позади тряслись Алексей Тимофеич Хилков и рядовой её величества Терентий Неделька.
Терентий Неделька сам установил такой порядок путешествия берунов из своей Мезени в столичный город Санкт-Петербург. Он боялся, как бы кто из них не сбежал и не попасть бы ему, Терентию Недельке, на расправу в Тайную канцелярию[56] по такому делу. Он и на ночлегах по нескольку раз принимался ночью пересчитывать берунов и наведывался даже на конюшню к медведю. Но медведь сопел, высунув язык, а беруны храпели как ни в чем не бывало.
Всё же солдат знал, что за ними за всеми нужен глаз да глаз, потому что Россия была полна тогда дезертиров и бегунов. И солдат поглядывал за берунами, но не забывал и своей фляги, которая была подвешена у него на ремне сбоку. Флягу эту он вывез из турецкого похода, и она отличалась тем чудодейственным свойством, что никогда не иссякала, – потому что, как только солдат замечал, что фляга оскудевает, он останавливал весь обоз и забегал в первый же кабак, которых было по дороге довольно. Там он требовал наполнения турецкой фляги, объявляя, что за вино не платит, так как человек он казенный и едет с царицыным указом. Кабатчики наполняли флягу и, когда подводы снова отваливали от порога, слали солдату вдогонку зычные пожелания скорейшей кончины.
Чем дальше путники подвигались на юг, тем сильнее заедали их комары, и в такой же мере увеличивалась забота Терентия Недельки о его неиссякаемой фляге. Однажды, когда душный день еле заметно пошел на убыль, Терентий Неделька обнаружил, что чудодейственная фляга иссякла. От такого огорчения он стал ругать и себя, и флягу, и берунов, и даже царицу Елисавету, по милости которой он оказался в таких дураках, вместо того чтобы прохлаждаться теперь в столице, в каком-нибудь питейном доме. Заподозрив Тимофеича в том, что он будто бы своим беруновым волшебством испортил турецкую флягу, рядовой её величества Терентий Неделька стал с пьяных глаз чинить Тимофеичу нелепый допрос: по какой, дескать, такой причине они, беруны, до сих пор держат у себя за ледяною стеною царя Иоанна[57], у которого царица насильством отняла корону.
Тимофеич пшикал на солдата и затыкал ему рот руками, но солдат не унимался, на чём свет стоит ругал царицу и кричал, что нет ещё царю Иоанну настоящей подмоги и не приспело время, а когда приспеет время, то царь Иоанн всё равно уйдет от берунов и повелит рубить головы им и прочим царицыным слугам, не пощадившим его младенческой колыбели; что надо было ему, солдату, ещё в Холмогорах податься царю Иоанну на подмогу, да, вишь, так, с бухты-барахты, не пересигнуть через стену ледяную простому человеку.
Солдат бы ещё долго продолжал свои озорные речи, если бы за поворотом не приметил на пригорке новый кабак с прибитой над дверьми дощечкой, где царский орел казал языки на обе стороны дороги всем прохожим и проезжим, куда бы они ни держали путь свой. Солдат соскочил наземь, живо обернулся, и, когда снова зарылся в сено, оказалось, что его турецкая фляга опять обрела свою чудодейственную силу.
VII. БЕРУНЫ ВЪЕЗЖАЮТ В ПЕТЕРБУРГ
Степан пытался заводить разговоры с ямщиками, расспрашивая их, не проезжал ли здесь и в какую сторону архитекторский сержант Михайло Неелов и при нем женщина, Настасья Петровна. Но ямщики отвечали, что ездит здесь всякий народ, и сержанты и другие, и с ними бывают женщины, и Настасья Петровна и какая-нибудь Анна Сидоровна, а проезжал ли такой Михайло Неелов, этого они, ямщики, не знают. Проезжал в прошлом году по тракту какой-то копченый; кажется, Михаилом Нееловым был прописан в подорожной или Федосеем Мацуевым?.. Нет, кажется, Федосей Мацуев. И женщина при нем действительно была – может быть, и Настасья Петровна.
– И-эх, завейся веревочкой!.. – кричал ямщик и стегал веревочным кнутишком исчахлых своих лошаденок, которые на ходу клевали мордами так же, как сам ямщик носом.
И так вот миновали они Вытегру и Лодейнопольскую верфь, на плоту переправились через реку Сясь, подъехали к новой Ладоге, но в Шлиссельбурге с солдатом снова случилась неприятность, потому что шлиссельбургские кабатчики, точно сговорившись, отказывались подлить винца в неиссякаемую флягу. Они не обращали никакого внимания на то, что он, Терентий Неделька, человек казенный и едет по царицыному указу. Один из них даже пригрозил ему Тайной канцелярией, где с него, солдата, сыщется за такие воровские его увертки. Другой кабатчик потребовал предъявления царицыного указа, и, когда Неделька вынул из сумы бумагу, кабатчик долго вертел её в руках, разглядывал на свет и читал её и с начала, и с конца, и с середины. Он, однако, убедился наконец в том, что Елисавета I, императрица и самодержица всероссийская, узнав, что на Мезени появились какие-то удивительные беруны с ученым белым медведем, требует для царской своей забавы этих берунов к себе, в беруновом их платье и вместе с медведем.
Но кабатчик этот был, должно быть, тертый калач – наверно, и сам во всевозможных указах дока. Он совсем было хотел уже крикнуть своему помощнику, чтобы тот нацедил вина Недельке, но спохватился и объявил, что в бумаге есть про медведя, но ничего не сказано про турецкую флягу; да притом дана бумага не Недельке вовсе, а Петру Ивановичу Шувалову, графу. Кабатчик до того разошелся, что даже объявил бумагу не подлинником, а только копией, и что-де копии не может быть полной веры. И сколько ни грозился и ни плевался Неделька, ничто не помогало: кабатчик повернулся к нему спиною и стал безо всякой надобности переставлять бутылки и кружки на полке.
Терентий Неделька вовсе пал духом и с тяжелым сердцем тронулся дальше.
Но дальше дело неожиданно пошло лучше: в мызе Устье турецкая фляга стала вновь источать крепкий напиток, который не иссякал уже ни у мызы Пелы, ни у мызы Вяземского и до самой Невской лавры, когда они покатили леском по прямой, как стрела, дороге и единым махом докатили до речки Фонтанки. Но здесь им вышла остановка.
Навстречу по вновь перестроенному Аничкову мосту беспрерывной чередой двигались к лавре одноколки, таратайки, расцвеченные кареты, запряженные цугом, с выездными лакеями на запятках. А впереди, на узком мосту, воз с сеном, сковырнувшийся набок, загородил дорогу. Сломанное колесо валялось подле, конные солдаты гарцевали около и барабанили палками по вознице, который, в свою очередь, молотил кнутовищем по своей рвавшейся из упряжки лошадке. Народ стал толпами сбегаться к мосту, прослышав, что поймали каких-то берунов и будто бы сейчас в клетках будут спускать их в Фонтанку. Но беруны оказались на вид обыкновенными мужиками, потому что Тимофеич ещё в Мезени наотрез отказался ехать в беруновом платье и не хотел облекаться в это одеяние и у мызы Вяземского, перед въездом в столицу. Достойным внимания напиравшего народа оказался один лишь ошкуй, стоявший на задних лапах в клетке, ухватившись передними за железные прутья. Он с любопытством глядел на сверкавшую под солнцем речку, на баб, усердно колотивших вальками, на перепуганного суматохой теленка, который, задрав хвост, несся по ещё топкому тогда берегу, заваленному конским навозом и всякою дрянью.
Тимофеич тоже воззрился было на каменные палаты, высившиеся на противоположном берегу, потому что подобных видывать ему раньше не приходилось. Уж не живет ли в этих палатах царица? Но Терентий Неделька пояснил, что живет здесь не царица, а граф Алексей Григорьевич Разумовский, царицын любимчик. Тимофеич хотел спросить солдата ещё о чем-то, но столпившиеся вокруг телеги люди стали дергать старика за что попало, и один какой-то, в рваном полукафтане, норовил даже потянуть его за мохнатую бороду, в которой застряла солома. К счастью, тут грянула музыка – гвардия проходила по мосту, – и толпа загляделась на золотые короны, жарко горевшие на холодном серебре полковых барабанов. За флейтщиками в красных кафтанах ехал на дорогом коне вельможа в алмазах и самоцветном каменье, и Терентий Неделька пояснил Тимофеичу, что это и есть Петр Иванович Шувалов, граф, откупивший у царицы, в числе прочего, и северный промысел на зверя и рыбу. Толпа, завидев графа, уже и вовсе оставила берунов и забыла даже про ошкуя.
В народе говорили, что едет обирала Шувалов в Невскую лавру табаком обсыпаться, намекая на то, что и табак взял он на откуп у государства и теперь только один может торговать им, назначая за товар какую вздумается цену.
– А после обсыплется солью, – утверждали другие.
– Моржовым салом будет помазан...
– Трескою причастится...
– Медяками разговеется...
– Вор...
– Мошенничек...
– Чертушко...
Гремела музыка, под всадником играла лошадь, пучил глаза вельможа Шувалов, которому казалось, что народ приветствует его своим криком. Рукою, затянутою в замшу, он слал ответные приветствия народу, стоявшему шпалерами по обочинам дороги и продолжавшему всё так же честить графа, пользуясь оглушительной пальбой из ружей и пушек, которая началась за рекою.
– Подох бы ты скорее! – орал во всю мочь детина, взобравшийся на кучу щебня.
– Курицын сын... – шамкнул возившийся со своей берестяной табакеркою старичок.
И выстрелы один за другим били вверх, белым дымом расходясь вокруг Петропавловской колокольни, в белое облако облекая медного ангела, несущего крест.
VIII. КАК РАЗВЛЕКАЛИСЬ ВЕЛЬМОЖИ И ГЕРЦОГИНИ
В Петербурге, на зверовом дворе, куда были доставлены вместе со своим медведем Савкой привезенные из Мезени беруны, шла подготовка к очередной придворной потехе. Площадь около лисьего загона была расчищена, лисятникам были выданы новые зеленые кафтаны, а берунам приказано было уже с утра нарядиться в беруново платье и быть начеку.
Накануне профессора Академии наук чинили берунам допрос. Они подъехали в желтой академической карете прямо к медвежьему острогу[58] и здесь, набивши табаком носы, стали допытываться, сколько туда ходу, до Малого Беруна, и что там произрастает, и какой там водится зверь. Один, очкастый, всё выпытывал насчет солнца: когда оно там восходит, как заходит, когда пропадает совсем... Тимофеич показывал всё, что знал, но очкастый был немец, и понять Тимофеича ему было трудно. Он сердился, ругал Тимофеича свиньею, хотя тот показывал сущую правду.
– Я же говорю тебе, милый, – силился Тимофеич заглянуть своему допытчику под медные очки, прямо в рачьи его глаза. – Спроси хоть Ванюху: дитя чистое врать те не станет.
Но с Ванюхой в это время бился другой, в парике, который буклями спадал ему на плечи. Этот не мог простить Ванюхе того, что парень на острове не помер, когда по всем книгам помереть ему там полагалось. Ванюха виновато улыбался, сам понимая, что оплошал и тем огорчил такого важного господина.
На Степана насели двое других. Они развернули географические карты и потребовали, чтобы Степан в точности показал им, где именно изловил он своего ошкуя. Но Степан хотя и выучил ошкуя разным штукам, но, как на грех, ничего не понимал в географических картах. Чтобы не обидеть ученых господ, приехавших на зверовой двор в похожей на издохшего кита карете, Степан ткнул пальцем в карту, после чего профессора, сворачивая свои бумаги, называли Степана дураком и невежей. Все четверо снова нюхали табак, потчуя друг друга, потом смотрели на Савку, который с разгону бултыхался в пруд посреди острога. Наглядевшись на Савкины игры, профессора сели в свою карету и покатили с зверового двора на Васильевский остров.
День, назначенный для гулянья, выдался погожий, и берунам было жарко в их беруновом платье. Кроме того, им было не по себе в остроге, где им приказано было смирно сидеть на самом виду, чтобы сквозь окошки в частоколе было видно, каковы они, беруны, на самом деле. Но, кроме берунов, на зверовом дворе находились еще хивинцы и другие азиатские люди, которые ходили около слонов, и этим было холодно в их уборах, как холодно было и самим слонам, выгнанным на двор из теплых амбаров. Кашляли в клетках обезьяны, и мелкая дрожь пробегала по страусу, неподвижно стоявшему за высоким тыном. И только по дрожи этой можно было догадаться, что стоит там великолепная птица, а не просто статуя из числа многих у итальянского фонтана.
К полудню вельможи стали съезжаться на двор, и впереди карет, опираясь на трости, бежали арапы-скороходы, скакавшие так резво, что под стать и самому Ванюшке, когда он на Малом Беруне молодым оленем прядал через водороины и утесы. Барыни и разные герцогини выходили из карет, и плыли они по двору, шелестя шелками, как ветер в лесу шелестит опадающею листвою. Они останавливались у медвежьего острога, чтобы сквозь окошки посмотреть на берунов и на Савку, потом шли к слоновым амбарам, где их встречал дрессировщик слонов, персиянин Асатий.
На площади против лисьего загона уже начиналась жестокая потеха. Там на земле была разостлана сеть, и края этой сети держали в руках приглашенные гости – кавалеры и дамы. И когда лисичка, выпущенная из загона, проносилась мимо плетней и рогаток и попадала на сеть, праздные люди, не останавливающиеся ни перед чем, чтобы себя распотешить, сразу натягивали сеть туго. Зверь взлетал высоко, потом падал обратно и снова с натянутой сети летел в высоту, как горящая солома, взвихренная ветром. И так до тех пор, пока не иссякала в человеческом сердце ярость и живая лисица не превращалась в красный бездыханный комок. Тогда за края сети хватались другие, и новый зверь, обреченный на смерть, мчался из загона прямо в поставленную для него ловушку под трубы егерей[59], трещотки лисятников и улюлюканье мужиков, согнанных для этого из соседних деревень и оторванных от работы в горячую летнюю пору.
Игра длилась долго, пока не были затравлены все лисицы. Тогда вельможи и герцогини поплыли обратно к своим каретам, не глядя на слонов и не поинтересовавшись даже берунами и Савкой. И когда к вечеру отперли медвежий острог и выпустили оттуда берунов, персиянин Асатий, почмокав губами и вздохнув глубоко, шепнул Тимофеичу, что на них сквозь окошко в частоколе смотрела сегодня царица. А им и невдомек было. Они просидели весь день за своим частоколом в берунских песцах, в дурацком своём одеянии.
IX. СЛОНЫ, ОБЕЗЬЯНЫ И СТРАННАЯ ПТИЦА ГУКУК
Когда солнце начинало клониться к закату и шел на убыль долгий день, беруны шли на Фонтанку смотреть, как Асатий купает слонов. Персияне и хивинцы, подручные слоновщики, вместе с Асатием отпирали амбары и криком, с битьем в тулумбасы[60], понукали слонов, одного за другим загоняя их в воду. Слоны были покорны этому страшному крику, и только сердитые слоны не слушались хивинцев и персиян. Их было двое – слон и слониха; сладить с ними мог один лишь Асатий. Он не кричал и не бил их железным прутом. Дрессировщик терся у них меж ногами и что-то шептал им по-персидски. Асатий хорошо знал своё дело, и его ценила даже царица. Он и лечить слонов был мастер, давая заболевшим слонам ревень с чилибухой[61].
Кричали хивинцы, и слоны напоминали Тимофеичу китов, когда пускали вверх фонтаны воды. К речке начинал сбегаться народ; из пивоварни напротив выползала всякая мелкая шушера; даже из пригорода торопились на речку солдаты. Они смеялись над Асатием, поносили его и швыряли в слонов чем попало. Глупцы и охальники кричали, что от слонов будто все беды: и язвы, и голод, и мор; что это шах Надир нарочито на русскую землю насылает слонов и персиянин Асатий – ему первый помощник.
Тимофеичу трудно было стерпеть это, и он кричал на тот берег, чтобы добрые люди не швыряли каменьем, потому что слоны, осердясь, натворят им бед. Тогда и его принимались там ругать на все корки: будто он, Тимофеич, и берун, и колдун, и медведь-оборотень и что, попадись он им в руки, они спустят с него берунскую шкуру.
Зверовые дворы огорожены были высокой стеной, и простой народ туда не пускали. На площадях и толкучих рынках рассказывали всякие небылицы о персиянах-слоновщиках и разном зверье, неведомо для чего в таком большом количестве свезенном в столицу.
Особенно сильное впечатление производили в то время обезьяны, столь похожие на человека. Об этих шустрых зверьках невежественные люди рассказывали всякие басни. Что будто бы у обезьян есть король, и короля этого вместе со всей его свитой полонил в индийских горах шах персидский Надир. Он и переслал обезьян царице в зверовые дворы. А у себя, в индийских горах, живут обезьяны большими стадами. И если кто их обижает, то они жалуются своему королю, и тогда обезьяний король высылает на обидчиков рать. А рать эта велика. Она штурмом берет город, и тут уж пощады не жди. Есть даже у обезьян свой особый язык, и научиться их наречию нельзя человеку. А кто узнает хоть слово, того якобы обезьяний король убивает.
Но пострашней обезьян есть, говорили, на зверовом дворе какая-то небольшая птичка из той же Индийской земли, и зовется та птичка гукук. Черна, как ворона, а хвост, как у павы, и если сядет на чью-нибудь кровлю, то в том доме будто бы человек умирает. Живет эта птица на зверовом дворе на свободе, а по ночам летает над городом и кричит: «Гукук! Гукук!» И невозможно взять эту птицу ни в силья, ни пулей.
X. ОКРИВЕВШИЙ СОЛДАТ, ДОБИВАЮЩИЙСЯ ОТСТАВКИ
Асатий, когда кончал купать слонов, то тем же порядком, с криками и битьем в тулумбасы, подгонял их обратно к слоновым амбарам. Здесь, прежде чем загнать их в стойла, он потчевал их водкой, которую слоновщики лили ведрами в большую куфу[62].
Водки на слоновом дворе полон был погреб, потому что Асатий поил слонов водкой в жаркие дни только после купанья. Остальную же водку выпивали сами слоновщики. Асатий тоже не брезговал водкой. Он и берунам лил в ковшик; те пили винцо и хвалили, потому что водка была хоть и с пригарью, но крепка и даже слонов пробирала. Слоны, напившись водки, шли в стойла, пошатываясь, и там, подкрепившись сарачинским пшеном[63], засыпали. Тогда и слоновщики уходили в свои закуты, а Асатий сидел с Тимофеичем подле куфы до вечерней звезды.
Тимофеич расспрашивал Асатия про Индийскую землю, родину слонов, о которой читал ему Никодим из большой тетради на выгорецкой лодье. В том далеком краю правит султан, и земля та богата, и бояре сильны и кичливы, а народ там беден и ходит нагой. И когда султан выезжает на потеху, то развевает черные знамена с драконами золотыми; никто не может развевать таких знамен, кроме султана. И едут тогда вместе с султаном его мать, и жена, и министры, пятьдесят слонов в суконных попонах, лютые звери на двойных цепях и множество женщин с водой для питья и обмыванья. А позади султанова балдахина идет бешеный слон с железною цепью во рту, идет и сбивает коней и людей, чтобы кто из них не приступил близко к султану, потому что султан, как и в других странах цари, день и ночь трепещет за свою жизнь.
Но Асатий не мог того рассказать Тимофеичу про Индийскую землю, хоть был он и главный слоновщик. Он в той земле не бывал и делу своему научился в детстве у себя же на родине, в Персии. Асатий больше вздыхал, молчал и молча, как кофе, тянул свою водку. А с вечерней звездой отправлялся к себе. И беруны шли к себе в чулан при медвежьем остроге.
Тогда из дальнего домика выходил кривой солдат Евмен Марадуй, участник боев при Бендерах и Хотине, где в войну 1739 года сшиблись армии турецкого султана и русской императрицы. Солдат глядел теперь только единственным глазом, но помнил ад, когда горела земля, и дым, который пускали турки по подожженной степи. Слепотою, удушьем и смертельною жаждою отравлен был Измайловский батальон, шедший вперед по горячей золе. Евмен Марадуй вернулся в Петербург с ожогами на ногах и помутневшим от дыма и копоти глазом. И тогда же, ещё при жизни императрицы Анны, был он приставлен к отхожему домику на зверовом дворе. Окривевший солдат стал проситься обратно на родину, на Украину, и всё ждал, что выйдет ему чистая отставка. Но умерла императрица Анна, отцарствовал младенец Иоанн, и ныне Елисавета Петровна восседает на царском престоле, а солдату никак не вернуться в родную сторонку.
Евмен Марадуй и в ночное время меж загонов и клеток дорогу к куфе находил без ошибки, хоть был он крив и глядел на свет одним только глазом. Солдат, столько лет понапрасну прождавший отставки, добирался до куфы, черпал ковшиком водку и лил её внутрь, запрокинув голову и не глотая. И кривой его глаз был мутен и светел, как белые ночи, к которым за весь солдатский свой век не мог привыкнуть Евмен Марадуй. Они проходили в бессоннице, в костоломе, в тяжелом духе отхожего места, к которому с давних лет был приставлен солдат, желавший вернуться к городу Чигирину, в родную свою деревню. И когда ковшиком зачерпнуть из куфы уже было невозможно, пьяный солдат разувался и лез в куфу и там по-собачьи лакал остававшуюся на дне водку. Солдату становилось после этого весело в куфе, он валился там набок и затягивал хрипло:
Ой, не плачьте, не журитесь, В тугу не вдавайтесь.И в ответ на солдатово пение поднимался тут гогот, и лай, и шипенье, и кашель, и смех по клеткам, в загородках, амбарах, теплицах – по всему зверовому двору.
XI. ХИБАРКА В ИНЖЕНЕРНОМ БАТАЛЬОНЕ
И тогда испуганно жалась к плетням женщина, возвращавшаяся в надвинутой на лицо епанёчке[64] по пустынным улицам спящей столицы. Это была жена фаготиста, который дул в это время на какой-то чухонской свадьбе в трубу. Жена фаготиста перепугалась до смерти, заслышав многоголосый хор разбуженного пьяным Марадуем зверья. Но звери, прокричав в белую петербургскую ночь, сразу умолкли, после того как солдат оборвал свою песню.
У Марадуя была теперь другая забота: ему надо было выбраться из куфы, куда он так неосторожно забрался, и добрести к своему домику за оленьим загоном. Но перелезть через высокий борт куфы не мог уже пьяный солдат. Он пополз на четвереньках вдоль бортов куфы, но она была кругла, как кольцо, и похоже было, что сухопутный солдат вписался в морскую службу и поплыл теперь кругом света, чтобы с другого бока вернуться на прежнее место. Солдат даром что был крив и давно просил отставки, а шел, видно, на всех парусах и при добром ветре. Он вмиг сделал с десяток полных концов и, не находя щели, через которую мог бы выбраться на вольный воздух, стал приставать и сбавил жару. Выбившись наконец вовсе из сил, он заснул в слоновой куфе крепким сном, густым и темным, как летние ночи на его солдатской родине, под городом Чигирином.
В тесных своих застенках, стоя, сидя, лежа, опять западало в дремоту полоненное зверье, взбуженное пьяным солдатовым пением. Спал страус в заклети, и снова прилипла к насесту индийская птица гукук. Обезьяны, слоны и хивинцы-слоновщики – все спали в закутах; спали беруны в медвежьем остроге. Казалось, не спал никогда один только заяц. Он дрожал, как лист на осеннем ветру, и кричал иногда. Плачем подкидыша шел его голос к литейным дворам, за речку Фонтанку, в белую ночь. И так жалостлив был этот крик, что Настасья, не ложившаяся в эту ночь, вздрагивала в своей хибарке за третьим литейным двором.
Настасья, бывшая Степанова жена, а ныне жена Михайла Неелова, архитекторского сержанта, гладила всю ночь бельё медным начищенным утюгом и складывала его в дорожный сундук вместе с прочим немудрым сержантовым барахлишком. Сержант ещё спал на козлах за дощатой перегородкой, а Настасья укладывала в сундук его бритвы, и запасный парик, и банку с мукой, которою пудрил парик свой сержант, отправляясь на службу.
Настасья торопилась с укладкой, потому что на рассвете они выступали вместе со всем инженерным батальоном, чтобы идти походом в украинскую степь, где сооружалась новая крепость.
Днем Настасья из-за щепки и тряпки разбранилась с женой батальонного кузнеца, ядовитой язвой, которая, притихнув после перепалки, стала рассказывать, что на зверовом дворе обретаются какие-то беруны, колдуны-оборотни, потому что могут они обернуться чем угодно. И неожиданно кончила тем, что и она-де, Настасья, ведьма того же берунова племени.
Настасья, не думая ни о чём, прислушивалась к заячьему крику, в котором звенела обида. Но заяц на рассвете умолк, и тогда же за дощатою стенкою проснулся сержант. Батальонные конюхи под трели горниста выводили лошадей из конюшен. Настасья укладывала последнее белье.
XII. ЖЕНА ФАГОТИСТА ПРИХОДИТ НА ЗВЕРОВОЙ ДВОР
На рассвете притащился домой фаготист Фридрих, продувший где-то на болоте за Гостиным двором в свой фагот с зари до зари. Фридрих прошел в незапертую калитку мимо спавшего в будке солдата, по темным лестницам и переходам добрался до своего чердака и здесь просунутою в дверь щепкою откинул дверной крючок.
Жена фаготиста, испуганная ночным переполохом на зверовом дворе, спала теперь под стеганым одеялом на своей деревянной некрашеной кровати. Тощий фаготист быстро скинул с себя свой музыкантский кафтан и всю остальную свою одежонку, обвязал плешивую голову зеленым платком и, юркнув в свою перину, на навороченную здесь рвань, свернулся в клубок. И тут фаготист перестал быть фаготистом и наигрывал уже на флейте, выводя носом такие рулады, какие на фаготе ему никак не давались.
Проснувшийся в клетке дрозд начал ему вторить, так что на два голоса пошла у них работа. Жена фаготиста оставалась сама по себе. Она храпела густо, контрабасом, и только мешала дуэту фаготиста с дроздом.
Уже и солнце стояло высоко в небе и било каскадом в покойчик фаготиста сквозь слуховое окно. Уже и придворные актеры вышли за ворота и всею ватагою пошли по направлению к Оперному дому вместе со своим капельмейстером Арайей и Варфоломеем Тарсием, историческим живописцем. Девка Агапегошка прогуливала по двору кота на веревке. Карлица Аннушка и Наташа грелись на солнышке, глядя, как бегает по выступам и карнизам ученик кровельного дела Николай Капушкин. И только тогда, когда в двенадцать часов грянул выстрел с Петропавловской крепости, контрабас умолк, и жена фаготиста открыла глаза.
Она вспомнила о деле, о котором только вчера говорила с нею царицына чесальщица Материна, не угодившая как-то императрице и попавшая в немилость. Материне надо было вернуть себе прежнее расположение царицы, и глупая баба решила прибегнуть к волшебству. Помочь ей в этом согласилась жена фаготиста.
Жена фаготиста, как только проснулась, вскочила с кровати и босиком подбежала к рукомойнику, где совершила свой незатейливый туалет. Потом завязала в платок бутылицу гданской водки, калач и денег полтину и пошла со двора, оставив фаготиста доигрывать последние рулады вместе с не перестававшим ему вторить дроздом.
С узелком под той же епанёчкой дошла жена фаготиста до канала, перебежала мостки и не без опаски открыла калитку зверового двора. Сторожу в зеленом кафтане она сказала, что идет к садовнику Ягану Антонию, и её пропустили без разговоров.
Жена фаготиста, не глядя на клетки и ящики с разным зверьем, вышла к медвежьему острогу и здесь сквозь решетку заглянула в окошко.
В пруду в рыжей воде играл Савка. Чернобородый копченый детина в суконной фуражке сидел под навесом и швырял медведю какую-то снедь, которую тот подхватывал на лету, выскакивая из воды до половины. Солнце заливало весь пруд и отблёскивало на мокрой серебряной шерсти ошкуя.
Женщина с узелком под короткой епанёчкой раза два кашлянула; Степан обернулся, и она позвала его пальцем, на котором алел альмандин[65].
Степан подошел. Жена фаготиста отломила кусок калача и сунула сквозь оконную решетку Степану.
– Дай медведку.
Степан швырнул медвежий гостинец в пруд, и Савка, щелкнув зубами, стал весело чавкать.
– Скушай, Петруша, и ты кусочек.
– Я не Петруша, – заметил Степан, заправив калач за обе щеки.
– Ну, а как тебя кличут?
– Степан.
– Стефан? – обрадовалась женщина. – У меня брат был тоже Стефан.
– Вишь ты! – удивился Степан. – Так что ж он?
– Да помер, – сказала печально женщина, и на глазах у неё даже блеснула слеза.
– Ну, не тужи. Ничего не поделаешь.
– Ты – хороший человек, Стефан. На-ка, выпей немножко.
Степан отпил из бутылицы.
– Вот так водка! – одобрил он.
– Гданская, – объяснила женщина.
– Вишь ты! – опять почему-то удивился Степан. – Послушай, – вдруг осенило его, – ты давно тут, в столице?
– Давно-о! – протянула гостья. – Как приехала, так всё время тут.
– А не встречала ты тут такой женщины, Настасьей зовут... Настасьей Петровной?..
– Это такая рыженькая, культяпковатая?.. Золотошвея?..
– Да что ты, опомнись! – обиделся Степан. – Какая культяпковатая?.. Моя Настасья отродясь не была культяпковатой. И рыжей тоже не была. В пригожести и тебе, чай, не уступит. Она у меня высокая да ладная, востроглазая такая.
И Степан осклабился, показав жене фаготиста свои белые зубы.
– Востроглазая?.. Да ты бы так сразу сказал. Я вчера ещё её видела, – соврала незнакомая гостья.
Степан схватился руками за оконную решетку.
– Где, где видела? – выдавил он из пересохшего вдруг горла.
И глазами, вспыхнувшими, как угли, вонзился в другие глаза, голубевшие за решеткой из-под спущенной на лоб епанёчки.
– Да где видела?.. Видела. Вон вчера ещё была у нас в доме. К нам много народу ходит. Я ещё хотела зазвать её к себе. Вижу, Насташа – женщина хорошая, востроглазая...
Степан прижался к ржавой решетке мокрым лбом.
– Ну, а как она? – обдал он горячим дыханием немного отшатнувшуюся от него гостью.
– Да так, ничего... Я с ней не говорила. А ты что, приворотить её хочешь?
– Она жена мне...
– И что ж?
– Да вот потерялась; всё ищу и расспрашиваю, жду, не сыщется ли. Они тут с сержантом Михаилом Нееловым.
Жена фаготиста отступила на шаг и вся порозовела от охватившей её радости.
– Я тебе её разыщу, Стефан... – стала шептать она, придвинувшись к окошку и задыхаясь от волнения. – Разыщу... Сама к тебе придет... Я...
– Ты?!
– Да, я. Так сделаю, что сержанта бросит, сама сюда прибежит. Только сделать это не просто. Я уж так, для тебя... Ты на брата моего похож... Стефан... Ты никому не говори... никому... А то пропало всё, и не вернется к тебе Насташа. Только... только... мне надо для этого... надо...
– Чего, чего надо?.. Говори!.. – стал Степан, сам того не замечая, гнуть и ломать решетку в частоколе.
Женщина испуганно шарахнулась от него.
– Тише ты!.. Что ты!.. Волос мне надо немножко... – стала шептать она, снова придвинувшись к Степану. – Волос от медведка...
– Шерсти?
– Да... шерсти... Приворотить к тебе Насташу... Шерсти...
– Да я тебе её сколь хочешь наберу: он теперь линяет, ошкуй, самое его время.
– Возьми, набери в платок.
Степан бросился к медвежьему амбару и стал подбирать там грязные слежавшиеся пучки, пока женщина, нетерпеливо теребя бахрому епанёчки, стояла, прижавшись к высокому пряслу.
Степан не заставил ждать себя долго. Выскочив из амбара, он подбежал к окошку и просунул между железными прутьями мягкий узелок, в который жена фаготиста вцепилась обеими руками.
– Через два дня жди свою Насташу, – бросила она Степану на прощанье.
– Постой, постой! – пытался удержать её Степан.
Но та, не слушая его, легкой походкой быстро шла мимо слоновых амбаров, довольная тем, что так ловко провела медвежатника и выполнила поручение, не потратив полтины, сбереженной теперь на французские румяна.
XIII. ПРОФЕССОР ЛЕРУА ПРОИЗНОСИТ РЕЧЬ О БЕРУНАХ И МЕДВЕДЕ САВКЕ
Всё утро с Ледяного моря накатывал на столицу холодный ветер. Посредине лета хлопьями падал мокрый снег и здесь же, на мостовой, таял, превращаясь в жидкую грязь. Но редкие толпы не переставали собираться по Невской перспективе – у чахлых березок и под навесами гостиных рядов. Из Академии наук обратно в Летний дворец, что на речке Фонтанке, должна была проехать императрица. И всем хотелось взглянуть на позолоту парадной кареты и как сожмут мушкетеры ружья и прапорщики преклонят знамена.
Ветер разгуливал по широким площадям столицы весь день. Он иногда утихал, как бы прячась в пустырях, заваленных намокшим навозом, то вдруг вырывался оттуда и с налету больно хлестал по щекам пешеходов. Он словно издевался над вызолоченными орлами на аптеках и канцеляриях, силясь сорвать их с подвесков. Он проползал вдоль мостков, подбираясь к рундукам в гостиных рядах, запертым ради воскресного дня, и вздувал епанёчку у женщины, жены фаготиста, стоявшей в углу под навесом.
Гробовщики, попы, расстриги, старухи прибегали сюда с болота за Гостиным двором и толкались здесь вместе с разным дворцовым сбродом – обер-конюхами, гоф-актерами, камер-прислужниками и лейб-трубачами.
Женщина в епанёчке, стоявшая в углу, вдруг встрепенулась и шмыгнула в проход между двумя рундуками. Под навесами вдоль запертых лавок по деревянным мосткам медленно шли беруны с слоновщиками, и впереди шел высокий, тонкий Асатий в своем праздничном уборе из кашемировой шали. Гробовщики, как всегда, смеялись над Асатием и задирали берунов: говорили, что вот-де понаехали беруны и от них посреди лета невидаль такая, так что уж и в полдень вовсе темно.
Но в Академии наук в зале для собраний было светло: люстры горели здесь тысячью свеч. На небольшом возвышении под балдахином сидела в золоченом бархатном кресле окруженная придворными дамами императрица, и профессор Леруа рассказывал ученому собранию о тех же берунах, что прожили шесть лет в такой дальней стране и вышли оттуда невредимы. Профессор говорил об этом по-латыни, и из русских людей мало кто понимал его речь, и меньше всех – Елисавета. Но так уж тогда повелось, чтобы в ученом собрании звенела латынь, непонятная вовсе народу. И беруны попали в латынь: Тимофеич, Ванюха, Степан и даже Савка-медведь, валявшийся под навесом в медвежьем остроге. Казалось, что императрица благосклонно внимает ученой речи профессора. Когда тот, отвесив первый низкий поклон императрице, а второй остальному собранию, попятился задом с помоста, Елисавета шепнула президенту Академии о табакерке, которую жалует ученому, так долго по-латыни говорившему о берунах.
Государыня встала, и тотчас все поднялись и вместе с нею, проследовали в гравировальную палату, где ученики упражнялись в гравировании царских портретов. В библиотеке царице показали разные редкие рукописи и книги. Затем государыня прошла на лестницу, убранную цветами и алым сукном. Тогда верховой, мокнувший в белых штиблетах у парадного крыльца Академии, оторвался от стены и помчался через распухшую за день Неву по понтонному мосту. Он миновал уже мост и несся теперь, махая флажком, мимо новостроящегося Строганова дома по Невской перспективе. И сразу стали под ружье мушкетеры и прапорщики распустили знамена.
Карета летела с Адмиралтейского луга под гиканье ездовых, заглушаемое криками «виват»[66]. Мокрым снегом плевал ветер в плешивые головы гробовщиков и расстриг. Тимофеич вперил совиное око в карету, где за мокрым стеклом он ничего не увидел. Карета свернула на Большую Садовую, и сразу всё смолкло. Народ, посудачив, стал расходиться. Одни зашагали в трактиры к вину и пиву, другие – домой к пирогам с грибами и луком. Зверовщики пошли в зверовые дворы, а жена фаготиста, успевшая за рундучком сунуть Материне сверток с медвежьей шерстью, побежала к себе на Миллионную улицу. Гробовщики вернулись на болото за Гостиным двором и там на рогожах опять разложили свой невеселый товар.
XIV. ТАИНСТВЕННЫЙ СВЕРТОК
Царица подъехала к Летнему дворцу, который снаружи выглядел, как огромный китайский фонарь. Ещё не завечерело, а из-за спущенных шелковых занавесей бесчисленных окон вырывались наружу желтые, зеленые и алые тучи.
В одном кабинетце императрицы ещё не зажигали свеч, и она стала сумерничать здесь, отдыхая на диване после латинской речи профессора Леруа.
Она думала о берунах, которые были с далекого севера, и вспомнила малолетнего императора Иоанна. Елисавета держала его под замком на севере же, в Холмогорах. С ротой солдат ворвалась она когда-то зимнею ночью во дворец, распоров ножом барабаны на гауптвахте, чтобы дворцовый караул не поднял тревоги.
«Сестрица, пора вставать...» – растолкала она мать императора, правительницу Анну Леопольдовну, которая очень удивилась, разглядев в своей полуосвещенной спальне солдат-преображенцев.
Голос рассказчицы, приведенной откуда-то Материною, вывел теперь из задумчивости Елисавету.
– Я, – говорит им царь Леонтий, – есмь до обеда поп, а после обеда я царь над тремя тысячами королей...
Царица любила слушать подобные россказни монахинь, базарных торговок и другого такого же люда. Но откуда-то дуло, и фрейлина[67] Крузе принесла мантилью. Елисавета вытянулась на диване и стала внимательно слушать.
– У меня, – говорит им царь Леонтий, – в одной стране живут люди немые, а в другой стране люди рогатые; а иные люди – травоядцы; а иные люди – десяти сажен высота их; а иные люди – половина человека и другая пса; а иные люди шесть рук имеют; а иные люди – в волосах рты их и очи.
Рассказчица сидела на полу посредине покоя.
Она была слепа, и желтое лицо её с вытекшими глазами было мертво и неподвижно. Шевелились одни только черные губы, и слова она выбрасывала жестко, точно во рту у неё был щебень.
– Да родятся, – говорит им царь Леонтий, – в моем царстве звери слоны, и водятся верблюды, и крокодилы, звери лютые, и зверьки саламандры.
Елисавета приподнялась на своем ложе и уперлась локтем в подушку.
Александр Иванович Шувалов, начальник Тайной канцелярии, приехавший с докладом, перестал в углу шептаться с придворным медиком Бургавом и тоже внимательно слушал с обычной на перекошенном его лице гримасой.
– Есть у меня палата, сделана на чистом злате, – продолжала рассказчица. – Я в той палате сам обедаю; и со мною обедают сто царей, десять патриархов, двенадцать митрополитов, сорок епископов, сто, дьяконов, триста королей, триста князей; а за поварней у меня наблюдают и еду припасают два царя, два короля. А перцу у меня исходит за обедом и за ужином по четыре бочки.
Елисавета снова положила голову на подушку, но всё как-то выходило неловко: пуховая подушка казалась жесткой, как слова рассказчицы, словно булыжными осколками выкатывавшиеся из её глухого горла.
– Есть у меня птица, имя ей нагавин; вьет гнездо на пятнадцати деревах.
Елисавете хотелось слушать, но с привычной подушкой что-то непонятное сталось. Императрица сунула под подушку руку и отдернула её в испуге, точно от укуса змеи. Шувалов, медик Бургав, фрейлина Крузе бросились к Елисавете, которую била мелкая дрожь. Суеверная царица, полная всегдашних страхов, сидела на диване и с ужасом смотрела на подушку, которая, казалось, шевелилась, готовая свалиться с дивана и перекинуться на середину комнаты, к ничего не видящей рассказчице, глядящей ввалившимися пустыми глазами в пустое пространство.
– Есть у меня горы, а в тех горах живут черви...
Шувалов быстро сдернул подушку и наклонился над каким-то странным предметом, завернутым в разузоренную красными буквами бумагу. Он осторожно, обеими руками, взял с дивана сверток и понес его к окну, в которое ещё глядел серый день, иссеченный мокрым снегом. На лице начальника Тайной канцелярии играла зловещая гримаса.
Бургав и Шувалов стали разворачивать сверток, и оттуда выпал какой-то корень, похожий на змеиный клубок. Жесткие седые волосы были пучками натыканы в его изгибы.
Медик поднял с полу спутанный комок волос и стал разглядывать его на свет.
– Белый медведь, – объявил он.
– Беруны! – всплеснула руками фрейлина Крузе. – Только у них белый медведь!
И она снова бросилась к Елисавете, лежавшей в глубоком обмороке на диване.
Слепая умолкла. Александр Шувалов схватил сверток и быстро вышел из комнаты. По всему дворцу хлопали двери. Крузе, персидские девки, горничные и медик Бургав подняли грузную императрицу с дивана и понесли её в опочивальню. Потом снова стало тихо, только мокрый снег хлестал в окна.
Слепая оставалась по-прежнему на полу посреди комнаты. Лицо её было похоже на маску. Рассказчица была неподвижна в черном своем платье. И глухим голосом, равнодушным ко всему, как равнодушно ко всему было её невидящее око, она начала снова:
– Есть у меня горы, а в тех горах живут черви...
XV. ТРЕВОГА СТАРОГО ТИМОФЕИЧА
Тимофеич не мог понять, что приключилось такое со Степаном за последнюю неделю.
– Чего ты, Стёпушка, всё рвешь то взад, то в сторону, ровно конь необъезженный? – окликал он Степана, глядя, как тот с какою-то остервенелостью принимается чистить острог, а то день-деньской ничего не делает, только поворачивается под навесом с боку на бок и молчит.
– Болит у тебя что, Стёпуш?
Но Степан гнал от себя старика и даже обещался намять ему затылицу, если тот не отстанет.
Тимофеич отстал. У него, кроме Степана, была другая забота. Он сунулся было с нею к комиссару, который изредка наезжал в зверовые дворы. Но немец поглядел на него оловянными глазами и спросил, знает ли он, старый черт, что такое фухтели. Тимофеич знал, что такое фухтели, потому что в прошлый свой наезд комиссар собственноручно хлестал этими самыми фухтелями, то есть плашмя обнаженной шпагой, кривого Марадуя, добивавшегося отставки и возвращения в родную деревню.
Тимофеич, сидя вечерами с Асатием подле куфы, пробовал растолковать главному слоновщику, что он, Тимофеич, кормщик и весь век свой плавал по морям. Ему там ведома каждая мель, и он, в какой ни возьми буревал, берется за наше почтение провести там хотя бы и царицын корабль. А замчали их в Питер, черт ведает зачем, по царицыному указу. Медведя-то они привезли с Малого Беруна просто так, жалко было расставаться: вместе горевали, вместе бедовали... А медведя никто из них никогда не водил. Они не скоморохи-медвежатники, а мореходы, и могут сейчас куда хочешь, хоть в Норвегию. А шутом быть он не согласен и берунского платья никогда больше не наденет. Был у них раньше в Мезени скоморох, солдат Сусаким, пустой человек... Ну, а Ванюхе что тут за прок? Дитя неразумное, сопьется возле куфы.
Асатий вздыхал, качал головою, причмокивал губами и отпивал из ковшика. А с вечерней звездой уходил к себе. И Тимофеич шел к себе, где в чулане заставал уже спящего Степана. Последним приходил Ванюха. Он пропадал вечерами и нашел даже способ выбираться за ворота через лазейку, которую открыл в высоком заборе. Ванюхе и здесь, как на Малом Беруне, хотелось расточить свою силу и беспокойство в неистовом беге, но в царской столице не было настоящего разгону. Куда ни повернись, всюду люди, стены, огорожи, рогатки... Ванюха слонялся по берегу Фонтанки и, заметив вдали приближающийся дозор, лез сквозь лазейку обратно и возвращался в острог, когда и Тимофеич, и Степан, и медведь Савка уже спали.
В тот самый день, когда зверовщики ходили к Гостиному двору смотреть на царицын проезд, Степан рассказал наконец Тимофеичу о таинственной женщине в епанёчке, которая обещалась приворотить к нему Настасью и даже сделать так, чтобы та сама пришла к нему в медвежий острог. Но дни проходили, и не было ни Настасьи, ни чародейки в епанёчке. Тимофеич забеспокоился, услышав о медвежьей шерсти, которой набрал ей в узелок Степан, и начал искать свою трубку за пазухой и по карманам. Потом стал оглядываться: ни в чулане, ни около не было никого; Ванюха пошел к амбару покормить медведя; ветер залеплял оконце хлопьями мокрого снега.
– Когда, говоришь, была она здесь?
– Да вот уж восьмой день как пошел.
– Так, так, была и пропала?.. Не для Настасьи брала она шерсть. Ох, уж мне эти кудесы; не нажить бы с ними беды! Тут тебе не Берун, не пустыня. Шкуру спустят раз-два.
– Убегу, – сказал Степан, глядя мимо Тимофеича куда-то далёко. – Неужели здесь вечно жить?.. Право слово...
– Пшш... – замахал руками старик и снова стал заглядывать в углы и под лавки. – Головы тебе не жалко. Экой ты...
– Убегу! – крикнул Степан и заскрипел зубами. – Хоть опять туда, на Берун, в пустыню.
Тимофеич закрыл глаза, заткнул руками уши и в изнеможении опустился на лавку. Когда он снова разомкнул свои красные веки, Степана уже не было подле. Тимофеич ещё больше пал духом, боясь за Степана, а пуще всего томимый другой, смутной тревогою: ему не давала покоя женщина в епанёчке, которой зачем-то понадобилась Савкина шерсть.
XVI. СОЛДАТЫ ВРЫВАЮТСЯ В МЕДВЕЖИЙ ОСТРОГ
Степан пошел к пруду и, сев под навесом, молча стал наблюдать, как Ванюха кормит медведя хлебом из рук. А Тимофеич надел казенный кафтан и побежал разыскивать Асатия, чтобы поделиться с ним своей новой кручиной.
Асатий стоял возле слоновых амбаров, где слоны терлись подле куфы, запустив в неё свои шершавые хоботы. Непогоды ради слоновый учитель решил подпоить слонов, и хивинцы таскали из погреба водку и лили её в слоновую куфу. Когда слоны, пошатываясь, медленно побрели обратно к своим стойлам, Тимофеич сел рядом с Асатием на какой-то обрубок, валявшийся под стрехой амбара.
– Пока мы там на острове околачивались, жена у него тут пропала. Брат у неё был – помер; Степана – тоже ищи-свищи. Вот и нашла она себе другого мужа, Неелов его фамилия. Не слыхал?
Но Асатий не слыхал, хотя, видимо, очень сочувствовал Степану, потому что и вздыхал и причмокивал очень усердно. Причмокивать он, однако, скоро перестал, до того удивила его история с женщиной в епанёчке, приходившей на зверовой двор за медвежьей шерстью. Для какой лютой ворожбы могло ей понадобиться это? Кого нужно было ей приворотить, на кого и по ком напустить тоску? Асатий знал, что искатели царских милостей одинаково жадны здесь, в Петербурге, как и в столицах других государей; что и здесь, как и там, одинаково были в ходу тайные дела, человеческая кровь и темное чародейство. Предчувствуя недоброе, Асатий грустно глядел на Тимофеича, и черные глаза его устало цвели на безбородом морщинистом лице. Потом он ушел к себе наверх, к ночному покою и мирному сну.
Но в эту ночь не дано было Асатию мирного сна. Старший слоновщик ворочался на своих матрацах и всё порывался вскочить, разбудить своих помощников: ему казалось, что сердитые слоны ломают амбары. И какое-то пение слышал Асатий: не пьяную песню кривого Евмена, а что-то другое, в чём он хотел, но не мог разобраться во сне.
И точно: ночь эта была необычна.
Посланные Шуваловым из Тайной канцелярии солдаты долго молотили в ворота, пока добудились сторожа, и, обозленные, стали ломиться в медвежий острог. Спавшим спросонок привиделось, что это снова ошкуи орудуют в сенях и вокруг избы на острове Малом Беруне. Степан по привычке стал шарить рогатину подле лавки. но когда он продрал забитые сном глаза, то увидел казенный кафтан со шнурками в углу на гвозде и грабли, которыми чистил медвежий острог. Кричали звери, возбужденные стуком солдат, и Ванюха, шатаясь, уже пробирался к дверям, чтобы взглянуть, что там такое стряслось.
Когда Ванюха поднял дверную щеколду, солдаты пошли на него, точно не человек стоял перед ними, а было пустое пространство. Ванюху они сбили с ног, в чулане отбросили в угол уже вставшего Степана, а Тимофеича стащили за ноги с лавки. Потом они стали копаться в ларе и тащить оттуда всякие вещи, а один из них сорвал у Тимофеича с пальца оловянный его перстенек соловецкой работы, который носил Тимофеич всю жизнь. Солдаты стали грозить берунам всякими бедами:
– Вот вам ужо покажут... Пожмут вас, колдунов, хомутами с клещами...
– Вас, кудесников, на веревке подвесят, узнаете, кто из вас поболее весит.
– Погладят вас против шерсти за медвежью ту шерсть.
– Согнут дугой – станешь другой.
– Человече!.. – пробовал обратиться Тимофеич к одному из них, казавшемуся старшим; товарищи называли его Бухтеем. – Человече!..
– Молчать! – гаркнул Бухтей. – Мне тут лясы с тобою точить? Одевайся! Без штанов, что ли, вести тебя к графу?
Беруны оделись и вместе с солдатами вышли во двор. Ветер, набушевавшийся за день в столице, умчался дальше крутить и вертеть по необозримым пространствам Российской империи, управляемой Елисаветою, дочерью первого Петра. Над крепостью, поверх хоромин Тайной канцелярии, где заседал Александр Шувалов, в чуть рассветающем небе уже издали виден был медный ангел на Петропавловской колокольне, корабельною мачтою поднявшейся ввысь.
XVII. БАТАЛЬОН УХОДИТ ВСЁ ДАЛЬШЕ
А Настасья была в это время далёко.
Долгим походом в подневольном строю плелся инженерный батальон по столбовым дорогам необъятной России. Окутанный тучею пыли, шел батальон в украинскую степь, и, когда солнце садилось, солдаты ковыляли вразброд, но всё ещё пели солдатские песни про пушку и турку и про ненастный день, который выпал в субботу. Ведра звенели в обозе, и лошади ржали, когда чуяли приближение ночи, пастбища и водопоя.
На исходе пятидесятого дня впереди показалась островерхая башня. Здесь, от Чернигова, начиналась уже Украина, но ещё долгий путь предстоял батальону по раскаленной дороге. Батальон прошел через город с теми же песнями и раскинулся лагерем подле вала, у самой реки.
Стреноженные лошади расскакались по лугу, повитому горьким дымом от ротных котлов. Горожане глазели, как кашевары роют лопатами походное варево.
Из кибитки, крытой полосатой рядниною, вышла Настасья. Она спустилась к реке и сплеснула водою лицо. На ней была красная юбка и голубой с васильками платок. В этом уборе она похожа была на цыганку, когда вскидывала быстро глаза и румянец проступал под её загорелою кожею. Босоногие дети бежали за Настасьей и кричали ей вслед:
– Цыганка! Цыганка! Цыганка!
Настасья хотела поискать щавеля на лугу, но вернулась в кибитку и легла на взбитое сено. Она, лежа, глядела сквозь прорехи в ряднине, как в небе одна за другой зажигаются звезды. Скоро всё небо заиграло яркими блестками, и гомон умолк у ротных котлов.
Настасья закрыла глаза... Ей показалось, что она видит Степана. Она не сомневалась в том, что Степан погиб на окладниковской лодье в Ледовитом море ещё семь лет тому назад, и теперь он приснился ей высунувшимся из проруби до половины, с бородою, на которой нависли ледяные сосульки.
Но батальонный пес, свернувшийся под кибиткой, в которой лежала Настасья, спросонок звякнул железною цепью, и Настасья снова открыла глаза.
С реки потянуло туманом. Была на исходе короткая летняя ночь. И Настасья, не засыпавшая больше, стала снова следить, как начинают теперь уже меркнуть в небе зеленые звезды, как одну за другой гасит их проснувшийся день.
XVIII. ПОБЕГ
Солдаты вели арестованных берунов мимо загонов и клеток. Проходивших людей провожал внимательным взором страус, выставивший маленькую голову поверх тына в загородке. Мартышки висли на прутьях и тоже глядели из клетки. Против слоновых амбаров грязь была круто замешена многопудовыми ногами слонов, и идущим пришлось пробираться гуськом под самыми стрехами, где на разные лады перекликалась капель.
– Стой! – вдруг крикнул шедший впереди Бухтей.
Отряд остановился, и Бухтей стал нюхать воздух.
Пахло, как всегда на зверовом дворе, звериным пометом.
– Что тут у вас, винокурня или питейный погреб? Так добренько пахнет...
– Человече... – пробовал опять подать голос Тимофеич, но Бухтей, словно охотничья собака, чутьем взял направление к куфе и здесь опять скомандовал остановку.
На дне куфы в недопитой слонами водке сияла предрассветная звезда, и облака пробегали там по бледной лазури. Бухтей крякнул и вытащил из-за голенища деревянную ложку. Он зачерпнул со дна, попил и крякнул опять. Тогда и остальные полезли за голенища и тоже стали черпать, лить себе в глотки и крякать.
Беруны стояли подле рядком и молча глядели, как пять солдат императорской гвардии стали кольцом вокруг куфы, чтобы взять её если не штурмом, то хотя бы осадой.
Солдаты успели уж влить в себя по десятку ложек с крепким слоновым вином, а на дне куфы всё ещё мигала звезда. Солдаты всё усерднее нагибались над куфой и пили, уже не разгибая спин и не поднимая голов. А беруны стояли и мялись, пока наконец Ванюха не опомнился первый. Он дернул Тимофеича и Степана за шнурки их казенных кафтанов, и те молча, без слов, пошли за ним под амбарными стрехами, в тени частоколов, по задам за плетнями. Они вышли к отхожему домику, где спал Евмен Марадуй, пролезли в лазейку, о которой знал один лишь Ванюха, и, катясь вдоль заборов, добрались до Фонтанки. И когда они уже на брюхе проползли Симеоновский мост, то услыхали позади себя крики тревоги.
По зверовым дворам в сумерканье рассвета с фонарями бегали люди. У солдат весь хмель куда и девался! Они во всю мочь люто ругали берунов, зверей и свою солдатскую участь. И в ответ им кашляли обезьяны и заяц кричал, как подкидыш. Асатий, главный слоновщик, высунул голову в чалме из своего верхотурья. Он печально глядел на метавшихся по двору грубиянов, не пощадивших ни мирного сна человека, ни пугливой дремоты томящихся в клетках зверей.
XIX. ТИМОФЕИЧ ПОПАДАЕТ В КАНАВУ
Беруны шли наугад, только б подальше от проклятого места с Бухтеем, Тайной канцелярией и комиссаром, обещавшимся показать Тимофеичу фухтели. Беглецы миновали Симеоновский мост и пошли вдоль литейных амбаров.
Столица уже просыпалась. Городской живодер проехал с собачьим фургоном на ловлю. С берега в город шли бурлаки. Толпа арестантов, громыхая цепями, двигалась к рынку за милостыней. На Песках занималась заря, разбросавшая по небу медные перья.
– Куда ж нам теперь? – молвил растерянно Тимофеич, не убавляя шагу. – Стёпуш, как же ж нам?..
– Вот выйдем на реку, одним камнем обвяжемся – и в воду все вместе.
Тимофеич остановился, раскрыл рот и уставился на Степана. Потом махнул рукою сердито и снова захлюпал подкованными сапожищами по непросохшей грязи.
– А то снова к Беруну, – добавил Степан. – Туда Бухтей не достанет... Вот только платье берунское забыли в остроге... Да ладно... Пускай других дураков наряжают.
И Степан обернулся взглянуть на прощанье в ту сторону, где, должно быть, солдаты уже совсем очумели в поисках берунов, словно провалившихся сквозь землю.
Беглецы проходили всё дальше, мимо редких мазанок, вдоль плетней огородов с черневшими пугалами.
– Пускай вон то пугало посадят в медвежий острог вместо меня, – кивнул головой к огородам Степан. – Тоже вот, выдумали... потеху нашли...
Тимофеич умаялся и дышал тяжело, но продолжал припечатывать грязь казенными сапогами с железным подбоем.
– Тут, милый, не о пугале речь. Слыхал про канцелярию Тайную?
– Слыхал, – отрезал Степан.
– Ну и молчи.
– А что там за Тайная? – заинтересовался Ванюха.
– Пшш... – остановил его Тимофеич и с опаской заглянул за плетень. – А Тайная, канцелярия Тайная, – захрипел он, – это дом такой. Там нашего брата на крюки подвешивают, палками обколачивают, кнутьями чешут. Всё выстукивают, крепка ль у нас шкура. Понятно?
– Понятно, – ответил Ванюха и остановился, вытянув вперед голову и прищурив глаза. – Вон, – показал он пальцем.
Впереди, далеко – только зоркий глаз морехода мог разглядеть это, – улица была перегорожена рогаткой, и верховые солдаты наездничали возле хибарки, стоявшей на въезде. Беруны шагнули через плетень и пошли по грядам и тропинкам дозору в обход. Они долго плутали так, и уже не было ни огородов, ни троп, а только болотистый луг блестел под ногами, но всё не решались свернуть опять на дорогу. Солнце слепило глаза, испарина прошибала сквозь сырую рубаху, паром курилась каждая кочка. Стреноженная лошадь с длинной обвислой гривой стояла не двигаясь, словно поджидала идущих. Потом бросилась в сторону смешными прыжками и пропала за перелеском.
Перелески эти стали попадаться всё чаще. Идти было легче: болото осталось позади; земля обсыхала под пригревавшим солнцем, которое заметно заворачивало вправо. Вдали длинным небеленым полотнищем опять раскатывалась дорога. Ванюха со Степаном шли, сокрушаясь о брошенном Савке. Тимофеич молча волочил сапоги по скошенной траве и, дойдя наконец до дороги, шагнул через канаву, но поскользнулся, скатился вниз и здесь прижал под собою какой-то костлявый мешок, заоравший благим матом.
XX. УДИВИТЕЛЬНАЯ ВСТРЕЧА
Тимофеич, Ванюха, Степан стояли неподвижно, как огородные пугала, и во все глаза глядели на измятого Тимофеичем человечка, с рыжей головы которого свалился драный малахай. Тот, в свою очередь, стоял перед ними в вымазанном глиною длиннополом кафтане и с лицом, по которому прошелся грязный Тимофеичев сапог. Рыжий человечек дрожал всем своим щуплым тельцем; заслонив одной рукой глаза, он отмахивался другой и шептал:
– Уйди!.. Уйди!.. Наважденье!.. Уйди!..
– Сёмушко!.. Семен Пафнутьич!.. Ты ли, милый?..
И опомнившийся Тимофеич захватил выгорецкого трудника всего целиком в свои моряцкие объятия, а тот барахтался, вырывался и кричал:
– Уйди!.. Бес!.. Уйди!..
Но Тимофеич не выпускал Семена Пафнутьича и продолжал прижимать его рыжую голову к своему зеленому кафтану, радуясь и удивляясь такой неожиданной встрече. Степан и Ванюха хохотали, глядя на обутые в лапти ножонки выгорецкого трудника, которыми он выделывал самые удивительные штуки, точно стопы его поджаривали на раскаленной сковороде. Семен Пафнутьич выбился наконец из сил и перестал трепыхаться, но набрался духу и глянул в лицо Тимофеичу.
– Скажи, ты настоящий или это только сон такой мне снится?
– Да настоящий, Сёмушко, не поддельный. Кафтан только на мне зеленый, а рожа и кожа – всё то же.
– Врешь, – опасливо молвил Семен Пафнутьич.
– Ну вот тебе и на! Отроду не врал.
– Откуда вас сюда сбросило ко мне в канаву?.. Да на сонного?..
– Эх, милый, рассказывать теперь долго; жизнь свою спасаем.
– Понима-аю, – протянул Семен Пафнутьич и оглянулся вокруг.
Вокруг было пусто. Дорога, изрезанная глубокой колеей, взбегала на пригорок, весело скатывалась оттуда вниз, поворачивала вправо, заворачивала влево и терялась впереди. Позади уже не было видно ни колоколен, вытянувших тонкие шеи, ни слегка наклонившихся к колодцам скрипучих журавлей.
– Понимаю, – повторил Семен Пафнутьич. – Ну, а куда ж вы теперь?
– Куда?.. – Тимофеич посмотрел на Вантоху и Степана. – А куда путь этот?
– Путь этот по солнцу к городу Олонцу, – ответил Семен Пафнутьич, – а оттуда куда хочешь: хочешь – на Выг-реку, а хочешь – и за шведский рубеж, коль тебе невтерпеж. И там вашего брата, беглых, много.
– А ты-то, Сёмушко, куда путь держишь?
Но Семен Пафнутьич стал распутывать узел на своем кушаке, пропустив вопрос Тимофеича мимо ушей.
– Не живешь же ты тут, в канаве!..
– Иду восвояси, – ответил уклончиво Семен Пафнутьич. Но потом, сообразив что-то, вдруг добавил: – Иду к Выгу. Теку, утекаю, жизнь свою спасаю.
И Семен Пафнутьич стал перепоясывать на себе кафтан.
– Понима-аю, – протянул теперь в свой черед Тимофеич.
– Ну, ты, брат, я вижу, нашего поля ягода, – хлопнул Степан Семена Пафнутьича по плечу.
– Фрр... – отскочил от него Семен Пафнутьич, старавшийся ещё на лодье быть от Степана подальше.
– Чего ты? – спросил его хмуро Степан, но тот не ответил и полез зачем-то в канаву.
Он вылез оттуда, пообчистился, нахлобучил себе на голову свой свисавший лохмотьями малахай и поднял валявшуюся подле хворостинку. И, торжественно посмотрев на Тимофеича, на Степана и на Ванюху, произнес:
– Места эти несытны, необильны и весьма непокойны... Потечем?
– Течем, – кивнул головой Тимофеич.
Семен Пафнутьич черными от грязи пальцами дернул зачем-то на лице своем рыжую прядку и стал месить не совсем просохшую ещё обочину дороги. За ним гуськом стали чмокать сапогами остальные – с пригорка в ложбинку, из овражка на холмик, подальше от этих мест, не суливших, по замечанию Семена Пафнутьича, ни сытости, ни изобилия, ни покоя.
XXI. РАССКАЗ СЕМЕНА ПАФНУТЬИЧА О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО С НИМ В СТОЛИЦЕ
Дорога, по которой беглецы всё больше удалялись от столицы, была, к счастью, в этот день безлюдна, и ниоткуда не слышно было здесь ни тарахтения телеги, ни дребезжания плохо подвязанного под кузовом ведра. Беглецы шагали по дороге среди бела дня всё равно как ночью, и ни пеший, ни конный ни разу не обогнал их, и никто не попадался им навстречу. Ванюхе и Степану надоело волочиться за Тимофеичем, ступая по его вдавленному следу, и они ушли далеко вперед, останавливаясь временами, чтобы подождать своих не очень расторопных товарищей. А Тимофеич пошел рядом с Семеном Пафнутьичем но немного обсохшей дороге, расспрашивая его про Никодима и посвящая его, как и в прошлом году, в свои злобедственные дела. Семен Пафнутьич путался лапотками в своем долгополом кафтане и, помахивая хворостинкой, сочувственно поддакивал Тимофеичу. Выгорецкий трудник не чувствовал прошлогодней неприязни к старому беруну. Эти трое были так же гонимы царским начальством, как и он сам. И это их страдание и нежелание Тимофеича быть шутом на старости лет размягчали сердце обычно несговорчивого Семена Пафнутьича.
– Дела!.. – проговорил он и схватился руками за свой изодранный малахай, когда Тимофеич окончил свой рассказ. – Дела! Рассудка лишишься вместе с малахаем и с тем, что было в малахае.
Он снял с головы драный свой малахай и ткнул его Тимофеичу.
Тот повертел малахай в руках.
– Да, шапец небогатый... Не боярская, говорю я, шапка.
– Шапка?..– вскрикнул Семен Пафнутьич. – Не о шапке речь... У меня в этой шапке денег золотых да серебряных было зашито столько, что еле голову нёс я под этою шапкою. Все то вниз клонило, то назад запрокидывало, то набок сворачивало.
– Вишь ты! – удивился Тимофеич.
– Я бы тогда за эту шапку, может быть, трехсот рублей не захотел взять...
– Скажи на милость! – не переставал удивляться Тимофеич.
– Да я бы эту шапку не променял бы... не променял бы... хоть на что хочешь не променял бы!.. – кричал, всё больше входя в раж, Семен Пафнутьич.
– Была, значит, шапка с начинкой, – заметил грустно Тимофеич, возвращая Семену Пафнутьичу его именуемый шапкою облезлый и словно собаками растерзанный пыжиковый малахай.
– Да я бы... да я бы... – продолжал неистовствовать Семен Пафнутьич, но, почувствовав в своих руках возвращенный ему Тимофеичем малахай, помял его, поглядел на него укоризненно и опять нахлобучил на голову.
Малахай был теперь легок, и голова выгорецкого трудника не болела больше от отягчавших её рублевиков и червонных. Но зато ныла в Семене Пафнутьиче душа оттого, что он попал впросак и что плакали теперь общежительные денежки и что срам такой на всю Выгорецию. Не по Сеньке, значит, была эта шапка, не по Семену Пафнутьичу с такой начинкой малахай.
– Дурак ты, дурак! – стал корить он самого себя. – Языку-то у тебя на рубль, а ума на пятак. Говорил мне староста выгорецкий: «Смотри, – говорит, – Сёмка: ты горяч; коли что – не вмешивайся, держи язык за зубами, а то и вовсе прикинься немым». Да я-то наказ его поздно вспомнил. Они тут, в Петербурге, приказчика нашего заарестовали, ну, меня и послал староста наш торговый в столицу, чтобы, значит, поразведать, нельзя ли приказчика освободить и какие там ещё напасти к нам жалуют. И денег я зашил в шапку, чтобы взятку сунуть, подкупить кого надо. Денег со мною было немало – ведь начальство начальству рознь: бывает такая мелкота, что и рубликом удовольствуется, а иной изверг в триста рублей станет. Я, видишь, в столице впервой... Ну, что бы им Никодима вместо меня послать: он и сам приказчик и уж на что человек; да ему из Сумы отлучиться нельзя; там он лодью нашу снаряжает, на Новую Землю собирается. Ну, послали меня. Приехал я, стал на квартиру, сунулся туда-сюда, всё как-то без толку: тот уехал на Нижнюю Волгу струги хлебом грузить, другой схвачен вместе с приказчиком, третий – в бегах невесть где. Я туда-сюда, за шапку держусь, ветром, думаю, не сдунет – тяжелая, а мошенничек, может, какой и сопрет: их ноне, мошенничков этих, повсюду довольно. Ну, да авось, думаю, обойдется: неужели ж кто на такой малахай позарится? А сам всё же за малахай хватаюсь, то правой рукой, то левой: цела ли, думаю, на мне шапка, хоть и чую, что голову она мне начинкой своей сворачивает. И пока я там вчерашний день суюсь то туда, то сюда в такую непогоду, вижу вдруг – переполох, народ бежит, а куда – и сам не знает. Я кричу:
«Голубчики, куда это вас несет так скоро?»
А они мне:
«Ну, – говорят, – тебя к псам, разговаривать тут с тобой! Ноги-то у тебя не отсохли, можешь и сам бежать, там узнаешь».
Ну, я и побежал и, как прибежал, вижу – войско стоит под ружьем, знамена парчовые развернули – царицу, видишь, ждут, как она в золотой карете поедет.
Дай, думаю, и я за те же, думаю, денежки посмотрю, что за такая у нее золотая карета и какая корона царицыны волосы украшает. По крайней мере, думаю, будет что порассказать на Выгу. Втерся я в кучу и слышу: народ болтает и то и се, а я знай помалкиваю, только за малахай свой хватаюсь.
Случился тут босой мужичок в нашей кучке, совсем хмельной: хватил, должно быть, винца натощак, ну и сделался шумен. Да и другие воскресенья ради были навеселе. Распустили языки, мелют кто во что горазд, а я стою да на ус себе мотаю.
«При государе Петре Алексеевиче, – говорит мужичок, – на нашу братию, на рабочих людей, накладывалась по тюрьмам на двух человек одна цепь, а чтоб такие тяжелые цепи, какие ноне накладывают, носить одному человеку, этого раньше не бывало. Экая милостивая! (Это он про царицу.) Я бы, – говорит, – её за этакую милость камнем убил. Хорошо им, – говорит, – что войны нет; а как бы была война, то я бы навострил саблю на этих генералов...»
Тогда тут один в голубом кафтане говорит:
«Вот, – говорит, – любимчик царицын, Разумовский Алексей Григорьич... Приехал он в Питер совсем в убогом платье, а теперь в золоте ходит. А всего только и делает, что собак за зайцами гоняет. Недавно кто-то при Разумовском докладывал государыне, что придворную псовую охоту надо бы поубавить, потому что её очень много и денег она из государственной казны съедает гибель. И государыня на то совсем было согласилась. «Тогда, – сказала она, – надо той охоты убавить». Но Разумовский уже тут как тут: «Ежели изволите приказать той охоты убавить, то я прошу ваше величество, чтобы меня от императорского двора уволить». И государыня тогда сказала: «Зачем, – говорит, – убавлять, можно и ещё прибавить...»
Рассказывает он это, а другой в нашей кучке ему поддакивает.
«Потому-то, – говорит, – наша Россия и разорилась. Откуда они пришли, что владеют нашим государством? Царица всё ездит да гуляет. Она б, – говорит, – ездила в коллегии[68] да дела делала, а то ездит всё на охоту или в маскарады. Вон на Оперный дом семьдесят тысяч рублей издержано. Небось когда желала принять престол российский, так всех обольстила, как лисица, а ныне ни на кого смотреть не хочет. Народ оттого её и не любит, а сама она народа боится и всегда в трусости находится. Да и наследничек её, Петр Федорович, того же десятка. Недавно ехал он мимо солдатских казарм верхом на лошади, и во время обучения солдат была из ружья стрельба; и он той стрельбы испугался и запретил стрелять, когда он мимо проезжает».
Я в малахай свой вцепился обеими руками, слушаю все это. «Ну, – думаю, – и дела у нас в России!»
А мужичок тот босоногий так расшумелся:
«Я б, – говорит, – взял пушек пять и пальнул бы в неё. Хоть бы её и не было».
И как сказал он это, вдруг слышу: «Лови! Держи!» Рассказчики мои – кто куды; мужичок босоногий так даже на четвереньках скоренько уполз и в ямке какой-то пропал. Я тоже вслед за другими, шубу с кафтаном задрал, бегу, а навстречу мне верховой флажком машет. Я заметался, а малахай с меня наземь. Я – за малахаем, а тут один хвать меня за ворот.
«Вон он, – говорит. – Тебя-то мне и надо! Ты, – говорит, – государственный преступник, и на таких, как ты, мне выдана бумага».
Я малахай напялил, за малахай одною рукою держусь, а другою показываю, что, дескать, немой я и языка не имею, мычу себе так понемногу. А он тем временем затащил меня в какой-то двор, и выскочили тут ещё двое и с ними баба. И баба та кричит:
«Бейте его! – кричит. – Чего на него смотреть, я его давно знаю!»
Ну, тут один треснул меня по загривку, мне даже больно стало, так что малахай с меня опять свалился, а я забыл, что я вовсе нем, и говорю:
«Голубчики, что же вы так больно деретесь?»
А он мне:
«Это, – говорит, – тебе пока задаток. Ты, – говорит, – против царицы злоумышляешь. Снимай, – говорит, – сейчас сапоги. У вас, – говорит, – в сапогах всегда воровские письма».
Я снял сапоги, а он их и брось той бабе.
«Снеси, – говорит, – Маланья, в клеть, посмотри, нет ли у него в сапогах каких-нибудь воровских писем».
«Для чего, – говорю, – голубчики, в клеть? Я думаю, и на дворе посмотреть можно, не ночь ведь...»
А он на слова мои хоть бы что.
«Теперь, – говорит, – шубу снимай: у вас и под шубой бывают воровские письма».
Я и шубу свою овчинную снял; он и её бросил Маланье.
«Посмотри, – говорит, – заодно и шубу».
Я тут про малахай свой вспомнил, тянусь за малахаем; пропадай, думаю, сапоги и шуба, цел был бы малахай... А он, мучитель мой, заметь это: поднял с земли малахай, да так и обомлел с малахаем в тиранских руках своих. Взвесил это он в руке малахай.
«Эге, – говорит, – вон оно что!»
Хвать с пояса ножик, малахай в один миг изрезал. Оттуда – и рублевики и червончики...
«Это, – кричит, – поддельные деньги, и этого, – говорит, – так нельзя оставить!»
А в то время пришла Маланья из клети и говорит, что в шубе у меня и в сапогах будто бы полно воровских писем.
«Ну, – говорит он, – я не могу тебе сапог и шубы выдать, потому что это против тебя улики; однако малахай возьми».
Бросил он мне выпростанный малахай и поганые эти лапти с онучами, что на мне видишь.
«Ну, теперь, – говорит, – обувайся, и пойдем».
«Куда, – спрашиваю, – голубчик, идти-то?»
«Там, – говорит, – узнаешь. Ты сам, – спрашивает, – откуда?»
«Повенецких, – говорю, – земель».
«Не раскольник? – говорит. – Ну, да, – говорит, – меня не обманешь: я сразу вижу, что раскольник».
Повел он меня, а тут уже смеркается, и непогода такая! Ветер кафтанишко мой под ноги мне подбивает. Привел он меня к заставе, со стражей заставной шу-шу – пошептался – и за заставу меня вывел. «Куда, – думаю, – ведешь ты меня, мучитель, и за что на меня напасть такая?»
«Отпусти, – говорю, – меня, голубчик, с миром: что те во мне!..»
Он посмотрел на меня таково.
«Ну, – говорит, – ладно. Я, – говорит, – тебя прощаю. Только ты этими делами больше не занимайся и иди, не оглядывайся. А если вздумаешь в город воротиться, то тебя у любой рогатки схватят. И я не посмотрю, что ты Повенецких земель, а повелю тебя казнить смертью».
Дела!.. – мотнул в заключение головою Семен Пафнутьич и снова схватился за свой малахай.
XXII. ПОГОНЯ
Глухой шум, доносившийся со стороны города, заставил путников насторожиться. Тимофеич крикнул Степана и Ванюху, ушедших вперед, и когда те подбежали, уже ясно было, что это не одна и не две лошади отчетливо барабанят по обсохшей дороге. Беглецы, спасавшие свою жизнь, растерянно поглядывали друг на друга, не ведая, куда сунуться, за что ухватиться. Канавы, которою доселе была окопана дорога, не было больше. Ровный болотистый луг расстилался во все стороны, со всех концов охваченный небоскатом. Но впереди виден был мост, куда безо всякого уговора сразу бросились все четыре беглеца.
Белый, не посеревший ещё от дождей и времени мосток был на просмоленных стояках перекинут через ручей, мутный и говорливый, как и тот – на острове, на Малом Беруне. Ещё года не прошло, как спаслись они оттуда, и вот теперь снова ищут спасения от новой беды.
Под мостом была сырость и тень. Беглецы прижались здесь к какой-то полусгнившей загородке, которою зачем-то забран был обрыв на берегу. Сердце стучало в каждой из четырех грудей, как копыта приближавшейся погони.
Через минуту мост задрожал, словно под грохотом обвала. Потом конские копыта опять горохом рассыпались по дороге, замирая в отдалении. Ванюха высунул голову и разглядел белые банты на драгунских[69] шляпах и синие с красными воротниками плащи.
– По наши души, – молвил Семен Пафнутьич, бледный и сразу почувствовавший зяблость во всем теле под легким кафтаном и в ногах, обутых в измочаленные лапти.
– Ищут в тундре дыму, – буркнул Степан.
И они снова умолкли, прислушиваясь к шороху травы по бережкам, к воробьиной перебранке на мосту над их головами и к звонким переливам ручья внизу, у ног.
Но Семену Пафнутьичу суждены были в этот день великие потрясения. Он стоял, расставив широко ноги, прислонясь к загородке и зажав в руке хворостинку. И когда наклонился, чтобы заткнуть выбившуюся из лаптя онучу, то обмер, и начавший проходить озноб снова мурашами забегал у него под рубахой. Внизу, под ногами Семена Пафнутьича, между полученными им взамен сапог разбитыми лаптями торчала человеческая голова, огромная, кудлатая, уткнувшаяся лицом в землю, в щепки, в глину, в прах. Семен Пафнутьич почувствовал, что никогда больше не разогнуть ему спины и таким вот крючком придется ему отныне ходить по свету, если дано ему будет пережить эти дни, полные удивительных дел и сулящие ещё кто знает какие беды.
Но Семен Пафнутьич печалился о своей скрюченной в дугу спине понапрасну. Потому что не успел он ещё себе представить, на костыль или на палицу будет он обеими руками опираться, катясь по земле, как казавшаяся мертвой голова сама собой повернулась и глянула нагнувшемуся Семену Пафнутьичу прямо в лицо своими белесыми глазищами из-под нависших бровей. Семен Пафнутьич сразу разогнулся и в лапте, из которого совсем вылезла онуча, отбежал в сторону.
А голова тем временем зевнула и плюнула вверх, шлепнув плевком в мостовой настил.
Тимофеич уже стоял рядом с Семеном Пафнутьичем и недоуменно глядел на голову, которая продолжала зевать и шлепать плевками. Степан заглядывал в щели загородки, откуда, из отверстия внизу, торчала голова. Ванюха следил за летевшими вверх плевками, которые один за другим шлепались в мост. Голова была клеймена[70], хотя, должно быть, давно и не совсем удачно. Под слоем грязи на красной роже и под бурой щетиной Ванюха смог разобрать водянистые зеленоватые буквы: В – на лбу, О – на правой щеке и Р – на левой.
– «Вор», – прочитал Ванюха вслух.
А владелец клейменой головы протащил до половины свое туловище вместе с руками из отверстия в загородке и стал, лежа на спине, подбрасывать зерневые кости[71], ловя их на лету и пощелкивая ими в руках.
– Ну и жох!.. – вырвалось наконец у Тимофеича, пораженного столь мастерской игрой зерновщика, подбрасывавшего свои костяшки с искусством ярмарочного жонглера.
Но тот стукнул напоследок костяшкой в настил моста, поймал её и перекинулся на живот.
– Подходи! По алтыну на кон!
– Ну и жох!.. – даже присел от восхищения Тимофеич.
– Из мошенничков будете, ваше степенство? – справился Семен Пафнутьич, зло поглядывая на перепугавшего его до смерти клейменого оборванца.
– И вор и тать[72] на твою же стать,– ответил тот.
Семен Пафнутьич зашипел и присел на пенек у самой воды переобувать лапоть, из которого совсем выбилась непослушливая онуча.
– Хороша ли квартира? Зимой не дует? – спросил Степан.
– Хоромы неплохи, – ответил оборванец, – хоть какому герцогу под стать; только пыль да копоть, притом нечего лопать.
У Степана живот подвело. Он вспомнил, что за весь день не было у него во рту маковой росинки, но нашелся всё же ответить беспечальному стихоплету:
– Вам, ворам, просто: тяп да ляп – клетка, в угол сел – и печка.
– И то, – согласился клейменый. – Табачку не держишь?
Тут и у Тимофеича заныло сердце. Он полез искать трубку, но ни трубки, ни кисета не было с ним. Остались ли они в остроге или и эту мелочь выграбил Бухтей?
А у подмостного жильца были в руках уже карты. Тузы, валеты, короли веером рассыпались в его пальцах, распускались павлиньими хвостами и, точно по приказу, шурша, летели обратно, притаиваясь в смирной колоде. Клейменая голова готова была в какую угодно игру: в ломбер, кучку, марьяж, никитишну, ерошки, три листика или хоть в дурачину.
– «Карты подрезные, крапом намазные...»[73] – пропел ему Степан из воровской же песни.
И тогда короли и козыри, двойки и тройки, черви, трефы, пики, бубны, только что кружившиеся в руках клейменого в пестром танце, испуганно метнулись в сторону и все сгинули сразу, словно их и не было вовсе.
С набежавшим ветерком цокот копыт стал снова слышен с той стороны, куда недавно умчались полицейские драгуны. Оборванец быстро убрал туловище вместе с клейменой головой в свою нору, которую прикрыл деревянной заслонкой.
Беглецы опять прижались к загородке и стали слушать медленно приближавшееся ржание лошадей и голоса всадников; те возвращались шагом, перебрасываясь словами. Мост был невелик, но драгуны ехали по нему долго, будто даже не час и не день, а, как могло беглецам показаться, столько, сколько прожил на Малом Беруне Тимофеич. Конские копыта били гулко в доски над головами беглецов, которым не слышно было, о чем говорили солдаты. Но как кончилось страшное шестилетнее заточение на Малом Беруне, так приходил конец и нескончаемому, казалось, прохождению небольшого драгунского пикета через малый этот мост.
Уже голова пикета миновала середину моста, уже последние лошади, может быть, одними только задними ногами добарабанивали возле перилец. Но двое драгун зачем-то застряли посредине, и один даже слез с лошади. Он возился с седельными ремнями, подтягивал подпругу, поправлял чепрак, а другой в это время хлестал плеткой по своей лошади, которая взвивалась вверх и бросалась из стороны в сторону по всему мосту.
«Что, как вздумает коня поить?..» – мелькнуло у Степана.
Да нет! Ручей был мутен от вчерашней непогоды, и холеная драгунская лошадь отвернет морду от этой ржавой воды.
Драгун покончил наконец со сбруей и вскочил в седло. Оба верховых бросились во весь опор вдогонку своим товарищам, и Ванюха увидел те же короткие ружья в седельных петлях и синие спины всадников, приклоненные к вытянутым конским шеям.
Беглецы стали выбираться из-под моста, но обернулись к отверстию в загородке, где заслонка стукнула снова. Из своей норы опять вылез клейменый оборванец. В руках у него были самодельные шашки, и пешки уже были расставлены в полном порядке на исчерченном клетками обломке доски.
XXIII. НОЧНОЕ УБЕЖИЩЕ
Солнце клонилось низко, когда путники с посеревшими от усталости и голода лицами подошли к большому двору, стоявшему посреди мелколесья и огороженному высоким глухим частоколом. Изба, амбары и все прочие строения были внутри двора: ни одно из них ни одним окошком не глядело наружу, на дорогу, огибавшую в отдалении двор и скатывавшуюся дальше вниз вдоль по ельнику, которым густо поросло это место. Но когда Семен Пафнутьич постучал три раза, и ещё три, и ещё два, на высокой крыше избы зашуршало что-то, и в невесть откуда взявшемся крохотном оконце показалось чье-то бледное лицо, которое тотчас исчезло вместе с самим оконцем на ладной, крытой лучиною крыше.
Щелкали замки и стучали засовы, пока наконец тяжелая калитка бесшумно, без скрипа, не отошла назад, открыв путникам заросший травою двор, залитый последними лучами багряного светила, которое до половины ушло уже за частокол. Не было слышно ни собачьего лая, ни возни скотины в хлеву, и ни о чём не спрашивала путников высокая женщина в черном одеянии, которая прикрыла калитку и снова стала стучать засовами и щелкать замками. Семен Пафнутьич вошел в избу, оставив берунов дожидаться посреди двора.
Тимофеичу ясно было, что выгорецкий трудник привел их в раскольничье гнездовье. Старик обрадовался этому, потому что здесь можно было заночевать без опаски, укрывшись в каком-нибудь тайнике, который всегда был про всякий случай в любом раскольничьем жилище. А Семен Пафнутьич через минуту снова вышел на крыльцо и пошел вместе с запершей калитку женщиной в угол двора, где стояла закопченная банька. Он позвал туда своих попутчиков, и, пока женщина таскала в баньку снопы соломы и охапки сена, Семен Пафнутьич показал им лазейку под полок, куда они должны были забраться, если бы ночью вышла тревога. Сам он ушел ночевать в светлицу, а беруны бросились к хлебу, щам и молоку, которые поставила им на лавку всё та же женщина, не проронившая доселе ни единого слова. Беруны тоже не проронили ни слова. Они заправляли в рот огромные ломти хлеба и посылали им вдогонку одну за другою большие ложки теплых ещё щей. Они икали, чавкали, глотали, не разжевывая, точно боялись, что наедут опять драгуны или вломится в баньку Бухтей и отнимет у них и это. И когда горшок стал пуст, а кринка суха, беглецы повалились на сено и солому, не скинув с себя кафтанов и не снявши даже сапог.
Ночь прошла спокойно, и берунам не пришлось покидать нагретого ложа и лезть под полок, в паутину и мусор. А утром их разбудил Семен Пафнутьич, стоявший перед ними в новых сапогах, в широченном армяке и лоснящейся поярковой шляпе.
– Ты, Сёмушко, никак, невесту смотреть собрался! Такой молодец! – лукаво глянул на него Тимофеич. – Вон и шляпа на тебе с ямкой... Не то что малахай твой драный.
– Малахай... – вспомнил Семен Пафнутьич. – Пусть этот малахай пропадет совсем... Пусть малахай этот носят теперь мучители наши.
И, поправив на голове шляпу, которая была ему велика и наползала на уши, сердито добавил:
– И лапти тоже...
Они вышли во двор, где на завалинке их дожидался завязанный мешок с хлебом и прочей едою. Степан взвалил мешок на спину и продел руки в лямки.
На дворе было пусто и тихо, как и накануне. И так же как и накануне, молчаливая женщина в черном сарафане и черном платке отперла им калитку, и они вчетвером спустились по тропинке в лог и вышли там снова на дорогу. Отсюда места пошли вскоре более потаенные, боровые, с вязью теней на дороге, с быстрыми ручьями, через которые путники перебирались вброд, с гомоном лесной птицы и мельканием белки меж древесных ветвей.
XXIV. ВЕСЕЛЬЩИК МИТЯ СООБЩАЕТ ВЫГОРЕЦКИЕ НОВОСТИ
После этой ночевки у Семена Пафнутьича снова завелись денежки – алтыны и полтины, которые он ревниво прятал в сапоги, рассовывал по потайным карманам армяка и запускал за пазуху в висевший у него на шее кожаный кошель. И где за деньги, где за спасибо подвигались наши путники вперед то в телеге, то пешком, а то и водою по рекам и озерам в длинных узких поездниках[74] или на медленно шедших по течению перильчатых ведилах[75]. Обходили воеводские избы, обедали под кустом, ночевали на мирских постоялых дворах или в особых попадавшихся по пути и хорошо ведомых Семену Пафнутьичу раскольничьих подворьях. И так вот, по многим путям и водам многим, добрались они до большой воды, до озера Онега, на коем парусов и не счесть. Близка была Выгореция, где покой, и сытость, и всякое изобилие. И стоило только сойме[76], на которую погрузились беглецы, дойти по выпавшему тиховодью до Пигматской пристани, как здесь начиналась настоящая жизнь: без скудости, без страха и без постоянной оглядки.
Пигматка так и кишела знакомцами Семена Пафнутьича. Здесь, в этой пристани выгорецких раскольников, полно было кораблей, которые шли с Вытегры, груженные хлебом, буйным зерном ржаных поволжских раздолий. Сюда, в Пигматку, доставлялась с Поморья семужная и иная красная рыба, которая шла далее водою и сухопутьем к охотным и рыбным рядам в столицах. И здесь же, в верфи, выгорецкие плаватели строили свои онежские галиоты и всякие мелкие суда, покрывавшие весь берег в этом месте.
Не успели беглецы сгрузиться в Пигматской пристани, а Семен Пафнутьич поправить на голове шляпу, захлобучившую ему уши и глаза, как среди прочего набежавшего люда они заметили вёсельщика Митю, который уже проталкивался к ним сквозь тесно обступившую их толпу.
У безусого прошлым летом парня теперь появился пух на подбородке, и малый говорил петухом, выкукарекивая слова то дискантом, то басом.
– А где ж медведь? Савка? – кукарекнул он как можно тише на ухо Степану.
Но Семен Пафнутьич так цыкнул на парня, что тот скоренько юркнул в толпу, а у самого Семена Пафнутьича, тряхнувшего при этом головою, снова наползла на глаза шляпа.
Семен Пафнутьич пошел к гостинице, которая помещалась в трехъярусной избе на зеленом пригорке, а за выгорецким трудником шли беруны и валил народ. Весельщик Митя плелся позади и никак не мог понять, куда же все-таки девался ошкуй и как же теперь Степан без ошкуя. На крыльце Семен Пафнутьич, пропустив в дверь берунов, выискал в толпе Митю и позвал его в избу. И здесь, дав малому рыбник, стал за трапезою чинить ему допрос.
Митя пихал себе в рот куски рыбника и, когда проглотил последний кусок, стал выкукарекивать Семену Пафнутьичу выгорецкие новости. Сидит-де теперь Никодим Родионыч в Суме, лодью на Новую Землю снаряжает. И послал Никодим Митю из Сумы за якорем. И сказал: «Как поедешь за якорем, то забеги в Лексу и скажи там, что в пятницу буду». А в Данилове в кузнице сделан им якорь новый, тяжелый. А у Никодима Родионыча в лодейном покойчике стоит теперь чайник медный, невесть отколь взялся...
Семен Пафнутьич снова цыкнул на Митю и стал гнать его из горницы, но малый не хотел уходить и все льнул к Степану, изворачиваясь так, чтобы миновать рук Семена Пафнутьича. Тогда Семен Пафнутьич сунул ему ещё один рыбник. И пока парень запихивал тесто с начинкой себе в рот, стараясь не обронить ни крошки, Семен Пафнутьич вытолкал его в сени и запер дверь на крючок.
XXV. БЕГЛЕЦЫ ПРИЕЗЖАЮТ В ЛЕКСУ
Ранний рассвет чуть занимался над безлюдной еще Пигматской пристанью И было ещё влажно на заре, когда Семен Пафнутьич вышел босой, в одних портках на крыльцо и весельщик Митя стал запрягать лошадей в две телеги, которые он выкатил из-под навеса, распугав там кур, очумевших от столь рановременного разгона. Лошади – то ли от этакой рани, то ли от Митиной глупости – никак не становились в оглобли, входя туда передними ногами, выходя тем временем задними и вертясь на месте. Семен Пафнутьич ругнул Митю обалдуем и пошел сам запрягать буланую, пока Митя топтался с гнедой.
Беруны тоже встали и посреди двора, у водовозной бочки, плескали водою в заспанные рожи. Они все поднялись до поры, чтобы в Лексе застать Никодима. Он обещался быть там в пятницу, а ныне уже суббота вставала над миром. И две телеги шибко покатили по той же дороге, по которой накануне Митя-весельщик проскакал воробьем. Парень ещё в Пигматке норовил устроиться в одной телеге со Степаном, и это удалось ему, пока Семен Пафнутьич лез к Тимофеичу, путаясь в своем необъятном, с чужого плеча, армяке. Митя был счастлив и кукарекал всю дорогу. Степан тыкал его пальцем в брюхо, и смешливый Митя, боявшийся щекотки, даже всхлипывал от возбуждения и начинал икать.
Заря на первых порах подрумянила придорожный сосняк, потом позолотила околицу в Лексе и стала гнать горячие потоки ярого света вдоль улицы, по которой резвой рысью бежали пигматские лошади, чуявшие стойло и сладкий овес, полною мерою засыпанный в корыто. Мелкая пыль, поднятая колесами, шла вверх к белому дыму, реявшему над хлебной и поварней. Плотники, медники, сапожники – каждый на свой лад – выстукивали молотками по своим закутам. С крыльца счетной избы перегнулся за перильца Никодим, и острый его глаз из-под косматой брови не мог объяснить ему, что это валит к ним за чучело в закрывшей всё лицо шляпе. Уж не новая ли комиссия жалует опять из Петербурга, хотя от последней они отделались только в прошлом году, и немалыми деньгами?
Но это была не комиссия, и никто пока не зарился на полновесные выгорецкие рубли. Телеги остановились у крыльца, и когда чучело слезло с воза и сняло с головы посеревшую от пыли поярковую шляпу, то это оказалось и не чучело вовсе, а Семен Пафнутьич, старший трудник, стоял, как живой, перед Никодимом. А за ним с воза лез – ну, кто бы мог подумать! – Алексей Тимофеич, старый берун, вывезенный прошлым летом с пропащего острова им же, Никодимом. И другие два тоже соскочили с телеги, и все они обступили Никодима и пожимали ему руки, и правую и левую, кто за какую ухватит.
– Никодим Родионыч!.. Миленький!.. Голубчик!..
И старый Тимофеич целовал Никодима и в губы, и в щеки, и в плечико, и в бороду.
– Медведя нету! Не приехал медведь. Не привезли!.. – кукарекнул на всю улицу вислоухий Митя.
Но Семен Пафнутьич даже не цыкнул, а только поглядел на Митю, но так, что малый шарахнулся от него, пролез под брюхом лошади и притаился за телегой, пока Семен Пафнутьич с Тимофеичем объясняли Никодиму, что все они четверо в бегах, и как такой случай с ними вышел, и как из такого, можно сказать, ада каждого из них вынесло целым, живым и невредимым.
Никодим сочувственно качал головой, трепал беглецов по плечу, ответно улыбался Тимофеичу и соображал что-то про себя. Потом все пятеро пошли в избу, а Митя остался на улице раздумывать, каким способом ему сразу на двух телегах махнуть в конец улицы, в раскрытые ворота конского двора.
XXVI. С ДОБРЫМ ВЕТРОМ
Никодим и Семен Пафнутьич вместе с Тимофеичем и Ванюхой, со Степаном и вёсельщиком Митей выехали в тот же день в Данилов, где ночевали, а наутро, погрузив с собою новый якорь, стали в карбасах спускаться вниз по Выгу. Тимофеич без раздумья согласился за себя и за Ванюху идти с Никодимом на Новую Землю, куда звал их всех троих Никодим, а Степан тоже не раскидывал долго: был он теперь бобыль бобылем, не было у него ни кола, ни двора, ни жены Настасьи, да и сам он, собственно, находился в бегах. Ну, а плавать по морям, колоть копьецом зверя, мокнуть в соленой воде и ежиться от холода было их природное дело. Это тебе не сидение в медвежьем остроге в беруновом одеянии, шутом гороховым, курам на смех. И потому не без волнения нюхали они ветер с моря, порывами налетавший от Сороки и Сумы. Они переходили тогда с парусов на весла, и ветер гладил им затылки и точно большими опахалами овевал им мокрые спины.
– Тимофеич, – скалил зубы Степан, – Бухтею до Новой Земли не достать?..
– Ку-уда... – тряс бородою Тимофеич и налегал на весло.
Зеленые луга огромными изумрудами блестели на солнце, и жемчужное облако гляделось в бирюзовую воду. Большое небо было шелковым шатром раскинуто над большою водою Выг-озера, и бесчисленные островки с путевыми хижинами казались иногда стадом, вышедшим к водопою. Тимофеич щурился на солнце, улыбался и даже пробовал мурлыкать в мохнистую свою бороду что-то вроде многолетия, как делал он это на Малом Беруне всякий раз, когда казалось ему, что это ещё не гибель, что есть надежда.
Его даже однажды в карбасе так разморило, что он взял на полный голос:
– Мно-гая лета!..
Но старик наткнулся на недоуменный и укоризненный взгляд Семена Пафнутьича и сразу умолк.
Пороги, волоки[77], ночлеги следовали один за другим, и благодатная тишина разливалась повсюду. Тихо было на плесах и в самой Сороке: весенняя сельдь сошла и тамошние промышленники ушли в Колу. Только белоголовые ребятки щебетали у воды, пуская оснащенные кораблики колыхаться по синим волнам. Возле деревеньки, словно сбежавшей с высокого берега к плесу, чтобы набрать водицы в ковшик, один такой мальчоночка в мокрых лапотках и с рубашонкой, хвостиком торчавшей у него из прорешины порточков, показал Тимофеичу на стоптанный башмачок, к которому он приладил игрушечный парус.
– Дедушка, куда лодейка-то поплыла?
– К морюшку поплыла лодейка.
– А с морюшка куда?
– А с морюшка к океану.
– А с океана?
– А с океана на Новую Землю.
– А дальше?
– Ишь ты, так тебе всё скажи!.. Дальше ей плыть некуда... Там и зазимует.
– А ты, дедушка, куда плывешь?
– Я вот и плыву на Новую Землю с твоею лодейкою.
– Дедушка, возьми меня на Новую Землю!
– Ладно. Поди спросись у мамки.
– Мамки нету, поплыла в Архангельск.
– Ну, у таты спросись.
– Таты тоже нету.
– А тата где?
– Утонул.
– С кем же ты живешь, солнышко?
– С бабушкой.
– Ну, тогда спросись у бабушки.
Мальчик побежал спроситься у бабушки, но бабушка, должно быть, была несговорчива. Она дала внуку корочку, и он побежал обратно на берег, но дедушка уплыл уже далеко, вон он уже за поворотом, а лодейки-то не видно вовсе.
В тот же вечер дедушка был в Суме, где у берега стояло несколько выгорецких лодей и два новоманерных галиота. И этой же ночью с добрым ветром Никодим вышел в открытое море.
XXVII. ТЕРЕНТИЙ НЕДЕЛЬКА ВОЗВРАЩАЕТСЯ НИ С ЧЕМ
На этом кончается рассказ о берунах, попавших с дикого острова в царскую столицу и бежавших оттуда снова на север. Ведь в том году лодья Никодима не вернулась на Выг. Но и на другое и на третье лето ничего не было слышно о дедушке, поплывшем на Новую Землю, о его вольных и невольных спутниках, беглецах, спасавших свою жизнь, и о самом Никодиме, простившемся на этот раз навсегда с Выгом.
В Сумской гавани, над лесом даниловских мачт, никогда уже не вздымалась большая мачта Никодимовой лодьи. Каждое лето вереницами возвращались из далекого плавания нагруженные суда, тяжело приближавшиеся к пристаням с алевшими на закатном солнце парусами.
И вместе с корабельным грузом выгорецкие промышленники привозили с собою ворох вестей. Одни передавали, что обломки Никодимовой лодьи кто-то видел впаянными в лед у высокого наволока на Новой Земле. Другие сами будто бы заметили на плавучей льдине меченный крестом карбас Никодима. Но вести эти были одна другой смутнее.
Шло время, и с каждым годом на Выге всё меньше вспоминали Никодима, и память о нем выветриваться стала.
Летом, как всегда, уходили на тяжелый и опасный промысел в холодный океан беломорские лодьи. А зимами промышленников заметало доверху снегом в охотничьих избушках близ Мезени, под Сумским ли городом, или в выгорецких лесах. Но не было среди промышленников этих ни Тимофеича, ни Ванюхи, ни Степана. Они, спасаясь от царицыного указа, от комиссара-немца и Тайной канцелярии, добрались с Никодимом до Новой Земли, и уже здесь, должно быть, желтые кости старого кормщика занесло колкою снежной крупой, наметаемою сивером к высокому наволоку.
Почувствовав близкий конец, Тимофеич неморгающими глазами стал высматривать Ванюху; коченеющею рукою начал искать он забытую в медвежьем остроге трубку... Но Ванюху, должно быть, застил густой туман, вставший перед потухающим оком, а трубки не было ни за пазухою, ни в карманах. Тогда Тимофеич в последний раз пожевал посиневшими губами и, не сказав ни слова, умер.
Может, это было не совсем так, потому что и на Мезени ходили о берунах лишь смутные толки, и ничего не добился там и Терентий Неделька, посланный в другой раз на Мезень с указом о поимке медвежатников, бежавших из столицы. Ведь те были уже далёко, их и в живых-то не было больше, и ничего не мог здесь поделать рядовой её величества Терентий Неделька. Он ничего и не доискался и воротился обратно, наполняя по дороге свою неиссякаемую флягу крепким вином. Денег он в кабаках не платил, ссылаясь по-прежнему на то, что человек, дескать, он казенный и едет не просто, а по царицыному указу.
1
Нерпа – тюлень.
(обратно)2
Лодьей на севере называют большое мореходное палубное трехмачтовое судно; лодейник – работник на лодье, матрос.
(обратно)3
Луда – подводный камень либо прибрежная каменистая мель.
(обратно)4
Баклан – морская плавающая птица, водяной ворон.
(обратно)5
Шнека – небольшое морское одномачтовое судно.
(обратно)6
Ошкуй – белый медведь.
(обратно)7
Мурья, или мурье, – трюм, нижнее помещение в корабле.
(обратно)8
Карбас – беломорская лодка.
(обратно)9
Галиот – двухмачтовое, неглубоко сидящее в воде судно.
(обратно)10
Губовина – небольшой морской залив.
(обратно)11
Фрегат – старинное военное трехмачтовое судно.
(обратно)12
Самоеды – прежнее название ненцев, одного из народов самоедской языковой группы.
(обратно)13
Малица – верхняя меховая одежда, надеваемая через голову, шерстью внутрь, к телу.
(обратно)14
«Грандука Флоренский» – великий флорентийский герцог.
(обратно)15
Пимы – меховые сапоги шерстью наружу.
(обратно)16
Клей-карлук – рыбий клей.
(обратно)17
Евразия – общее название Европейско-Азиатского материка.
(обратно)18
Наволок – мыс
(обратно)19
Заветерье – сторона, откуда должен подуть ветер.
(обратно)20
Набой – набитые выше бортов лодки доски.
(обратно)21
Подкрень – наклони.
(обратно)22
Раньшина – небольшое мореходное двухмачтовое судно с высокими бортами.
(обратно)23
Магистрат – городское управление.
(обратно)24
Сиверко – холодный, резкий зимний ветер.
(обратно)25
Лесовать – охотиться в лесу.
(обратно)26
Епанча – широкий плащ без рукавов, бурка.
(обратно)27
Матика – медведица.
(обратно)28
Ефимок – старинная серебряная монета.
(обратно)29
Златинки – всякого рода золотые монеты.
(обратно)30
Сполохи – северное сияние.
(обратно)31
Каменный зверобой – травянистый папоротник, обычно растущий на каменистых местах.
(обратно)32
Кафры – негритянские племена, жившие на юго-восточном берегу Африки. Федор, как видно из дальнейшего, подразумевает под Кафрарией вообще Африку, с островом Святой Елены и мысом Доброй Надежды.
(обратно)33
Неважно, нехорошо.
(обратно)34
Махало – шест с пучком соломы или какой-нибудь ветошью, выставляемый в качестве знака.
(обратно)35
Скивидор, или шкивидор (стивидор), – артельщик, производящий погрузку и разгрузку судна.
(обратно)36
Концы отдают – отвязывают причальные канаты.
(обратно)37
Ренское вино – виноградное.
(обратно)38
Чал, чалка – канат, которым судно привязывается (зачаливается) к берегу.
(обратно)39
Совик – верхняя длинная и широкая меховая одежда, надеваемая через голову, шерстью наружу.
(обратно)40
Ягель – лишайное растение; некоторые его разновидности плотно прирастают к камням, образуя на них как бы корку.
(обратно)41
Рыбьим зубом называли тогда моржовые клыки.
(обратно)42
Кирилка – кушанье, приготовляемое из ягод, рыбы и ворвани.
(обратно)43
Челноками у нас на Севере называют пироги с крупяной начинкой.
(обратно)44
Пеструшка – зверек из породы мелких грызунов; водится на Севере.
(обратно)45
Выгорецкая лодья – лодья, принадлежавшая выгорецкому общежительству старообрядцев-раскольников, бежавших ещё в конце XVII века от царских воевод и православных попов на реку Выг близ города Повенца. Здесь они имели возможность соблюдать свои старинные религиозные обряды («старую веру») и не общаться с никонианами, то есть приверженцами новых обрядов, насильственно введенных патриархом Никоном и царем Алексеем Михайловичем.
(обратно)46
Старообрядцы не курили табаку и презрительно называли «табачниками» никониан, не считавших курение грехом.
(обратно)47
Главные пункты жительства выгорецких старообрядцев находились в Данилове и Лексе, но многие селились и в так называемых скитах – маленьких поселениях, укрытых в лесной глуши.
(обратно)48
Трудники – монастырские работники.
(обратно)49
Бахилы – высокие, значительно выше колен, сапоги.
(обратно)50
Гохи и магохи, или гоги и магоги, – сказочные кровожадные народы с львиными зубами, верблюжьими челюстями и телом, покрытым густой шерстью.
(обратно)51
Апартамент – помещение, комната.
(обратно)52
Камергер – придворное звание.
(обратно)53
Клавицимбалы – старинный музыкальный клавишный инструмент, напоминающий современный рояль.
(обратно)54
Подорожная – письменное предписание о предоставлении почтовых лошадей.
(обратно)55
Приворотное зелье – по мнению невежественных людей, снадобье, обладающее якобы силой «приворотить» одного человека к другому, то есть заставить полюбить.
(обратно)56
В ведении Тайной канцелярии находились особо важные дела: о преступлениях против государства и власти.
(обратно)57
Император Иоанн Антонович. Ему не было от роду и полутора лет, когда Елисавета, в 1740 году, свергла его с престола. Иоанн Антонович долгое время содержался потом в одиночном заключении на севере, в городе Холмогорах.
(обратно)58
Острогом в старину называлось укрепленное и огороженное частоколом место.
(обратно)59
Егерь – охотник, стрелок.
(обратно)60
Тулумбас – небольшой бубен.
(обратно)61
Ревень и чилибуха – лекарственные травы.
(обратно)62
Куфа – бочка, кадь.
(обратно)63
Сарачинское пшено – рис.
(обратно)64
Епанёчка – короткая безрукавная накидка.
(обратно)65
Альмандин – полудрагоценный камень красного цвета.
(обратно)66
Виват – да здравствует: соответствует возгласу «ура».
(обратно)67
Фрейлина – придворное звание.
(обратно)68
Коллегии – центральные государственные учреждения, впоследствии министерства.
(обратно)69
Драгуны – один из видов конницы.
(обратно)70
В прежнее время преступникам на тело или на лицо накладывали неизгладимые отличительные знаки (клейма).
(обратно)71
Зернь – игра на деньги при посредстве особо помеченных косточек.
(обратно)72
В старину под словом «вор» подразумевали государственного преступника, смутьяна, реже – мошенника; похитителя же называли татем.
(обратно)73
Особо меченные карты для мошеннической игры.
(обратно)74
Поездник – длинный узкий карбас.
(обратно)75
Ведило – плот с перилами; служит для сплава смолы в бочках и дров
(обратно)76
Сойма – парусное одномачтовое судно, раза в полтора-два больше шнеки.
(обратно)77
Волок – от слова «волочить»; перевал, через который в старину, при отсутствии каналов, перетаскивали сухим путем суда из одной реки в другую.
(обратно)
Комментарии к книге «Беруны», Зиновий Самойлович Давыдов
Всего 0 комментариев