Валерий Привалихин Клад адмирала
Роман
Книга первая
Часть первая
Тем августовским ранним погожим утром в Пихтовом произошел случай, который не оставил равнодушным, пожалуй, ни одного из жителей районного городка и долго еще во многих подробностях обсуждался.
А произошло следующее. Стрелок военизированной охраны железнодорожных складов Петр Холмогоров примчался прямо домой к начальнику местного уголовного розыска Нетесову, забарабанил в окно кулаком. Так, что главный пихтовский оперативник, умывавшийся в ту минуту около баньки в огороде, забыв про полотенце, кинулся на стук. Крепкое словцо готово было уже сорваться с губ старшего лейтенанта, однако застряло в горле при виде устроителя трамтарарама. Охранник Холмогоров был крепко избит. Глаза еще проглядывались в окружьях лиловых щедрых синяков, длинные руки с желтыми от усердного курения пальцами были на запястьях окровавлены, черная форменная одежда во многих местах порвана. Из-под рванья на гимнастерке светилось голое худое тело.
— Напали! — возвестил с громким всхлипыванием охранник, прежде чем Нетесов успел спросить, что стряслось.
— Кто напал, где? — Начальник розыска ладонями смахнул капли воды с лица.
— Наган. Из-за него, как пить дать, напали. Надо бы в госбезопасность, — словно не слыша вопроса, продолжал Холмогоров.
— Да погоди ты с госбезопасностью. Толком объясни: когда, где, кто? — допытывался старший лейтенант. — И тише. — Он оглянулся в сторону веранды, где спал приехавший вчера к нему в гости давний друг Андрей Зимин.
— На дежурстве. Трое, вроде… Или двое. В темноте угляди попробуй… — начал рассказывать Холмогоров.
Из путаных его объяснений вырисовывалась такая картина: около часа ночи к складу, где он нес дежурство, приблизился высокий мужчина и попросил закурить. У Холмогорова была пачка «Памира». Он полез за сигаретами и тут получил удары кулаками в лицо, потом под ребра. Больше ничего не помнит. Очнулся — связан по рукам и ногам, во рту кляп. Спасибо, свояк Григорий заглянул к нему, кляп вынул и освободил от пут. Холмогоров первым делом убедился, что оружие пропало, — и сразу к Нетесову…
— Что ж в дежурную-то часть не побежал? — спросил Нетесов.
— А позвонил я в милицию. И в городскую, и в транспортную. Как же, — ответил охранник.
Склады, которые стерег Холмогоров, находились почти в самом центре города неподалеку от железнодорожного вокзала в бывшей церкви и в принадлежавшей этой церкви хозяйственной постройке.
«Урал», выведенный из гаража по случаю намечавшейся поездки на рыбалку, стоял посреди двора. Нетесов подошел к мотоциклу, вынул из люльки туго набитые рюкзаки.
— Садись. Поедем, — сказал Холмогорову.
— Можно и мне, Сергей? — послышался голос Зимина. Очевидно, стук сразу разбудил его и он слышал весь разговор — на крыльце появился уже одетый.
— Можно, — чуть поколебавшись, согласился Нетесов.
Чтобы не будить домашних, он выкатил «Урал» за ворота. Мотор взревел, и помчались по свежеутренней, серой от пыли, асфальтированной улице. Четверти часа не истекло, как раздался стук в окошко нетесовского дома, а уже затормозили у обнесенной побеленной дощатым забором приземистой кирпичной церкви-склада.
Едва успели заглушить мотор, подкатил еще мотоцикл — милицейский и тоже трехколесный — с дежурным по горотделу оперативником Мамонтовым за рулем и с овчаркой по кличке Таймыр в коляске. Не успела воцариться тишина от тарахтенья второго мотоцикла, подрулил «уазик» транспортной милиции. Пожаловали, правда, не розыскники, а наряд патрульно-постовой службы. Шумно захлопали дверцы.
Нетесов кивком поздоровался сразу со всеми и прошел на складскую территорию. Свояк избитого охранника — Григорий Тимофеев, мужчина годков пятидесяти в проводницкой поношенной форме, в плетенках на босу ногу — устремился к нему.
— Сторожý. Чтоб не шастали тут. Следы, значит, — заговорил Тимофеев. — Петьку-то вон как. Зверюги чистые…
— Во сколько пришли? — спросил Нетесов.
— А после дойки. Марья корову подоила, молочка ему понес. Часто носим. Пришел — он точно рыба в сеть запутанный весь. Уже и оттрепыхался. У меня веревки обрезать, значит, нечем. Вон топор подвернулся, — ткнул пальцем Тимофеев в сторону поленницы. — Им…
— Веревки-то где?
— Сохранил. Как же. — Тимофеев нырнул за поленницу, вернулся с мотком бельевой веревки. Пухлый моток не умещался в руках. Длинные и короткие концы резаной веревки свисали вниз, как лапша. — Вот…
Знаком старший лейтенант адресовал его к Мамонтову. Сам занялся избитым охранником, попросил показать, где Холмогоров стоял в момент нападения.
— Здесь вот, кажется, — Холмогоров кивнул на островок чахлой травы шагах в четырех-пяти от кирпичной церковной стены.
— Ночью освещение есть?
— Всегда лампочки горят…
— Лицо все-таки видел?
— Ну видел.
— И не запомнил?
— А чего запоминать было? Знакомые иногда подходят. Кто ж знал, кто этот и зачем идет… Фиксы вроде сверкнули, когда курево спросил… А после удары посыпались. Что хочешь помнить, забудешь.
— И как оружие забирали, не помнишь?
— Не-ее… Григорий не пришел пока, я и не знал, что наган забрали…
— А почему решил, что не один, а двое или даже трое нападавших было?
— Так, когда этот закурить попросил, тени вроде за ним мелькнули…
Холмогоров, рассказывая, отвечая на вопросы, глядел на старшего лейтенанта и не замечал, что на почтительном удалении, за забором — дырявым и давно не ремонтированным — собралась и созерцала происходящее, вслушивалась в диалог группка жильцов дома, соседствовавшего с церковью-складом. Некогда это был поповский дом, просторный, а теперь внутри перестроенный, переделанный под жилье для полдюжины семей.
Оперативник Мамонтов уже успел дать служебной овчарке понюхать веревки, секунда — и приказал бы псу работать, искать след, но тут раздался голос из-за забора. Голос принадлежал жилице бывшего причтового дома бабке Надежде:
— И не совестно, Петр, а? Одним людям голову морочишь, на других напраслину возводишь. Иль заспал, пьяным в полночь подходил ко мне, сказал: «Я, бабка Надежда, револьвер, кажется, уронил в колодец»?..
У Холмогорова от этих слов челюсть отвисла.
Старший лейтенант пригласил бабку Надежду подойти, спросил:
— Пьяный вечером был Холмогоров?
— Да уж дальше некуда. Пьяней вина.
— В котором часу пьяным видели?
— Так в котором? Как заступил на дежурство, сразу и присосался к бутылке.
— Один?
— Зачем один? С Григорием вон. Григорий после ушел.
— Когда Холмогоров подходил к вам в полночь, лицо какое у него было?
— Да пьяное…
Сообразив, чего добивается от него сотрудник милиции, бабка Надежда прибавила поспешно:
— Не побитое. Это уж не знаю, кто его так отметелил.
— А вот мы спросим у Тимофеева, кто отметелил и связал, — сказал начальник розыска, в упор смотря на свояка избитого охранника. — Кто?
Ответа не последовало. Тимофеев под пристальным взглядом лишь ниже клонил голову.
Пожилая женщина не настолько глупа была, чтобы сразу не сообразить, почему сотрудник милиции адресует вопрос именно Тимофееву и почему тот молчит. Изумленно уставилась на Тимофеева, всплеснула руками:
— Батюшки! Как же так? Неужто это ты, Григорий, а? Вот допились-то. Стыдобушка.
— По-свойски свояк свояка, — раздался из-за ограды чей-то насмешливый мужской голос. Группа зевак в считанные минуты увеличилась по меньшей мере втрое.
— Петька, ты теперь на Григория в суд подай. За нанесение телесных повреждений, — весело скалясь, посоветовал путеец в оранжевом жилете и с масленкой в руке.
— И ты, Григорий, не дрейфь. Петька подбил тебя на такое. Тоже судись, — со смешком бросили из-за ограды в поддержку свояку охранника.
— Учитывать надо еще и чья веревка… — подоспела свежая реплика.
Нетесову собравшиеся поглазеть не мешали, тем более никто не пытался проникнуть за ограду. Он глядел на охранника в ожидании ответа на поставленный вопрос. Оперативник Мамонтов в свою очередь не спускал глаз с начальника розыска: сколько ее сдерживать на поводке, не пускать Таймыра в дело?
— Так кто тебя избил и связал? — поторопил Холмогорова с ответом старший лейтенант.
— Ну, ясно же теперь, — пробормотал охранник. — Бабка Надежда сказала.
— Что ясно?
— Ну, что уронил… Пили с Григорием…
— Понятно. А те трое?
— Какие трое? — не понял Холмогоров.
— Один высокий, попросил закурить. Фиксы сверкнули, — напомнил Нетесов.
— Не было. Придумал…
— А связывать тебя, бить, кто придумал?
— Сам я…
Колодец тремя подгнившими лиственничными венцами возвышался над землей вблизи от прохудившейся церковной ограды как раз в той стороне, где теснилась толпа любопытствующих.
Нетесов подошел к колодцу, заглянул в него. Глубокий, до воды метров двадцать. Заброшенный. Вóрота и бадьи нет, из глубины идет зловонный застойный запах. Воды в колодце, скорее всего, не пруд пруди. Но попробуй с голыми руками доберись до дна. Старший лейтенант велел Мамонтову съездить за пожарными.
Точно, в колодце воды было мало. Пожарная машина осушила его за четверть часа.
Спустившийся в колодец по складной металлической лестнице молодой пожарный сразу же нашел наган.
— Какой номер? — донесся со дна его гулкий голос.
«Потерпевший» помнил лишь три последние цифры табельного своего оружия.
— Восемьсот девяносто два, — крикнули в колодец.
— Он самый… Ну и запашок тут.
— Нашел, так вылазь, — поторопили сверху сразу несколько голосов.
— Сейчас… Тут еще одна штуковина, — послышалось снизу.
— Что за штуковина?
— Да сейчас…
Голова пожарного в каске наконец появилась над верхними подгнившими венцами. Прежде чем выбраться из колодца, он кинул на землю какой-то предмет, похожий на футбольный мяч. Предмет был тяжелый и сразу впечатался в землю.
Покинув затхлый колодец, пожарный первым делом достал из кармана брезентовой робы револьвер и отдал Нетесову.
Пока начальник Пихтовского розыска изучал наган, лазивший в колодец вместе с водителем пожарной машины занялся своей второй находкой.
— Чугунок, — сказал водитель машины, верхонками обтерев грязный и мокрый округлый предмет. — Варом, что ли, залита горловина.
— Похоже. — Молодой пожарный воткнул острие складника в край запечатанной горловины чугунка, лезвием сделал круговой надрез. Сделал без больших усилий: под варом была кожа.
Добрую половину чугунка занимали скатанные в толстый рулон и обмотанные суровой ниткой деньги. Пожарный поддел лезвием нитку, слежавшиеся деньги не рассыпались. Пальцами он разлохматил рулон. Там пестрели вперемешку и пятисотки, и сотенные, и четвертные, и даже трехрублевки.
В нетерпении, пока молодой пожарный разглядывал купонные облигации военного займа, водитель пожарки перевернул чугунок. Монеты достоинством от гривенника до рубля просыпались на землю. Штук двести монет, и среди них — старинные дореволюционные награды. Две известные — Георгиевские кресты и какой-то совершенно незнакомый, ни разу не виденный даже на картинке орден: красный с двумя мечами, с бантом.
— Глянь, Сергей Ильич, — сказал Нетесову водитель пожарки, — Сашка клад нашел.
Нетесов, занятый разбирательством с горе-охранником и его свояком Григорием, подошел, из пачки выудил двадцатипятирублевку с портретом Александра Третьего. Толпа, до сих пор дисциплинированно стоявшая за церковной оградой, как по команде вдруг просочилась через проломы в ограде, окружила Нетесова и сидевших на корточках у чугунка. О Холмогорове с появлением чугунка разом как-то все забыли. Без толку было уговаривать разойтись. Со словами: «Был клад» — старший лейтенант протянул пожарному романовскую двадцатипятирублевку и, протиснувшись сквозь людское кольцо, опять оказался рядом с охранником и его свояком Григорием. Собственно, дальнейшее присутствие здесь не требовалось. Все как Божий день ясно. Мамонтов прекрасный сыскник, доведет дело до конца. А он может спокойно отправляться на отдых, на рыбалку.
— Зимин, — выкликнул он друга по фамилии.
Дважды звать Андрея не пришлось.
— Едем, — сказал Нетесов. — Без нас справятся. А мы — закончили.
Начальник розыска задержал взгляд на избитом лице охранника, на его вчерашнем собутыльнике и направился к мотоциклу.
— Много у вас таких, как Холмогоров? — первым, перекрикивая рев мотора, заговорил по пути Зимин.
— Скажи лучше, где их нет, — белозубая улыбка Нетесова сверкнула в секундном полуобороте. — Опять теперь зашевелятся, клад начнут искать.
— Какой клад?
— Золото.
— Что?
— Слухи у нас давние, будто колчаковцы в Пихтовой спрятали золото. Слышал?
— Про золотой запас знаю.
— Ну вот, часть его якобы у нас зарыта.
— А цель? Почему именно в Пихтовой?
— Не знаю. Вернуться, может, рассчитывали… — Нетесов прервал диалог и молчал до тех пор, пока не заглушил мотор у ворот своего дома.
— Все об этом кладе знают все и вразумительно — никто ничего. Но вот когда такое, как нынче, приключается, бум кладоискательства вспыхивает. Помню, у бабки одной, на Первом кабинете живет, обвалился погреб, кирпичная кладка старинная обнажилась — туда кладоискатели ринулись. Демидовский рельс, вертикально вкопанный и сверху распиленный, нашли в тайге, к золоту ведущий условный знак углядели… Да много чего было. — Нетесов слез с сиденья и пошел во двор.
Хотели только загрузить в мотоцикл рюкзаки и ехать, однако Полина, жена Нетесова, настояла, чтобы перекусили на дорогу.
— А вообще клады у вас находили? — возобновил за завтраком прерванный разговор Зимин.
— Давно. Еще в гражданскую. Но это кладом как назвать. У Орефьевой заимки отряд чоновцев разбил банду, при ней было несколько пудов золота и серебра.
— Из колчаковского запаса?
— Не знаю. Может быть.
— Далеко Орефьева заимка?
— Километров двадцать.
— Съездим туда.
— Зачем? Бой там был в двадцатом или двадцать первом году. Давно следов никаких не осталось.
— Просто побывать интересно.
— Там, куда мы едем, тоже интересно. Каменные древние идолы сохранились. Кстати, и там был бой. Главаря банды Игнатия Пушилина, — первый в Пихтовой богач был — убили. Поехали. — Нетесов встал.
Выехать на рыбалку в этот день, однако, было не суждено. У дома затормозил горотделовский «уазик», и сержант Коломников доложил начальнику розыска, что прибыл за ним: в Малой Серьговке и в Китате ночью подчистую ограбили магазины. В Китате сторож попытался было оказать сопротивление, сейчас в тяжелом состоянии, до сих пор в себя не пришел…
— Вот тебе и рыбалка, и идолы, — сказал Нетесов другу, глянув на валяющиеся посреди двора рюкзаки.
Опять Зимин, как и ранним утром, попросил взять с собой, но на сей раз получил отказ твердый.
— Слушай, Женя, — обратился Нетесов к сержанту, — у тебя дежурство скоро кончается?
— Да все вроде бы… Сдать осталось.
— Не в службу, свози Андрея Андреевича на Орефьеву заимку. Он историк. Интересуется.
— Это где золото нашли?
— Да.
— Так там что смотреть теперь?
— Ну просят тебя. Я обещал сам, но видишь, как складывается.
— Нет, я пожалуйста, — смутился сержант. — Для вас я… Сейчас Сергея Ильича отвезу и вернусь, — сказал Зимину.
— На моем мотоцикле поезжайте. — Нетесов с полминуты поговорил с женой, потом быстро зашагал к машине.
— Ждите. Я скоро, — бросил на ходу Зимину заспешивший к «уазику» сержант.
Он действительно долго ждать себя не заставил. Появился, едва успел Зимин рассказать в подробностях Полине историю «нападения» на охранника железнодорожных складов.
Быстро выехали из города, покатили по узенькому проселку среди многоцветья высоких трав, среди мелколесья, обдуваемые теплым августовским ветром.
— Хайская лесная дача, — указал Коломников рукой на стену хвойного леса впереди.
Они сделали петлю, прежде чем приблизились к еловому лесу. В сторонке от него мелькнула среди осота подернутая рябью вода пересыхающего Орефьева озера.
Сержант заглушил мотоцикл, повел Зимина к лесу. Чуть не доходя, сказал:
— Вот здесь заимка была… Я ж говорил, ничего нет.
— М-да. — Зимин не мог скрыть разочарования. Они стояли по пояс в траве.
— Лучше б вам с дедом Мусатовым повстречаться.
— Кто это?
— Единственный живой участник боя, который здесь был. В Пихтовом, по крайней мере, единственный, — поправился сержант.
— А возраст? Сколько лет ему? — спросил Зимин.
— Да в памяти он, хоть и за восемьдесят, — сказал Коломников. — Как Аркадий Гайдар, прибавил себе годы, пошел воевать.
— Конечно, хорошо бы увидеться, — сказал Зимин.
— Тогда к Мусатову?
— Да.
Ветеран гражданской войны, бывший чоновец и продразверстовец Егор Калистратович Мусатов жил в самом центре Пихтового в однокомнатной благоустроенной квартирке-панельке. Он был среднего роста, голубоглазый и горбоносый, со щеточкой седых усов. Он открыл дверь гостям, впустил. К вещам хозяин жилища был равнодушен. Диван, телевизор, трехстворчатый шифоньер, стол да несколько стульев — вся обстановка.
— Вот, дед Егор, — сказал Коломников, — привел к тебе человека. Из самой Москвы приехал. Интересуется историей гражданской войны в Сибири, ее участниками.
Зимин назвался.
— A-а, ну садись, — хрипловатым громким голосом предложил Мусатов. На экране включенного телевизора мелькали кадры хроники времен коллективизации. Мусатов углушил звук.
— Хорошо, что не забыли, — сказал, — но рассказывать-то что? Про меня уж все написано.
— Так уж и все.
— Все. А если что не написано, теперь о прошлом по-другому…
— Вон ты про что… — Коломников догадался о причине стариковой неприветливости. — Да ну, дед Егор, тебе-то на что обижаться. Ты у нас человек уважаемый.
Мусатов при этих словах сержанта смягчился.
— Ладно. — Он достал из шифоньера потертую кожаную папку, подал Зимину. — Вот. Нового не скажу, поди-ка.
В папке были вырезки из газет: с десяток вырезок, сколотых скрепкой. Некоторые уже пожелтели от времени.
Зимин просмотрел заголовки, не отличавшиеся оригинальностью: «Рядовой революции», «Рядовой боец революции», «На той далекой на гражданской», «В то тревожное время»… Выбрал одну из самых давних публикаций, довольно большую.
Прочитав первые два столбца, нашел строки об интересовавшем его бое.
«Отряд ЧОНа, в котором служил Егор Мусатов, только с января по декабрь 1920 года ликвидировал в районе четыре крупных группировки белобандитов, возглавляемых ярыми врагами Советской власти, такими, как колчаковский полковник-каратель Зайцев, богатый купец Шагалов, старообрядческий священник Леонид Соколов.
Особенно запомнился Егору Калистратовичу Мусатову бой с белобандитами полковника Зайцева. В этой банде насчитывалось около 140 человек. Бандиты засели в доме, бане и конюшне на заимке у Орефьева озера. Они находились в более выгодном положении, чем чоновцы, которым с одной стороны озеро, с другой — густой непроходимый лес мешали осуществить стремительную атаку. Пришлось ждать удобного момента. Через несколько часов атака осуществилась. Бандиты были перебиты. Чувствуя, что за их зверства пощады им не будет, сдаваться в плен большинство не хотели, отстреливались до последнего. Некоторые пытались уйти, но удалось немногим. В банде при ее ликвидации было изъято несколько пудов золота и серебра…»
Дальше говорилось о месяцах, проведенных в продотряде, работе на железной дороге.
Ничего нового, касающегося боя у Орефьевой заимки, Зимин не нашел и в других материалах.
— Вы не помните, Егор Калистратович, сколько именно пудов золота было, сколько — серебра? — спросил Зимин.
— А нам и не говорили, — ответил Мусатов. — Командир после боя выстроил, объявил, что среди трофеев, кроме оружия, много драгоценностей — серебра и золота. Пуды веса.
— Неизвестно, откуда у банды оказались такие ценности?
— Спрашивали меня об этом сто раз, в слитках золото было или еще как. А я в глаза не видел.
— А пленные что говорили?
— Они удивлялись, что в банде так много золота. В плен сдавались бандиты только из рядовых, главари от них скрывали, а сами все были перебиты.
— Полковник Зайцев тоже был убит?
— Тоже. У заимки…
Мусатов опять подошел к шифоньеру. На сей раз вынул из шифоньера массивные карманные часы на цепочке и с крышкой. Некогда блестящий корпус никелированных часов потускнел, от частых прикасаний стерся, кое-где проступили мелкие черные точечки.
«Въ День Ангела п-ку Зайцеву» выгравированные было на внутренней стороне крышки. Дальше была гравировка на латинском: «Vale, Victor! Et vivat Victoria! V.VII. MCMXIX anno». Зимин изучал латынь, без труда перевел: «Будь здоров, Виктор! И да здравствует победа! 5 июля 1919 года».
Ниже даты было и еще что-то приписано, однако тщательно, почти незаметно стерто. Очевидно, дарители сочли первоначальную надпись чрезмерно длинной и попросили гравера убрать лишнее.
— Это что же, часы того самого колчаковского полковника?! — невольно вырвалось у Зимина.
— Они самые. — Мусатов улыбнулся, довольный произведенным эффектом. — Трофейные. И награда за то, что не дал уйти полковнику.
— Значит, вы лично?
— Да. Резвый, верткий был, удалось прошмыгнуть к избе, где полковник со свитой сидел. Дверь открыл, кинул гранату. Вбежал, думал, всем конец. Гляжу — рама выбита, а золотопогонник бежит к лесу. Я догонять. Он выстрелил в меня, промазал. Ну а я не промазал. Обшарил его, вдруг какие важные бумаги при нем. И нашел эти часы. Командир сказал: храни, заслужил. До сих пор вот и храню.
— В газетах ни о часах, ни о конце полковника Зайцева нет.
— Печатали много раз. Просто все газеты не храню. Кому это нынче нужно. — Старик вяло махнул рукой.
— Нужно, Егор Калистратович, — сказал Зимин. — Кого-нибудь из членов семей чоновцев, потомков командира отряда я в Пихтовом найду? Не подскажете?
— У нас — нет. Отряд почти весь из уральцев состоял. А командир погиб, когда я в продотряде служил. Холостой он был.
— Жаль…
Стали прощаться.
— Так из какой газеты-то будешь? — спросил у Зимина старик.
— Андрей Андреевич не из газеты, дед Егор, — напомнил Коломников. — Он историк.
— А-а, — вспомнил Мусатов. — Даже лучше, что не из газеты. А то теперешние газеты до чего докатились: уж и Терентия Засекина прославлять взялись…
— Не в духе нынче что-то дед Егор, — сказал Коломников, когда вышли на улицу. — Я его раза три школьником слушал. Интересно рассказывал. Снимки показывал нам.
— А кто этот Терентий Засекин? — спросил Зимин.
— Пасечник у нас в районе был, умер давно. Не знаю, с чего дед Егор решил, что газета его хвалила. О сыне его, тоже пасечнике, писали. И сын на вопрос, кто для него в жизни примером служил, назвал отца. Дед Егор по инстанциям забегался, возмущался: как может быть примером человек, смолоду запятнавший себя службой у белых? Хотя служба у белых — громко сказано: подобрал в лесу раненого офицера, от гибели спас. Вот уж кто точно имел отношение к колчаковскому кладу.
— А это откуда известно, да еще точно? — спросил Зимин.
— Ну, это-то в Пихтовом каждый знает.
Довод сержанта был просто-таки замечательным по своей наивности. Невольно Зимин улыбнулся, вспомнив нетесовское: «Все об этом кладе знают все и вразумительно — никто ничего».
— Тогда съездим к сыну-пасечнику? — предложил сержанту.
— Не удастся, — отказался Коломников. — Он в лесу на Подъельниковском кордоне живет, не проехать нам. Я вас лучше в Кураново свожу, с его двоюродным братом познакомлю. Он на кордоне часто бывает. Согласны?
— Согласен.
От Пихтового до Куранова было всего десять километров.
Пятистенок Николая Засекина стоял на окраине поселка немного особняком. Перед прибытием нежданных гостей он вернулся с конефермы, едва успел распрячь и пустить на волю лошадь. Сухощавый и низкорослый, с морщинистым, темным от загара лицом, стоял и курил папиросу в ожидании, пока прибывшие приблизятся. Прежде чем пожать руки гостям, обтер шершавую ладонь о пиджак.
— Вот, дед Николай, гость из Москвы к нам, — почти так же, как у Мусатова, начал сержант.
На сей раз Зимин счел за лучшее самому повести разговор:
— Николай Григорьевич, говорят, будто дядя ваш во время гражданской подобрал в тайге раненого офицера, спас ему жизнь. Правда?
— Вроде как, — ответил Засекин.
— Расскажите.
— Так а я что знаю?
— Так уж и ничего, — вмешался Коломников. — Он же золото прятал, этот офицер.
— Ну, может быть… Вам Василия лучше поспрашивать.
— Лучше-то лучше, но он же на пасеке.
— Ну.
— На все лето. И не проехать туда.
— Плохая летом дорога, — согласился Засекин.
— Ты, дед Николай, навещаешь брата?
— Бываю.
— Скоро собираешься?
— Послезавтра поеду.
— Вот человека, Сергея Ильича друг, можешь с собой взять?
— Чего ж не взять, пожалуйста. Только ехать верхами. — Конюх вопросительно посмотрел на Зимина: дескать, приходилось верхом ездить?
Зимин немного умел.
— Тогда, дед Николай, привезу Андрея Андреевича к тебе послезавтра утром, — сказал сержант.
— Привози, чего ж…
В Пихтовое возвратились затемно.
Нетесов сидел в неярко освещенном дворе за столиком под черемухой, ужинал. Был он озабочен, не в настроении. На след преступников напасть не удалось. Больше того, после ограблений в Китате и Малой Серьговке обкраден еще и магазин в Благовещенке. За полсуток всего-то и удалось узнать, что преступников трое или четверо, все вооружены, разъезжают на «Ниве» вишневого цвета. Собственно, о «Ниве», которую можно в любой момент бросить или сменить на другую машину, и вся существенная информация… А любители кладов, переменил тему разговора Нетесов, колодец в церковной ограде не оставили в покое. После ухода пожарных и милиции ковырялись там, нашли мельхиоровый подстаканник и тарелку. Подстаканник из тех, какие у проводников пассажирских поездов в каждом вагоне есть, до недавнего времени были, поправился Нетесов, а вот тарелка хоть и простенькая, но дореволюционная: на донышке ее, на оборотной его стороне, двуглавый орел и корона… Самое забавное насчет монет из чугунка. По меньшей мере у пятидесяти человек на глазах Лукин высыпал монеты на землю. Рубли да копейки все до единой серебряные, а по Пихтовому слухи упорные: монеты золотые и вес их под два килограмма.
— Чудесное превращение, — засмеялся Зимин.
— Да. Откуда что берется. — Нетесов со сдержанной улыбкой покачал головой.
— А вообще объяснимо. — Зимин посерьезнел. — Люди устали от будней, хочется необыкновенного. Сами себе придумывают чудо.
— Возможно, — сказал Нетесов. — Ну а вы? Какой клад на Орефьевой заимке нашли?
— А-а!.. — Зимин махнул рукой. — Никогда бы не поверил, что там бой шел, если б еще Мусатов не рассказал.
— У Мусатова были?
— Были.
— И как тебе старик?
— Нормально. Только он, по-моему, обижен, что внимания к нему теперь меньше стало.
— Да нет, — возразил Нетесов. — Славы и почета ему пока хватает. По нашим временам особенно. Тут другое.
— Что?
— Сам не знаю толком. Кажется, больше всего злится, что выступать, как прежде, не может.
— Не зовут?
— В том и дело, зовут. Отказывается. После одного случая. Неприятные были минуты для Калистратыча. Выступал перед школьниками месяцев семь-восемь назад, рассказывал о гражданской, и тут одна наша старая учительница встала и оборвала его. Сказала, что стыдно ему должно быть в его возрасте лгать, тем более детям.
— Что она имела в виду?
— Не уточняла, сразу ушла. Но что-то она знает про Калистратыча такое… — Нетесов бегло посмотрел на часы. — Анна Леонидовна — дочь священника Соколова. Той церкви, где мы были сегодня.
— Серьезно?
— Вполне.
— Дед Мусатов называет его активнейшим участником банды полковника Зайцева.
— Я бы теперешним мусатовским воспоминаниям не шибко доверял. Но Мусатова хвалят в губернской газете тех лет. А поп Соколов фигурирует в числе убитых вожаков банды.
— А что, церковь старообрядческая была?
— Нет, про старообрядчество — это чушь, для страшноты, так сказать. — Нетесов бегло посмотрел на часы. — А остальное — вроде правда.
— Тем не менее его дочь обвинила Мусатова во лжи?
— Да. И вся штука в том, что я честнее и порядочнее Анны Леонидовны человека не знаю. Вот так.
— Спросил бы у нее.
— Хм! — Нетесов усмехнулся. — Мне как раз сложнее, чем другим, заниматься этим. Думаешь, поймут меня? Начальник уголовного розыска выясняет, не искажает ли чего в рассказах детям о старине почетный гражданин города, герой гражданской войны Мусатов и в чем его обвиняет учительница-пенсионерка Непенина? Но главное, будет ли ей приятно? Я ведь у нее еще и учился…
— Она в Пихтовом живет?
— Жила. Сейчас снова уехала. К внуку.
— Это где?
— Недалеко. Шахтерский городок. Два часа езды электричкой. — Нетесов обернулся, заслышав шаги жены.
Полина подошла с термосом и свертком в руках. Тут же как раз «уазик» с брезентовым верхом остановился на дороге перед домом.
— Все, мне пора, извини.
Нетесов живо поднялся, взял из рук жены сверток и термос.
— Секунду, адрес учительницы? — торопливо спросил Зимин.
— Полина знает, они вместе работали. — Нетесов быстро зашагал к машине. Хлопнула дверца, и «уазик» помчался по асфальту в темень августовского позднего вечера.
Первая электричка в шахтерский городок отправлялась в шесть, а в девять Зимин уже видел перед собой Анну Леонидовну Непенину. Старческое ее морщинистое лицо, обрамленное седыми, гладко зачесанными волосами, светлело в полумраке просторного коридора квартиры.
Зимин назвался, сказал, что из Пихтового, друг Сергея и Полины Нетесовых, прилетел из Москвы навестить их и что они с Анной Леонидовной коллеги: он тоже преподает — историю в институте будущим авиаторам. Старая учительница провела его в гостиную с высоким лепным потолком и круглым столом посередине, пригласила садиться.
— Анна Леонидовна, вчера я услышал одну историю или легенду, — начал Зимин, — про клад в районе станции Пихтовой.
Он сделал паузу, ожидая подтверждения или отрицания. Женщина, севшая по другую сторону стола, промолчала.
Поневоле пришлось продолжить:
— После гражданской чоновцы разбили отряд белых у Орефьева озера, взяли несколько десятков килограммов серебра и золота. Я встречался с участником того боя Егором Калистратовичем Мусатовым, пытался выяснить, не является ли захваченное частью клада.
Зимин не мог не заметить, как от одного упоминания фамилии пихтовского ветерана Непенина поморщилась.
— А потом я услышал, что не так давно вы обвинили его публично во лжи на выступлении его в школе. Причем это так на него подействовало, что он с тех пор избегает встреч…
— Он не выступает больше? — спросила хозяйка квартиры. В голосе ее проступило волнение, и выражение торжества возникло на лице.
— Отказывается. Говорит: иные времена, никому не нужно.
— Да, времена иные, — задумчиво сказала Непенина. — Жалко, я не договорила тогда. Казалось, выскажу все — и упаду, не встану. И жалко, никто после не приехал, не спросил…
— Но вот я…
— Это замечательно, молодой человек, — ваш визит.
— Так в чем ложь, Анна Леонидовна?
— Ой, ее так много, так много. — Непенина сокрушенно, даже горестно, будто речь шла не о чужой, а о ее собственной лжи, покачала головой. — Вот он показывает часы. Столько обмана с одними этими часами связано. Я вам сейчас покажу.
Анна Леонидовна встала, сняла со стены большой фотоснимок, наклеенный на очень плотный картон.
— Градо-Пихтовский храм во имя святого Андрея Первозванного, — сказала она, протягивая гостю снимок.
Зимин взглянул. На фотографии была изображена изумительной красоты каменная церковь со светлыми маковками, увенчанными восьмиконечными крестами, с двухстворчатыми рифлеными дверьми под полуаркой, с невысокой папертью. Светлые купола на тонких кирпичных шейках взымали ввысь, плыли в небе, и тени их величественно осеняли узорную ограду, широкие ровные дорожки, обсаженные молодыми тополями. Во вчерашнее утро Зимин провел изрядно времени возле церкви-склада, но, сказать по правде, у него недостало бы воображения уловить, признать даже отдаленное родство между тем пихтовским обезглавленным зданием и существовавшим на старинной фотографии храмом.
— Эта церковь за железнодорожными путями? — уточнил на всякий случай.
Наклоном головы хозяйка квартиры подтвердила.
— Воинствующие безбожники разрушили. Мы с мамой к тому времени уже уехали из Пихтового… Да, но мы говорили о часах. — Непенина встала сбоку от гостя, так, чтобы тоже видеть снимок. Тонкий сухой ее палец приблизился к снимку. — Замечаете, правее придела между мраморными надгробьями белеет крестик. Это могила поручика Зайцева. Часы принадлежали поручику, и он просил перед смертью переправить их родным в Тверь.
— Вы не путаете? На часах, которые у Мусатова, гравировка «полковнику Зайцеву».
— Нет, молодой человек. Я с детства запомнила. Там в дарственной надписи не значится — ни поручику, ни полковнику. Просто первая буква «п» и через дефис — «ку». Если, конечно, те самые часы.
Зимин попытался восстановить в памяти надпись и не смог.
— Значит, не было колчаковского полковника Зайцева? — спросил он.
— Помилуйте! Мне ли знать фамилии всех полковников Колчака. В Пихтовском уезде не было.
— Но о ликвидации его банды писали по горячим следам в губернской газете, — заметил Зимин.
— А вы сами читали?
— Только слышал.
— «Социалистическая новь». Храню. Ложь об отце в ней, но рука не поднимается выбросить. Что делать, новая власть составила ему такой «некролог»…
Анна Леонидовна достала из комода свернутую многократно газету. От времени она, отпечатанная на скверной бумаге, имела не желтый даже, а какой-то темно-ржавый цвет.
— Не разворачивайте, пожалуйста, треснет, — попросила.
В разделе «Происшествия» абзац был отчеркнут.
«Еще одна банда ликвидирована на днях в Пихтовском уезде. На Орефьевой заимке, в 25-ти верстах от станции, отряд ЧОН (командир тов. Тютрюмов) полностью уничтожил враждебный Советской власти элемент. Ни главарь, ни его ближайшее окружение поп Леонид Соколов и известный всей Сибири купец-мироед Петр Шагалов не ушли от возмездия. В этом бою отличился юный чоновец-комсомолец Егорка Мусатов. Храбро действуя маузером и гранатой, это именно он навсегда закрыл глаза бандиту-главарю, ненавистному населению уезда и губернии попу и купцу. Кроме оружия, в числе трофеев у разбитой банды ЧОНом взято 1/2 пуда золота и 4 пуда серебра».
— Видите, имя главаря не называется, — подождав, пока Зимин закончит читать, сказала старая учительница. — Они имени не знали. Колчаковского полковника Зайцева во главе крупной банды придумал позднее Мусатов. А на самом деле был разбойник Скоба. И с ним еще человек десять таких же. Ни папа, ни купец никогда в банде не состояли. Скоба захватил их. От папы потребовал ценности храма. Тогда же забрал и часы покойного поручика.
— И вы не пробовали протестовать? — спросил Зимин.
— Протестовать?! Много бы нас слушали. Кто были после революции Мусатов и его начальник, а кто — мы? Мама — дворянка, жена священника, к тому же убитого в банде.
— А Мусатов знал, что ваш отец — сам жертва банды?
— Мама пыталась объяснить и ему, и Тютрюмову. Говорила, что отбитые у шайки Скобы ценности — собственность церкви. Они поняли так, что мама пришла их востребовать. Посоветовали убираться из города и пригрозили чека.
— Значит, все без исключения ценности, взятые чоновцами на Орефьевой заимке, не имеют отношения к колчаковскому кладу?
— Да я же говорю, это церковные ценности. Помимо купца и папы заложником был еще один человек — Головачев. Он чудом остался жив, видался потом с мамой. Я вам сейчас расскажу…
Шагалов
1919
Через распахнутые настежь ворота купец Петр Иннокентьевич Шагалов вышел с просторного, тонувшего в неубранных сугробах двора бывшего собственного дома на площадь, остановился. Совсем близко, саженях в двадцати пяти, белокаменная громада кафедрального собора святой Троицы туманилась в морозном белесом воздухе. Купола и кресты храма призрачно позолотой проступали сквозь дымку. Сколько он помнил себя, всегда в пору снегопадов дорожки к храму были расчищены, выметены; торцовка их либо глянцевито-обнаженно сверкала, либо мягко пушилась молодым инеем. Теперь снежная целина расстилалась вокруг собора. Ни тропки, на даже следов хотя бы одного человека не вело к собору.
— Закрыли. Дров не дают на топку. И службу вести некому, — упреждая возможный вопрос, сказал спутник, бывший доверенный бакалейно-винного магазина Пантелеймон Гаврилович Головачев.
Было у Шагалова побуждение подойти к храму — столько раз в долгой отлучке снился себе молящимся в его стенах! Он даже сделал вперед шага три, но заметив на шпиле здания казначейства по правую руку от храма красное полотнище, передумал. Чужое, чужое все — и дом, и казначейство, и храм.
— Губкрестком теперь у них, — назвал Головачев бывшему своему хозяину учреждение, которое разместилось в здании, где так еще недавно — так давно! — обменивали валюту, выдавали векселя и купчие…
— Губкрестком, — медленно повторил Шагалов.
— Да, Петр Иннокентьевич, — подтвердил Головачев и продолжил прерванный рассказ о том, как описывали шагаловское имущество: — Трое их было в реквизиционной комиссии. Жиденок у них заправлял — верткий, маленький такой, в тужурке. Сперва как будто ладили. А как дошли до сундука, где шуба соболья, вазы китайские и пистолеты кремневые — коллекция ваша, — разлад у них пошел. Еврейчик хотел шубу себе забрать, второй член комиссии, тоже замухрышка мужичок, прикладом двинул еврейчика. Он взвизгнул, кричал, что будет жаловаться самому товарищу Михленсону, и звал в свидетели третьего… А потом поладили, куда-то все вещи возили, несколько раз списки переиначивали. И ни шубы, ни пистолетов, ни белья постельного, ни монет старинных, какие вы на Ирбитской ярмарке не однажды выменивали, — все исчезло… Мне только дуло под нос, когда я ихнему начальству докладывал, что целый сундук добра из списка выпал…
…Он слушал, а в памяти всплывал день отъезда, студеный ноябрьский день. Ровно полдюжины сундуков с домашним имуществом, обитых кованым листовым железом, были приготовлены к погрузке. Запряженные в сани низкорослые лошади-«нарымки» стояли посреди двора. Оставалось отдать распоряжение — и прислуга, конюхи приступили бы к перетаскиванию сундуков в сани. Он уже готов был приказать, как вдруг появился генерал Анатолий Николаевич Пепеляев. Последние недели генерал квартировал у него, занимая три лучшие комнаты с видом на Миллионную улицу и на Соборную площадь. Молодой, неполных тридцати лет генерал, крепко уже бивший большевиков на Урале и тем прославившийся, тоже снимался с места, уезжал на восток ввиду прорыва фронта и приближения красных. И специально для Пепеляева и для его свиты приготовленные лошади тоже стояли в купеческом дворе. Одетый в шинель до пят, в папаху, генерал, увидев упакованные сундуки, от души рассмеялся, приближаясь к Шагалову и его супруге: «Петр Иннокентьевич, Анна Филаретовна, уж не насовсем ли собираетесь? Оставьте свой скарб на месте, целее будет. Право слово, недели не пройдет, вернемся». С такой убежденностью прозвучало и так желалось верить: вернутся, отъезд очень ненадолго, большевики из последних сил наступают, вот-вот звезда их покатится, — поддался гипнотизирующим словам Пепеляева. Велел управляющему сундуки не грузить, а прибрать подальше с глаз. Хотел кое-что из сундуков вынуть, с собой в путь-дорогу взять, да времени в обрез, а так все уложено — не докопаться до нужного.
А и с собой бы забрал — теперь известно — все одно сундукам, добру пропасть не миновать было. Верстах в двадцати от Красноярска ночью на тракте нагнали купеческую чету всадники с подхорунжим во главе (молодой генерал Пепеляев уже покинул их, своим маршрутом укатил, не сочтя нужным даже проститься), вытряхнули из кошевы на снег, посадили кого-то своих и умчали…
В ту ночь, бредя в нестройной и нередкой толпе отступающих войск Верховного Правителя, понял Петр Иннокентьевич, что если и суждено ему вернуться в родные пенаты, то не через неделю, как заверял бойкий на слово бравый колчаковский генерал, и даже не через месяц… Жена, как добрались до Красноярска, слегла в горячке. На последние деньги, сняв хибарку на берегу студеного Енисея, Петр Иннокентьевич выхаживал жену. И, может, как знать, и выздоровела бы благодаря его и докторов стараниям Анна Филаретовна, да забрали его в чрезвычайку. Выбраться удалось, слава Богу. Поискал безуспешно могилу супруги и подался в одиночестве да пешком, в поношенной одежде с чужого плеча на родину. И вот у своего бывшего дома слушает рассказ бывшего своего доверенного.
Подслащивала горечь головачевского рассказа мысль, что не разорен вконец. В семнадцатом весной ранней, как митинговать все чаще начали да знаменами всех цветов размахивать, положил в кедровую шкатулку сотню империалов, червонцев золотых столько же, украшения жены самые дорогие, камни, из поездок на Тунгуску и Лену привезенные, да увез в тайгу на дальнюю свою заимку, спрятал. Он представил шкатулку, своими руками искусно вырезанную. Кроме монет, колец и сережек с бриллиантами, были в шкатулке и серебряная медаль императора Александра III на Станиславской ленте, и знаки нагрудные — общества Голубого Креста и Палестинского общества, учреждений императрицы Марии, в разные годы пожалованные Шагалову за активность в благотворительности. Все награды за благотворительную деятельность хоть и из благородных металлов, но ценность их не больно-то весомая в общем содержимом шкатулки. Хотя бы один из нескольких камушков в перстенечке жены все перетянет. Шагалов их тем не менее положил в шкатулку. Как приятную память о былом. И сейчас воспоминание о наградах, в благословенные былые годы полученных, прошло по сердцу греющей волной.
— Лошади нужны, Пантелеймон Гаврилович. На заимку у Хайской дачи съездить. Подыщи, — попросил Шагалов доверенного.
— Найдем, Петр Иннокентьевич, — закивал Головачев. — У Тахирки татарина из Заисточья добрые лошади.
— Со мной съездишь?
— Какой разговор, коли дело требует.
— Поскорее бы.
— У Тахира свежие лошади всегда найдутся. Хоть через час-другой снарядиться сможем.
— Хорошо, — довольный, сказал Шагалов. Скользнув взглядом по окнам в верхнем этаже своего дома. По окнам гостиной. Уехать и не возвращаться сюда. Никогда. Головачев от заимки один обратно доедет, а он… А он тут все потерял. Легче бы пепелище вместо разоренного родного гнезда узреть…
Тем временем как бывший купец Шагалов с доверенным Головачевым, успешно похлопотав о лошадях и снарядившись в дорогу, отправились к заимке у Хайской лесной дачи, непревзойденный мастер мокрых грандов[1] по кличке Скоба сидел в Остоцкой тайге под Пихтовой, пребывая в тяжких раздумьях: как жить дальше? Оставаться в здешних местах, вести прежний образ жизни — немыслимо. Новая власть вот-вот укрепится, возьмется и за него. Но не этого Скоба больше всего опасался. Гражданская война вместе с бесчисленными тысячами жизней проглотила, развеяла и немалые состояния. Все меньший навар от грабежей, и риск, значит, все меньше оправдан. Лучше даже порвать нитку[2]. Через Урянхайский край или же через Алтайские горы переметнуться в Монголию, Китай. Скоба был фартовым. За годы, что портняжил с дубовой иглой [3], попадали к нему в руки немалые богатства. Но вот теперь, когда нужда, когда приспичило уходить, он с удивлением вдруг обнаружил, что уходить-то не с чем, все бездумно куда-то спущено, протекло сквозь пальцы. И публика на проезжих дорогах нынче пошла такая голь, того и гляди: ты с ножом к ней к горлу, а она милостыню просить…
Было, правда, у него на уме одно дельце, объект его внимания. Все про запас держал. Крюка. Церковь то есть. В другое время и не помыслил бы такого. Давно, когда еще первый раз дома сказался [4] за то, что на тракте близ городка Мариинска торговцу чаем раскроил череп острием скобы (отсюда и кличка пошла), получил семь лет, оказался на каторге в одной упряжке с мужичиной, угодившим за святотатство. В желании разбогатеть забрался тот мужичина ночью в церковь, взял с престола чашу и крест и на десять лет обеспечил себе шхеры[5]. Скоба на его примере с юных лет уразумел: в церквах лучше не красть. Бога не гневить, а грехи замаливать… Но теперь все переменилось. К церквам какое почтение. У большевиков особенно. Для тех Бога нет, храм — так себе, изба разубранная с крестами. Понадобится — и конюшню в святом месте устроят без долгих раздумий. Белые хоть и молитв не забыли, и в нательниках на груди, а тоже хороши. Видел сам: при отступлении ночевали в церковке сельской выстуженной, так для обогрева все псалтири, часословы, поминальники да четьи-минеи в костер покидали. А вкруг церкви той лесу — стена…
Но уж коли те, кто по музыке не ходил ни в жизнь[6], кощунство творят и как с гуся вода с них, то ему, Скобе, на кого тогда оглядываться, с него какой спрос?
Он держал на примете Градо-Пихтовский соборный храм во имя святого Андрея Первозванного. Церковь эта при железной дороге слыла до революции самой богатой в губернии. На Рождество, Пасху, Троицу, Благовещенье — по всем самым значительным религиозным праздникам наезжали в этот храм многие состоятельные люди из губернского центра, хотя там своих церквей одна одной краше счетом за двадцать: щедрые дары перепадали от именитых гостей-прихожан храму Пихтовскому.
Скобе доводилось бывать в нем в лучшие времена. Богатое его убранство прямо-таки ослепляло.
Сейчас, после того как городок пережил войну, трижды в боях переходил из рук в руки, пока окончательно не утвердился за красными, церковь, конечно, не та. Наружные стены пулями из бронепоезда кое-где побиты, маковку одну от попадания снаряда повредило. Внутри вовсе от былой роскоши мало чего осталось. Окладное золото да серебро с икон исчезло, шандалы да лампады хоть и блестят по-прежнему, только блеск металлический поплоше — медный.
Пущен был слух, будто церковь обобрали, когда шли сражения. Но через своих людей Скоба доподлинно осведомлен: ни большевики, ни колчаковцы к храму в Пихтовом рук не прикладывали. Отец Леонид, священник, все до лучших времен схоронил в надежном месте. Вот где только — это предстоит выведать у самого отца Леонида. Любой ценой выведать и забрать церковные сокровища. А пожаловать в гости к отцу Леониду рассчитывал Скоба с подручными нынешней, завтрашней ли ночью. Зависеть будет от того, как скоро добрыми конями разживутся. Обязательно добрыми. После свидания со священником гнать да гнать от Пихтовой нужно подальше, без оглядки…
Обдумывая предстоящие дела, Скоба то садился на лавку у дощатого стола в избушке, неведомо кем и зачем поставленной среди тайги, то подходил к окну.
Избушка стояла на косогоре в окружении елей. Густой лапник прикрывал ее так, что в двухстах шагах пройдешь — не приметишь. Зато из окна избушки видно было петляющую проселочную дорогу, огибающую косогор, на добрые три версты с обеих сторон от косогора. Обзор что надо, ничего не скажешь, да толку пока мало. Вчера за день пять повозок проселком прокатило. Проводили их взглядами, с места не поднялись: одни клячи в сани запряжены. И нынче с утра четыре еще было, тоже из тех, на каких далеко не ускачешь, в урманах в случае чего не затеряешься. Нынче, похоже, опять в этой избушке, прилепившейся на косогоре, спать: день на исходе, солнце к закату.
Скоба только успел подумать о возможной еще одной ночевке в избушке, как раздался голос его первого приятеля и помощника Шишки:
— Едут!
И, еще не глянув в окно, по интонациям главарь шайки понял: появились на проселочной дороге именно такие, каких ждали.
— Едут! — подтвердил, возникая на пороге, пуская в избу морозные клубы, коротконогий малый со странной кличкой Крахмальный Грош.
Уверенной, не расплескавшей к сорока годам силы рукой Скоба сгреб свою медвежью шубу, нахлобучил малахай, шагнул за дверь.
Сразу увидел в цуговой упряжке пару коней каурой масти и двоих седоков в розвальнях разглядел, хоть их около версты разделяло.
Повозка приближалась к косогору. Дорога особенно близко подходила, прямо-таки прижималась к его подошве в том месте, где стояла избушка. Все-то и дел: выждать, пока копыта коней ступят на этот прижим, и мигом по неглубокому снегу скатиться вниз, очутиться около самой повозки. Впрочем, пока Скоба, Шишка и Крахмальный Грош стояли около избушки, двое их сообщников предусмотрительно переместились поближе к санной дороге.
Скоба нашарил в кармане, вытянул край замызганной красной тряпицы. Убедился — на месте и тотчас снова спрятал. Не случайно проверил: по взмаху тряпицей все его люди придут в движение.
Чем ближе повозка, тем внимательнее глядел, — не на ездоков, они его не интересовали, — пытался угадать степень усталости коней; сколько пробежали и на что еще способны нынче; какой отдых для восстановления сил понадобится. Верст пятнадцать еще пробегут легко, а там отдых задать.
Думая, не забывал примечать, что рыжеватая конская масть уже мелькает внизу меж зелено-хвойных веток. Тряпица появилась в руке, поднял над головою, потряс ею и степенно, как подобает главарю, направился вниз. Даже не подумал глядеть, как живо метнулись к повозке по его знаку.
Когда приблизился, ездоки уже были выкинуты из саней, Шишка красовался в крепкой дохе одного из них. Свою латаную одежонку Шишка великодушно кинул под ноги обобранному владельцу дохи. Тот не спешил облачаться в «подарок», да Шишка и не настаивал, азартно обшаривал, выворачивал наружу карманы путников.
Не оставался без дела и Крахмальный Грош, ворошил сено в санях: вдруг да под ним что запрятано.
— Одна саренка, — разочарованно сказал Шишка, подкидывая на ладони мелкие монеты.
— Откуда и куда? — сурово справился у недавних владельцев повозки Скоба.
— Из города в Наумовку. За продуктами, — ответил тот, с которого сняли доху.
— Без денег? — с сомнением усмехнулся Скоба.
— Так к сестре…
— Лошади твои?
— Нет своих. Под залог взяли у татарина.
— Ну, а я у тебя под залог, — ухмыльнулся Скоба, садясь в сани.
— Не надо, а… Что скажу хозяину, — жалобно, со слезой в голосе, проговорил лишившийся теплой собачьей дохи.
— А скажешь, хвалил я его лошадей, — весело отозвался Скоба. — Поехали! Но-о! — распорядился под дружный смешок приятелей, сам вожжой понаддал по крупу коренника.
Отъехали сажен двадцать-тридцать, Крахмальный Грош обернулся. Ограбленные все продолжали стоять.
— Где-то раньше их видел. Обоих.
Никто не отозвался.
Проехали еще с десяток сажен.
— Вспомнил! — Крахмальный Грош ударил себя по лбу. — Этот вон, который молчал все время, свечами торговал в кафедральном соборе.
И опять никто не откликнулся (эка персона — свечами торговал). Но Крахмальный Грош и не ждал удивлений, продолжал:
— Он этими свечами по великим праздникам торговал. Как почетный староста!
На сей рез безучастным не остался ни один. Многого могли не знать, но то, что почетным старостой кафедрального, то есть главного в губернии, собора случайного, без имени и состояния человека не выбирали — это было известно всем.
А Крахмальный Грош не унимался, память его выуживала новые подробности:
— Шагалов это. Купец первой гильдии. Дом его на Соборной площади стоит. А тот, с какого доху содрали, — он на секунду пятерней вцепился в меховую обнову Шишки, — в главном магазине у Шагалова распорядитель старший.
— А ну назад! — велел Скоба.
И быстро развернутые на узком санном пути кони резко помчали к потерпевшим хозяевам, жертвам грабежа.
Хотел не хотел лишившийся дохи, а мороз заставил облачиться в верхнюю ветхую одежонку, кинутую Шишкой. Вид у него сразу стал донельзя потешный, скоморошеский. Грабители на это не обращали внимания, настроены были серьезно.
— Так в Наумовку к сестре, говоришь? — грозно спросил Скоба.
— К ней…
— А чего ж ты… — Скоба матерно выругался, — лучше хозяина в дорогу снарядился?
— Какого хозяина?
— А рядом с тобой стоит.
— Так какой он хозяин мне, сродственник он.
— Звать как сродственника?
— Головачев. Оба мы Головачевы. — Облаченный в дранье с чужого плеча попытался улыбнуться. Улыбка не далась.
— Во едет на небо тайгою[7], — не выдержал Крахмальный Грош.
— Ты-то, может, и Головачев, а вот он — Шагалов. Петр Иннокентьевич. От Тюмени аж до самого Иркутска богатей известный. Миллионер.
— Сам-то чего молчишь? Аль язык отсох? — Скоба шагнул к тому, о ком шла речь, — коренастому мужчине с еле заметным застарелым шрамом на щеке, одетому в крестьянское.
— Ну, Шагалов… — хмуро подтвердил свое имя купец. — Был миллионер, да весь вышел.
— Большевики ощипали?
— Все. Кому не лень было.
— Так что теперь за милостыней в Наумовку ездишь?
— Выходит.
— Будет врать-то. Я, на дорогах стоя, состарился. За харчами и к матери так не ездят. Опять же, имя чего таил, а? Нет, купец, другое у тебя на уме.
— А ты проверь.
— В Наумовку ехать? Недосуг. — Недолго Скоба молчал, потом приказал: — Вяжи их, ребята! С собой повезем. — Голос главаря зазвучал неожиданно резко и зло. Знавшие его боялись таких интонаций.
Когда опять лошадей развернули в нужном направлении и готовы были отправиться, главарь предупредил:
— Чур, двое своим ходом. Попеременке. Животину жалеть будем.
* * *
Поздним вечером добрались до Пихтовой, остановились среди заснеженных тополиных деревьев неподалеку от церковной ограды. Встретившие, находившиеся в городе четверо людей из шайки Скобы (шайка теперь была в полном составе), доложили: служба давно закончена, однако поп все еще чего-то торчит в церкви. Отворена ли дверь — неизвестно, но даже если заперта, эка помеха. Попадья с дочкой дома, в окнах темно. Легли или сидят без огня. Кого-кого, а их опасаться нечего: одни с наступлением сумерек за порог не выходят, боятся. Дьякон и сторож у себя по квартирам. Отец Леонид обязательно оповещает обоих, когда отправляется спать. В поповском доме еще какая-то странница-богомолка, вчера объявилась, но та совершенно безопасная — еле ковыляет с палкой, ее и привели-то со станции старухи под руки. Вот и все, что имеет отношение к причту…
Скоба, выслушав, велел поставить коней в укромном месте, дать им хороший корм, следить за дьяконом и сторожем, не спускать глаз с поповского дома.
Подошли к церкви. Готовились ломать дверь, оказалось, она изнутри не заперта.
Главарь вдвоем с Шишкой скользнули под своды храма, где горело несколько свечек. Отца Леонида увидели сразу. Священник стоял неподвижно у царских врат вполоборота к ним. Поверх подрясника или рясы на плечи было накинуто пальто. Язычки свечек, оттого что, входя, приоткрывали дверь, дружно колыхнулись. Отец Леонид внимания не обратил.
Знаком главарь велел приятелю привести пленников, сам направился к священнику.
— Принимай гостей, святой отец, — сказал обычным своим голосом. Под сводами прозвучало очень громко, кажется, неожиданно для самого Скобы.
Отец Леонид попятился, вздрогнул. Было от чего. В медвежьей лохматой шубе и растрепанном малахае, заиндевевших на морозе, с маузером в руке, неожиданный гость впечатление производил устрашающее.
— Темно у тебя, поп. Свечки экономишь, — недовольно, но и чуть сбавляя тон сказал Скоба, глянув в темноту под купол.
— Никого нет, — ответил отец Леонид. Нервно огладив короткую светлую бороду, поправился: — Не было.
— А теперь — я.
Шандал с погашенными свечками стоял перед иконостасом. Скоба по-хозяйски, бесцеремонно взял горящую свечку, от нее засветил другие. Одну, вторую, третью. Суровые лики святых глянули с темно-золотистых закопченных досок.
— С оружием да в головном уборе в святилище, — осуждающе сказал отец Леонид.
— Не твое дело, поп. — Скоба корявым пальцем грубо ткнул в край иконы, где виднелись следы от выдернутых гвоздиков. — Образа-то в ризах были?
— В ризах…
— Небось на одной эфтой серебра фунтик с лишком?
— Не знаю…
— Было. А куда смылось?
Отец Леонид молчал.
— Ладно, не отвечай. — Скоба передвинулся к другой иконе. — Все одно вранье будет…
Священник что-то хотел сказать, но тут Крахмальный Грош и Шишка втолкнули в полутемную церковь пленников со связанными за спиной руками, и главарь шайки все внимание отдал им.
— Ну что, купец, — вплотную подступил он к Шагалову, — исповедуйся в храме Божьем, расскажи, куда ехал?
— И ты не молчи, помогай хозяину. — Шишка толкнул в плечо второго пленника.
— Чего еще надо? Все сказано, — угрюмо отозвался Шагалов.
— Значит, в Наумовку?
— В Наумовку.
— Ну-у, купец, так мы не поладим. Долго ждать недосуг, на терпенье я слаб. Учти.
— У Петра Иннокентьевича целый унтер-офицерский батальон на постое был. После красные пришли, разграбили, — вступился за хозяина доверенный.
— Вчистую? — глаза Скобы сверкнули из-под малахая.
— Вчистую.
— А кубышка? Без кубышки купцов не бывает. Верно я говорю, Крахмальный Грош?
— Не бывает, — подтвердил тот.
— А скажи, свечами толстыми, чай, торговал купец в соборе?
— Разными, — ответил Крахмальный Грош.
— Такие, поди, были? — взял Скоба с шандала огарок толщиной с указательный палец.
— Были, — кивнул сообщник.
— И такие? — В руках у Скобы оказался огарок совсем тонюсенький, с детский мизинчик.
— И такие. — Крахмальный Грош не понимал, куда клонит главарь.
— Столы, скамейки здесь есть?
Вопрос Скобы вроде был адресован священнику, однако он промолчал, а Шишка с готовностью закружил с зажженной свечкой по церкви в поисках мебели. Из правой двери алтарной принес широкую скамейку. Отец Леонид хотел было вмешаться, когда Шишка, проникнув в алтарь, чертыхаясь, возился со скамейкой, — двое до сей поры неприметных мужичков возникли перед ним, сжали руки: «Охолонись, батюшка».
— Там еще лавка, — сказал Шишка.
— Неси. — Скоба неожиданно размахнулся и ударил рукояткой маузера Шагалова по голове, да так, что тот рухнул на пол. Только глухо ухнуло под сводами от упавшего тела.
Приказание быстро было исполнено.
— А теперь привязывайте их к лавкам и обутки снимайте.
Помощники выполнили распоряжение главаря четко. Кинули, как куль, на скамью Шагалова, намертво прикрутили к ней веревками, которые, похоже, постоянно имели при себе. Пимы, портянки, носки полетели на пол.
Доверенный, кажется, ясно понял, к чему все клонится, и как рыба, пойманная в сети, затрепыхался всем телом. Тщетно. Хваткие, как клешни, здоровенные руки разбойников утихомирили, примотали к лавке и его.
— Не позволю храм Божий в пыточную превращать, — раздался громкий голос священника.
— Общайся с Богом, поп, не вмешивайся, — посоветовал ему Скоба. Понизив голос до шепота, зловеще пообещал: — До тебя еще очередь дойдет.
Скоба из рук лучшего своего приятеля забрал свечку, склонился над очнувшимся купцом.
— Ну, говори, купец, не дури, — сказал почти дружелюбным тоном.
Глаза Шагалова, налившиеся слезами и кровью, смотрели с ненавистью. Он молчал.
— А ты? — Скоба переместился от купца ко второму пленнику, осветил ему лицо.
Постоял в ожидании, потом резко выпрямился, сказал, глядя на огонек свечи:
— Тряпками им рты забейте, шибко слыхать тут.
И это приказание главаря выполнили не мешкая.
Главарь присел на корточки, поднес свечу к большому пальцу ноги купца. От боли Шагалов дернулся всем телом, веревки не пускали. Скоба на секунду отдалил свечку. Опять приблизил. Медленно повел огонек по ногтям пальцев ноги, словно пересчитывал их. Пламя окутывало кончики пальцев. Запахло паленым.
— Этому-то ноги тоже погрей, — сказал Шишке деловито, буднично. — Этот, глядишь, сговорчивей окажется.
И улыбка озарила лицо, когда бывший доверенный купца от первого же прикосновения огня к оголенным пальцам замычал, отчаянно затряс головой: дескать, согласен, согласен говорить.
Крахмальный Грош вынул ему кляп изо рта.
— Петр Иннокентьевич, — часто дыша, давясь воздухом, торопливо заговорил Головачев, — скажите. Они ж теперь все одно не отстанут. До заупокойной свечки доведут, а не отстанут.
Шагалов только плотнее прижимался щекой к лавке, таращил слезящиеся выпученные глаза на неприветливые темные лица икон.
— Сам скажи. Чего он тебе.
— Да что я знаю…
— Знаешь, не дури. — Шишка опять поднес горящую свечку к ноге Головачева, правда, ненадолго.
— Он позавчера объявился, чуть не год пропадал. Попросил коней достать, на заимку свезти.
— На какую заимку?
— На его. У Хайской дачи.
— Зачем свезти? Говори, говори, язык тебе — одно спасение, — подбадривал Шишка.
— Не сказывал.
— А где коней взял?
— У татарина одного под залог.
— Крупный небось залог купец дал?
— Да без гроша он пришел. В Красноярске дворничал, на путь домой собирал. Сам я за все заплатил.
— Ну-к, погрей ему лапы, да получше, чтоб врать неповадно, — вмешался Скоба в разговор. — Сдался бы тебе хозяин нищий. Платить за него, возить за так.
— Не за так. Не вру, — поспешил, упреждая продолжение пытки, говорил Головачев. — На заимке, слово купца дал, рассчитаемся.
— Как? Чем рассчитаемся?
— Не обговаривали. Внакладе, сказал, не останешься.
— Дорогу к заимке можешь показать?
— Известно. У самого Орефьева озера.
— Ну что, купец, есть все-таки кубышка-то, а? — Скоба приблизил свое лицо к лицу Шагалова. — Е-есть. Отдай да живи с миром.
Немигающие глаза Шагалова смотрели мимо бандита на зыбко проступающий в полумраке иконный лик.
Огарок в руках у Скобы совсем укоротился. Он помнил: входя, у стены видел свечной ящик. Сам сходил, взял полную горсть свечей, запалил новую.
— Будем еще греть ноги, — сказал. — И ты продолжай, — велел Шишке, кинув ему пару свеч. — Он хитрит, думает, купца изведем, его отпустим, все ему достанется.
— Христом Богом закли… — вырвался из груди Головачева вопль отчаяния. Крахмальный Грош одним точным движением угасил этот резонирующий под сводами вопль.
Опять запах паленины смрадно поплыл по церкви, только теперь он был куда гуще. Опять привязанные пленники то тщетно пытались вырваться из пут, то затихали, обмякали, впадая в беспамятство. И так, пока Скоба не решил сделать перерыв.
— Христом Богом молю, Петр Иннокентьевич, скажи им. Изведут ведь, — запричитал, захлебываясь, Головачев, едва вынули ему кляп. Перевел немного дыхание, продолжал:
— Пощади! Или я плохо служил тебе? Видишь, даже Господь не за нас, не слышит. Если что осталось у тебя — крохи ведь. Стар ты, дела не выправишь. И один, как перст… Пожалей, Петр Иннокентьевич…
То ли боль от пыток, то ли жалость к преданному до нынешнего дня доверенному, имеющему на руках большую семью, а скорее всего, напоминание о старости и одиночестве, сознание, что с помощью содержимого кедровой шкатулки былого не вернешь, воспоминание о своем-чужом доме, мертвом холодном кафедральном соборе, что бы ни было, но сыграло роль, сломило упрямство купца Шагалова. Он сделал знак, что хочет говорить, и, получив возможность, промолвил, с трудом шевеля обкусанными до крови губами:
— В подпол когда спускаться, от пола пятый кирпич вынуть. Там…
— Вот дурья башка, напрасные муки принимал, — сочувственно-удивленно сказал Шишка.
— Лицо оботри, — попросил Шагалов.
— Сейчас. Оботрем, обуем. Еще съездим вместе…
С пленниками, захваченными на таежной дороге, было покуда покончено, и Скоба сразу же, словно забыв об их существовании, перевел взгляд на отца Леонида.
— Ну а ты, поп, миром отдашь серебро-золото смармыленное или как?
— Все на виду в храме. Нет других ценностей.
— Брось, святой отец, вола водить[8]. Про тебя-то известно. Думаешь, в святые мученики с моей помощью попадешь? Не надейся.
Скоба притянул за рукав к себе Шишку, пошептал ему что-то на ухо. Тот кивнул и выскользнул из церкви.
— Не надейся, — повторил Скоба. — Пальцем не трону. Сам отдашь.
— Нечего отдавать. А было бы, все равно не отдал бы.
— Глупый ты, поп. С мое, поди, прожил, а не уразумел, что огнем жечь, гвоздями к кресту прибивать — не самое страшное.
— А что ж самое?
— Самое? Я еще учусь. А вот те, кого ты мне ворами назвать хочешь, — те до конца уразумели.
Скоба снял малахай, лениво почесал пальцами в свалявшихся, влажных от пота волосах.
В это время дверь в церковь опять раскрылась, и стремительно вошел Шишка. Какой-то огромный продолговатой формы сверток светлел у него в руках. Играючи он поставил свою ношу, размотал матерчатую обертку. Одеяло в белом пододеяльнике с кружевной оторочкой по краям упало на пол.
Взглядам находившихся в церкви предстала двенадцатилетняя дочь священника в одной ночной сорочке и с распущенными волосами. Шишка обеими ручищами рванул легкую полотняную сорочку, и юная поповна оказалась совершенно голой. Стройное ее беззащитно-нагое тело с маленькими — торчком — упругими грудями белело среди трепетных огоньков свечек. Поповна трепетала, как огоньки свечек, от страха и не могла вымолвить ни слова.
— Аня! Дочка!
Священник ринулся было к дочери, но был сию же секунду задержан, руки оказались заломленными за спину.
— Не ори, поп. Отдашь что нужно, не тронут твое чадо, — спокойно начал вразумлять Скоба отца Леонида. — Нет — вот я ей жениха припас, — указал главарь на Крахмального Гроша. — Ну?
— А жена? Где жена? С ней что? — Священник лихорадочно переводил глаза с дрожащей обнаженной дочери на «жениха» и на главаря шайки. Дрожь, колотившая дочь, он чувствовал, вот-вот передастся и ему. Он боялся задрожать на глазах грабителей и молил Бога укрепить его дух. Слова молитвы, молниеносно проносившиеся в голове, путались.
— Тоже цела пока. Решай, поп. Слышал, я на терпенье слаб? Как бы не поздно.
— Вели отпустить, — попросил отец Леонид. — Отдам.
По знаку главаря двое его подручных отступили от настоятеля храма. Священник подбежал к дочери, поднял одеяло, укутал в него дочь и подхватил на руки.
— Отнесу домой…
— Э-э, погодь. А скуржа, рыже…
— Какая скуржа? — оборвал со злостью отец Леонид, ощущая, что и в его руках дочь не перестает дрожать крупной дрожью. — Серебро, что ли, на людском языке? Так в доме, в подвале.
— Эка в подпол потянуло их прятать-то, — усмехнулся Шишка.
…Через полчаса церковные драгоценности, умело запрятанные отцом Леонидом, перешли в руки Скобы и его шайки. Главарь был доволен. Богато! Серебра около четырех пудов и золота полпуда с лишком.
Внимание привлекли часы с крышкой в никелированном корпусе и на цепочке. «Въ День Ангела п-ку Зайцеву», — прочитал Скоба выгравированное на оборотной стороне крышки. Было и продолжение, но буквы непонятные. Должно быть, на чужом языке.
Часы Скобе понравились.
— Чьи? — спросил у священника.
— Раненый офицер из Твери, поручик, здесь умирал, просил переслать родным.
— А-а… — По настенным маятниковым часам Скоба перевел стрелки, сделал завод, послушал, как тикают, и часы покойного поручика исчезли в кармане лохматой шубы.
— С нами поедешь, поп, — распорядился. — Не то приведешь ненароком кого не след. — И когда при этих словах сдержанные рыданья попадьи перешли в громкие, прерывистые, заверил ее: — Вернется. На что он мне.
— Сани, упряжь в ограде есть. На двух бы повозках ехать, — сказал Шишка.
— Дело, — согласился главарь.
Через час грабители, а с ними и трое пленников, не будучи, как им казалось, никем замеченными в Пихтовой, не наделав шуму, были далеко от железнодорожного городка — на пути к заимке у Орефьева озера и Хайской даче.
По мелколесью, между островерхих оснеженных елей лошади бежали бойко. Головачев сидел рядом с Шишкой в передке первой повозки, правил. С хозяином своим бывшим ни в храме после пыток, ни в дороге словом не обмолвился. Шагалов, может, считал его предателем, а может, боль такая одолевала — не до разговоров. Что бы ни означало молчание, Головачев первым заговаривать не спешил. Да и он чувствовал себя неважно с тех пор, как «погрели» ноги. Да и говорить что, о чем?
До заимки добрались глубокой ночью и тут же кинулись выковыривать кирпичи в подполье.
Кедровая шкатулка, завернутая в тряпицу, лежала в сухой неглубокой нише. Скоба загреб пятерней содержимое, пропустил меж пальцев; от радости дыхание зашлось: ну вот, кажется, можно пожить на покое, без приключений, без риска. Кони до утра отдохнут — и подальше, подальше от этих мест самыми глухими проселками. Туда, где он никого не знает и его вовеки не видели.
С мыслями о дальней дороге и лег подремать. Не заметил, как погрузился в крепкий сон.
Разбудили выстрелы. Частая стрельба из винтовок и ружей шла совсем близко от избы.
— Крупа[9]! Чоновцы! — Шишка, вооруженный сразу двумя револьверами, тормошил главаря.
Скоба сам уже сообразил: беда. Под выстрелы совсем рядом — это Шишка пустил в ход свое оружие — вскочил, уже с маузером на боевом взводе. Глянул в окно: со стороны Орефьева озера, хорошо различимые в светлеющих утренних сумерках, бежали к заимке десятка полтора человек, одетых кто в шинели, кто в полушубки.
Две пули, одна за одной, ударили в косяк. Скоба отпрянул. Зыркнул на сидевших в углу священника, купца Шагалова и его доверенного, кинулся в соседнюю комнату. Там Крахмальный Грош и еще один малый по кличке Вьюн вели стрельбу из окон. И с этой стороны — видно было — к дому бегут с десяток человек.
Двое из шайки, Акимка и Ларь, сторожившие лошадей, уже лежали неподвижно, уткнувшись в снег.
Оставалась еще комнатка с одним оконцем. Если и со стороны ее фигуры в шинелях и полушубках, — все, крышка.
Вбежал — комнатка пуста. Глянул в окошко — и чудо! — с этой, единственной стороны, близкой к густому хвойнику, началу Хайской лесной дачи, — ни души.
Меньше всего интересовало, где еще трое подручных, которые не попадались пока на глаза. Церковное добро уже не унести. Шкатулка? С собой!
Нужно позвать Шишку, ноги уносить вдвоем. Рванулся было туда, где азартно и не без успеха отстреливался Шишка, и отпрянул: на пороге с занесенной над головой лимонкой стоял какой-то шкет лет пятнадцати-шестнадцати, голубоглазый и носатый, в дубленой шубейке и шапке с красной полоской, пересекающей козырек. Скоба вовремя отскочил назад за перегородку — взрывом качнуло избу.
Шишку, попа, истинного хозяина заимки с сопровождающим, наверно, накрыло. Всех.
Некогда было об этом думать. Махом вышиб ногой двойные рамы, вывалился через оконный проем на снег, поднялся и побежал к лесу.
Оглянулся, нет ли погони, когда уж совсем рядышком с хвойными лапами очутился — рукой дотянуться можно. Носатый голубоглазый шкет с красной тряпкой на шапке догонял. И у него такой же, как у Скобы, маузер.
— Стой! — крикнул шкет.
Скоба чуть обернулся, почти не целился, знал: не промахнется. Направил дуло маузера в сторону шкета и нажал на спусковой крючок. Выстрела не последовало. Осечка!
За пазухой был еще наган. Но шкет не даст вытащить. Скоба попытался все-таки спасти положение: повернулся, рванул на себя шубу, распахивая, чтобы не помешала шуба махом выхватить наган, и со звериным устрашающим рыком пошел на тщедушного пацана. Тот спокойно поднял свой исправный маузер и дважды выстрелил…
Часть вторая
Они ехали верхами по черневой заболоченной тайге — столичный гость сибирского районного городка историк Андрей Зимин и местный житель, конюх Николай Засекин. Перед тем как им тронуться в дорогу, Засекин предупредил спутника, чтобы ни на шаг не отклонялся в сторону, следовал строго за ним и впредь молчал.
Зимина это устраивало. Он все еще находился под впечатлением вчерашней встречи с дочерью священника Градо-Пихтовской церкви. Думал, почему Непенина лишь совсем недавно наконец открыто выступила против Мусатова, десятилетия порочившего доброе имя ее отца. И понимал причину: страх. В двадцатые, тридцатые, сороковые годы, вплоть до начала пятидесятых — страх за себя, за личную свободу, потом — страх за сына и внука. Притупленный, сглаженный, но все же страх. На сыне и внуке прошлое ее отца, каким оно официально было преподнесено, существенным образом уже не могло отразиться, если бы даже кто-то очень того пожелал. Ну а вдруг? Все у сына, внука складывалось благополучно. Она не хотела, чтобы из-за нее хоть чутошно благополучие это оказалось нарушенным… С другой стороны, предательство по отношению к родителю, к его памяти мучило ее, не давало покоя…
Гуд комаров и чавканье конских копыт в болотной жиже не отвлекали, скорее, наоборот. Зимину неожиданно пришли на ум пересказанные Непениной события, предшествовавшие бою у Орефьевой заимки. Бывший доверенный купца Шагалова, уцелевший после взрыва гранаты в доме на заимке и позднее навестивший вдову священника, рассказывал о существовании кедровой шкатулки с драгоценностями. Собственно, ради содержимого этой шкатулки уголовная банда Скобы и оказалась на заимке. Шкатулка находилась у главаря. Дом во время боя не сгорел. Каждого убитого бандита, пленников, причисленных к банде, чоновцы тщательно обыскивали. Скоба рассчитывал уйти от ЧОНа и, надо думать, до последнего не выпускал из рук дорогую шкатулку. Мусатов застрелил его, обшарил. Найти у убитого часы и не обнаружить шкатулку? Такое невозможно. Или почти невозможно. Но ни в устных, ни в напечатанных рассказах пихтовского ветерана о шкатулке ни слова. А должен он знать, обязательно должен…
— А ты правда из самой Москвы? — спросил, полуобернувшись, Засекин, нарушая ход мыслей.
— Родился там, — ответил Зимин.
— А Сергея откуда знаешь?
— Воевали вместе в Афганистане. Одиннадцать месяцев.
— Так и подумал… Я тоже воевал.
Зимин посмотрел на спутника недоверчиво: по возрасту вроде не подходит ни к одной войне. Засекин после долгой паузы сам прояснил:
— Только мы быстро закончили. Страна маленькая, и куда мадьярам против нас.
Ах вон что: в Венгрии в пятьдесят шестом двоюродный брат пасечника подавлял восстание.
Короткий разговор прервался, и опять Зимин углубился в свои размышления.
Заболоченная низина кончилась, копыта коней застучали по твердой земле. В худосочной траве потянулась узенькая, давным-давно не хоженная тропа. Не сильно петляя меж хвойных деревьев, она тянулась, пока не привела на пригорок, где возвышался бревенчатый домик с островерхой тесовой крышей, увенчанной крестом. Зимин в жизни не видел таких, не сразу понял назначение этого строения.
— Неужели часовня? — сказал неуверенно.
— Она самая, — подтвердил Засекин, спешиваясь и закуривая. — В старину на этом месте каждое лето чествование святого Пантелеймона происходило. Был такой святой.
— Удивительно, как уцелела, — тоже слезая с лошади, сказал Зимин.
— Что да, то да, — согласился Засекин.
— А вообще почему бы не сохраниться. Глухая тайга, — вслух для себя рассудил Зимин. Он расчехлил фотоаппарат, сфотографировал часовню.
— Это теперь глухая. Раньше здесь народу поболее чем в Пихтовой было, — возразил Засекин. — Лагеря кругом стояли. «Вольный», «Надежда», «Свободный». Мимо «Свободного» ехать будем.
— Далеко он?
— Да километра два.
— Тогда, может, там отдыхать остановимся?
— Ну поехали, без разницы, — легко согласился Засекин. Завязал расстегнутый было подсумок, вдел в пасть лошади удила.
На прощенье Зимин заглянул внутрь часовенки и пожалел, что сделал это: очароваться можно было только ее наружным видом.
Опять ехали, опять копыта коней глухо стучали по земле. Темно-зеленые пихты, после того как отдалились от часовни, уже не стояли так густо, мешались с березой и осиной.
Лес расступился, и на возникшем перед глазами огромном пространстве предстал глазам длинный и высокий глухой забор со смотровыми вышками по краям, с гирляндами из металлических черно-белых абажуров, предохранявших некогда лампочки электрического освещения от снега, пыли, камушков. Целые звенья зубчатого забора местами повалились, и через образовавшиеся пустоты виднелись прогонистые приземистые бараки — пепельно-серые, невзрачные, как и все на этой окруженной лесом территории. Зимин насчитал шесть таких бараков. Виднелись и еще какие-то строения, но они не походили на жилье заключенных.
— «Свободный», — сказал Засекин. — На три с лишним тысячи зеков лагерь.
— Все в шести бараках умещались?
— Семь было. Сгорел один, вместе с лазаретом и кухней. А так все в сохранности. Баня, караульное помещение, клуб. Имени Берии назывался.
— Лес валили заключенные?
— Не, лес мало. Кирпич делали. Узкоколейка была от лагеря к заводу и глиняному карьеру. — Засекин махнул рукой, указывая, куда тянулась узкоколейка.
— Клуб имени Берии, — задумчиво проговорил Зимин.
— Да. Вон он. Брусовой дом с ободранной крышей.
— Посмотрю. — Зимин было направил лошадь в сторону лагеря.
— Э-ээ, — живо отреагировал Засекин. — Пешком лучше. Я пока напою животину. Ручей вон, — ткнул пальцем туда, где около кромки леса поднималась высокая сочная трава.
По дощатому полуразрушенному настилу Зимин через центральный вход — там прибита была к стоящим рядом двум столбам доска с буквами «КПП» — вошел на территорию «Свободного». Ворота, открывавшиеся некогда для подвод и автомобилей, лежали на земле, вдавленные в нее. Ворота сплошь были опутаны колючей проволокой, оборванные ее концы кудрявыми завитками тянулись вверх. Куски колючки мелькали и на столбах ограждения, тянулись по земле. Шагах в пятнадцати от КПП валялась целая бухта проволоки с острыми стальными шипами. За долгие годы лежания невостребованная эта бухта вцепилась колючками, вросла в грунт. Зимин понял, почему провожатый его посоветовал пешком отправляться осматривать таежный концентрационный лагерь: при таком обилии проволоки лошадь неминуемо изодрала бы об нее в кровь ноги.
Зимин подошел к ближнему бараку. Дверь в барак с крохотными зарешеченными окнами была приотворена. Носком сапога Зимин поддел ее, раскрывая шире, вошел в барак.
Он впервые был в гулаговском бараке. Длинный широкий проход в центре, по обе стороны — двухъярусные нары. Ни соломы, ни тряпья, ни матрасов не было на нарах — словно кто-то велел тщательно прибрать барак перед тем, как покинуть, а может, и действительно велел, — только слой пыли. Зимин встал в промежутке между нарами, указательным пальцем провел по ребру доски верхних нар. И сразу под стертой пылью обозначилась надпись, нацарапанная чем-то острым: «Утром всех отправляют по этапу. Говорят, на Д. Восток. Выдержу ли? А Семенов, узнав про этап, повесился. 26. 1.50 г.». Без толку было пытаться представить себе писавшего, не оставившего своего имени. Зимин мог лишь попытаться проникнуть в то глубочайшее одиночество и страх, которые незнакомец испытывал январской сибирской ночью пятидесятого года, поверяя свои мысли доске в лагерном бараке, советуясь с самим собой, хватит ли сил одолеть этап; возможно, думая и гоня прочь мысли: не слишком ли велики мучения и не оборвать ли их разом, как сосед по бараку Семенов?..
«Да, это не в сто втором фонде на Большой Пироговке копаться», — подумал Зимин.
Он перешел в нишу между соседними парами нар, стер пыль на досках и там, теперь уже с помощью носового платка. Никаких надписей не было. И дальше, сколько он ни ходил от нар к нарам, сколько ни пытался обнаружить надписи, их не было. То есть, может, они и были, и даже, может, много, но для их обнаружения потребовалось бы облазить, очистить от пыли весь барак. Он нашел еще одну отметку — вырезанную лезвием дату «24 сент. 1936 года» и прекратил свое занятие, вышел из барака. В другой входить не стал, лишь заглянул с порога внутрь. Все так же, только нары — трехъярусные.
Он открыл двери всех бараков «Свободного», все окинул взглядом. Оставался только клуб. Направился было к клубу. Но, не доходя, вдруг резко повернулся, зашагал обратно к давным-давно покинутым баракам, стал фотографировать каждый в отдельности снаружи и внутри, жалея, что фотоаппарат заряжен слабочувствительной пленкой и снимки, сделанные внутри бараков, могут получиться нечеткими.
Потом он стал искать точку, с которой можно бы сфотографировать весь обнесенный забором лагерь. Шагах в ста, за пределами «Свободного», стояла старая высохшая береза. По крепким ее сучьям Зимин вскарабкался выше середины. Панорама «Свободного» открывалась что надо.
— Давай быстрее, обедать будем, — громко позвал Засекин. Он, пока Зимин осматривал лагерь, успел расседлать лошадей, развести костерок возле ручья и, очевидно, что-то приготовить.
— Сейчас. Минуту, — устраиваясь поудобнее, наводя резкость, так же громко отозвался Зимин. — Сниму этот остров Свободы и…
Он нажал на кнопку, фотографируя, и едва от неожиданности не выронил из рук «Зенит»: одновременно со щелчком фотоаппарата грохнул выстрел. Пуля впилась в березовый ствол сантиметрах в пятнадцати-двадцати выше головы. Мелкая труха из-под отслоившейся березы просыпалась на волосы.
Не видно было кто, но стреляли со стороны лагеря, и явно по нему. Он поспешил перестать быть открытой мишенью и живо переметнулся на противоположную сторону, под защиту ствола. Тем временем раздался второй выстрел, — из карабина, как успел уже определить Зимин, — и пуля ударила почти в то же самое место, что и первая. Прижимаясь всем телом к березе, он ощутил, как гул прокатился внутри дерева, принявшего пули, и потерялся, затих где-то внизу, в широком, с растресканной корой комле.
Он еще не осознал, почему выстрелы по нему, перед кем и в чем провинился, не решил, что же предпринять, а от ручья к березе уже бежал что есть мочи Засекин.
— Брось, Мироныч, дурить! Спятил? — кричал Засекин невидимому стрелку.
Возымели действие слова Засекина или по какой другой причине, но выстрелов пока больше не было.
— Вот сволота, — сказал Засекин, переводя дыхание, добежав до березы и упершись обеими руками в ствол. Набрав побольше воздуху в легкие, крикнул: — Еще раз стрелишь, карабин твой накроется. Понял?
Ответа не последовало.
От быстрого бега и громкого крика провожатый Зимина закашлялся, потом, задрав голову, спросил:
— Ну как?
— Цел.
— Слазь. Щелкалкой ты его раздразнил, вот он и пугает. Он метко стреляет. Глянь сам, пуля в пулю.
— Да уж, — с нервным смешком отозвался Зимин. Он посмотрел на объектив «Зенита», не расхряпал ли, прыгая вниз. Вроде в порядке.
— Э-э, больше не щелкай, — по-своему расценив его движения, поспешно попросил Засекин.
— Не буду, научили. — Зимин быстро спустился вниз. — Кто этот Мироныч?
— Косолапов Михей Мироныч. Надзирателем был в «Свободном». До пятьдесят девятого года, до закрытия лагеря.
— Он что, и теперь надзирать продолжает?
— А хрен знает. Часто его тут можно найти. Дома недалеко стоят, где раньше лагерная обслуга жила. Там обретается.
— Один?
— Один.
— Удивительно. Надзирателем был — и все живой, — нарочно громко, так, чтобы в лагере было слышно, сказал Зимин.
— Тише ты, пойдем. — Спутник потянул Зимина за рукав брезентовой куртки. — Ну его. От греха… Перекусим, чаю попьем.
Уступая просьбе, Зимин пошел к ручью, к лошадям.
— Ты ешь, мне расхотелось, — сказал, останавливаясь у костерка.
— Мне тоже. — Засекин выплеснул из котелка заваренный пахучим смородинным листом кипяток, ногой сдвинул в ручей горящие угольки и, не мешкая, снарядил лошадей. Он явно спешил убраться из лагеря.
— У «Индианы» поедим, — сказал, трогаясь.
— Отшельница какая-нибудь, что ли? — спросил Зимин.
Засекин обернулся, лицо его посветлело в широкой улыбке.
— Вот ты ученый, а не знаешь. «Отшельница»… мотоцикл это! Колчаком еще брошенный. Английский, кажется.
— A-а, вон что, — глядя на уплывающие из виду строения «Свободного», сказал Зимин. Тоже улыбаясь, спросил: — А в лагере давно барак и кухня сгорели?
— Не помню. При зеках еще. Чуть ли… Нет, не помню. Брат все знает. Писал об этом лагере в газету. И Мироныч в ответ тоже написал. Зато, говорит, кирпичи прочные делали. Не как сейчас. Зря не сажали, издевательств и битья не было, голода тоже, никто не помирал, кроме как своей собственной смертью, а тех хоронили в гробах.
— М-да… Вот уж воистину: не плюйте в товарища Сталина…
— Как это? — не понял Засекин.
— Так. Много еще считающих: зато кирпичи крепкие делали, — задумчиво произнес Зимин. — А на карабин у Косолапова есть разрешение?
— Конечно. Он же заказник бобровый охраняет. От «Свободного», правда, заказник далеко.
— Что, всю жизнь охраняет и надзирает?
— Ну. Склады химудобрений сторожил до заказника, — не сразу ответил Засекин. Он, видно, хорошо зная Косолапова, впервые мысленно по годам выстроил факты его биографии и удивился, что так и есть, как предполагает спутник: всю жизнь охранял и надзирал.
— Склады. Химудобрений, — повторил слова конюха Зимин.
— Ты другу расскажи, как Михей тебя приветил, — посоветовал Засекин. — Чтоб у него карабин отобрал.
— Расскажу…
Разговор надолго прекратился. Опять место пошло низинное, сыроватое. И так не умолкавший комариный гуд усилился, тугими тонкими струями из-под ног лошадей летела вода. Фонтанчики иной раз попадали в лицо. Поневоле приходилось держать поводья одной рукой, а то и отпускать вовсе, чтобы утереться от парной грязной воды, отмахнуться от гнуса. Так ехали, то попадая в сырь, то выбираясь на сухое место.
«Индиана» валялась среди густого, обсыпанного красной спелой ягодой малинника. Собственно, от мотоцикла уцелел лишь ржавый железный скелет. От почти векового лежания под открытым небом краска отслоилась, отлетела напрочь, невозможно было определить, какого цвета был мотоцикл; резина с колес сползла, исчезло сиденье. Но все-таки это был мотоцикл — с колесами, рулем, бензобаком. Зимин, присев на корточки, долго разглядывал старинный мотоцикл, попробовал — безуспешно — крутнуть переднее колесо и, не забыв сфотографировать, отошел нехотя, Засекин торопил — пора обедать и ехать. Путь на нынешний день еще долгий…
На ночевку устроились в долине мелководной спокойной речушки. Сквозь прозрачную чистую воду просматривалось галечное дно. Мелкой галькой был усеян и весь пологий берег.
После целого дня верховой езды по прогретому солнечными лучами душному лесу Зимин с удовольствием скинул одежду, окунулся. Найдя место поглубже, нырял и плавал, разминая затекшие, онемевшие мышцы. Засекин тем временем расседлал коней, спутал им ноги, пустил пастись и принялся собирать валежник для костра. «Купайся, купайся», — остановил конюх Зимина, когда тот собрался было помочь.
И то сказать, валежин на берегу было предостаточно, вдвоем их брать никакой нужды. Зимин продолжал плескаться и выбрался окончательно на берег, когда костер уже горел и вода в подвешенном над ним котелке закипала.
Поужинали тушенкой, запивая ее отваром чаги. Зимин приготовился коротать ночь у костра прямо на приречном галечнике. Засекин со словами: «Скоро приду», — исчез. Вернулся с полотняным, туго набитым мешком. Вытряхнул из него содержимое — перины, подушки, одеяла. Всего — по два комплекта. Для себя и Зимина.
— Бери, — сказал Засекин. — Не гляди, что перина тонкая. На ней хоть на снегу спать, не замерзнешь.
— Ты случайно не миллионер, Николай Григорьевич? — Зимин заулыбался, разглядывая, поглаживая ладонью атласное синее одеяло, очень легкое и с красивой узорной прострочкой по всему полю. — Это все больших денег сейчас стоит.
Засекин пробормотал что-то в том духе, что, когда он покупал, стоило дешево.
— Все равно жалко. Искра от костра отлетит, прожжет.
— Не отлетит, — сказал Засекин. — Сейчас мы его на всякий случай… — Из речки он зачерпнул полный котелок и вылил воду в костер.
Сумерки уже сгустились настолько, что речка была не видна, напоминала о близком своем присутствии лишь тихим шуршанием воды о песок и галечник. Некоторое время Зимин сидел, вслушивался в спокойное ровное дыхание таежной речки. Вспыхнул и быстро погас огонек спички: это провожатый, уже лежа, закурил папиросу. Зимин впотьмах тоже постелил себе, разделся и лег. Одеяло и перина скоро окутали тело теплом и одновременно атлас приятно холодил кожу.
Положив руки под голову, Зимин глядел на редкие и высокие, немигающие звезды. Вспоминался уходящий нынешний день, в особенности концентрационный лагерь «Свободный». Собственно, с тех пор как увидел «Свободный», как отъехали от него, а фактически бежали прочь, мысли о лагере не покидали ни на минуту.
— А в других лагерях давно бывал? — повернувшись лицом к спутнику, спросил Зимин.
— В каких? В «Вольном», «Надежном», что ль? — донесся из темноты голос задремывающего Засекина.
— Да.
— Ну, в прошлом году. В позапрошлом ли.
— Так же, как «Свободный», стоят?
— В каком смысле?
— Сохранность имею в виду.
— A-а, — понял Засекин. — Да как бы не лучше. И заборы целы, и проволока нигде не оборвана.
— Тоже, поди, добровольцы наподобие Косолапова охраняют?
— Да ну, сдались они кому. Жили б люди рядом, давно на сараи, стайки раздергали бы.
Засекин помолчал, прибавил:
— Спать, однако, пора.
После этих слов на удивление скоро, почти тотчас, легкое похрапывание донеслось до Зимина.
Он так быстро переходить от бодрствования ко сну не умел. Опять его мысли были о брошенных лагерях. Нет, наверно, все-таки сдались кому-то, как бы возражая спящему конюху, думал Зимин. Где-то кто-то по сей день помнит о «вольных»-«свободных», числит эту гулаговскую недвижимость в своем резерве. И она, эта недвижимость, может быть востребована? Если бы хотели, было бы страстное желание раз навсегда окончательно отделаться, отмежеваться, откреститься от мрачного прошлого, в первую бы голову уничтожили, закрывая лагеря. Так ведь нет… А может, он сгущает краски и до сталинских времен лагерей, затерянных в почти непролазной сибирской тайге, действительно дела никому нет, давным-давно забыли об их существовании? Он понимал, что вопрос по главной сути не в том, стоят или нет концентрационные лагеря. Их можно снести до единого по стране, а при надобности отстроить новые — невелики затраты. Тем не менее спокойнее, когда бы не было лагерей. Так думал Зимин, лежа на берегу крохотной таежной речки, глядя на предосеннее звездное небо, пока усталость не взяла свое и он уснул под похрапывание провожатого, под дремотное всфыркивание находившихся поодаль от берега коней…
Покинули место ночевки с рассветными лучами, и путь до пристанища пасечника теперь продолжался сравнительно недолго: около полудня на взгорке среди раскидистых кедров мелькнул бревенчатый дом с темно-малиновой железной крышей и большими, на старинный манер квадратными трехстворчатыми окнами, с рамами, выкрашенными белой краской. Именно окна, светящиеся в сумеречно-хвойной зелени, открывались перво-наперво глазу и уж после весь дом.
Вглядываясь с интересом вперед, Зимин никак не мог взять в толк, почему обиталище пасечника называется Подъельниковским кордоном. Ни намека на ельник окрест. Впрочем, и кедров негусто. Лишь в окружении дома. А дальше по пологому склону лиственное мелколесье, реденький кустарник, потом луг, на котором в траве разноцветными яркими кубиками во множестве неровными рядками рассыпаны ульи. Зимин успел их насчитать за полсотни, пока приблизились к дому, но это то, что успел, и всего на одном склоне.
Владелец таежной пасеки Василий Терентьевич Засекин и провожатый Зимина были очень похожи, будто не двоюродные, а близнецы-братья. Невольно Зимин, сравнивая, поочередно поглядел на обоих.
— Что, одной масти? — щурясь от яркого солнца, первым заговорил обитатель Подъельниковского кордона.
— Да уж, — кивнул Зимин.
Они улыбнулись друг другу. Улыбка появилась и на губах Засекина-конюха.
— Сергея Ильича друг, — назвал он брату Зимина.
— А что сам Сергей Ильич не приехал? — полюбопытствовал пасечник.
Зимин объяснил в двух словах.
— Работка у него. — Засекин покачал головой. — Особенно в теперешнее время.
По представлению, по тому, как еще раз посмотрел на него и как пожал ему руку пасечник, Зимин понял: имя Нетесова здесь в почете.
Он отказался перекусить с дороги, издалека повел речь о том, за чем, собственно, приехал в этот труднодоступный глухой уголок.
Рассказ о случае с револьвером, уроненным охранником Холмогоровым в старый колодец возле полуразрушенной церкви-склада, вызвал у пасечника смех. А вот упоминание вслед за этим о Мусатове веселости заметно поубавило. Когда же Зимин заговорил о раненом колчаковском офицере, которого, по слухам, лечил в гражданскую войну отец Василия Терентьевича, — лицо совсем посерьезнело.
— Мусатов рассказывал? — спросил пасечник.
— Почему он? — возразил Зимин. — Об этом, я понял, многие в Пихтовом знают.
— Да-да, — согласился, помолчав Засекин. — Теперь это уже какой секрет.
Взаимная неприязнь, причем давняя, застарелая, нетрудно было это почувствовать, существовала между прославленным пихтовским ветераном и семьей Засекиных.
— Значит, был офицер, Василий Терентьевич? — уточнил Зимин.
— Ну, был.
— Говорят, колчаковцы при отступлении спрятали возле Пихтовой золото и офицер имел к золоту отношение. Что-нибудь известно о нем? Хотя бы имя?
— Имя? Григорий Николаевич Взоров. Старший лейтенант.
— Как? Не поручик, не капитан?
Уточнение понравилось.
— Нет. Старший лейтенант. Он флотский. Очень близко стоял к самому Верховному Правителю.
— К Колчаку?
— К нему. Был в его охране или выполнял личные поручения. Точно не знаю.
— Это отец вам рассказывал?
— Отец об этом никогда и ни с кем не говорил. Ни слова. До самого пятьдесят шестого года.
— До XX съезда?
— До своей смерти.
— Извините… Но откуда вы тогда знаете?
— Откуда? — Пасечник примолк, посмотрел на двоюродного брата. Тот, пока велся разговор у крыльца, расседлал коней, привязал к столбу в тени кедров, бросил по охапке молодого сена, зачерпнул из колодца, поставил на солнцепек воду в ведрах и теперь возвращался к дому, дымя папиросой.
— Пойдемте-ка в избу. — Василий Терентьевич шагнул на крыльцо, открыл дверь.
Стены просторной комнаты, в которую вошли, не были оштукатурены. Бока бревен мастерски стесаны топором и проструганы фуганком. От времени бревна потемнели, отливали коричневой, некоторые потрескались. Под стать стенам были массивные стулья, стол, широкая длинная лавка.
Хозяин увлекался рисованием. С десяток пейзажных картин, написанных маслом и акварелью, висели по стенам. На одной из них Зимин сразу узнал дома на взгорке среди кедров.
— Значит, откуда известно о Взорове? — продолжил Засекин прерванный им самим разговор. — Из дневника отца. В семьдесят пятом году с Николаем, — кивнул на брата, — ремонтировали дом. Вот тогда и нашелся дневник.
— Дневник цел? — живо спросил Зимин.
— Обязательно. Как же, — ответил Засекин. — Сейчас мы его посмотрим, если интересно…
Он ушел в соседнюю комнату и возвратился вскоре, держа в руке тонкую тетрадку.
«Дневник Терентия Засекина» — красивым, разборчивым почерком было написано на бледно-голубой обложке в верхней ее части и ниже: «Октябрь 1919 года — февраль 1920 года».
Василий Терентьевич полистал тетрадку, подал Зимину:
— Вот тут читайте…
Он подвинул стул, жестом приглашая садиться.
— Спасибо, — машинально поблагодарил Зимин. Глаза уже скользили по строчкам дневника, написанного почти три четверти века назад.
20 ноября 1919 года. Вчера событие чрезвычайное. Потемну вышел проверять петли и в полверсте от Старого Ларневского балагана наткнулся на тела колчаковских воинов. Заслуга Манчжура, он обнаружил. С заячьей тропы кинулся к елям, залаял. Подкатил: солдат в шинели и в сапогах лежит. Без шапки, волосы чуть снежком притрушены. Вокруг елей полозьями санными все перечеркано, сапогами затоптано. Следы неостывшие, пресвежие. Лапу хвойную поднял: их еще там пятеро, и офицер меж них. Глянул: и, Бог свидетель, чую, не ведаю почему, живой офицер. Все неживые, а он — живой! И Манчжур то же самое чует: других, кроме него, не обнюхивает, не обхаживает. Лыжи скинул, под ель подлез и руку ему под шинель засунул — дышит! На лыжи его положил — и домой, быстрей, бегом, благо снег покуда не шибкий нападал, не помеха бежать. В избе раздел его. Рана штыком сквозная у него, однако не опасная, видать, метили в сердце, а угодили в плечо. И крови офицер потерял не много. Сразу растер всего его самосидкой и внутрь стакан влил, теперь шиповник с медом и рябиною даю. А рану кедровым бальзамом обработал. Когда бы на морозе не находился долго, в сознании был бы давно. А так — в жару мечется, не в себе, стонет, выкрикивает что-то, иногда не по-нашему. К вечеру должен прийти в себя… Кто так бедняг и за что — ума не приложу. Одно ясно: убивали в другом месте, далеко, а к Ларневскому балагану привезли, сбросили. Зачем? Придется ждать, пока офицерик в ум придет.
21 ноября 1919 года (утро). Офицерик так пока и остается в беспамятстве. Но навел другое питье: с лабазником, кипреем на сотовом меду и багульником, чтоб кашель тише и реже волновал рану, и беспокойства за простуду нет. Пот шибкий, и жар на убыль пошел. Рана штыком — тоже слава Богу. Поменял повязку, свежий бальзам положил. А вот пальцы на ноге правой почернели опасно. Как бы не антонов огонь. Мелкие авось удастся сберечь, а вот большой — крепко помозговать надо.
21 ноября (полночь). Писал поутру, — как с собой совет держал и в одночасье лукавил: ведь и ножик на огне прокалить положил, и воду греть поставил, отнимать готовился палец. Бог простит за самоличное решение, а с кем было совет держать? Потеря, конечно, однако ж не больно великая, коли одним этим пальцем и кончится. Даже прихрамывать не будет офицерик… А не из мелких он, поболее чина своего значит. Следом за операцией взялся за форму его, за исподнее, отмыть от крови спекшейся. Проглядел перед стиркой карманы: вдруг бумаги, вещи мелкие какие. Кроме Евангелия во внутреннем кармане шинели, к слову, посередине штыком проколотого, нет как нет ничего, ежели не брать в счет нагана, семи золотых червонцев да пяти тысяч «обойными». А мундир стирал, нащупал невзначай пальцами бумагу, в китель зашитую. Распорол подкладку, бумажку расправил; чернилами написанное расползлось, но на личном бланке самого Верховного Правителя писано. Подпись не уцелела, тоже смыта, может быть, и подписал самолично адмирал. Он, слыхал, флотским пуще остальных доверяет, а офицерик — морской. Прочитать, что на бумаге там, стараться не буду, сам после расскажет, коли захочет, а нет — и не надо… Волки воют. Много их развелось теперь. К балагану Староларневскому надобно б сходить, земле предать тех, что под елью. Под Благовещенье еще, помню, видал у стоянки путейцев, как с кем-то убитым разделались волки: от одежд — клочья, внутренности все выведены. Как бы и с этими серые не то же сотворили.
22 ноября 1919-го. День кончился — Слава Богу, а поворотиться могло так, думать больше не хочется, и из головы не выгонишь. Утречком пораньше прихватил пешню и заступ и отправился к Староларневскому. Саженях в пяти от ели принялся копать могилу. Верхний мерзлый слой снял до солнечного восхода, легче пошло. Втянулся, не заметил, как всадники подъехали. Голову вскинул на лошадиный всхрап, их числом двадцать. Красные. Старший меж них, лицом рябой, со шрамом сабельным во всю щеку, спрашивает: «Ты кто такой и чего тут роешь?» Местный таежный житель заимочник Терентий Засекин, ответствую, а рою могилу. Ты, говорит, из меня дурака не строй. Сажень на две копает — и могилу. Я, опять ответствую, из себя никого не строю. Могила братская, под ель загляни, поймешь. Он сам не поленился, спешился, смотреть пошел. Вернулся. То голос строгий был, ледяной, а тут как в ростепель оттаял: «Неужто ты один всех шестерых?» Он уж и услышать приготовился подтверждение и отвязался бы, поди-ка, сразу, только грех чужой на душу мне к чему? Я не душегуб, сказал. Рябой на слова такие взбеленился. Тогда по чьему такому заданию ты белую контру хоронишь, какие они тебе братья и как здесь очутилисъ? Я в ответ: дескать, задания никакого не получал да и не от кого, а просто по христианскому обычаю всякое тело земле предать должно, и теперь они ни белые, ни красные — никакие, а братская могила — это так не мною выдумано говорить, но коли не нравится, пускай общим местом погребения мертвых людей будет могила.
Еще рассказал, как наткнулся на убитых. Бог надоумил, прибавил, что и красные, окажись под елью, тоже бы мной на поживу волкам и воронам оставлены бы не были. Давно вижу, солдаты все у него в подчинении таком, как в плену: слова, пока мы говорили, никто не вставил. Каково, к ним обращаюсь, будет знать, гибель с кем случись из вас, бросят, как нелюдя?.. Оспатый тут же прикрикнул: «Ты здесь агитацией брось заниматься. Вообще проверить надо, какой ты местный житель и почему не на службе». Вот тогда-то я понял, по какой причине перед этим дерьмом строжащимся робел, хоть от роду рядом с любым чином даже стеснения дыхания не испытывал: в избе моей раненый Колчаков офицер лежит, шинель, мундир его на просушку у печки развешены как на грех, наган и личный бланк Сибирского Правителя на виду на столе. И соврать, другое место жительства назвать никакой возможности: до самого порога моей ясный след лыжный тянется. Нечего делать. «Проверяй, говорю, лыжню видишь, путь ею ко мне означен. Двадцать пять верст проедешь, у избы очутишься. А что до службы — ты еще, говорю, в бесштанной роте маршировал, когда я на маньчжурских сопках кровь дважды пролил и контузию в довесок получил.»
С того ли, что путь до жилья своего на словах удлинил вдвое, или что про раны-контузию упомянул, а вернее всего, думаю, недосуг, торопился, но отвязался он тут же. Ладно, хорони своих мертвецов, прогундел. Коня своего развернул так, что комья земли мне в лицо полетели. Перекрестился, когда следом за ним другие поскакали, из виду скрылись. Тут я, хоть и подмывало все бросить до лучшего раза и кинуться домой, заступом как шальной заработал. Много прежде полудня управился и в обратном пути отдыху себе не давал. Когда выносил из-под ели, укладывал покойников рядком, в лица всех разглядел. Из шестерых трое пихтовские. Двое — приказчики. Из Торгового дома Игнатия Пушилина, третий, Иван Востротин, вовсе Пушилиным родня. Неделя минула, видал за прилавками в работе пушилинских приказчиков. Ни в какую армию не собирались. А вот — в шинелях, в тайге убитые оказались. Еще как более странно, под шинелями все штатское у Востротина и приказчиков. Что к чему? Об одном этом и думал, пока до дому бежал.
Офицерик мой спит по сию пору, однако в отлучку мою он приходил в себя: записка, какую оставлял, заметно, читана. И конопляный отвар выпит, как наказывал. Делал перевязки ему и клал мази. Тьфу, тьфу, дай-mo Бог, но, кажется, операции повторной на ноге не потребуется. А за рану штыком вовсе опасения не стало. Скоро уж очнуться должен он. Обмундирование, оружие его схоронил в омшанике. Даже крестик нательный вместе с цепочкой снял и прибрал. Больно уж богатый крестик, чтоб не сказать ничего о владельце оспатому со шрамом, коли объявится… А боюсь, объявится.
23 ноября 1919 года. Офицерик пришел в себя вчера около полуночи. Спросил, где находится и далеко ли Пихтовая. Я ответил. Ждал, он объяснит, что стряслось, и что за солдаты с ним были, и почему все заколоты штыками, а главное, как с пихтовскими, с пушилинскими приказчиками и Востротиным сошелся. Он, однако, обо всем об этом говорить не заспешил. Имя свое и звание сказал: Григорий Николаевич Взоров, старший лейтенант — и все. Чин — это я и без него, по погонам узнал, а имя… Может быть, и чужим назвался. Хотя какой прок? Предупредил, что мундир его и прочее спрятал и что лучше ему забыть, кто он есть на самом деле, а если вдруг кто нагрянет, назывался просто Григорием, родственником моим. Рассказал про утрешнюю встречу с оспатым (умолчал, за каким занятием застал меня оспатый). Что красные еще вчера утром прошли близко от пасеки на восток, всего сильней на него подействовало. После этого он даже совсем безразлично выслушал про ампутированный палец на ноге и ничего не спросил. И о штыковой ране, что она теперь не опасна, заживать будет, тоже ни словечка. Будто и не о нем разговор, его не касается.
27 ноября 1919 года. Жил эти дни в ожидании — нагрянет оспатый либо кто по его указке. Кажется, Бог миловал. С позавчера снег повалил и посейчас сыплет и сыплет. Уйма снегу. Так что к пасеке, кроме как на лыжах, не добраться. Григорий молчит. Попросил, как очнулся, не выпытывать, кто он и что стряслось с ним, и молчит. И Господь с ним, что человеку лезть в душу, пусть поправляется.
3 января 1920 года. Месяц не писал, и недосуг было. Поторопился определить, будто вовсе уж на поправку дело пошло у Григория. Он вдруг так расхворался — до половины декабря никак не чаял, что выживет, хоть силы все вкладывал. Однако ж поставил на ноги к Рождеству! Григорий хотел, чтоб в Пихтовую я наведался. Мне и без хотения его давненько пора было к своим, проведать, вчера к ночи возвратился. Там — красные уже, и губернский центр у них. Железнодорожные колеи забиты вагонами, паровозы промерзли. Вагоны полны добра: обмундирование, одежда всякая, продукты, Колчаковы деньги в мешках. Пачки денег. Снег метет на рассыпанные банкноты на путях, никто их не подбирает. А у вагонов с провизией, с оружием, с одеждой — охранники… Комиссары нашли вагон с бумагой и типографией и с дня захвата Пихтовой печатают, кругом клеют свою газетку «Луч красного солнца». Над «Лучом» этим вершковыми буквами — «Да здравствует советская власть!», «Да здравствует мировая революция!», «Да здравствует III Интернационал!», «Да здравствует рабоче-крестьянское правительство!»… Пускай бы эти здравицы, когда бы вослед не приказы новых властей под ними. Все имеющие четырехклассное образование обязаны зарегистрироваться, войти в комиссию по борьбе с безграмотностью. Иначе суд Рев. Трибунала… Без документов с печатями — подписями новоуправителей по железным дорогам ездить запрещается. Кто нарушит запрет, с поездов сниматься будут и прямиком в концентрационные лагеря передаваться. Вот тебе и луч красного солнца… А катится этот луч вовсю. По слухам, большевики на полпути от Красноярска до Иркутска. Григорий не верит, и мне не хочется, а что тут поделать; правда, видать… Про приказчиков пушилинских, про Ивана Востротина дознался. Как уехали в ноябре, в прошлый год уж теперь, не в шинелях, и по делам торговым уехали, — так и не объявлялись. А Пушилины, и Игнатий, и Степан, перед самым приходом красных куда-то пропали. Шибко не допытывался, даже у деда Авдея и тетки Натальи… Григорий про все это молчит старательно. Ходит уже молодцом, париться нынче будем. Пишу, в окно поглядываю, он в полушубке, в пимах носит воду, дрова в баньку…
6 января 1920 года. Григорий ушел. Вчера проводил его до Китата, ночью посадил на поезд на восток. Все свое, кроме оружия и червонцев, оставил. Предложил денег ему — отказался наотрез. Хотел было Евангелие с собой взять, подержал, поднес к глазам, сказал: «Дважды не убережет» и просьбу высказал: сохранить. До лучших дней… Ему важно до своих добраться. Должен бы. Авдеевские одежды впору ему пришлись. В них, с котомкой, с бородой да исхудавший никак на его благородие не похож. Лишь бы по третьему кругу хворь не накатила. Глядел поезду вослед, загадал: свидимся еще с Григорием — не удержатся большевики, а нет… Храни его Бог…
После этой записи от 6 января 1920 года в тетрадке оставалось еще несколько заполненных рукой Терентия Засекина страничек. Зимин внимательно просмотрел их, выискивая, может, встретятся еще строки, посвященные старшему лейтенанту Взорову. Нет. Был рассказ о новом визите в конце января в Пихтовую, о находке по пути обратно в лесу заряженной винтовки на боевом взводе, прислоненной к стволу дерева, о пихтовских родственниках. А вот о Взорове впредь ни слова.
— Ну, и вернулся старший лейтенант? — спросил Зимин.
— В Пихтовое он точно вернулся. Но здесь, на пасеке, думаю, больше не бывал. Иначе бы забрал вещи.
— А оставались вещи?
— Совсем немного. Они тоже в отцовом тайнике были.
Опять Засекин исчез в соседней комнате и вышел из нее с самодельной соломенной коробочкой.
— Вот…
На стол легли серебряный Георгиевский крест с металлической лавровой ветвью на двухцветной ленте, маленькая фотографическая карточка женщины лет тридцати пяти — сорока с приятным открытым лицом, с гладко зачесанными светлыми волосами и, наконец, Евангелие с полустершимся золотым крестом на потускневшей обложке, попорченное, продырявленное посередине.
— Неужели то самое? — спросил Зимин, имея в виду упоминавшееся в дневнике Терентия Засекина. Он взял со стола Евангелие.
— Оно. Какому же еще быть, — ответил пасечник. — А фотографию, я так думаю, отец просмотрел. Между страницами лежала. Сам три года назад ее обнаружил. До этого сколько раз листал…
Зимин бережно положил Евангелие и дневник на стол, склонился, разглядывая портретную фотокарточку ясноглазой женщины в белой блузке с приколотой к ней брошью.
— Матери его фото, так считаю, — сказал хозяин избы.
Зимин посмотрел на оборот снимка. Надписи никакой.
— Да, Василий Терентьевич, интересно, — сказал он. — Но в дневнике ни слова о причастности Взоров к колчаковскому кладу.
— В дневнике нет, — согласился пасечник. — Об этом он отцу рассказывал перед самым прощанием. Отец в отдельной тетрадке это поместил.
— И ту тетрадку можно посмотреть?
— Можно. Только как вернусь в Пихтовую. После ноябрьских…
Видя, что такая перспектива не слишком-то обрадовала гостя, прибавил:
— Могу показать то, что сам написал. По отцовым записям. — Василий Терентьевич пошуршал исписанными листами, соединенными скрепкой.
— Что значит по отцовым записям? — не совсем понял Зимин.
— Ну, хотел про тот случай повесть, что ли, сочинить. Сорок страничек с лишним написал, а дальше что и как — не знаю… Не получается.
— Так это художественное?
— Не совсем да и не совсем нет. Все там как было в самом деле. Имена, места. Все… Просто как бы от имени Взорова…
— О новом приезде старшего лейтенанта в Пихтовое тоже из отцовских записей известно?
— И из них. И сам я об этом стал дознаваться, когда отыскались дневники.
— И что в конце концов стало с колчаковским офицером?
— Погиб.
— В этих записках об этом тоже рассказано? — Зимин кивнул на листки в руках пасечника.
— Не в этих. Но есть. Тоже в Пихтовом хранятся.
— Значит, я их не увижу?
— Читай пока это вот, коль охота есть, а там поглядим…
Василий Терентьевич протянул Зимину листы, соединенные скрепкой…
Взоров
Ноябрь 1919 — январь 1920
Поезд начал притормаживать, вздрогнул, остановился. Состав качнуло. Слышно было, как пролязгали, сталкиваясь, буфера, и после долгого колесного перестука настала тишина.
Начальник команды специального назначения полковник Ковшаров приблизился к одному из окон довольно просторного рабочего купе вагона, отодвинул плотную, не пропускающую свет шторку, вгляделся в темень за промерзлым окном. Издревская. Последняя остановка перед крупной узловой станцией Пихтовой. До нее проследуют без остановок.
Полковник отодвинулся от окна, потянулся к карманным часам. Четверть одиннадцатого. Несколько минут — и эшелон тронется. Не произойдет непредвиденного — ровно в полночь прибудут в Пихтовую. Пора! Медлить нельзя ничуть!
Кроме полковника, в купе было еще трое офицеров: его личный адъютант поручик Хмелевский, старший лейтенант Взоров и капитан Васильев. Полковник коротко глянул на Васильева, сделал шаг к нему, сказал:
— Господин капитан, участок до Пихтовой очень важный и ненадежный. Прошу вас быть в кабине паровоза. Поспешите.
Ковшаров опасался, как бы капитан не воспротивился: машинист и без него под надлежащей опекой. Очень просто мог не подчиниться. В этой необычной команде он, Ковшаров, хоть и начальник, но в полной его власти лишь адъютант. Что касаемо Взорова и Васильева, — догадывался, чувствовал, — в любой момент оба и каждый в отдельности могли заявить о своих неведомых полковнику полномочиях, предъявить в подтверждение документы.
Опасения насчет капитана оказались напрасными. Со словами: «Слушаюсь, господин полковник», — он встал, быстро оделся. Минуты не прошло, был готов покинуть вагон.
— Будьте внимательны, — напутствовал полковник. — По прибытии в Пихтовую подойдете к начальнику станции.
— Есть. — Капитан исчез за дверью.
Ковшаров и адъютант взглядами проводили капитана.
Старший лейтенант Взоров вел себя так, словно рядом ничего не происходит. Даже не поднял головы, не вскинул глаз. В своем черном мундире, подчеркивающем принадлежность к флоту, сидел со скрещенными на груди руками на мягком, обтянутом бархатом диване. Евангелие в тисненом коленкоре и с золотым крестом лежало на столике перед ним. Утром, войдя в вагон, разделся, повесил шинель на крючок на стене, положил Евангелие на столик, но так и не раскрыл его. В продолжение всего пути вставал редко, был молчалив, подчеркнуто отчужден от спутников. Глядел в одну точку на обложку книги и думал о чем-то своем.
Замкнутость, отрешенность Взорова не устраивали полковника. Предстоял серьезный разговор наедине, и в этом разговоре Ковшаров во что бы то ни стало должен найти общий язык со старшим лейтенантом. Во что бы то ни стало! Капитан Васильев, конечно, тесно связан с контрразведкой, хоть и скрывает. Но он по сравнению со старшим лейтенантом мелок. Взоров — человек самого адмирала, из личного его конвоя. Прийти к соглашению с таким — половина, нет, все три четверти успеха намеченного предприятия. Но нелегкая задача не то что договориться — просто разговорить этого молодого морского волка, по меньшей мере год не видавшего моря. А надо.
Полковник выразительно посмотрел на адъютанта. Он сидел на том же диване, что и Взоров, только в другом углу, чуть развалясь.
Поручик Хмелевский тыльной стороной ладони прикрыл рот, сладко зевнул.
— Хотите спать, Алеша? — спросил Ковшаров.
— Нет-нет, Дмитрий Андреевич. Просто… — Поручик быстро отнял руку ото рта, встрепенулся, выпрямился.
— Да будет вам. — Полковник усмехнулся. — Ступайте лучше отдыхать. Понадобитесь — разбужу.
Адъютант согласился легко, поднялся и отправился в спальное купе.
Как раз в это время паровоз дал два коротких гудка, состав дрогнул, трогаясь с места. Опять полковник встал к окну и отодвинул шторку. Деревянный, с заснеженной крышей вокзальный домик плыл мимо. У домика было безлюдно. Огонь единственного зажженного фонаря над дверью тускл.
Пристанционное село было крупным. Полковник не однажды проезжал мимо него в светлое время суток. Однако сейчас подумалось: вся Издревская лишь и состоит из единственного этого слабо освещенного домика… Да Бог с ним, с этим селом. Мелькнуло и кануло. И хорошо, коли никогда в жизни больше не привидится. Разве во сне. И то в дурном сне. Вот сухопутный моряк — забота. Время, однако же, толковать с ним, подбирая ключик.
В рабочем купе было несколько стульев. Полковник переставил один из них, сел напротив Взорова. Лишь дубовый столик разделял их.
— Восемнадцатое ноября нынче, — сказал после непродолжительного молчания.
— Восемнадцатое, — машинально отозвался старший лейтенант. По-прежнему он был погружен в свое.
— Именно ровно год назад свершилось. — Полковник глубоко вздохнул. — Вы были в Омске в этот день в прошлом году?
— Так точно, в Омске, — опять односложно откликнулся Взоров.
— И я. Благословенный, блистательный день. Кто бы мог подумать, что так все обернется.
Старший лейтенант не ответил. Ковшаров вынул из внутреннего кармана кителя сложенный вчетверо листок бумаги, развернул. Литографированный портрет Временного Верховного Правителя Колчака был помещен в верхней части квадратного листка, ниже — отпечатанный текст, еще ниже — факсимильная адмиральская подпись, тоже слитографированная.
— Представьте себе, посейчас храню воззвание адмирала к населению России.
Взоров нехотя вернулся мыслями к действительности, поглядел на бумажку в руках полковника.
— Адмирала предали, — негромко спокойно сказал он.
— Кто, помилуйте, предал его высокопревосходительство? — пряча бумагу во внутренний карман кителя, спросил полковник.
— Хотя бы доморощенные богатеи. Никто — ни из уральских, ни из сибирских — не пожелал даже дать заема…
— Полноте, господин старший лейтенант. О чем вы? Вместе с властью адмирал получил весь российский золотой запас. После этого клянчить деньги у кого-то — грех. Ежели уж всерьез объявил крестовый поход против большевизма, нужно было во имя великой цели, коли требуется, потратить все до последнего слитка, до последней монеты. Скажите лучше, адмирал оказался никудышным политиком. Да и военным — тоже.
— А вам не кажется, господин полковник… — Взоров приподнялся, готовый вспылить.
— Подождите! — Ковшаров сделал жест рукой, призывая выслушать. — Я не менее вашего симпатизирую адмиралу. Но не смешиваю симпатию с истиной. А истина — что стоило адмиралу признать независимость Финляндии? Одно его слово, и Юденич перед своим выступлением получил бы дополнительно сто тысяч штыков. А зачем держал и продолжает держать рядом этого размазню Вологодского? Или, по-вашему, и это удачный выбор?
— Назначение Вологодского премьер-министром, конечно, ошибка, — согласился старший лейтенант.
— Да. Но главная ошибка: незачем было торчать в Сибири. После успеха генерала Пепеляева нужно было любой ценой прорываться к Казани, к Волге, на соединение с Антоном Ивановичем Деникиным. А мы здесь торчали и одним уж этим восстановили против себя сибирского мужика. С чего ему выступать против совдепии, если у него всегда земли хватало и большевики пообещали не отнимать.
Полковник совершенно не хотел оценивать ни Верховного, ни его премьера. Вырвалось непроизвольно. Подумав, что продолжение в том же ключе может, чего доброго, все испортить, он круто переменил разговор:
— Вы знаете Ратанова? Штабной офицер из армии генерала Войцеховского.
— Не имею чести.
— Велика честь, — усмешка тронула губы полковника. — Картежник и пьяница. Взял себе в наложницы вдову вятского миллионера. Бедная женщина после смерти мужа оказалась без средств. Sous le soleil et les étoiles. Donc, imaginez vous qu’il a intventé[10]: она должна была ему при гостях голая играть на рояле. Голая молодая женщина, ее степенство, играла для пьяных сборищ. Только за еду и кров.
— К чему вы все это рассказываете мне? — мрачно спросил старший лейтенант.
— Вам? Нет. Больше — себе. Думаю, что придется мне, кадровому офицеру, делать за кусок хлеба, когда нас вышибут за границу.
— Мы выиграем, — тихо, с упрямством в голосе сказал Взоров. — Пусть отступим даже до Красноярска, но выиграем.
— Оставьте. Некому выигрывать. Сахаров сдал Омск. Назначат другого командующего, тоже будет сдавать. Пока есть что. Красные теперь лавина. А от лавины можно лишь увернуться. И то не всем. Кому повезет.
— Что вы хотите этим сказать?
— То, что мы дрались и разбиты. Je est temps de penser a soi — même[11].
— Comment donc?[12]
— Fuir[13].
— Desérter?[14] — Взоров резко вскинул голову.
— Считайте это нежеланием под занавес сделаться фаршем в этой мясорубке — называйте так. Je parle — il faut partir[15].
— За границу, разумеется?
— Да. Но не с пустыми руками.
— А у вас капитал?
— Капитал в пятом и третьем вагонах, — не сразу, пристально глядя на собеседника, ответил Ковшаров.
— Что, что? — Старший лейтенант уперся ладонями в край столика. Отставленный, чуть дрожащий мизинец правой руки касался корешка Евангелия. — Да это же измена!
Взоров огляделся, ища, кто бы мог его поддержать и подтвердить правоту. Кажется, он тут лишь обнаружил, что в рабочем купе они вдвоем: понял, это отнюдь неспроста.
— Термины не имеют значения, — сказал Ковшаров. — Я говорю — fuir[16]. И предлагаю вам присоединиться.
— Мне?!
— Вам.
— Да вы в рассудке? Немедленно прикажу вас арестовать.
Взоров порывисто встал, намереваясь идти к двери, ведущей в ту часть вагона, где размещалось около полувзвода солдат.
— Сядьте! — тихо, повелевающим тоном сказал полковник. — Никому вы ничего не прикажете.
— Прикажу. И сделаю это немедленно.
— Сядьте, — повторил полковник. — Или я застрелю вас. — В руках у него появился наган. Сквозь доносившийся перестук колес явственно послышался щелчок курка.
— Вы… Вы не посмеете. — Голос у старшего лейтенанта при виде нацеленного на него оружия дрогнул. — Вас за это…
— Наградят, — перебивая, закончил фразу Ковшаров. — Да, да. Предложение могло исходить от вас, а ответ на него — выстрел. Все объяснения. Поверят, не сомневайтесь. Все-таки я — начальник спецкоманды.
— Vous etes un homme terribe, votre noblesse[17]. — Взоров подчинился приказу, сел.
— Hne faut pas faire un diable de moi[18]. — Ковшаров не убрал револьвер, лишь опустил дулом вниз. — Je suis si maleureux comme vous[19]. В отличие от вас, разве в меньшей мере эгоист.
— То есть?
— У вас матушка с недавних пор в Марселе?
— Откуда вам известно?
— Знаю… Почти без денег, без привычных привилегий, полагающихся потомственной дворянке. Это в сорок шесть лет. Вы — единственная надежда. Есть разница для нее: явится ли сын после борьбы за великие идеалы свободы нищим или же со звонким наличием?
Старший лейтенант молчал. Ответа от него и не ждали.
— Поверьте, господин Взоров, — продолжал полковник, — я пять лет воюю. Такого сокрушительного поражения не было на моей памяти. Армия совершенно развалилась. Месяц от силы — и все будет кончено. Собственно, уже кончено. Нас несет, как снег за окном.
Возникла пауза. Первым нарушил молчание Взоров:
— Предположим, вы правы, все кончено. Где ручательство, что позднее, в более подходящем месте я не получу пулю в лоб?
— Торгуетесь или принимаете предложение?
— Принимаю.
— А где гарантии?
— Слово дворянина.
— Рад, что нашли общий язык. Но учтите, впредь никаких колебаний. А мое ручательство — мне без вас просто не обойтись. Мы еще, надеюсь, долго будем нужны друг другу. Как знать, может, и через десять лет.
— Что я должен делать?
— Через три четверти часа, — Ковшаров опять взглянул на часы, — будем в Пихтовой. Вы с поручиком Хмелевским подойдете к пятому вагону. Подкатят подводы. Перегрузите на них из вагона ящики. Солдаты, разумеется, перегрузят. Поручик знает, какие брать. Увезете в одно местечко. Потом вернетесь к эшелону. Все займет три часа.
— Да, но в Пихтовой стоянка по графику четверть часа…
— Эшелон не сможет тронуться. В нескольких верстах от Пихтовой пути будут разобраны. Не меньше четырех часов уйдет на ремонт. Я отсутствовать не могу — слишком заметно. Есть вопросы?
— Васильев тоже ваш человек?
— Нет. Он ни в коем случае не должен ни о чем догадываться. Это моя забота.
— Кто подъедет?
— Надежные люди. Пихтовский лавочник, маслодел и арендатор земель Кабинета его величества с сыном. Сын в пятнадцатом — шестнадцатом служил у меня вестовым.
— А солдаты охраны?
— Они будут убеждены, что сгружают патроны для нужд местного гарнизона.
— На виду у всех?
— Тайное надежнее делать явно. Впрочем, не так и на виду. Посмотрим. — Полковник, наконец, спрятал наган, неторопливо закурил сигарету.
— А что произойдет после возвращения к эшелону? — спросил Взоров.
— Если удастся все, как задумано…
Полковник не договорил. В дверях, соединяющих рабочее купе с солдатской половиной вагона, появился коренастый немолодой унтер-офицер в гимнастерке из английского сукна и в погонах с броской бело-сине-красной окантовкой.
— Виноват, господин полковник. Просили доложить. Через полчаса Пихтовая.
Ковшаров кивнул, сделал знак унтер-офицеру, дескать, свободен; встал.
— Пора будить поручика.
Сделав три-четыре шага в направлении спального купе, обернулся. Взоров глядел вслед. Он не изменил позы, в которой сидел секунды назад, но правая рука его тянулась к висевшей на стене шинели, шарила в ее складках. Замерла, быстро опустилась, когда взгляды встретились.
— В моем саквояже бутылка «Ласточки». Не грех выпить по рюмке за удачу. Достаньте, пожалуйста, Григорий Николаевич, — невозмутимо, делая вид, будто все в порядке, сказал полковник. Сказал первое, что пришло на ум. Выждал, пока старший лейтенант поднимется, чтобы выполнить просьбу…
В Пихтовую прибыли ровно в полночь.
На крупной узловой станции не в сравнение с предыдущей, где останавливались, было оживленно, светло, несмотря на поздний час и стужу. Новенький красавец-вокзал — строительство его началось в канун Второй Отечественной[20] и завершилось буквально месяцы назад — двухэтажный, с выложенными фигурной кладкой стенами, богатый лепкой, весь сиял в электрическом огне. Публика на перроне — в основном военные. Морозно поскрипывали офицерские ремни, хрустел под сапогами снег; слышался смех; речь русская мешалась с чешской, мадьярской, французской и еще Бог весть какой. Попахивало спиртным, дорогими сигаретами и махрой. Паровозы на соседних путях перекликались гудками. Некоторые были под парами, готовые двинуться. Жизнь на станции Пихтовой била ключом. Не зная, никак нельзя было сказать, что здесь находятся войска армии, терпящей поражение.
Покинув вагон, успели сделать несколько десятков шагов по людному перрону, как появился капитан Васильев вместе с начальником станции, одышливым толстяком с длинными обвислыми усами. Васильев доложил: неприятности, в пяти верстах от Пихтовой, по маршруту следования их литерного поезда, неизвестными злоумышленниками разобраны пути, рельсы скинуты под откос. Рельсы — пустяк, плохо — деревянные сваи моста длиной сажен в десять через речку Китат изрядно подрублены.
— Когда случилось? — нетерпеливо спросил полковник.
— Полчаса назад с востока, из Красноярска, прибыл эшелон, — ответил начальник станции. — Магистраль была в порядке.
— Срочно найдите паровоз и два-три вагона, — потребовал Ковшаров от начальника станции. — Эшелон поставьте пока на запасной путь… Вы, капитан, берите взвод солдат — и на пятую версту. Проверьте заодно состояние полотна далее пятой версты. Тщательно проверьте. И постарайтесь выяснить, кто эти неизвестные…
Распоряжения начальника спецкоманды были четки, толковы. Взоров после свежей давности разговора в купе вслушивался в каждое слово пристрастно. Однако не мог обнаружить и малейшей спорности предполагаемых действий, не мог не оценить: задуманная операция начинает разворачиваться недурно.
Четверть часа спустя литерный поезд находился уже на запасном пути, зарево залитого электрическим светом вокзала осталось в полуверсте, чуть даже более.
А еще через непродолжительное время в ночном полумраке послышалось фырканье лошадей, скрип санных полозьев по снегу.
Четыре повозки, на каждой из которых по седоку, остановились около вагона. Времени даром в ожидании их не теряли. По приказу поручика солдаты охраны вагона заранее выгрузили, поставили прямо на снег металлические патронные ящики. Две дюжины их рядками высились у железнодорожной насыпи.
Возница головной повозки, спрыгнув с саней, безошибочно, несмотря на полумрак, приблизился к Хмелевскому.
«Наверное, этот и есть лавочник-маслодел», — всматриваясь в немолодое, побитое оспинами лицо возницы, подумал старший лейтенант.
О чем-то поручик с рябым поговорили коротко, и началась погрузка. Ящики скоро были уложены и увязаны веревками. Можно было трогаться. Хмелевский приказал солдатам охраны вагона тоже садиться в розвальни.
— С Богом. Поехали, — сказал он, и передняя повозка, а следом и другие двинулись с места.
Сам Хмелевский, увлекая за собой старшего лейтенанта, сел в сани, где возницей был рябой.
Отдалились от полотна. Взоров глянул на глубоко затемненный безмолвный эшелон, усмехнулся: «Столько было наставлений перед поездкой, столько слов о моей личной значимости и власти, и чем обернулось на самом деле. Но главное, как просто дал себя уговорить».
Когда, обогнув эшелон, переезжали железнодорожные пути, ночной вокзал, освещенный снаружи и изнутри, восстал перед глазами на секунду из мрака ничем не заслоненный. Взорову вдруг нестерпимо захотелось туда. Сию минуту, немедленно! От понимания невозможности выполнить желание у него сердце сжалось, зашлось страдальческой болью, и он поднял глаза к небу, мутному, с ускользающими редкими звездами…
Куда ехали?
Санная дорога за рельсовыми путями и окраинными избушками Пихтовой нырнула в глубокий лог; по дну его и направились вправо, повторяя все его изгибы, потом круто взяли на подъем. Рябой попросил господ офицеров слезть с саней, пройтись пешком; сам взял лошадь под уздцы, повел. Не зря увязывали тяжелую кладь. Не прикрепленные к саням, на этом подъеме ящики бы очень просто соскользнули в снег.
Выбрались из лога, и возница разрешил садиться в сани. Заснеженное ровное пространство угадывалось впереди. Но и оно не было долговечным. Запетляли среди каких-то высоких, со странными грибовидными очертаниями, стожков. Ветер гулял меж этими стожками еще более сильный, чем в чистом поле.
— Холодно, — сказал рябой. — А у меня тулуп и шуба под ящики попали, не углядел.
— Далеко еще? — спросил поручик.
— Не-с, верст пяток — и заимка, — ответил возница. Продолжил о шубе. — Ничего. На возвратном пути сгодится. Барловая. Теплая. Даром что снашивается скоро.
Въехали в хвойный лес, и ветер потерялся; дорога пошла прямая, чуть под уклон; кони перебирали ногами веселей, не нужно было их понукать.
— А вона и подъезжаем, — кнутовищем ткнул вперед в пустую темноту возница.
Взорову захотелось спросить у поручика, что за человек их возница — маслодел ли, другой ли кто-то, что еще за люди с ним? Собрался задать вопрос этот по-французски, но вовремя вспомнил запрет Ковшарова употреблять даже русские малопонятные слова, дабы не настораживать чалдонов. Соображают, какой груз везут, нервы взвинчены. Бог весть чего наделать с перепугу способны.
Бревенчатый дом — заимка — стоял у подошвы покатой горы в полукольце островерхих заснеженных елей. Взяв разбег с горы, все четыре подводы проскочили мимо дома; вожжи попридержали, натянули в низинке, вблизи от темнеющих на снегу двух больших темных пятен. Хоть и предупредил полковник Взорова, что груз будет временно утоплен, не сразу старший лейтенант сообразил: они на скованном льдом озере, а темные пятна — проруби.
— Так что, батяня, начинать? — подошел, спросил у рябого детина, обряженный в солдатское. Очевидно, сын маслодела-арендатора, бывший вестовой Ковшарова. К офицерам и головы не повернул, будто их и не было рядом.
Донесся всплеск. За ним — другой, третий, пятый.
— И мы начнем. — Рябой подогнал повозку ближе к проруби, в мгновение ока распутал веревки. На помощь ему тенью метнулся неведомый Взорову человек, весь путь от Пихтовой правивший лошадью впереди них.
Минуты три только и слышались всплески. Потом все стихло.
— А что солдаты охраны? — спросил поручик.
— Не волнуйтесь, господин офицер, они уже теперь не выдадут, — ответствовал ему голос детины, который недавно испрашивал разрешения у батяни приступать к делу.
— Что, что он сказал? — Взоров, конечно, понял зловещий смысл сказанного об участи трех солдат, но хотел услышать подтверждение от поручика.
— Вы же слышали.
— Нет, объяснитесь. Я вас не понимаю, господин поручик, — чувствуя, как все вскипает внутри, сказал как можно спокойнее Взоров.
— Это мне нужно брать с вас объяснение.
— То есть?
— Вы дали слово дворянина и не сдержали.
— Я?
— Да. Что вы искали в шинели, когда полковник отвернулся? Наверно, носовой платок?
Последние слова прозвучали насмешливо-холодно. Они не оставляли сомнений, звучали как приговор. Вон, оказывается, как может звучать смертный приговор. В виде вопроса о носовом платке.
Можно было что-то отвечать, можно — молчать. Исход все равно один. Взоров поднял глаза к небу. Все та же муть, пелена, те же редкие звезды.
Неожиданно вспомнил про Евангелие. Оставил в вагоне? Последние месяцы не расставался с ним. Редко читал, но носил с собой. Пошарил рукой во внутреннем кармане шинели: с собой. И успокоился. Единственный интерес на земле оставался: кто будет его убийцей? Кто столкнет вслед за ящиками с золотом в прорубь?..
Часть третья
На Подъельниковском кордоне пробыли сутки.
Зимин вдоволь наговорился с Засекиным-пасечником, полистал-почитал дневники его отца Терентия Никифоровича, да и просто хорошо отдохнул среди запашистого урманного разнотравья.
Братская могила у Староларневского балагана, упоминавшаяся в дневнике, не потерялась. По словам Василия Терентьевича, его отец до самой своей кончины ухаживал за этой могилой, крест до сих пор стоит там. Зимин не прочь был бы проехать к балагану, но высказал свое желание слишком поздно: перед обратной дорогой дополнительные двенадцать километров туда и столько же назад такая нагрузка для коней ни к чему. Сошлись на том, что в другой раз побывают около Староларневского непременно. Хотя, как понимали все трое, другого раза, скорее всего, и не будет.
Василий Терентьевич на прощание снял со стены, надписал и упаковал понравившуюся Зимину картину с видом бревенчатого дома на взгорке среди раскидистых кедров: «Какое-никакое, а к кладу имеет отношение. Не картина, конечно, дом». И меду, тоже в подарок, полную дюралевую фляжку налил.
Под наказы передавать привет Сергею Ильичу, приглашения бывать еще и выехали.
Покинули пасеку в половине дня, а ближе к закату опять были на знакомом, усыпанном галькой берегу крохотной спокойной речки.
Все-таки они мало времени после первого чуть ли не суточного верхового перехода побыли на пасеке. Зимин сумел прочувствовать это. Чуть не всякий шаг коня на пути от пасеки до речки отзывался тупой болью в теле. С облегчением он выбрался из седла, подойдя к воде, хотел нагнуться. Поясница затекла так, что не сумел. Он опустился на колени, окунул голову в воду и держал, пока хватало в легких воздуху. Потом долго и жадно пил.
— Умаялся? — Засекин вышел из кустов, волоча знакомый, туго набитый полотняный мешок.
— Есть немного. — Зимин кивнул. — Хорошо, хоть к балагану не ездили.
— Отдыхай…
Синие с красивой прострочкой по всему полю одеяла упали на приречный галечник. Краешек одного чуть не достал кромки воды.
— А ты? — дотрагиваясь до атласной ткани влажной ладонью, спросил Зимин.
— Схожу. Тут недалеко. Буду скоро, — ответил Засекин, уже намереваясь отправиться прочь от речки.
— Я с тобой, — вызвался Зимин без особого желания идти и неожиданно для себя.
— Отдыхай… Что ноги бить, — сказал Засекин.
— С тобой, Николай Григорьевич. За компанию. — Зимин поднялся.
Засекин вдруг заметно растерялся. Нельзя было не почувствовать: ему непременно зачем-то нужно отлучиться. И он явно не ожидал, не был готов к тому, что Зимин станет напрашиваться в попутчики.
— Было б за чем вдвоем, — пробормотал.
— Так я помешаю? — спросил Зимин, с любопытством поглядев на своего простодушного провожатого, не умеющего хитрить.
— Нет… Просто… — Начал было оправдываться и умолк Засекин. Он закурил папиросу, что-то обдумывал, прикидывал.
— Так помешаю? — напомнил о себе Зимин.
— Ладно, — бросив окурок, затоптав его каблуком сапога, сказал конюх. — Есть тут один дом. Только ты того… О том, что увидишь, — никому.
— Не волнуйся, Николай Григорьевич, — успокоил Зимин. — Чужие секреты уважаю.
— И другу своему тоже не говори. Василий тебе первому вещи офицера того, Взорова, показал. Потому что ты Сергея Ильича друг. Но об этом вот и с ним ни звука. Пообещай.
Зимин еще на пасеке, и вчера, и нынче поутру все хотел спросить, с чего вдруг такое благорасположение к Сергею в семействе Засекиных. Не удосужился. Теперь вопрос пока был вроде бы как не ко времени.
— Обещаю. Никому и ни слова, — заверил он.
Засекин и этим не ограничился:
— Нет, правда. Если Сергею Ильичу скажешь, он по должности обязан будет во все это вникать. А детишки и так Богом обижены, обездолены. Последнего лишатся…
Какие обездоленные детишки, чего последнего лишатся — Зимин так и не понял. Однако еще раз твердо заверил, что будет нем как рыба, ни с одной живой душой не поделится, никому не передаст, не расскажет об увиденном.
Любопытство разбирало. Прирожденный молчун Засекин о пустяшном не стал бы говорить так много. Зимин, когда направились прочь от речушки, забыл и про боль в ногах, и про ломоту в пояснице.
Прошли минут десять по густому пихтачу. Лес расступился, и не далее как в пятидесяти шагах предстал взгляду двухэтажный серый каменный дом в окружении черемух и рябин с зардевшими на стыке времен года кистями.
Дом был сравнительно небольшой: с переднего фасада в каждом этаже по шесть окон, по три окна — сбоку. Находись дом даже в таком городке, как Пихтовый, он бы не сильно-то привлекал внимание, но здесь, стоящий в одиночестве в таежной глухомани, он казался громадным.
— Чей это? — удивленно спросил Зимин, догадываясь, что двухэтажное строение и есть та самая тайна, которую неохотно, под обет молчания выдавал провожатый.
— Ничейный. — Засекин на ходу, приближаясь к дому, закурил, бросил в траву пачку из-под «Беломора».
— Так не бывает, — возразил Зимин.
— Может, и не бывает, — согласился Засекин. — Я его в позапрошлую весну приметил. Никого в нем. И после, сколько раз приезжал — ни души.
Подойдя к дому, Засекин открыл дверь, и они перешагнули порог.
От неожиданности Зимин присвистнул. Они оказались в просторном, площадью метров в тридцать пять холле с паркетным полом, с камином, с хрустальной люстрой под потолком, со столиками на низких гнутых ножках, с мягкими креслами вдоль стен, со шторами на окнах. И пол, и мебель, и люстра были покрыты слоем пыли.
Из холла можно было пройти в другие помещения. Зимин наугад открыл одну из дверей. Бильярдная. На игровом столе, на зеленом его матерчатом поле застыли крупные светло-желтые шары. Шары покоились и в лузах. И здесь было несколько кресел, правда, поскромнее, чем в холле, — полумягких.
Зимин приблизился к столу, пальцем толкнул один из шаров, недолго смотрел, как он катится через все поле к соседнему борту, и вышел под костяной стук ударившихся друг об дружку шаров из бильярдной.
По лестнице, застеленной ковровой дорожкой, вместе с Засекиным поднялся на второй этаж. Там тоже был холл, из него — выход в коридор, и в нем, в этом коридоре, справа и слева — двери в комнаты. Зимин заглянул в одну, другую, третью… В каждой обстановка одинаковая: кровать, кресло, столик, телевизор, ковер на полу. Край покрывала на одной из кроватей был завернут. Зимин увидел синее атласное одеяло с узорной прострочкой. Точь-в-точь таким он накрывался, ночуя на берегу речушки…
— Ты зайди, туалеты, ванны погляди, — посоветовал Засекин. — Там даже есть эти… Ну, специально только по-маленькому ходить…
— Гм… — в задумчивости промычал Зимин. Однако глядеть на писсуары и прочую сантехнику не пошел.
После продолжительного молчания спросил:
— Чьи же все-таки хоромы?
— Василий этот дом обкомовский заимкой называет.
— Даже так. Почему?
— Да так. Видно ж… — Засекин закурил, прибавил: — Еще держаться от этого дома подальше советует.
— А ты ездишь.
— Детишек жалко. У нас под Пихтовой интернат. От алкоголиков рожденные дети там. Раньше-то кому нужны были, а сейчас… Привожу им отсюда.
— Вещи?
— Не… Вещи — всего раз. Продаю — и лекарства, гостинцы покупаю.
— В первый раз украли вещи?
— Главврач сказала, в ремонт телевизор и магнитофон сдали…
— Да, Николай Григорьевич. — Зимин чувствовал: провожатый ждет от него какой-то оценки своим действиям. Он не находил сразу, что же сказать.
За окнами после заката солнца было еще довольно светло, а в доме, пока бродили по нему, осматривали и разговаривали, уже поселилась, поплыла полумгла. Зимин невольно потянулся к выключателю, щелкнул им. Свет не загорелся.
— От движка работает, — сказал Засекин. — Сейчас заведу.
Он исчез, и некоторое время спустя вспыхнула лампочка. Зимин без особой надежды включил телевизор. К удивлению, экран ожил, засиял многоцветием, звук наполнил комнату. Зимин сел в кресло перед телевизором в ожидании Засекина.
Он появился нескоро. Зато объявил, что уже собрал, подготовил поклажу, которую возьмут с собой, и теперь можно отдохнуть. Зимин пошел взглянуть, что же собрано-подготовлено.
В ярко освещенном холле нижнего этажа на полу валялся набитый под завязку мешок. Один-единственный.
— И это все? — спросил удивленно-разочарованно Зимин.
— Хватит, поди… До другого раза…
— Эх, Николай Григорьевич, другого раза может не быть. Хозяева всего этого, — Зимин повел рукой вокруг, — объявятся.
— Да ну…
— Что да ну? От испуга они уже оправились, будь уверен. Просто некогда, другим заняты.
— Шары бильярдные разве что еще взять? Василий говорит, из слоновой кости. Дорогие.
— Шары, — усмехнулся Зимин. — Пусть и шары. Но и ковры, аппаратуру, белье…
— Посуда в столовой хорошая, — подсказал Засекин.
— Ее тоже. — Зимин кивнул. — Спрятать есть где близко?
— Может, в избушке путейцев? — предложил Засекин.
— Это где?
— За речкой, в березовом колке. Магистраль поперву тут готовились вести…
— Годится, — одобрил Зимин. — Вытряхивай одеяла-перины. Телевизоры в них упакуем.
…До полуночи носили изо всех уголков невостребованного жилища, складывали в холле нижнего этажа то, что наметили переместить в домик путейцев.
В одной из комнат Зимин обнаружил за шкафом батарею валяющихся порожних бутылок, покрытых слоем пыли и затканных паутиной, и среди бутылок — книгу. Сдунул с обложки пыль, раскрыл. «Глубокоуважаемому Владимиру Митрофановичу Зюзюкину от автора с благодарностью и пожеланиями крепкого здоровья». Стояла подпись и дата пятилетней давности.
Зимин полистал книгу, прочитал в одном, в другом месте по полстранички. Судить по отрывкам — неплохо написано.
Не было сомнений, что Зюзюкин — один из наезжавших сюда на отдых в не столь давние времена.
«Сдалась ему твоя книга, не удосужился даже заглянуть, что ты там пишешь. И за что ты ему так пылко благодарен, „глубокоуважаешь“?» — мысленно вел разговор Зимин с неведомым ему провинциальным писателем.
Он решил взять книгу с собой. Ударил, чтобы получше сбить насевшую пыль, книгу об ладонь. Свернутый вчетверо лист мелованной бумаги выпал из книги на пол. На одной стороне листа, кроме оттиснутого типографским способом герба СССР и под ним в две строки «ВЦСПС. Областной совет профессиональных союзов», — больше ничего. На другой было набросано скорописью и с сокращениями от руки:
Список на получение а/м:
1. Е. А. — ГАЗ-32029 «Волга».
2. А. А. — _′′_
3. Тап. В. К. — Жиг. — «девятка».
4. Тап. П. В. — Жиг. — «9-ка».
5. Т. Н. С. — _′′_.
6. Верет. Н. Т. — «Нива»…
В «Списке» значилось двенадцать претендентов на легковые машины.
«Тоже исторический документ…» — Зимин чертыхнулся, сунул в карман бумажку.
По этой, или подобной бумажке, возможно, вычислили братья Засекины хозяев тайного жилища. Хотя не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы и без бумажки догадаться.
В ничейном пока доме много еще чего оставалось, той же мебели, однако всего не увезешь.
Освещая себе путь фонариками, перевозили на двух лошадях поклажу в путейский домик.
Возвращаясь налегке после второй ходки, Зимин в траве наткнулся на вертолетные колеса, сломанный винт и лопасть. После этого перестало быть загадкой, как в этот заболоченный, бездорожный уголок завозили строительные материалы, рабочих, как попадали сюда хозяева…
Управились, легли вздремнуть перед дорогой близко-близко к рассвету. Зимин и тут, хоть сильно устал, не мог сомкнуть глаз. Думал, почему так легко согласился открыть тайну, показал заимку Засекин. Конечно, наивно было думать, будто застал конюха врасплох. Старый таежник мог найти тысячу способов избежать его компании, не посвящать в свои секреты. Дело здесь, скорее, в том, что простой русский человек деревенский конюх Засекин, привыкший жить с людьми по правде и по совести, тяготился своим секретом, втайне мучился вопросом, правильно ли поступает, увозя с заимки — хотя бы и для благих целей — не принадлежащее ему добро? Брат-пасечник, посоветовав держаться подальше от бесхозного дома, отказался тем самым быть ему судьей, и ему нужно было чье-то авторитетное мнение. Таковым конюх, вероятно, и счел его, Зимина, мнение.
Другой причины причащения к тайне Зимин не находил…
Тихонько, как в прошлую ночевку, шуршала о галечник, утекая, вода глухоманной речушки, прорисовывались на фоне усыпанного звездами неба верхушки могучих елей.
Глядя на чуть покачивающиеся макушки, на высокие ясные звезды и невольно вспоминая вчерашний и нынешний дни, Зимин подумал, что здесь, на крохотном участке тайги между Пихтовым и засекинской пасекой, в сущности спрессована, уместилась если не вся история государства российского за последние три четверти века, то такая ее часть, по которой можно вывести, определить целое. В сущности при всей кажущейся нелепости, безрассудности затеи можно поставить в один ряд и залп «Авроры», и концентрационный лагерь «Свободный» с полубезумным охранником-доброхотом, и разбитую Градо-Пихтовскую церковь, и тайную заимку, куда слеталось на отдых начальство, скорее всего областное, и интернат для убогих детишек, которых обкрадывает медперсонал, — затея эта окажется не столь уж бесплодной и абсурдной. Другое дело, явления эти на порядок, на много порядков выше или ниже одно другого, смотря с какой стороны вести отсчет, — но явления, тесно между собой связанные.
С недоумением думал он, как человек, однажды проснувшись, решает вдруг, что он призван освободить ни больше ни меньше — человечество? Как в голову отдельному человеку приходит, что он живет праведно и правильно, а страна — глупо, нуждается в его спасении? Да в ладу ли с рассудком такой человек?
Зимин вспомнил, как прошлой весной стоял на Тихвинском кладбище в Санкт-Петербурге у могилы Достоевского. Проходила осматривавшая некрополь немецкая группа. «Hier ruht die sterbliche Überreste des genialen Menschen des russischen Landes Fjodor Michailowitsch Dostojeuwsski. Seine Romane „Verbrechen und Strafe“, „Brüder Karamasoff“, „Dämonen“ sind weltderühmt. Auf dem Grab des großen Schriffstellers liegen immer die lebenden Blumen»[21], — проговорила быстро гид-переводчица, переходя к другой могиле.
«Бесы». Не прочитали роман внимательно, а если и прочитали, не поверили, что возможно в России то, о чем предупредил писатель…
Так думал Зимин: запутанно, пространно, не смыкая глаз. Под тишайший шум воды и миганье ясных ярких звезд…
* * *
Возвратившись в Пихтовое, Зимин застал в нетесовском доме одну Полину. Как выехал Сергей пять суток назад в ночь, так до сих пор о нем никаких вестей.
Полина не на шутку была встревожена столь долгим отсутствием мужа, хотя тщательно скрывала это. Ей в ее томительном напряженном ожидании не до ухаживаний за гостями. Пообедав, Зимин счел за лучшее поскорее собраться и уйти в город. Тем более не нужно было придумывать себе дело.
Мусатов. Не терпелось снова встретиться с ним. И побывать у Марии Черевинской, младшей дочери пасечника Василия Терентьевича Засекина, тоже не терпелось. Записка пасечника к дочери, в которой он разрешал и просил показать Зимину свои бумаги, была в кармане.
Зимин так и не решил, к кому первому отправиться. До дома знаменитого пихтовского ветерана идти ближе — это и определило выбор.
Старик не забыл о прошлом свидании. Даже имя Зимина помнил.
— А, ну входи, входи, — пригласил. — Думал, ты уж уехал.
— Нет, побуду пока… Я бы, Егор Калистратович, еще взглянул на часы, на газетные вырезки. Если можно.
— Чего, поди-ка, нельзя. Гляди…
Знакомая потертая кожаная папка и следом массивные карманные часы на цепочке перекочевали из шифоньера на стол.
Зимин взял часы, нажал на кнопку — держатель крышки. Да, так и есть: никаких ни поручика, ни полковника. «П-ку Зайцеву». Дочь священника Соколова права.
С минуту Зимин смотрел на часы. Через сколько ко разных рук они прошли, начиная от первого владельца и до нынешнего! Священник, разбойник Скоба, командир чоновского отряда…
— Отличный хронометр, — сказал. — Исправны?
— Завести, так идут, — ответил Мусатов.
— Значит, часы принадлежали полковнику Зайцеву? — спросил Зимин, продолжая разглядывать гравировку на крышке.
— Ему. Кому ж еще. — Мусатов сел поближе к столу, так, чтобы видеть телеэкран.
— Я потому спрашиваю, что здесь вообще воинское звание не обозначено.
— Полковником был.
— Точно полковником?
— Можешь не сомневаться.
— Да я бы не сомневался. Но вот Анна Леонидовна, дочь священника Соколова, утверждает, что принадлежали они поручику. Который умер в их доме. К моменту боя на заимке…
Мусатов метнул взгляд на гостя, на часы.
— Ну-к, дай сюда их, — потребовал, неожиданно проворно протянув руку к часам.
Можно было помедлить отдавать. Отодвинуться, зажать в кулаке. Однако на что бы это было похоже — поединок с человеком, которому шестьдесят было уже тогда, когда он, Зимин, только появился на свет.
Он положил часы на стол.
Мусатов немедленно накрыл их ладонью.
— Вот так, — сказал удовлетворенно. — А теперь ступай отсюда.
— Что так, Егор Калистратович?
— А так. Ступай. И не приходи больше.
— Ладно. Как хотите. Но один вопрос на прощанье.
— Никаких разговоров больше. Уходи.
— Я все-таки спрошу. На Орефьевом озере вы действительно застрелили главаря банды, обшарили и нашли вот эти часы. Но вы утаили то, что нашли вместе с часами, — деревянную резную шкатулку.
Зимин не ожидал того эффекта, какой произвели его слова. Он приготовился к тому, что старый чоновец либо вовсе останется безучастным, либо начнет открещиваться, отнекиваться, негодовать, требовать доказательств, грозить жаловаться — что угодно из этого. Или все разом. Мусатов же глядел на него завороженно изумленными глазами. Так, как будто Зимин был ни больше ни меньше свидетелем, очевидцем того бесконечно далекого события.
— Не утаил, — отрывисто сказал Мусатов, глядя мимо Зимина.
В волнении встал из-за стола. Неловко убирая руку с часов, едва не смахнул их на пол.
— Не утаил, — повторил Мусатов. — Открыл шкатулку, толком не успел заглянуть в нее, подъехал на коне командир.
— Тютрюмов, — уточнил Зимин.
— Он. Забрал часы и шкатулку. Сунул за пазуху и велел молчать, забыть. Сказал, что военная тайна.
— Присвоил?
— Не знаю. Больше никогда не видел.
— А как же часы у вас?..
— Через день перед строем вручил их, — Мусатов кивнул на стол, — со своей дарственной надписью.
Зимин, не встречая возражений, опять взял в руки часы, открыл крышку.
— М-м. Так ниже, выходит, была тютрюмовская надпись?
— Его…
— Сами стерли?
— Сам.
— Что так?
— Нужно было, и стер.
— В тридцать седьмом?
— Раньше. Что тебе все докладывать… И хватит. Устал я, парень. Ты бы шел, — попросил Мусатов.
Вид у прославленного пихтовского ветерана впрямь был неважный. Лучше оставить его в покое. Зимин попрощался.
На двери дома Марии Черевинской, дочери пасечника, висел замок.
— Укатили по грибы всей семьей, раньше как затемно не объявятся, — объяснила приглядывавшая за домом беременная женщина-соседка, прежде выведав у Зимина, кто он и по какой надобности к Черевинским. — А надежней завтра раненько Марию застать, она за пятнадцать минут до семи на работу в смену из дому выходит.
— Понятно…
Церковь-склад виднелась среди высоких старых тополей в конце улицы, и Зимин неспешно побрел к ней.
Днем охрана не выставлялась. Беспрепятственно через пролом в заборе он ступил на территорию, прилегающую к церкви. Около старого колодца, куда пьяный стрелок Холмогоров уронил наган, высилась куча ссохшейся земли вперемешку с илом — явно продукт продолжившихся поисков клада после того, как пожарный вытащил со дна вместе с наганом и чугунок, наполненный царскими романовскими деньгами. Теперь уже не три, а только два лиственничных венца торчали над землей: верхний пошел на то, чтобы кое-как прикрыть отверстие глубокого колодца. Щель между бревнами в одном месте была опасно широкой, так что Зимин счел за лучшее снять с забора несколько висевших на честном слове досок и заложить ими эту щель.
Обойдя церковь-склад, остановился около придела.
«Где-то в нескольких шагах стояли черные мраморные надгробья и между ними крест, обозначавший могилу поручика Зайцева», — подумал он, припоминая запечатленный на старом фотоснимке Градо-Пихтовский храм, виденный им в квартире дочери священника.
Он глядел, и как-то не верилось, что вот на этом самом месте, захламленном битым стеклом, мелкими кирпичными осколками, щебенкой, сплюснутой с боков ржавой бочкой из-под горючего, некогда было церковное кладбище, к могилам кто-то приходил, и они были ухожены. Как-то не верилось, — он поднял глаза вверх, туда, где, выбиваясь из-под старого кровельного железа, тянулись к свету щеточки жиденьких кустарников, — и в то, что некогда венчали церковь купола и кресты, а в часы служб, по праздничным и печальным дням здесь было людно, гудели, отдавая то скорбью, то радостью, колокола.
А ведь было, все было. И расцвет, и опустение, разорение храма. И раненый колчаковский офицер, поручик из Твери, был, и уголовник по кличке Шишка, скользивший зимней ночью меж заснеженных тополей от просторного поповского дома к церкви с завернутой в одеяло ношей — дочерью священника, — тоже был. И главарь шайки Скоба, пытавший под сводами церкви купца-миллионера Шагалова и его доверенного…
Захотелось взглянуть, что же, как там, внутри церкви, сейчас. Он припал к забранному кованой узорной решеткой окну с пыльными стеклами.
— Это чего ты там высматриваешь, а? — раздался за спиной строгий женский голос.
Зимин обернулся. В стоящей перед ним пожилой женщине узнал жилицу бывшего причтового дома бабку Надежду. Ту самую, которая неделю назад при стечении народа стыдила охранника Холмогорова за беспросветное вранье.
— Да вот. Церковь здесь была, — пробормотал, оправдываясь.
— Была, — согласилась старуха. — А теперь склад материально-технических ценностей.
— Склад меня не интересует…
— А не интересует, чего ж заглядываешь туда?
Зимин хотел было объяснить, спросить, давно ли здесь живет старуха, известно ли ей, когда церковь обезглавили и куда подевались колокола; может быть, у нее или у кого-то из ее знакомых случайно уцелели старые снимки?
Подумав, решил: не стоит сейчас затевать разговор, лучше уйти.
Сергея наконец-то застал дома. Он сидел во дворе под черемухой за столиком. Полина хлопотала около него. От Сергея пахло костром, потом, порохом. Вид у него был помятый, усталый и одновременно возбужденный.
Преступников не поймали, хотя они гуляли по району вовсю, с размахом, едва не в открытую, нимало не заботясь о том, что оставляют после себя следы, что по именам и в лицо их уже знают. После первых двух ограблений, о которых Зимин уже слышал, последовали кражи из магазинов в Среднем Китате, Святославке, Таежно-Михайловке, из кооперативной лавки в Петропавловском. «Ниву» вишневого цвета бросили в лесу под Святославкой, сожгли. Без транспорта, однако, не остались: пересели сначала на пятитонку, позднее на лесхозовский «уазик», выкинув оттуда водителей и главного инженера лесхоза. Хорошо просто выкинули, не пустили в ход ножи и стволы…
Наворотили с лихвой. Однако же с сегодняшнего дня всевольный их загул заканчивается. Сходило с рук, пока нынче поутру не завалились в избу охотника Лаврентия Нифонтова в его отсутствие и украли ружье. У Нифонтова, кроме двухстволки, еще и карабин в доме хранится. Не на виду. Вернувшись с рыбалки и обнаружив пропажу, Лаврентий нагнал грабителей и, когда по первому требованию ружье не вернули, прострелил одному из четырех ногу.
Так что теперь, имея в группе раненого, уползти постараются как можно дальше. Главное для них — выбраться из района, области, затеряться на оживленной автостраде, а там — кто их будет искать в нынешней неразберихе, особенно если очутятся за пределами России…
— Вот, посмотри, — протянул Сергей мятую бумажку с машинописным текстом. — Ориентировка на одного из них.
«Возраст — 25–30 лет, рост 175 см, волосы черные, прямые, средней длины, глаза темные», — скользнул глазами по строчкам Зимин.
— Все не читай, неинтересно. На особые приметы обрати внимание, — сказал Сергей.
Зимин кивнул.
Он и без того уже, пропустив, во что одет преступник, вчитывался в тщательнейшее описание особых примет, а это были наколки.
«На левом плече — полуобнаженная женщина с кинжалом и стоящий перед ней на коленях мужчина, — говорилось в описании, — у левого локтя — четырехконечный крест с надписью „Рай“, подчеркнутый чертой с точкой; на тыльной стороне левой кисти — цветок лилии; на левом предплечье — сердце, пронзенное стрелой, буква „Z“; на правом — факел; у основания большого пальца — три точки; под коленками — кресты; на правой ступне — надпись „Душа болит о производстве“, на левой — „А ноги просятся в санчасть“.»
Еще не дочитав до конца, Зимин невольно весело, от души расхохотался.
— А ноги просятся в санчасть, — повторил вслух последние слова. — Мудрено запомнить.
— Ясно, куда его ноги просятся, — сказал Нетесов, делая нажим на слове «его».
Чего-то Сергей недоговаривал. Скорее всего, не один охотник Лаврентий Нифонтов вступал в поединок с грабителями, недаром от пистолета, положенного в кобуре на край стола, тянуло запахом горелого пороха, и, скорее всего, не так и неизвестно местонахождение преступников, если он перед ночью на два-три часа заехал домой.
— Ну а ты? Как на Подъельниковском кордоне? Как Василий Терентьевич? — переводя разговор, спросил Нетесов.
— В порядке, — кивнул Зимин. — Заметил, ты у Засекиных в большом почете.
— Ну уж… Показалось тебе.
— Серьезно, серьезно.
— Ну, может, и так, — легко согласился Сергей.
— Внука Василия Терентьевича за наезд, которого он не совершал, чуть-чуть не осудили, — вмешалась в разговор Полина. — Сидел бы уж два года, если б не Сергей.
— Да, ошибка там вышла, — мотнул головой Нетесов.
— Я все-таки думаю, Сережа, не ошибка, — возразила Полина, — а потому, что племянник директора коммерческого центра виновником был.
— Нет. Понимаю, о чем ты, случается такое. Но здесь не разобрались как следует, — тоном, не оставляющим сомнений, сказал Сергей.
Зимин не стал уточнять подробности истории с внуком пасечника. Хотел было рассказать о встречах с бывшим охранником лагеря «Свободный», с ветераном гражданской, но передумал. Потом как-нибудь. Сергей был сосредоточен на своем, слушал рассеянно, отвечал односложно.
Уехал он спустя полтора часа, сказав, что теперь-то уж должен вернуться очень скоро и они сразу отправятся на так долго откладывавшуюся рыбалку. А пока, чтоб не скучно было Андрею, он может покататься по Пихтовому, по окрестностям на его, Нетесова, мотоцикле.
— А права? — спросил Зимин.
— С моим номером не остановят, катайся, — махнул рукой Нетесов.
…Наведываться второй раз к Марии Черевинской не пришлось. Ближе к полночи дочь пасечника вместе с мужем сама подъехала на «Жигулях» к нетесовскому дому. Она была взволнована: соседка сказала ей, что начальник уголовного розыска вместе с поселившимся у него мужчиной были на кордоне, на пасеке у ее отца, и ее разыскивали. Черевинская думала: с отцом что-то стряслось.
— Слава Богу, — она перевела дух, перекрестилась, прочитав записку от отца, — только за этим и приходили?
— Только за этим.
— Сейчас сама привезу…
Через каких-нибудь полчаса Зимин держал в руке стопку тонких тетрадок в бледно-голубых обложках, точно таких, какие он уже видел, читал на таежной пасеке. Точнее, на пасеке он видел и читал всего-навсего одну тетрадку с надписью на обложке «Дневник Терентия Засекина. Октябрь 1919 года — февраль 1920 года». В этих, принесенных, тетрадях Терентий Засекин делал записи с апреля 1920 по декабрь 1929 года.
В одной из тетрадок была открытка времен гражданской, раскрашенная, на плохой бумаге изготовленная и с надписью «Что несет большевизм народу?». Зимин видел такую впервые: на ней ехала на коне Смерть с пустыми глазницами, с проваленным носом, в черном балахоне и с косой, с лезвия которой капала кровь. Впереди расстилалась деревня, толпились люди; позади окрест в беспорядке валялись трупы, виднелись головешки сгоревших изб…
— Вот. Еще и отцовы записи, — подала Черевинская сколотые скрепкой листы. — Ни в коем случае не потеряйте, — предупредила на прощанье.
— Все верну в сохранности, — заверил Зимин. Поразмыслив, первым делом решил прочитать написанное пасечником-сыном…
Тютрюмов
1920 год
— Товарищ Прожогин, подозрительного вот задержал, — Афанасий Маркушин, милиционер Пихтовской уездной милиции, ввел в кабинет секретаря укома молодого мужчину. Секретарь коротко посмотрел на незнакомца, одетого в поношенный костюм и косоворотку, на Маркушина, стоящего позади с винтовкой с примкнутым штыком, сказал:
— Так и вел бы к себе.
— Я и хотел. Увидел, у вас свет горит, и…
— Ладно. Чем подозрительный? — прервал Прожогин.
— Возле станции терся, у жены стрелочника Возчикова спрашивал, как найти Пушилиных, Игнатия со Степаном, — ответил Маркушин.
— Ищешь, значит, Пушилиных? — спросил секретарь укома, изучающе внимательно глядя на неизвестного.
— Да.
— Зачем?
— Хотел встретиться по личному делу.
— По какому?
— Касается меня одного.
— Нет, это уж извини. Нас — тоже. Сынок с отцом — главари кулацкой банды, шастают по тайге, а у него к ним личное дело. Документы есть?
— Нет.
— Вот так. Без документов, темная для нас личность, ищешь бандитов. — Секретарь укома старательно скатал самокрутку, закурил. — Что скажешь?
— Говори, чего уж там, раз попался, — вставил в возникшую паузу милиционер Маркушин.
Незнакомец не удостоил взглядом своего конвоира. Молча внимательно разглядывал висевший за спиной у хозяина кабинета на стене кумачовый лозунг: «Царство рабочего класса длится только два года. Сделайте его вечным!», что-то решал для себя.
— Так что прикажешь думать? — еще раз спросил секретарь укома.
— Я бы хотел говорить вдвоем, — сказал незнакомец.
— Хорошо, — согласился Прожогин. Велел милиционеру: — Побудь в коридоре.
Маркушин вышел из кабинета; с длинной винтовкой управляться было неловко, он штыком царапнул дверной косяк.
— Слушаю, — сказал Прожогин.
Незнакомец подошел к столу, вынул из внутреннего кармана пиджака наган, положил его перед секретарем, назвался:
— Я — старший лейтенант Взоров. Из личного конвоя адмирала Колчака. В прошлом, разумеется… Хочу сделать заявление.
Первое признание приведенного под дулом трехлинейки, но вооруженного мужчины привело секретаря укома в замешательство. Он подвинул к себе наган, сказал:
— Слушаю, гражданин Взоров.
— У вас есть прямая связь с руководством?
— Понятное дело, есть. — Прожогин покосился на телефон.
— У меня просьба связаться с вашим начальником в губернии.
— И что сказать?
— Передать мою просьбу. О встрече. О том, что хочу сделать заявление.
— Может, прикажешь доложить напрямик в Москву?
Человек, назвавшийся Взоровым, своей подчеркнутой независимостью, холодным спокойствием, с каким-то заявлением, которое желал бы сделать высокому начальству, начинал раздражать Прожогина.
— Было бы еще лучше. Заявление очень важное, — последовал ответ.
— А зачем ты в Пихтовой тогда очутился, если тебе подавай начальство не ниже губернского?
Приведенный под конвоем бывший офицер молчал.
— Так вот, — продолжал секретарь укома партии, — пока не скажешь, зачем у нас и ищешь Пушилиных, заявление свое пока не выложишь мне, — не выпущу. Слово большевика. И слово большевика, что доложу немедленно начальству твое заявление. — Прожогин усмехнулся, прибавил: — Если будет что докладывать.
— Согласен, — после короткого раздумья произнес Взоров: — Но это будет документ. Я изложу письменно.
— Как хочешь. — Секретарь укома положил лист бумаги на стол, подвинул чернильницу с ручкой. Указал на свободный стул: дескать, бери, садись к столу.
Отрекомендовавшийся старшим лейтенантом из конвоя Омского правителя начал писать. Быстро приспособился к корявому перу, строчки заскользили по не лучшего качества газетной бумаге.
«Я, Взоров Григорий Николаевич, старший лейтенант флота, 25 лет, место Родины Кронштадт, вероисповедания православного, из дворян, воспитание получил в Морском корпусе…»
— Про вероисповедание не надо. И про дворянство. Чины и сословия отменены, — сказал Прожогин, с трудом успевая прочитывать то, что выскальзывало из-под пера бывшего флотского офицера.
Взоров словно не слышал, продолжал свою беглопись:
«…обращаюсь с настоящим рапортом в Совет народных комиссаров». Здесь он слово «рапортом» зачеркнул, поставил «заявлением».
— Даже в Совнарком, — заметил секретарь укома.
— Да. И в министерство финансов.
— Министерств теперь нет — народные комиссариаты, — сказал Прожогин.
— Не знал. Благодарю. Я напишу, тотчас передам вам…
Вновь перо заскользило по бумаге.
Секретарь укома понял тонко высказанную просьбу не мешать. Конечно, сильно интересовало, какое заявление сидящий напротив молодой человек из «бывших» может сделать не ближе не дальше, а в Совнарком, где главный — сам вождь мирового пролетариата, сам Ленин, но секретарь укома партии реплик больше не подавал, на строки, выходящие из-под пера Взорова, не смотрел. Сидел, ждал.
Взоров попросил еще бумаги, по возможности белой, опять писал. Наконец отложил ручку, передал два листка Прожогину, остальные — черновые — порвал на мелкие кусочки.
В нетерпении секретарь укома прочитал сначала заключительные строчки, где, казалось, должна быть самая соль:
«…В случае, если клад будет разыскан, не претендую ни на какое вознаграждение за сделанное сообщение.
Признавая Советскую власть как единственно законную, глубоко сожалея и раскаиваясь, что против нее боролся, прошу у новой власти разрешения жить на Родине, предоставления возможности служить делу развития отечественного военного флота.
Ст. лейтенант Г. Н. Взоров.»
Секретарь укома вернулся к начальным строкам и не отрываясь внимательно читал. В середине заявления, там, где речь шла о наиболее важном, буквально впился глазами в текст.
Волнения своего Прожогин скрыть не мог. Заерзал на стуле, положил заявление перед собой, посмотрел на заявителя, взялся за трубку. Быстро отнял руку.
— А место? — спросил. — Место не указано.
— Будет названо, когда вы доложите обо мне начальству.
— Ладно. Откуда известно, что пятьдесят пудов золота в ящиках?
— Около пятидесяти, — поправил Взоров. — Информация исключительно от полковника Ковшарова. Хмелевский подтверждал это в разговоре.
— С Пушилиными вы впервые встретились при разгрузке ящиков? — секретарь укома перешел на «вы».
— Да. Видел их тогда в первый и последний раз.
— Почему тогда уверены, что подъехали именно Пушилины? Знакомились?
— Нет. По именам никого не называли при мне. Ковшаров тоже, кстати, не упоминал тех, кто должен подъехать в Пихтовой. Лавочник и маслодел с сыном — так именовал. Не говорил, что будут с ними еще люди.
— Да. Пушилин был лавочником и маслоделом, — подтвердил секретарь укома.
— У старшего Пушилина следы от оспы на лице?
— Есть.
— Один из пихтовских обращался к нему как к отцу.
— Мг… Вы оборвали рассказ на ранении. И ничего не сказали, как спаслись.
— Меня подобрал и четыре месяца лечил охотник. Имя свое попросил сохранить в тайне. Я был белым, а большевики, когда лечил, занимали эту территорию. Подобрал меня очень далеко от места, где захоронили золото. В тайне, в сугробе. Чуть живого.
— Охотник о золоте знает?
— Я ему не говорил.
— Но почему вы уверены, что ящики на прежнем месте? Их могли тайно вывезти. Те же Пушилины. Или ваши друзья-офицеры.
— Друзья-офицеры не могли. После излечения я искал Ковшарова и Хмелевского. Полковника нашел в Чите, дрался с ним и убил из нагана, который теперь у вас. То же самое было с Хмелевским. Под Харбином мы встретились…
— Теперь очередь Пушилиных?
— Н-нет. Их убивать я не собирался. Хотел удостовериться, что золото на месте. Кажется, уже убедился.
— Как?
— Если бы они искали золото, не было бы банды. Я могу, впрочем, ошибаться.
«Неплохо варит голова у офицера», — отметил про себя секретарь укома. Спросил:
— Вы пишете, что от эшелона ехали ночью, дороги не запомнили. Как же укажете место? Озер вокруг Пихтовой десятки. И почти у каждого — домик.
— Поручик Хмелевский был очень самоуверен, перед дуэлью назвал место, где меня ранили…
— И что за место?
— Мы договорились: вы доложите обо мне вашему руководству… — напомнил Взоров.
— Доложу. Сейчас же.
Прожогин снял трубку, покрутил ручку телефона, сказал:
— Товарищ Ольга, свяжи срочно с Сибревкомом… Нет-нет. Лично с Иваном Никитичем Смирновым. Жду. — Трубка легла на рычаги.
— Слыхал имя? — спросил у Взорова. Секретарь укома постоянно сбивался с «вы» на «ты».
— Комиссар Пятой армии. Его у вас называют победителем Колчака…
— Точно. Теперь Предсибревкома. Главнее его в Сибири…
Зазвонил телефон.
— Маркушин! — хватаясь за трубку, громко позвал милиционера секретарь укома и, когда тот мигом возник на пороге, велел:
— Побудьте вместе в коридоре, пока я говорю…
Прожогин приготовился услышать знакомый неторопливый голос председателя Сибревкома, бывшего своего политического командира, с кем рядом прошел боевой путь в составе Пятой армии от Свияжска, от Волги, почти до самого Нижнеудинска. Голос человека, знакомством с которым гордился больше всего на свете. О котором бойцы слагали легенды и пели песни, а знаменитая писательница Лариса Рейснер говорила в своих красивых статьях как о коммунистической совести Красной Армии. Однако услышал опять телефонистку. Связь с Новониколаевском[22] повреждена, известила она, провода оборваны.
— Как так? — переспросил он. Машинально, потому что знал: бандиты часто подпиливают столбы и обкусывают провода, вдобавок устраивают засады, приходится посылать целые отряды, чтобы восстановить линию.
— Что-нибудь еще нужно, Василий Кондратьевич? — напомнила о себе телефонистка Ольга.
— Соедини с Тютрюмовым, — словно очнувшись, потребовал он. И когда зазвучал густой хрипловатый бас начальника местного чоновского отряда, попросил:
— Приходи, Степан. Позарен нужен.
На вопрос, что за спешка, ответил:
— Такого у нас еще не было никогда.
Не сдержался, против воли прибавил в трубку:
— Золото! На миллионы!
После этого сообщения Тютрюмов, располагавшийся со своими бойцами в бывшем купеческом особняке на той же улице, в трех минутах ходьбы от укома, явился без заминки.
— Что за тип торчит у тебя в коридоре с Маркушиным? Какое золото?
— Садись, читай. — Секретарь укома уступил свое место Тютрюмову.
— Это что, написал тип, который за дверью? — спросил отвыкший за последнее время от чтения длинных бумаг командир местных чоновцев.
— Ты читай.
— Ох-х, белая косточка, моряк. Я на лицо глянул, сразу подумал… — комментировал Тютрюмов первые прочитанные строки заявления. Что подумал, начальник отряда пихтовских чоновцев не сказал, умолк, весь ушел в чтение.
— Вот это да. — Тютрюмов отодвинул исписанные красивым почерком листки, посмотрел на секретаря укома. — В двух ящиках даже платиновый песок. Ну и где все это? От какой печки плясать до озера?
— Не говорит пока. Настаивает, чтобы сначала поставили в известность губернское начальство.
— Ну а ты?
— С Николаевском связь нарушена. Нужно попробовать по железнодорожному каналу снестись, по телеграфу. Или, может, отвезти его в Новониколаевск, а? Как считаешь?
— Считаю, может, к лучшему, что нет связи.
— То есть?
— Без всяких то есть. Прежде чем начальству докладывать, нужно проверить. Мало ли чего написал. Место узнать нужно.
— Не скажет он нам.
— Скажет. Услышит то, что хочет, и скажет. Сейчас я сам с ним потолкую, не вмешивайся.
Тютрюмов открыл дверь и позвал старшего лейтенанта.
— Мы переговорим с Новониколаевском, — сказал, отрекомендовавшись. — Завтра в середине дня приедут из Сибревкома. Вашу просьбу служить во флоте рассмотрят. Спецы нужны. Будете на флоте, если на службе у Колчака не усердствовали…
— Конвой не участвовал в боях, — сказал Взоров. — То есть в критические, самые последние недели часть офицеров конвоя была на передовой. Мне не привелось.
— Тем лучше… А вот в Москву сообщать Сибревкому пока не о чем. Увезти могли золото. Да и место лишь по названию трудно найти. Здешние названия часто повторяются. На иной версте по два-три одинаковых. Промысловики даже путаются.
Взоров отрицательно покачал головой:
— Рыбацкое становище Сопочная Карга.
— Что? — переспросил Тютрюмов.
— Место, где убивали меня…
Украдкой Тютрюмов подмигнул секретарю укома: вот, мол, как надо вести разговор.
— Есть такое, — подтвердил. — Напрямую верст десять отсюда. Но там около озера нет избы, как вы утверждаете. — Начальник чоновского отряда кивнул на стол, где лежали исписанные рукой Взорова листки.
— Есть, — тихо, но твердо возразил Взоров.
— Противник мог перед дуэлью и соврать, — сказал секретарь укома. — Назвать другое озеро.
— Исключено. Абсолютно ему не было смысла лгать.
— Второй Сопочной Карги вроде бы нет у нас, — помолчав, проговорил секретарь укома.
— Нет, уверенно кивнул Тютрюмов. — Бывал я на том озере весной. Помню: избы около него нет.
— Есть, — упрямо повторил Взоров.
— Чем гадать, лучше съездить туда. На месте видней, — предложил начальник чоновского отряда. — Как? — обратился к Взорову.
— Согласен, — ответил старший лейтенант.
— Хорошо бы обернуться до приезда губернского начальства. Утром рано выехать. Как? — Командир местных чоновцев посмотрел на Взорова.
— Согласен, — опять односложно ответил Взоров.
— Тогда на рассвете выедем.
— Лошади твои. — Секретарь укома отпер сейф, положил туда заявление Взорова и сданный им наган.
— Об этом не беспокойся. В полшестого будут у крыльца. — Тютрюмов посмотрел на часы. — Пойду соснуть.
Остановившись у порога, спросил:
— А что с милиционером? Долго ему сидеть в коридоре?
— Пусть к себе идет. Я скажу.
— Сам отправлю. — Тютрюмов скрылся за дверью.
Некоторое время, оставшись вдвоем, молчали. Потом Прожогин снял висевшую на вбитом в стену гвозде шинель, протянул Взорову, указал на жесткий диван.
— Ложись, отдыхай.
— А вы?
— Посижу еще. Описать все положено. Как появился ты, что рассказал тут…
Старший лейтенант скатал шинель, пристроил вместо подушки, стянул пыльные сапоги и лег на спину, глядел в серый, давным-давно не беленный потолок. В кабинете стало сумрачней. Это секретарь укома подкрутил фитилек керосиновой лампы, убавил освещение.
— Ты каждый день Колчака видел? — спросил.
— Почти каждый. Когда как, — откликнулся Взоров.
— Правду говорят, будто он кресла ножом кромсал, когда не в духе бывал?
— Не знаю. Я не видел.
— А что любовница у него была?
— Не любовница — жена. Тимирева Анна Васильевна.
— Ты о ней как-то прямо-таки уважительно.
— Анна Васильевна была сестрой милосердия.
— Хороша сестричка милосердия. Спала с палачом.
— Я не могу разделить такой оценки адмирала. — Взоров вспыхнул, хотел было подняться.
— Ладно, ладно, — примирительно сказал Прожогин. — При мне разрешаю не разделять. А при других — совет: помалкивай. Понял?
— Понял.
— В Питере-то мать-отец?
— Никого. Мать умерла в Марселе. Нынче сорок дней.
— Да-а… — Прожогин вздохнул. — И у меня ни родной души на белом свете в тридцать пять… Спи. А то так ничего и не напишу.
Спустя минут двадцать намаявшийся, намытарившийся за гражданскую на одному ему ведомых сибирских и дальневосточных сухопутных дорогах бывший морской офицер, колчаковский телохранитель, спал.
Прожогин посмотрел на него, подумал, что надо бы его отправить поскорее в Новониколаевск, захотел узнать, ожидается ли днем поезд туда, снял трубку. Телефон молчал. Теперь уж и по городу не позвонить никому. Чертыхнулся про себя, зевнул и взялся опять за перо…
Как и заверял начальник Пихтовского чоновского отряда Тютрюмов, ровно в половине шестого, за час до рассвета, три добрых верховых жеребца были около здания укома.
Собирались недолго. Минуты — и подковы коней глухо стучали по немощеной проезжей части тихой, наполненной лишь легким шелестом тополиных листьев центральной улицы — бывшей Большой Московской, а с недавних пор Пролетарской.
В нехотя уходящих сумерках смутно прорисовывались одно- и двухэтажные дома, в большинстве бревенчатые и редко — каменные, оштукатуренные.
Свернули в переулок и вскоре пересекли рельсовые пути. Где-то поблизости, справа должен находиться железнодорожный вокзал. Старший лейтенант всматривается и не увидел его: предрассветный туман скрывал самое красивое здание уездного городка.
Взоров довольно хорошо помнил дорогу: в предыдущий раз, оказавшись за окраинными домами, по глубокому извилистому логу ехали, забирая вправо, потом — по равнине, потом — между высокими, похожими на гигантские грибы стожками…
И сейчас командир чоновского отряда за околицей направил своего жеребца тем же путем; так же спешивались, выбираясь из лога. То, что с ноябрьской ночи врезалось в память старшего лейтенанта снежной равниной, открылось теперь в лучах предосеннего восходящего солнца таежным буйнотравным лугом.
Дальше ехали между крупными, достигавшими высоты в три, а то и четыре аршина кочками, поросшими жухлыми, грязно-желтыми пуками травы. Расширявшиеся кверху кочки выглядели уродливыми столбиками. Взоров понял: их-то во время поездки в ночь на девятнадцатое ноября он и принял за стожки. Вид стожков придавал кочкам облепивший их снег… Почва вокруг кочек была болотистая, зыбкая. Гнилая вода под копытами коней чавкала.
Ехали молча — сказывалась проведенная почти без сна ночь.
Тютрюмов изредка оборачивался, окидывал взглядом Взорова. Начальнику чоновского отряда, Взоров чувствовал, хотелось что-то спросить, но он сдерживался. Один-единственный раз за весь путь Тютрюмов заговорил. Когда въехали в хвойник и были уже близки к цели, он, поворотившись всем корпусом в седле, сказал:
— Озеро из старицы речки Чая образовалось. После заноса устья старицы песком и лесным ломом. Чалбышей привозили со становища… Много попадалось.
Непонятно, зачем сказал: секретарь укома наверняка знал, а Взорову в высшей степени безразлично — и про возникновение озера, и про каких-то чалбышей. Догадывался: рыба, а какая — зачем это ему?
Дорога все заметнее шла под уклон. Среди пикообразных елей вдруг мелькнула неподвижная водная гладь, высвеченная косыми утренними лучами.
Проехали еще два десятка шагов, и зеркало воды с высокого берега открылось полностью. Узкое, длиной с треть версты, не более, таежное озеро имело форму полумесяца. Хвойный лес близко подступал к озеру. В иных местах стволы теснились у самого среза воды. Лишь в западной части, щедро освещенной в это раннее время солнцем, сверкала песчаная просторная полоска. В воде, у края этой полоски, было мелко. Замытые в дно карчи выступали своими острыми верхушками высоко над водой.
— Сопочная Карга, — сказал Тютрюмов.
Взоров припал к конской гриве, глянул с высоты покатой горы вниз. Дома он не увидел. Правы комиссары, и поручик Хмелевский перед дуэлью неточно назвал место? Или, может, подъехали к озеру с другой стороны? Старший лейтенант дернул поводья, погнал жеребца вниз, не особо заботясь об осторожности. Спутники последовали за ним.
Был, был бревенчатый дом среди елей невдалеке от озера. Только в прошлом. Сейчас на том месте валялась груда обугленных бревен вперемешку с кирпичами от порушенной печи.
Взоров поглядел на пепелище, повернулся лицом к чоновскому командиру.
— Хм, впрямь была изба, — сказал Тютрюмов. — Ну а где ящики скидывали, помнишь?
Старший лейтенант не вдруг, но оторвал взгляд от обугленных бревен. Подъехал к самой воде, всматривался в ее зеркально-чистую темную гладь. Действительно, где той страшной стылой ночью зияли на снегу округлые пасти-проруби, около одной из которых он упал, ударенный штыком в спину? Живо он представил, как скатывался с горы; припоминал, где рябой возница натянул вожжи, останавливая повозку…
— Пожалуй, чуть ближе места, где коряги, и правее их, — сказал Взоров, слезая с коня.
Тютрюмов и Прожогин тоже спешились.
Начальник Пихтовского чоновского отряда нашел в траве под ногами камушек, размахнулся и с силой кинул его в сторону торчащих из воды карчей.
— Там? — спросил, едва успел камушек булькнуть.
— Возможно, — старший лейтенант пожал плечами.
Тютрюмов взял коня за уздечку, увлек за собой вдоль берега, туда, где сверкала песчаная полоска. Дойдя до нее, разделся догола, аккуратной стопкой сложил одежду, поверх небрежно кинул увесистый «смит-вессон»; переваливаясь с ноги на ногу, неторопливо направился к воде.
Вода была холодной, однако плотное, закаленное в постоянных походах, крепкое и с упругой чистой кожей тело Тютрюмова даже не покрылось пупырышками. Лишь в двух местах, на плече и на бедре, где были застарелые следы от сабельных ударов, кожа сделалась иссиня-багровой.
Войдя в воду по грудь, Тютрюмов поплыл. Нырнул и быстро вынырнул. Сделал еще гребков десять, опять нырнул, и снова вскоре голова его замаячила над поверхностью воды.
Взоров с секретарем укома наблюдали.
— А не дальше коряг-то проруби были? — спросил Прожогин.
— Возможно, — ответил старший лейтенант.
— Или ближе? — допытывался Прожогин.
— Тоже может быть.
Тютрюмов нырял раз, наверное, пятнадцать или больше, и от погружения к погружению на глубину задерживался там все дольше.
Неизвестно, в какой уже раз по счету занырнув, Тютрюмов не появлялся чересчур много времени, так что секретарь укома заволновался: чего доброго утонет.
Опасения оказались напрасными, но стоило начальнику чоновского отряда вынырнуть, как Прожогин закричал:
— Кончай, Степан. Случись что, отвечай еще за тебя…
Тютрюмов неожиданно легко, как будто лишь и ждал распоряжения, подчинился, подплыл к берегу. Выбрел из воды так же неторопливо, как и входил в нее, сел на песок около своей одежды. Воспользоваться ею после довольно-таки продолжительного купания в студеном озере не спешил, натянул одни кальсоны. Сидел и ладонями сгребал сухой песок перед собой в кучу.
— Ну, чего там? — громко спросил Прожогин.
— Подь сюда, чего перекрикиваться, — позвал Тютрюмов.
Секретарь укома, оставив коней на Взорова, охотно пошел.
— Ты это кончай, — говорил, приближаясь к начальнику чоновцев. — Тут, если и есть что, целый отряд ныряльщиков нужен.
— Обойдемся. — Щурясь от солнца, Тютрюмов посмотрел на секретаря укома. — Хорошая память у твоего офицерика.
— Как понимать? Нашел, что ли, что-то?
— Хм, нашел, — повторил неопределенно Тютрюмов.
— Да чего мнешься, объясни толком, нашел или не нашел?
— Нашел. Только ты тише. Он услышит. — Тютрюмов сделал движение головой в сторону старшего лейтенанта.
— Пусть слышит.
— Погоди, погоди. Я сам ему скажу. Вот только кое-что уточню, и скажу. Глянь.
Тютрюмов разгреб песчаную горку, и глазам секретаря укома предстал небольших размеров мокрый мешочек, облепленный песком. Горловина мешочка, очевидно, была прошнурована, обмотана проволокой и опломбирована. Теперь же пломба вместе с оборванной проволокой валялась в песке.
Тютрюмов запустил в мешочек пальцы, вытащил несколько монет.
— Империалы. Там таких мешочков между патронными коробками напихано… И в слитках золото. — Глаза Тютрюмова холодно, как в солнечном луче монеты, которые он держал в руках, блеснули.
— Сосчитал: двадцать четыре ящика там…
Секретарь укома нагнулся, взял монеты из рук Тютрюмова, подержал недолго на ладони и положил обратно в мешочек.
— И что ты еще уточнять собираешься? — спросил. — Все, как он написал.
— Два ящика раскрыты. Кто-то копался, — ответил Тютрюмов.
— А он при чем?
— Кто его знает. Может, его рук дело.
— Брось ты тень на плетень наводить, — с досадой сказал Прожогин. Поведение приятеля все меньше нравилось ему. — Понимаешь же не хуже моего: он ни при чем. И если надо будет, в чека разберутся, в Сибревкоме.
— А я все же спрошу. — Тютрюмов, не дожидаясь, что еще скажет секретарь укома, кликнул старшего лейтенанта.
Тот подчинился, направился краем берега к песчаной полоске, ведя коней в поводу.
Тютрюмов, пока бывший флотский офицер приближался, засунул мешочек с монетами под одежду.
— Ты уверен, ваше благородие, — начал спрашивать, когда Взоров оказался рядом, — что эти, как их… Ну, полковник с поручиком?..
— Ковшаров и Хмелевский, — назвал фамилии старший лейтенант.
— Да. Ты уверен, что они — мертвецы?
— В заявлении я все указал. Абсолютную истину, — сухо ответил Взоров.
— И тому, кто подобрал тебя в тайге, лечил, ты не называл места?
— Я не мог назвать. Не знал. — В глазах у Взорова читались гнев и брезгливость, оттого что человек, задававший ему вопросы, считает вправе делать это, сидя на песке, да вдобавок едва не в чем мать родила — в одних кальсонах.
— Значит, кроме тебя, про тайну этого озера знали одни Пушилины?
— Так точно, — сказал Взоров. — До вчерашнего дня.
— Понятно. А знаешь, почему становище зовется Сопочной Каргой?
— Нет.
— Во-он, за тобой, на самой вершине, высохшее дерево стоит. Видишь?
Старший лейтенант непроизвольно обернулся.
Тютрюмов моментально взял лежащий на виду, поверх одежды, нагревшийся на солнце «смит-вессон», взвел курок и выстрелил в спину Взорову. Раз, другой, третий…
Взоров под ударами крупнокалиберных пуль дернулся всем телом, упал лицом в песок. Он был мертв, не вызывало ни малейшего сомнения. Тем не менее Тютрюмов не поленился подойти, чтобы удостовериться. Кони, принадлежащие части особого назначения и привычные и не к такой пальбе, не особенно обеспокоились. Тютрюмов коротко погладил морду одного из жеребцов, резко повернулся к Прожогину.
Секретарь укома, никак не ожидавший, не предполагавший такого разворота событий, сразу после выстрелов оцепенел, онемел. Кажется, он даже неясно отдавал отчет, что стряслось, чему он очевидец. Взгляд Тютрюмова вывел его из этого состояния. Кровь прихлынула к вискам, он вскочил.
— Ты понимаешь, что наделал? — закричал.
— Не ори. — Тютрюмов на мгновение скосил глаза на труп. — Все равно бы твоего офицерика в губчека пустили в расход. Как контру и колчаковца.
— Да при чем губчека?! Товарищ Смирнов лично бы занялся им. Я бы добился.
— Ах, Смирнов, — усмехнулся командир чоновцев. — А у него часом руки не по локоть в крови?
— Ты товарища Смирнова не трожь! Он честнейший коммунист.
Тебе виднее, ты с ним воевал. Только и я воевал за Советскую власть. Вот и вот отметины, — ткнул Тютрюмов себе в плечо и бедро, где были шрамы, стволом «смит-вессона». — А сейчас больше не хочу.
— Золото увидел и Советскую власть по х…?
— Не в одном в нем дело. Оно только подсказало, как быть. На, читай, — Тютрюмов шагнул к своей одежде, из кармана кожаной куртки вынул сложенный вдвое, изрядно потрепанный конверт, однако секретарю укома его не отдал, продолжал говорить:
— Сестра из-под Шадринска пишет. Хороши новые порядки. Продармейцы выбивают хлеб из крестьян, порют, запирают в погреба. Околевай, а зерно отдай. И это — от имени Советской власти.
— Брехня. Контрреволюционная пропаганда, — сказал Прожогин.
— Дурак! Баба с тремя огольцами брата о помощи молит. Пропагандистку выискал… Да что за примером далеко ходить. Егорка Мусатов, бандита Скобу который убил, в Хромовке-Сергиевке отличился опять. Десять с лишним тысяч пудов хлеба, все, что крестьяне имели и в риге упрятали, разнюхал. Герой. Подчистую продотрядовцы выгребли. Ты, когда Егорке руку жал, за смекалку хвалил, подумал, каково хромовцам дале?
Тютрюмов говорил тихо, отрывисто, зло. Одновременно кидал короткие взгляды по сторонам. Недобрый, зловещий для себя смысл этих взглядов и этого несвойственного Тютрюмову многословия вдруг отчетливо понял секретарь укома: Тютрюмов боится, как бы кто ненароком не оказался у озера. Одно дело — бывший белый офицер, другое — секретарь укома. Потому и медлит, высматривает, не появились ни люди после выстрелов. Да. Иначе бы не вел никаких разговоров, не доставал бы письмо. От понимания этого перехватило дыхание и холодок пробежал по спине. Мысли, обгоняя одна другую, — что делать, как бы хоть потянуть время, — лихорадочно молоточками застучали в голове.
Решил было напомнить, что и он, командир чоновского отряда, тоже хвалил Егорку Мусатова. Передумал. Нужно что-то другое. Вспомнил, как вечером, подняв трубку, не услышал ни гудка, ни голоса телефонистки. Спросить Тютрюмова, не его ли работа, не он ли обрезал провода? Опять не то! Ах, вот же что нужно, пришла на ум дельная мысль: сказать, что на берегу кто-то появился. Да, именно так. Он раскрыл рот, но произнести не успел ни полслова. Тютрюмов живо направил на него дуло револьвера и нажал на спусковой крючок.
Четвертый за короткий промежуток времени выстрел прогремел над Сопочной Каргой…
Часть четвертая
Рыбацкое становище Сопочная Карга Зимин увидел совсем не таким, каким можно было представить по запискам Засекина-пасечника. Глубокая и длинная впадина заросла хвойником, тальником, осотом. Зеркало воды было крохотное, да и то по большей части не чистое, затянутое ряской. Не укладывалось в голове, что некогда, не так и давно, здесь вольготно плескалось таежное озеро, в которое сбрасывали ящики с золотом, и такие роковые страсти разыгрывались вокруг этого золота буквально с той самой минуты, как утопили ящики.
Особенно поражала в связи с золотом судьба старшего лейтенанта Взорова. Поступка его Зимин не мог объяснить: чудом не погибнуть в этой глухомани с настораживающим, отпугивающим названием — и вернуться сюда же. В общество чуждых, враждебных ему людей. Неужели думал, что стоит ему показать новой власти местонахождение сокровищ, и она, эта власть, примет его как своего, с распростертыми объятиями?.. Все сложно. Теперь уже никогда не узнать, чем руководствовался флотский офицер из колчаковского окружения в своих действиях. Скорее всего, и красных не принимал, и в своих, с кем сражался в одном стане, разочаровался. А после смерти матери на чужбине у него не осталось, кроме Родины, никакого иного источника, откуда можно было черпать силы для жизни, во имя чего стоило продолжать жизнь…
Выбрав место поположе, Зимин спустился с кручи вниз, пошел по наторенной, извилистой и ныряющей вверх-вниз тропке среди деревьев.
Длинная узкая песчаная полоска, истоптанная босыми ногами, мелькнула впереди. Разросшиеся тальники едва-едва не смыкались над этой полоской, и потому сверху ее было не разглядеть.
Ступив на сыпучий светло-желтый песок, он остановился, взглядом поискал дерево, упоминавшееся пасечником в рассказе о конце Взорова. Ни на вершине, ни по склону ниже не было ни одного высохшего дерева. Поваленных буреломом сосен, пихт, елей — молодых, тонкоствольных, и старых, кряжистых, — много, а вот сухостойного — ни одного.
Он наклонился, зачерпнул пригоршню сухого песка, глядел, как песок медленно струится между пальцами под ноги. Как знать, может, он находится на том самом месте, где сидел Тютрюмов, поглядывая на свой «смит-вессон» и поджидая, когда приблизится Взоров? Или же Взоров упал на этом месте, застигнутый пулями Тютрюмова?.. А возможно, в двадцатом году песчаная эта полоска была дном, с которого командир ЧОНа, ныряя, доставал опломбированные тяжелые мешочки?
Мальчишьи громкие голоса неподалеку, за густыми кустами, прервали его мысли. Он стряхнул прилипшие к ладоням песчинки, пошел напрямик, раздвигая кусты, на эти голоса.
Двое худых и загорелых, раздетых по пояс пацанов лет по двенадцать-тринадцать стояли по колена в затянутой ряской воде, ловили на спиннинги рыбу. В траве белели брюха некрупных щук, приметны были среди улова в траве и темные хребты двух-трех рыбин посолиднее.
Один из мальчишек, рыжий, с вихром на затылке, быстро-быстро крутил диск спиннинга, сам все дальше медленно уходя в зазелененную ряской воду, приговаривая: «Только б леса не лопнула».
Толстая леса была натянута над водой как струна. Приятель, не зная, чем помочь, опустив свой спиннинг, тоже, как и Зимин, следил за ходом поединка.
Юный рыбак, блесну спиннинга которого заглотила крупная хищница, остановился, осторожно-осторожно попятился к берегу, не забывая при этом мотать к себе лесу.
— Палку найди. Появится из воды, огреешь ее, — скомандовал приятелю.
Тот живо бросил свой спиннинг на осоку и припустил к берегу исполнять приказание. Тут лишь заметив Зимина, скользнул по его лицу безразличным взглядом и заметался по берегу в поисках палки. Зимин огляделся — ничего подходящего, чего можно бы оглушить рыбину, не было поблизости. А крупнющая щука, уже вытащенная наполовину из мелководья, билась, трепыхалась всем телом в мутно-зеленой воде.
И взбурленная, кипящая вокруг щуки вода, и крупная ее голова с раскрытой пастью, и резкие судорожные извивы — все выглядело устрашающим. Вихрастого мальчишку, похоже, волновало одно: как бы не ушла добыча. Умело, несуетно он вел щуку к берегу.
С невольным азартом наблюдая, ожидая, чем же закончится поединок, Зимин позавидовал юным рыбакам. Не урони охранник Холмогоров по пьянке в церковный колодец револьвер и не задержи тем самым Нетесова в городе, не пришлось бы сейчас быть сторонним наблюдателем — сам бы ловил. Хотя и поисков золота в таком случае тоже не было бы…
Второй юный рыбак появился с увесистой палкой, когда особая необходимость в ней уже отпала: крупная матерая щука, вся грязная, в иле и в зелени, была вытащена на берег подальше от воды, и хотя еще крепко билась, уйти уже не могла. Могла лишь поломать спиннинг. Рыжий, с ног до головы грязно-зеленый, как и его добыча, взял из рук друга палку, ударил рыбину по голове. Для верности — другой раз. Лишь после этого обратил внимание на постороннего мужчину рядом.
— Молодец! — сказал Зимин.
— Молодец, — серьезно согласился с похвалой в свой адрес рыжий.
— Хорошо ловится? — спросил Зимин.
Мальчишка в ответ только хмыкнул: дескать, не без глаз, видно же.
— А вы сюда посмотреть, где клад беляки прятали? — спросил в свою очередь.
— Почему так решил?
— А больше зачем здесь чужим, приезжим, бывать? — резонно заметил рыжий.
— Ну… Мало ли, — неопределенно буркнул Зимин. Ему стыдно было признаться, что причина его нахождения здесь разгадана, что он действительно, как ребенок, наслушавшийся, начитавшийся о кладе, который ищут, найти не могут семь десятилетий, тоже, если не приобщился к поискам, то уж любопытствует — точно.
— Да ладно, дядя, что уж вы, — покровительственным тоном, как бы прощая ему эту его слабость, сказал юный удачливый рыбак: с кем, дескать не бывает.
Сознаваться не хотелось, но глупо было и отнекиваться.
— Где-то на вершине дерево сухое стояло? — спросил Зимин.
— Шаман-дерево? Карга? — Рыжий посмотрел в сторону, противоположную той, откуда пришел Зимин. — Позапрошлым летом шаман-дерево упало. А вам про колчаковский клад, что он здесь был, кто рассказал?
— Пасечник. Засекин.
— Дядя Вася?
— Да.
— Он знает. И про то, что клад тут полгода, с зимы до лета лежал, знает. А вот дальше, куда его девали, не знает.
— А ты знаешь?
— Конечно. Беляки за кладом пришли впятером. Один из них себя за красного командира выдавал. Тут раньше, где мы стоим, озеро большущее было, а еще раньше — рукав речки Чаи. Если про клад знаете, это тоже знаете.
— Знаю.
— Ну вот. Они золото достали со дна, на лошадях до Чаи довезли, а там на лодки перегрузили. До Усть-Тойловки доплыли, там часть закопали. Потом дальше по Чае поплыли. Около Светловодовки зарыли вторую часть, а потом еще возле заимки Пустошной. Это уже не на берегу Чаи, а в протоке. Когда их вспугнули.
— Кто вспугнул?
— Ну, просто сено люди косили, окликнули их с берега, и они в протоку уплыли…
— А дальше?
— А дальше главарь всех, с кем золото перепрятывал, поубивал. А потом и его шлепнули самого. Наши его взяли, а он попытался бежать, ну его и шлепнули.
Юный рыбак умолк.
— Тебя как зовут? — спросил Зимин.
— Виталик…
— А меня — Серегой, — назвался приятель, хотя Зимин и не спрашивал его имя.
После этого Зимину неудобно было продолжать разговор, не сказав своего имени-отечества:
— Андрей Андреевич… Откуда же тогда известно, Виталик, где золото прятали? Клад-то до сих пор не найден.
— От деда. — Рыжий глянул на щуку — она вяло трепыхнулась, добавил: — Вообще-то он мне прадед, но я его дедом зову.
— А этот дед твой — кто?
— Железнодорожник. Его в Пихтовом все знают. Еще на «овечках» машинистом ездил, потом на «фэдэшках» перед самой пенсией. Сейчас старый совсем.
— А дед откуда знает?
— А ему, то есть тогда еще не ему, а отцу его, про золотой клад рассказывал человек, который сам этот клад перепрятывал и закапывал.
— Вот как даже.
— Да. Дедов отец мост охранял. Солдат, весь израненный, к нему приполз, все рассказал. Отсюда и известно.
— С дедом твоим можно увидеться, Виталик? — спросил Зимин.
— Чего ж нельзя. Можно.
— Тогда скажи имя его, как найти.
— На Втором кабинете, у старого аэродрома живем. Спросите Ивана Афанасьевича Веревкина.
— Может, вместе поедем? — предложил Зимин.
— А вы на машине?
— На мотоцикле. С коляской.
Мальчишки переглянулись: принять, что ли, предложение?
— Поедемте, — решительно сказал рыжий, правнук машиниста паровоза.
Скоро все трое выбирались уже из теснины пересыхающего озера наверх, туда, где Зимин оставил мотоцикл.
* * *
Веревкин был ненамного моложе знаменитого ветерана гражданской, чоновских и продразверстовских отрядов, и тоже, как и Мусатов, сохранился куда с добром. Был бодр, энергичен, подвижен, свеж лицом.
Он какой-то особенной, детской радостью обрадовался Зимину, тому, что интересуются золотым кладом. Не спросив даже, зачем ему все это, кто он и откуда, ухватил Зимина за рукав куртки, повел в избу.
— Вот я сколько говорил, писал про клад этот — никому дела нет. Прежние поковырялись чуть, не нашли ничего и бросили. Не то место им. Будто клад по первому стуку лопаты открыться должен. Молодые вообще считают, из ума старик выжил. А? — поглядел на Зимина.
— Ну что вы, Иван Афанасьевич, — очень серьезно, с укоризной в голосе, дескать, зачем же так, сказал Зимин.
— Вот, — старик встал на табурет, достал со шкафа скрученную в рулон плотную бумагу, — лоцманская карта с туэрного парохода «Труженик». Знаешь, что такое «туэрный»?
— Грузовой? — попытался угадать Зимин.
— Буксирный. По Чае перед первой германской суда ходили. И «Труженик» по ней плавал. Карта по отрезкам реки в книжечку сшита была. Я, чтоб Чая сплошняком гляделась, расшил листы, склеил.
Старый машинист раскатал бумажный рулон по столу, положил на края карты книжки.
Чая на карте предстала взгляду Зимина голубой, плавно извивающейся линией в палец толщиной. Глаза в секунду выловили на карте знакомые названия «Сопочная Карга», «Светловодовка», «Усть-Тойловка», «Заимка Пустотная»…
Лоцманская карта была отпечатана в губернской типографии в конце прошлого века. Ничего, кроме того, что могло пригодиться команде «Труженика» в плавании по Чае, на карту не было нанесено. Впадающие в Чаю мелкие речки, два острова — Ущерб и Смородина, протоки (рукав, где находилось становище Сопочная Карга, тоже был обозначен как судоходный), береговые села-пристани, опасности в фарватере, — вот и все, что было оттиснуто в типографии двумя красками: голубой и черной. Остальное — никак не характеризующее судоходство на Чае, — находящиеся далеко от берега домики, остяцкие юрты, балаганы охотников, болота, косогоры, лесочки, тропки с поясняющими названиями, что есть что, вроде «Спиридоновские болота», «Ураганная гарь», «Сожженный лесок» и даже «Временная летняя дача действительного статского советника Меженинова», «Могила иеромонаха Романа», — все аккуратно, одной рукой нанесено на карту в более позднее время.
От становища Сопочная Карга напрямую к берегу Чаи через обозначенные косогоры тянулась тропа. В конце этой тропы, у береговой линии — два вытянутых ромбика. Около Усть-Тойловки, Светловодовки и у заимки Пустошной виднелись обведенные кружочками крестики. После рассказа правнука старого машиниста для Зимина не представляло труда понять, что за пометки на карте. От Карги возили на лошадях к берегу, укладывали в лодки золото. Крестики, обведенные кружочками, — места, куда его доставили, где закопали.
— Вот тут, тут и тут клад частями зарыт, — бойко ткнул указательным пальцем в крестики правнук машиниста Веревкина.
— Виталий говорил мне про клад, — сказал Зимин. — Про то, что ваш отец охранял мост на железной дороге и к нему в домик пришел раненый солдат. Было?
— Было.
— Расскажите.
— А что рассказывать-то. От Витальки, поди, уж все известно.
— Он говорил, — посмотрел на мальчика Зимин, — что ящики, где золото, от Карги перевезли на берег Чаи, дальше поплыли на лодках и в трех местах закопали клад.
— Ну, так и есть. Что еще?
— Солдат тот, если действительно своими руками закапывал ящики, должен был помнить точное место.
— Он и помнил, а как же. Где, на какую глубину закапывали, сколько куда шагов нужно сделать, чтоб встать на месте клада. Все отцу рассказал.
— И все это зная, по горячим следам не сумели найти? — с сомнением спросил Зимин.
— По каким таким горячим, — махнул рукой старый железнодорожник. — В пятидесятых годах, в конце, только лишь и принялись искать.
— Что так поздно?
— А вот так. Времена-то какие были. Отец собрался было в чека докладывать, мать отговорила: не лезь. Не найдут вдруг — скажут, прикарманил. Найдут — еще хуже. Не поверят, что нет еще одного утаенного местечка, что себе совсем ничего не оставил на черный день.
— А сам ваш отец не пытался хотя бы убедиться, что действительно владеет большой тайной, что клады есть?
— Ну как же это нет. Ему это всю жизнь было как заноза не вытащенная. Ездил сколько раз на те места.
— Копал?
— Представь себе, ни единожды не ковырнул даже лопатой. В первый раз на Усть-Тойловку приехал, там прежде остяцкое селение было. Остяки допреждь на все лето в тайги дальние кочевали, аж на Улу-Юл, а тут им велели оставаться. Приучали к оседлой жизни, значит… В Светловодовку приплыл в другой раз, брошенная еще до революции деревня, — там, рядом, на соседнем берегу спецпоселенцы, комендатура… И в Пустошной. Годами на заимке, после гибели хозяина, никто не объявлялся — и нате вам, артель старательская обосновалась. А ему на Чаю путь не ближний впоследствии стал — его работать в Боготол перевели… В «оттепель», при Хрущеве, значит, отец заявление сделал в органы. Ну, покопали, покопали, не нашли ничего и сказали отцу, что он лишку о кладах читал, вред. Так ему и сказали.
— А позднее? Искали?
— Да уж не по одному разу в каждом месте.
— Может быть, рельеф местности изменился? Берег рушился, передвинулся? Или солдат не точно места назвал?
— Солдату какой прок врать было, — возразил старый железнодорожник. — А берег, ты верно говоришь, подвинулся. Однако другие ориентиры-знаки имеются.
— Но клада нет. Ни одного из трех, — сказал Зимин.
— Они на то и клады, чтобы не сразу даваться, — с вкрадчивостью в голосе произнес Веревкин. — Верно, Виталька, Сережка? — Не дождавшись от мальчишек подтверждения своим словам, сам и ответил: — Верно.
— Значит, вы верите, что золото во всех этих трех местах, — Зимин положил ладонь на лоцманскую карту, — по-прежнему в целости лежит?
— Лежит, — твердо, с убежденностью ответил старик Веревкин. — Как миленькое. Час не пристал открыться.
— А вот эти обозначения какое отношение имеют к золоту? — Зимин показал на карте отметки «Временная летняя дача» и «Могила иеромонаха».
— Это солдат, Расторгуев его фамилия, от заимки Пустошной до моста так шел, путь его… Ты, Виталька, рассказывал, что на заимке Пустошной произошло? — Старик посмотрел на правнука.
— He-а, — послышалось в ответ.
— He-а, все тебе — не-a, — передразнил правнука Веревкин. — Самое главное и произошло. Заложили они последний клад. Старший отряда велел всем садиться в одну лодку: поплывут обратно. Когда выполнили приказ, сели, он одну за одной с берега две гранаты на корму и в нос кинул. Расторгуева взрывной волной из лодки выбросило, потому и спасся один из всех, дошел до моста.
— Прилично шел, — поглядел еще раз на карту Зимин.
— Долго…
— А потом, после встречи с вашим отцом, что с тем солдатом стало?
— Убили его.
— Убили?
— Наповал. Он вечером пришел, а утром его уже убили. Отец рассказывал, он весь от страха трясся, умолял спрятать его. Говорил, Тютрюмов знает, что он жив, и будет искать, пока не сыщет и не добьет.
— Тютрюмов? — переспросил Зимин.
— Ну да, — подтвердил старый железнодорожник. — Был здесь после ухода Колчака командиром отряда чоновцев. Теперь о нем в Пихтовой, кроме меня, разве что Егорка Мусатов помнит… Слышал о Мусатове?
— Слышал…
— Так вот, солдат боялся, что Тютрюмов по пятам за ним идет, отец обещал его спрятать так — ни одна живая душа не найдет, хоть обыщись. Расторгуев успокоился, уснул. А утром все равно ушел. Тайком. Мертвым с новой раной отец его в черемушнике обнаружил. На пол километра не успел от моста уйти…
— Тютрюмов его?
— Кто ж знает. Наверное, Тютрюмов… Вот так с золотом связываться, — подытожил старик.
— Дед, ты забыл про сменщика еще, — напомнил правнук.
— Верно, — закивал Веревкин-старший. — Утром отец сменился. Сменщик его чуть пораньше пришел. Только отец от моста отдалился, слышит: бабах! Бегом вернулся. Мертвый сменщик у будки лежит на рельсах — и никого около. Тишина.
— В последний раз давно копали в Светловодовке, в Усть-Тойловке?..
— Четыре года назад. Я знаешь что еще про себя кумекаю, почему неудачи все: копать глубже нужно. Ящики в земле лет за десять сгнили, а золото вниз ушло. За семьдесят-то с лишним лет, может быть, метров и на пять. А то еще и вбок сместилось, кроме того что вниз погрузилось.
— А Тютрюмов не мог клады перепрятать?
— Не, что ты. Это летом было, в самом конце. А в сентябре Тютрюмова убили.
— Кто?
— Не знаю. Но с почестями его хоронили. Как героя. Значит, убили белые. Или пушилинская банда.
— М-да. Любопытно. Можно, я к вам еще загляну?
— Заглядывай.
Оперативная группа во главе с Нетесовым, скорее всего, вернется не раньше завтрашнего дня. Это Зимин узнал от сержанта Коломникова, заглянув в горотдел милиции. Зато он, Коломников, будет свободен через три часа, и они могут хоть на целые сутки отправиться, куда Андрей Андреевич пожелает.
— В Усть-Тойловку или Светловодовку можно? — не замедлил воспользоваться предложением Зимин.
— Сложно туда. Надувная лодка нужна, двухместная… — Коломников по-мальчишьи поморщил лоб, очевидно, вспоминая, у кого такую можно взять, вдруг встрепенулся: — А вы случайно не у Веревкина были?
— Был.
— Я так и подумал.
— Почему?
Сержант вместо ответа предложил:
— Хотите повстречаться с одним человеком? Лестнегов Константин Алексеевич. Он тоже колчаковским золотом интересуется.
— Хочу.
— Прямо сейчас?
— А он дома?
— Он постоянно дома. В автомобильную катастрофу попал прошлым летом, ноги отнялись. Кирпичный домик наискосок от церкви. Не той, разрушенной, а действующей, Ильинской. Запомнили?
Зимин кивнул.
— Тогда я до дежурю и подойду. Договорились?
— Коломников, со мной поедешь в Таловую. — В дверях возник незнакомый ростом капитан. Задержав на Зимине взгляд, капитан не спросил, почему в дежурной части посторонние, исчез.
— Вы, молодой человек, ломитесь в открытую дверь. Неужели вы думаете, до вашего появления никто и никогда не предпринимал попыток отыскать следы клада? Кому-кому, а вам неизвинительно начинать вот так. Ни у кого толком ничего не спросив, не попытавшись даже разузнать, какая была проделана работа до вас…
Зимин сидел в просторной прохладной гостиной в доме Лестнегова за столом, слушал хозяина — седовласого мужчину лет шестидесяти пяти, полупарализованного, передвигающегося по гостиной в кресле-каталке.
Подъехав к столу, Лестнегов остановил каталку. Крепкие сухие пальцы обхватили колеса.
— Особенно с этим Веревкиным неизвинительно. Кто вас только свел с ним…
Зимин молчал. Покосился на телефон на полке книжного шкафа: кажется, сержант Коломников успел перед выездом в Таловую не просто предупредить хозяина, чтоб ждал гостя.
— Не перестаю удивляться этому Веревкину, как это ему в голову взбрели такие фантазии. И хоть бы людям голову не морочил. Зазывает, понарасскажет так, что кто поазартнее, подоверчивее, за лопаты хватаются. Лет пятнадцать назад вдруг ни с того ни с сего заявил, что знает, где клад, на том стоит.
— Разве не отец его первым сделал заявление о том, что ему известно местонахождение золота? — спросил Зимин, проглотив слова насчет азартных и доверчивых. Хозяин еще смягчил: не касайся Зимина, сказал бы — доверчивых простаков.
— Шýтите, — прозвучало в ответ. — Я хорошо знал Афанасия Демьяновича. Тайн он не имел, заявлений о кладах не делал.
— И мост через реку Сочур не охранял?
— Охранял, — кивнул Лестнегов. — Но что с того? Никакие раненые к нему не приползали, никого там не убивали. Мы, краеведы здешние, все перепроверяли, потом пытались вызвать Ивана Афанасьевича на откровенный разговор: зачем это ему надо — создавать легенды о кладах? Убеждали, что от Сопочной Карги до Чаи напрямую через косогоры на обычных лошадях не пройти, тем более с грузом — вьючные, монгольские нужны. И что Тютрюмов четвертого или пятого сентября двадцатого года никак не мог метать гранаты на заимке Пустошной, потому что был к этому времени убит…
— А Веревкин говорит, что на Пустошной события происходили в конце лета, — вставил Зимин.
— Это он сейчас говорит, когда его поправили. А прежде и начало августа называл, и конец июля.
— Так все-таки Тютрюмов убит? Не расстрелян?
Лестнегов жестом попросил не перебивать.
— Убеждали, наконец, что по Чае плыть и причаливать к берегу на стыке лета и осени двадцатого, что-то прятать было невозможно. Выполнялся приказ собрать все брошенное на полях, на берегах рек, в лесах оружие, похоронить всех погибших при отступлении колчаковцев, всех мертвых, словом, и на Чае было как никогда многолюдно. Массу других доводов приводили. Бесполезно.
— Копать, где, по его словам, золото, предлагали тоже, наверно?
— Предлагали. Когда он отказался, копали сами. Представьте себе, в Беловодовке наткнулись на золотой клад. Мелкие самородки, самый крупный — тридцать два — тридцать три ли грамма, царские империалы и червонцы, золотой лом. Три килограмма в общей сложности. К колчаковскому это золото не имело отношения. Это в тридцатых годах приемщик Верхнекитатского торгсина инсценировал налет на торгсин, краденое на родине спрятал. Совершенно случайная, словом, находка.
— Веревкин, наверно, так не сказал, — заметил Зимин.
— Он не знает. Не сообщали ему. — Лестнегов немного помолчал. — Да, вы о Тютрюмове спрашивали. Его застрелили при попытке к бегству.
— Хм. — Зимин посмотрел на хозяина дома. — Веревкин говорит, его хоронили с почестями.
— Да, так оно и есть. Единственное, пожалуй, точное из всего, что он говорит. Я не знаю, почему так вышло. Но, думаю, не ошибаюсь: о последнем «подвиге» Тютрюмова знали единицы, слава командира частей особого назначения у него была громкая, и кто-то, видно, порешал, в губернии или повыше, и заключение вынес: чем объявлять лихого рубаку-мертвеца подлецом и изменником, лучше сделать его героем борьбы за установление Советской власти в Сибири. Улица его имени была. Правда, недолго. После глухая тишина вокруг его имени образовалась. Но напрочь имя никак нельзя было стереть, поскольку оно с ненайденным адмиральским кладом переплелось. Нам под расписку о неразглашении в начале шестидесятых, в шестьдесят втором году, разрешили в горкоме ознакомиться с некоторыми документами, касающимися исчезнувшего в районе Пихтовой клада. Так сказать, оказали высокое доверие. В расчете на нашу помощь в поисках золота. Я некоторые страницы украдкой, грешен, выписал, сохранил. Сейчас покажу.
Лестнегов чуть подался в кресле вбок, опустил руку: портфель с медными сломанными застежками лег на стол.
— Вот здесь, — сказал, постучав пальцем по портфелю, — хранится все, относящееся к кладу. А вот — те самые выписки, — извлек и подал Зимину тоненькую картонную папку, на которой было написано:
«Допрос Степана Тютрюмова, бывшего командира частей особого назначения (Пихтовский уезд).
Допрос проведен в г. Пихтовом 2 сентября 1920 года».
— Читайте, — коляска неслышно, плавно откатилась от стола.
— Подождите, Тютрюмова с почестями где похоронили? — прежде чем воспользоваться приглашением приняться за чтение, спросил Зимин.
— На той станции, где был застрелен.
— Все верно.
— Что верно?
— То, что герой-то герой, но рядом с Прожогиным ему места не было. Однако торжественные похороны Тютрюмова означали для людей, что красный прославленный командир не убивал все-таки секретаря укома. Но тогда, готов спорить, убийцей Прожогина был объявлен Взоров? — Зимин посмотрел вопросительно на хозяина дома.
— Вы больше, чем я думал, сумели разузнать, не ожидал, — похвалил Лестнегов. — Вообще-то назван был безымянный белый офицер. Но подразумевался, конечно, Взоров.
— Достойная честного человека слава, — грустно усмехнулся Зимин.
— Не позавидуешь, — согласился Лестнегов. Во второй раз предложил: — Читайте.
На листе под обложкой в правом верхнем углу стояло:
«При допросе гр-на Тютрюмова присутствовали следующие товарищи:
Малышев В. К. (представитель Сибревкома),
Берлинских А. С. (ст. следователь Новониколаевской Чрезв. Комиссии),
Дорофеев С. И. (начальник Пихтовской уездной ЧК).
* * *
Бердинских: В ночь с 22 на 23 августа вы исчезли из Пихтового. Объясните комиссии — куда и что этому предшествовало?
Тютрюмов: Я не исчез. Отбыл с поездом в Новониколаевск с докладом.
Бердинских: А по пути, в поезде, на вас было совершенно нападение…
Тютрюмов: Да.
Малышев: Это вы уже говорили. Не будем повторяться. Вечером 22-го вы велели подготовить трех лошадей для поездки. Куда и с кем?
Тютрюмов: Я приготовил коней по просьбе товарища Прожогина, сам же выехал в Новониколаевск.
Малышев: Как он объяснил, зачем ему верховые лошади?
Тютрюмов: От ничего не объяснил. Сказал, что ему нужно, что вернет коней до полудня. Больше разговора у нас на эту тему не было.
Малышев: Вы состояли в дружеских отношениях?
Тютрюмов: Нет. Просто в хороших.
Бердинских: Как часто вы виделись в Прожогиным?
Тютрюмов: Ежедневно. Разумеется, когда я или он не бывали в отлучке.
Бердинских: В какое время дня встречались 22-го?
Тютрюмов: Вечером. Поздно вечером.
Малышев: Он вызывал вас или вы пришли по личной инициативе?
Тютрюмов: Какое это имеет значение?
Бердинских: Отвечайте на вопрос.
Тютрюмов: По личной.
Малышев: О чем шел разговор?
Тютрюмов: Он спрашивал о положении с бандитизмом в районе. Особенно интересовался бандой Пушилина-младшего.
Бердинских: Он был один?
Тютрюмов: Да, один.
Бердинских: Никто не заходил к Прожогину во время вашего разговора?
Тютрюмов: Никто.
Бердинских: Вам что-нибудь говорит фамилия Взоров?
Тютрюмов: Нет. Совсем ничего.
Бердинских: Подумайте еще.
Тютрюмов: Я подумал. Ничего.
Бердинских: Вы были на становище Сопочная Карга?
Тютрюмов: Несколько раз.
Бердинских: Меня интересует день 23 августа.
Тютрюмов: Нет. Я объяснял уже, что выехал поездом…
Бердинских: При аресте у вас был отобран револьвер системы „смит-вессон“. Пули, которыми были убиты Прожогин и Взоров, выстрелены из вашего револьвера. Так показала экспертиза.
Тютрюмов: Этого не может быть. Какая-то ошибка.
Бердинских: Ошибки нет.
Тютрюмов: Мне тогда нечего сказать.
Бердинских: 23-го же августа убиты милиционер Маркушин и телефонистка Ольга Камышова, взломан сейф в кабинете Прожогина. Вам не кажется, что между событиями в Пихтовой и на Карге есть связь?
Тютрюмов: Почему мне должно казаться?
Малышев: Странно, что вы даже не поинтересовались, кто такой Взоров.
Тютрюмов: Что странного? Ждал, что мне объяснят.
Малышев: А может, потому, что имя вам известно лучше, чем членам следственной комиссии?
Тютрюмов: Чепуха.
Бердинских: Чепуха — все, что вы здесь несете. На Карге вы убили Прожогина и белогвардейского офицера Взорова, потом появились в Пихтовой. Заметать следы. Но уже когда было поздно.
Тютрюмов: Мне было незачем, как вы выражаетесь, заметать следы. Ничего такого не делал, чтобы следы нужно прятать.
Бердинских: Делали! И хватит играть в кошки-мышки. Вечером 22-го, перед своей гибелью, Прожогин позвал вас срочно прийти к нему для разговора о золоте. Речь шла о невероятно большом количестве золота.
Тютрюмов: Ну, это уж совсем бред.
Малышев: Вот письменные показания мужа Ольги Камышовой. Она слышала разговор ваш с Прожогиным и пересказала мужу. А вот — протокол допроса старшего милиционера Шестерова. Афанасий Маркушин похвастался ему, что изловил и свел к самому секретарю укома важную птицу — белогвардейца. Читайте, читайте, Тютрюмов. Говорите, если найдете что, в свою защиту.
Бердинских: Но помните: это еще не главное обвинение против вас.
Малышев: Сказать, зачем вы рвались к сейфу? За записями разговора между Прожогиным и Взоровым. Уверен, вы их там нашли. Просчитались в малом: важные бумаги чаще всего пишутся с черновиками.
Бердинских: Честно признаюсь: нам бы куда труднее было понять, во имя чего все наворочено, если бы не клочки бумаги в корзине. Взгляните.
Тютрюмов: Не буду. Все это напраслина.
Бердинских: Напраслина?
Тютрюмов: Да!
Малышев: Но это же чистое безумие, Тютрюмов, — огульно все отрицать. Перехвачено ваше письмо к сестре, где вы ей обещаете скоро богатую жизнь. На Карге в песке найдены монеты, на трех из них отпечатки ваших пальцев. Вина очевидна. Требуется только, чтобы вы показали, где спрятали золото.
Тютрюмов: Могу повторить одно: ни о каком золоте не знаю.
Малышев: Ну, Тютрюмов, это уж, знаете, идиотизм.
Бердинских: Ладно, гражданин Тютрюмов, не думаю, что в одиночку за одиннадцать дней вы куда-то далеко перепрятали такой большой груз. Три лошади — тоже не иголка. Найдем без ваших признаний. Вот только после этого на пощаду не рассчитывайте.
Тютрюмов: А не надо пугать. Я пуганый. Золота им захотелось…
Бердинских: Что-что? Как понимать ваши последние слова?
Тютрюмов: А как душе угодно.
Бердинских: Ладно. Завтра вас доставят в Новониколаевск, продолжим там…»
— Это основное из протокола допроса в Пихтовом бывшего командира части особого назначения, — сказал Лестнегов, заметив, что Зимин закончил читать.
— А что было дальше? Известно, что дали допросы в Новониколаевске? — спросил Зимин.
— Допросов больше не было, — ответил Лестнегов. — По пути в Новониколаевск Тютрюмов был убит, я уже говорил, при попытке к бегству. Третьего сентября. Его охраняли так, что бежать практически было невозможно. Он пошел напролом. Рассчитывал, скорее всего, что стрелять ни в коем случае не будут.
— То есть будут беречь как хранителя тайны захоронения адмиральского золота, — сказал Зимин.
— Да, — согласно кивнул собеседник.
— Ну и что было за это членам следственной комиссии? — спросил Зимин.
— Ничего ровным счетом. Все пошли на повышение. Малышева — а он стрелял в Тютрюмова, — как я знаю, вскоре перевели в Москву. Дожил до пенсии.
— Это точно?
— Абсолютно, — кивнул Лестнегов. — Пенсионер союзного значения.
— Тогда я думаю, — после долгой паузы сказал Зимин, — давным-давно никакой тайны нет. И самого Пихтовского, тютрюмовского или адмиральского, как хотите назовем, клада нет.
— Странный вывод, — с удивлением сказал Лестнегов. — И почему вдруг так?
— А потому, что никто из членов следственной комиссии, допустивших смерть Тютрюмова, не пострадал. Хотя по логике они могли получить за это весь набор крупных неприятностей. Для представителя Сибревкома Малышева стрельба на поражение в единственного хранителя тайны громадного золотого клада — достояния молодой Советской республики — это вообще смертный приговор самому себе. У него бы с кишками выдавливали не в двадцатом, так в тридцать седьмом: где золото, зачем стрелял? Но ведь, говорите, не пострадал?
— Нет.
— А из этого следует, что какие-то секреты, не занесенные в протокол, раскрыл все-таки следственной комиссии Степан Тютрюмов, и еще осенью двадцатого, ну, может, в двадцать первом золото тайно выкопали, увезли, и все семьдесят лет клад под Пихтовой есть не более чем призрак. Золотой мираж. И поисковые работы все эти годы разворачивались вокруг призрака.
— Интересно. Я об этом вот так никогда не думал, — сказал Лестнегов. — Но вы ошибаетесь.
— Возможно.
— Ошибаетесь. Я думал, что со смертью Тютрюмова прервались все ведущие к кладу нити. И многие годы, вернее, десятилетия считалось так. Пока не произошли два случая.
Лестнегов спрятал листки протокола допроса сначала в папку, а ее — в портфель.
— Произошли два случая, — продолжил он. — Первый — в шестьдесят девятом году. Летом. Подвыпивший парень, приезжий, в нашем привокзальном ресторанчике вдруг начал угощать всех направо и налево. Официантка засомневалась, хватит ли у него денег расплатиться. Он бросил на стол толстую пачку сотенных, сказал, что хватит и еще останется, если даже поить всю ночь весь ресторан, а вечером завтра он сможет залить вином хоть целую эту дыру Пихтовое, и не за цветные бумажки, а за золото самого адмирала Колчака… Такое вот пьяное высказывание, которому официантка не придала никакого значения. А на другой день обнаружили его убитым. В двенадцати километрах от Пихтового. Без денег, без чемоданчика, который был у него… Того, кто зарезал, нашли быстро. При нем были сторублевые купюры, с номерами, что и в пачке, из которой накануне расплачивался убитый, и — самое главное — свежераспиленный золотой слиток дореволюционной маркировки. Убийцу нашла милиция; сообщили в госбезопасность. Те распорядились до своего приезда не допрашивать. Пока ждали, он попытался бежать. Прыгнул на проходивший поезд — и сорвался, угодил под колеса. Как раз напротив железнодорожной церкви. И все — тишина. Ни кто, откуда родом убийца, позарился ли на деньги в ресторане или же шел по пятам издалека… Где вторая половина бруска и зачем его распилили, где чемоданчик убитого — все осталось тайной, как ни бились над разгадкой. Но самым неожиданным для меня была личность убитого. Племянник или, точнее сказать, внучатый племянник Виктора Константиновича Малышева.
— Того самого Малышева? Из двадцатого года? — спросил Зимин.
— Да, того самого. Члена следственной комиссии, представителя Сибревкома. Его к тому времени несколько лет уже не было в живых.
— Серьезная заявка, что клад в двадцатых годах не увезли, — сказал Зимин. — А второй случай?
— Второй? — Лестнегов несколько раз сжал-разжал пальцы, обхватывавшие колеса кресла-каталки. — Второй — более свежий. И не такой кровавый, что ли. Четыре года назад в городскую прокуратуру обратился пожилой мужчина. С заявлением о том, что от отца, который воевал здесь, в Сибири, в гражданскую, ему известно о кладе. Он даже знает, где этот клад находится, у него имеются примерные ориентиры, и если ему помочь хоть самую малость, он берется отыскать золотое захоронение. Самодельную карту местности приложил. В прокуратуре парни — все молодежь. Наслышаны, что время от времени наведываются в наши края кладоискатели с «железными» координатами, а карт за все эти годы нарисовано столько, что, если переплести, многотомник получится. Это раньше бы серьезно отнеслись. В сталинские времена вообще мигом бы в госбезопасность переправили. А тут парни посмотрели на посетителя, спросили: «Тебе, дед, лопату выделить, чтобы копать, или как?» Словом, посмеялись над ним, и он ушел…
Мы узнали об этом визите в прокуратуру через полтора-два месяца. Взглянули на фамилию в гостиничной книге: Британс! Андрей Раймондович Британс. А Британс Раймонд — это же заместитель самого Тютрюмова! Стали искать, где Британс копал, и обнаружили в одном месте скелеты трех лошадей. Кстати, и убитый родственник Малышева устремлялся примерно туда же. У Тютрюмова было три лошади, на которых он мог увезти клад с Сопочной Карги. Немедленно написали Британсу письмо. Не стали ждать, пока дойдет, поехали к нему в Псков. Я сам поехал. Андрей Британс умер. За пять дней до моего прилета… Сын его рассказывал, дескать, отец последние годы заговариваться начал, о каком-то кладе весом в полтонны золота и платины твердил, рисовал планы лесистых местностей, трубы чугунные, в какие якобы в старину вставляли могильные кресты… Папки какие-то завел, сургучом их опечатывал, писал на них «Секретно», «Строго секретно». После поездки все папки сжег, жалел об этом, опять чертил и сжигал. Как я понял, сын считал отца больным человеком. Сына понять можно. Отец целую жизнь молчал и вдруг ни с того ни с сего на старости заговорил…
Лестнегов умолк. Он расположен был говорить о колчаковском кладе времен гражданской еще и еще, но не обо всем, что ему известно, а целенаправленно, в интересах собеседника.
— На Британсе, заместителе командира ЧОНа, как отразилась вся история с его командиром? — спросил Зимин.
— Никак. Он остался вне подозрений. Принял командование отрядом, служил в РККА. В тридцатых годах его репрессировали. Но не по этому делу пострадал. Из латышей вообще мало кто уцелел. Вы лучше моего знаете.
— Значит, как я понял, вы лишь потому сделали вывод о том, что заместитель Тютрюмова знал о месторасположении клада, что сын его откопал скелеты трех лошадей? — спросил Зимин.
— Этого мало? — быстро отреагировал Лестнегов.
— Не знаю, — уклончиво ответил Зимин. — Разве не могло быть случайности с конями? Целые конные армии проходили здесь тайгой. Гибли не только люди. И кони гибли, и их тоже закапывали.
— Это так. Но вот представьте. Впервые приезжает человек в совершенно незнакомое место, делает одну-единственную раскопку — на большее у него нет сил, — и сразу результат. Прибавьте к этому, что он сын человека, ближе всех стоявшего к непосредственно запрятавшему золото — к Тютрюмову.
— Здесь, конечно, трудно возражать. Но если Британс-старший был в сговоре с Тютрюмовым, знал, где зарыт клад, почему он сам в двадцатые, в тридцатые годы не приехал?
— Мало ли. Он был военным. Легко военному направиться, куда вздумается? Да и в конце двадцатых, в тридцатых здесь сплошь лагеря стояли.
— Да, я недавно был на месте одного такого, — вспомнив поездку с конюхом Засекиным на пасеку, сказал Зимин. — «Свободный» называется.
— Видите, а удивляетесь, почему не приехал Британс.
Некоторое время длилось молчание. Мысли, занимавшие Зимина с утра, снова пришли на ум.
— А что, Константин Алексеевич, когда допрашивали Тютрюмова, оба Пушилины живы были? — спросил он.
— Сразу не соображу. Пушилин-старший, Игнатий, был убит в урочище Каменных Идолов. А когда точно, сейчас взглянем, если угодно.
Лестнегов порылся в портфеле, достал цветную фотографию, на которой видны были на лесной поляне три каменных столба примерно одинаковой, в полтора человеческих роста, высоты. Лестнегов, еще довольно молодой, был снят на фоне этих столбов. Отстоящие на метр-полтора друг от друга, они совершенно естественно, как грибы, тянулись из земли. Когда Сергей упоминал о каменных идолах в том месте, куда они собирались на рыбалку, Зимин думал, что идолы рукотворные, высеченные из камня и вкопанные в землю. Оказывается, столбы, издали напоминающие фигуры людей, — природные образования.
— Двадцать девятого августа погиб старший Пушилин. По слухам, у крайнего справа истукана зарыт, — сказал хозяин дома. — Банда была приличная, штыков в триста пятьдесят. Ее не чоновцы — регулярные войска разбили. После этого боя не больше тридцати человек оставалось вместе с младшим Пушилиным, Степаном.
— Степан — это тот, который тогда, зимой, на озере штыком ранил старшего лейтенанта Взорова? — спросил Зимин не столько для того, чтобы показать свою осведомленность, сколько для проверки точности сведений о Пушилиных.
— Именно тот. Он организовывал и выгрузку золота из эшелона, и ранил Взорова, — подтвердил Лестнегов.
— Старший лейтенант во второй раз появился в Пихтовой спустя почти год, — продолжал Зимин. — Пушилины все это время находились поблизости от сокровищ, всегда имели к ним свободный доступ. Не верится, что не воспользовались такой возможностью. А из протокола допроса явствует, что члены следственной комиссии были уверены, что Тютрюмов единолично завладел всем, что было утоплено на становище.
— Очень интересная мысль, — подхватил Лестнегов, — очень интересная. Вам кажется, что клад — с ноября девятнадцатого по август двадцатого — разделился на две доли — тютрюмовскую и пушилинскую. Так?
— Так. И у Пушилиных — главная часть могла осесть.
— Я тоже об этом много думал. И знаете, к какому выводу пришел уже давно? Пушилины могли бы целиком завладеть кладом. Однако они были твердо убеждены, что белые возвратятся и с них, как с хранителей сокровищ, тогда строго спросится. Вас это убеждает?
— Могло быть такое, конечно… — не очень-то охотно согласился Зимин.
— Так и было! — твердо сказал Лестнегов. — И все-таки Пушилин-младший не удержался от соблазна. Через два месяца после того, как сбросили под лед ящики с золотым запасом, приехал на Сопочную Каргу, около трех пудов золота взял. Второй раз наведался после гибели отца и фактического распада банды — и не нашел ничего. Тютрюмов успел похозяйничать.
— Говорите так, будто присутствовали при этом.
— Не присутствовала ни одна живая душа, но это, пожалуй, достоверно.
— Получается: не видел, но свидетельствую? — заметил Зимин.
— Подождите. Сначала послушайте, а уж после… В пятьдесят девятом, кажется, году мы в очередной раз вели поиски колчаковского клада в тайге вокруг Пихтовой. Самая значительная находка была на речке Малый Кужербак. У истоков нашли труп человека. Ну, какой труп, можете представить себе, если он не меньше двух десятков лет пролежал на открытом воздухе. Скелетированный труп. При нем — часы на браслете, планшетка и револьвер. Все, конечно, проржавело, полуистлело. На внутренней стороне планшетки сохранилась надпись чернилами — фамилия владельца: «А. Темушкин». Позднее по часам и револьверу подтвердили, что так и есть: Анатолий Темушкин, начальник районного НКВД М… района. Он исчез еще в тридцать шестом, за пять лет до войны… Определили, что он был убит выстрелом в голову, это по дырке в черепе видно было. Ну, и еще в дупле лиственницы, около которой лежал Темушкин, нашли револьверный патрончик и кокарду царского образца. Мы обо всем этом говорили в сельце Летний Острог, в лесхозе. И был там дряхлый старичок, счетовод Мурашов Ростислав Андреевич.
Счетовод этот лесхозовский после ко мне одному подошел и сказал, что, кажется, знает, кто убил Темушкина, может назвать, если я поклянусь, что тайну эту, пока он жив (он еще после этого лет пять-шесть прожил), я никому не раскрою. Хотелось ему, подмывало рассказать — и боялся. Страшно боялся. Никогда бы не подумал, что судьба способна так укатать человека. Я поклялся, и он назвал. Кто бы, вы думаете, это был? — посмотрел на Зимина Лестнегов. — Гадайте, не угадаете, — Степан Пушилин!
— Все тот же самый Пушилин? — с удивлением спросил Зимин.
— Тот же самый. Судьба свела его и Мурашова на несколько дней в одной тюрьме, в одной камере.
— После гражданской?
— Много после. В тридцать шестом. Ночь напролет Мурашов мне рассказывал, и потом я к нему еще не раз приезжал. Вот почему, хоть не присутствовал при действиях Пушилина, а знаю и о его причастности к кладу, и многонько о нем…
Пушилин Степан
1936 год
…К утру «молотобойцы», два молодых крепыша с крестьянскими лицами, заканчивали свою работу, натягивали на потные тела гимнастерки, вздрагивающими от возбуждения и усталости руками наливали из графина в граненые стаканы воду, жадно пили, выплескивая остатки на лежащую на полу жертву, Степана Пушилина, и тогда же в каменном мешке подвала появлялся начальник районного НКВД Темушкин.
Сухопарый, лобастый, с кубарями лейтенанта в петлицах, затянутый ремнями портупеи, он смотрел в избитое, в кровоподтеках лицо Пушилина, цедил тихо:
— Вставай, сука…
Обессилевший от ударов и пинков в голову, в спину, в живот, в пах, Степан Пушилин начинал шевелиться, пытаясь подняться. «Молотобойцы», желая угодить начальнику, перед которым трепетали и с которым избегали встречаться глазами, живо ставили жертву на ноги.
— Все одно, падаль, я тебя заставлю говорить.
Лейтенант закуривал беломорину, щелчком откидывал горелую спичку в сторону Степана Пушилина.
— Расколешься, — убежденно-утвердительно говорил лейтенант и покидал пыточную.
Пушилин глядел ему вслед с облегчением. С уходом лейтенанта пытки прекращались, и впереди было по меньшей мере полсуток передышки.
Конвойные, доведя его до камеры, бросали в распахнутую дверь так, что казалось, это не он падает, а бетонный пол летит ему навстречу. Единственный сосед по камере, лет пятидесяти трех мужчина с бородкой клинышком, наблюдал, как на четвереньках добирается до нар Пушилин, протягивал ему руку, помогая забраться на нары. Сокамерник Пушилина до Октябрьского переворота был адвокатом в Москве, позднее за чуждое происхождение выслан в Сибирь и перед арестом работал пимокатом в какой-то артелишке. Сосед рассказал о себе скупо в первый день знакомства и впредь не докучал разговорами. А Пушилину после свиданий с лейтенантом и подручными было не до бесед.
Особенно сильно после нынешнего допроса ныла спина чуть выше поясницы, и Пушилин некоторое время целиком был поглощен мыслью: уж не отбили ли почки? Кажется, пока нет. Боль постепенно уходила. Он с трудом повернул голову к адвокату, спросил:
— Что значит «коалиция»?
— Как точнее сказать, — отозвался адвокат. — Союз, объединение для совместных действий.
— Что-то такое и думал…
— Значит, вам инкриминируют, то есть вменяют в вину, участие в какой-то коалиции?
— Коалиция двинцев, — с усилием выдохнул Степан Пушилин. — Главарь.
— Да. Это уже хуже. — Экс-адвокат встал со своих нар, прошелся по камере, снова сел на нары, скрестил руки на животе. — И для меня скверно.
— А тебе-то что? Тебя даже не бьют.
— Меня они, наверно, совсем не тронут. У меня больное сердце.
— Не смеши. Сердце его они берегут. Пожалел волк кобылу…
— Не спешите с выводами. Выслушайте. Заметили, эта камера особая?
— Чем это?
— В других таких же по двадцать-тридцать человек, а здесь — двое. До вас был мужчина. Тоже его крепко били. И требовали, чтобы сознался, что руководитель организации. «Паспортисты».
— А ты?
— Руководитель координационного шпионского центра «Тропа связи», — невесело усмехнулся адвокат.
— Подписал уже?
— Подписываю…
— Расстреляют.
— И что с того, — равнодушным голосом сказал сокамерник. — Все равно не выпустят. А так — меньше мучений.
— А я не подпишу. Не дождутся, — убежденно проговорил Пушилин.
— Воля ваша. Но еще два-три таких допроса, и вам все едино — в коалиции ли вы, главарь ли, пешка ли. И крючок, подпись вашу, поставят за вас. Поверят. Убийство возведено большевиками в ранг государственной политики, кто будет проверять подлинность подписи?
— Говоришь как Ковшаров.
— Не знаком.
— Полковник. На германской я был у него вестовым. Он говорил еще, что в этой стране, если проиграем большевикам, делать нечего. Эх, не послушал… — Слезы отчаянья брызнули из глаз Пушилина. — Ведь и золото было. Тьма золота, — говорил он сквозь всхлипыванья. — И сейчас — я подыхаю, а оно лежит.
— Серьезно?
— Три пуда.
Несмотря на сильную боль, Степан Пушилин резко повернулся к адвокату, заговорил зло, отрывисто:
— Только не думай, что если стукнешь про золото, расколют меня эти гады…
— Не нужно мне золота. Ничего не нужно уже… — Адвокат печально вздохнул. После долгого молчания сказал:
— А вот вы могли бы купить на этом себе свободу.
— Х-хэ, отдать. Пришьют меня — и делу конец.
— Отдавать никому ничего не надо.
— Это как? — Пушилин жадно, полными надежды глазами смотрел на адвоката.
— Как? — переспросил тот. — У вас есть на воле родственники, которые не отреклись от вас, на которых можно положиться?
— Сын. Жена…
— Сын взрослый?
— Семнадцать.
— Далеко живут?
— Сто километров отсюда, даже меньше. Слышали, может, Пихтовое, — невольно Пушилин перешел на «вы».
— Хорошо, рядом. В следующий раз, когда вызовут на допрос, попросите свидания с женой. Поставьте это свидание непременным условием признания.
— Зачем?
— Слушайте, не перебивайте. У нас мало времени. В любую минуту могут меня увести на допрос.
— А если не согласится лейтенант?
— Согласится, — убежденно сказал сокамерник. — Подлинная подпись ему все-таки предпочтительней. В случае успеха всех этих дел со мной, с вами, с главарем «паспортистов», он надеется на большое повышение по службе… После свидания жена и сын должны немедленно скрыться. Учтите, их будут очень тщательно искать. У вас есть надежное место?
— Нашлось бы… Что я должен сказать Анне?
— Это имя жены?
— Да.
— Только назвать место встречи и велеть им ждать.
— Ну и что изменится?
— Все! Важен сам факт встречи с женой и последующее ее внезапное исчезновение. И считайте, Темушкин в ваших руках. На первом же после свидания допросе потребуйте для себя свободу, в противном случае его начальству станет известно, что он утаивает от Советской власти золото. Ваша, мол, жена позаботится. Больше на том допросе — ни звука. Он срочно кинется искать ваших близких. Не найдет и тогда окончательно поверит, что угодил в ловушку, будет торговаться. Обещайте ему, что, отпустив вас, он сможет как минимум спокойно продолжать прежнюю жизнь. Поделиться пообещайте…
Адвокат говорил торопливо, приглушенным полушепотом, поминутно бросая взгляды на дверь. И чем дольше он говорил, тем Пушилин сильнее верил в невероятную, почти фантастическую возможность вырваться из этой камеры, из этой страшной тюрьмы, тем реальнее ему казалась возможность свободы. И он тоже глядел на дверь, молясь про себя, как бы она не отворилась, не заставила умолкнуть Богом посланного ему сокамерника.
— Окажетесь на воле, — продолжал между тем с прежней торопливостью адвокат, — добирайтесь до Читы. На железной дороге там разыщете инженера Акутина, это мой старинный друг. Передайте поклон от Ростислава Андреевича Мурашова, от меня то есть, объясните, при каких обстоятельствах познакомились. Он поможет перебраться в Китай…
Послышались шаги в коридоре. В глазок камеры заглянули, и адвокат умолк. Ждали, дверь отворится, но нет, глазок закрылся, сапоги надзирателя протопали дальше.
— Но ведь я могу поставить условие освободить и вас, — первым нарушил молчание Пушилин.
— Нет-нет, это уже перебор, после которого и сами не выйдете. Потом, в лучшее время, если возникнет желание как-то отблагодарить, вспомните, что в Ванкувере у меня сын, Игорь. Он не нищий, но много потерял, покинув Россию.
— Я помогу, если вырвусь. Богом клянусь! — Пушилин хотел было перекреститься, но от острой боли рука со сложенными в щепоть пальцами упала бессильно на грязное, из грубого шинельного сукна одеяло. — Богом клянусь, — повторил он.
— Учтите, Темушкин так просто не сдастся, — предупредил адвокат.
— Уже учел, — последовал быстрый жесткий ответ Пушилина.
— Хорошо, — Мурашов кивнул. — Обговорим детали будущих ваших встреч с лейтенантом. Не он, а вы, запомните, должны будете владеть инициативой…
…Они шли по дремучей тайге пешком, приближаясь к истоку речушки Малый Кужербак, — начальник районного отдела НКВД лейтенант госбезопасности Анатолий Темушкин и Степан Пушилин, зек, к тридцать шестому году отсидевший в лагерях почти столько же, сколько отпраздновала годовщин и юбилеев окончательного своего утверждения на землях Сибири Советская власть, которую не любил и против которой воевал Пушилин в гражданскую.
Недалеко от речушки когда-то проходила неширокая дорога. Если даже и заросла за полтора десятка лет, все равно можно было шагать по ней легко и быстро. Пушилин нарочно вел лейтенанта сквозь чащобник, чуть не всякий раз погружая ноги по щиколотку в болотную ржавую воду. Подстраховывался: в случае, если лейтенант кому-то открылся и пустят по следу собак, они окажутся бессильны… Чем глубже удалялись в тайгу, тем у Пушилина веселей было на душе. И хотя позади в пяти шагах следовал вооруженный гэбэшник, чувствовал себя Пушилин так, как только можно чувствовать, избавившись от безысходной неволи, неминуемой гибели.
Он не переставал вспоминать Ростислава Андреевича Мурашова — человека, без которого не могло бы состояться такое чудо.
Восемь суток назад, когда произошел их разговор в камере, Пушилин поверил, и поверил страстно, в возможность освобождения. Но длилось это, пока столичный адвокат говорил, пока находился рядом. А расстались — вера почти улетучилась, уныние охватило. Тем не менее рассудил: хуже не будет, некуда уж хуже-то, решил строго и неукоснительно следовать советам юриста-москвича, держаться за них как за последние, связующие с жизнью нити.
К удивлению, начальник НКВД легко согласился на свидание Пушилина с женой и сыном в обмен на признание, и свидание это состоялось буквально через день после того, как было испрошено. И далее Пушилину оставалось лишь удивляться уму и прозорливости сокамерника. Они больше не виделись с той встречи, но временами у Пушилина создавалось впечатление, будто адвокат незримо присутствует, диктует свою волю в отношении Пушилина, и лейтенант бессилен ослушаться этой воли. Хотя и понимал Пушилин, большого выбора у начальника районного НКВД не было.
Переведя Пушилина в одиночку, он позволял себе, появляясь время от времени на пороге камеры, лишь разговаривать злобным тоном, задавая вопросы, но, когда Пушилин отмалчивался, руки в ход не пускал.
Лейтенант осунулся, еще больше похудел, глаза от недосыпания блестели; по всему видно, он отчаянно старался спасти положение, найти жену и сына Пушилина, однако у него не получалось.
И вот они вдвоем приближались к верховьям Малого Кужербака, находились в считанных верстах от истока. Уж скоро должна предстать глазу растущая точно посередке между проселком и берегом Кужербака высокая лиственница. Если не срубили, стихия не вывернула дерево с корнями.
Нет, на месте. Лиственница с уклонистой макушкой завиднелась впереди в окружении сосен.
У Пушилина сердце забилось чаще. В стволе лиственницы, на высоте метров трех от земли, — дупло. После того как поверил в объявленную новой властью амнистию, решил выйти из тайги, тщательно вычистил револьвер, заполнил дырочки барабана патронами, завернул в холстинку и сунул в дупло. Мешочек с запасными патронами вперемешку с монетами с профилем государя Николая Александровича опустил туда же. Ни одна живая душа на свете не видела, не ведала, что еще одно дупло-тайник — с оружием, с золотыми червонцами, с семейными снимками — устроил. Тот тайник у Большого Кужербака, у порожка дедовой таежной избушки. Спросили бы шестнадцать лет назад: зачем? — не сумел бы вразумительно ответить. На всякий случай. Про запас… Долгонько ж добирался до своего запаса. Не по своей вине. У амнистировавшего большевистского режима слово обманное, подлое да надежные запоры только и сыскались для Пушилина… Да что об этом. Важно, чтоб оружие на месте оказалось. И безотказно — в момент! — сработало.
Пушилин остановился около лиственницы, взглядом пробежал вверх по стволу.
— Видишь дырку вон? — спросил у вставшего за спиной у него лейтенанта.
— Ну.
— Слазить нужно. Там бумага. План.
— Лезь.
— Подсади. Или давай я подсажу.
Начальник НКВД колебался, раздумывал, что лучше: сделаться самому подставкой Пушилину или же подняться на его плече. Явно ему не нравилось, не входило в его расчеты столь тесное сближение.
— По жерди заберись, — сказал он.
Не споря. Пушилин направился к кустарниковым густым зарослям.
— Постой, — окликнул Темушкин. Видно, ему пришло на ум, что отпускать далеко от себя вчерашнего подследственного не менее опасно, нежели становиться рядом. — Снимай сапоги, подсажу.
Лейтенант явно нервничал, голос звучал прерывисто. Пушилин, напротив, был в эти минуты совершенно спокоен. Чтобы его, сызмальства таежника, воина германской и гражданской, заматерелого лагерника, в поединке обыграл этот жердеобразный костолом-пацан? Не бывать такому.
Может, не стоит рисковать, думал он, стоя на плечах у лейтенанта, нашаривая в дупле револьвер, освобождая из тряпицы. Вдруг да револьвер даст осечку, столько лет из него не стреляли. Не должен. В крайнем случае свалит Темушкина с ног, сцепятся в рукопашной.
Он посмотрел сверху вниз на недавнего своего мучителя, увидел черноволосую взлохмаченную голову. Обратил внимание на руки. Правая спрятана в кармане галифе.
— Что там? — нетерпеливо прозвучал голос лейтенанта.
— Сейчас…
Пушилин нащупал ребристую поверхность револьверного барабана, крутнул барабан. Он подался легко.
— Застряла тут, — нарочно громко проговорил Пушилин, так же на ощупь взводя курок. — Приподнимись чуть.
И в тот момент, когда лейтенант попытался встать на цыпочки, вынул из лиственничного дупла наган и, проворно опустив дулом вниз, нажал на спусковой крючок.
Оружие не подвело, выстрел грохнул.
Пуля угодила лейтенанту в темя, и он повалился набок в высокую траву. Пушилин ускорил падение, с силой оттолкнувшись ногами от плеч лейтенанта, спрыгнул на землю. Не мешкая, подскочил к Темушкину. Тот был мертв. Босой ногой перекинул пока еще податливое тело гэбэшника на спину, высвободил из кармана галифе руку. В ней был зажат револьвер.
Пушилина револьвер не интересовал. Сунув за пазуху свой, быстро обшарил Темушкина. Удостоверение, немного денег — трешек и пятирублевок — в нагрудном кармане и планшетка, пристегнутая к поясному ремню, — все, что имелось при убитом. Пушилин взял это. Часы, тикающие на руке, не тронул, только поглядел время: давно за полдень, начало третьего. Встав, недолго смотрел в неживое с открытыми остекленелыми глазами лицо.
— Дурак, — сказал негромко вслух, подумав еще раз, что Темушкин всерьез надеялся перехитрить его, выйти победителем в поединке с ним. Куда больше дурак, если впрямь рассчитывал получить от Пушилина долю золота, кануть, раствориться в необъятных землях России.
Подхватив свои сапоги, Пушилин пошел прочь от трупа, к шумливой речке. Ополоснув водой лицо, вымыл ноги, обулся. На прибрежный галечник вытряхнул содержимое темушкинской планшетки: пачка «Беломора» и коробок спичек, бланки ордеров на арест, в которые оставалось вписать лишь фамилии, свернутая газетка, листки исписанной бумаги.
Пушилин заметил листок, заполненный его почерком; рука невольно потянулась к этому листку. Прочитал не однажды повторенное ему адвокатом, затвержденное наизусть:
Начальнику краевого Управления НКВД
Заявление
Довожу до вашего сведения, что начальник М*** РО НКВД Темушкин А. В., носящий спецзвание лейтенант госбезопасности, утаивает от Соввласти 3 (три) пуда золота в слитках и монетах царской чеканки.
Кроме того, А. В. Темушкин до недавнего времени не раз хвастался, что родной его дядя приходится родственником и был очень близким другом И. Н. Смирнова, комиссара 5-й Красной Армии, пред. Сибревкома, оказавшегося позднее ярым троцкистом, шпионом и антисоветчиком.
20 авг. 1936 г.
Пушилин читал, а в памяти невольно всплывала сценка, когда он написал и протянул эту бумагу-заявление лейтенанту. Темушкин, чадя папиросой, щурясь от дыма, лениво подвинул ее к себе. Со словами: «Что-то мало написал», — уставился на нее. Лицо его вдруг перекосилось, побагровело, он швырнул бумагу на пол, вскочил, дерганым движением расстегнул кобуру.
— Ты что, контра! — заорал. — Застрелю как собаку.
— Стреляй, — спокойно ответил Пушилин. — И бумагу порви. Только новую напишут. Неделю подождут и отошлют куда следует.
Лейтенант, тяжело дыша, ошарашенно смотрел на Пушилина. Опять от громкого его голоса зазвенели стекла в окнах кабинета.
— Идиот! Кто тебя научил?.. Думаешь, поверят этому?!
— Поверят. Быстрей, чем в главаря «Коалиции». Особенно если указать, где золото.
Начальник НКВД подошел к Пушилину, резко замахнулся. Удара, однако, не последовало. Он уперся руками в край стола, кликнул конвоиров, распорядился:
— В первую камеру!..
Как мучился, холодел от страха в одиночке Пушилин в нескончаемом ожидании! Боялся, дверь однажды распахнется и лейтенант со злорадной ухмылкой объявит: отыскались твои жена и сын. Хоть место, где хорониться им, не высовываться ни под каким предлогом, назвал надежное, корил себя: есть куда более укромные уголочки…
Теперь сомнения и главные страхи позади. Темушкин мертвый лежит под лиственницей, вотчина его — в сорока километрах…
Он давно, едва не с самой гражданской не держал в руках газет. Из любопытства, что пишут в них теперь, взял вытряхнутую из темушкинской планшетки. Свежая, за 26 августа, краевая газета.
«Врагов и изменников — к расстрелу!» — крупными буквами было напечатано во всю первую полосу.
«Пять дней в Октябрьском зале Дома союзов в Москве перед Военной Коллегией Верховного Суда СССР слушалось дело главарей и эмиссаров троцкистско-зиновьевского террористического блока, — выхватывали строки отвыкшие от чтения глаза. — Вечером 23 августа Военная Коллегия Верховного Суда вынесла приговор. Зиновьев, Каменев, Смирнов и тринадцать других членов блока приговорены к расстрелу за террористическую деятельность и измену…»
Фамилия «Смирнов» была подчеркнута красным карандашом, и лишь на одной полосе подчеркиваний таких было не меньше двух десятков.
«В числе наиболее активных организаторов террористических ячеек, создававшихся в Советском Союзе, был Иван Смирнов…»
«В Берлине Смирнов установил связь с Седовым, сыном Троцкого. „Отныне, — сказал Седов Смирнову, — борьба против советского режима приобретает характер решительного наступления…“»
«В 1933 году Иван Смирнов, главный организатор троцкистско-зиновьевского центра, был неожиданно арестован агентами советского правительства…»
Вон, оказывается, почему адвокат настаивал, чтобы в пушилинском «заявлении» было написано о Смирнове. Это для Темушкина пострашнее якобы утаиваемого им золота. Откуда-то адвокат знал о процессе в Москве. Он не объяснил, и теперь не спросишь. Как не узнаешь и о его судьбе. Может, и в живых уж нет…
Пушилин заглянул во внутренние полосы газеты: там, судя по заголовкам, печатались горячие одобрения коллективов, ликования по поводу приговора. Он смял газету и кинул в воду. Следом в пенистый поток Кужербака полетели бланки на аресты. Встрепенулся, нагнал и выудил всю бумагу из воды: еще вынесет куда не следует. Пусть в планшетке лежат.
На очереди были листки, исписанные мелким разборчивым почерком. Пушилин читать не хотел. Внимание привлек заголовок: «Политическая характеристика М… района. Составлена 15 августа 1936 года начальником райотдела НКВД лейтенантом госбезопасности А. В. Темушкиным».
Захотелось узнать, какой характеристики удостоил Темушкин район.
«После восстановления Советской власти в районе кулачество начало использовать отсталую часть партизан, используя их собственнические интересы, доводя им доводы, что они завоевали Советскую власть, а их всех к руководству не допускают. В результате такой кулацкой агитации в районе начинают появляться банды под руководством кулацкого элемента. Бывший руководитель партизанского отряда Переверзев Михаил, поддавшись на кулацкую агитацию и уже находясь на руководящей работе в районе (зав. райзо), начал организовывать повстанческий отряд из кулацкого элемента села, выдавая кулакам партизанские билеты.
Для проработки деятельности Переверзева и его участников в 1932 г. М… РО была завершена разработка „Тихие ящерицы“, „Ночная стая“, которые в этом же году были частично ликвидированы, хвосты же этих разработок оставались до 1934–35 года.
В 1929 г. на почве коллективизации и ликвидации кулачества как класса было контрреволюционное кулацкое выступление против Соввласти, выступлением была охвачена вся зажиточная часть села, то есть до 39 процентов населения. Организаторы этого восстания были арестованы и осуждены на 10 л. лишения свободы.
В 1932–33 годах в пределах района были вскрыты и ликвидированы две крупные контрреволюционные повстанческие организации: по агентурной разработке „Стрела“, имевшая краевое значение, и „Подготовка“. Эти организации действовали параллельно, направив свою подрывную деятельность на подрыв колхозного строя, развал колхозов.
В результате кулацко-троцкистской агитации многие жители пяти сел вышли из колхозов. Организаторы арестованы и осуждены на 10 л.
В 1935 г. вскрыта и ликвидирована националистическая к. — революционная разработка „Иностранцы“, по которой активными фигурантами проходили эстонцы Tooмас Куузик, Мэрт Якобсон, Антс Кылль, Эрни Калле, Оскар Дубро. В 1935 г. была вскрыта и ликвидирована к. — революционная сектантская группа в пос. Вдовино, по разработке „Грачи“. По делу проходили: Галафистов М. Н., Янко А. П., Дымов А. Г., Малинин Ф. В. Перечисленные лица собирали колхозников, читали им евангелие и агитировали за выход из колхоза, обосновывая свою к. — революционную агитацию на божьем писании.
В марте — июле 1936 г. РО НКВД были ликвидированы разработки „Коалиция двинцев“ — повстанческая, арестовано 19 фигурантов, „Паспортисты“ — фабрикация документов — 5 человек арестованы и привлечены по ст. 58 п. 10, „Тропа связи“ — шпионская, арестовано 4 фигуранта, „Разлагатели“ — террористическая, арестовано 8 человек по ст. 58 п. 14.
В период 1932 — июль 1936 г. по району было ликвидировано более 20 контрреволюционных и националистических групп с общим количеством привлеченных 820 человек, жены и члены их семей до сих пор остаются проживать в пределах района…»
Углубившись в чтение, Пушилин не вдруг сообразил, что «Коалиция двинцев» — это касается лично его, он главарь этой группировки. И у него, переведенного неожиданно около месяца назад из лагеря в тюрьму, оказывается, восемнадцать человек в подчинении. Еще один главарь организации — московский экс-адвокат известен ему лично. Знает ли Мурашов, что у него трое подручных? Дай-то Бог ему выжить, выйти на волю.
Оставалось еще три листочка «Политической характеристики».
«Засоренность контрреволюционным и антисоветским элементом» — было выведено буквами покрупнее и подчеркнут подзаголовок.
«Значительная часть района, особенно притаежная часть его, это Ивлевский, Орловский, Сырский, Крутовской с/советы, в прошлом места оперирования банд, имеют большую засоренность скрывшимися от репрессий участниками банд и родственниками репрессированных бандитов. Всего по району состоит на списочном учете 480 человек, из них правотроцкистов — 5, меньшевиков и эсеров — 3, исключенных из ВКП(б) — 14 чел., подозреваемых в шпионаже — 26 человек, вредителей-диверсантов — 9 чел., кулаков и их бывших людей — 66 чел., бывших офицеров, полицейских, жандармов — 5 чел., повстанцев и бандитов-карателей — 32 чел., членов семей репрессированных врагов народа — 314 чел. и другого антисоветского элемента — 6 человек. Кроме этого, на территории района находятся совхозы трех ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей):
1. Бусловский, с общим количеством заключенных 3311 чел., из них за контрреволюционные преступления 3148 человек…».
Пушилин скомкал, отбросил бумаги.
Бред! Какой чудовищный горячечный бред. Состряпанные какие-то «Тихие ящерицы», «Коалиции двинцев», «Стаи», «Тропы». Люди не живут на земле, а засоряют ее. Да и просто людей нет, скоро не останется, — сплошные эсеры, троцкисты, кулаки, повстанцы, шпионы. И этому бреду верят, поощряют за него. Не для себя же Темушкин, не по своей прихоти старается. Отстарался. А сколько таких темушкиных по стране!..
Бежать нужно подальше от нового порядка без оглядки. В Китай. В Канаду. Хоть в Индию. Хуже, чем здесь, нигде не будет. Хорошо хоть не придется бедствовать на чужбине. Бог надоумил в начале двадцатого, на Рождественские праздники, поехать к озеру, куда спустили ящики с золотом, опорожнить два ящика. После гибели отца и разгрома их отряда наведался еще раз на становище Сопочная Карга — все уж куда-то сгинуло, как водяной прибрал…
Отдохнул, запоздало возникшая в руках и коленях дрожь улеглась, нужно взять из дупла мешочек с монетами и патронами — и прочь отсюда. Бог даст, через полсуток будет у Каменного Брода, где ждут Анна и Андрей, во всей этой ставшей чужой стране две близкие ему души, не считающие его ни белым отребьем, ни контрой, ни заговорщиком, а просто человеком — мужем и отцом.
Часть пятая
Прежде чем распрощаться, Лестнегов порекомендовал Зимину обязательно, и лучше не откладывая, а то забудется, побывать на улице Красных Мадьяр. Это за пешеходным мостом через железнодорожные линии, там, где сносятся ветхие дома и строятся коттеджи из красного кирпича и хвойного бруса. Особенно Лестнегов просил обратить внимание на стенд с архитектурным планом застройки.
Зимин недоумевал: что за неожиданный поворот в конце разговора? Какая связь между улицей Красных Мадьяр, коттеджами и колчаковским золотом, о котором они вели речь несколько часов кряду?
Однако так многозначительно и так загадочно было сказано, что, расставшись с одним из лучших знатоков истории города Пихтового, Зимин вскоре был уже на улице Красных Мадьяр около стенда.
Он не сразу поверил себе, пробежав глазами написанное. Ниже шапки «Реконструкцию улицы Красных Мадьяр (бывшей Благовещенской) ведет совместная русско-канадская фирма „Альянс“» значилось:
«Руководитель работ — директор частной строительной компании господин Мишель Пушели (г. Квебек, Канада)».
Вот, кажется, какая связь, какое продолжение долгого разговора о золотом кладе, вот на что хотел обратить внимание Лестнегов. На фамилию. Мишель Пушели. Добавить букву «н», перенести ударение, и — Пушилин. Михаил Пушилин.
Потомок Игнатия и Степана Пушилиных? Мистика какая-то.
А почему, собственно, мистика? Если Степан Пушилин благополучно пересек границу, то уж наверняка последовал совету сокамерника, адвоката Мурашова, пробираться в Канаду, в Ванкувер. Хотя бы уж потому, что следование первому его совету спасло Степану Жизнь и подарило Волю.
Может, все-таки коренной франкоязычный канадец, никогда и ни в каком поколении прежде связи с Россией, Сибирью, этим городком не имевший?
Почему Лестнегов, послав его на эту улицу, не обмолвился и словом, что его здесь ожидает? Наверно, потому что не очень-то уверен, что Michel Poucheli и причастные к колчаковскому кладу, жившие в начале века в Пихтовом Игнатий и Степан Пушилины имеют корневую кровную связь. Конечно, Лестнегову, столько лет посвятившему разгадке тайны золотого захоронения, это интересно знать. Не будь он прикован к креслу-каталке, сам постарался бы докопаться до истины. И наверняка неудобно было прямо просить случайно подвернувшегося человека проверить возникшую версию. Но Зимину и самому важно и интересно.
Метрах в пятидесяти от стенда с планом застройки улицы Красных Мадьяр стоял один из нескольких коттеджей с уже застекленными окнами и под кровлей. Там внутри кто-то был, приглушенный стук доносился оттуда, и Зимин пошел к коттеджу.
Раскрыв дверь, услышал в верхнем этаже голоса, по лестнице стал подниматься наверх, оглядываясь по сторонам, невольно сравнивая планировку и внутреннюю отделку коттеджа и тайного дома среди заболоченной тайги. На «заимке» все было куда топорней, тяжеловесней, угрюмей, нежели тут…
Трое рабочих-иностранцев находились в просторной, отделанной от пола до потолка деревом комнате.
Его не поняли, когда он спросил директора. Тогда он просто назвал: Мишель Пушели. Поправился: господин Мишель Пушели, указывая на себя пальцем, дескать, ему нужен господин Пушели. Один из рабочих закивал: C’est clair. Ясно, ясно. На очень плохом русском, через одно мешая русские и французские слова, объяснил, что Le chef est absent, son bureau principal se trouve á Novossibirsk, то есть шефа нет, его главная контора и дело в Новосибирске, а сюда он только приезжает иногда, но будет здесь завтра, еще до ужина. Рабочий хотел сказать «до обеда», потому что для вящей ясности показал на циферблате своих часов: в одиннадцать тридцать.
Покинув недостроенный коттедж, Зимин пожалел, что не спросил хотя бы о возрасте Мишеля Пушели, тогда бы можно судить, кто он Степану Пушилину — внук, правнук? Правда, может оказаться и племянником. Если вообще, разумеется, Poucheli имеет русские, сибирские корни. Впрочем, не так и долго остается ждать до завтрашнего полудня. Да и Полине, может, что-нибудь известно о Пушели — руководителе частной строительной компании «Альянс».
Полина совершенно не интересовалась, кто ведет строительство коттеджей. Просто знала, что иностранцы. Их сейчас много в Пихтовом: и немцы, и итальянцы, и канадцы. Еще два года назад событием был приезд китайцев, а нынче кого только нет. Но то, что Мишель Пушели может оказаться потомком купцов Пушилиных, Полина вполне допускает. Году в восемьдесят пятом, восемьдесят шестом ли, уже при Горбачеве, в Пихтовой от поезда «Москва — Пекин» отстал иностранец. Он транзитом ехал в международном вагоне, кажется, из Голландии в Японию. Иностранец говорил только по-французски. Срочно, чтоб с ним объясниться, разыскали преподавательницу французского, Полинину подругу. Полина от Ольги и знает эту историю. Тогда это было еще ЧП иностранец из капиталистической страны в Пихтовом. Хотели поскорее от него избавиться. Ближайший поезд, с которым его можно было спровадить до Иркутска, ожидался через два часа с минутами. Ему об этом сказали, и он попросил, чтобы время прошло быстрее, показать ему город, хотя бы некоторые достопримечательности. Город для иностранцев был совершенно закрытый, разгуливать отставшему от поезда по нему нельзя, но чтоб совсем уж не выглядеть жалкими в его глазах, местные власти согласились. Достопримечательностей больше всего на улице Красных Мадьяр, в исторической части. Там — старый главный гастроном, ну, кирпичный дом старинной кладки с витринными окнами, с массивными входными дверьми, с шатром на крыше — это бывший Торговый дом Пушилиных; рядом — им же некогда принадлежавший двухэтажный особняк с деревянной резьбой; здания казначейства и первого в Пихтовом кинематографа… Иностранец прошелся по улице, остановился около бывшего пушилинского дома, долго на него смотрел и вдруг сказал что-то вроде: «Неизвестно, что для дедов лучше: приобретенное или потерянное», — заторопился: пора, наверное, к поезду.
— Это все к тому, — заключила свой рассказ Полина, — что если это был кто-то из рода Пушилиных, помнит о родных местах, тянет.
— Фамилия отставшего тоже Пушели? — спросил Зимин.
— Не знаю, — сказала Полина.
— А возраст?
— Лет пятьдесят. Константин Алексеевич говорил, что это, скорее всего, внук Степана Пушилина, сын Андрея был.
Зимин прикинул: сыну Степана Пушилина, Андрею, в тридцать шестом, когда исчезло семейство из Пихтового, было семнадцать лет. Где-то восемнадцатого-девятнадцатого года рождения. Если еще жив, за семьдесят сейчас. Все сходится. Детям Андрея Пушилина должно быть теперь лет сорок-пятьдесят. А Мишель Пушели? Тоже внук Степана Пушилина, сын Андрея? Или уже правнук?
Про себя отметил, что Лестнегов в долгом их разговоре не упоминал об отставшем от поезда иностранце. Мог забыть. Или специально? Или опять-таки не был уверен, что тот человек принадлежал к семейству Пушилиных?
А Зимин был уверен.
Он долго не мог уснуть. Думал о судьбе Пушилиных, какой страшный, трагический и вместе с тем причудливый путь проделан этой семьей. Как прежде не однажды он пытался и не мог представить жизнь целого, самого крупного на земле государства, не будь оно брошено на путь революции и гражданской войны и с пути процветания выброшено почти на век на путь прозябания, так не мог представить жизни в послереволюционной стране пушилинского семейства. Наверное, именно потому и не мог представить, что Пушилины были не способной переродиться частицей, неотделимой плотью того, канувшего, уничтоженного государства. Но если судьбу государства, как бы оно могло и должно было развиваться по нормальным законам и в нормальных условиях и обстоятельствах, невозможно было проследить в силу того, что развитие шло по надуманным законам или попросту по законам отрицания всяких законов, что не могло не рождать всевозможные уродливые условия и обстоятельства, то судьба семьи проглядывалась. Перенесенная на чужую почву, она не просто не сгинула, но хорошо прижилась, нашла свое достойное место под солнцем. Правда, не без помощи увезенного золота. Но что с того: новое государство после революции захватило такое количество богатства, столько золота, что, распредели оно его всем поровну, продолжай нормально работать и развиваться, процветание, безбедная жизнь были бы обеспечены всем…
Невольно вслед за раздумьями о Пушилиных вспомнились братья Засекины, пихтовский почетный гражданин Егор Калистратович Мусатов. Вдруг промелькнула мысль: почему между Терентием Засекиным, а после его смерти между его сыновьями и Мусатовыми всю жизнь существовала и продолжает существовать глухая вражда? Каким-то особым нюхом Мусатов еще давным-давно, еще в двадцатых, учуял, уловил, вычислил, — как в своем время в Хромовке-Сергиевке учуял место, где лежит крестьянский хлеб, спрятанный от продразверстовцев, — кто мог быть тем человеком, который скрывал у себя в избе, лечил белого офицера Взорова и, не донося на Терентия Засекина, держал его десятилетиями в напряжении. Ничего не имея от этого, кроме сознания тайной власти над пасечником. Догадка шла от отношения Мусатова к Анне Леонидовне, дочери священника Соколова, при которой, чувствуя себя хозяином положения, Мусатов позволял себе лгать. Возможно, в отношениях между Засекиным и знаменитым пихтовским ветераном ничего этого и в помине не было, Зимин, возможно, ошибался. Просто Мусатов был продуктом новой власти, а Засекины, начиная с Терентия, не особенно жаловали эту власть. Доискиваться до сути Зимин не собирался. Просто подумалось…
Он вспомнил про бумаги, переданные ему дочерью пасечника Марией Черевинской. Тетрадки-дневники он уже успел просмотреть. Оставалась нечитанной записная книжка в твердой серой обложке. Записи в ней сделаны в старой орфографии и не рукой Терентия Засекина.
«XII. 18-го, Пермь» — была пометка над текстом.
Не исключено, что записная книжка принадлежала старшему лейтенанту Взорову. Близкий к адмиралу человек мог быть тогда в Перми.
Он не стал гадать. Подвинул ближе настольную лампу и углубился в чтение.
«…Перед эвакуацией красные забрали все и в учреждениях, и у населения. На станции Пермь I и Пермь II пять тысяч вагонов. В них — мебель, экипажи, табак, сахар. Между прочим, целый вагон с царским бельем — бельем семейства Романовых. Тонкое, изящное, лучших материалов с гербами и коронами белье бывшего властителя России и его семьи.
Погрузили даже электрическую станцию, оборудование кинематографов, свыше тысячи штук пишущих машин. Сласти и шоколад. Не осталось ни одного учреждения, из которого бы не было вывезено все начисто, о магазинах и частных квартирах и говорить нечего. Попытка полного разграбления города не удалась. Только деньги в последний момент увезли и золото.
Когда население Перми не жило, а мучилось, постоянно находясь под страхом расстрела и голодной смерти, — советские блаженствовали. Вкусно ели, много пили. Законодательствовали, зверствовали и веселились.
Свежие следы их деятельности налицо. Многие прославились такой неукротимой жестокостью и кровожадностью, что даже отказываешься верить рассказам об этом. Но доказательства налицо.
Каждому пермяку известно здание духовной семинарии на Монастырской улице. Огромнейшее, казенного типа здание с громадным двором, выходящим обрывом к Каме. С этим зданием связаны наиболее тяжелые воспоминания пермяков. Здесь помещался военный комиссариат. Здесь жил и зверствовал военный комиссар Окулов. Настоящее порождение большевизма — бывший околоточный надзиратель, фельдфебель и в конце концов военный комиссар с громадными полномочиями. Рука об руку с ним работал ни в чем ему не уступавший помощник его, бывший студент Лукоянов. Эти господа почти ежедневно, будто в этом все их обязанности, проводили расстрелы и зверские расправы с людьми — часто тут же, в стенах здания или во дворе. Входя в раж, собственноручно. Жертвы бросались в Каму или в угол обширного двора. Тела, уже занесенные снегом и еще совсем свежие, лежали во дворе, когда мы вошли в город.
Подвиги Окулова и Лукоянова бледнеют перед подвигами комиссаров Малкова и Воронцова. Первый был председателем „чрезвычайки“, второй — его ближайшим помощником. Оба по происхождению рабочие. Любимым занятием или удовольствием, сказать не умею, комиссара Малкова было убивать собственноручно и в пьяном виде. А пьян он был ежедневно. Ежедневно гибли десятки людей в величайших мучениях. А у этих двух были десятки мелких соратников, которые делали то же, что и высшие. Отсюда ясно, как дешева была жизнь в Перми. Если убивали просто — это счастье. Но часто, прежде чем убить, мучили. Кровожадность высших создавала кровожадность и разнузданность среди низших. Каждый комиссар, каждый красноармеец мог в любую минуту не только дня, но и ночи быть вершителем судеб пермского обывателя и распоряжаться по своему усмотрению его жизнью, его достоянием.
Большевики устраивали праздники и процессии по самым незначительным поводам. Учитывали, что показная часть действует на широкие массы. Чуть что — праздник, шествие. При самой малейшей детали — демонстрация мощи и силы советской власти.
Всюду доказательство этого. Много в городе следов празднества годовщины Октябрьской революции. На всех зданиях, национализированных домах до сих пор сохранились гирлянды из хвойных деревьев, вензеля из гирлянд, которыми они были задекорированы от крыши до земли.
Оборванные, завядшие и жалкие висят теперь как память недавних дней празднеств былых властителей города. И не одни гирлянды, вензеля, плакаты и призывы украшали здания. Тысячи разноцветных огней горели чуть не до рассвета. Огнями реквизированных у населения лампочек, в то время как обыватель сидел в темноте.
Были воздвигнуты и соответствующие памятники. На углу Сибирской и Петропавловской на территории площади был воздвигнут целый мавзолей у могил трех красноармейцев, из которых один — небезызвестный Екатеринбургу матрос Хохряков, убитый где-то на фронте.
Другой памятник на Разгуляе. Это статуя матроса. Захотели увековечить его как ярого поборника коммунистического строя. Огромная по величине, с прекрасно переданным типично зверским лицом. Статуя производит впечатление.
Как мавзолей, так и статуя матроса созданы каким-то специально выписанным скульптором-художником.
На моих глазах эти памятники разрушали. Ломка продвигалась плохо, что доказывает, что строились не наспех, а очень прочно.
Из праздников, говорят, особой торжественностью и оригинальностью отличались поминальные концерты-митинги в память известных революционеров Каляева, Перовской, Желябова.
Работали кинематографы, театры, клубы для красноармейцев и коммунистов, помещавшиеся в лучших зданиях; приезжали артисты-знаменитости.
Так жили советские, когда население стонало и умирало под их игом.
Что удивительно: захватив руками рабочих власть и правя от их имени, большевики совершенно ничего не сделали, чтобы обеспечить рабочих продовольствием или избавить от произвола комиссародержцев. От рабочих требовался максимум работы и абсолютное непротивление власти. За рабочим не признавалось ни права критики, ни права словесного протеста. Подобного рода явления считались контрреволюционными со всеми вытекающими последствиями. Митинги допускались лишь в стенах заводов и под контролем коммунистов. Всякие собрания вне заводов были абсолютно запрещены. В рабочей массе был великолепно организован шпионаж. В довершение рабочий голодал. Благодаря организованной советской властью системе распределения продуктов, полной национализации торговли, запрещению подвоза продуктов из деревень, ожесточенному преследованию мешочничества, рабочий получал лишь восьмушку хлеба в день да какую-нибудь селедку. И при том питании, едва достаточном для поддержания жизни, от него постоянно требовали одного — максимума работы.
Я уже говорил о попытке поголовного ограбления Перми. Она бледнеет перед другим ужасным делом, которое предполагали осуществить недавние пермские властители. Не верилось, когда узнали об этом. Уж слишком пахло ужасами давно отжившего средневековья. Однако факт этот подтверждается документами. Коммунистические властители готовили несчастному городу не более не менее как Варфоломеевскую ночь.
В ночь на 25 декабря, в канун одного из величайших христианских праздников, готовилась кровавая месса.
Найденные документы подтверждают, что город был разбит на районы, в которых красноармейским отрядам предназначалось произвести чуть не поголовную резню пермского населения.
Конечно, доминирующую роль в числе обреченных играли представители несчастной русской интеллигенции: студенты, врачи, священники и т. п. Обнаружены списки с именами до 1500 обреченных.
Слишком внезапное появление сибиряков и быстрое занятие ими города предупредили ужасное дело…»
Записи в книжке на этом не кончались. Но дальше они были короткими. Заметки на память. Деловые и не совсем уж частного содержания: «Быть у ген. А. Н. Пепеляева в 11.00», «Адмирал серьезно болен. Говорят, из Томска к нему срочно вызван проф. Курлов…», «Завтра поездка в Екатеринбургскую группу войск…», «Письмо от Нины из Харькова 29 янв. Послать ей ответ с Мухиным…», «На Атаманской около Никольского собора встретил п-ка Смирнова. Считал его погибшим с нач. 16-го. Так говорили»…
И так, отрывисто, с сокращениями, с обрывами на полуслове, до последней странички… Не понять было, чья книжка. Впрямь, возможно, взоровская и его рукой записи. Возможно, другого какого-то человека, как-то связанного с пасечником Терентием Засекиным. Несомненно было только одно: писал офицер, вращавшийся в высших военных кругах колчаковской армии…
Зимин уснул поздно, а разбудили его еще до света громкие мужские голоса, шум работающих моторов машин, хлопанье открываемых-закрываемых дверц. Это вернулся Сергей.
Когда Зимин поднялся и вышел, в освещенном дворе были только Сергей и Полина.
Сергей, хоть и встал, шагнул навстречу ему с улыбкой на лице, со словами: «Привет. Заждался», — был, однако, в самом мрачном расположении духа: Базавлука (впервые он назвал по фамилии главаря преступной группы) они упустили. Хоть верно все рассчитали до мелочей, перекрыли дороги точно там, где Базавлук с подельниками должен был обязательно вынырнуть и вынырнул, все равно упустили. Скрылись, в соседнюю область ушли.
Как? Не ожидали, не были готовы к такому ожесточенному сопротивлению. Не могли представить, что преступники окажутся вооружены лучше. Самый настоящий бой с применением гранат, с перестрелкой из «Калашниковых» и «узи» разгорелся в тайге, километрах в пятнадцати от западной границы района. Еще вчера. Ранним вечером. В четвертом часу. (Невольно Зимин подумал, что пока он с краеведом Лестнеговым неторопливо и обстоятельно вел ни к чему не обязывающую беседу о колчаковском золоте, Сергей находился под пулями…) Бой произошел у деревянного мостка через небольшую речушку. Бандиты закидали гранатами, разбили этот мосток, тем самым не дали возможности оперативникам следовать за собой по пятам, скрылись. Кстати, исчезая, избавились от раненного в ногу охотником Нифонтовым приятеля. В суматохе стычки сами пристрелили его в упор. Тот, весь в наколках, — Зимин читал ориентировку на него, — пристрелил.
— Лихо, — сказал Зимин.
— Лихо, — согласился Сергей. — Мамонтова осколком слегка зацепило.
— Это тот, который у церкви с овчаркой был? — спросил Зимин.
— Да. — Сергей кивнул. Шомполом он прочищал пистолетный ствол. — Не к добру все это, Андрей. Дома, в Сибири, как в Афгане себя почувствовал…
— Да ну уж…
— Нет-нет, серьезно. Оружия загуляло несчитано. Тебе, что ли, объяснять, что это значит — загуляло оружие… Ладно, — вяло махнул он рукой.
— А откуда известно, что ушли в соседнюю область? — спросил Зимин.
— Отметились уже там, вот откуда, — сказал Сергей. — В деревне на автотрассе магазин взяли. Зеленый ЗИЛ бросили. Их почерк. По рации велели поиск свернуть…
Он выпил принесенную Полиной кружку квасу, убрал со стола пистолет.
— Все! Теперь другие ищут. А мы утром в тайну, на рыбалку, — сказал, беря за руку Полину и усаживая ее рядом с собой.
— Давай после обеда, — предложил Зимин. — Мне тут надо с неким Пушели увидеться.
— Как хочешь, — согласился Сергей. — Мне лучше. Высплюсь.
Упоминание о Пушели на него никак не подействовало. То ли сознательно промолчал, то ли просто сильно устал, невнимательно слушал.
Мужчина лет около сорока, среднего роста, плотного телосложения, с рыжеватыми волнистыми волосами, с тонкими приятными чертами лица, одетый по-спортивному, стоял среди группы рабочих в ярких спецовках около коттеджа на улице Красных Мадьяр, когда Зимин появился там ровно в полдень. В числе рабочих был и тот, который накануне вечером объяснял, в какое время завтра должен приехать из Новосибирска шеф.
Строительный рабочий, заметив Зимина, что-то сказал рыжеволосому мужчине, и тот внимательно, с интересом посмотрел на Зимина. Скорее всего, это и был директор канадской частной строительной компании «Альянс» Мишель Пушели.
Гадать долго не пришлось: что-то отрывисто бросив на чужом языке рабочим, рыжеволосый мужчина сделал несколько шагов навстречу приблизившемуся Зимину, поздоровался по-русски, назвался:
— Мишель Пушели.
— Андрей Зимин, — представился в свою очередь Зимин.
Рассматривая лицо канадца, он думал, что если перед ним в самом деле потомок сибирского рода купцов Пушилиных, то, наверное, старейшине этого рода — Игнатию Пушилину — он доводится правнуком. Возможно, даже праправнуком.
— А отчество? — спросил Пушели. — У всех русских есть обязательно отчество. Не так ли?
— Андрей Андреевич.
— Мне говорили, вы вчера искали меня, господин Зимин, — сказал Пушели. — Важное дело?
— Как вам покажется… Ваша компания ведь не только строит, но и реставрирует дома?
— Дома, которые имеют архитектурную ценность, — подтвердил канадец.
— Недавно я видел у одного человека картину, на которой изображена эта улица. Фрагмент улицы, начиная от кирпичного дома с куполом. Картину рисовали, когда дом еще имел ставни на окнах и обитые железом двупольные двери.
Зимин не импровизировал — такая картина действительно была. В доме у Василия Терентьевича Засекина на Подъельниковском кордоне.
— Интересно, — сказал Пушели.
— Картина, правда, написана любителем, — продолжал Зимин. — Но это даже лучше. Выписан тщательно каждый кирпичик, каждый узор на ставнях.
— Можно и мне видеть эту картину? — спросил Пушели.
— Это трудно. Хозяин ее — пасечник. Сейчас далеко в тайге.
— Жаль. Я не могу посылать в тайгу своих людей.
— Но вы не сейчас, не немедленно займетесь реставрацией?
— Сейчас главное — отделка четырех коттеджей.
— А к холодам, к снегу пасечник вернется в Пихтовое.
Разговаривая, они медленно шли по улице. Остановились, оказавшись около кирпичного дома с шатром на крыше.
— Скажите, господин Пушели, вы знаете, что было здесь, — Зимин кивнул на дом, — в начале века?
— Мне говорили, тоже магазин, — ответил директор «Альянса».
— Верно. Купеческий торговый дом. Владельцы его имели свой маслосырзавод и были самыми богатыми в Пихтовом людьми.
— Так выгодно было торговать сыром и маслом?
— Не знаю. У них еще были магазины мануфактуры и скобяных изделий.
— Что значит «скобяных»? Я не совсем хорошо знаю русский.
— Очень даже хорошо, — возразил Зимин. — А скобяные — это металлические изделия. Пилы, топоры, замки, защелки… Много.
— Значит, они имели универсальную торговлю, — сказал директор «Альянса».
— Почти… Не знаю, где были их другие магазины, но вот в этом двухэтажном особняке, рядом с торговым домом, они жили, — сказал Зимин.
— Красивый особняк, — отозвался Пушели. — Но уже старый. Компания располагает чертежами этого дома и еще трех. Те три совсем плохие. Будут строиться снова.
— Вам не рассказывали о судьбе владельцев торгового дома? — спросил Зимин поспешно, опасаясь, как бы разговор не перешел окончательно на сугубо деловые темы, касающиеся возведения коттеджей и реставрации ветхих домов дореволюционной постройки.
— Конфискация, экспроприация — их судьба? Да? — с улыбкой сказал Пушели.
— В общем-то так. Но это судьба недвижимости, всего, что имели Пушилины — владельцы торгового дома. Сами они с падением старой власти ушли в тайгу. Сколотили отряд в триста с лишним штыков и сабель и воевали восемь месяцев. Пока не прислали против них регулярную часть Красной Армии. Отряд был разбит, глава торгового дома Игнатий Пушилин погиб в урочище Трех Истуканов. Сын его, Степан, еще очень недолго был в тайге, потом решил выйти. Объявили амнистию. Прощение. И вот под эту амнистию его на шестнадцать лет закатали в концлагеря. До тридцать шестого года.
Рассказывая, Зимин внимательно смотрел на собеседника, пытаясь понять, новость ли для него все то, о чем он говорит. По лицу Пушели невозможно было угадать.
— А в тридцать шестом, — продолжал Зимин, — из него, рядового зека, заключенного то есть, решили сделать крупную фигуру — руководителя движения, выступающего против новой власти. Он чудом вырвался, застрелил… — Зимин хотел сказать «сотрудника НКВД», но передумал, сказал по-другому: — Застрелил своего тюремщика и вместе с семьей ушел в Читу, где ему помогли скрыться за границу.
Директор частной строительной компании уже давно не улыбался, смотрел серьезно и слушал очень внимательно.
— Сын главы торгового дома ушел за границу не бедным. Имея около пятидесяти килограммов золота. Три пуда высокопробного золота. Оно ему досталось волею случая еще в гражданскую войну. Кстати, не без помощи золота Степан Пушилин вырвался на свободу.
— Он подкупил своего тюремщика? — заговорил наконец, задал вопрос канадец.
— Не совсем так. Он пообещал, выбравшись на волю, поделиться золотом, а когда они оказались вдвоем в тайге, на берегу глухой речушки убил тюремщика…
— Очень подробно рассказываете, Андрей Андреевич. Даже как в тюрьме был. Вы из КГБ? — Тон директора «Альянса» был по-прежнему спокойным, дружелюбным.
— Нет. Я историк. Из Москвы.
— О, московские историки теперь приезжают в Сибирь изучать жизнь мелких торговцев начала века?
Прозвучало на сей раз холодно и с легкой насмешкой. Чувствовалось, еще минута — и собеседник пожелает с ним распрощаться. Если еще не сделал этого, то лишь из желания понять, кто все-таки Зимин, чего хочет добиться своим рассказом?
Однако могла быть и вторая причина: директору канадской частной строительной компании очень интересно знать о пихтовских лавочниках-маслоделах Пушилиных из далекого прошлого. В таком случае…
— Я о Пушилиных случайно услышал, — сказал Зимин. — От здешних краеведов. А они о Пушилиных знают, потому что это имя связано с колчаковским кладом, который здесь где-то спрятан.
— Так вы приехали сюда искать клад? — холодок отчуждения, недоверия как возник, так не ослабевал.
— Приехал к другу, с которым вместе воевал.
— Воевали? — удивленно переспросил Пушели.
— Да. В Афганистане. Слышали об этой войне?
— О, да-да. Конечно. Значит, ваш друг живет здесь?
— Да. А то, что мне известно даже, как Пушилин в тюрьме сидел, об этом рассказывал человек, который в тридцать шестом году находился с ним в одной камере. Ростислав Андреевич Мурашов.
— Вы сказали — Мурашов?
— Ростислав Андреевич Мурашов.
— Когда он рассказывал? — спросил Пушели.
Все! Зимин готов был с этой минуты чем угодно поклясться: директор частной строительной компании Мишель Пушели — потомок сибирского, пихтовского рода Пушилиных. До этого вопроса можно было еще сомневаться, можно было объяснить интерес иностранца к судьбам русских купцов, фамилия которых была созвучна с его фамилией, простым человеческим любопытством. Но вот этот вопрос! Чересчур уж далеко простиралось любопытство заокеанского предпринимателя.
— Давно, — ответил Зимин. — И не мне. Лет тридцать назад Мурашов жил здесь после освобождения из лагерей.
— В Пихтовом?
— Нет. В Летнем Остроге. Там и умер.
— Умер в остроге?
— В Остроге, — ответил Зимин.
Тут же сообразил, что вопрос был задан совсем не о том, поправился:
— Умер в селе под названием Летний Острог. Старинное название.
— Понял, понял, — закивал Пушели. — И могила его там?
— Это можно узнать. Наверно.
Директор «Альянса» посмотрел на часы.
— Скажите, господин Зимин, где вас можно найти?
— У Сергея Нетесова. Сергея Ильича Нетесова.
— Это ваш друг по войне?
— Да. Он живет на Красноярской улице. Красноярская, двенадцать. Можете не записывать. Его в Пихтовом знают. Он начальник уголовного розыска.
— Начальник криминальной полиции?
— Отдела криминальной полиции, — уточнил Зимин.
— Вечером я вас найду?
— Нет. Мы сегодня уезжаем в тайгу, в урочище Трех Истуканов. На неделю.
— А потом вы уедете в Москву?
— Не сразу, через день-два. Если больше не увидимся, я обязательно попрошу, чтобы картину вам показали.
— Спасибо, — поблагодарил Пушели. Еще раз взглянул на часы. — Мне уже нужно быть в местной мэрии…
* * *
Опять, как неделю с лишним назад, все было готово к отъезду. «Урал» с коляской, заполненной рюкзаками, стоял посреди двора, уже раскрыты были ворота, когда к нетесовскому дому подкатил на красном джипе Мишель Пушели.
Выбравшись из машины, вошел во двор. Поздоровался, остановился, глаза скользнули по снаряженному в дорогу мотоциклу.
— В тайгу? — спросил он.
— В тайгу, — ответил Нетесов, загонявший рассыпанные на столе охотничьи патроны в пустые гнезда патронташа. Он оторвался от своего занятия, пригласил не стесняться, подходить ближе.
Визита канадца Зимин не ожидал никак. Расставшись с ним два часа назад, был уверен, что встреча их была первой и последней. И вот…
Прозвучавшая вслед за вопросом просьба директора «Альянса» была еще более неожиданной, чем сам приезд.
— Можно мне с вами, Андрей Андреевич, Сергей Ильич? — сказал он.
— А вас нигде не потеряют? — посмотрев озадаченно на Зимина, спросил после короткой заминки Сергей.
Перед тем как подъехать иностранцу, был разговор и о нем, и о Пушилиных. В родственные корни Сергей не верил. Теперь он тоже был сильно удивлен, хотя и старался не подавать виду.
— Нет, нет. И мне можно, разрешено в тайгу. Если вы согласны, возьмите. Мне одному нельзя.
— Пожалуйста, — согласился Нетесов. — Но мы прямо сейчас и едем.
— Да подождем немного, если надо. — Зимин посмотрел на друга.
— Зачем ждать? Я готов, — поспешил сказать Пушели.
— Хорошо. Тогда едем, — сказал Нетесов.
— Только, Андрей Андреевич, Сергей Ильич, я могу быть сутки и ночь, полтора суток в тайге, — сказал Пушели. — Дела в Новосибирске.
— Вывезем, как попросите, — заверил Сергей и велел нежданно-негаданно свалившемуся компаньону загонять джип во двор.
Из дома он принес для Пушели резиновые сапоги, шерстяной, плотной вязки свитер, из которого уже никакая самая тщательная стирка не способна была удалить запах дыма от костров.
Рюкзаки перекочевали из коляски один за спину Зимину, другой — на колени к иностранцу.
Полина была в школе — первый день занятий. Сергей написал ей записку. Можно было трогаться.
Пушели своим появлением не внес изменений, не спутал планы. Как намечали выехать в три, так и выехали.
По асфальтовой в выбоинах дороге, ведущей на северо-восток, в противоположную от железной дороги сторону, ехали недолго. Почти тотчас, как пропали из виду окраинные городские дома, свернули на заросший травой проселок, покатили по нему среди лиственного леса. Забытая дорога то плавно шла вниз, то некруто взбегала на подъем, забирала влево, вправо. «Урал» по колее старого проселка мчал, редко где сбавляя или увеличивая скорость.
За двое последних суток листва как-то разом переменила цвет. Осиновые листья вспыхнули багрянцем, закраснелась кистями рябина, густая желтизна потекла по березам. Хотя на многих деревьях не было еще ни единого мазка ранней осени, впечатление создавалось такое, будто лес уже сплошь красно-багряно-желтый.
Пушели, сидя в коляске, с жадным интересом глядел по сторонам.
Зимин, посматривая на канадца, не мог отделаться от вопроса: почему он все-таки напросился поехать в тайгу? Оттого ли, что в недавнем их разговоре на улице Красных Мадьяр он, Зимин, сказал, что отправляются в урочище Истуканов, а прежде упомянул о погибшем там в бою Игнатии Пушилине? Или, может, увязался из желания продолжить небезразличный для него разговор о купцах Пушилиных? Или же и то, и другое?
Мелькнуло в стороне от дороги среди деревьев какое-то высокое и очень длинное, метров пятнадцать длиной строение без единого окна в бревенчатых стенах, с тесовой двухскатной крышей, провалившейся на гребне посередине от старости.
— Амбар хлебный, — пояснил назначение странного строения Нетесов. — Хутор раньше стоял тут. Сгорел, когда бой с польскими легионерами был…
У кого, в какие времена был бой с польскими легионерами, можно было только догадываться и додумывать.
Через некоторое время возник прямо на колее проселка, так что пришлось обогнуть, зарывшийся в землю по ватерлинию катерок, самый настоящий, с белой трубой, опоясанный красной полоской, со спасательными кругами по бортам, с рубкой рулевого, в которой сквозь запыленные стекла виден был штурвал.
— В пионерлагерь, на Большой Кужербак везли, — не вдаваясь в подробности, объяснил Нетесов присутствие катерка в далеком от судоходных рек месте.
— А скоро урочище? — спросил Пушели.
— Каменных Идолов? — повернулся к нему Нетесов.
— Истуканов.
— Это все равно. Кто как хочет зовет. Истуканы, столбы… Часа через полтора, — ответил и надолго умолк Сергей.
По лесу ехали медленнее. Путь пошел по низменным кочковатым лощинам, заросшим елью, с примесью пихты, кедра, березы, осины, с подлеском из рябины и ивняка. Колеса мотоцикла с добрый час мудрили по этим лощинам, пока наконец не выбрались в чистый сосновый лес, хоть и изреженный прежними пожарами, зато с хорошим подростом.
Лес рассеялся, и среди шиповниковых зарослей, черемушника, обвитого хмелем с недозрелыми шишками, Зимин наяву увидел метрах в сорока то, что уже видел в доме у краеведа Лестнегова на фотографии: три невысоких каменных столба, жмущихся друг к другу и издали напоминающих человеческие фигуры. Высвеченные лучами клонящегося к закату солнца, столбы отливали густой-густой, до лиловости, синевой.
Нетесов заглушил мотор, слез с сиденья и медленно, раздвигая низкие, по пояс ему, кусты шиповника, направился к столбам. Зимин и Пушели последовали за ним.
— Шиповник нынче совсем не уродился, — сказал Нетесов. — В прошлом году с Мамонтовым по мешку набрали. Только по краю брали…
Он умолк, чувствуя, что про шиповник интересно ему одному.
— Ты говорил, тут бой был, Игнатия Пушилина убили, — сказал Зимин.
— Точно. Было такое, — ответил Нетесов.
— И возле одного из столбов Игнатий похоронен?
— А вот этого не говорил, не знаю, — сказал Сергей.
— Это Лестнегов так говорит.
— Раз говорит, так и есть. Константин Алексеевич всем этим занимался.
— Кстати, он будет ходить?
— Нет, там безнадежно.
— Жалко.
— Еще бы не жалко. Мужик всю жизнь на бешеной скорости крутился, и вдруг — в каталке, в четырех стенах.
Пушели, шедший к каменным столбам замыкающим, смотрел на столбы и по сторонам, слушал разговор и помалкивал.
Это издалека казалось, будто каменные истуканы жмутся друг к другу. Подойдя, увидели, что каждый столб отстоит от соседа на метр-полтора. И не выстроившись в шеренгу, как создавалось впечатление при взгляде издалека, стояли истуканы: тот, что посередине, выдвигался вперед. На нем на уровне глаз была прикреплена потускневшая, позеленевшая небольшая медная пластинка с выгравированной надписью:
«Здесь 29 августа 1920 года в ожесточенном бою доблестный краснознаменный полк И. П. Калинкина наголову разбил белую банду Пушилиных, проливающих кровь мирного населения.
Вечная память красногвардейцам-калинкинцам, павшим за свободу, за народную власть».
Канадец тоже прочитал выгравированное на табличке. Вряд ли ему было приятно, если прямой потомок Пушилиных. Но что мог сказать Зимин? Что в гражданской войне победителей не бывает? Вообще, почему он должен что-то говорить? Не хватало оправдываться. Написано и написано. Скорее всего, от души, с твердой убежденностью.
— Вот около этого, — Зимин провел ладонью по ребристой шершавой поверхности столба, стоящего справа от центрального, на котором была медная табличка с гравировкой, — похоронен Игнатий Пушилин.
— Сфотографируемся на память около столбов? — предложил Зимин Пушели.
— Да-да, — охотно согласился канадец, в задумчивости стоявший перед каменными истуканами.
У Зимина фотоаппарат был уложен в рюкзаке вместе с другими вещами, и он направился было к мотоциклу.
— Подожди, — остановил его Нетесов. — Потом снимешь. Еще почти час до места ехать. До темноты устроиться, рыбы на уху наловить нужно.
— Место — это где? — спросил Пушели.
— Большой Кужербак, у слияния с Омутной. Там, на соседнем берегу, Никифоровы поля начинаются, — обстоятельно, будто иностранцу это о чем-то могло говорить, объяснил Нетесов. — А сфотографируемся завтра. Или на обратном пути. Пошли.
Подавая пример, Нетесов энергично зашагал прочь от каменных истуканов…
Опять они ехали, и опять шум работающего мотора оглашал тайгу.
Но вот в этот шум вмешался еле различимый шум другого работающего мотора.
Сергей остановился, приглушил двигатель, вслушался: не показалось ли?
— Слышишь? — спросил у Зимина, полуобернувшись.
Рюкзак, в котором находился фотоаппарат, был на коленях у Пушели, и Зимин был целиком поглощен тем, что пытался вытащить из рюкзака «Зенит».
— Что? — спросил он.
— Мотор.
Зимин вслушался. Кажется, и Пушели, вскинув голову, попытался уловить шум чужого мотора.
— Машина, — сказал Зимин. — Ну и что?
— Да ничего. Просто… — ответил Сергей. Крутнул ручку скорости, дал газ.
Проехали еще немного. И опять Сергей сбросил газ, притормозил.
Урчание двигателя теперь доносилось все явственней.
— Грузовик, что ли, впереди? — снова повернулся к Зимину.
— Ну, может, и грузовик, — сказал Зимин. — В чем дело?
— Не может — точно, — быстро проговорил Сергей. — Глянь!
Впереди, в полукилометре или чуть больше от места, где остановились, начинался густой пихтовый массив. И оттуда, со стороны пихтача, темного, словно прихваченного сумерками, вырвавшись из его недр, навстречу им мчал зеленый ЗИЛ.
Пока еще он только вынырнул из хвойных лап, еще только отделился от них, однако быстро приближался.
— Андрей, это они!
— Кто? — непроизвольно вырвалось у Зимина, хотя и без того было ясно.
Совсем некстати на языке вертелся другой неуместный, никчемный сейчас вопрос: они давно в другой области, бросили грузовик. И он бы, наверно, спросил об этом, если бы внезапно вспыхнувшая новая мысль не обожгла мозг.
— Они тебя знают в лицо?
— Не должны… — процедил сквозь зубы Сергей. В голосе его не было уверенности.
Пушели, слушая их разговор, глядя попеременно то на их лица, то на летящий навстречу грузовик, не мог понять, в чем, собственно, дело, почему такой переполох при виде обыкновенной грузовой машины, однако у него хватало ума сообразить, что именно грузовик таит для них большую опасность. Тревога спутников передалась и ему. Ему очень хотелось спросить, что происходит, однако он молчал, понимая, что сейчас совершенно не до него.
— Что будем делать? — спросил Зимин.
— Что?..
Нетесов бросал быстрые взгляды на обочину проселка. Развернуться никакой возможности, даже нет смысла пытаться. Слева, за оплывшим земляным бруствером, — зыбкая почва, справа — старая трухлявая поваленная береза, усыпанная опятами. Можно было еще попробовать втроем поднять, развернуть «Урал» на сто восемьдесят градусов, но — поздно, в считанные секунды этого не успеть. Или, если даже успеть, все равно машина нагонит.
— Что? — еще раз вопросом на вопрос Зимина ответил Нетесов, лихорадочно соображая. Под мышкой слева у него был пистолет. Но потянуться за ним, убрать руки с руля — было бы чистым самоубийством. Наверняка из зеленого ЗИЛа следят за каждым его движением, и попробуй он достать пистолет, отреагируют мгновенно.
Второй раз в жизни он оказывался в таком положении. Первый — в восьмидесятом году, в Афганистане, на горной дороге. БТР, который он вел, был подбит. Автоматы лежали под рукой, но нечего было думать взяться за них: они были на мушке у «духов». Их могли застрелить немедленно, но по ним не стреляли — хотели взять живыми. И тогда они приняли решение — вышли и встали с поднятыми руками у БТРа… Пять стволов смотрели тогда на них двоих, но они сумели выйти победителями из поединка…
Не Андрей был с ним вторым тогда. Колонна, в которой он находился, подоспела через несколько минут, но Андрей знал в деталях, каким образом все произошло. Если только он не забыл, можно бы сейчас попытаться повторить…
— Помнишь, как мы с Брагиным под Гератом? — Он повернул голову к Зимину.
— Ну… — В голосе Зимина звучало нетерпение.
— Попробуем повторить?
— Давай…
Зеленый ЗИЛ неумолимо приближался, был уже метрах в двухстах. Сразу не попытался, теперь уж и подавно поздно пробовать скрываться от него. Нетесов выключил двигатель.
— Встали, — распорядился. — Встанешь за мной. В шаге. В метре. Не дальше, — велел он Пушели. — Ясно?
Пушели понял.
Из грузовика словно не замечали встречный мотоцикл, мчали как ни в чем ни бывало. Видны были уже сквозь запыленное ветровое стекло лица двоих, находившихся в кабине. Чем ближе, тем отчетливей. Разделяло метров сто… пятьдесят… двадцать… Наконец, словно очнувшись от сна, сидевший за рулем в грузовике резко затормозил. Сквозь шум работающего мотора послышался нудный скрежет от этого торможения. Зеленый ЗИЛ замер шагах в пятнадцати от мотоцикла.
Дверцы кабины распахнулись. Из кабины вышли оба.
— Базавлук, — успел «представить» Нетесов находившегося в кабине пассажиром.
Шлепнули об землю подошвы сапог. Это третий, ютившийся до сих пор на корточках в кузове, спрыгнул вниз. Едва не потерял равновесие, но удержался на ногах, громко выругался. Далеко не пошел, приткнулся к бамперу машины. У всех троих в руках было по «калашникову».
Тот, что сидел секунду назад за рулем, лохматый, с почти сросшимися на переносице бровями, забрался на капот ЗИЛа, передернул затвор автомата. Базавлук — светловолосый, долговязый, худой, в распахнутой куртке с закатанными по локоть рукавами, — нарочито медленно направился к мотоциклу, не сводя глаз со стоящих около него. Взгляд серых глаз скользнул по Зимину, по Пушели, остановился на Сергее. Усмешка тронула тонкие губы.
Встав около Нетесова, он шумно потянул ноздрями воздух, поморщился.
— Чем так разит, Жало? Ну мне просто дышать нечем, — сказал, обращаясь к выпрыгнувшему из кузова. — Это не легавыми, а?
— Легавыми, — с готовностью, подыгрывая главарю, подтвердил тот, кого Базавлук назвал Жалом.
— Верно, Жало, — продолжал Базавлук. — Да не простыми. Узнаешь? Главный пихтовый легавый перед тобой.
— И, похоже, не при исполнении.
Базавлук неожиданно шагнул к Пушели:
— Ты тоже легавый?
— Не знаю, что значит «легавый», — ответил Пушели. Он был бледен, но голос звучал твердо. — Я строитель, архитектор.
— А чего ты как нерусский говоришь? Латыш, что ли? — уловив акцент, строго спросил Базавлук. Ответа дожидаться не стал, разразился бранью: — Кормили их всех, блядей, на убой — они отделились, сволочи.
Зимин со страхом подумал: если сейчас Пушели назовет, кто он и откуда, произойдет самое худшее: бандиты могут даже отвязаться тут же и от него, и от Сергея, зато мгновенно мертвой хваткой вцепятся в Пушели, сделают его заложником, будут таскать за собой, пока выгодно. Мысли Сергея, видно, были о том же.
— Литовец он. Из Вильнюса, — ответил он за Пушели. — И кончай дурака валять, Базавлук. Говори, что нужно.
— О, заговорил. Признал. Я думал, он от страха язык сжевал, — Базавлук живо подступил к нему. — Что нужно?
— Да.
— А чтоб ты мне за Мамонта ответил.
— Сами от него избавились, а я отвечай. Не пойдет.
— Слышь, Жало, как наглеет, а? — повернулся Базавлук к приятелю.
Пора! Зимин бегло обвел взглядом всех: Базавлук стоял метрах в полутора от Сергея — боком к нему, с закинутым за плечо «Калашниковым». Жало сидел, все так же прилепившись к бамперу, держа автомат на коленях, и вертел головой. Лишь лохматый как забрался на капот, так и стоял там, неподвижный, как статуя. Может, не самый подходящий момент — Пушели гораздо дальше, чем ему было велено, находился от Сергея, однако помедлить еще чуть — и другого момента не представится.
Он медленно поднял правую руку на уровень груди, осторожно потянул вниз замочек застежки-«молнии» на куртке. Потом пальцы так же осторожно, плавно скользнули под куртку в образовавшуюся прорезь. Пальцы неожиданно замерли, ощутив, как гулко прямо под ними бьется сердце. Украдкой он следил за Жалом и за стоящим на капоте. Сейчас очень многое зависело от того, как прореагируют на движения его руки бандиты. Худо придется, если не клюнут на приманку.
— Э-э, куда лапу запустил, — послышался голос Жала. Оттолкнувшись от бампера, он устремился к Зимину.
— Что там? — незамедлительно отреагировал Базавлук.
— Работнички[23] у легаша по пушке затосковали, — ответил Жало, быстро приближаясь к Зимину.
— Проверь, — распорядился Базавлук.
Клюнули! Сейчас только бы главарь оставался на месте, только бы не вздумалось ему отодвинуться подальше от Сергея. Хотя бы десять, пять секунд!..
— А ну руки на затылок, — приказал Жало, подступив к Зимину почти вплотную. От Жала пахнуло спиртным: — Ну!
Поднимая руки, Зимин на мгновение повернул голову к Сергею. Взгляды их встретились. То ли показалось, что ли действительно прочел в его глазах одобрение, — это уже не имело значения, ничего нельзя было отменить. Ребром ладони он ударил бандита по шее, под основание черепа. С удовлетворением про себя отмечая, что раз приобретенный навык не теряется, развернул, принятул к себе обмякшее тело, загородившись им от стоящего на капоте ЗИЛа, как щитом.
Он целиком был поглощен тем, что предназначалось сделать ему, и не смотрел на Сергея. А когда взглянул, увидел, что Сергей тоже не тратил зря времени. Он держал главаря тройки перед собой. Правда, Базавлук, в отличие от Жала, не потерял сознания, пытался вырваться… А Пушели лежал на земле, упираясь головой в колесо мотоцикла. Не сам он, конечно, упал, Сергей свалил его.
Главная опасность — стоящий с автоматом на капоте, — сохранялась.
Лохмач растерялся, так молниеносно изменилась на его глазах ситуация, наводил дуло «Калашникова» то на одну, то на другую пару, не зная, что предпринять, на что решиться. Но на что-то он вот-вот должен был решиться. Нельзя было допустить, пока опомнится, это Сергей понял мгновенно.
Еще когда Жало выпрыгивал из кустов, Зимин приметил, как он прижал руку к боковому карману пиджака. И пока Жало шел к нему, он видел: карман оттопыривается, что-то там лежит. Граната? Удерживая одной рукой бандита перед собой, другую руку Зимин сунул в этот оттопыривавшийся карман, нащупал металлическую ребристую поверхность. Так и есть, граната.
— Крот, не стреляй! — услышал он голос Базавлука.
— Не могу!..
Вслед за отчаянным, взвизгивающим голосом с капота плеснула щедрая автоматная очередь. Стреляли пока не по Базавлуку, не по Сергею — пули сыпались в земляной оплывший бруствер на обочине.
— Не стреляй, гад, сука… — раздался и осекся при звуке новой очереди голос Базавлука.
Зимин зубами выдернул чеку и кинул гранату под колеса машины.
От взрыва грузовик подлетел, столб огня взметнулся из-под кабины. Автоматная дробь осеклась. Лохмач ухнулся с капота, выронил из рук оружие, упал на бок около переднего колеса ЗИЛа.
Для верности еще раз двинув Жало по шее, Зимин отшвырнул его к стволу трухлявой поваленной березы, кинулся к лохмачу. Тот не пострадал ни от взрыва, ни от падения, полз от машины, протягивал руку к «Калашникову».
— Куда тебя!.. — Зимин с размаху ударил ногой по локтю тянувшейся к оружию руки. Подобрал автомат, обшарил лохматого, не завалялась ли и в его карманах граната. Нет.
Все! Они вышли победителями из этой отчаянной схватки. Жало пока не очухался от двух крепких ударов, лежал, обхватив рукой ствол трухлявой березы. Главарь банды тоже был на земле. Сергей находился около него с пистолетом в руке. Однако пистолет больше для страховки. Базавлук не представлял никакой опасности. Второй очередью из автомата он был ранен в левое плечо. Неясно пока, насколько серьезно, но куртка и оголенная до локтя руки были в крови. И на одежде Сергея тоже была кровь. То ли базавлуковская, то ли тоже ранен. Если даже и ранен, то легко, не опасно. А вот что с Пушели? Одни его ноги торчали из-за мотоцикла.
— Мишель, — окликнул Зимин, устремляясь к мотоциклу.
— Цел он, цел, — успокоил Сергей, подбирая валявшиеся на дороге два автомата.
Пушели поднялся. Лицо его было грязно-серым, в глубоких царапинах. Во все глаза он глядел на бандитов, на горящий грузовик с выкрошившимися фарами и разбитым ветровым стеклом, на своих спутников.
— Отдых по-таежному, — с нервным смешком сказал Зимин. Во всем теле ощущалась мелкая противная дрожь. Напряжение пережитых минут пока не спадало.
Сергей шагнул к нему, головой ткнулся в его голову, обнял. Отстранился, так же молча потерся щекой о щеку Пушели, притянув его к себе.
Очухавшийся Жало медленно приподнялся на локте. Увидев объятую пламенем машину, вдруг вскочил с легкостью, побежал по проселку прочь от машины, от мотоцикла. Сапог слетел у него с ноги, он не стал возвращаться. Далеко убежать, скрыться он не мог, тем более полуобутый. Не это беспокоило Нетесова. Он заметил: пока наблюдал за одним, другой, лохматый, со сросшимися на переносице бровями, он знал его фамилию — Бесперстов, — шмыгнул с дороги под прикрытие трех рядом растущих кедров. Чего так испугались? Машина? Наверное, горящая машина. Там есть еще гранаты, и они вот-вот начнут взрываться? В любую секунду? Видимо, так. Рано они обрадовались, еще неизвестно, кто будет праздновать победу, если сейчас не успеют укрыться.
— А ну быстрей за кедры! — велел он Пушели и Зимину. Нервы не выдержали, и он перешел на крик, на мат.
Прежде чем самому кинуться следом, глянул на Базавлука. Повезет ему, так повезет. Было бы кого спасать, ради кого рисковать.
Уже оказавшись под защитой стволов рядом с Пушели, Андреем и одним из бандитов, снял с руки часы, смотрел на секундную стрелку. Она обежала чуть меньше полукруга, когда рвануло. Раз, другой, третий. Одиночные взрывы слились в один долгий. Потом наступила тишина. Они вышли из укрытия. Зеленый ЗИЛ, то, что от него осталось, лежал поперек дороги колесами кверху, и все четыре ската были охвачены пламенем. Горели и откинутые взрывной волной в болотную жижу деревянные обломки кузова. У мотоцикла пострадала только коляска: она была вся изрешечена осколками. У главаря банды ран не прибавилось, однако он и без того был в тяжелом состоянии, без сознания. Сергей, склонившись, пощупал пульс — он еле угадывался.
— Да, почти как на войне. Здорово смахивает картина, — оглядевшись, сказал Зимин.
Нетесов и Пушели промолчали. Впрочем, Зимин и не ждал ответа.
Сергей завел мотоцикл, покатил на нем задним ходом по проселку. Минут через десять вернулся с третьим бандитом. На одной ноге у Жала был сапог, другая нога — босая. Слетевший сапог валялся на дороге, можно его было поднять, однако Нетесов этого не сделал.
— Так лучше, не сбежит, — пояснил. — Сейчас так их скрутим… — Сергей полез в рюкзак, где были рыболовные снасти.
Внимание Зимина привлекла наколка на босой ноге Жала: «А ноги просятся в санчасть». Он взглянул на левую руку: на тыле ладони была вытатуирована лилия. Похоже, это на Жало ориентировку показывал ему неделю назад Сергей. Хотел позабавить описанием многочисленных наколок…
Спустя полчаса Базавлук был перебинтован, двое его подельников накрепко связаны, для страховки Нетесов еще опутал их крупноячеистой сетью.
— Андрей, — подозвал к себе Зимина, — нужно срочно возвращаться в Пихтовое. Темнеет. И этот, если не везти, умрет, — кивнул на Базавлука.
— Ты же ранен.
— Пустяк…
— Может, все-таки я попробую?
— Исключено. Тайга. Нельзя шутить. Я быстро, часов за пять. На тебя с Пушели этих двоих оставляю.
— Крот — это Бесперстов. А Жало? — спросил Зимин.
— Нормальная у него фамилия. Максимов. Зачем тебе это? Лучше помоги Базавлука поднять.
Вдвоем они уложили в коляску стонущего от боли в беспамятстве главаря.
— Скоро вернусь, — заводя мотор, сказал Сергей специально для Пушели.
Через минуту мотоцикл скрылся из виду, некоторое время еще доносился его затихающий гул, потом и он пропал.
В наставшей тишине слышны были только треск горящей, плюющейся копотью резины да шорох листвы от пробегающего в кронах деревьев свежего — ближе к ночи — осеннего ветерка.
— Годится под сиденье. — Зимин кинул к ногам Пушели скатанную зачехленную палатку. Сам сел на рюкзак с рыболовными снастями и спальниками.
Пушели, опустившись на палатку, молчал. Даже не спросил о бандитах, откуда они объявились в этой глухомани, почему знакомы с Нетесовым. То ли в общих чертах понимал, то ли все не мог оправиться от переделки.
Зимину тоже было не до разговоров. В пылу схватки он ничего не почувствовал, выдирая зубами чеку из гранаты. Теперь пристала острая зубная боль. Он потрогал зубы пальцами. Два нижних качались. Кажется, придется удалять. На войне все сохранил в целости, а тут… Досада вспыхнула и погасла. Он усмехнулся про себя: что за цена победы в таком неравном поединке — два шатающихся зуба у него и легкое ранение у Сергея?.. Взглянув в очередной раз на Пушели, подумал, что он, приехав на землю предков, каких-нибудь час-полтора назад мог оказаться убитым на этой земле. Так близко от места, где сложил голову его прадед…
Сумерки приближались. Огонь от горящих скатов очерчивался все резче, а хвойный лес, откуда вынырнул зеленый ЗИЛ, виделся уже одной сплошной черной линией.
Пора было приготовиться к ночи — принести дров для костра, зачерпнуть воды для питья.
Из второго рюкзака он вынул вместительный полуведерный котелок, который был заполнен продуктами, посудой, двумя плоскими фляжками. Из фляжки налил в пластмассовый стаканчик, протянул Пушели.
— Водка.
— А вы? — спросил Пушели.
— Нельзя. Потом, — Зимин махнул рукой в сторону сидящих в десятке метров от них связанных бандитов. — Выпейте.
Он выложил содержимое котелка на рюкзак, отправился за водой.
Тонкий ручеек пробегал около трех кедров. Не самая, может, чистая вода, с привкусом болота, однако искать другой источник, оставлять без внимания бандитов поостерегся. Хорошенько прокипятить — нормальная будет вода для питья.
С дровами для костра вообще никаких проблем не возникло: кругом полно валежника, оставалось только в кучу стаскать.
Пушели держал в руках его фотоаппарат, когда он, управившись, опять сел рядом.
— Посмотрите, Андрей Андреевич, — пальцем показал Пушели.
На «Зените», который Зимин пытался, отъехав от трех каменных истуканов, извлечь из рюкзака, да так и не успел, была глубокая вмятина, объектив разбит. Осколочек гранаты угодил и в фотоаппарат.
— Выкинуть надо, отснимал свое, — сказал Зимин.
— Подарите его мне, — попросил Пушели. — На память.
— Пожалуйста…
Зимин присел на корточки перед кучей валежника. Чиркнул спичкой о коробок, зажигая костер. Костер быстро занялся, и они оба опять долго молча сидели, смотрели на огонь.
— Андрей Андреевич, вы говорили, Степан Пушилин увез с собой за границу много золота, — первым нарушил молчание Пушели.
— Говорил. Три пуда.
— Вы ошибаетесь, Андрей Андреевич.
Поймав немой вопросительный взгляд Зимина, кивнул:
— Ошибаетесь. У него было вместе с деньгами жены сто пятьдесят два советских рубля и восемь золотых монет, когда он бежал из этих мест. А после перехода границы осталась всего одна монета. Один золотой червонец на троих.
— Трое — это Степан, Анна, Андрей?
Пушели кивнул.
— А клад? Забыл его местонахождение или невозможно было подступиться, взять?
— Помнил и мог. Но для этого нужно было еще очень долго, день или два, оставаться около Пихтового. А он боялся, не хотел задерживаться. Это, может быть, трудно понять: находиться рядом с золотом перед тем как навсегда покинуть страну — и не набить пустой карман. Для этого нужно, наверно, как он, лучшие годы провести в лагерях.
— Новость так новость, — только и сказал Зимин.
— Это еще не все, Андрей Андреевич. Не главная новость. Пушилины имели не три пуда золота, а гораздо больше. Восемь с половиной.
— Адвокату Мурашову в тюремной камере Степан Пушилин говорил о трех пудах…
— Он не утаивал. Об остальном он узнал много позднее. Уже не в России.
— Как так?
— Золото было выгружено в Пихтовой в девятнадцатом году двадцатого ноября.
— В ночь с восемнадцатого на девятнадцатое, — поправил Зимин.
— Да-да, так: девятнадцатого в девятнадцатом. — Пушели кивнул. — А через несколько дней Игнатий тайно от сына перевез в другое место пять с половиной пудов золота. Он боялся, как бы сын не бросил воевать за Россию, не начал с помощью этого золота устраивать свою жизнь. За месяц до того как погибнуть, по секрету рассказал о перепрятанном золоте Анне, а она потом, сразу после гибели свекра, не успела рассказать мужу. Рассказала, когда они уже давно покинули Россию и, как это у вас говорится, встали на ноги.
— Степан Пушилин нашел за границей родственников адвоката Мурашова? — спросил Зимин.
— Внучка адвоката Мурашова и сын Степана Пушилина — муж и жена, — ответил Пушели.
— Вот как даже…
Разговор на некоторое время прервался: бандиты потребовали воды, и Зимин поил их. Потом стоял около угробленной машины. Скаты сгорали медленно. Огонь оставался довольно энергичным, а ветер усилился. Под его порывами языки пламени шарахались туда-сюда, порой опасно близко клонились к земле, и Зимина тревожило, как бы огонь не перекинулся на сухостойные ветки, на валежник. Вроде пока причин для большого беспокойства не было. Авось до приезда Сергея ничего не случится. Обойдя остов грузовика, он откинул подальше от огня несколько валежин и вернулся к костру.
Оставался самый главный вопрос: если Пушели известно, что сначала Игнатий Пушилин увез со становища Сопочная Карга пять с половиной пудов золота, а позднее три пуда — его сын Степан, тогда, наверное, Мишелю известно нынешнее местонахождение клада.
Вопрос вертелся на языке. Зимин все медлил, никак не мог решиться задать его.
— Но если Пушилины собственноручно спрятали золото в России, в Пихтовом, тогда нет секрета, где оно лежит? — спросил наконец.
— В принципе да, — ответил Пушели.
— В принципе — это примерно?
— Не совсем примерно. То, что существует золотой клад, было тайной, о которой знали все взрослые в семье Пушилиных и двадцать, и тридцать лет назад, и больше. Но было такой тайной, из которой нельзя, запрещено было пытаться извлечь выгоду. Разрешалось просто знать. Вы понимаете меня?
— Понимаю. Клад в другой, далекой стране, за океаном, все равно к нему невозможно подобраться…
— Не так, — Пушели отрицательно потряс головой. — Степан Пушилин причину всех своих несчастий усматривал в том, что позволил втянуть себя в историю с золотом. Суеверно думал, что Бог послал ему лагеря за это.
— За какие же грехи тогда еще пол-России попало в лагеря? — Зимин усмехнулся.
— Мне трудно судить. Я жил жизнью другой страны, — не пожелал обсуждать это Пушели. — Мы говорим о золоте. Степан Пушилин сумел всем в семье внушить, что, если кто попытается прикоснуться к русскому кладу, неминуемо разделит его участь.
Зимин давно отметил, что о своих родственниках, прямых, судя по осведомленности, Пушели из каких-то соображений говорил отстраненно, не обозначая степень родства, и поэтому не переступал границ, принимая правила игры.
— Хорошо, — продолжал он. — Допускаю, что Степан Пушилин в чем-то был прав. Но он говорил это, наверно, давно, не мог знать, что в России все так переменится. Сейчас-то какой риск?
— Вы считаете, нет? — Пушели поднял глаза на собеседника.
— По-моему, никакого. Стоит сделать заявку, приложить точный план — и…
— И что?
— И остается получить вознаграждение. Двадцать пять процентов.
— А остальные? — Пушели переломил сухую палку, бросил в костер.
— Так определено законом, — ответил Зимин.
— Скажите честно, Андрей Андреевич, вы верите, что клад будет передан на благое дело? — Пушели пытливо посмотрел в глаза Зимину, перевел взгляд на связанных бандитов. — При том, что творится сейчас у вас, и не только на самых глухих дорогах, верите?
Выдержав долгую паузу, сказал:
— И я не верю.
— Вы хотите сказать… — начал Зимин и нарочно умолк, давая возможность собеседнику выговориться до конца.
— Пусть пока тайна останется тайной. — Еще одна сухая ветка хрустнула в руках у Пушели и полетела в костер. — Это не навсегда. Но сегодня так лучше, Андрей Андреевич.
Воцарилось молчание.
Зимин встал, сделал несколько шагов от костра в сторону машины.
Таежный проселок все глубже зарывался в темень сентябрьского вечера. Уже и на полсотни шагов окрест невозможно было рассмотреть очертания деревьев. Резина на колесах все продолжала гореть, однако прежнего, шарахающегося из стороны в сторону и вызывающего тревогу огня не было; больше копоти. Запах горелой резины мешался с запахом грибов и прелой листвы. Зимин посмотрел на часы. Если все хорошо, Сергей сейчас где-то на подъезде к Пихтовому. Однако до половины ночи самое малое придется еще проторчать на проселке в ожидании. Нужно как-то скоротать время. Прежде всего поесть.
Светлел ствол поваленной березы на обочине.
Вспомнив, что ствол усыпан опятами, Зимин шагнул к березе.
— Хотите, сварим грибов, Мишель? — спросил громко.
— Хочу, — послышалось в ответ. — С удовольствием, Андрей Андреевич.
Книга вторая
Часть первая
У Зимина был свободный от чтения лекций в институте день. Заказанные им из архива материалы дожидались уже неделю, все не удавалось выкроить время и отправиться туда, но вот сегодня, кажется, никаких помех.
Он уже стоял в пальто у порога своей квартиры, готовый выйти, когда раздался звонок в дверь. Где-то около месяца назад он звонил из дома, из Квебека, и вот теперь — письмо. Зимин тут же принялся читать его — написанное по-русски, от руки.
Пушели сообщал, что в ближайший год едва ли приедет в Россию, много дел: у него строительные заказы на родине и в одной из южноамериканских стран. Однако это не означает, что он сворачивает дела в Сибири, — наоборот. Просто вместо него будет представитель его фирмы.
Мишель писал, что получил из Пихтового от Нетесова посылку. Там — картина с видом фрагмента улицы Красных Мадьяр, где на переднем плане и кирпичный дом с чешуйчатым, похожим на кедровую шишку куполом, бывший Торговый дом купцов Игнатия и Степана Пушилиных. Он, Мишель, бесконечно благодарен за бесценный подарок и Сергею Ильичу, и пасечнику с Подъельнического кордона Василию Терентьевичу Засекину, автору картины. Теперь картина висит у него в кабинете на самом видном, самом почетном месте. И фотоаппарат «Зенит» — подарок Зимина, — как память о поездке в тайгу, в урочище Трех Истуканов, на реку Большой Кужербак, — тоже в его кабинете. Пишет письмо и время от времени поглядывает на «Зенит», на картину. Вообще он, Мишель, исключительно признателен новым своим друзьям за то, что взяли его с собой в тайгу. Это самое яркое, незабываемое впечатление от пребывания в России.
Зимин улыбнулся, читая: еще бы, в буквальном смысле самое яркое, ослепительное впечатление.
Продолжая скользить по строчкам, Зимин мыслями перенесся в ту сентябрьскую ночь, когда они вместе с Пушели остались на заброшенном проселке у костра рядом с догоравшим грузовиком в обществе двух связанных бандитов, ожидая отправившегося за милицейским нарядом Сергея.
…Машины примчались глухой ночью. Не считая «Урала», в котором Сергей сидел один, — два «уазика» и «Нива».
Шины сгоревшего грузовика еще продолжали чадить, но уже вяло; огонь черно-красными неровными язычками лишь обозначал металлический скелет ЗИЛа.
Дверцы захлопали с такой быстротой, так ринулись с оружием наизготовку розыскники и омоновцы к бандитам, будто те не были связаны и для страховки опутаны крупноячеистой рыболовной сетью, а предстоял сопряженный с риском захват.
Зимин был твердо уверен: из-за случившегося накануне поездка сорвалась, они возвращаются в Пихтовое.
— С какой стати, — возразил Нетесов на высказанное сожаление. — Базавлук жив, никаких ЧП. Сейчас отправим всех — и едем дальше.
Как бы в подтверждение своих слов — ничего не меняется, планы не рушатся — крикнул оперативнику Мамонтову, довольно небрежно стягивавшему сеть с Жала и Крота:
— Э-э, поаккуратней. Ее еще на карася ставить.
Мишель, к удивлению Зимина, услышав, что остаются, заметно оживился, повеселел.
Самое удивительное, однако, было впереди.
Едва ближе к рассвету вырулили на усыпанный мелкой галькой берег Большого Кужербака, не успели еще в местечке, где в него впадала речушка, разобрать вещи, как Пушели спросил у Нетесова, слышал ли он про Мордвиновскую заимку. Уточнил: она должна быть у слияния Омутной с Большим Кужербаком.
— Переплыть, — кивнув на противоположный, подернутый реденьким туманом берег, сказал Нетесов, — там недалеко какая-то развалюха есть. Может, и заимка.
— Мордвиновская?
— Без названия. Слышал, когда-то охотник там жил.
— Сходим, Сергей Ильич, — попросил Пушели. По тону, каким попросил, невозможно было не почувствовать: рыбалка ему совершенно безразлична. А вот заимка — интересна, да еще как.
Пока надували резиновую лодку, переправлялись через Кужербак и шли по влажному от росы и оседающего тумана лиственному чащобнику, совсем рассвело.
В первых солнечных лучах взглядам предстала избушка с провалившейся внутрь двускатной крышей, с трухлявыми, прогнившими местами насквозь, бревенчатыми стенами. Входная дверь, тоже изрядно сгнившая, валялась неподалеку от порожка, а над зияющим дверным проемом виднелись три прибитые в рядок на одинаковом друг от друга расстоянии конские подковы.
Пушели долго внимательно смотрел на эти подковы, ладонью дотронулся до одной из них. Медленно обошел разрушившийся от времени домик, остановился, сказал:
— Здесь точно жил охотник. Иван Егорович Мордвинов.
— Откуда вам известно? — спросил Нетесов.
— Дочь охотника Мордвинова была женой Игнатия Пушилина, — ответил Пушели. Родственные связи Пушели с семейством Пушилиных были уже ясны. Игнатий Пушилин, погибший в гражданскую, имел сына Степана, а тот приходился отцом Андрею, бежавшему вместе с родителями, Степаном и Анной, из России в тридцать шестом. Мишель Пушели — сын Андрея. Михаил Андреевич Пушилин. Оказывалось, он еще вдобавок и прямой потомок охотника Мордвинова, которого, как слышал Зимин, считают первопоселенцем, основателем Пихтового. Но ведь не специально за тем, чтобы взглянуть, где жил его прапрадед, стремился попасть Пушели на заимку?
Пушели сам объяснил:
— Степан Пушилин спрятал когда-то на этой заимке семейные реликвии. Фотографии, награды.
— Вы знаете, где именно спрятал? — спросил Нетесов.
Пушели не поспешил с ответом на прямой вопрос.
— Сергей Ильич, — сказал он. — Я понимаю, ваш долг обо всем необычном докладывать начальству. Могу я попросить вас не делать этого?
— Можете. Если речь только о том, что вы назвали, — ответил Нетесов.
— Там еще пистолет, несколько золотых монет, совсем немного монет, должны быть, — ответил Пушели. Поторопился добавить: — Оружие и монеты меня не интересуют.
— Для меня сложность — как раз именно об этом не доложить, — сказал Нетесов. Поймав упрашивающий взгляд Зимина, махнул рукой. — Ладно, придумаем что-нибудь. Показывайте — где?
— Здесь. — Пушели ковырнул землю носком сапога в том месте, где стоял: в полушаге от входа в домик.
…Хорошо сохранившийся кованый продолговатый ящичек, завернутый в пропитанную парафином холстину, был извлечен из глинистого слоя с метровой глубины.
Притершуюся, прикипевшую крышку открыли не без усилий, но быстро. Бельгийский браунинг, запасная обойма к нему, серебряный портсигар, два Георгиевских креста и медаль без колодки лежали в ящичке сверху, на пачках царских ассигнаций.
Нетесов первым делом протянул руку к браунингу и обойме. Зимин взял портсигар. В нем лежали монеты, двенадцать штук. Он высыпал их себе на ладонь. Нетесов при этом, оторвав взгляд от пистолета, посмотрел на золотые десятки с императорским профилем, спросил у Пушели:
— Это из колчаковского клада?
— Не знаю, — ответил Мишель. — По-моему, обычные деньги. Рассчитывались такими.
— Хм… Даже не верится…
Пушели не чувствовал себя хозяином положения; но и роль стороннего зрителя его не устраивала, он медлил — и не вытерпел, потянулся к металлическому ящичку.
Под пачкой сторублевок была стопка открыток и фотографий, наклеенных на плотный картон, и Пушели принялся перебирать их.
— Снимка хозяина этой избушки нет? — спросил Нетесов.
— Вот Мордвинов, — показал Пушели фотографию, на которой рослый мужчина лет сорока, светловолосый и бородатый, одетый в косоворотку и штаны, сапоги с короткими голенищами, стоял на фоне хвойных деревьев, держа под уздцы лошадь. «Я съ ызыскатилями», — корявым почерком написано было на обороте фотографии.
Присутствовал Мордвинов и еще на одном снимке — групповом. Женщины — одна средних лет, другая молодая, с ребенком на руках — сидели на стульях, двое мужчин стояли сзади. «Мы съ Варей. Игнатъ съ Дусей и Стёпка», — все тем же корявым почерком сделана была пометка.
Зимин внимательно посмотрел на побитое оспой лицо пихтовского лавочника и маслодела.
Был и портретный снимок Степана Пушилина. Фотографировался, очевидно, в первую мировую. В ладно сидевшей форме с солдатскими погонами, в фуражке, Степан Пушилин выглядел молодцевато. Зная судьбу Степана Пушилина, в его лицо Зимин всматривался особенно долго.
Нетесов тронул его за плечо.
— Посмотри-ка, Андрей, — передал он браунинг. На рукоятке пистолета, в нижней его части, было выцарапано — «Ст. лейт. Г. Взоровъ».
— Да-а… — Кому-кому, а Зимину не сложно было понять, как попал пистолет морского офицера из личного конвоя адмирала Колчака в тайник на заимке.
Повертев в руках браунинг — доказательство явной небезгрешности Степана Пушилина, — спросил у Пушели:
— Вы слышали когда-нибудь фамилию Взоров? Старший лейтенант Григорий Николаевич Взоров?
— Нет. Никогда, — подумав, убежденно ответил Пушели. Можно было верить ему. Едва ли его дед любил вспоминать о судьбах всех причастных к тайне пихтовского клада…
* * *
Выйдя из дому, окунувшись в привычный людской водоворот, нырнув на площади трех вокзалов в метро, Зимин все продолжал находиться под впечатлением письма от Пушели. Для него все же так и осталось загадкой, почему Мишель увез из России лишь семейные реликвии своих сибирских предков. В памятном ночном разговоре в тайге на полпути между урочищем и Большим Кужербаком Пушели сам счел нужным поведать еще и о пяти с лишним пудах золота, увезенного с Сопочной Карги Игнатием Пушилиным. Три пуда достал тайно от отца со дна озера Пушилин Степан. Несомненно, местонахождение и того, и другого клада известно Пушели. Восемь с половиной пудов. Сделать официальное заявление — и четверть стоимости этого высокопробного золота законно причитаются ему. Даже при том, что заокеанский предприниматель вовсе не стеснен в средствах, сумма немалая. Однако же не пожелал. Дал слово деду, Степану Пушилину, при первой возможности вывезти из страны предков фамильные фотографии, но ни при каких обстоятельствах с русским золотом не связываться, не соблазняться им? Возможно. Хотя не исключено, не очень жаждет по каким-то соображениям афишировать сейчас свои русские корни, решил перенести на более поздние сроки, причитающееся никуда не уйдет? Все возможно.
Письмо от Пушели, попытки понять мотивы его поведения с новой силой всколыхнули у Зимина воспоминания о поездке в Сибирь.
Перед самым отъездом в Москву он еще раз зашел к Егору Калистратовичу Мусатову. Казалось неправдоподобным утверждение краеведа Лестнегова, будто представитель Сибревкома Малышев застрелил при попытке к бегству бывшего командира пихтовских чоновцев Степана Тютрюмова, все знавшего об адмиральском кладе, и не то что не пострадал за это, но пошел на повышение и вскоре убыл на работу в Центр. Что-то Лестнегов либо путал, либо попросту не знал. В Пихтовом пролить свет на это мог лишь один человек — Мусатов.
Хоть и закончилась их предыдущая встреча крупной размолвкой, принял его Мусатов как ни в чем не бывало, разговаривал охотно. Однако третья встреча с престарелым ветераном-чоновцем насколько что-то прояснила, настолько и подбросила новые вопросы. Почетный пихтовский гражданин утверждал: не погиб Степан Тютрюмов осенью двадцатого года. Действительно, какого-то красного командира, павшего в боях с кулаками и подкулачниками, попами и недобитыми белобандитами, похоронили с почестями в сентябре 1920 года на центральной площади на станции Озерной — это на полпути между Пихтовой и Новониколаевском, — а вот кто это был — Мусатов не знал. Но никак не Тютрюмов, это уж точно. Потому что его, Мусатова, в том же двадцатом, под самый Новый год, вызывали к следователю в Новониколаевск. По делу об убийстве секретаря укома Прожогина. Была и очная ставка с Тютрюмовым. Он ничего не путает, не без памяти. Давал подписку о строжайшей революционной ответственности, если расскажет, о чем был разговор и об очной ставке с Тютрюмовым. Не только о том, какие вопросы задавались на очной ставке, — но и о том, что видел Тютрюмова, помалкивать обязался… Что дальше произошло с Тютрюмовым, пихтовский ветеран не знал. Его никогда больше никто не допрашивал по этому делу, а узнать он не пытался.
Совершенно ясно после разговора с Мусатовым стало одно: не убивал представитель Сибревкома Малышев бывшего командира пихтовского ЧОНа. Значит, прав был он, Зимин, в своих предположениях.
Последние минуты свидания с Мусатовым проходили торопливо, скомканно. Зимин спешил. Шесть часов оставалось до отлета в Москву из Новосибирского аэропорта «Толмачево». Пушели с Нетесовым ожидали его в пушелевском джипе у самого подъезда мусатовского дома. Хотелось бы перед отъездом еще встретиться с Лестнеговым, спросить, откуда сведения, что Тютрюмов погиб при попытке к бегству, но было дай Бог успеть закончить разговор с Мусатовым.
— И о чем спрашивали на очной ставке, Егор Калистратович? Сейчас-то, надеюсь, не тайна? — задал вопрос Зимин.
— Не тайна, — ответил бывший чоновец. — Мне с вечера, перед тем как убили секретаря укома, Тютрюмов велел подготовить оседланных лошадей. Ну, я всего-то и подтвердил, что выполнил его приказание. И всё.
— А о кедровой шкатулке, которую у вас на Орефьевой заимке Тютрюмов забрал, не рассказывали следователю?
— Нет.
— Почему? Такая дорогая шкатулка. Бриллианты, жемчуг, золото…
— Почему, почему. Побоялся тогда! Вот почему, — ответил Мусатов резко, будто огрызнулся. Выражение лица его при этом тоже изменилось: как, дескать, можно не понимать простых вещей.
— Кого? Тютрюмова, что ли, боялись? — удивился Зимин.
— А ты думал…
— Он же под стражей был.
— Ну. И что? Он и до того всю жизнь: нынче в тюрьме, в смертной камере, завтра — на воле… Хотел бы взглянуть, как бы ты заоткровенничал: зашел к следователю, они рядышком, словно братовья, сидят, чаи гоняют, смеются. Не поймешь, кто и хозяин в кабинете.
Зимин не мог не отметить мимоходом: о событии давности в полновесную человеческую жизнь Мусатов говорил так, будто речь шла о вчерашнем дне. Не ускользнула от его внимания и предыдущая реплика.
— Что значит, «до того всю жизнь в тюрьме», Егор Калистратович?
— То самое и значит. Рассказывал иногда, какие дела еще задолго до революции творил. С такими же, как сам он. Оденутся с головы до ног во все черное, лица под негров вымажут сажей и — айда с бомбами да маузерами грабить. Однажды, хвастал, на весь мир прославились. Кассу захватили, охрану перебили, с мешками деньжищ на паровозе от города подальше отъехали, в лес ушли с концами.
— Это где было?
— Что ж я, всё помню, по-твоему? Да он мест, имен шибко и не называл. Я так даже и не понял, где у него родина.
Времени на продолжение разговора больше не оставалось. Из джипа отчаянно сигналили — через входную тонкую дверь квартиры Мусатова на первом этаже хорошо было слышно. Старик приложил к уху ладонь. Поглядев в окно, спросил:
— Тебя, что ли, это вызывают? Машина красная стоит.
Зимин кивнул.
— Ступай… — Заметно было, пихтовского почетного гражданина даже непродолжительная встреча сильно утомила.
Таинственная судьба бывшего командира пихтовского чоновского отряда Степана Тютрюмова все больше занимала мысли Зимина. И в особенности после того, как по пути в Новосибирск, проезжая Озерное, завернули в центр городка. Там в скверике на постаменте высился среди желтеющих акаций и кленов гранитный памятник-четырехгранник, на котором было высечено: «Здесь покоится прах красного командира части особого назначения (ЧОН) С. П. Тютрюмова, павшего от пули врагов Советской власти 23 августа 1920 года. Подвиг его бессмертен, имя — священно».
— Цирк, да и только, — присвистнув, сказал Нетесов.
— Хорошо бы еще попытаться в этом цирке разобраться, — заметил Зимин.
— Успокойся. Добраться до самой сути, кто такой Тютрюмов, что это за филькин памятник, — равнозначно тому, что найти клад. Надеюсь, не собираешься встать в ряды кладоискателей? Поехали!
Пополнять ряды искателей пихтовского адмиральского клада Зимин не собирался. Но вот попытаться разузнать о судьбе Тютрюмова решил твердо.
Единственная была зацепка: командир Пихтовского ЧОНа участвовал до революции в экспроприациях, причем одна из них в свое время была широко известна. Безусловно, то, в чем участвовал Тютрюмов, проходило под прикрытием экспроприации: о чистой уголовщине рассказывать своим бойцам он бы поостерегся. Мелких экспроприаций в начале века было много. Зимин, просматривая газеты, даже удивился, насколько много. А вот значительных, потрясших всю страну, — не очень. Московские, петербургские, кавказские, прибалтийские, гельсингфорская экспроприации быстро отпали. Было хорошо известно, как они проходили и кто в них участвовал. В Сибири, на Дальнем Востоке, когда по империи катились волны эксов, было спокойно. Оставался Урал. Зимин внимательно просмотрел первым делом все, что касалось бывшего лейб-гвардии унтер-офицера мотовилихинского экспроприатора Лбова. Самым громким делом лбовцев было ограбление почтовой кассы в середине 1907 года. Но это — на реке Каме, на пассажирском пароходе «Анна Степановна». Не то.
Оставались два экса, в которых мог участвовать Тютрюмов, — на станции Дема между Уфой и Самарой и на станции Миасс недалеко от Челябинска. Неделю потратил Зимин на изучение демской экспроприации, прежде чем убедился: обошлось там без Тютрюмова.
Последним шансом отыскать следы раннего Тютрюмова — боевика-бомбиста-маузериста — был Миасс.
И вот в день, когда Зимин получил письмо из Канады, он как раз и отправился в Центральный государственный архив Октябрьской революции смотреть материалы по миасскому ограблению.
Три толстые голубые папки — «Дело об ограблении почты на станции Миасс 26 августа 1909 года» — лежали перед Зиминым.
Сообщение-телеграмма, отправленная с городского Миасского телеграфа в столицу, открывала «Дело…».
Телеграф
С.-Петербург Петербургский департамент полиции
Почтамтская, 15
Петербург Миасса 509 199 265 Н
С 25 по 26 сего августа на станции Миасс в 10 часов 30 минут пополудни петербургского времени, в 12 часов 30 минут ночи местного времени было произведено вооруженное нападение на станцию, куда накануне вечером была привезена под усиленной охраной большая сумма денег с Миасского завода. Причем бомбой, брошенной в почтовое отделение, из сопровождавших почту стражников убито на месте три, тяжело ранено четыре и легко ранено семь. Ранены почтовый чиновник и почтальон. Из запертого сундука похищено, по заявлению начальника конторы, более восьмидесяти тысяч рублей: 4 письма с денежным вложением на 53 300 рублей, 5 ценных посылок, адресованных во Франкфурт-на-Майне, на сумму 27 450 рублей и одна ценная в Москву на 140 рублей. Станционная выручка также ограблена на сумму около шести тысяч рублей. В зале третьего класса убиты полицейский стражник Лушников, железнодорожный стражник Стариков, ранены дежурный по станции агент Афанасьев, телеграфист Абрамов, ночной сторож Султан-оглы, ямщик почты Шайбоков, пассажиры Султанов, Ахматщинов, Тервонтьева, стражник Миасского отряда Полинов. Станция вся обстреляна из револьверов и маузеров, телеграфные аппараты разбиты, провода порваны, сообщение прервано. Из нападавших никто не убит. Грабители в числе около тридцати человек, отцепив от поезда номер 94 паровоз и товарный с фруктами вагон, удалили паровозную бригаду, сами, бросив почтовые мешки на паровоз, отправились по направлению к ст. Златоуст. На пути останавливались в разъезде Тургояк и ст. Сыртостан, разбивали аппараты и рубили телеграфные провода. Не доезжая разъезда Хребет, грабители слезли, пустили пустой паровоз на огромной скорости в обратном направлении к станции Миасс. В разъезде Тургояк паровоз был вовремя замечен начальником разъезда агентом Шатохиным и пущен с главной линии, путем перевода стрелки, в тупик, где с полного хода свалился под откос и врезался в землю. Местность, где было произведено нападение, оцеплена войсками. Задержать никого не удалось. Соединенными силами Златоустовской и Троицкой полиции приняты меры к розыску.
Номер 1591 Подполковник Бородаевский (начальник Златоустовской полиции).
Кое-что.
Просмотрев еще несколько подшитых, пронумерованных листов с грифом «Совершенно секретно», наткнулся на донесение начальника Оренбургского губернского жандармского управления. Глаза выхватили важные строки:
Преступники были одеты одинаково: в черные рубахи, пиджаки. Лица измазаны черной краской. У всех бороды, очевидно наклеены. На головах черные чепчики, только у одного, по всей вероятности главного, чепчик красный…
Дополнительным подтверждением точности донесения шефа Оренбургской губернской жандармерии были и строки из показаний Миасского железнодорожного телеграфиста Абрамова:
Дежурили нас трое. Один, Серегин, спал на столе, и вот в 10.30 петербургского времени раздался гром взорвавшейся бомбы. Одновременно с этим в телеграф вошел человек в чепчике, лицо его намалевано черной и красной краской, в руке револьвер, в другой топорик, и бросил холостой снаряд, от которого вылетели стекла из рам, и скомандовал ложиться, на что двое из нас легли на пол. Я полез на четвереньках к выходу на платформу, но в двери меня встретили двое таких же в черном и с измазанными краской лицами и заставили вернуться.
Было, кажется, именно то, что искал. Один к одному совпадало с тем, что, по воспоминаниям Мусатова, рассказывал чоновцам их командир о своем прошлом. Об одном из эпизодов своего предреволюционного прошлого…
Неделю, ежедневно наведываясь в архив, перелистывал Зимин страницу за страницей миасского дела, вчитывался в телеграммы, донесения, протоколы следствия и судебного разбирательства, старался обнаружить новые сведения о Тютрюмове, найти хотя бы упоминание о нем.
Тщетно. Среди сотен мелькавших в «Деле…» фамилий, кличек партийных и кличек агентурных таковая не попадалась ни разу. Главное же — прослеживались судьбы всех представших перед Временным военным судом участников разбойного нападения. В до- и послереволюционное время. Нескольким налетчикам удалось уйти, скрыться за границей, однако и их последующая жизнь не оставалась тайной за семью печатями. Следствию не удалось раскрыть подлинного имени лишь одного из учинивших разбой на вокзале в уральском городке, однако это ни в коем случае не мог быть Тютрюмов: в 1920 году, когда он командовал ЧОНом в Сибири, ему исполнилось тридцать, а тому, единственному неопознанному, столько же, если не свыше того, было в 1909-м.
Возможно, не в этом, так в другом деле он, Зимин, проглядел имя. Возможно, что-то напутал пихтовский ветеран. Как бы то ни было, поиск заходил в тупик. Зашел.
…Дело о миасском ограблении было изучено от корки до корки возвращено в архивохранилище.
Оставались еще две зацепки — член следственной комиссии представитель Сибревкома Виктор Константинович Малышев и заместитель командира Пихтовского чоновского отряда Раймонд Британс. Известно уже, что внучатый племянник первого, по утверждению краеведа Лестнегова, около тридцати лет назад был найден убитым в лесу в нескольких километрах от Пихтового. Убит был из-за денег и золотого свежераспиленного слитка дореволюционной маркировки. Сын Британса, опять-таки если верить краеведу, незадолго до своей смерти обращался в Пихтовую прокуратуру с заявлением о том, что знает, где клад, и небезуспешно копал в районе предполагаемого его местонахождения. Потомки двоих этих людей что-то, возможно, могли знать, рассказать о кладе, о Тютрюмове. Трудно, конечно, на это рассчитывать, но чего не бывает…
Адреса родственников благодаря Лестнегову Зимин знал. Однако Британс-младший из Пскова перебрался после отделения Латвии в Ригу, разыскать его, связаться с ним стало затруднительно. А вот адрес и телефон родственников сибревкомовца Малышева оставались прежними. Теперь в этой квартире дома в самом центре Москвы — в одном из переулочков между Воздвиженкой и Большой Никитской, — жил с семьей художник Евгений Витальевич Лучинский.
Незадолго до того как приняться за изучение миасского дела, Зимин позвонил художнику, попросил о встрече. Услышав, что с ним хотели бы поговорить о его предках-революционерах, художник поинтересовался почему-то возрастом Зимина, после чего на свидание согласился. Только, сказал в завершение разговора, не раньше чем через полмесяца. Его не будет дома, у него персональная выставка в Финляндии.
Полмесяца после того телефонного звонка минуло. Прямо из архива Зимин снова набрал номер художника. Уверенный твердый голос Лучинского зазвучал в трубке. Он помнит об их договоренности и ждет. Если Зимину удобно, в воскресенье в полдень.
— Сразу покажу вам то самое знаменитое сибирское письмо, — сказал Лучинский, сухощавый, среднего роста мужчина за пятьдесят, проведя Зимина по широкому коридору в одну из комнат. Судя по отделке, по обстановке квартиры, Лучинский не бедствовал, картины его покупали. — Я насчитал: письмо Ольги Александровны с двадцатых годов перепечатывали в разных изданиях шестнадцать раз. И это то, что мне попадало на глаза. И никто ни разу не видел подлинника. Кроме, разумеется, родственников.
Зимин не мог понять: что за сибирское письмо, какое отношение оно имеет к его визиту. Однако тут же подумал, что разумнее прежде выслушать, взглянуть на то, что ему хотят показать. Скорее всего, такое начало удачно. Заговори он с порога о Степане Тютрюмове, о Пихтовом, о золотом кладе, как знать, проходимцем, возможно, его бы и не посчитали, но что разговор не заладился бы — это точно.
Пейзажные рисунки маслом и акварелью, создавая некоторый беспорядок, были расставлены прямо на полу вдоль стены, на мягких стульях с гнутыми ножками.
— Работа младшей дочери. Смотр завтра в училище. Надо отвезти, — объяснил Лучинский.
Он освободил для Зимина стул, подвинул с центра овального стола ближе к краю коричневую кожаную папку, раскрыл ее.
— Вот письмо…
На слегка потемневшем листе плотной бумаги со следами многочисленных сгибов, тщательно разглаженных, было написано характерным женским почерком, фиолетовыми чернилами:
«12 марта 1919 г.
Вера Николаевна!
Пишу Вам с расчетом, что мое письмо Вы прочтете после моего ареста. Вам придется позаботиться об Ирине. Я знаю, что Вы сделаете это и без моей просьбы. Никто не знает, что может случиться. Вот адрес моих родных в Москве: Долгоруковская ул., д. 29, Далецкой, или: Женская гимназия Потоцкой для Д-ой.
Вот только о чем я хотела просить Вас: когда меня не будет, ласкайте Ирочку, как это делала я, и утром, и вечером, когда она будет ложиться спать. Быть может, она в этом отношении немного избалована, но мне невыносимо тяжело думать, что она лишена нежной ласки.
Думаю, что в Вашем сердце найдется любовь нежная и для нее. Вот и все, что я хотела сказать. Слова тусклые и бледные, но не к чему их подыскивать. Чувство слишком глубоко и интимно, передать его не умею. Поймите инстинктом и полюбите Ирину.
Ол. Далецкая».
— Сильное письмо, — сказал Зимин.
— Да, — Лучинский кивнул. — Меня больше всего поражало всегда, что Ольга Александровна писала это за день до начала восстания, за день до своей гибели.
— А как оно попало к вам в семью?
— Деду передали. Вы же знаете не хуже моего: он тогда чудом остался жив, добрался до Москвы, работал в Истпарте. Он же и опубликовал письмо.
Зимин ничего этого не знал. Но постепенно, по ходу разговора с художником, начинал понимать, о чем речь. Дед и бабушка Лучинского работали в начале 1919 года в тылу у белых в каком-то сибирском городе, руководили там большевистским восстанием. 13 марта 1919 года и были арестованы после подавления восстания. Ирина — это мать Лучинского и дочь революционерки, о будущем которой та терзалась в предчувствии своей близкой гибели… Не по теме, никакой связи пока с Виктором Константиновичем Малышевым, но все равно интересно.
— Никто, конечно, судьбой матери особо не занимался, — продолжал Лучинский. — После скорой смерти ее отца, моего деда, жила у родственников по Ольге Александровне. Так себе, невзрачная жизнь. Школа. Курсы чертежников-конструкторов. Работа в КБ. Замужество. Мать блестяще рисовала. Это сыграло не лучшую роль. В войну однажды подделала продуктовые карточки. И загремела в тюрьму. Представляете: дочь потомственной дворянки, внучка воронежского сахарозаводчика-миллионера по мужской линии — и в тюрьме. За пайку хлеба… У деда был сводный брат, дядя матери. Малышев. Он занимал огромный пост в НКВД. Тогда был в звании полковника, ничего ему не стоило вызволить племянницу. Его просили. Он снизошел, когда мать отмотала полсрока на лесоповале…
Художник продолжал подробно рассказывать о дальнейшей судьбе своей матери — дочери знаменитых революционеров. Зимин слушал вполуха. Уловив знакомую фамилию, обдумывал, как бы естественнее перевести разговор на Малышева.
— Виктор Константинович — имя-отечество Малышева? — уточнил для начала.
— Да.
— Он тоже работал в Сибири? В сибревкоме?
— Не знаю, его жизнью не интересовался. Хотя все малышевские бумаги, мемуары его, награды хранятся в нашей семье.
— То есть?
— Очень просто. Моя мать и его сын несмотря ни на что поддерживали родственные отношения. Малышев умер где-то в середине пятидесятых годов, сын его, Александр Викторович, на двадцать лет пережил отца, долго болел, мама за ним ухаживала, — и незадолго до своей смерти он передал маме весь семейный архив. Больше было некому.
— У вас и сейчас хранятся бумаги?
— Естественно. В мастерской. У меня новая мастерская на Балаклавском проспекте. Там и дореволюционный альбом, фотографии деда и Ольги Николаевны в тобольской нарымской, астраханской ссылках, ее стихи, написанные в Крестах. Много разного. Нужно было там встретиться.
— Съездим? — попросил Зимин.
— Может, лучше завтра… — Лучинский замялся. — Машина в гараже на всех замках.
— Такси возьмем.
— Ладно, будь по-вашему. — Лучинский встал из-за стола. — Посидите пока, я переоденусь.
Сибирское письмо интересовало Зимина лишь постольку поскольку. Тем более что, по словам художника, с подлинника перепечатано многократно. Нужно было доиграть ту роль, в которой представлял его Лучинский, — историка, изучающего судьбу его бабки-революционерки.
— А письмо? — спросил он.
— В мастерской есть. Фото- и ксерокопии, — сказал художник, закрывая папку.
…Минут через двадцать на «Волге» Лучинского уже ехали в сторону метро «Калужская», на Балаклавский.
Художник, ведя машину, курил, сосредоточенно думал о чем-то.
— Почему вы, когда я звонил, спросили о моем возрасте и ни о чем кроме? — нарушил молчание Зимин.
— Так. Время дорого… — У светофора Лучинский выпустил из рук руль, загасил в пепельнице очередную сигарету. — Полгода назад встречался с одной дамой-историком. Лет под семьдесят. Тем же, что и вы, интересовалась. Потом прислала письмо: учтите, Ольга Александровна в девятнадцатом году была меньшевичкой-интернационалисткой и выступала категорически против восстания… Того и гляди новая революция, не дай Бог, вторая гражданская, а тут… Заклинило у старухи.
— Понятно, — Зимин улыбнулся.
…Лучинский остановил машину у подъезда высотного дома-башни.
Его просторная мастерская в двух уровнях размещалась под самой крышей. Осенний солнечный свет лился в окна. Вид из окон верхних этажей высотки открывался превосходный.
Хозяин мастерской не стал знакомить Зимина со своими работами. Провел по лестнице в комнату, служившую, очевидно, одновременно и гостевой, и столовой, и спальней, когда работал запоем. С антресолей над дверью снял огромный, старый, в свое время немало, видно, пропутешествовавший чемодан.
— Тут все… — Раскрыл чемодан, начал выкладывать содержимое на стол, застланный листом забрызганного засохшей краской ватмана. — Вот. Рукописный сборник стихов Ольги Александровны, из Крестов. Я говорил о нем. Вот письма из ссылки и в ссылку и снимки… Дедовы брошюры по истории. Не стесняйтесь, глядите… А вот малышевские мемуары, — извлек и положил поверх стихотворного сборника четыре общие тетрадки в клеенчатых разноцветных обложках.
Рука Зимина невольно потянулась к этим тетрадкам. Каждая была пронумерована римскими цифрами.
Зимин пролистал одну за одной все четыре. И разочаровался. Это были не мемуары (Лучинский, видимо, так и не удосужился заглянуть в тетрадки), а дневниковые записи. С марта 1933 года по январь 1942-го. Если судить по датам, предварявшим каждую запись и подчеркнутым то синим, то красным карандашом, Малышев делал записи с перерывами в два-три месяца, но порой — еженедельно, даже ежедневно.
Конечно, встреча с Лучинским — удача для Зимина. И он сделает научное сообщение, напишет материал, как того, чувствуется, хочет художник, о революционерке и о судьбе ее дочери. С Малышев вовсе везение редкостное. Кто, и не только из историков, может похвалиться, что держал в руках дневник полковника Комиссариата внутренних дел с Лубянки тридцатых-сороковых годов?
Всё так. Однако в малышевском дневнике — события предвоенного десятилетия, первые военные месяцы. А его интересовал Малышев-ранний, представитель Сибревкома, участвовавший в допросе Тютрюмова в Пихтовом, посвященный в тайну памятника в центре городка Озерного… Зимин вдруг подумал, что допустил оплошность, не спросив, кто именно допрашивал Мусатова в Новониколаевске, проводил очную ставку между ним и Тютрюмовым в двадцатом, под Новый год. Если в роли следователя выступал Малышев, тогда Тютрюмов фигура куда более значительная, нежели могло казаться, и должность командира ЧОНа в масштабах уезда по заслугам была для него маловата. Где-то в чем-то еще раньше проштрафился — и получил лишь отряд в полтораста штыков-сабель? Зимин почти уверил себя, что именно Малышев и занимался Тютрюмовым. Только человек, наделенный исключительной властью, давно и накоротке знакомый с Тютрюмовым, мог вести допрос так, как описал Мусатов: сидеть с подследственным рядом, пить чай, весело переговариваться. Рядовому, да даже и не рядовому, следователю за такое панибратство влетело бы по пятое число… Нужно исправить ошибку, спросить Мусатова.
Хотя — что толку, какая разница: Малышев или кто-то другой. Докопался, кто такой Виктор Константинович Малышев, — и что получил? Не то ли ждет, если узнает все о Тютрюмове? По горячим следам это что-то бы да дало. Теперь же слои многих десятилетий еще более надежно упрятали неразгаданные в стародавние даты тайны… Нет, все-таки весьма важно, кто такой Тютрюмов, кем был до командирства в пихтовском ЧОНе, как кончил жизненный путь. Знание этого что-то существенное дало бы… Он, конечно, выберет удобную минуту, спросит у Лучинского об убитом в 1969 году, обнаруженном в лесу под Пихтовым родственнике Малышева. Но, похоже, Лучинский слыхом не слыхивал об этом. Да и не из серии ли поздних легенд о колчаковском кладе этот убитый родственник и распиленный слиток царской маркировки?.. Не исключено.
Может, ответит на письмо съехавший из Пскова на историческую родину в Балтию внук красного латышского стрелка и заместителя командира Пихтовской части особого назначения Айвар Британс?
— Тетрадки с мемуарами, если интересуетесь, можете взять. Мне они не нужны, — прервал ход мыслей Зимина художник. Секунду погодя, прибавил: — Но все равно с возвратом.
Лучинский много говорил о своей родословной, показывал фотографии, открытки, удостоверения, мандаты, ордена еще с двух- и трехзначными выбитыми на них номерами, железнодорожные билеты вагона первого класса, с которыми ехала в царскую ссылку Ольга Александровна. Три билета. Положено было сопровождение двух стражников, а она не соглашалась мотаться в захудалом вагоне четверо-пятеро суток, и ей за свой счет пришлось брать такие же, как и себе, билеты для охранников…
Зимин слушал и не слушал. Разговор подзатянулся, и хотелось, чтобы встреча закончилась поскорее. Поэтому он обрадовался, когда, кинув взгляд на часы, художник извинился. Они еще непременно увидятся, а сейчас ему пора на вокзал к поезду, встретить приятеля. Время есть, он подбросит Зимина до дому.
С неделю Зимин не прикасался к малышевским тетрадкам. Был занят. Да и что нового мог почерпнуть из них? Нравы, обычаи тридцатых-сороковых годов запечатлены, писаны в огромном количестве очевидцами, участниками событий, в том числе и самими бывшими сотрудниками высокого ранга того ведомства, где служил Малышев. Разве что у Малышева отыщутся дополнительные неизвестные штрихи.
Однако необходимость возвращать владельцу дневник подтолкнула-таки Зимина взяться за старые тетрадки.
Вяло пролистал от конца к началу одну, другую. Положил. В какое-то мгновение почудилось: среди записей промелькнула знакомая фамилия — «Тютрюмов». Даже не запомнил, в какой из тетрадок. Попытался быстро найти — не получилось. Тогда начал читать тетрадку под римской цифрой «II» с самого начала. Внимательно. Строчку за строчкой…
ИЗ ДНЕВНИКА ПОЛКОВНИКА НКВД МАЛЫШЕВА в. к.
4. XI.35 г.
Вчера получил орден. Не ожидал. Всего полгода назад, в апреле, Ягода вручил мне о. Ленина. И вот — очередной. Вернее, внеочередной. Красного Знамени. Опять вручал Ягода. Кроме наших, были и два наркоминделовца.
Дома о событии не сказал: Даша, конечно, узнает, но пусть не сейчас, ей сейчас с больной сестрой хлопот вдосталь, а все знаки внимания ко мне на службе ей в последнее время кажутся не к добру. Сам не знаю: к чему этот орденский дождь на меня, но нынче, как говорится, «служу трудовому народу».
Даша с Алексашкой уехали опять на весь вечер к Дашиной сестре, а я отпустил домработницу, переоделся в форму и, прежде чем привинтить новый орден — теперь их четыре: Ленина, и три Знамени, — долго стоял у зеркала в коридоре. Потом нашла такая блажь: снял все награды, разложил на столе в рядок и сидел перед ними, как нумизмат перед коллекцией, вертел в руках. Все ордена как вчера изготовленные — сияют. Лишь на самом первом полученном отбит крохотный кусочек эмали. Даша уронила на пол — и откололся.
Вспомнилось, за что получил этот первый орден.
В девятнадцатом, особенно в начале девятнадцатого, положение наше на Восточном фронте было аховое. После белого Урала последовали белые Уфа, Ижевск, Глазов… Нужно было срочно отвлечь части колчаковцев, организовать крестьянские восстания и партизанское движение в их глубоком тылу. В первую очередь в Мариинске, Тайшете, в Минусинско-Красноярском районе. Легко сказать. Там плодороднейшие богатейшие земли и рыбные реки, зажиточное набожное крестьянство с патриархальным укладом и почти сплошь — царисты. Своих людей у нас там было мало. Но все же были. Один из них, Петр Щетинкин, особенно тянул на народного вождя. Из низов, из рязанских крестьян. В германскую дослужился до штабс-капитана, получил Георгия всех степеней. Он уже вкусил власти, возглавляя в Ачинске ЧК. Смекнул, что у нас быстрее сделает карьеру, ушел партизанить в тайгу и сколотил приличный боеспособный отряд. Целое соединение. Но нужно было помочь ему: организовать движение в верном направлении, а главное — возбудить население против колчаковцев так, чтобы тыл сделался передовой для противника. Нужны были деньги, листовки, агитаторы, наша работа.
До сих пор, как «Отче наш…», помню воззвание, призванное обеспечить в колчаковских прочных тылах наш успех, составленное якобы Щетинкиным:
«Миряне!
Любовь к Родине и Отечеству подскажет вашему сердцу тот путь, который один только может вывести многострадальную матушку Россию из тех тяжелейших испытаний, которые выпали на ее долю в настоящее время.
Пора кончать с разрушителями России, с Колчаком и Деникиным, продолжающими дело предателя Керенского.
Надо всем встать на защиту поруганной Святой Руси и Русского народа.
Во Владивосток приехал уже Великий Князь Николай Николаевич, который и взял на себя всю власть над Русским народом. Я получил от него приказ, присланный с генералом, чтобы поднять народ против Колчака.
Ленин и Троцкий в Москве подчинились Великому Князю Николаю Николаевичу и назначены его министрами.
Призываю всех православных людей к оружию.
За царя и Советскую власть!»
Ничего не изобретал, составляя листовку, пользовался наработками декабристов. Не знаю, что уж втолковывали они своим солдатам, выводя на Сенатскую площадь, только солдаты выступали «за Великого Князя Константина и жену его Конституцию». Ну а я по проторенной дорожке произвел для сибирских крестьян Ленина и Троцкого в великокняжьи министры.
Сработало тогда на удивление безотказно. Ненавидящие нас крестьяне взапуски принялись помогать В. Кн. Ник. Ник. и «министрам». К Щетинкину потекли обозы с оружием, едой, одеждой. Валом повалили крестьянские парни. За считанные недели нелепая бумажка превратила незыблемый белый тыл с гигантской территорией в активный красный партизанский район, где на единственной коммуникации, железной дороге, литерные Колчаковы эшелоны с оружием замирали перед сожженными деревянными мостами, перед скинутыми с полотна рельсами либо терпели крушение, падая десятками с откосов.
Все шло по плану. Оправдывая расчет наш, бессильные охранять весь путь среди тайги, белые и чехи срывали зло на местном населении: пороли и сжигали их дома целыми деревнями. А кипы наших листовок были уже наготове: видите, русские крестьяне, что такое Колчак и как он вместе с нанятыми прислужниками-чехами относится к русскому народу?.. Я был тогда в Минусинском и Ачинском уездах, вращался часто среди крестьянских погорельцев, и было стыдно, глядя в их честные, несчастные глаза, думать, что все это замыслено, разработано, устроено мною лично…
А вот это вчера полученное из рук Ягоды Красное Знамя, можно сказать, непорочный, ангельски чистый, честный орденок в сравнении с прежними. Правительство решило обратиться к бывшим гражданам Российской империи с предложением рассекретить спрятанные перед бегством за границу ценности. За приличное вознаграждение показать, где клад, и уехать обратно с деньгами в иностранной валюте. Наше с НКИДом дело было, да, собственно, по сей день и остается — выявить через агентов, к кому за границей обратиться, уточнить, кто не успел ничего вывезти, перекинуть состояние на зарубежные счета. География кладов — вся страна, хранители тайны их нахождения — по всему свету. Основное, конечно, — Европа: Югославия, Франция, Польша, но и Америка, Китай, Япония, Австралия — много. Даже в Африке на нескольких вышли. Работка больше нудная, чем сложная. Зато результат — стоит игра свеч. Ни одному стахановскому прииску, ни золотому, ни алмазному, не угнаться. А в кладах еще и произведения искусства попадаются — дороже всяких камней и золота… Потому и два ордена за неполный год… А Тютрюмов, А. М., о своих таежных сокровищах как молчал, так молчит по-прежнему. Ладно, если нравится. Пока не до него. Лесу много, пусть себе валит. Хотя нужно распорядиться убрать его с лесоповалов. А то вдруг задавит ненароком…
Вот! Зимин прервал чтение. Не ошибся, не почудилось, когда листал тетрадки: точно мелькнула фамилия человека, которым интересовался. Несколько смущали, правда, инициалы. Бывшего командира Пихтовского ЧОНа звали Степаном, отчество неизвестно, но начальная буква отчества — «П». И все-таки это о том самом Тютрюмове, застрелившем на становище Сопочная Карга секретаря Пихтовского укома Прожогина и флотского старшего лейтенанта Взорова. Без сомнения. Тютрюмов — фамилия редкая. Чтобы еще был и однофамилец, к тому же причастный к таежным сокровищам, — нет. Исключено. И значит, верно, не подвела память пихтовского долгожителя Егора Калистратовича Мусатова: жив был его командир в конце 1920 года. И пятнадцатью годами позднее, в тридцать пятом, тоже оставался в добром здравии. Где-то в лагерях, на лесоповале, но жив. И о нем, как не в пример о других, помнили высокие чины аж на самой Лубянке. И лагерное начальство, где находился, валил лес Тютрюмов, регулярно о нем докладывало наверх…
Зимин думал так, продолжая внимательно изучать дневниковые записи. Было интересно, поглощал страничку за страничкой, попривыкнув к почерку Малышева, как захватывающий детектив. Однако речь вперемежку со скупыми упоминаниями о жене, сыне, сослуживцах, — о другом, о других делах.
В одном месте, где записи никак не были связаны с Сибирью, Зимин невольно задержал внимание, прочитал дважды:
…Встретил на Самотеке Шуру. Даже не верится, как давно не виделись. Когда в шестом году мой отец поставил условие: или я порываю с революционерами и уезжаю из России учиться в Сорбонну, или он не знает меня, не помогает мне, а нужны были деньги на подпольную типографию, — утонули родители Шурки, и она почти все наследство передала на типографию. Я ее сделал нищей, фактически ограбил, предал потом, уйдя к Даше. И Шура ни-ког-да не бросила слова упрека после. Только попросила не напоминать о себе, забыть, что у нас — дочь… Судить по одежде, Шура не бедствует. Постарела заметно. Я окликнул ее в толпе, и она узнала меня. В глазах ее вспыхнули испуг, неприязнь, гнев; она отшатнулась и ускорила шаги. Догонять было бессмысленно — она все равно не стала бы говорить…
Вот кто — дети от первого брака полковника госбезопасности Малышева. И, значит, дети их детей могли быть посвящены в тайну пихтовского клада. Один из них мог приехать в шестьдесят девятом году на станцию Пихтовую и там погибнуть. Вполне допустимо. Что гадать? Проще спросить о первой семье Малышева у нынешнего владельца дневника — художника Лучинского.
Дочитывая очередную, третью, тетрадку, Зимин уже убедил себя, что о командире Пихтовской части особого назначения из дневника малышевского он больше сведений не почерпнет… И вдруг последовала запись, датированная 29 июля 1936 года:
Сегодня рано утром из Новосибирска приехал в Пихтовое. Можно было выйти в Пашкино. Оттуда до бывшей лесной Муслимовской дачи ближе, всего тридцать километров, в то время как от Пихтового все полета наберется и дорога разбита. Однако Тютрюмов сказал, что ему легче сориентироваться, если добираться от Пихтовой. Тут уж его воля — закон.
Я в Пихтовой был впервые в гражданскую, сразу как выбили со станции колчаковцев. Торчащие печные трубы на месте сгоревших изб, пути, сплошь забитые вагонами и обледенелыми промерзлыми паровозами, трупы людей и конские уже не воспринимались. Это был общий тогда железнодорожный заупокойный пейзаж, тянувшийся чуть не сплошь от самой адмиральской столицы. Огромный и ненужно красивый среди царящей разрухи, пустой и холодный, как склеп, вокзал да изящная златоглавая кирпичная церковка — всего-то и запало в память от Пихтового.
Теперь церковка при станции была обезглавлена и обнесена высоким глухим деревянным забором. А вокзальное здание оказалось на удивление ухоженным.
Тютрюмов, вышедший в сопровождении двух оперуполномоченных следом за мной из вагона, тоже с интересом оглядывался. Он не был здесь столько, сколько и я.
Я не собирался задерживаться в Пихтовой ни лишней минуты.
Три «эмки», весь, наверно, наличный парк легковушек в этом городке, ждали нас за углом, и через час, проехав через деревушку Кураново, прибыли на колхозную конеферму. Дальше проезжей дороги нет. Только верхом на лошадях по тропе в заболоченном лесу можно пробираться.
Позавтракали и переоделись, пока готовили верховых лошадей, и тронулись в путь. Сразу окунулись в заболоченные пихтачи, где, верно, не только машине не пройти, но и всадникам без проводников не пробраться: их роль выполняли местный лейтенант-чекист и майор-сибулоновец.
К полудню выехали к часовне. Тютрюмов не просил перед поездкой карту, полагался на память. Я на всякий случай прихватил дореволюционную десятиверстовку этого района. Бревенчатый островерхий домик с крестом на макушке значился на ней как часовня во имя святого великомученика целителя Пантелеймона.
Конечным пунктом путешествия по тайге Тютрюмов называл лесную Муслимовскую дачу. Не нужно было и взглядывать лишний раз на карту, память пока не подводила Тютрюмова: до Муслимовской дачи всего-то два километра. Может, чуть-чуть больше.
— Разрушили бы давно. Но от дождя, ветра укрываться в ней хорошо, — по-своему оценил мой взгляд на часовню и принялся оправдываться майор-сибулоновец.
— Да и кто видит ее тут, — поддержал лейтенант.
— Ориентир хороший, — неожиданно подал голос молчавший весь путь Тютрюмов. Говорить время от времени при посторонних нейтральные слова, фразы ему не воспрещалось, и он воспользовался этим правом.
Лейтенант и майор посмотрели на него с благодарностью, закивали. Я на перроне вокзала Тютрюмова им никак не представил; перед поездкой в Сибирь ему придали приличествующий появлению на людях вид, заставили сбрить бороду, сделали недурную прическу, одет он был, как я, в штатский костюм, и лейтенант с майором наверняка считали его в нашем квартете если и не равным мне, то во всяком случае выше по рангу, по званию, чем оперуполномоченный.
Меня меньше всего занимали и часовня, и кто за кого Тютрюмова принимает. Думал: Тютрюмов не знает, что лесной Муслимовской дачи больше не существует, на ее месте лагпункт. Когда устраивал тайник, обязательно оставлял свои заметки, знаки. Если они убраны, срыты при строительстве лагеря, может получиться, что при самом огромном желании отыскать нужное место Тютрюмову не удастся, уедем ни с чем из этих наполненных тучами комаров дебрей…
Последние строчки Зимин читал, что называется, на нервах.
Ясно было: полковник госбезопасности Малышев описывал свою шестидесятилетней давности поездку вместе с Тютрюмовым по тем самым местам, по той дороге, где он, Зимин, буквально полтора месяца назад проезжал с конюхом Засекиным, следуя на пасеку, на Подъельинческий кордон.
Но не это, конечно же, держало в напряжении. Заключительные строчки малышевских записей в тетрадке под номером «III» утекали с неостановимой быстротою, как тоненькая струйка песчинок в песочных часах. И он боялся, что в последней, в четвертой тетрадке не окажется продолжения записей о поездке Малышева и Тютрюмова, судя по всему, в концентрационный лагерь «Свободный», останется навсегда загадкой цель этой поездки.
Боялся напрасно. Продолжение было.
29. VII.36 г.
От Муслимовской лесной дачи не осталось и следа. Ни избы лесника, ни хозяйственных построек при ней, ни единого деревца. Огромная площадка с вереницей приземистых зарешеченных бараков. Все, что было прежде, точно выбрито. Словно кто-то предвидел, что потребуется определить, где здесь стоял дом лесничего, и стер все следы… На самом же деле никто ничего не заметал: все дотла сгорело еще до того, как намечали расположить тут лагпункт.
Тютрюмов не узнал местности. Показал ему карту — тоже бесполезно. Ему можно верить. Единственная надежда теперь — бывший лесничий Муслимов. Начальник лагеря подсказал насчет Муслимова. Он жив, обретается в глухой деревушке около Пашкино. Тридцать лет здесь провел, должен что-то помнить. Немедленно распорядился послать за ним. Однако даже если сразу найдут бывшего лесничего, все равно сегодняшний день потерян.
Отправив легковушку и полуторку на поиски Муслимова, я почти тут же пожалел, что не поехал сам. Все бы не торчать здесь, не кормить гнус.
Майор-сибулоновец не нашел ничего лучшего, как предложить осмотреть лагерь. Совсем было хотел отказаться, как вдруг вспомнил, что в «Свободном» заключенные почти сплошь по делам первой категории. Совсем немного — по второй и третьей. И ни одного — по другим. Спросил: нет ли в лагере знаменитостей. Вопроса такого как будто только и ждали. Знаменитостей из социально чуждого элемента хоть отбавляй, но самые интересные — Петр Корнилов, брат известного царского генерала, и бывший колчаковский генерал Анатолий Пепеляев.
Пепеляева, сказали, я увижу чуть позднее, его приведут. (Майор-сибулоновец сделал при этом знак начальнику по режиму.) Петр Корнилов же — рядом, в лазарете. Уронил себе на ногу кирпич и отдыхает.
Через несколько минут я стоял у кровати, на которой лежал брат знаменитого мятежного генерала. Несмотря на большую разницу в возрасте — на сегодняшний день — и годы лагерей, способные стереть даже близнецовое внешнее сходство, Петр Корнилов оставался копией брата. То же скуластое, азиатского типа лицо, глаза с косиной, упрямые губы.
Невольно, глядя на брата Лавра Корнилова, я перенесся мысленно на Кубань, в Екатеринодар; вспомнились события почти двадцатилетней давности, когда все это еще только начиналось и исход, чья возьмет, был неясен. В конце марта восемнадцатого года кое-как пробрался я в Екатеринодар. По слухам, Ванька Сорокин, вступив в город, чинил там резню, грабежи и расстрелы, по размаху не поддающиеся никакому воображению. Имея личное задание Свердлова и Феликса, я должен был, приехав в Екатеринодар, ни во что не вмешиваясь, сделать доклад в Центр — подтвердить или опровергнуть слухи. Как раз в те дни Корнилов рвался к Екатеринодару и точно бы взял его, когда б в предместье, у станицы Елизаветинской, не был убит шальным снарядом. Корниловцы похоронили своего командира и отступили. Какой-то дегенерат, может сам Сорокин, велел выкопать мертвого Корнилова и на траурных дрогах, которые тянули разубранные, точно на свадьбу, по-праздничному лошади с алыми лентами и яркими цветами в гривах, возили генеральское тело по мощенным брусчаткой улицам кубанской столицы на потеху полупьяной солдатской толпе, пока была охота. Потом разложили в центре города костер и сожгли тело вместе с телом какого-то подполковника, тоже извлеченного из могилы. Помню, как сейчас, меня чуть не стошнило, когда я стоял у инквизиторского костра, глядел в распухшее, уже тронутое тлением монголоидное лицо генерала, недавнего Главковерха. Нет, я никогда не симпатизировал Корнилову, изначально мы были врагами, но я не мог не отдавать должного этому образованнейшему крестьянину-генералу. Все-таки хотя бы того, чтобы захороненное тело его не тревожили, он заслужил…
Мне нечего было сказать старику, генеральскому брату, незачем было с ним и встречаться.
Выйдя из лазарета, подумал, что и с Пепеляевым свидание — лишнее. Но его уже вели мне навстречу.
Прежде мне не приходилось видеть генерала Пепеляева, хотя, когда в гражданскую войну я работал в белом тылу, раза три мы точно оказывались рядом — в одном городе, в одном эшелоне, в расположении одной части. В лицо его я знал. По портретам в газетах, на листовках и воззваниях. В восемнадцатом — девятнадцатом годах портреты его печатались часто, чаще, чем даже адмирала Колчака, особенно после его успехов на Урале, взятия Башкирии, Глазова. У него тогда было красивое лицо бравого мальчишки-новобранца. Да он и был тогда по возрасту мальчишкой. Пять лет непрерывной войны принесли ему генеральские погоны и гроздь орденов на грудь, но не вывели из естественного природного возраста.
Время и тяжелая жизнь изрядно изменили Пепеляева, стерли сходство с портретами поры его полководческой славы. Не уверен, что я бы узнал его, если бы он сам не назвал своей фамилии. Тот цветущий парень в генеральском мундире — и этот седой человек с глубокими морщинами на лице, в замызганной робе…
Я сказал Пепеляеву, что в гражданскую воевал против него, именно против его Первой Сибирской армии. Он не полюбопытствовал, кто я, когда и где это было, ответил: «Возможно» — и посмотрел на меня вопросительно: что дальше? У меня были к нему вопросы: когда всё было проиграно и его вышибли за границу, кой черт понес его обратно в Россию — освобождать якутскую тундру и льды полярных морей? И еще хотелось услышать от него, почему потом, когда был пленен, не улучил момент, не свел счеты с жизнью бывший боевой генерал — и довольствуется прозябанием. Может, спросил бы, будь мы один на один. Впрочем, что спрашивать. Особенно про желание — как угодно, но жить. Тютрюмов чем в этом отношении лучше? Конечно, не чета Пепеляеву. Но тоже ведь — такая бурная боевая молодость. Чего стоят только эксы — миасский, верхисетский, невьянский… Перестрелки, погони, побеги, роскошная жизнь за границей. И вот. Готов торговаться за каждый год, месяц, день жизни.
Я приказал увести Пепеляева. Сам отправился отдыхать в гостевой флигелек — обыкновенную деревенскую избушку с застланным половиками полом, с деревянной кроватью, с ходиками на стене и видом из окошек на камышовое озеро.
После верховой езды — а лет десять уж точно не садился на лошадь — ломило все тело, хотелось лечь. Велел не беспокоить, приходить, когда только привезут лесника…
Запись от 29 июля на этом обрывалась, следующая была датирована 31-м числом того же месяца. Зимин на минуту дал отдых глазам. Все-таки он не ошибся, верно определил по рассказу пихтовского почетного гражданина: участвовал Степан Тютрюмов в экспроприации на станции Миасс. Еще раз тщательно нужно просмотреть миасское дело. Заодно и другие, упоминающиеся в малышевском дневнике.
31. VII.36 г.
Муслимова доставили утром. Я объяснил ему, что от него требуется, и он сразу закивал: постарается, мол. От меня не ускользнуло, как бывший лесник вздрогнул, взглянув на стоящего среди военных Тютрюмова. Кажется, он даже заколебался, подойти или нет. Огляделся вокруг. Потом принялся ходить, смотря себе под ноги, делая широкие круги. Тщедушная, изогнутая в наклоне стариковская фигурка время от времени застывала на месте. Снова он шел и снова останавливался. Присел на корточки перед торчащим из земли пеньком. Из кармана пиджака вынул пачку папирос, положил на этот пенек. Вскоре неподалеку нашел еще один. И его, диаметром помельче, пометил, воткнув рядом прутик. Сделал шагов пятнадцать-семнадцать в сторону строящегося брусового дома — клуба, как объяснил мне начальник лагеря, — и замер: тут был порог его исчезнувшего дома. Как определил? Пенек, на который положил папиросы, — остаток березы, на сук которой набрасывал уздечку, покидая дом или возвращаясь домой. Много лет, часто по нескольку раз на дню, проделывать путь от двери дома к березе — любой расстояние запомнит. Теплые искорки каких-то личных воспоминаний мелькнули при этом в глазах у Муслимова. Мгновенно испуг пришел им на смену, когда я попросил указать еще и место, где был колодец. Уточнил: тот колодец, которым пользовался до двадцатого или до двадцать первого года.
Старый лесник опять посмотрел на Тютрюмова. Перехватив взгляд, я понял: приехали не зря. Тютрюмов сдает золото, и покоится оно, целехонькое, здесь, на дне замурованного колодца…
С той же легкостью Муслимов указал местонахождение пропавшего колодца. Как только солдаты лагерной охраны приступили к раскопу и, уже стоя по грудь в яме, наткнулись на колодезную клеть, я принялся за допрос старика. Он не путался, не врал, все совпадало. Тютрюмов нагрянул к нему, как раз когда «потерялся» на десять дней после событий на Сопочной Карге. Ровно шестнадцать лет назад. 26 или 27 августа. На рассвете. Один. На коне и с двумя навьюченными грузом лошадьми. Самолично сбросил два металлических патронных ящика — часть груза — в колодец, сказал, что в них — золото. Это государственная тайна. Колодец нужно закопать, о золоте забыть. Ответственность за сохранность золота — по самой чрезвычайной революционной строгости. В чем Тютрюмов взял с него подписку. Старик даже не понял, перед какой властью, старой или новой, в случае чего он будет отвечать. Как командира красного уездного Пихтовского чоновского отряда он Тютрюмова не знал.
Оперуполномоченный Денисов записывал за стариком с недоверчивой ухмылкой. А Мулсимов рассказывал мне все это, как на исповеди, и кажется, не понимал, что отныне и до скончания дней за недонесение властям грызть ему лагерные сухари. Если его вообще не расстреляют…
К обеду колодец был вычищен до дна, банки из-под патронов, наполненные золотом, подняты на поверхность.
А ближе к вечеру выехали из «Свободного». Через Пашкино до Новосибирска автодорога сносная, и я с большим запасом успевал к ночному курьерскому поезду.
— А ты большой профессионал. Талант. Так запугал старика, — похвалил я Тютрюмова.
Он промолчал.
— Станция, где ты пытался бежать. Где торговку огурцами из-за тебя ранили, — сказал я, когда проезжали Озерное. Я велел шоферу остановиться на площади возле райкома ВКП(б). Приказал Тютрюмову выйти из машины и подвел его к деревянному памятнику-тумбе с красной фанерной звездой наверху и надписью «Красный герой командир Тютрюмов С. П. (1890–1920 гг.)».
— Взгляни на свою могилу, — сказал. — Хочешь знать, кто здесь похоронен?
— Кто?
— Кого ты убил на Сопочной Карге?
— Прожогин?
— Он — в Пихтовом.
— Тот офицер? Взоров?
— Ладно. Какая тебе разница. И хватит дурака валять. С нынешнего дня другой отсчет пойдет. День жизни — сто, нет, двести граммов золота. Или — вот… — Я кивнул на облупленный памятник.
— Это на несколько дней.
— Многих переживешь, — перебил я. — Особенно если прибавишь кедровую шкатулку купца Шагалова…
Вот как даже. Бывший представитель Сибревкома полковник госбезопасности Малышев копал глубоко. Знал и о кедровой шкатулке с драгоценностями, попавшей в руки Тютрюмова после уничтожения банды Скобы на Орефьевой заимке. От кого знал? Едва ли бывший командир Пихтовского ЧОНа сам сознался. Скорее всего, Егор Калистратович Мусатов все-таки рассказал о ней следователю в Новониколаевске. Возможно, услышал от дочери священника Градо-Пихтовского храма Анны Леонидовны Соколовой, если допрашивал ее. Хотя не исключено, что сведения о шкатулке получены от управляющего делами купца Шагалова, или как его там называли, — доверенного? Да, доверенного Головачева.
Значит, в тридцать шестом году часть колчаковского пихтовского клада уже была изъята, увезена из-под Пихтового. С территории концлагеря «Свободный». Сколько килограммов, пудов увезено в тридцать шестом? И сколько прежде? Осталось ли вообще в районе станции Пихтовой хоть что-то из спрятанного в гражданскую золота, помимо пушилинской части?..
Запись о поездке в Сибирь на упоминании о шкатулке купца-миллионера Шагалова обрывалась. За этот год записей больше не было. Весь тридцать седьмой год и по осень тридцать восьмого дневник не велся. Дальше, вплоть до самой Великой Отечественной, записи были короткие, в несколько строк. Как ни странно, они стали более пространными, хоть и не частыми с началом войны. Зимин выделил среди них одну. Осеннюю. Сорок первого года.
16. IX.41 г.
Вчера возвратился из Орла. Чудом там остался жив. И в том, что случилось, отчасти моя вина. Мы въехали в город как раз с началом сильнейшей бомбежки. Сидевший за рулем капитан Денисов не знал дороги к тюрьме и, меня не предупредив об этом, зачем-то выехал к мосту через Оку. Я в это время еще раз просматривал переданные мне Кобуловым бумаги и не следил, как едем. Когда же взглянул, мы стояли у въезда на мост. Спереди, сзади, с боков нас подпирали машины, подводы, беженцы с груженными скарбом тележками. Образовалась пробка в несколько тысяч человек. А немецкие самолеты уже заходили на бомбежку, сыпались бомбы. Попробовал открыть дверцу, выйти — бесполезно: другая машина сбоку впритирку. Денисов растерялся, сдуру пробовал дать обратный ход. И его дверца зажата. Мы оказались как муха в янтаре. Вот-вот новая стая самолетов должна была появиться. Рукояткой пистолета попытался разбить ветровое стекло. Слабо. Крикнул Денисову, чтоб бил автоматом. Он все давил на газ. Сам взял автомат, прикладом высадил стекло, вылез из кабины. Потащил за собой Денисова, он вцепился в руль, как припаялся. Удар в скулу рукояткой пистолета его отрезвил, он отпустил руль, и я буквально выдернул его из машины. С капота видно было, где легче выбраться из пробки. Устремились туда, где людское кольцо реже. Денисов уже владел собой, шел сам и прокладывал путь мне, распихивая людей. Успели вылезти из толпы до того, как вторая волна бомбардировщиков накрыла пробку… Кругом были раненые, трупы. Горел мост; дымились воронки на месте, где минуту назад метались люди и где застряла наша «эмка» и машина, стоявшая к ней впритык. Большой кусок кузова грузовика с номерным знаком, груженая телега с обломком оглобли, деревянный сундук плыли по спокойной, в желтых листьях Оке… Радоваться, что для нас обошлось, было некогда. Забрав подвернувшийся грузовик, сам сел за руль, доехали до централа.
Начальник местного УНКВД и начальник тюрьмы были предупреждены о моем приезде. Обоих застал в тюрьме. Московская группа особистов-оперативников здесь уже работала. Начальник УНКВД доложил, что к вечеру операция закончится, его люди действуют в контакте с москвичами. Почти половина, 76 человек, уже ликвидированы. Их сажают после объявления приговора в крытые бронированные машины и увозят в Медведевский лес, это недалеко от города, по дороге к Мценску. Там, в местах, где зарывают расстрелянных, деревья выкопаны с корнями. На месте выкопанных деревьев вырыты могилы. После того как всех расстреляют и захоронят, деревья будут возвращены на место. Как будто ничего и не происходило. Лес, само собой разумеется, оцеплен…
Вспомнив получасовой давности бомбежку у моста через реку и груды тел, которые кое-как присыплют землей и которыми никто и никогда потом больше не поинтересуется, не будет опознавать, я подумал, что уж больно сложно действо идет. Тем более непрерывная бомбежка, немцы вот-вот могут прорвать оборону, взять город. Хотя, конечно, расстреливают тут далеко не рядовых арестантов. И как это делать, как прятать концы — заботы исполнителей. Мое дело только перепроверить, насколько четко выполнено будет постановление ГКО, подписанное относительно расстреливаемых самим Сталиным.
Я спросил, жива ли еще Варвара Яковлева. Когда-то мы работали вместе в Новониколаевске. Оказалось, уже в Медведевском лесу. Я бы, может, посочувствовал ее жизни в последние годы, если бы не знал, что она вытворила, засев на Гороховой, хозяйничала в Петрочека после убийства Моисея Урицкого… И Христиан Раковский, с которым в двадцатые я тесно общался, тоже был уже в том же лесу…
А Мария Спиридонова была еще в камере. И муж ее — тоже. Все эсеры пока были целы. Буквально перед моим приездом собирались ими заняться, начать выводить из камер. С начальником тюрьмы через тюремный двор я направился было к трехэтажному корпусу из красного, потемневшего от старости кирпича. Несколько заключенных в сопровождении конвоира попались нам навстречу, и в одном из заключенных, к своему удивлению, я узнал Тютрюмова. Он должен был находиться во Владимирской тюрьме. Какой идиот загнал его, хранителя тайны кладов в 43 пуда золота весом и шкатулки ценой в миллион с лишним царских рублей, в Орловский централ без моего ведома — загадка.
Не время было разбираться, не время лично заниматься Тютрюмовым. Но и упускать нельзя. Куда важнее, нежели проследить, как выводят из камер Спиридонову, Майорова и прочих. Я сказал начальнику тюрьмы, что забираю Тютрюмова под свою ответственность, под расписку. И возвратился в канцелярию. Оформил все бумаги, выдал капитану Денисову предписание: он лично срочно сопроводит Тютрюмова в глубокий тыл, в лагерь в районе станции Пихтовой. Где мы были пять лет назад. При Тютрюмове сказал капитану: если по-прежнему он будет продолжать нас водить за нос — не миндальничать с ним ни минуты, действовать по законам военного времени. Когда вывели Тютрюмова — приказал взять расписку о личной ответственности с начальника тюрьмы, где будет содержаться Тютрюмовов, за его жизнь и сохранность… Через три-четыре дня капитан Денисов должен вернуться…
Всё. Оставалось еще десятка полтора страничек записей в последней тетрадке дневника полковника Малышева (Зимин добросовестно их прочитал), — но о Тютрюмове, о Пихтовом и тамошнем золотом кладе не было больше ни слова.
Если после прочтения малышевской записи о поездке в Сибирь, в «Свободный» в тридцать шестом году Зимин сомневался, оставалось ли еще, не было ли вывезено в довоенные годы спрятанное Тютрюмовым золото из-под Пихтового все, до последнего грамма, то теперь он мог с точностью сказать: по крайней мере, в 1941-м оставалось. Не было загадкой и то, сколько «сдал» золота Тютрюмов властям до войны. Занялся подсчетами.
В ноябре девятнадцатого было снято с эшелона и спрятано на становище Сопочная Карга пятьдесят два пуда. Восемь с половиной из них забрали Степан и Игнатий Пушилины. Более сорока трех пудов оставалось. (Малышев знал исходную цифру, был, естественно, убежден, что все золото подчистую увез с Сопочной Карги, перепрятал Тютрюмов. Полковник в дневнике и называет сорок три пуда.) Из этого следует: к концу сорок первого года Тютрюмов расстался с девятью пудами золота. Значит, в начале Великой Отечественной войны под Пихтовой запрятано было тридцать четыре пуда из тютрюмовской части и восемь с половиной — из пушилинской. И еще, как можно было заключить из дневниковой записи, сделанной после поездки в Орел, угроза полковника-гэбиста, брошенная в Озерном пятью годами раньше у загадочного памятника, на Тютрюмова не подействовала. Он не то что не отдавал двести граммов золота за продление жизни на день, — вообще в течение пяти последующих лет не сдал ни грамма. Тем не менее оставался цел-невредим. Не потому ли, что, помимо колчаковского клада, была еще и купеческая шагаловская шкатулка?
Для Зимина полной неожиданностью было не то даже, что полковник с Лубянки знал о существовании кедровой шкатулки богатейшего в Сибири купца Шагалова. Но он был осведомлен и об истинной ценности ее содержимого! Получалось, купеческая шкатулка, взятая Тютрюмовым в бою с бандой разбойника Скобы у Хайской лесной дачи, по ценности равна всему пихтовскому золотому кладу! Если еще не перевешивает золотой клад.
Личность Тютрюмова оставалась таинственной. Не менее загадочным представал из дневниковых записей и Малышев. Судить по делам, по кругу общения — крупная величина в ведомстве, где служил. Мог бы поручить Тютрюмова кому-то из подчиненных. Не сделал. Возможно, за Тютрюмовым числилось еще что-то, помимо пихтовского золотого клада и кедровой шкатулки. Или, может, все проще: принцип, умрямство, желание лично довести дело Тютрюмова до конца? Все возможно.
Продолжая оставаться под впечатлением прочитанного, Зимин оделся, взял дневниковые тетрадки, отправился в ближайший книжный магазин. Нужно было перед тем, как вернуть дневник владельцу, сделать ксерокопии со страниц, связанных так или иначе с пихтовским кладом…
Телефон уже трезвонил, когда Зимин вернулся домой.
Звонил Айвар Британс. Он сейчас в Москве в командировке… Уточнил: в зарубежной командировке. Он получил письмо, и если Зимина все еще интересуют те вопросы, на которые он просил ответить, они могли бы встретиться. Даже сегодня. Он остановился в гостинице «Украина».
— Тогда я буду через час? — заторопился Зимин.
— Хорошо.
Айвар Британс был высоким, стройным, красиво увядающим мужчиной, на двенадцать-пятнадцать лет старше Зимина.
— Пять лет назад ко мне приезжал один человек. Кладоискатель из Сибири, — сказал Британс, когда Зимин, сняв в коридоре мокрый от дождя плащ, сел в кресло.
— Лестнегов? — уточнил Зимин.
— Да. А вы?..
— Я нынче летом впервые услышал о кладе. Был в Пихтовом у друга в гостях — и услышал.
— И тоже решили искать клад?
— Не совсем так. Я историк, мне интересны люди, спрятавшие золото. Но когда этим занимаешься, поневоле начинаешь интересоваться и кладом.
— Понимаю. — Британс кивнул. По выражению его лица было видно: он не поверил такому объяснению. Тем не менее спросил: — Ну и как, нашли что-нибудь?
— Нашли.
— Серьезно? — Британс посмотрел с неподдельным любопытством.
— Вполне. Восемь с половиной пудов золота.
— Да… — Латыш прикурил сигарету, сделал глубокую затяжку. — Значит, отец был прав: действительно было золото. А я считал… Думал, несерьезно.
— Да нет, оказывается, что очень серьезно. Вам что-то наверняка известно о пихтовском кладе?
— Какое это теперь имеет значение, если клад найден, — вяло отозвался Британс.
— Не весь. Только пятая, даже, пожалуй шестая часть его. Фамилия Тютрюмовов вам что-нибудь говорит?
— Говорит.
— А Пушилин?
— Нет.
— Пушилины — до революции известные в Пихтовом купцы. Отец и сын. Именно они в конце девятнадцатого года, при отступлении колчаковцев, спрятали недалеко от железнодорожной станции пятьдесят два пуда золота. Потом взяли себе восемь с половиной пудов. Вот это я считаю найденная часть. А другая, большая, попала к Тютрюмову. Эту, тютрюмовскую, часть как раз по сей день и ищут.
— Почему я вам должен верить, что восемь с половиной пудов найдено? — спросил Британс.
— Да я вас не призываю мне верить. Ваши интерес и выгода: если знаете о золоте, сделать заявление. Не мне, разумеется.
— В чем выгода?
— Укажете местонахождение клада, получите четверть от его стоимости в вознаграждение.
— А если точное место неизвестно?
— Тут уж не знаю.
— Да, это, конечно, наивный вопрос. Ни вы, никто не знает… — Британс вздохнул. — Допустим, у меня есть координаты, по которым можно искать.
— Значит, нужно искать.
— Теперь это сложнее. Теперь я гражданин другой страны.
— Это действительно затрудняет дело.
— Но не исключает моего участия в поисках клада? — Британс посмотрел с надеждой, будто Зимин при желании тотчас мог выписать ему разрешение на поиски золота, спрятанного в далекой таежной глубинке России.
— Думаю, что нет. Была бы охота. В Пихтовом вам даже помогут. И не из корысти — из интереса… Можно спросить?
— Смотря о чем.
— Представьте себе: Тютрюмов летом далекого двадцатого года за полночь узнает о спрятанном в озере золоте от двоих людей…
— Прожогин и Взоров, — назвал фамилии латыш.
— Верно. Секретарь укома Прожогин и белый офицер Взоров. — Зимин кивнул. — Уже через три-четыре часа после этого они втроем отправляются на становище Сопочная Карга, где Тютрюмов убивает обоих спутников и пропадает с золотом на десять дней. Ваш дед, Раймонд Британс, все это время на виду, никаких контактов со своим командиром иметь не мог. И тем не менее ему каким-то образом стало известно, где примерно зарыл золото Тютрюмов. Загадка?
— Письмо, — сказал внук заместителя командира Пихтовского чоновского отряда.
— Что письмо? — встрепенулся Зимин.
— В мае тридцать седьмого года деду пришло письмо от Тютрюмова. С новосибирским штемпелем, без обратного адреса. В нем была просьба съездить в Сибирь и забрать то, что спрятано много лет назад.
— Удивительно. Тютрюмов тогда кочевал по тюрьмам и лагерям…
— Вот этого я не знаю. В письме говорится: сам он не может сделать этого, каждый его шаг отслеживается.
От внимания Зимина не ускользнуло, как сказал Британс, — не «в письме говорилось», а в «письме говорится». Существенная деталь. Внук заместителя командира Пихтовского ЧОНа свободно владел русским языком и в настоящем времени мог назвать только реально поныне существующее письмо. Или копию с него.
— Пусть так. Но если Раймонд Британс не знал точного местонахождения тайника, выходит, Тютрюмов писал открытым текстом?
— Нет. Конкретные места он называл описательно. Зашифрованно. Я умолчу, как в письме сказано буквально. Предположим так: «Помнишь место, где мы переезжали Царский водовод и нас вдруг обстреляли, тебе задело пулей щеку? Главное — точка, откуда стреляли». Или: «Помнишь тропу по дороге на Светленькую, где мы около татарского кладбища закопали несколько лошадей? Оттуда — сто метров…» И так далее.
Зимину невольно при этих словах припомнился рассказ пихтовского краеведа Лестнегова о том, как Андрей Британс, сын заместителя командира ЧОНа, незадолго до своей смерти приезжал в Пихтовое, копал где-то в окрестностях и выкопал три конских скелета; вспомнилось удивление Лестнегова по этому поводу: всего в одном месте раскоп, и сразу — результат.
— Неизвестно, как отнесся ваш дед к письму? — спросил Зимин.
— Он никак не успел отнестись. Ровно через неделю его арестовали. Не из-за письма.
Зимин хотел было спросить, где сейчас письмо, есть ли еще какие-то бумаги, касающиеся клада, но воздержался: лишнее сейчас. Задал другой вопрос:
— Лестнегову вы не захотели сказать об этом письме?
— А я до встречи с этим человеком понятия не имел ни о существовании Тютрюмова, ни о письме. И о деде знал только, что он был красным латышским стрелком, служил в РККА и в должности командира дивизии репрессирован. Спросил у сестры отца, и она рассказала все…
Айвар Британс, внук заместителя командира Пихтовского ЧОНа, опять закурил, и молчание длилось, пока сигарета полностью не истлела.
— Все-таки не укладывается в голове, — сказал Зимин, — что Тютрюмов рискнул обратиться к вашему деду.
— Что не укладывается?
— Высокопоставленный военный, комдив.
— Марта говорит, они были давними друзьями. Тютрюмов еще до революции помог деду бежать из камеры смертников. Вместе они жили за границей и вместе после революции вернулись в Россию.
— Если не секрет, можно поподробнее об этом?
— Это все подробности, которые я знаю. Разве вот еще… Дед за границей жил в Льеже и работал слесарем. А виселица в России ему грозила за участие в экспроприациях в Прибалтике, Петербурге и на Урале.
Ну вот. Британс-старший тоже до революции принадлежал к большевистским боевым организациям, возможно, участвовал вместе с Тютрюмовым в некоторых эксах.
Собственно, что в этом неожиданного и что из этого следует? Что после совершенного Тютрюмовым преступления — уже против Советской власти, на Сопочной Карге — на Раймонда Британса должно было хотя бы по причине его давней дружбы с Тютрюмовым пасть подозрение? Может, так и было. Оправдался. Сумел доказать свою непричастность. Да и был, скорее всего, непричастен.
Гораздо важнее информация о письме. Не из тюрьмы, не из лагеря же в самом деле посылал его Тютрюмов. М-м… Кажется, ясно. Когда в Озерном в тридцать шестом году у памятника красному герою командиру полковник Малышев поставил условие Тютрюмову: каждый прожитый день Тютрюмов оплачивает двумястами граммами золота, тот не разбежался раскрывать свои тайники. И Малышев, зная, что никакими способами не выколотить из Тютрюмова золото, счел за лучшее выпустить его на свободу, поглядеть, что предпримет хранитель тайны кладов. Да, так, видимо, и было.
Тютрюмов, конечно же, был не дурак, понимал, с какой целью его отпустили на волю, знал, что действовать самостоятельно — равнозначно копанию себе могилы, собственными руками. Он и должен был обратиться к Британису. Даже не только потому, что за полтора десятка лет, проведенных в заключении, утратил всех друзей, все связи. А потому, что Раймонд Британс, бывший его заместитель по ЧОНу, был единственным человеком, который знал местность в окрестностях Пихтового и которому — другого уж ничего не оставалось — приходилось рискнуть довериться. Почему написал письмо, а не позвонил, не поехал, — тоже ясно. Только бросить конверт в почтовый ящик скрытно от следивших за ним людей полковника Малышева было самым реальным, самым надежным, самым выполнимым делом для Тютрюмова. Как он узнал адрес Британса — видимо, останется загадкой. Да это не суть важно. Важно, что в тридцать седьмом, возможно, и в тридцать восьмом, тридцать девятом годах Тютрюмов находился на воле под неусыпным наблюдением. И что из затеи полковника-гэбиста ничего путного не вышло. Запись в дневнике, сделанная Малышевым после поездки в Орел осенью сорок первого, в начале войны, тому подтверждение: Тютрюмов был снова взят под стражу, помещен во Владимирскую тюрьму.
— Хотел бы я побывать в этом городке Пихтовом, — сказал Айвар Британс, нарушая ход мыслей Зимина.
— Что? — переспросил, поглядев на собеседника, Зимин.
— Я говорю: хотел бы увидеть те таинственные места, где спрятан клад. Где воевал дед. — Айвар Британс опять закурил.
— Красивые места. Побываете, — сказал Зимин. — Если соберетесь поехать, звоните мне. Или пишите. У меня там знакомые.
— Оформить документы сначала надо.
— Да. Это само собой.
У Зимина была еще уйма мелких вопросов, необходимых уточнений. Но он больше ни о чем не спросил Британса. Он чувствовал, был уверен — это не последняя их встреча. А для начала достаточно. И распрощался.
Бредя пешком домой под моросящим нудным дождем, вспомнил директора канадской строительной фирмы «Альянс» Мишеля Пушели. От вспыхнувшей внезапно мысли остановился посреди улицы. А ведь не зов предков, точнее, не только зов предков толкнул канадца приехать на прародину. Может, ему и хотелось построить коттеджи в городе предков, и фотографии дедов-прадедов увезти к себе домой за океан хотелось. Однако присутствовала и корысть. На полгорсти золотых царских монет, извлеченных из-под порожка полуразрушенной таежной избушки охотника Мордвинова, директору «Альянса», может, и наплевать, мелочь. А вот на восемь с половиной пудов золота — не наплевать. И лукавил он, когда говорил, что клятвенно деду обещал не связываться с русским, с колчаковским золотом. Где золото, там клятвы перешагивают с легкостью, как порог собственной квартиры, и с тем большей легкостью, чем больше слепящего металла. Пушели объявился в Пихтовом не только затем, чтобы строить, но и чтобы проверить, не изменился ли за истекшие десятилетия рельеф местности, не двинулись ли городские новостройки в ту сторону, где его золото. Убедился, наезжая из Новосибирска в Пихтовое, что все пока в порядке, причин для волнения нет — и уехал успокоенный. Трудно осуждать за это, но все-таки несколько неприятно, что полной искренности нет. Как-никак они вместе подвергались смертельной опасности, подружились…
С чего это вдруг он так подумал о Пушели? Может, даже и несправедливо подумал. Ах да! Фальшивые слова латыша об интересе к сибирской тайге, к местам, где воевал его дед-большевик, большевиками же потом и расстрелянный. Нет у Британса-младшего к достопримечательностям городка Пихтового интереса. Имеет сведения, не столь уж точные, как Мишель Пушели, в каком направлении вести поиск. И важно узнать, какие перемены произошли на этом направлении за многие и многие годы…
Дела о верх-исетской, невьянской экспроприациях, упоминаемые в дневнике полковника госбезопасности Виктора Константиновича Малышева, были не такими объемными, как миасское, но все-таки и не в тоненьких папочках умещались.
В обоих этих материалах фамилия «Тютрюмов» не была названа ни разу. Зато в деле о невьянской экспроприации на полях одной из страничек знакомым Зимину почерком, малышевским почерком, была сделана карандашная, еле видная пометка-запись: «См. дело № 963–1 лл. 10–24 об.».
Дело под номером 963–1 касалось ограбления загородной дачи троицкого купца второй гильдии Ивана Егорова Труфановского, и вел его следователь Пермского охранного отделения коллежский советник Аристарх Огниевич.
Зимин, получив дело, тут же открыл его на «подсказанном» полковником Малышевым десятом листе — и улыбнулся, вдохнул и выдохнул так шумно, с присвистом, что сидевшая неподалеку от него в зале немолодая женщина, медленно повернувшись к нему, посмотрела неодобрительно. Зимин если и обратил внимание на этот осуждающий взгляд, то мимолетно: увидев знакомую фамилию, уже поглощал глазами листы протокола допроса Тютрюмова девяностолетней давности.
Тютрюмов: Я работал на гильзовом заводе первый год, когда появилась рабочая боевая группа. Группа запасалась револьверами. Оружие не применяли, учились обращаться с ним. Стреляли в лесу.
Огниевич: Вы были членом какой-то партии?
Тютрюмов: Я не собирался ни в одну партию. Хотел только научиться владеть оружием. Но скоро появился какой-то человек, товарищ Федор. Предложил всем боевикам записаться в партию.
Огниевич: Какую?
Тютрюмов: Социал-демократическую.
Огниевич: И вы записались?
Тютрюмов: Не сразу. Сначала я спросил, когда можно ожидать водворения социализма. Он ответил: лет через десять. И я обрадовался, что так скоро.
Огниевич: И вступили в партию?
Тютрюмов: Да. В ноябре 1905 года. Я заплатил за членский билет 25 копеек. Это был небольшой листок белой плотной бумаги. На нем написано: «РСДРП. Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Имя, фамилия, отчество. Район и печать.
Огниевич: Какие именно фамилия, имя, отчество были записаны в вашем членском билете?
Тютрюмов: Странный вопрос. Мои. Тютрюмов Степан Павлович.
Огниевич: Хорошо, дальше.
Тютрюмов: У меня был наган, и я чувствовал, что сейчас же с оружием в руках могу начать борьбу за социализм.
Огниевич: Ну и когда, молодой человек, вы начали борьбу за социализм? Лучше скажем так: когда впервые применили оружие?
Тютрюмов: Однажды мы были на лекции о взрывчатых веществах, было нас пять человек. Мы шли мимо одной казёнки и решили «для практики» ее экспроприировать. Трое зашли внутрь, двое остались снаружи. Было там несколько покупателей. Скомандовали: «Руки вверх», а сидельцу лавки велели отдать выручку. Взяли рублей 60 или 70. Было страшно, но этот удачный опыт поднял настроение.
Огниевич: А как отнеслись к этому ваши учителя?
Тютрюмов: Мы это скрывали от нашей организации. Знали, что нас не одобрят.
Огниевич: Значит, и деньги скрыли?
Тютрюмов: Да, поделили.
Огниевич: А потом?
Тютрюмов: Потом было еще несколько мелких экспроприаций.
Огниевич: Тоже без ведома организации?
Тютрюмов: Да.
Огниевич: Экспроприацию, как вы называете вооруженное нападение, в гостинице «Боярские номера», где взято восемь с половиной тысяч рублей, вы тоже называете мелкой?
Тютрюмов: А вот в этом я не участвовал.
Огниевич: Настаиваете?
Тютрюмов: Да. Настаиваю. В «Боярских номерах» — это ведь было 29 декабря. А я уехал тогда в Пермь перед Рождеством и больше не приезжал в Петербург.
Огниевич: Когда вы приехали в Пермь?
Тютрюмов: Как раз в Рождество.
Огниевич: И что дальше?
Тютрюмов: Жил.
Огниевич: Как долго, позвольте полюбопытствовать?
Тютрюмов: С полгода. До самого лета.
Огниевич: А занимались чем?
Тютрюмов: Читал. Готовился опять поступать в университет.
Огниевич: Странный ваш рассказ об экспроприациях.
Тютрюмов: Чем?
Огниевич: Хотя бы тем, что вы так охотно сознаетесь в многочисленных пустяшных экспроприациях.
Тютрюмов: Что странного. Хочется облегчить душу. Не хочется всю жизнь носить в себе эту тяжесть.
Огниевич: А может, все-таки другое? А? Попытаться таким вот способом открещиваться, не сознаваться в крупном преступлении, где вы были организатором и играли главную роль?
Тютрюмов: Опять вы об этих «Номерах»?
Огниевич: Предположим, и о них.
Тютрюмов: Я сказал истинную правду: к взрыву и ограблению в гостинице «Боярские номера» я не причастен. Уехал под Рождество в Пермь к родным…
Огниевич: Достаточно вашей правды. Я вам сейчас скажу. После «Боярских номеров» последовало еще более тяжкое преступление. В следующую ночь, на 29 декабря, вас выследили на конспиративной квартире на Малой Охтинской, и вы, стреляя из двух маузеров, убили исправника и пристава и ранили трех рядовых полицейских чинов, прорвались сквозь оцепление, бежали из Петербурга в Уфу к друзьям. В частности, к известному боевику Мячину-Яковлеву, который скрывается ныне за границей.
Тютрюмов: Это просто оговор.
Огниевич: Подождите возмущаться, это только начало. Не знаю, что вы там делали в обществе Мячина, но пробыли в Уфе не далее как до половины февраля, а потом уехали на Тамбовщину. Там отметились. Вот. Из газеты: «24 февраля ночью в Кирсановском уезде ограблен на 4 тыс. рублей сборщик Крестьянского банка. 25 февраля полицией под руководством исправника грабители разысканы в селе Кипеце в доме одного дворянина. Они оказали вооруженное сопротивление. Среди злоумышленников оказались известные боевики-социалисты Глотов и Киселев, бежавшие из тюрьмы Михийловской станицы. В перестрелке Глотов убит, Киселев смертельно ранен, третьему, Хрулеву, удалось уйти. В перестрелке грабители осыпали чинов полиции градом пуль, но, однако, никого не ранили. Из ограбленных денег пока ничего не найдено. Очевидно, они все были при грабителе Хрулеве, розыск которого сейчас ведется». Видите, какой случай.
Тютрюмов: Какое отношение это имеет ко мне?
Огниевич: Не улавливаете?
Тютрюмов: Абсолютно нет.
Огниевич: Ладно. А вот скажите, 26 мая 1907 года в 4 часа пополудни в сквере Козий загон против гостиницы Шайдурова были убиты из револьвера жена и дочка почтового служащего Неболюбова. С ними был молодой человек. Они все трое остановились у береговой кручи и разговаривали о чем-то. Молодой человек обратил внимание матери и дочки Неболюбовых на что-то. Они обернулись в сторону Камы — и тут молодой человек выстрелил в них. Быстро и хладнокровно сбросил обеих с кручи и зашагал прочь из сквера. По описанию очень похожий на вас молодой человек.
Тютрюмов: Вы так все преступления, какие только есть в мире, мне припишете.
Огниевич: Нет. Исключительно ваши. И это я вам пока не приписываю. За недоказанностью. Однако, говорят, вы были очень влюблены в дочку Неболюбова, а она в вас — увы нет. И однажды, говорят, публично залепила пощечину.
Тютрюмов: Выдумки.
Огниевич: И шрам у вас на левом плече — выдумки?
Тютрюмов: А при чем здесь шрам? Он с детства.
Огниевич: Нет. Это тоже след вашего хождения, с позволения сказать, в революцию. В Висимском заводе вы обложили данью в тысячу рублей в месяц управляющего. И когда он отказался платить, бросили в окно его дома восьмифунтовую меленитовую бомбу. Она не разорвалась при падении. Управляющий выбросил бомбу обратно на улицу. Напарника вашего, Колокольникова, разнесло в клочья, а вам повезло — остался этот вот только след.
Тютрюмов: Ерунда, шрам с детства.
Огниевич: Вы так говорите, будто ничего нельзя проверить. Ни где живут ваши родители, сестра; нельзя предъявить вас вашим же товарищам.
Тютрюмов: Предъявляйте, проверяйте.
Огниевич: А мы проверили. Все тщательно проверили. И слушайте дальше о себе. После того — я уже об этом говорил — были подготовка и участие в вооруженном ограблении на станции Миасс. Вы были тогда еще не Тютрюмовым — Хрулевым Иваном Афанасьевичем или, как вас еще называли, Алешей Маленьким. Потом вы уехали в Сибирь, в Томск. Работали нелегально по организации побегов политссыльных из Нарымского края. Однако почувствовали опасность — и скрылись за границей. А паспорт вы купили в Томске, у сына учительницы рисовальных классов гимназии студента Технологического института Тютрюмова Степана Павловича. За 125 рублей. За границей некоторое время вы жили — еще под своим именем — у известного литератора-социалиста Максима Пешкова. На острове Капри. С позволения сказать, учились. Затем возвратились в Россию. Появились в Киеве как раз накануне приезда туда государя императора. В Киеве вы жили то под настоящей фамилией, то становились Тютрюмовым. Вас там скоро засекли, и вы опять предпочли убраться за границу. На полтора года.
Тютрюмов: Все это неправда…
Огниевич: Да уж помолчите… Вы, господин Тютрюмов-Хрулев, столько натворили, что, мне кажется, всего лишь повесить вас было бы в высшей мере несправедливо. А потом, после того как помиловали всех ваших друзей по налету на станцию Миасс, честное слово, нет желания передавать вас суду. Будете работать на нас.
Тютрюмов: Не буду. Никогда.
Огниевич: Будете. Сейчас подпишете вот эту бумагу и будете работать. Иль я вас сдам вашим же товарищам. Лучше моего знаете, что они с вами сделают, когда им станет известно, сколько денег вы не сдали в партийную кассу, присвоили.
Тютрюмов: Боевых организаций больше нет. Нигде в России. Распущены.
Огниевич: Ничего. У ваших товарищей отличная память на отступничество. Я вот еще вам процитирую. Из одной листовочки. На смерть революционера Кузнецова:
Не нужно ни песен, ни слез мертвецам, Воздайте им лучший почет, — Шагайте бесстрашно по мертвым телам, Несите их знамя вперед…Видите, какие у вас чрезвычайно решительные, боевые товарищи. Так что и бумагу вы подпишете, и деньги, которые утаили, вернете в казну Империи.
Тютрюмов: Но у меня нет денег.
Огниевич: По моим сведениям, у вас около сорока тысяч рублей. За границей вы жили на партийные деньги. Предположим, вы истратили две, три, самое большее — пять тысяч. Где тридцать — тридцать пять тысяч рублей?
Тютрюмов: Нет денег.
Огниевич: Нет значит нет. У меня, поверьте, никакого желания торговаться, уговаривать вас быть искренним. Мне, честное слово, доставит удовольствие передать вас вашим же товарищам.
Тютрюмов: Хорошо. Деньги спрятаны на одной лесной даче в Оханском уезде. Я покажу.
Огниевич: Сумма?
Тютрюмов: Тридцать две тысячи. Серебром и золотом.
Огниевич: Разумно, что не в ассигнациях. Кто хозяин лесной дачи?
Тютрюмов: Ибрагим Хазиахметшин.
Огниевич: Где именно деньги на даче Хазиахметшина?
Тютрюмов: Около дома колодец. В двух саженях от колодца закопаны.
Огниевич: Вот так-то лучше, господин Тютрюмов…
На этом 24-м оборотном листе протокол допроса, записанный размашистым почерком, обрывался. Следом сразу шел лист 29-й — заявление какого-то Лампасникова, проходившего свидетелем по делу об ограблении купца Труфановского.
Зимин был убежден: недостающие листы, наверняка содержавшие наиболее важную информацию, — возможно, это подписанная Тютрюмовым бумага о сотрудничестве с полицией, протокол изъятия денег с лесной Хазиахметшинской дачи, — забраны полковником Малышевым. И подчеркивания карандашом строчек, где речь идет о тайнике в лесу в Оханском уезде Пермской губернии, — тоже рукой полковника сделаны? Наверное. Больше никто после революции к делу не прикасался. В противном случае это было бы отмечено.
Фамилия Малышева тоже не значилась. Однако здесь другое: чин с Лубянки мог себе позволить, знакомясь с делом, не оставлять своего автографа.
Зимин не мог не оценить: умница полковник-гэбист. Глубоко копал, профессионально. Не поленился пройтись даже по архивам охранки.
Хотелось еще раз, немедленно посмотреть миасское дело. Страницы, касающиеся Хрулева. Но немедленно — невозможно. Поторопился отправить дело в хранилище. Хотя, впрочем, что смотреть? И без того помнил: Иван Хрулев — один из трех или четырех участников налета на станцию Миасс, которых полиция не схватила и которым удалось скрыться за рубежом. Ни слова в деле не сказано — этого бы Зимин не пропустил, — что в начале 1913 года Хрулев попадал в руки полиции. Сочли нужным, видимо, не упоминать об этом в деле в связи с тем, что Хрулев-Тютрюмов стал секретным сотрудником. Зато четко сказано, что в первую мировую войну он погиб, сражаясь против Германии в иностранном легионе на стороне французов. Сам решил похоронить себя, чтобы таким способом отмежеваться от полиции? Пожалуй, нет. Полиции выгодно было так сделать: Хрулев погиб, по причине смерти розыск его как известного крупного боевика-экспроприатора можно прекратить. А за Степаном Тютрюмовым никаких грехов перед Россией не числится, пусть спокойно продолжает жить в эмиграции среди революционеров.
По словам Айвара Британса, Тютрюмов жил за границей вместе с его дедом и в семнадцатом году вернулся в Россию. За границей в это же время отсиживался, работая электриком, и главный организатор миасского экса Мячин-Яковлев. А после революции он занимал очень высокое положение. В Кремле ему доверяли безгранично, использовали для выполнения поручений особой секретности и важности. Именно он перевозил царскую семью из Тобольска в Екатеринбург. Помощников для участия в новых своих делах Мячин-Яковлев набирал себе сам. Из проверенных в экспроприациях друзей-боевиков. Тютрюмов входил в число самых давних и близких. Исключено, чтобы его подозревали в связях с царским политическим сыском. А это значит, Мячин-Яковлев привлек его в свою команду в первую очередь?
Загадочная личность Тютрюмов. Полковник НКВД Малышев наверняка знал о нем все. Кроме одного: куда он спрятал свои сибирские сокровища — адмиральское золото и кедровую шкатулку купца-миллионера… Где-то лежит малышевское досье на Тютрюмова. Только вот добраться до него, может, не менее сложно, чем до пихтовского колчаковского клада…
В условленный день Зимин готов был отправиться к художнику Лучинскому, позвонил. Долго не подходили. Пока в трубке плыли гудки, рассеянно перелистывал лежавшие рядом с телефонным аппаратом приготовленные к возврату дневниковые тетрадки полковника Малышева. Задержал взгляд на страничке с записью от 31 июля 1936 года, перечитывал строки, где полковник Малышев описывал, как бывший лесник Муслимов на территории концлагеря «Свободный» отыскивал место, где некогда стоял его дом.
Женский голос — ответила дочь художника — наконец прозвучал на другом конце провода, и Зимин, назвавшись, спросил Лучинского.
Художник, оказалось, уехал в тверскую деревню поработать. Раньше чем через месяц в Москве его не будет.
Дочь художника говорила еще что-то. Зимин, глядя в открытую тетрадь, уже не слушал. Неожиданно вспыхнувшая мысль в следующую секунду овладела им целиком. До революции Тютрюмов устроил тайник на Урале, на лесной даче, у колодца возле дома лесообъездчика Хазиахметшина. И тайник в Сибири спустя много лет сделал по образцу и подобию хазиахметшинского. С той лишь разницей, что на Муслимовской даче спрятал золото не возле колодца, а в самом колодце. Случайное совпадение или же характерный почерк? По крайней мере в двух убийствах — в сквере Козий загон в 1907 году и на становище Сопочная Карга сразу после гражданской войны — почерк у Тютрюмова одинаковый. Если предположить, что он был склонен к стереотипу действий, искать золото надо возле Пихтового именно на лесных дачах. В колодцах. Около колодцев.
Какая-никакая зацепка уже есть: сын заместителя командира Пихтовского ЧОНа. Нужно выяснить, где он копал. Тогда и судить о чем-то. Взглянул на часы. Разница во времени с Пихтовым четыре часа, сейчас там поздний вечер, Сергей должен вернуться со службы.
Набрал его домашний номер, и почти тотчас после соединения в трубке прозвучал знакомый голос:
— Капитан Нетесов слушает…
Зимин попросил связаться с краеведом Лестнеговым, узнать, была ли когда-то, существует ли поныне лесная дача, дом лесника, объездчика поблизости от того места, где несколько лет назад Андрей Британс наткнулся на скелеты трех лошадей.
— Каких лошадей скелеты? — не сразу понял Нетесов. — Ты что, крепко на грудь принял, что ли?
— Узнай, — настойчиво повторил просьбу Зимин. — Еще наберу тебя через полчаса.
— Ладно, — согласился Нетесов. — Жди. Сам позвоню…
Ответный звонок из Пихтового раздался скоро. Сергей переговорил с Лестнеговым. Никаких лесных угодий ни прежде, ни теперь там, где копал приезжий из Пскова, не было и нет. Огромный кочковатый луг. На кабинетских землях.
— Жаль! — Зимин с досадой цокнул языком.
— А ты чего разволновался? — спросил Нетесов.
— Да просто. Как там у вас, успокоились после находки у церкви? Клад больше не ищут?
— Вроде теперь тихо. Недавно, правда, кадр тут один объявлялся. Серьезный на вид мужик, не чайник. Говорил, возле дома его деда золото Колчака копать нужно.
— А дом деда где?
— Километрах в двадцати от станции.
— Да нет. Я имею в виду: не на лесной даче?
— Сдались тебе эти дачи. Кто их так теперь называет. В Вереевском бору, на кордоне.
— Дед этот лесником был?
— Вроде. Давай кончать об этом. Будто говорить больше не о чем.
— Встретимся — поговорим.
— Теперь когда еще…
— Скоро. Ты повестку в суд мне организовать можешь? Липу. Свидетелем по этому делу, где Жало, Крот…
— Это зачем еще?
— С работы чтобы отпустили. Приехать хочу.
— Кончай дурью маяться, Андрей. Новый кладоискатель нарисовался. Думаешь, я не спросил Лестнегова, что за скелеты и кто этот Британс?
— Ты что, против, чтобы я приехал?
— Я против, чтоб ты на кладе свихнулся, как тут один кочегар из котельной.
— Не бойся… Так можешь повестку организовать?
— Могу, конечно. Если тебе деньги девать некуда.
— На институтский адрес повестку пошли, хорошо?
— Ладно, сделаем.
— За неделю сделаешь?
— Завтра вышлю. Адрес диктуй скорей, куда повестку посылать, кладоискатель…
Часть вторая
Опять, как в первый, двухмесячной давности, приезд Зимина в Пихтовый, втроем сидели за накрытым столом — Зимин, Сергей и Полина. Только теперь сидели не во дворе под старой черемухой, а на утепленной к зиме веранде. Золотились в электрическом свете спадающие по бревенчатой стене тяжелые длинные луковичные косы, серебром отливал связанный в пучки чеснок, малахитово зеленели метелки укропа и петрушки.
С удовольствием вдыхая смесь царивших на веранде тонких запахов, Зимин внимательно слушал рассказ Сергея о том, какая мощная волна кладоискательства прокатилась по Пихтовому после того, как вместе с револьвером, уроненным в церковный колодец пьяным охранником железнодорожных складов Холмогоровым, пожарные вытащили из колодца и чугунок с монетами и бумажными деньгами, имевшими хождение при царе. Один откопал на своем картофельном земельном наделе провалившуюся надгробную гранитную плиту. Плита, как гласила надпись на ней, была установлена на могиле скончавшегося в Пихтовом от ран летом 1919 года драгунского генерала. С досады ли, что вот такая ничтожная находка, и ничего кроме, или же от заскорузлой дубовой практичности владелец земельного надела не удумал лучшего, как затолкнуть плиту в фундамент возводимого возле собственного дома гаража для «Жигулей»… Другой нашел под крышей баньки берестяную пластинку с непонятными какими-то обозначениями. Для него как Божий день ясно: это зашифрованная карта колчаковского клада. Носится как курица с яйцом по городу с берестянкой. Объявил: половина клада тому, кто шифр разгадает… Третий, кочегар из техникумовской котельной — Нетесов упоминал о нем в телефонном разговоре, — вообще во всю ширь развернулся: скатал то ли в Новосибирск, то ли в Омск, привез оттуда лозоходца или как там — оператора биолокации, народного академика. Платит ему каждодневно сумасшедшие деньги. Разъезжают по городу и окрестностям. Биолокаторщик с помощью какой-то рамки исследует места, «заглядывает» глубоко в землю, где кочегар пальцем ткнет. Понятно, результат нулевой…
— А тот, который к тебе приходил, говорил, что нужно около дома его деда искать колчаковский клад? — спросил Зимин.
— Не ко мне — к Мамонтову приходит Бражников, — поправил Сергей. — Рассказывал: Тютрюмов нагрянул к его деду, лесообъездчику, среди ночи и предупредил, чтобы сматывался немедленно, утром приедут его арестовывать. За то, что служил у белых. Ну и дед бражниковский, тогда ему тридцати не было, с семьей, с грудными детьми мигом снялся и смылся на многие годы куда подальше.
— Только поэтому и надо клад там искать? — спросил разочарованно Зимин.
— А ты думал, что-то из ряда вон? С девятнадцатого года — одна тысяча девятьсот девятнадцатая версия… По его словам, Тютрюмов специально так сделал. Чтобы остаться на кордоне в доме без свидетелей и зарыть золото.
— Что ж Бражников сам тогда не искал?
— Искал. Только без толку. А вообще, пока здесь кладоискатели суетились, Медведкин Иван всем нос утер. Без всякого золота озолотился…
История с Медведкиным, по словам Сергея, была опять-таки напрямую связана с событиями времен гражданской — отступлением колчаковцев и стремительным натиском красных войск. Сотни вагонов белых застряли на рельсах недалеко от Пихтовой, на разъезде Ботьино. Чувствуя, что выбраться из пробки до подхода противника не удастся, белые, по ситуации — кто пересаживался на гужевой транспорт и устремлялся по таежным проселкам, по тракту на восток, кто уходил пешком. Вагоны бросали. Хотя, рассчитывая, надеясь, что поражение не окончательное, соберутся с силами и вернутся, кто-то наиболее ценное прятал. Ходили слухи, будто колчаковцы выгрузили, схоронили до звездных своих дней десятки мешков омских и романовских банкнот и тюки военного обмундирования где-то около разъезда. Их поперву искали. Не так, конечно, как пихтовский золотой клад. Но все же. И больше не устаревшие дензнаки, а одежду. Слухи оказались не на пустом месте. В лесу, не так далеко от Ботьино, есть невысокая скала, и в ней — довольно крупная глубокая пещера. Там и были запрятаны деньги и обмундирование. Их нашли и увезли куда-то еще в середине двадцатых. Никто тогда и не задумался, почему отступающие колчаковцы забили пещеру именно обмундированием и стремительно обесценивающимися банкнотами. При том, что в вагонах полно было добра в десятки и сотни раз ценнее.
Находка не ахти какая была. О ней скоро прочно забыли. И вот Иван Медведкин нынче заставил вспомнить стародавнее. Охотился; ливень загнал его в эту пещеру. Не в первый раз он там бывал. Развел костерок обсушиться, отвара чаги попить. В ожидании, пока вода закипит в котелке, оглядывался и вдруг заметил глубокую трещину в стенке пещеры. Ковырнул топориком, камень упал под ноги. Посветил в образовавшуюся дыру фонариком и понял, что стоит перед замурованным входом в ответвление пещеры. Какие-то поставленные в несколько рядов темные ящики мелькнули в луче фонарика. У Медведкина сердце екнуло. Подумал, что нашел тот самый золотой клад. Отсек был заложен камнями на растворе искусно, прямо-таки виртуозно. Если бы не трещина — никогда бы не отличил, где кладка, где природная скальная поверхность… Разобрал вход, а там, кроме ящиков, чемоданы, пишмашины, сейф, телеграфные и телефонные аппараты. Даже печатный станок с клише агитационной антибольшевистской открытки. И самих открыток стопка… В ящиках, к разочарованию Медведкина, не золото — сплошные бумаги. Штабные документы воинского подразделения белых времен гражданской войны. Как понял, глянув в несколько бумаг, — документы штаба Екатеринбургской группы войск адмирала Колчака. Оперативные карты дислокации войск за девятнадцатый год, папки с донесениями, приказами, рапортами, удостоверения… Сейф был закрыт на ключ. Медведкин был уверен: золото — там. Открыть хоть и проблема для него, но разрешимая. Смолоду и до пенсии в локомотивном депо слесарем проработал. Быстро на «Запорожце» сгонял под дождем домой за инструментом. Пропотев несколько часов кряду, добрался до содержимого сейфа фирмы «Сан-Галли» образца 1896 года. И повторно разочаровался: вместо ожидаемых слитков и монет увидел, как и в ящиках, бумаги с грифами «Секретно». Вдобавок — несколько крестов Георгиевских и медалей «За храбрость», печати и штампы, забытая, видно, кем-то из штабистов колода игральных карт. И — как в насмешку — закатившиеся в самый угол сейфа царский полурублевик и гривенник. Шестьдесят копеек серебром.
Медведкин рассчитывал хоть что-то поиметь от своей находки в пещере, продав «Ундервуды», телефоны, награды. Бумаги посчитал макулатурой, интересной разве что местному музею, хотя там была даже собственноручная записка самого адмирала на его личном бланке. Не в два-три слова записка — в пол-листа. И еще одна — за подписью генерала Гайды начальнику штаба Екатеринбургской группы…
— Ну уж, чтоб записку самого Колчака макулатурой посчитал, не верю, — сказал Зимин, до тех пор не перебивавший Сергея, внимательно, как и Полина, слушавший его рассказ.
— А что ему Колчак? И оперативные карты девятнадцатого года? — Нетесов усмехнулся. — Вот если бы карта охотугодий нашего района со всеми берлогами, гнездовьями, тропами.
— Все равно не верю, — упрямо сказал Зимин.
— А я и не говорю… — Нетесов привстал, налил в пустые стопки, жестом пригласил выпить. — Он как раз именно с этой запиской и еще с кучей бумаг поехал к Лестнегову. Проконсультироваться.
— О цене?
— Да. И теперь благодаря Лестнегову мы этот архив потеряли. Крохи остались. Константин Алексеевич честно Медведкину сказал, что годовой его пенсии не хватит, чтобы купить один-единственный листок с адмиральским автографом.
— И что за записка? К кому? — спросил Зимин.
— Пойди теперь узнай. Лестнегов не запомнил, а сейчас уже из Пихтового уплыла. Один новосибирский бизнесмен, почитатель Колчака, купил эту и за подписью Гайды записки вместе с печатями. По дешевке. За «девятку» и карабин. А сейчас идет торг за бумаги из пещеры. Между тридцатью и сорока тысячами долларов сумма. Это, заметь, только бумаги из сейфа. Без содержимого ящиков.
— Шустрый пенсионер, — заметил Зимин.
— Да сам он никакой не шустрый, — Сергей махнул рукой. — Зять у него в Барнауле. Частный нотариус. Медведкин сразу от Константина Алексеевича попылил на переговорный пункт, звонит ему. В семь вечера позвонил — в восемь утра зять уже прикатил. Медведкин думал: раз не клад, значит, все, что нашел, — его собственность. Кое-кому до похода к Лестнегову разболтать успел. Правда, об одних бумагах. О наградах, машинках пишущих и прочем — ни слова. До нас еще только слухи дошли, зять Медведкина успел все бумаги штабные перебрать с толком, сливки, что называется, снял. Всю допотопную аппаратуру, награды велел тестю вытащить на свет Божий. В пещере были еще чемоданы с личными вещами, я говорил. В них, кроме белья сменного, парадные мундиры со всеми орденами, книги, письма. В одном чемодане — шахматы очень дорогие из уральских самоцветов, статуэтки. Чемоданы тоже по указанию зятя всплыли. После этого Медведкин пожаловал с заявлением о находке.
— Это когда все было? — спросил Зимин.
— Через полмесяца после твоего отъезда, — ответила Полина.
— И не написали даже…
— Правильно сделали. — Сергей рассмеялся. — Ты бы еще раньше приехал.
— Раньше бы — нет… Ладно. Записки Колчака среди документов, конечно, не оказалось?
— Я же говорил.
— А как Медведкин объяснил ее отсутствие?
— До гениального просто. Его с детства учили, что Колчак — враг и палач народа русского. Поэтому чего хранить его писульки? Пустил на растопку костра вместе с ворохом других бумаг.
— Но если известно, что у бизнесмена?..
— А что, Колчак в жизни одну записку написал? Потом, почему бизнесмен должен перед кем-то отчитываться о записке, которая нигде не числится украденной?
— Но Лестнегов видел…
— Медведкин опередил: в заявлении указал, что показывал бумагу, адресованную лично адмиралу Колчаку. Разница? Зять все ему четко объяснил, проинструктировал, как отвечать. И вообще, почему мы должны по заявлению Медведкина о находке возбуждать дело против него? Единственное, что не имел права делать, — сейф вскрыл. А в остальном — какие к нему претензии? Честнейший, можно сказать, человек.
— Но ты же знаешь…
— Я обязан знать, проверять. Но надо мной начальство. Вломят как следует, если все силы брошу на поиски архивных карт, которых вроде как даже и в природе нет. Это когда у меня несколько нераскрытых ограблений, убийство…
— И где сейчас то, что Медведкин отдал?
— В следственном изоляторе. Описали их, лежат. Военные историки из Москвы грозились срочно приехать. Не едут.
— Можно будет посмотреть?
— Исключено, — отрезал Сергей. — Из областного УВД были, своей печатью опломбировали. Специально, чтоб наши не лазили. Открытку из этого архива и бумажку одну — копии — могу показать. Сейчас…
— Сидите. Я принесу, — вызвалась Полина, поднимаясь из-за стола.
— Мы старого типографщика попросили. Он печатный станок и клише изготовления открыток промыл хорошенько, смазал и на старой бумаге, тоже из пещеры бумага, отпечатал несколько открыток. Просто так, для интереса, — продолжал рассказывать Сергей.
Возвратившаяся через минуту-другую Полина протянула Зимину открытку и лист с машинописным текстом, с припиской от руки.
Зимину уже попадалась точь-в-точь такая по сюжету агитационная белогвардейская открытка с надписью «Что несет большевизм народу». В прошлый приезд в Пихтовое видел в тетрадке пасечника Терентия Засекина. Едущая на коне Смерть с окровавленной косой, оставляя за собой усеянную трупами сожженную деревню, приближается к другой деревне — с толпящимися живыми людьми, с добротными избами.
Он отложил открытку, взял лист с отстуканными на машинке с разбитыми буквами, заверенными печатью строками, прочитал:
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Выдано Н.-Тагильским военным комиссаром
Настоящим удостоверяем, что предъявитель сего тов. Евдокимов уполномочивается на право приобретения себе барышни и никто ни в коем случае не может сопротивляться, на что даются ему самые широкие полномочия, в чем и удостоверяется.
Делопроизводитель Аганевич.
Конторщик Зось.
— Даже сейчас, наверно, современный мафиози не додумается сочинить такое? — спросил у Нетесова.
— Ну, разве что мафиози, — ответил Сергей.
На удостоверении наискосок сверху карандашом размашистым почерком было написано:
«Ст. адъютанту штаба капитану Истомину
Снять копию. Доставить в ред. газ. „Воен. обозрение“.
Подлинник передать нач-ку к. — разведки Ек-бургской группы войск.
21. VII.19 г.»
Подпись была неразборчивой. Скорее всего, резолюцию наложил какой-то высокопоставленный колчаковский генерал, возможно, начштаба или командующий Екатерингбургской группировкой. Еще ниже стояли слова: «Наглый, ничем не прикрытый цинизм! Полное расхождение между словом и делом!» И как раз эти, начертанные с особым нажимом после даты и подписи слова красноречивее всего свидетельствовали о том, что все подлинно, никакой подтасовки, и о том, какие чувства испытывали, читая обнаруженный у убитого или захваченного в плен товарища Евдокимова такой вот документ.
— Посмотреть бы, что есть в этом архиве, — сказал Зимин. — Можно с Медведкиным-то хоть встретиться?
— Он в тайге, на охоте, — ответил Сергей. — Да и был бы дома — бесполезно. Ни звуком больше, чем зять велел говорить, не услышишь.
— А Бражников?
— К тому запросто можно скатать. — Сергей кинул взгляд на улицу, где, несмотря на разгар позднего октябрьского дня, было мглисто-серо. — Хоть сейчас. Если машина на месте…
Нетесов вышел позвонить, вернулся, и едва-едва успели выпить еще по стопке, перекинуться несколькими фразами, у дома остановился милицейский «уазик».
Старый знакомый, сержант Коломников, сидел за рулем.
Сержант, видно, по телефону был предупрежден, куда ехать, потому что, ни о чем не спросив, с места в карьер покатил к северной окраине городка.
Гравийная узкая дорога, обочины которой были помечены высокими метелками увянувшей, усохшей пижмы и чернобыльника, тянулась вдоль железнодорожного полотна.
Мелкий-мелкий дождь, с утра было прекратившийся, опять посыпал, превратил серое дорожное полотно в черное. Такими же черными в скупом свете дня выглядели подступавшие к дороге, жавшиеся друг к другу островерхие высокие пихты. И лес, и трава, и небеса, и дорога были помечены одной-единственной краской.
Тем ярче, веселей, как праздник среди унылого этого однообразия, сверкнул обшитый снаружи тесом, окрашенный желтой краской деревянный домик с завалинкой под железной светло-красной крышей. Домик стоял среди вековых бальзамических тополей. Точно такими были окружены в городе железнодорожные склады — бывшая Градо-Пихтовская церковь, постройки при ней.
Сержант свернул с дороги, и сопровождавший их на протяжении всего пути дробный постук гальки об днище сменился мягким шорохом шин по свернувшимся ржавым тополиным листьям и пожухлой траве. Шуршание длилось недолго, сержант остановил машину.
— Вот. Пятнадцатый километр. Витебка, или поместье Бражникова, — сказал, выходя из «уазика», Нетесов.
— Витебка? — Зимин, оглядываясь, заметил в огороженном жердями загоне двух коров и телку, жующих сено. Одновременно невольно отыскивал взглядом колодец.
— Да. У нас так и на картах помечено. Разъезд здесь был когда-то. Верно, Женя?
— Верно, — подтвердил слова своего начальника сержант Коломников. — И село приличное было, церковь стояла. Теперь один домик Бражникова.
— А хозяев что-то нет…
Разметывая сапогами вороха влажноватых от дождя-сеянца листьев, Нетесов пошел к ухоженному, недавно отремонтированному домику. Нагнулся около собачьей будки, приподнял и бросил тонкую железную цепь, после чего толкнул незапертую дверь домика и исчез внутри.
Зимин тоже вошел следом, но чуть погодя, прежде еще поозирался, тщетно пытаясь обнаружить колодец.
— Зря ищешь, нет колодца, — точно угадав причину задержки, сказал Нетесов. — Давно уже скважина у него. А сам, наверно, шиповник собирает. — Нетесов кивнул на пол, где тонким слоем на брезенте вдоль стен были рассыпаны для просушки крупные красные продолговатые плоды. — Поехали.
— Не подождем?
— Да ну. В другой раз. Послезавтра.
— А что не завтра?
— Завтра в одно место ехать обязательно надо.
— Воскресенье завтра, — напомнил Зимин.
— Все равно надо.
— Далеко?
— В каньон Трех Лис. Километров шестьдесят.
— Каньон Трех Лис, — повторил Зимин. — Звучит.
— Еще как, — согласился Сергей. — Прииск тайный.
— И что там?
— Потом расскажу.
— Возьми с собой, — попросил Зимин, — никогда не был на прииске.
— Исключено, — категоричным тоном сказал Нетесов, выходя из дома. Смягчая отказ, добавил: — Там всякое возможно. И я тебя не имею права подставлять. И пистолет дать не могу…
— А село Витебка далеко от бражниковской избы стояло? — спросил на обратном пути Зимин.
— Что значит — далеко? — не понял вопроса Нетесов. — В самом селе и была изба.
— Школа начальная рядом, — сказал Коломников.
— Точно. Дед Мусатов здесь в церковноприходской школе учился, — вспомнил Нетесов.
Настроение у Зимина после этих слов вмиг испортилось. Конечно, он приехал в Пихтовое повторно не потому, что незнакомый пока ему Бражников высказал предположение, что золотой клад нужно искать рядом с домом его деда, но все-таки имел тайный расчет и на это. Теперь же подумал, что прав кругом оказался Сергей. И в том, что остерегал его от кладоискательства, и в том, что бражниковская версия — лишь очередная, одна тысяча девятьсот девятнадцатая. Не было никакого смысла Тютрюмову приезжать к лесообъездчику Бражникову, сгонять его с места якобы для того только, чтобы остаться одному на его усадьбе, если тогда, в гражданскую, кругом были соседи.
Стараясь отогнать неприятные мысли, спросил:
— Мусатов-то жив-здоров?
— В порядке вроде, — сказал Сергей.
— Заедем к нему на минуту?
— Пожалуйста…
Отпустив машину у подъезда знакомого панельного дома, опять оказались в квартирке пихтовского почетного гражданина. Бросив взгляд на ветерана, на убогое убранство комнатки, на включенный, как в прежние приходы, телевизор, Зимин проникся невольной жалостью к старику. Время и жизнь двигались за окном, за дверью, вне этих стен, а здесь и то и другое остановилось, здесь выражение: «Если ты доживешь до ста лет, кто из ровесников тебе позавидует» — приобретало звучание далеко не шутливое и даже не ироничное.
Старик был рад приходу любого человека, с кем можно бы перекинуться словом, а тут обоих пришельцев знал. На удивление — лучше, чем Нетесова, помнил Зимина.
— Ты вроде куда-то уезжал? — спросил его Мусатов, усадив обоих гостей рядом с собой на диване.
— Вернулся, Егор Калистратович.
— Ну-ну, и ладно. Опять, поди-ка, спросить что надумал?
— Верно, Егор Калистратович. Про Раймонда Британса. Помните?
— А то как же… Злющий был. Нервный. Чуть что — за маузер.
— Они с Тютрюмовым друзьями были?
— Кто знает. Я их вместе почти и не видел.
— Егор Калистратович, а ведь и про царя Тютрюмов рассказывал. Как вез его из Тобольска в Екатеринбург? — задал новый вопрос Зимин.
И опять старый чоновец, как некогда после вопроса о кедровой шкатулке, посмотрел на Зимина завороженно-изумленным взглядом. Ни больше ни меньше — как на ясновидящего.
Старик придвинулся вплотную к Зимину, усохшей, но все еще крепкой рукой ухватился за его руку, заговорил:
— Нельзя было, молчать велели о Тютрюмове. Как будто его и не было вовсе. А он, точно, я сам раз от него слышал, и в отряде меж собой все кругом говорили, самого царя и вез, и расстреливал. Лично. — Голос старика понижался от слова к слову, сошел до шепота. И Зимин, не имея возможности отодвинуться, глядя в голубые, с красными прожилками на белках глаза пихтовского почетного гражданина, вдруг понял, что он хоть и кичился всю жизнь своим революционным прошлым, в глубине души почитал царя, а цареубийство считал тяжким грехом. При том что одновременно считал дело своей жизни правым…
Нет, лично Тютрюмов не участвовал в убийстве царя. Уж этот-то факт — кто был, кто не был при расстреле царской семьи в Ипатьевском доме в Екатеринбурге — давно и до мельчайших тонкостей изучен. Но верно, и старик подтверждал предположение Зимина: Тютрюмов находился в команде Мячина-Яковлева, сопровождавшей царскую семью из Сибири на Урал. И отныне, после подтверждения престарелым пихтовским чоновцем факта участия Тютрюмова в транспортировке царской семьи из Тобольска в Екатеринбург, в биографии Тютрюмова-Хрулева для Зимина почти не оставалось никаких белых пятен — от рождения и вплоть до осени сорок первого года. Одновременно понятно стало, почему при столь богатой биографии, огромных дореволюционных заслугах перед большевистской партией в двадцатом году Тютрюмов занимал всего-навсего должность командира уездной части особого назначения в Западной Сибири. Конечно же не из-за связи с царской охранкой — это оставалось тайной в двадцатом году, это потом раскопал полковник Малышев. Причиной было, очевидно, то, что кремлевский фаворит Мячин-Яковлев буквально через два-три месяца после убийства императорской семьи переметнулся в стан белых, выступил в печати с воззванием бороться против большевизма. А Тютрюмов наверняка после Октября семнадцатого года, заполняя анкеты, представляя биографические данные в различные органы, всячески подчеркивал, выпячивал личные стародавние дружеские отношения с будущим отступником… Удивительно, как за одно это Тютрюмова задолго до преступления на становище Сопочная Карга не расстреляли, доверили чоновский отряд.
Тютрюмов в двадцатом году, видать, чувствовал: вот-вот закончатся боевые действия, чекисты вновь возьмутся за него, припомнят его связь с перебежчиком Яковлевым, чего доброго, заглянут и в полицейские архивы. Потому, наверно, и не спешил сдать Советской власти добытые в боях драгоценности, припрятывал, чтобы в удобный момент удрать на безбедную, спокойную жизнь за границу.
Ему, безусловно, с лихвой хватило бы на долгие годы содержимого шкатулки купца Шагалова. Однако он не был ювелиром, откуда бы ему знать, что шкатулка весомее нескольких десятков пудов колчаковского золота.
— Егор Калистратович, вы говорили, что все-таки заглядывали в шкатулку.
— Ну заглядывал. Камушки да монеты…
— И Тютрюмов тут же подъехал, забрал шкатулку?
— Ну. Забрал и помалкивать велел о ней: военная тайна. Я же говорил тебе.
— Все-таки успели заметить, много было камушков в шкатулке?
— Много.
— Крупные?
— Которых много — не шибко. А вот какой на кольце, тот очень большой камень был.
— Больше? Меньше? — Зимин вынул из кармана, показал продолговатую подвяленную шиповниковую ягоду, подобранную в доме Бражникова.
— Такой. Только не красный камень.
— Белый?
— Не. Как вода. Прозрачный…
Зимин перехватил веселый взгляд Нетесова. Сергею было чуднó слушать этот разговор о временах и событиях, для него, за давностью, почти нереальных.
— Очень дорогие камушки были, Егор Калистратович, — продолжал Зимин. — Если б вы тогда кому-нибудь рассказали «военную тайну», Тютрюмову неизбежно был бы трибунал и расстрел. Потому что шкатулку он присвоил.
— А ты откуда знаешь? — Мусатов посмотрел с подозрительностью.
— Знаю. И говорю к тому, что Тютрюмов обязательно вскоре после того, как забрал у вас шкатулку, должен был попытаться избавиться от вас. Мог, например, попытаться застрелить под шумок в бою. Отправить на задание, откуда заведомо живым не вернуться.
— Не было, — отвечал Мусатов.
— Было. Должно было быть, — настаивал Зимин. — Не помните день, когда он вручил часы перед строем?
— Уж на исходе зимы. В феврале — марте, — подумав, ответил пихтовский ветеран.
— Так вот, с февраля — марта и по август, уверен: Тютрюмов пытался всячески от вас избавиться, — гнул свое Зимин.
— Тут ты ошибаешься, парень.
— А вы все-таки попытайтесь вспомнить.
— Что вспомнить. — Ветеран, поднявшись, прошаркал к шифоньеру. — Всё вспомнено.
Зимин приготовился увидеть знакомую потертую кожаную папку с газетными вырезками.
Вопреки ожиданиям, старик вынул незнакомую Зимину толстую книгу. По тому, как держал в руках, как сохранилось выпущенное тридцать лет назад юбилейное издание, на красочной суперобложке которого стояло «1917–1967 гг. Революционеры родного края», можно было понять, насколько бережно и с каким благоговением относился к книге Мусатов, как редко извлекал из недр шифоньера. Если что-то святое для него существовало в этом мире, безошибочно можно было сказать — эта книга.
— Вот тут читай. — Пихтовский почетный гражданин раскрыл книгу на странице, где была закладка в виде почтовой открытки с изображением в невских волнах крейсера «Аврора», просекающего ночную тьму лучом прожектора, цепляющего кончик Адмиралтейской иглы. — Тут все правда, слово в слово, как было со мной в гражданскую войну, написано.
— И про полковника Зайцева?.. — машинально, тут же прикусив язык, спросил Зимин.
— Ты читай, — не обиделся хозяин квартиры…
Мусатов
«В Пихтовое, едва успели схлынуть рассветные мартовские фиолетовые сумерки, прискакал гонец. Мальчишка лет двенадцати, завернув взмыленного коня к бывшему купеческому особняку на бывшей Большой Московской, где находились командир и бойцы части особого назначения, легко соскользнул с седла, кинул повод на столбик посреди двора и бегом устремился по натоптанному сапогами чоновцев и конскими копытами снегу к крыльцу.
Увидев мальчишку из окна, начальник ЧОНа понял: что-то стряслось, — и, загасив самокрутку в пепельнице, поспешил навстречу.
— Командира мне, — столкнувшись с начальником отряда в коридоре, запаленным голосом потребовал мальчишка, утирая шапкой талый снег и пот с лица.
— Он перед тобой, — сказал командир части.
— Ермолая убили, дядя командир, в Нижней Шубиной. Шестеро их. Все в белогвардейской форме, офицеры двое. Антип мне велел ехать к вам, передать, чтобы срочно приезжали.
— Погоди, — остановил мальчишку командир. — Кто такие Ермолай, Антип? Сам кто будешь?
Из дальнейшего рассказа выяснилось: убитый Ермолай — комбедовец, Антип — его брат, прячется сейчас в кедраче около деревни, а мальчишка — Пронька или, если по-взрослому, Прохор — живет с Ермолаем по соседству. Белые вооружены винтовками, револьверами, гранаты есть. Никто из них не ранен, но выглядят сильно утомленными, не похоже, что быстро уйдут из деревни, расположились на отдых в доме у местного мельника. Белые не видели, как ускакал мальчишка.
Командир, взглянув на карту, расспросив гонца как следует, прикинул, что в Нижней Шубиной, скорее всего, горстка разбитого колчаковского отряда, просочившаяся из соседнего уезда. И направляются белые в губернский город, где легко затеряться. Впрочем, важно было их истребить, по возможности взять в плен, а не гадать об их планах.
Кого послать? У командира не было раздумий. Он велел кликнуть Егора Мусатова.
Худой голубоглазый парень явился тут же. Он был из местных и самым молодым в отряде бойцом, и товарищи потому чаще называли его не Егором, а Егоркой. С его слов, ему исполнилось семнадцать. На самом же деле — на два года меньше. Когда раскрылось, хотели отчислить из отряда. По малолетству. „Выручил“ Мусатова бой с бандитами в Остоцкой тайге, на Орефьевой заимке. Бандиты были разбиты в пух и прах, среди трофеев, кроме оружия, оказалось несколько пудов награбленного золота и серебра. Егор Мусатов отличился особо: сначала уничтожил гранатой засевшую в доме верхушку банды, а затем, преследуя в одиночку главаря, застрелил и его. Командир после боя отметил перед строем смекалку и храбрость полноправного бойца-чоновца Егора Мусатова, наградил именными часами и оставил при себе для выполнения личных поручений.
— Бери десять человек и гони в Нижнюю Шубину, — приказал командир.
Двойное численное превосходство плюс внезапность не вызывали ни у Мусатова, ни у его начальника сомнений в легкой победе над противником.
Выступили немедленно. До Нижней Шубиной три часа быстрой верховой езды. Так были уверены в успехе операции, в легкости ее проведения, что даже не выслали вперед разведки.
И быть бы непоправимой беде, когда б верстах в трех-четырех от Нижней Шубиной отряду случайно не встретился житель заимки охотник Богданов. От него узнали: не шестеро беляков в деревне, а много больше — за семьдесят. Белый отряд ротмистра Воропаева расположился в деревне. Не столько сами устали, как лошади у них измотаны. Из-за необходимости дать отдых лошадям перед очередным выступлением и задержка.
Несколько человек колчаковцев сидят в окружающем деревню кедровнике в дозоре, на случай если со стороны Пихтового появятся красные. Пулемет у находящихся в кедровнике воропаевцев.
Возвращаться в Пихтовое за подмогой? Недобитые колчаковцы могут тем временем сняться с места, ищи-свищи их потом.
Егорка после недолгих размышлений на свой страх и риск принял решение идти к деревне. Что-что, а с засевшими в кедровнике белыми он справится, пулемет у них заберет. Заодно и потреплет, сколько получится, белогвардейский отряд.
Расчет его был прост. У ротмистра в подчинении солдаты хоть и обученные, но пришлые, не таежники. А в его подчинении трое из одиннадцати — пихтовцы, бывалые охотники. Сам Егорка первую школу в тайне прошел, с отцом по глухим урманам месяцами пропадал, ночевал в балаганах и на снегу на хвойном лапнике у костров, где ночь застанет; половину из короткой жизни своей птицу-зверя выслеживал, уж и с медведем в поединок вступал, из бердана за сотню шагов белке в глаз попадал.
Умение, как дома, управляться в тайге и решил противопоставить Егорка обученному, численно превосходящему врагу.
Велев чоновцам из уральцев медленно ехать прямиком по дороге к кедровнику, сам с тремя бойцами, местными уроженцами, на рысях пошел к деревне вкруговую.
На опушке спешились, неслышно, по-лисьи заскользили с оружием в руках от ствола к стволу туда, где дорога, ведущая в Нижнюю Шубину, прорезает кедровник.
Все точно сказал охотник-заимочник Богданов насчет заслона.
По запаху махры, витавшему в морозном воздухе, по следам сапог-валенок в снегу и по снегу, упавшему с хвойных лап, засекли прежде всего пулемет и обслугу из двух человек при нем.
Не теряя друг друга из виду, таежники-чоновцы продолжали глазами выискивать в кедровнике солдат из дозора противника. Третий… Четвертый… Четвертый забрался на кедр, удобно расположился на крупных крепких сучьях. Внимание белогвардейцев было обращено на дорогу, где, очевидно, вдали уже показались в виду бойцы разделенного на две части чоновского отряда.
Белых в лесу всего четверо? Возможно, больше. Медлить нельзя, чего доброго, себя обнаружат. Если еще кто-то есть, выявится при начале стрельбы.
Мусатов подал знак — и после метких выстрелов пулеметный расчет был уничтожен. Следом, мгновениями позже, не успев даже понять, в чем дело, повалились, сраженные пулями чоновцев, другие двое. У того, который сидел на кедре, шинель полой зацепилась за сук, и он повис, распластавшись телом по стволу, вверх ногами, головой вниз с открытыми остекленелыми глазами, мертвыми пальцами сжимая метящий невесть куда в пространство карабин.
Смотреть на нелепо распластанное по кедровому стволу тело было недосуг. Глядели по сторонам, вслушивались: может, объявятся еще участники сторожевого заслона?
Еще один заерзал на кедре и тут же, пораженный пулей, плюхнулся в рыхловатый снег.
Пятеро. Все? Нет. Последний остававшийся в живых белый счел за благо не вступать в бой, побежал к деревне. Точные выстрелы уложили в снег и его.
Стрельба, с тех пор как засекли белых, длилась совсем-совсем недолго. Однако достаточно для того, чтобы, заслышав ее, в деревне обеспокоились. У околицы появилось несколько всадников. Замерли на взгорке, вглядываясь в кедровый лес, поскакали вниз, в ложбинку, где протекала речушка Шубинка. Лишь когда подкованные копыта отстучали по ее льду и белые приблизились шагов до полутораста, Мусатов, доселе сдерживавший своих подчиненных, приказал открыть огонь. Один всадник упал, под другим лошадь была убита. Оставшийся без лошади попытался встать из сугроба, однако сразу несколько пуль свалили его. Белые повернули обратно, ускакали в деревню.
Деревня, где расположился противник, долго никак не реагировала. Мусатов знал: главные события впереди. И не ошибся. Опять взгорок ожил. На нем возникло сразу десятка три белогвардейских всадников. Однако теперь и чоновцы были в полном составе (подъехали, расположились уральцы), и трофейный пулемет недобрым зрачком глядел в сторону Нижней Шубиной.
Колчаковцы пока смутно понимали, что случилось в кедровнике, не имели представления, какая скрытая сила им противостоит, поэтому не торопились предпринимать какие-то действия.
В бинокль, взятый у одного из убитых солдат, Мусатов разглядывал противника. Заприметил, выделил сразу среди остальных, всадника в светлой бараньей папахе, в белом романовском полушубке, перехваченном ремнями. Очевидно, это и был ротмистр Воропаев.
Колчаковцы после долгого топтания на взгорке наконец пришли в движение, поскакали через ложбинку к речке Шубинке, к кедровнику.
Тот, кого Мусатов считал белым командиром, остался на месте. Мусатов попросил попробовать достать его выстрелом самого меткого стрелка-чоновца Никодима. Мудрено с расстояния почти в версту, однако Никодим кивнул, прицелился, выстрелил. В бинокль Мусатов увидел, как сильно, из стороны в сторону, точно приводимый в движение небрежной рукой маятник, качнулся, но удержался в седле человек в папахе и полушубке. Непонятным осталось, то ли он сам сделал такое движение, то ли ужаленный пулей. Второй раз выстрелить по нему возможности не представилось: он развернул коня и исчез из поля зрения.
Устремившиеся к кедровнику белые между тем приближались. Подпускать так же близко, как подпустили в предыдущий раз с четверть часа назад малую группу вражеских всадников, было опасно. Достигнут кедровника и сомнут чоновцев, порубят шашками. Мусатов сам с расстояния метров в триста повел огонь из пулемета. Остальные бойцы последовали его примеру, передернув затворы винтовок.
Встретив фронтальный огонь, сразу потеряв ранеными и убитыми человек семь-восемь, белые отпрянули, замешкались, однако уходить вовсе не подумали, поскакали в обход с флангов.
Продолжать неравный бой не входило в намерения Мусатова. Задача, которую он ставил перед собой: как можно больше истребить белых, ослабить их — была выполнена. И теперь пора было, пока не поздно, отходить, возвращаться в Пихтовое.
Приказу пятнадцатилетнего мальчишки-командира повиновались все чоновцы беспрекословно: руководя операцией, он не потерял в схватке с врагом ни одного человека, никто не получил ни единой царапины, зато на каждого чоновца приходилось едва не по два убитых колчаковца…
Вечером того же дня Мусатов докладывал начальнику уездного ЧОНа о нижнешубинской операции.
А спустя еще два дня отряд ротмистра Воропаева, преследуемый небольшой регулярной частью Красной Армии, прекратил свое существование. Раненый ротмистр попал в плен. По его признанию, фактический разгром отряда, утрата боеспособности произошли в бою около деревни Нижней Шубиной. Сам ротмистр ранение в бок получил там же…»
Зимин оторвал взгляд от книги, спросил пихтовского ветерана-долгожителя:
— А вы лично видели, как прискакал из деревни Шубино мальчишка, гонец от Антипа?
— Сам — нет, — был ответ.
— И при разговоре его с начальником части не присутствовал?
— Командир все говорил.
— Командир уездного отряда ЧОН — это Тютрюмов имеется в виду?
— Он самый. А кто же.
— Что, его фамилию и через полвека после окончания гражданской запрещено было называть?
— Я называл. Чего-то не написали, — ответил Мусатов. — Видать, так нужно.
— Ясно… А этот комбедовец… — Зимин не сразу вспомнил имя, — этот комбедовец Ермолай, он действительно был убит белыми?
— Наверно. Я как-то не помню.
— Не интересовались?
— Не. Не до того было. Бои.
— Тут интересуйся, нет ли — все равно известно было бы. Жертв белого террора хоронили с почестями. В центре села, как правило. Тем более — комбедовцев. Есть какой-нибудь памятник в селе?
— Да самой Нижней Шубиной давно уже нет в помине. Даже на карте, — ответил вместо хозяина квартиры Нетесов.
— О гонце от Антипа, соседе Ермолая, и о самом Антипе тоже потом не справлялись, — утвердительным тоном сказал Зимин.
— Тоже… — Пихтовский почетный гражданин кивнул. — Чего там справляться-то? Тут все написано — ни убавить, ни прибавить.
Зимин не стал спорить насчет прибавить-убавить, важно, что хоть, похоже, без вранья написано. Задал еще вопрос:
— Значит, не будь этой случайной встречи с охотником, влетели бы в кедровник прямо под пулеметные пули колчаковцев?
— Так. А чего уж тут рассуждать. — Снисходительная улыбка скользнула по губам Мусатова. — В частях особого назначения служить было — самая настоящая война. А на войне, будет тебе известно, случайности на всяком шагу. Ты лучше дальше читай.
Зимин после глубокомысленной сентенции престарелого ветерана о превратностях войны обменялся взглядом с Нетесовым и продолжил чтение.
«…Не остыл еще Егорка Мусатов от схватки с противником в кедровнике под Нижней Шубиной, как подоспело новое задание. Точнее говоря, это было даже не задание — просьба.
В тот далекий год леса вокруг Пихтовского кишмя кишели недобитыми колчаковцами. И среди них особенно выделялась офицерская организация Федора Кузьминых. Организация была глубоко законспирирована, строилась по принципу „пятерок“, все офицеры имели вымышленные имена. Сам Кузьминых значился в списках как „корнет Караваев“, а руководитель разведывательно-террористического отряда этой организации поручик Нечаев именовал себя „есаулом Сибирским“. Впоследствии выяснилось, что большинству членов отряда „есаула“ прикрытием служила трудовая артель по заготовке дров в Вереевском бору. Но это известно стало впоследствии, ближе к осени, а по весне отряд „есаула Сибирского“ наносил ощутимые частые удары по прилегающим к Пихтовому селам и, что нетерпимее всего, по жизненно важным коммуникациям — в первую очередь устраивал диверсии на железнодорожной магистрали.
Вскоре после одного из таких ударов, когда недобитые белые захватили на несколько часов находящуюся в нескольких десятках километрах от Пихтового крупную железнодорожную станцию Ишнорскую на Транссибирской магистрали и, учинив там грабежи и разбой, скрылись в леса, командиру Пихтовского чоновского отряда пришло письмо. Некий белый офицер Олаферьев делал предложение чоновцам выдать красным за большую сумму денег и штаб организации „корнета Караваева“, и верхушку разведывательно-террористического отряда „есаула Сибирского“. Если предложение Олаферьева принимается, то тридцать тысяч рублей золотом, треть всех денег, срочно должны быть доставлены в охотничью избушку, стоящую в лесу в десяти верстах от окраины Пихтового в направлении на деревню Светленькую.
Предложение принималось. Слишком дорого обходились действия контрреволюционной организации, особенно ее террористического отряда. И требуемая сумма в Пихтовом была — золото и серебро, взятые в бою возле Орефьевой заимки еще не отправили в губернский центр. Вот только кому доверить скрытно и под покровом ночи, как ставил в своих условиях бывший белый офицер Олаферьев, доставить драгоценности в лесную избушку, а в обмен забрать со стола записку с явками и подлинными именами некоторых белобандитов?
Выбор командования уездного ЧОНа и чекистов опять пал на Егорку Мусатова.
— Задание крайне опасное. Может, это провокация. Ты вправе отказаться, — говорили Мусатову в кабинете у начальника части особого назначения.
Егорка отвечал, что поступил в отряд, чтобы выполнять задания, а не открещиваться от них.
Ближе к полуночи, когда в окнах домов пихтовцев гасли последние слабые огоньки керосиновых ламп и свеч, на розвальнях Мусатова доставили на окраину городка.
К огородам у последних изб хвойный лес подкатывал плотной стеной. Спрыгнув с саней, встав на охотничьи лыжи и поправив котомку с драгоценной увесистой ношей, Егорка почти тотчас оказался в густом пихтаче.
Огибая разлапистые деревья, направился между ними. Подбитые камусом лыжи легко скользили по подталому, прихваченному к ночи морозцем позднемартовскому снегу. С чистого неба глядела полная луна. Свет ее, бессильный пробиться сквозь густую завесь отяжеленной снегом хвои, лился на полянки, и среди резких перепадов тьмы и света Егорка двигался без остановки и в полной уверенности, что идет точно к избушке. Она возникла — Егорка вспотеть как следует не успел от ходьбы — на взгорке, сияющая в лунном свете заснеженной двухскатной крышей и заледенелыми стеклами окошек. Отбрасывавшие лунный свет окошки, казалось, светились изнутри. Обманчивое это впечатление, едва родившись, тут же пропало: слишком уж неестественным, неживым был свет.
Ступеньки высокого крыльца, площадка перед входной дверью были очищены от снега. На снежной поверхности в лунном сиянии отчетливо видны были чуть заплывшие под лучами пригревавшего вчера солнца следы от валенок. Следы тянулись из гущины леса к крыльцу и в обратном направлении.
И вычищенное крыльцо, и следы на снегу говорили за то, что избушка посещаема. Но сейчас она была пуста. Входная дверь заперта. Не на замок, а, по устоявшемуся таежному обычаю, на палочку.
Егорке велено было сделать свое дело и сразу возвращаться, не торчать около избушки.
Чуть-чуть, отдыхая, он постоял в тени дерева, припав плечом к его смолистому стволу, подкатил к избушке. Скинув лыжи, поднялся на крыльцо, вынул из дверного засова палочку, откинул щеколду.
Он не чувствовал за собой тайного людского пригляда снаружи, из ночного леса. Вряд ли кто-то был и внутри. Он уж взялся было за металлическую кованую ручку, готов был отворить дверь, как вдруг взгляд упал на торчащий из щели между сбитой из досок двери крохотный кончик тонкой бечевки. Он сам удивился, как сумел разглядеть этот ничтожный кончик, длиной всего-навсего, может, в его ноготь. Приглядевшись, отметил, что бечевка, заполнявшая собой щель, убегает вверх, ускользает в зазор между дверью и косяком.
Он не подумал, что засунутая в щель бечевка таит для него какую-то опасность, — возможно, бечевкой просто законопатили щель. Тем не менее отнял руку от дверной ручки.
За голенищем у него был моток тонкой прочной веревки: постоянно имел при себе на случай, если вдруг случится связать по рукам и ногам пленного бандита. Он привязал одни конец к дверной ручке. Разматывая клубок, отошел от избушки, насколько позволила длина веревки. Потянул веревку на себя. Послышался стонущий звук отворяющейся двери, и когда дверь открылась настолько широко, что можно было войти внутрь избушки, там что-то глухо стукнуло об пол и в следующее мгновение пламя метнулось из дверного проема, раздался оглушительный взрыв. Он был такой силы, что сорванная с петель дверь, едва не задев Егорку, отлетела со свистом шагов на двадцать, ударилась в сосновый ствол, а подпрыгнувшая ввысь легко, как мячик, крыша, стряхнув с себя снег, осыпала снегом, кирпичами от печной трубы, обломками досок поляну вокруг избушки.
Все случилось так неожиданно, скоротечно — Егорка и испугаться не успел.
Оцепенение, страх пришли, когда улеглось в хвойных лапах ближних и дальних деревьев эхо взрыва, а сухие старые бревна избушки занялись пламенем. Он завороженно неотрывно смотрел на это пламя, пока не вспомнил, что рядом с крыльцом остались лыжи — самая дорогая память об отце. Кинулся было выручать их, однако огонь пыхнул таким жаром, что пришлось мигом отступиться.
Хорошо хоть мешок с драгоценностями не оставил на крыльце. Он завел руку за спину, чтобы потрогать, лишний раз удостовериться, что мешок за спиной. Пальцы правой руки одеревенели, плохо слушались. Это оттого, что, перед тем как потянуть привязанную за ручку двери избушки веревку, намотал другой ее конец на пальцы. Веревка, натянувшись, впилась в пальцы. После взрыва от веревки остался короткий обрывок. Он мотался на руке.
Какая-то сила удержала его, надоумила повременить открывать дверь сразу, прибегнуть к помощи веревки.
Он сдернул с руки обрывок этой веревки, откинул в снег. Потом быстро поднял и запихал в карман полушубка. Воровато оглянувшись, торопливо перекрестился…»
Часть третья
Повторную поездку к Бражникову на Пятнадцатый километр в исчезнувшую деревню Витебку Нетесов подгадал ближе к вечерним сумеркам, чтобы наверняка застать хозяев.
Накрапывал дождь, было прохладно; не очень-то спасал и включенный в кабине подогрев.
Кутаясь в камуфляжную, слегка припахивающую рыбой Сергееву куртку, Зимин, полузакрыв глаза, сидел на заднем сиденье.
Непроизвольно мыслями возвращался к вчерашней встрече с ветераном-чоновцем Егором Калистратовичем Мусатовым. Опять он в который уж раз оставил старика в глубоких раздумьях, спросив, знает ли он, что Тютрюмов еще в ту пору, когда Егорка только-только учился делать первые шаги, был уже отлично обученным взрывником и изготовить своими руками бомбу было для него делом нехитрым? И что не исключено, а скорее, даже наверняка так и есть, — записка от белогвардейского офицера Олаферьева, предлагавшего в обмен на деньги сдать подпольную антисоветскую организацию, и взрывное устройство, заложенное в охотничьей избушке, — дело рук самого Тютрюмова?
Если Мусатов еще не желал, отказывался поверить в вероятность этого, то Зимин был убежден: именно так и было. Во-первых, белый офицер, если бы надумал затеять торг, адресовал бы записку не командиру части особого назначения, а в чека, причем в губернскую чека, во-вторых, местом, куда нужно было доставить деньги, назвал бы глухой таежный угол, километрах этак в тридцати-сорока от Пихтового, — чтобы чоновский или другой какой отряд красноармейского толка при полном желании не сумел его достигнуть. А выбрать местом для передачи денег лесной домик едва не в окрестностях городка мог только Тютрюмов. Исчезнуть надолго, чтобы поставить взрывное устройство-ловушку, он не мог. Как-никак командир, постоянно на виду, любая длительная отлучка неизбежно будет запримечена… И, скорее всего, в день, когда послал Егорку Мусатова в охотничью избушку, открыв дверь в которую Егорка неминуемо должен был погибнуть, Тютрюмов наметил бросить свое командирство в Пихтовском уездном чоновском отряде, скрыться. Оставаться и дальше в затерянном таежном городке смысла для него не было. Чекисты в любой момент могли притянуть его к ответу за дружбу с отступником Мячиным-Яковлевым, а рассчитывать на какие-то дополнительные трофейные сокровища весной двадцатого он уже не мог. Даже если не знал реальную стоимость содержимого кедровой шкатулки, все равно понимал, что ценность ее, запрятанной купцом-миллионером на черный день, довольно-таки высокая, достаточная для безбедного существования в любом уголке света. Взрыв в лесном домике призван был сделать одновременно два дела — устранить единственного в отряде человека, знавшего о существовании шагаловской шкатулки, и прибавить к сокровищам купца золото и серебро, взятые в Градо-Пихтовском храме.
Ясно, что вся история с запиской, со взрывом устроена была не кем иным, как Тютрюмовым, — об этом говорила и сумма вознаграждения: принести в избушку серебра-золота именно столько, сколько имелось в наличии в отряде, — все, взятое в бою с бандой уголовников Скобы у Орефьевой заимки… Что помешало Тютрюмову бежать, довольствуясь лишь шкатулкой, после того как остался жив Егорка? Возможно, важно было любой ценой все-таки убрать Егорку, и Тютрюмов решил продолжать охоту на него. А каким чудом, несмотря на все эти ухищрения, Мусатов остался жив? Помог случай. Он вскоре был по личному указанию секретаря укома Прожогина откомандирован в отряд продразверстки, и пути их разминулись на некоторое время. Тютрюмов либо перестал бояться мальчишку-чоновца, либо терпеливо ждал удобного случая и, возможно, дождался бы, если бы не подвернулся старший лейтенант Взоров из личного конвоя адмирала Колчака со своей тайной захоронения нескольких десятков пудов золота на становище Сопочная Карга…
Сколько же в общей сложности погубленных жизней на совести Тютрюмова? Только в дореволюционное время человек десять. Да, не меньше. Скончавшийся от ран промышленник — жертва ограбления в «Боярских номерах»; мать и дочка Неболюбовы, убитые в сквере на берегу Камы; пристав и исправник, застреленные в Петербурге в конспиративной квартире на Малой Охтинской; в миасской, не в единственной, экспроприации один или два человека, распластавшиеся в лужах крови… Совершенно не поддаются счету убитые лично Тютрюмовым в революцию, в гражданскую, во время службы в ЧОНе… Только при завладении золотом, выгруженным из вагонов проходящего на восток эшелона в Пихтовом в конце девятнадцатого года, — четверо. Кроме старшего лейтенанта и секретаря укома, еще и телефонистка, и милиционер. И это не считая раненых, покалеченных взрывами бомб… Вспомнились слова царского следователя Огниевича на допросе Тютрюмова о том, что за сотворенное к двенадцатому или тринадцатому году Тютрюмова повесить было бы в высшей мере несправедливо. Следователь, конечно, имел в виду — мало повесить. Наверное, все-таки не прав был следователь и единственно верное было бы вздернуть Тютрюмова на веревке, а не пытаться использовать во благо политического сыска…
Интересно, как все-таки закончил свой земной путь Тютрюмов? Хотя что уж особо интересного? Вряд ли что-то неожиданное, необычное с ним могло произойти после переправки из Орловской тюрьмы в Сибирь. В начале войны ему было уже за шестьдесят. Возраст. А уж если дожил до окончания Великой Отечественной, вовсе был стариком. Выдал он свою тайну перед смертью или так и унес в могилу — вот единственное, что важно. Вряд ли выдал…
— Ты что, уснул? — услышал Зимин голос Сергея и ощутил легкий толчок локтя в бок.
— Что? — возвращаясь к действительности, спросил Зимин.
— Приехали, говорю…
Их машина стояла перед знакомыми бальзамическими тополями, окружавшими единственный домик бывшей Витебки.
На сей раз усадьба Бражникова не пустовала. Окна домика светились огнями. В загоне около коров хлопотала женщина с подойниками, лохматый черный пес терся возле конуры. С громким лаем, гремя железной цепью, он кинулся навстречу остановившейся машине.
Появился на крыльце и сам Бражников — мужчина лет под шестьдесят, одетый в штаны и рубаху, в тапочках на босу ногу. Прогнав пса в конуру, провел гостей в домик, где еще плавал тонкий запах шиповника, но все ягоды были убраны с пола и скатанный брезент валялся в углу.
— Помнишь, ты в горотдел к Мамонтову заходил, Иван Артемьевич, — пожимая хозяину руку, сказал Нетесов. — По поводу золотого клада.
— Было, — Бражников кивнул, жестом предлагая проходить к столу, садиться.
— Вот и приехали. Еще раз послушать… — Сергей выразительно посмотрел на Зимина: дескать, тебе нужно, ты и разговаривай.
— Вы говорили, что Тютрюмов приехал сюда среди ночи к вашему деду, — начал Зимин.
— Так.
— Предупредил, чтобы уезжал быстро, иначе заберут в чека. А когда дед ваш уехал, закопал в доме или рядом с домом золото.
— Точно. — Бражников достал из нагрудного кармана рубахи мятую пачку сигарет, закурил. Бросалось в глаза: руки его, особенно тыльные стороны ладоней, сплошь были покрыты свежими и подживающими царапинами от шиповниковых колючек.
— А почему вы решили, что Тютрюмов приехал золото закапывать?
— Это не я — это дед так решил.
— Только на том основании, что Тютрюмов приехал предупредить о готовящемся аресте?
— А этого мало?
— Не знаю. По-моему, все-таки мало, — сказал Зимин.
— Не густо, — согласился с ним Нетесов.
— Не густо — это если не знать Тютрюмова, — сказал Бражников. — Головорез отпетый. Пока в наших местах был, сотнями людей пускал в расход. А тут ему незнакомого объездчика жаль вдруг стало. По весенней грязи, под дождем, за полтора десятка километров коня погнал среди ночи спасать какого-то Силантия Бражникова. Каково?
— По весенней распутице приехал? — уловив несостыковку, переспросил Зимин.
— Да, — подтвердил Бражников. — Дед вспоминал: уезжали, первую колбу по дороге рвали, с хлебом ели.
— А Тютрюмов завладел колчаковским золотом только в конце лета, — сразу поскучнев, сказал Зимин.
— Ну, может, что-то я путаю. Может, и осенью было это, — после короткой заминки сказал Бражников. — Или, может, еще какое золото было.
— Может… — отозвался Зимин, хотя был уверен, что собеседник время приезда командира Пихтовского ЧОНа Тютрюмова к лесообъездчику на Пятнадцатый километр — весна 1920 года — называет абсолютно точно. Опять невольно подумал: прав Сергей, и бражниковская версия насчет местонахождения пихтовского золотого клада — очередная, «девятнадцатая». Не исключено, что и рассказ о том, будто Тютрюмов, якобы ринувшийся ненастной ночью из Пихтового в Вереевский бор предупредить лесообъездчика о грозящей опасности, тоже одна из легенд, какими буйно, как поваленное, долго пролежавшее дерево покрывается мхом и лишайником, поросло все, что касается адмиральских сокровищ.
Зимину захотелось поскорее закруглить разговор, распрощаться.
За окном загрохотала вечерняя электричка в сторону Пихтового, тут же в противоположном направлении простучал груженый углем товарняк. Проводив поезда рассеянным взглядом, Зимин спросил:
— Здесь раньше деревня Витебка была?
— Да, — кивнул Бражников, закуривая новую сигарету.
— Школа рядом?
— Лет тридцать назад еще стояла. Тут, под боком.
— Понятно… — Зимин кивнул.
— Не верите? — угадав его настроение, спросил Бражников.
— Да нет, почему. Все может быть, — пробормотал Зимин.
— Не верите, — уже утвердительным тоном сказал Бражников. — А вот как объяснить такой случай. Лет пять назад получаю телеграмму от сына из Забайкалья, он служит в тамошнем округе. Зовет срочно нас с женой на свадьбу. Приезжаем. И оказывается, что никакой телеграммы он не отправлял, свадьбы не намечается. Розыгрыш какой-то. Возвратились — около дома самого, чуть не под фундаментом, земля перелопачена. Шурфов с полтора десятка наделано. Копка свежая.
— Интересно, — оживился сидевший с безучастным видом Нетесов. — Ты к нам тогда обращался?
— Что бы я вам говорил? Что кто-то рылся? И что бы вы стали делать?
— Ну, не знаю…
— Вот именно. — Бражников усмехнулся. — Слушайте, что было дальше. Анну этим летом повез на Кирековское озеро, на целебные грязи. Сопроводил — и тут же обратно. И опять застаю форменный свинорой возле дома. И впридачу устроителя этого свинороя. Так азартно копал — меня даже не заметил. Спросил его, что делает. Он откровенно: «Клад ищу».
— А ты?
— А я что ему сделаю? Велел сровнять землю и проваливать вон, не появляться на глаза впредь.
— Кто это копал? — поинтересовался Сергей.
— Да вроде из наших мест мужик. Рыжий такой, лет тридцати. Как-то раз в электричке встречал его раньше и потом еще на перроне в Пихтовом.
— И после этого ты опять в милицию не пошел…
— Да ну, несерьезно, — отмахнулся Бражников. — Может, он тронутый какой.
— Про первые раскопки его спрашивал?
— Спрашивал. Говорит, первый раз копал.
— А почему именно у твоего дома, не в каком другом месте? Как он это объяснил?
— Никак. Молчал.
— Значит, летом этого года было? — уточнил Нетесов.
— В июне. В середине.
Вошла, поздоровалась женщина в ватнике, жена Бражникова, опустила полные подойники на лавку около печи. Раздевшись, через марлю нацедила в глиняные кружки парного молока, поставила перед гостями, перед мужем.
— Помнишь, Нюра, на вокзале показывал тебе мужика, который рылся возле нашего дома, золото искал? — спросил Бражников у жены.
— Помню, — ответила женщина. — Из Таловки, кажется. А может, даже в самой Пихтовой теперь живет.
— Это не кочегар из техникумовской котельной? — спросил Нетесов.
— Нет. Того-то уж я знаю как облупленного, — ответила жена Бражникова. — Он у нас и бывал на днях. Вместе с этим самым… С кем он вместе клад ищет…
— С биолокаторщиком, — подсказал Нетесов.
— Вот-вот, — закивала Бражникова.
Зимин, рассеянно, скептически слушая разговор, недоумевал: с какой стороны возле домика копали? В прошлый приезд он прошелся вокруг домика: земля слежавшаяся, утоптанная. Идеально ровная площадка. Смети листья — и хоть бильярдные шары гоняй по такой.
— Что-то не заметно, чтобы недавно землю рыли у дома, — заметил он.
— Да, действительно, — поддержал его Нетесов.
— Так… А что должно быть заметно? — Бражников допил молоко и, поставив перед собой на стол кружку, посмотрел на гостей с неподдельным удивлением. — Копали-то не здесь.
— А где? — спросил Нетесов. — Это же Вереевский бор, пятнадцатый километр?
— Так, — живо согласился Бражников. — От оси пихтовского вокзала вот до нас, где мы сидим, пятнадцать километров сто пятьдесят три метра. В копейку.
— Ну и что?..
— А кордон лесообъездчика, кордон Силантия — это по имени деда — по ту сторону насыпи. Далеко в сторону от полотна. По старому счету ровно на версту.
— И тоже пятнадцатый километр?
— Тоже пятнадцатый от Пихтового.
— Значит, за железной дорогой, — сказал, что-то вспоминая, Нетесов.
— А ты думал, в самой деревне? Еще в прошлом веке, когда чугунку по Сибири проводили, ею дедов кордон от Витебки отрезали. А то бы такой Тютрюмов дурак был, чтобы приезжать закапывать клад в самом центре деревни.
Зимин до сих пор с трудом скрывавший желание поскорее возвратиться в Пихтовое, при этих словах Бражникова поглядел на него с интересом. Это уже немало значило, что дом лесообъездчика находился в 20-м году за чертой многолюдной Витебки.
— Вроде, Иван Артемьевич, твой дед в этом доме жил до последних дней? Ошибаюсь? — спросил Сергей.
— Жил. — Бражников кивнул. — Когда вернулся сюда через много лет, уже лесники не нужны были. Путевым обходчиком устроился. А первый дом свой подремонтировал, хозяйство там держал. Теперь мы с Анной…
— Не соображу сразу, где он стоит, — сказал Нетесов.
— За железнодорожной насыпью болото, потом ельник. За ним…
— Н-нет. Не помню. — Нетесов помотал головой.
— Да знаешь ты это место. Проселок там, что на губернский тракт ведет. Известняковая плита надгробная, — попытался оживить в памяти Нетесова местонахождение лесокордона Бражников. — С надписью: «Богу, царю небесному представленной 1813 года 21 числа января Агриппине Рыбниковой».
— «Жившей 67 лет и мало больше», — подхватил Нетесов.
— Да-да, — закивал Бражников.
— Ну, эту-то плиту знаю, — сказал Нетесов. — Что, все еще лежит?
— А кому она мешает?
— Здорово, — оживился Нетесов. — И надпись сохранилась?
— Наверное. Давно не смотрел.
— Интересная, Андрей, плита, — живо повернулся Нетесов к Зимину. — Надпись там по-старинному, вместо «января» — «генваря». Нас, когда пацанами там бегали, больше всего поразило: «Жившей 67 лет и мало больше». Никак не могли понять, что это значит: «мало больше». Учительница, Анна Леонидовна, объяснила, что это надо понимать: чуть больше шестидесяти семи лет жила.
— Вот-вот, плита. А недалеко от дома еще старое татарское кладбище, — сказал Бражников.
— М-м… Верно. — Нетесов кивнул.
Услышав о проселке, ведущем на губернский тракт, о мусульманском кладбище, Зимин тут же вспомнил разговор в гостинице «Украина» с внуком заместителя командира Пихтовского чоновского отряда Айваром Британсом. Как это прозвучала цитата из письма Тютрюмова к его деду? Что-то там о лошадях, зарытых возле татарского кладбища по дороге на деревню. Деревня Беленькая, кажется? Или Светленькая? Да, Светленькая. Латыш сделал тогда оговорку, будто сознательно искажает фразу из письма. Но, возможно, что и процитировал точно, слово в слово.
— Проселок мимо кладбища на губернский центр — это через деревню Светленькую? — не замедлил спросил Зимин.
— Через нее, — ответил Бражников.
Вот. И тут латыш тоже ничего не стал переиначивать. Хотя какую особую тайну открывал он Зимину, сыпя местными названиями? К адмиральскому золотому кладу это не очень-то приближает. Разве что Британс-младший лишний раз подтвердил: кое-какими секретами, относящимися к спрятанным здесь в гражданскую войну сокровищам, он владеет.
— Значит, километра полтора ходу всего до кордона? — уточнил Сергей.
— Да, не больше, если напрямую. — Бражников кивнул, поглядел на обувь гостей. — Плохо, что не в сапогах вы. Я через болото хорошую дорогу нынче наладил. Но там в двух местах не обойтись без сапог.
— Нет проблем, переобуемся, — сказал Нетесов.
— Так что, не заночуете?
— Да ну, зачем? Досюда от Пихтового туда-сюда езды полчаса.
— А то оставайтесь. Мы с Нюрой на кордон уйдем. Утром сапоги принесу.
— Так у тебя где дом основной, не пойму? — с улыбкой спросил Нетесов.
— А и там, и там у него. Где ночь застанет, — ответила жена Бражникова.
— Нет, завтра приедем, — Сергей посмотрел за окно, где было уже совсем темно. — Как рассветет, будем. Встали, Андрей? — перевел взгляд на Зимина.
В эту ночь Зимин долго не мог уснуть. Лежа в постели, глядел в потолок, думал. После очень короткой загадочной поездки Сергея на тайный прииск в не менее загадочный каньон Трех Лис (Сергей, вернувшись еще до обеда, протянул Зимину золотой самородочек-крохотульку, похожий на приплюснутую горошину. «Держи, кладоискатель, — сказал, — дарю. Хоть малой, но кровью заслужил». Закатав рукав свитера и отклеив пластырь на правой руке чуть выше локтя, показал свежий след от ножевого удара). Зимин, глядя на рану, окончательно понял, что Сергей ему не помощник в поисках клада: совершенно нет у него свободного времени. В августе и по ранней осени, когда еще находился в отпуске, — другое дело было. А сейчас… Сейчас, если бы точно было известно, что да, клад существует на самом деле, четко очерчены границы его местонахождения, стоит только поднапрячься, приложить руки, и золото будет обнаружено, извлечено на свет Божий, — все равно не сможет помогать. Клад-то пролежал под землей почти век, еще потерпит хоть столько же. А вот то, что входит в прямые обязанности Нетесова как начальника уголовного розыска, не терпит отлагательства и промедления порой ни на минуту. Сергей не говорит прямо, что некогда, но еще два-три дня повозится с ним, повыполняет его пожелания, просьбы и будет вынужден объявить: не до клада. И лучше, если он, Зимин, сам упредит, объявит об отказе от затеи дорыться до золота. И смешно рассчитывать, что завтрашний-послезавтрашний дни что-то изменят, след клада отыщется на кордоне лесообъездчика. Можно предположить, что Тютрюмов в двадцатом году приезжал на кордон Силантия Бражникова и по какой-то неясной причине велел срочно убираться. Однако золото с рыбацкого становища Сопочная Карга прятать командир Пихтовского уездного ЧОНа тогда здесь не мог. Не было еще у него этого золота! Дикий сибирский чеснок — колба — осенью не растет. Только по весне. А такой детали, что, спешно уезжая по приказанию Тютрюмова с кордона, рвали молодую колбу и ели с хлебом, — не придумаешь. Это Бражников-потомок слышал от деда, наверное, не однажды, перепутать ничего не мог… На кой вообще нужно было снова мчать сюда с такой поспешностью? Только потому, что, читая старые документы, вдруг уловил характерный почерк Тютрюмова — прятать награбленные сокровища на лесных кордонах в колодцах или около колодцев при избах лесообъездчиков. И как раз, когда Зимину это внезапно пришло в голову, Сергей в телефонном разговоре упомянул про лесной кордон в Вереевском бору, на который якобы в одиночку среди ненастной ночи приезжал Тютрюмов. Так одно это упоминание — не повод очертя голову лететь в Сибирь. Было у него несколько вопросов к местному краеведу Лестнегову. В первую очередь — откуда у Лестнегова московский телефон и адрес художника Лучинского, с семьей которого Малышев не общался, и почему Лестнегов так уверенно говорит, будто парень, которого убили в 1969 году в лесу под Пихтовым и у которого взяли свежераспиленный золотой слиток с царской маркировкой, — внучатый племянник Малышева, если генерал с Лубянки родственников к старости, кроме сына, не имел? Однако, чтобы получить ответы на эти вопросы, достаточно было написать Лестнегову письмо или позвонить.
А лучше — вообще не звонить, не писать, заниматься своими делами, дождаться отпуска, лета и приехать в Пихтовое вместе с Британсом-младшим. Тот парень, зная, что клад реально существует, имея на руках какие-то безусловно важные бумаги, наверняка будет рваться в Россию, в Сибирь. В Пихтовое… Не нашел бы никакого клада, приехав сюда следующим летом с Британсом, все равно польза была бы: отдохнул бы еще раз в сибирской тайге.
С Бражниковым все объяснимо. Слышал в кругу семьи о золоте, спрятанном около лесного дома в Вереевском бору. Под этот дом подкоп делали в поисках сокровищ. Любого на его месте любопытство в конце концов разобрало бы: есть ли в самом деле золото? Тут еще находки у Градо-Пихтовского храма и в пещере Ботьино. Вот и решил обнародовать свою тайну. Вдруг да возьмутся за поиски, экспедиция приедет. Но если захотел обратить внимание на дедов дом, подогреть интерес истинных кладоискателей, должен был перво-наперво хотя бы справиться, когда Степан Тютрюмов завладел золотом. И уж тогда бы не с временем роста молодой колбы увязывал появление на лесокордоне начальника уездного чоновского отряда, а с первыми желтыми листьями, с выстрелами на рыбацком становище Сопочная Карга в секретаря укома партии Прожогина и в старшего лейтенанта Взорова из личного конвоя адмирала Колчака… Интересно: тот, кто дважды принимался в поисках золота копать на лесокордоне возле дома Силантия Бражникова, от самих Бражниковых слышал, что клад зарыт и искать нужно его именно в Вереевском бору? Или какими-то другими сведениями пользуется? Вряд ли, услышав бражниковский рассказ, хоть пальцем кто-то шевельнул бы. Если не сотни, так уж десятки убедительнейших версий, где именно спрятано колчаковское золото, существуют. Что-то где-то еще о Вереевском боре, о лесокордоне должно было прозвучать, прежде чем решили копать там. Найти бы того рыжего парня, которого застал Иван Бражников у доставшегося по наследству дедова дома… Хотя — пустая трата времени. Парень о кладе просто-напросто отказался бы разговаривать. И только…
Нарушая ход мыслей, донеслась из комнаты Сергея и Полины телефонная трель. Минуты две слышался отрывистый, с властными нотками голос Сергея. После звонка и разговора Сергей щелкнул выключателем на кухне, громыхнул чайником, набирая в него воду.
Зимин поднялся с постели, натянул спортивные брюки и рубашку и прошел в кухню. Сергей брился, стоя около небольшого, подвешенного на стене овального зеркальца.
— Чего не спишь? Пятый час всего, — спросил у Зимина, обернувшись на скрип двери.
— Разница во времени с Москвой.
— Понятно. Еще полночь там.
— Что-то случилось?
— По мелочи. Дом одной бабенки подожгли. Наркотиками промышляет.
— Надолго ты?
— Да нет. Там уже известно, кто поджег.
— Быстро нашли.
— Наших заслуг — ноль. Мать одного акселерата-потребителя отомстила. Подпустила петуха — и сейчас стоит, на огонь смотрит.
— Круто.
— Не круче, чем сына потерять.
Сергей, разговаривая, сполоснул водой лицо после бритья, утерся полотенцем, плеснул из чайника в чашку немного кипятка.
— Наша поездка не отменяется?
— С какой стати. Иди спи, я быстренько съезжу. — Сергей размешал в чашке кофе, сделал несколько торопливых глотков. — Вернусь — и мы в Вереевский бор…
— Здесь раньше озеро было. Большущее, вдоль насыпи тянулось километра на полтора и в ширину метров до ста местами, — рассказывал Бражников, когда они втроем в линялых рассветных сумерках шагали через сухое болото по устроенному Бражниковым на натоптанной тропе деревянному настилу шириной в три кромленные топором плахи, брошенные на отслужившие свой век шпалы, от насыпи железной дороги до маячившего впереди ельника. — Дед говорил, когда в деревню, в Витебку, нужно было попасть, на лодке или на плоту переправлялся через озеро. А теперь и следа от озера не осталось…
Из слов Бражникова ясно было: расстилающийся окрест увитый сивой сухой травой кочкарник, тропа с выстроенным на ней тротуаром, тянущаяся в этом кочкарнике, — дно плескавшегося здесь некогда, а ныне сгинувшего озера.
— Помнишь, вчера говорил, что Тютрюмов весной приезжал на кордон? — сказал Бражников, обернувшись к Зимину.
— Помню.
— Точно весной было. Вы уехали, а я поглядел дедовы бумаги. Он, когда документы на пенсию оформлял, во всех местах, где работал, подтверждения запрашивал. Так вот, в Бийское депо он с двадцать восьмого мая двадцатого года работал. Значит, весной, в начале или в середине мая приезжал Тютрюмов. Нет ошибки.
— Нет ошибки, — обескураженно машинально повторил за Бражниковым Зимин.
В следующую секунду Бражников сказал нечто даже очень обнадеживающее для Зимина:
— А золото, какое Тютрюмов спрятал здесь, у нас, в Веревском бору, могло быть взято у купца Архангельского. Слышал о таком?
— Нет.
— Первый богач в Пихтовом был. Всегда Пушилины Игнатий и Степан впереди по богатству шли, он их обогнал перед самой революцией. Пушилины как торговали в Пихтовом, так и продолжали. А он погрузил все свои запасы продуктов в вагоны и в губернский центр айда скорей. Какую-то станцию, как ни пыжься, с губернским центром не сравнишь. Махом все у него там ушло. А главное — на бумажные деньги совсем не торговал. На золото, камни, кольца. Даже кресты нательные брал. Потом исчез до самого двадцатого года. Вернулся в Пихтовое за спрятанными своими ценностями. Тютрюмов уж хозяйничал в уезде. Он и защучил Архангельского. И — следа от Архангельского и его семьи не осталось…
Новое имя — купец Архангельский. Кажется, вполне правдоподобная фигура. Странно, что до сих пор слышал только о Пушилиных. Не могло так быть, чтобы, кроме них, в Пихтовом не было богатых семей. И неудивительно, если Архангельский при появлении в Пихтовом попал сразу в руки Тютрюмова. У командира ЧОНа был на таких людей нюх особый…
Сергей не слушал их с Бражниковым разговора. Шел, глядя себе под ноги, немного позади. Неведомо, какие мысли занимали его. Но уж, наверное, меньше всего он думал о золотом кладе, который ищут без малого век.
— Погодка, — сказал Зимин, поеживаясь от задувающего колючего ветра.
— Сейчас придем. По ельнику две минуты ходьбы — и на месте, — сказал Бражников.
Точно, не успел он выкурить папиросу, как уже пересекли ельник, и шагах в шестидесяти-семидесяти от окраинных хвойных деревьев взглядам предстал громадный дом с завалинкой и под железной крышей, со стенами, срубленными из толстенных лесин. Коровник, баня, вросшие в землю, осевшие дощатые сараи, между которыми тянулась, прихотливо изгибаясь, длинная поленница березовых и сосновых крупноколотых дров, были рядом. И колодец среди дворовых построек тоже был. Однако одного беглого взгляда на него хватило, чтобы определить: не первый год, конечно, служит хозяевам, однако явно не в начале века построен.
— Значит, сюда Тютрюмов приезжал? — остановившись рядом с Зиминым у колодца, спросил Нетесов.
— Сюда, — утвердительно кивнул Бражников. — От губернского тракта ночью подъехал, весь от дождя мокрый. Запасной жеребец с ним.
— Так говоришь, будто очевидцем был, — не без иронии заметил Сергей.
— Как мне рассказывали, так и передаю, — не обиделся на подковыристый тон Бражников.
Следы летних раскопок около дома не были заметны. Их и не пытались сохранить, напротив, постарались поскорее навести порядок.
— Так где копал рыжий этим летом? — спросил Нетесов.
— У самого крыльца, вдоль него сделал траншею метров в пять. И по всем углам — ямы. Брустверы выше окон намолотил. — Бражников пальцем указал, где приблизительно проходила траншея. — А в первый раз, когда по телеграмме к сыну уезжали, все по периметру дома разрыли. И шурфов больше десятка наделали, я говорил.
— Ясно. А сами вы? Тоже, наверное, лопатки не раз брали, а?
— Дед — да. Под полом все перерыл, доски сдирал. И на чердаке. А я — ни разу. В клады верю, как в машину по лотерейному билету.
— Выигрывают же… — заметил Нетесов. — А отец?
— Отец в этих местах никогда не жил. Из-под Бийска на фронт как призвали в сорок третьем — так вечная память…
Бражников закурил, позвал зайти в избу погреться, попить горячего чаю с травами. Сергей не спешил воспользоваться приглашением. Смотрел на Зимина выразительно. «Ну вот, мы на месте, что дальше?» — вопрошал его взгляд.
— Иван Артемьевич, колодец здесь один?
— Один. — Бражников кивнул. — А что?
— Сколько лет колодцу?
— Сорок почти.
— А самый первый, который одновременно с домом был построен, он где?
— Засыпали его, — ответил Бражников.
— Сгнил?
— Да ну. С чего бы он, лиственничный, да сгнил, — возразил Бражников. — Несчастливым оказался. Человек в нем погиб. — Бражников сделал паузу и после нескольких жадных затяжек продолжил: — В стволе того колодца бревнышко из клети выперло. Примерно на полпути до воды. Ну, а сестрин муж — тоже путевым обходчиком был — мастак по колодцам. Увидел это бревнышко торчащее, тут же решил его на место поставить. Это вроде году в шестьдесят третьем на Троицу было. Топор под ремень, сел в бадью, мне велел опускать. Один раз только тюкнуть по бревнышку успел — вся клеть на него рухнула сверху. Не ойкнул даже Трофим, землей и бревнами его завалило. Сутки потом откапывали. А уж после похорон сразу колодец тот засыпали. Новый вырыли.
— Место, где находился этот зарытый колодец, не забыли? — спросил Зимин.
— Забудешь такое…
— Покажите.
— Пожалуйста… — Бражников взял за черенок приткнутую к поленнице штыковую лопату, сделал несколько шагов и уверенным движением без колебаний воткнул лопату в землю метрах в десяти от дома, чуть правее крылечка, ведущего в сени. — Вот тут он был. Ну, может, на полметра, на семьдесят сантиметров ошибаюсь, не больше.
Зимин глядел на воткнутую лопату, обозначавшую местонахождение засыпанного колодца, вспоминал, как прятал «ранний Тютрюмов»-экспроприатор награбленные деньги на Урале на лесной даче Хазиахметшина. Там закопали их в двух саженях, меряя современными мерками — в четырех метрах от колодца. Если и здесь не изменил своему правилу, действовал по выработавшейся, устоявшейся привычке, то золото нужно искать вокруг того места, где торчит лопата. В протоколе допроса Тютрюмова Огниевичем не сказано ни на какую глубину были закопаны утаенные от друзей-боевиков деньги, ни в каком направлении в двух саженях от колодца. И акта изъятия, где бы упоминалось об этом, в архивном деле нет. Да и были бы названы координаты, было бы известно в деталях, как именно, на что ориентируясь закопал Тютрюмов золотые деньги царской чеканки на Хазиахметшинской даче, много бы это, наверное, и не дало. Почерк до мельчайших деталей может не совпадать — и наверняка не совпадет.
Но как бы там ни было, раскопки нужно вести в радиусе четырех с половиной, даже пяти метров от точки, где находился колодец. А это значит, придется поднять сотню квадратных метров. Не исключено, что при расширении зоны поиска все полтораста метров наберутся. Это — только квадратных. И в глубину уходить неизвестно на сколько, но уж точно, что не на штык лопаты, даже не на два, не на три — больше. И благо, если Тютрюмов при прятании золота здесь, на Силантьевском лесокордоне, сделал все приблизительно так, как на даче Хазиахметшина. Ведь в концлагере «Свободном» — то есть тогда еще, в двадцатом году, на Муслимовской лесной даче, — он бросил золото на дно колодца…
Зимин поймал себя на мысли, что думает о золотом кладе, которого здесь, возможно, не было, как о реально существующем, находящемся совсем рядом, в пределах этого двора, и найти который — дело всего-то усердной работы: копать да копать.
Однако шутка ли сказать: копать, перелопачивать несчетное число кубометров земли. Безумец разве что добровольно согласится приняться за это, когда грунт уже прихвачен первым морозцем, когда по-воловьи завывают ветры, в стылом воздухе кружат снежинки, а через день-другой снег того и гляди повалит густо, прочно ляжет до самой весны, в здешних краях — до конца апреля. Он всего-то может позволить себе оставаться в Пихтовом еще пять дней, самое большее — неделю. И что же, всю неделю посвятить тому, что на пару с Бражниковым заниматься раскопками? Сергей, называя его кладоискателем, сравнивая с кочегаром из котельной местного техникума, не так уж далек от истины: по возвращении из Пихтового он только и занимался все свободное время сибирским кладом. На что вообще-то похож при беспристрастном взгляде со стороны этот его второй приезд в Сибирь под самую глухую зиму?
От громкого, неожиданно зазвучавшего голоса Бражникова Зимин вздрогнул.
— Понял, — не сводя глаз с им самим же воткнутой лопаты на месте сровненного с землей старого колодца, сказал Бражников. — Теперь дошло.
— Что дошло? — спросил Нетесов.
— Почему колодец тогда обвалился, вот что. — Бражников быстро попеременно посмотрел на Нетесова, на Зимина.
— Почему? — спросили оба враз.
— Тютрюмов руку приложил!
— Да ну. Что-то не то… — начал было Нетесов.
— Именно то, — прервал Бражников. — Если лиственничную клеть не трогать, она хоть двести лет простоит, ничего не случится, особенно когда водой напитанная. А я, помню, за год перед тем, как бревно из клети вывернулось, колодец чистить лазил. Обратил внимание: в одно из бревен две скобы проржавелые вбиты. Еще подумал: чья это дурья башка сделала? Но в голову тогда не пришло, что скобы эти крепят перепиленное бревно. Подумал: просто забыли, оставили. Те, кто строил. А это — Тютрюмов.
— Что Тютрюмов?
— Скобы эти вколотил. Когда тайник делал в колодце. Спустился в бадье, наверное, в колодец, выпилил или вырубил в этом самом бревне кусок, а потом еще в земле, которая за клетью колодезной, ямку вырыл. Чтоб золото положить. Сделал, вынутый кусок бревна поставил на место и скобами закрепил. Все. Тайник готов.
— Ну ты и фантазировать горазд, Иван Артемьевич. — Нетесов улыбнулся, покачал головой.
— Да никакие это не фантазии, — возразил Бражников. — Никакой уважающий себя мастер не поставил бы всего одно испорченное бревнышко на скобы. Заменить легче. Да и скобы дороже стоили.
— Ну хорошо. Будь по-твоему. — Нетесов сделал примирительный жест рукой. Он хоть и с недоверием, но внимательно слушал рассуждения Бражникова. — Когда ты заметил скобы, бревно ровно стояло?
— Конечно. Иначе разве бы я так оставил? Чинить бы тут же начал.
— А почему, по-твоему, бревно от первого же удара такой эффект дало? Обвал почему произошел?
— Вот это вопрос, — живо подхватил Бражников. — Тогда не задумывался. А сейчас, кажется, понимаю. Потому, представляю, что он ямку для тайника крупнее, чем требовалось, вырыл. Пустота вокруг была. И в эту пустоту земля стала падать. Вокруг всей деревянной клети перемещалась постепенно, выход искала. Ну а куда она напрет? Где слабое звено, верно?
— Вроде так. — Нетесов кивнул. Излагаемую Бражниковым версию о вероятной причине обвала колодца он продолжал слушать, не пропуская ни слова, спросил: — А расследование по факту смерти проводилось?
— Какое особое расследование? — был ответ. — Несчастный случай, кто виноват? Допросили меня, сестру, приятеля Трофима — и точка.
— А на какой примерно глубине находилось выступавшее бревно?
— Я говорил, где-то на середине. Считай, колодец здесь делать — это метров на тринадцать-пятнадцать вглубь рыть.
— Шесть-семь значит?
— Так примерно, — сказал Бражников.
— Не помнишь, Иван Артемьевич, когда завалило сестрина мужа… — Трофим его звали, да?
— Да, — подтвердил Бражников.
— Не помнишь, когда завалило в колодце Трофима, вся клеть сверху донизу рухнула или только до того бревна, по которому Трофим топором ударил?
— До половины, до бревна со скобами, — сразу же ответил Бражников.
— Ты сам это бревно, когда Трофима откапывали, видел?
— Может, и видел. Не помню. Да и…
— Продолжай, — попросил Нетесов.
— Что продолжать? Хотел сказать: не до этого было.
— А ниже клеть целой осталась?
— Целой. И верхушка вместе с воротом удержалась, только закосило ее. А то бы и мы следом сверзились.
— Ясно. — Сергей кивнул. — Значит, вы после обвала колодец очистили, погибшего достали и потом забросали колодец?
— Ну.
— А нижняя часть сруба там осталась?
— Да, — подтвердил Бражников.
— И по сей день там находится, — утвердительным тоном произнес Нетесов.
— Где ж ей еще быть, — сказал Бражников. Он пытался и не мог понять сути дотошных расспросов начальника пихтенского уголовного розыска.
Зато для Зимина не было загадок, к чему клонит, что хочет уяснить для себя Сергей из ответов престарелого внука лесообъездчика. Если действительно происходило так, как представляет Бражников, если впрямь командир Пихтовского чоновского уездного отряда устроил весной двадцатого года тайник в колодце, то помещенные за клетью драгоценности там и остались, разве что при перемещении грунта ушли чуть глубже вниз. При обвале колодца старались скорее откопать, поднять наверх погребенного там человека. Сделали это и закидали, сровняли с землей злосчастный колодец. Уцелевшая нижняя часть колодезного сруба осталась глубоко под землей. И устроенный там Тютрюмовым тайник сделался еще более недоступным…
Пока стояли на пятачке, где был некогда колодец, ветер попритих, зато полетели мелкие крупчатые снежинки. Они назойливо лезли в лицо и тут же таяли на коже.
— Звал греться, пить чай, Иван Артемьевич. Пойдем? — рукавом куртки стирая мокроту с лица, сказал Нетесов.
Слова его пришлись как раз на момент, когда и до Бражникова наконец дошло, зачем задавал главный пихтовский оперативник вопросы о глубине колодца, о том, что стало с нижней частью сруба после трагедии, разыгравшейся здесь.
— Чай пить? — переспросил Бражников.
— И греться, — сказал Нетесов.
— Подождите. Так, а золото Архангельского? Оно ж, я понимаю, тут лежит, за сруб завалилось. — Бражников сжал черенок воткнутой лопаты, с силой вдавил штык в землю.
— Какого еще Архангельского золото? — удивленно спросил Нетесов.
— Иван Артемьевич ведь говорил, что Тютрюмов между боем на Орефьевой заимке и Сопочной Каргой еще одного здешнего купца обобрал, не беднее Пушилиных был, — пояснил Зимин.
— Какая разница, чье золото. Вопрос еще вилами на воде писан — есть ли оно вообще тут.
— Так и надо быстрее определить это, — сказал Бражников.
— Ну, сейчас копнем. — Нетесов усмехнулся. — Чего нам стоит, правда?
— Да я не зову копать. За оператором биолокации в Пихтовое нужно съездить, — сказал Бражников.
— Это за народным академиком? Который на пару с кочегаром Сипягиным клад ищет? — спросил Нетесов.
— За ним. Он определит.
— А металлоискатель не подойдет?
— Не знаю. Глубоко очень.
— Я тоже не знаю, но нужно попробовать, а не спешить лишним свидетелем обзаводиться.
— Да нет, он же ответственность за разглашение несет.
— Пошли-ка греться все-таки. — Не желая больше вести разговор на холоде, Нетесов шагнул к дому.
Бражников, поспешив обойти его в сенцах, отпер входную дверь. Она была широкой и низкой. Нетесов, входя в избу, поневоле пригнулся и все равно не рассчитал — ударился головой об косяк.
— Чем клады искать, взял бы пилу и рубанок да дверь нормальную сделал, — выговорил Бражникову, потирая ушибленную голову.
— Да тут ничего не переделывалось. Дед против был, — оправдываясь, сказал Бражников.
— Полы и под крышей-то все капитально перетряхивали, — напомнил Нетесов, скидывая у порога грязные сапоги. — А насчет биолокаторщика, что он ни определит, все равно ведь копать будешь, так?
— Нет, а почему его не позвать, пока он здесь? — не ответив на вопрос, сказал Бражников. — Он точно определит: есть или нет? Он же здесь уже был на днях, дом обследовал и вокруг все по периметру.
— Нам не сказал, — кинул взгляд на Зимина Нетесов.
— Анна же говорила, что он с Сипягиным приезжал.
— Ладно, — махнул рукой Нетесов. — И старый колодец обследовал тоже?
— Колодец — нет. Он по двору не ходил.
— Ничего не нашел?
— Нашел. Две пулеметные ленты на метровой с гаком глубине «увидел». Негодные, правда, с начала века лежали. Вот откуда бы ему знать об этом, если мы сами не знали?
— Понятия не имею. Но я бы на твоем месте не суетился. Тайну, считай, знаешь только ты один. Подождать нужно до весны, пока земля оттает, а там раскопать колодец.
— Земля и так еще не промерзла, — заметил Бражников.
— Ну, ну. — Сергей испытующим, долгим взглядом посмотрел ему в глаза. — Значит, разбогатеть не терпится?
— Да почему разбогатеть? Знать точно хочется, — сказал Бражников.
— Ладно, что с тобой спорить. Дело личное — к экстрасенсам, гадалкам, лозоходцам обращаться. Кстати, — Нетесов взглянул на часы, — время — десять. Академика не найдешь, укатил с кочегаром куда-нибудь.
— На месте еще, — возразил Бражников. — Он раньше одиннадцати не начинает и больше трех часов не работает.
— Нюх притупляется. — Нетесов усмехнулся.
— Да, внимание ослабевает, — вполне серьезно согласился Бражников.
Он подошел к газовой плите, чиркнул спичкой, зажигая газ, налил из эмалированного бачка ковш воды в чайник, поставил на стол баночку с чайной заваркой, чашки и сахарницу. Хлеб и масло в тарелке были на столе, накрытые салфеткой. Он лишь откинул салфетку.
— Ну, вы хозяйничайте, будьте как дома. А я быстро съезжу, меньше чем за час обернусь. — В голосе Бражникова сквозило беспокойство — вдруг удержат, запретят ехать.
— Не мешай, пусть едет, — тихо попросил Зимин.
— Помешал бы — не имею права, — ответил Сергей, уже когда хозяин избы вышел. — Да и раз втемяшилось, все равно по-своему сделает.
— Послышался гул автомобильного мотора, и голубенький «Москвич» промелькнул в окне. Сергей, прижавшись лбом к стеклу, смотрел вслед, пока машина не скрылась из виду.
— По губернскому тракту ездит в Пихтовое. Я этой дороги толком не знаю. — Сергей отодвинулся от окна. — Ну что, давай гонять чаи, кладоискатель, — кивнул он на быстро закипевший чайник.
Народный академик, оператор биолокации и вдобавок еще и доктор биоэнергетических наук (последнее означало, что он умеет лечить нетрадиционными способами) оказался, к удивлению Зимина, человеком молодым, от силы лет двадцати семи, рослым здоровяком. Одет он был в утепленный джинсовый костюм, на ногах — ботинки с высокими шнурованными голенищами и на шипованной подошве. Непокрытые русые длинные волосы были схвачены резинкой в пучок на затылке, а в мочке левого уха красовались сразу три крохотные золотые серьги.
Непонятно, чем уж он вызвал такое доверие, что Бражников вспомнил о нем, кинулся за ним, как только было высказано предположение, что тайник в закопанном колодце. Скорее всего, сыграли роль «увиденные» биолокаторщиком сквозь землю старые пулеметные ленты.
— Игорь Васильевич Мазурин, — назвался приехавший сдержанно и с достоинством.
— Андрей Андреевич Зимин.
— Сергей Ильич Нетесов, — в тон ему представились друзья.
— Погода… — Биолокаторщик как-то обеспокоенно посмотрел на беспросветно-свинцовые небеса, на влажноватую от растаявшего реденького снега землю. — Приступим, — сказал, ни к кому конкретно не обращаясь. — Только обозначьте сначала площадку, где будем искать.
— А вот — в ширину этой боковой стены от угла до угла и от дома до сараев, — очертил в воздухе рукой пространство, на котором нужно вести поиск, Нетесов. Место поиска, таким образом, составляло площадку приблизительно метров пятнадцать на двадцать пять. Давно переставший существовать колодец находился примерно в центре означенной площадки.
— Хорошо…
В руках у оператора биолокации был потертый кожаный «дипломат». Около поленницы валялась чурка в зазубринах от лезвия топора. Он положил на чурку «дипломат», извлек оттуда проводок серебристого цвета, согнутый буквой «П» и с вывернутыми наружу под прямым углом сантиметра на три концами.
Нетесов и Зимин, пока Бражников, сев за руль, отгонял машину со двора за угол дома, внимательно наблюдали за неторопливыми движениями оператора биолокации. Оба впервые присутствовали при таком действе, у обоих оно вызывало интерес. И даже Нетесов, старавшийся делать вид, будто ничего необычного не происходит, был весь в ожидании: что дальше?
— Это у него рамка биолокационная, — пояснил подошедший Бражников. — Если колыхнется, закрутится, значит, нашел что-то.
— Я представлял эту рамку наподобие картинной или портретной, — сказал Зимин.
— А из какого она металла? — спросил Нетесов.
— Обычный алюминиевый провод, — ответил Бражников.
— Если так, то любой кусок провода можно взять, согнуть — и инструмент готов? — спросил Зимин.
— Не знаю. Может быть. Когда пулеметные ленты нашел, с этой рамкой работал, — сказал Бражников.
— Может, его сразу по линии, где колодец, направить? — предложил Зимин. То, что парень с косичкой на затылке и серьгами в ухе, приготовившись искать клад, держит в руках вместо сложного инструмента какой-то жалкий полуметровый огрызок самого что ни на есть банального алюминиевого провода, пусть и по-особому загнутого, его обескуражило. — Тогда все сразу станет ясно.
— Что ясно? Что он — шарлатан? Или что нет золота? — резко, заметив перемену в настроении друга, спросил Нетесов. Тут же прибавил: — Теперь-то не торопи события.
Тихий этот разговор мигом свернулся, когда юный народный академик Игорь Васильевич Мазурин, постояв у поленницы, захлопнул крышку «дипломата» и с рамкой в руках направился к ним.
— Резонатор нужен, — обратился теперь уже к одному Бражникову.
— У Анны есть серьги, — с досадой сказал Бражников. — Идти придется.
— Что за резонатор? — полюбопытствовал Зимин.
— Образец того, что искать. Золото. Любое золотое изделие, — пояснил биолокаторщик.
Зимин и Нетесов переглянулись. Ни у того ни у другого не было обручальных колец. Нетесов в принципе не признавал кольцо на пальце. Зимин не носил уже два года — с тех пор как развелся с женой. Зато у Зимина во внутреннем кармане куртки в бумажнике были две золотые вещицы. Точнее, даже не вещицы: десятирублевая монета с профилем императора Николая II — одновременно память о поездке на рыбалку на речку Большой Кужербак, на таежную Мордвиновскую заимку и о внуке Степана Пушилина, канадском подданном Мишеле Пушели — и крохотный двенадцатиграммовый самородок, подаренный ему Сергеем после поездки в каньон Трех Лис.
Сергей отлично знал, что и монета, и самородок-малютка у Зимина с собой. И Зимин выжидательно-вопросительно смотрел на него: какое решение он примет, разрешит ли дать на время. Или же сочтет ненужным обнаруживать перед плохо знакомым, сомнительного рода занятий человеком, да и перед Бражниковым, что у них есть золото. И тогда придется ждать, пока Бражников сходит во второй свой дом, в Витебку, за золотыми серьгами жены.
— А проба в этом деле играет роль? — спросил Сергей оператора биолокации.
— Не очень, — ответил тот. — Хотя, конечно, идеально, чтобы резонатор и искомое были одной пробы.
— Золотая старинная монета годится?
— Вполне…
Сергей еле заметным движением глаз сделал знак Зимину, и через минуту царский червонец с Мордвиновской заимки был уже у биолокаторщика. С помощью кусочка пластыря, который, видимо, постоянно носил с собой, оператор биолокации поместил монету на запястье левой руки.
— А если золото в жестяной банке или, допустим, в железном ведре в землю закопано? Тогда как? — поинтересовался Зимин.
— Экран не играет роли, — был ответ.
Надо полагать, под экраном подразумевалась упаковка, в том числе и металлическая.
Биолокаторщик не счел нужным объяснять более подробно. Держа перед собой за кончики проволоку-рамку, очень медленно, будто преодолевая сопротивление какого-то тяжелого незримого груза, пошел, удаляясь от дома. Дойдя до сараев, сделал некрутую петлю и двинулся в обратном направлении. Казалось, он был совершенно спокоен, бесстрастен, однако проступившие на лбу бисеринки пота свидетельствовали об обманчивости такого впечатления.
Пока биолокаторщик вел свой поиск сравнительно далеко от засыпанного колодца, стоявшие около крыльца Нетесов, Зимин и Бражников следили за каждым его шагом и движениями рук с простым любопытством, не более. Однако по мере того как он приближался к несуществующему колодцу, любопытство сменилось нетерпеливым ожиданием.
Взгляды скрестились на операторе биолокации, на его рамке, когда он, трижды проделав путь в том, другом направлении, по двору, продвигался от сараев к дому почти точно по необозначенной линии, на которой, как уверял Бражников, некогда был колодец. Вот оператор биолокации оказался в трех, в двух шагах от колодца. Вот — в шаге. Вот ступил на него. Оставил позади…
Сергей перевел взгляд на Зимина, чуть заметно махнул рукой: что ж, дескать, не состоялось чудо, но бывает и хуже, не смертельно.
Как раз в этот момент алюминиевый проводок-биорамка вдруг пришел в движение. Сначала слабо качнулся, потом — сильней, потом крутанулся вокруг своей оси. Раз, другой, третий, четвертый…
Биолокаторщик, замерев на месте сразу после того как рамка стала делать обороты, переместил ее вправо. Буквально на считанные тридцать-сорок сантиметров. Потом сам чуть передвинулся на полшага, на шаг вправо. Подвинул рамку еще чуть вправо и вперед. Почти незаметно подвинул, но биолокационная рамка в его руках от этих уточняющих перемещений завращалась по осевой прямо-таки с бешеной скоростью.
— Однако же… — Сергей даже присвистнул от удивления и устремился к биолокаторщику. Зимин и Бражников, как под гипнозом наблюдавшие за верчением рамки, тоже очнулись и тронулись вслед за Сергеем.
Место, где, по утверждению Бражникова, был старый колодец, и место, где ожила, закрутилась рамка, находились на расстоянии метров двух одно от другого. Бражникова память подвела, забыл, где стоял колодец, или же Тютрюмов устроил тайник неподалеку от колодца? Какая разница? Для Зимина было важно, что подтверждались его предположения о стереотипе поведения Тютрюмова: прятал драгоценности в колодцах или около них.
— А вы уверены, Игорь Васильевич, что там золото? — спросил Нетесов. — Может, какая железяка?
— В жизни все может быть, — философски заметил юный народный академик, положив на землю рамку точь-в-точь на месте, где она завращалась. Помолчав, растирая озябшие, покрасневшие от холода руки, категоричным тоном прибавил: — Золото! Возможен другой тяжелый металл, но это — золото!
— А можно сказать, сколько его? — поинтересовался Зимин.
— С точностью — нет. Но не меньше килограмма. От одного до десяти килограммов.
— Это значит, может быть и пять, и шесть? — спросил Бражников.
— Да. И три, и восемь. От одного до десяти. В этих пределах.
— Не больше и не меньше? — спросил Зимин. Не получив ответа, задал другой вопрос: — А глубина известна?
— Будет известна. Все сразу хотите, — ответил биолокаторщик. — Сейчас еще раз проверю другим индикатором. — Он отошел к поленнице, к своему «дипломату», лежавшему на чурке.
— Ты случайно не говорил ему, Иван Артемьевич, про колодец? — спросил Нетесов, пока биолокаторщика не было рядом.
— Дурак я, что ли? Такие деньги выложить да еще подсказывать, где искать? — ответил Бражников.
— А кочегар как отнесся, что ты забрал его? — кивнул на биолокаторщика Нетесов.
— Никак. Он с вечера сутки в котельной дежурит.
— Значит, много Игорь Васильевич берет?
— Да уж не бесплатно, — усмехнулся Бражников. — Но бог с ним, лишь бы золото оказалось тут, — ткнул указательным пальцем вниз. Как Зимин, как и Нетесов, он с трудом допускал, не мог до конца поверить оператору биолокации. Одно дело — найденные пулеметные ленты, совершенно другое — золото. — Вот тогда…
— Что тогда?
— Ясно будет, что дед не зря отсюда бежал. Сам спасся и семье жизнь сохранил. Вот что тогда.
…В «дипломате» у биолокаторщика был более солидный, более внушающий доверие, чем рамка из алюминиевого провода, предмет — сверкающий полировкой латунный маятник на длинной цепочке. Маятник на том месте, где закрутилась алюминиевая рамка, тоже сразу пришел в движение, начал выписывать над землей короткие быстрые круги. Биолокаторщик уводил маятник от «заводной» точки, и движение замедлялось, угасало. Что-то его не удовлетворяло, может, не получалось. Он не объяснял свои действия. Продолжал и продолжал упражнения с маятником. Наконец сам себе определил рубеж:
— Все. На сегодня достаточно. Погода очень плохая.
Оператор биолокации воткнул щепочку, отмечая точку, где «играли» его рамка и маятник, спрятал инструмент в «дипломат». Отклеивая с запястья пластырь вместе с золотой монетой, наблюдал, как Бражников, не удовлетворенный хилой отметкой местонахождения клада, обухом топора вгонял рядом со щепкой глубоко в землю заостренную ошкуренную жердинку.
— Интересовались, на какой глубине золото? — спросил Зимина, возвращая ему червонец. — Если завтра сухая погода будет, скажу.
— В сухую погоду можно поточнее определить, сколько золота? — спросил Бражников.
— Все как есть, исключительно точно, теперь уже только раскопки скажут, — ответил народный академик. — А у нас еще почти половина двора осталась необследованной.
— Завтра продолжим? — спросил Бражников.
— Если погода будет. А сейчас отвезите меня в гостиницу, — сказал биолокаторщик.
— С нами можно уехать, — предложил Нетесов. Он был явно рад, что поиски клада на сегодняшний день закончились и можно возвращаться в Пихтовое.
— Да ну. Я сам привез, сам и отвезу, — возразил Бражников.
— Как угодно, — сказал Нетесов, нетерпеливо взглядывая на часы. — Только, Игорь Васильевич, никому ничего не рассказывайте о своей находке, — предупредил биолокаторщика. — Тому же Сипрягину. Не скрывайте, где были, но о результате ни слова. Нет никакого результата. А мы, — кивнул на Зимина, — завтра во второй половине дня здесь будем. Договорились?
— Договорились. — Биолокаторщик кивнул.
— И ты, Иван Артемьевич, — строго посмотрел Сергей на Бражникова, — язык не развязывай. И с лопатой не балуйся, понял?
— Видел, через болото настил недоделан, всего метров двенадцать осталось? — вопросом на вопрос ответил Бражников.
— И что?
— Руку сильно зашиб, болит. Потому и по сей час не могу закончить. Так что…
— Понял, — не стал дослушивать, оборвал Сергей. — Хорошо, что рука болит. Ну все, до завтра.
Увлекая за собой Зимина, он зашагал в сторону ельника, в сторону железной дороги.
* * *
— Я, конечно, ценю твои способности, Андрей. Даже преклоняюсь перед тобой. Серьезно, — говорил Нетесов, ведя машину по дороге с Пятнадцатого километра в Пихтовое. — Это умудриться надо: по архиву столетней давности, по какому-то личному дневнику, который другой бы и читать построчно не стал, клад найти.
— Еще не нашли, — возразил Зимин.
— Нашли, — уверенно сказал Нетесов. — Скоро у народного академика Игоря Васильевича четвертая серьга в ухе заблестит. — Ощутив на себе немой вопросительный взгляд Зимина, пояснил: — Мамонтов говорит: серьги эти означают число крупных кладов, которые с его помощью на свет Божий извлечены.
— Серьезно?
— Вполне. Я не могу свыкнуться. Нас и в милицейской школе учили: лозоходство, биоэнергетика — все это, дескать, однозначно шаманство. А я этому парню верю.
— Чем недоволен в таком случае? — спросил Зимин.
— Тем, что ты работки подкинул на мое безделье, — ответил Нетесов. — Хорошо хоть, что завтра академик с Бражниковым будут продолжать во дворе с маятником упражняться. Передышку этим дают.
— В чем передышку? — не понял Зимин.
— Трудно, что ли, уяснить, что здесь тебе не Москва. Люди все примечают. Начальник уголовного розыска трижды подряд едет к какому-то пенсионеру Бражникову, вместе с ним из столицы ученый. Потом туда же катит народный академик, который сквозь землю клады видит. Что за суета такая, а? У некоторых уже, уверен, в воображении горы золотые выросли.
— Ну а какая передышка все-таки?
— Простая, — ответил Нетесов. — Если биолокаторщик ищет, значит, еще не нашел. Только на подходе к кладу.
— Хочешь сказать, кто-то наблюдает за Бражниковым?
— Не исключено. Летом еще эти странные раскопки… Чем быстрее закончится возня вокруг бражниковского дома, тем спокойнее для всех будет.
— Ты что-то решил? — спросил Зимин.
— Раскопать надо, — ответил Сергей.
Зимин взглянул в его сосредоточенное лицо. То, о чем он заикнуться не смел, мог лишь только думать и мечтать, Сергей сам, без чьих-либо просьб, решил сделать.
— Когда? — спросил Сергей.
— Чем раньше, тем лучше. Идеально — завтра вечером. Не выйдет — послезавтра.
Впереди завиднелись окраинные дома Пихтового.
— Я сейчас на службе, — сказал Нетесов. — Постараюсь договориться с коммунальщиками насчет раскопок. А тебя домой завезу.
— Лучше до Лестнегова подбрось, — попросил Зимин.
Сергей согласно кивнул, и несколько минут спустя они уже были около знакомого, стоящего наискосок от действующей Ильинской церкви кирпичного домика краеведа.
В абсолютной уверенности, что застанет дома полупарализованного, передвигающегося по комнатам в кресле-каталке Лестнегова, Зимин тут же отпустил машину. Оказалось, зря. Жена краеведа, открыв дверь, сказала, что Константин Алексеевич в кои-то веки — она не припомнит, когда после травмы такое было прежде, — выбрался из дома: нынче в гостях у старого приятеля. С ночевкой. И раньше одиннадцати утра завтра она Константина Алексеевича не ждет.
Оставалось только распрощаться.
Кинув взгляд на действующую церковь, где служба еще не начиналась и двери закрыты, Зимин подумал о другом местном храме — Градо-Пихтовском, некогда богатейшем и красивейшем среди храмов малых провинциальных сибирских городков. Потянуло еще раз увидеть изуродованную церковь, постоять около нее. Не столько, может, даже бывший храм манил к себе, сколько знание о тех событиях, о тех страстях, что разыгрывались вокруг него и в нем самом.
В хмурую холодную погоду вид полуразрушенной церкви в окружении облетевших до последнего листка высоких вековых тополей производил особенно гнетущее впечатление. Побеленный известью дырявый забор, которым была обнесена церковь-склад, подчеркивал нынешнее ее уродство.
Бросилось в глаза: колодец, куда пьяный охранник складов железнодорожного имущества Холмогоров уронил летом наган, светлел брусовым надземным срубом с двускатным навесом над ним. Колодец отремонтировали и, видимо, пользовались им теперь, брали из него воду. Вспомнив, как старуха, жилица одной из комнат бывшего причтового дома, прогнала его, когда он сквозь забранное решеткой окно пытался разглядеть, как выглядит церковь внутри, он раздумал близко подходить к колодцу, к церкви.
Постоял и пошел прочь.
Сергей появился дома ближе к полуночи. Он договорился на послезавтра, на утро насчет раскопок. Технику туда гнать нет смысла. Четверо-пятеро рабочих за несколько часов доберутся до глубины, на которой остатки колодезного сруба. Так что если все будет нормально и коммунальщики не подведут, то уже через день, через полтора может, будут держать в руках золото. При условии, разумеется, что оно было и есть там. Завтра в три часа дня они скатают в Вереевский бор, посмотрят, как там дела у Бражникова. Вдруг лозоходец еще что-то нащупал на необследованной части двора… А сейчас — спать.
Зимин поднялся с постели по привычному ему московскому времени очень рано, однако здесь, в Пихтовом, утро было в самом разгаре: половина девятого. Ни Сергея, ни Полины, ни их сына дома не было.
Сидеть в четырех стенах в ожидании, когда отправятся с Сергеем в Вереевский бор, он не собирался. Вчера не получилось, но нынче все-таки нужно встретиться с краеведом Лестнеговым. В самом деле, ответы краеведа на вопросы, почему вместо малышевского адреса даны адрес и телефон Лучинских и кем установлено, что убитый под Пихтовым почти тридцать лет назад парень с купеческими замашками приходится Малышеву внучатым племянником, на многое могли бы пролить свет, вскрыть еще какую-то неразгаданную тайну, а он, Зимин, до сих пор не удосужился расспросить об этом Лестнегова.
Дождавшись одиннадцати часов, Зимин опять был на крыльце дома местного лучшего краеведа. И опять пришел не ко времени: Лестнегов еще не вернулся из гостей, он звонил жене и обещал, что к часу точно будет. Оставалось еще раз извиниться и уйти.
Пересекая площадь, в центре которой был установлен памятник-паровоз «овечка», чуть не столкнулся нос к носу с оператором биолокации. Это было неожиданно. Погода стояла сухая, время не раннее, и он должен был находиться сейчас на Пятнадцатом километре, в Вереевском бору.
— Игорь Васильевич, — окликнул его Зимин. — Вы что, отказались ехать?
— Да, по-моему, это не я, а Бражников отказался, — ответил биолокаторщик.
— Как? — удивился Зимин.
— Просто. Не приехал — и все.
— Странно… — Зимин не знал, что и сказать.
— А что тут странного? Я еще вчера был уверен, что ждать его бесполезно.
— То есть? Что-то вчера произошло между вами?
— Ничего особенного. Он, когда отвозил меня, сказал, что завтрашний день — это он про сегодня — наверняка зря потеряем, потому что в одном дворе вряд ли два клада. Вот, видимо, и решил не тратить день зря.
— Хотите сказать, он копает сейчас? — спросил Зимин.
— Странно было бы, если он еще вчера не копал. — Оператор биолокации усмехнулся. — Любопытство распирает, место известно, сила еще есть, слава Богу, десяток-другой кубов земли перекидать, кругом никого. По-моему, любой бы на его месте за лопату ухватился.
— У него же рука болит, — напомнил Зимин.
— Ну, я бы не сказал, что очень уж болит, — усмехнулся биолокаторщик. — Так лихо на бездорожье руль крутит… Я со здоровыми руками не справлюсь.
— Что же вы вчера молчали?
— А меня не спрашивали. Да и какое мое дело?
Возникла пауза.
— Ладно, — ежась от холода и поплотнее запахивая куртку, сказал оператор биолокации, — он передо мной не должник, и дальше разбирайтесь сами. Вам говорю исключительно затем, чтобы потом толков не было, что я с ним что-то копал, делил, утаивал. — Считая разговор исчерпанным, он зашагал прочь не попрощавшись.
Зимин некоторое время смотрел ему вслед, потом торопливо направился в горотдел милиции.
Сергея на месте не было. Как объяснил встретившийся в коридоре старший лейтенант Мамонтов, он вот-вот должен приехать: звонил минут сорок назад, сообщил, что выезжает в Пихтовое, а из места, откуда звонил, как раз сорок минут добираться.
— Что-нибудь срочное? — спросил Мамонтов.
Зимин и сам для себя толком не мог уяснить, срочное или же нет: сообщить Сергею, что Бражников копает, — возможно, что копает, — в своем собственном дворе?
— Вроде бы не срочное, — ответил.
— Тогда жди. — Мамонтов куда-то спешил.
Ожидание растянулось на час. Наконец Сергей появился в компании двух розыскников и немолодого грузного цыгана с поцарапанным до крови лицом, со всклокоченными кудрявыми волосами, одетого в блестящую, как асфальт после дождя, кожаную куртку, и в наручниках.
Завидев Зимина, Сергей шагнул к нему.
— Ты чего здесь? На три же договорились.
— Я помню…
— Копает со вчерашнего дня? — озабоченно повторил Сергей, выслушав беглый рассказ Зимина о встрече с биолокаторщиком. — А куда этот народный академик стопы направил, не знаешь? Хотя на кой он сейчас… Подожди-ка меня, определюсь с этим, — кивнул на цыгана с поцарапанным лицом.
Не прошло и четверти часа, а они уже катили на Пятнадцатый километр по знакомой, окаймленной густыми и высокими высохшими зарослями полыни и пижмы гравийной дороге вдоль железнодорожного полотна.
— Ну Иван Артемьевич, ну артист, отлично сыграл. Как у меня в голове ни разу не шевельнулось, что фальшивит, — говорил, прибавляя скорость, Нетесов. — Да ему, когда рамка ходуном заходила, на любые поиски наплевать было. Он этого момента десятки лет ждал. Должен был упереться, как бык, потребовать: «Копать!» Знаешь, почему не потребовал?
— Не знал, имеет ли право копать?
— Именно! Тем более поэтому надо было запретить ему копать.
— Ты же ему запретил.
— Плохо значит. Надо было от твоего имени.
— Как от моего?
— Соображай. Колодец-то — твоя идея. На это надо было напирать. Ладно, потом об этом.
— Да ты нервничаешь, — попытался успокоить Зимин Сергея. — Копает и пусть себе копает.
— Если бы это грядки были, — сказал Сергей. — Я ж тебе говорил, даже мы своими поездками к нему внимание припечатали, а еще дважды или сколько там раз этот академик появлялся, кочегар был. Сам он шороху вокруг себя неизвестно сколько наделал.
— Ну и ничего особенного. Почти сто лет вокруг этого клада возня.
— Это — когда бесполезная, тупая возня. Как у кочегара. А тут…
Сергей умолк на полуслове. Чем ближе был Пятнадцатый километр, тем заметнее становилось, как он взвинчен. Состояние друга передалось и Зимину. Он сидел, вглядываясь вперед, испытывая одно желание: скорее бы уж доехать.
…Мелькнули между бальзамических тополей яркий домик, колышущиеся на ветру, сохнущие на натянутых веревках между деревьями пододеяльники и простыни. Из конуры навстречу машине с лаем выскочил лохматый черный пес. Возникла на крыльце жена Бражникова с полным тазом отжатого выстиранного белья, с ниткой висевших на шее, как бусы, пластмассовых разноцветных прищепок.
— Видишь, не так уж все и плохо, — успокаиваясь, сказал Зимин.
— Вижу, — буркнул Сергей, вылезая из машины и направляясь к Бражниковой. — Анна Григорьевна, а супруг дома?
— На Лесном он, — кивнула в сторону железной дороги Бражникова.
— Давно?
— С вечера там пропадает.
— И с вечера вы не виделись с ним?
Нет. Я с ночевкой в Пихтовое к племяннице ездила. А что?
— Просто спросил.
Судя по поведению Бражниковой, муж скрыл от нее все, что происходило вчера на кордоне. И от этого отступившая было тревога прихлынула с новой силой.
— Мы к Ивану Артемьевичу сходим сейчас. За машиной присмотрите, — попросил он Бражникову.
— Пригляжу, конечно, — ответила она.
* * *
…Перевалив через железнодорожное полотно, устремились по тропе-тротуару в сухом кочковатом болоте к ельнику. В спешке, выезжая из Пихтового, не переобулись в сапоги. На самом выходе из болота, где на тропе не было деревянного настила, Нетесов не рассчитал, ступил в скрытую жухлой травой мелкую зыбь и, провалившись ногой выше щиколотки, зачерпнул полный ботинок ледяной жижи. Останавливаться, чтобы вылить ее из ботинка, однако, и не подумал, наоборот, ускорил и без того быстрый шаг.
Миновали еловый лес, и огромный, под железной крышей дом, запоминающийся тем, что срублен из необычно крупных бревен, предстал глазам. Сараи заслоняли обзор дома. Считанные секунды потребовались, чтобы приблизиться к ним и очутиться во дворе.
После короткого разговора с женой Бражникова уже не надеялись, что хозяин сдержал свое слово — не копает. И все же при виде открывшейся картины замерли: в центре двора, там, где Бражников ровно сутки назад вбил неошкуренную короткую жердинку, помечая расположение старого колодца, зияла яма. Земляные вперемешку с глиной высокие холмы были наворочены вокруг горловины этой ямы. В беспорядке на свежеразрытом грунте и на отлете от земляных холмов были разбросаны короткие бревнышки с характерными затесами на концах. Невольно Зимин и Нетесов приметили и то, что вчера отсутствовало во дворе, — валявшиеся как попало близко от поленницы большие эмалированные бачки, ведра, длинную и тонкую металлическую лестницу, одним концом зацепившуюся за верхушку поленницы, размотанную бухту троса тонкого сечения.
Воронкообразная яма, по краям которой земля была натоптана подошвами бражниковских кирзовых сапог со стершимся узором, уходила, сужаясь, в глубину метров на шесть-семь, и на дне этой ямы отчетливо прорисовывался тщательно очищенный от земли квадрат уцелевшей части колодезной клети.
— Смотри-ка, как быстро докопался, — сказал Нетесов, чуть отступая от края ямы. — Где же сам-то?
Нетесов быстро огляделся, кинул взгляд на дом, громко позвал:
— Иван Артемьевич!
Прислушался: вдруг да отзовется. Перебравшись через высокий холм влажноватой рыхлой земли, устремился в дом, но долго там не задержался.
— Никого. Чайник теплый, часа два назад грел, — выйдя, бросил на ходу, направляясь к сараю, который Бражников использовал как гараж.
Зимин, глядя невольно под ноги, чтобы ненароком не споткнуться от торчащие из земляной насыпи концы бревнышек, тоже хотел было ринуться от ямы к гаражу-сараю. Молочного цвета кругляш, похожий на крупную пуговицу, втоптанный каблуком сапога в глинистую темно-желтую землю, привлек его внимание. Наклонившись, Зимин пальцем выковырнул его из земли.
…Вовсе это была не пуговица, как показалось в первый момент, а покрытая белой эмалью медаль, в центре которой тускло мерцал красный, тоже эмалевый, накладной крест. Дужка для присоединения к колодке была припаяна к кругляшу, но колодка отсутствовала. Оборотная сторона медали была сплошь залеплена грязью. Машинально стирая грязь, Зимин провел медалью по рукаву куртки и вздрогнул от неожиданности, увидев проступившую на обороте серебристого кругляша гравированную надпись: «Шагалову П. И.» На поле медали была и еще гравировка — надпись по окружности «Западная Сибирь», «1910–1911» и «Р.О.К.К.» над фамилией и начальными буквами имени и отчества. Зимин, все еще не веря своим глазам, впился взглядом лишь в одну выгравированную строчку — «Шагалову П. И.».
— Куда этого стахановца-землекопа унесло? «Москвич» на месте, — послышался голос Сергея. — Откуда это? — Сергей, подойдя, взял из рук Зимина медаль.
— Здесь валялась… — Зимин указал себе под ноги. — Ты не на крест, на надпись на обороте взгляни.
Сергей перевернул медаль и присвистнул:
— Тот самый купец Шагалов? Убитый на Орефьевой заимке?
— Думаю, тот, — не сразу ответил Зимин. — «П. И.» — Петр Иннокентьевич. И, значит, его шкатулка была здесь.
— Кедровая шкатулка, которую взял у застреленного бандита Скобы наш герой Мусатов, а у него — Тютрюмов?
— Да, — сказал Зимин. — И еще — о которой полковник госбезопасности Малышев писал в дневнике, что она стоит миллионы царских рублей. Выше цены всего золотого колчаковского клада, который тут ищут…
Повисла долгая пауза.
— Боюсь, что в таком случае будет чудом, если Бражников жив, — нарушил тревожную тишину Нетесов.
— То есть? — вскинул голову Зимин, глядевший на медаль в руке у Сергея.
— A-а, что теперь говорить… — с досадой отмахнулся Нетесов. Кинув в наружный боковой карман куртки медаль, из внутреннего кармана достал телефон мобильной связи.
— Мамонтов, — зазвучал его голос, — твой заявитель Бражников — помнишь, да? — раскопал колодец, что-то нашел и исчез. Боюсь, помогли ему пропасть. Знаешь, где лесокордон Силантия?.. Да-да, рядом с плитой Агриппины, с татарским кладбищем. Высылай срочно ко мне сюда оперативно-следственную группу. И Таймыра прихвати… Дальше слушай внимательно. Народный академик Мазурин в гостинице живет. Ты должен знать. Лучший друг кочегара. Пусть академика найдут срочно. Просто пока найдут. Дальше. Пошли кого-нибудь к жене Бражникова. Нет, пока не надо, — тут же отменил это распоряжение. — Пусть немедленно начинают искать мужика: рыжий, лет тридцати, живет, по крайней мере бывал, в Таловке, из Пихтового часто ездил на электричке. Не исключено, что последние три-четыре года отбывал срок… Ну и Бражникова пусть ищут… — Последнюю фразу Сергей произнес не очень уверенно и на усталом выдохе. — Доигрались, — сказал он зло, коротким резким движением вгоняя антенну внутрь телефонного аппарата.
— Считаешь, что Бражникова… — начал было Зимин.
— Розыск надо вести, вот что считаю, — прервал Сергей. — Здесь его нет, к жене не пришел, машина на месте… Знать бы хоть, что там в этой шкатулке.
— Я примерно, в общих чертах знаю, — сказал Зимин.
— Откуда?
— Дочь священника, твоя учительница рассказывала.
— Анна Леонидовна?
— Да. Она детально знает. Доверенный купца Шагалова чудом уцелел после боя на Орефьевой заимке. Приходил потом к матери Анны Леонидовны… Учительница ведь жива?
— Жива.
Сергей вынул из кармана медаль. Разглядывая ее оборот, спросил:
— P.O.К.К. — это Русское общество Красного Креста?
— Так, наверное.
— Хоть бы не обернулась для Бражникова шкатулка могильным крестом, — сказал Нетесов, крепко сжимая в руке медаль…
Часть четвертая
— Сережа, я так рада вас видеть. У меня очень важное к вам дело. Хотела вам позвонить, просить приехать. А вы будто прочитали мое желание, опередили… Вы извините, Андрей Андреевич. Вам я тоже рада. Но Сережа мой ученик. Такой славный был мальчик. Выдумщик и сорванец. А теперь видный мужчина, известный человек. Офицер…
Такими словами Анна Леонидовна Непелина, дочь священника Градо-Пихтовского храма Леонида Соколова, встречала Нетесова и Зимина в просторной внуковой квартире в шахтерском городе, где жила последние годы, покинув Пихтовое.
Неожиданным визит Нетесова и Зимина для нее не был. Они накануне в телефонном разговоре, условливаясь о свидании, назвали даже час, когда ждать. Она приготовилась к встрече: оделась в торжественное черное платье с белым кружевным воротничком, приколола на грудь красную серебряную брошь, особенно тщательно зачесала на пробор сплошь седые волосы, обрамляющие морщинистое светлое лицо. Она немного волновалась, и это было более всего заметно по тому, как сухонькие ее старческие пальцы, держа подаренный Сергеем букет хризантем, непроизвольно сжимались и разжимались, тревожа стебли цветов.
Волнение наконец улеглось, и Анна Леонидовна, проведя Нетесова и Зимина из коридора в просторную гостиную, извинилась и оставила их вдвоем.
Зимин всего два месяца назад был в этой квартире, помнил просторную гостиную с высоким лепным потолком, с круглым столом посередине и особенно хорошо — висевший на стене большой, наклеенный на плотный картон фотоснимок с видом красивой каменной церкви Градо-Пихтовского храма во имя святого Андрея Первозванного. Зимин первым делом бросил взгляд на стену, где два месяца назад висел этот снимок. Он и теперь был на прежнем месте.
— Видел когда-нибудь церковь, где сейчас железнодорожные склады, в первозданном виде, когда она действующей была? — спросил он у Сергея.
— Нет, — ответил Нетесов.
— Так посмотри…
Зимин подвел друга к фотографии. Сам любуясь видом церкви, украдкой следил, какое впечатление производит на Нетесова вид красавца храма, тогда еще не тронутого, не изуродованного воинствующими безбожниками.
— Неужели наша церковь? — неотрывно глядя на увеличенную фотографию, сказал Сергей.
Пихтовская. Пристанционная.
— М-да, не верится…
— А вот, обрати внимание, — протянул руку к снимку Зимин. — Видишь, мраморные надгробья и между ними деревянный крест белеет?
— Ну?
— Это могила поручика Зайцева из Твери. Он умер в Пихтовом от ран. Я говорю о нем потому, что часы, которые у Мусатова теперь, принадлежали поручику. И он просил отца Анны Леонидовны переправить часы родным в Тверь.
— Да, ты рассказывал, — все еще не отрывая взгляда от снимка, произнес Сергей. — Грузовая ветка проходит сейчас почти у самой церкви. Значит, прямо по кладбищу…
— Так выходит.
Анна Леонидовна появилась в гостиной с кофейником в одной руке и с вазой, в которой были цветы, — в другой.
— Анна Леонидовна, вы никогда не показывали нам этот снимок церкви, — сказал Нетесов, обернувшись к ней.
— Я много чего не показывала, Сережа, и о многом не рассказывала. — Пожилая женщина поставила на стол кофейник и вазу.
— Но сейчас-то можно, — сказал Нетесов.
— Можно. И даже очень нужно, Сережа, — согласилась с ним старая учительница. — Минуточку… — Она опять вышла в кухню и возвратилась оттуда с подносом, заставленным кофейными чашками, вазочками с конфетами и печеньем. — Пожалуйста, молодые люди, присаживайтесь к столу. Сережа, Андрей Андреевич, наливайте себе кофе.
Прежде чем сесть, сняла со спинки стула и накинула на плечи огромную, как покрывало, пушистую пуховую шаль, укуталась в нее, хотя в квартире было достаточно тепло.
Время было дорого. Почти сутки минули, как пропал Бражников и начались его поиски, а дело не продвинулось ничуть. Внезапно поливший холодный дождь сделал невозможной работу криминалиста и розыскной собаки в бражниковском дворе на лесокордоне. Неясно было, жив или нет Бражников и нашел ли он что-то в колодце, хотя медаль без колодки с выгравированной фамилией купца, пожалуй, исключала мысль, что раскопки закончились безрезультатно. Биолокаторщика тоже пока не нашли. По одним сведениям, Мазурин укатил в соседний с Пихтовским район искать биопатогенные точки на даче какого-то преуспевающего предпринимателя, по другим — пропадал в тайге вместе с кочегаром Сипягиным. Поиски рыжего искателя золотого клада, про которого рассказывал Бражников, тоже пока ничего не дали.
Нетесову не терпелось повести речь о кедровой шкатулке купца-миллионера Шагалова. Для дела это было очень важно. Всплыви на свет какая-нибудь вещь из шкатулки — и это уже зацепка, по ней одной можно все раскрутить.
Однако при всем том, что на счету была каждая минута, нельзя было начать говорить о шкатулке с места в карьер. Тем более что Анна Леонидовна в первую же минуту встречи упомянула о каком-то своем очень важном деле.
Сделав для приличия несколько глотков кофе, Нетесов напомнил:
— Анна Леонидовна, вы говорили, что хотели звонить мне…
Он находился в полной уверенности, что Непенина в силу своего почтенного возраста преувеличивает важность дела и разговор о нем продлится буквально минуты.
— Да-да, Сережа. Это так важно. Я думала, думала, кому рассказать об этом. Вспомнила о вас. Даже не знаю, с чего начать.
— Тогда начните, как вы нас на уроках учили, — с улыбкой сказал Сергей. — С начала.
— Сейчас, сейчас. Дайте мне минутку… Вы знаете, Сережа, что от причтового, от нашего дома до церкви, — Анна Леонидовна посмотрела на фотографию с изображением Градо-Пихтовского храма, — был подземный ход?
— Нет. Впервые слышу.
— Но он был. И сейчас должен быть в сохранности. Ход сделали сразу, когда возводили церковь и строили дом для настоятеля. Из дома можно было попасть по подземному ходу в левый придел.
— А зачем подземный ход?
— Не подумайте, Сережа, и вы, Андрей Андреевич, что церковь имела какие-то тайны. Просто в те времена у храма загодя, особенно в двунадесятые праздники, собиралось много людей. Священник должен был бы идти, проталкиваясь через толпу. Поэтому и подземный ход. Храм открывается, и священник в храме.
— От церкви до дома священнослужителя метров тридцать, — прикинув, сказал Сергей.
— Да. — Женщина кивнула. — Мы с мамой часто потом говорили: если бы отец тогда скрылся в переходе, спрятал бы нас и сам оставался там, то был бы цел и невредим. Может, мы куда-нибудь уехали бы…
— Анна Леонидовна, это вся тайна? — спросил Нетесов.
— Что вы, Сережа. Я еще ничего по существу не сказала. Минуточку. — Укутанная в очень теплую шаль, Непенина зябко поежилась. — В подземном ходе есть маленький тайник.
— Тайник? — переспросил Нетесов, в голосе его прозвучали сомнение и недоверие — не слишком ли много тайников и тайн?
— Да. И связано это с церковными ценностями, — сказала Анна Леонидовна.
— Но разве не все забрала тогда банда Скобы?
— Ценности Градо-Пихтовского храма — все, полностью. Но речь идет о совершенно других, очень больших ценностях.
— О каких, Анна Леонидовна?
— О главных святынях губернского кафедрального собора и женского монастыря. Сейчас я, чтобы понятно было, почему нашей семье, моему отцу, рядовому священнику, доверили такой важный секрет, расскажу о тайне рождения отца.
— Леонида Соколова?
— Леонида Андреевича Соколова, — утвердительно кивнула Непенина. — Его отец, дед мой, тоже был священнослужителем. В восьмидесятых годах, разумеется прошлого века, он вел миссионерскую деятельность в Южной Сибири. То есть обращал инородцев в православную веру. И там, в глухих горах, был женский монастырь. Настоятельницей монастыря была очень красивая женщина, потомственная дворянка, постриженная в монашество. Начальник миссии тоже был очень красивым, умным, сильным человеком. Словом, молодые люди, встретившись, полюбили друг друга, и у них родился сын.
— Ваш отец? — спросил Зимин.
— Мой отец, — кивнула старая женщина. — Начальник миссии потом сделал головокружительную церковную карьеру. Сначала был возведен в сан архимандрита, потом стал викарием, архиепископом, а перед самой революцией — одним из высших иерархов Русской православной церкви. Разумеется, о его связи с игуменьей монастыря, об их ребенке мало кто знал. Все держалось в тайне. Насколько вообще возможно сохранить такую тайну. Дед очень любил бабушку, в миру ее звали Татьяной Ивановной, позаботился, чтобы она переехала в губернский центр, была рядом. И сын после окончания духовной академии тоже был относительно рядом. Но дед, когда началась смута и когда он занял высокое положение — в самом Святейшем Синоде, — не успел перевезти следом за собой ни бабушку, ни моих родителей…
Ненадолго умолкнув, задумавшись о чем-то, Непенина спросила:
— Я все понятно объясняю, Сережа, Андрей Андреевич?
— Да, да, конечно, — поспешили подтвердить Зимин и Нетесов.
— Дед почувствовал, что церковные ценности подвергаются большой опасности, могут быть в любую минуту разграблены, и обратился в восемнадцатом году через своего доверенного человека к бабушке с просьбой спрятать основные ценности кафедрального собора и женского монастыря. Заменить их такими же, но более простыми предметами. Тогда еще не было постановления новой власти об изъятии церковных ценностей в пользу революционеров, и сделать это было бы не так сложно, как два или три года спустя. Мой отец тоже принимал участие в перепрятывании священных предметов. Подождите. Сейчас я вам покажу одну листовку…
Анна Леонидовна встала и вышла, но теперь уже не в кухню, а в соседнюю комнату.
— Да, не скучные тайны, — сказал Зимин.
Нетесов промолчал. Он ждал, чем закончился рассказ его учительницы.
— Вот, молодые люди. Та самая листовка двадцать второго года. Такими были обклеены все заборы, двери новых учреждений, фабричные стены. В губернском центре их бросали с аэроплана…
Анна Леонидовна положила на стол отпечатанный типографским способом лист с заголовком, набранным жирными броскими черными буквами: «ЗАПОМНИТЕ ИХ ИМЕНА!»
— Я попрошу, Сережа, прочитайте очень внимательно. Это исключительно важно.
— Конечно…
Зимин и Нетесов, отодвинув стулья, принялись читать листовку.
Князья и генералы церкви — патриарх, митрополит, архиереи — сопротивляются проведению в жизнь декрета об изъятии церковных ценностей в пользу голодающих. Золото и серебро для владык церкви дороже, чем жизнь миллионов людей.
В борьбе за драгоценности духовенство старается подстрекнуть малосознательных прихожан к выступлениям против Советской власти, пуская в ход ложь, клевету и злостное извращение истины, используя в своих контрреволюционных целях фанатиков и кликуш.
В тяжелую годину, когда смерть косит направо и налево в голодающих районах, когда освобождающаяся от зимнего покрова земля усеяна белыми косточками малюток, эти князья церкви преступно-гнусно добивают несчастных крестьян Поволжья и Приуралья.
Когда волею рабочих и крестьян правительство берет из храмов религиозных культов ценности, накопленные трудящимися ценою тысячелетнего рабства, эти фарисеи через своих подставных лиц грабят храмы. Губернские рабочие, красноармейцы гарнизона, крестьяне далеких таежных окраин должны знать, на что идут черносотенные церковники-сребролюбцы, разодетые в шелка и парчу лицемеры, которые на виду у прихожан молятся за погибающих, а на деле глухи к стонам умирающих в страшных муках.
Началось с того, что при первых же шагах, в первом же храме — кафедральном соборе — губернская комиссия по изъятию из церквей и других религиозных общин ценностей столкнулась с вопиющими фактами. Из кафедрального собора подлежали изъятию следующие вещи в пользу голодающих: 1) золотой крест весом 149 золотников с камнями (бриллиантов 126 и изумрудов 110), 2) золотой камертон, 3) бриллиантовый крест, 4) четыре панагии с камнями, 5) две покрышки с евангелия, первая — 7 фун. 77 золотн., вторая — 5 фун. 12 золотн., 6) сосуд потир с прибором весом 7 фун. 40 золотн., 7) два серебряных кадила (вышедшие из употребления), 8) посох серебряный, 9) блюдо и кувшин серебряные (умывальник), 10) два серебряных блюда, 11) три серебряные лампады, 12) ковчег и прочие мелочи, как-то: звездицы, лжицы и т. д.
5 апреля 1922 года комиссия пришла в собор. И что же обнаружила она там? Произошли «чудесные» превращения, какие, может быть, случаются на небесах, но не на нашей пухнущей от голода земле. Золотой крест с бриллиантами и изумрудами странным образом оказался медным, а драгоценные камни — стеклом. То же «чудо» случилось и с золотым камертоном и с бриллиантовым крестом. И в панагиях камни оказались заменены на стекло. Оставлено было только серебро, а самое ценное достояние попавших в беду трудящихся — золото и драгоценные камни в несколько сотен карат — нагло подменены подделками.
Однако и те крохи, которые оставались еще в соборе, священник Лебедев и соответствующим образом обработанные члены церковного совета не хотели отдавать. Профессор Галахов, ключарь собора Беликов заявили комиссии, что они отдадут ценности, только подчиняясь вооруженной силе и насилию. Комиссия тактично указала, что, если это нравится, такое удовольствие будет оказано.
Священник Лебедев и иже с ним, как Галахов и вся его реакционная профессорская свита, держали себя так, как будто накануне или чуть раньше к ним явился сам Господь Бог и дал инструкцию убивать голодающих. Лебедев сказал, что ни он, ни церковный совет не знают о подмене ценностей. Это не мешает ему утаивать от губернской комиссии по изъятию ценные вещи, не занесенные в реестр отдела юстиции (утаены: орденские знаки Александра Невского — бриллиантовая звезда и крест, серебряный престол весом более трех пудов, золотых монет на 430 рублей и 383 штуки крупного и 523 штуки среднего и мелкого жемчуга и одна нитка жемчуга). Лебедев и члены церковного совета, навек заклеймившие себя перед голодающим населением Поволжья и Приуралья, препровождены теперь в чека, где, будем надеяться, они освежат свою память, вспомнят, как меняли золото на медь, а драгоценные камни на стекло.
Второй случай преступной подмены и воровства произошел в женском монастыре. Там тоже пытаются сорвать работу по изъятию ценностей в пользу голодающих и действуют каиновыми приемами.
Что общего между патриархом Тихоном, с высоты своего княжеского престола гневно отворачивающегося от голодающих, молящих о куске хлеба, и игуменьей женского монастыря Зинаидой, которая, чтобы не отдавать погибающим от голода, оставить в церкви сосуд покрасивее и потяжелее, добавляет к весу имеющихся у нее некоторых серебряных вещей, кажется, подстаканник и ложку.
Но это просто детские шалости по сравнению с тем, что сделали по указанию игуменьи в отношении икон. На ризах икон женского монастыря, а именно св. Иннокентия, находилось 27 маленьких бриллиантов, 66 изумрудов, две альмадии и 1 гранат, на иконе Благовещения 2 крупных бриллианта и 90 алмазов, на иконе Тихона — 114 мелких бриллиантов. И что же? Все эти иконы предстали перед глазами комиссии подменными, и вместо драгоценных камней на них — обычное и цветное стекло. И снова комиссия слышит от пастырей монастыря и от самой игуменьи, что они ведать не ведают, как все произошло, куда подевались подлинные ценности.
Советы, щадя чувства простых верующих, долго терпели всякого рода выходки враждебного рабоче-крестьянской власти духовенства, врагов советской земли, с радостью ожидавших, что наше бедствие поможет им свалить пролетариат, чего, к счастью, не произошло. Но когда головка князей и генералов церкви начинает вести контрреволюционную работу, сеять смуту в умах темных людей, грабить принадлежащие трудовому народу ценности, терпению может прийти конец. И рабочие, крестьяне, красноармейцы по примеру прошлой борьбы с князьями всех родов не остановятся перед последними.
Товарищи! Запомните имена церковных черносотенцев всех мастей, с ними нам еще придется встречаться в борьбе за строительство пролетарского государства.
Контрреволюция сурово карается российским законом. К ней пролетариат по-прежнему беспощаден.
Пусть поберегутся те, кто играет на смертях!
— Все, — первым закончив чтение, Нетесов посмотрел на Непенину.
— Вот здесь, — кивнула она на листовку, — написано все удивительно достоверно об исчезнувших и замененных ценностях храмов. Неправда только то, что церковь не желала жертвовать. Очень много жертвовала. Однако новая власть решила взять все.
— Так что, подлинные ценности — золотой крест, камертон, бриллиантовая звезда, иконы и все остальное — хранятся у нас в городе, в подземном ходе между железнодорожной церковью и бывшим вашим домом? — спросил Нетесов.
— Нет, Сережа. Ценности спрятаны на летней монастырской заимке. Ориентир, я слышала от мамы, — сторожка при тамошней церкви. На заимке теперь санаторий «Янтарные ключи». Вы должны знать. Это станция Предтеченская.
— Знаю станцию, — сказал Нетесов. — Но тогда что за тайник в подземном ходе? Какая связь между ним и сторожкой на бывшей заимке монастыря?
— Самая прямая. Бумага, на которой нарисован план, помещена в портсигар. Собственно, портсигар и составляет весь тайник в подземном ходе.
— Известно, где именно искать портсигар?
— Ровно в девяти метрах от фундамента дома, когда идешь в направлении церкви, в кирпичной стене хода. Там еще внизу должна быть ступенька.
— Там во всем ходе одна ступенька? — уточнил Нетесов.
— Не знаю, — ответила старая учительница. — Я ни разу в жизни там не была. Просто мама говорила про ступеньку. Только, ради Бога, учтите, что портсигар может быть помещен не в раствор, а прямо в какой-нибудь кирпич.
— Учтем, Анна Леонидовна, все учтем, — заверил Сергей. — Только вот, даже если мы сумеем отыскать план, сложность может возникнуть с другим.
— С чем?
— От сторожки и церкви на территории санатория, может, и следа не осталось. И никто не помнит ничего. Или того хуже…
— Она стоит, — поспешила сказать старая женщина. — Сретенской церквушки нет, а сторожка стоит на месте. Правда, я лет десять назад была там…
— Что я могу тогда сказать? Отлично. — Сергей улыбнулся. — Такой вопрос, Анна Леонидовна: кто еще знает о том, что вы сейчас рассказали?
— С октября тридцать четвертого года, со дня смерти матери, никто.
— Ни муж, ни дети, ни внуки?
— Нет-нет. Это было бы с моей стороны ужасной ошибкой: внести в свою семью такую тайну. Тем более что ценности — собственность исключительно одной церкви.
— А ваши дед и бабка?
— Они погибли оба. Дед — в двадцатом, бабушка — в двадцать втором году.
— За шестьдесят с лишним лет вы самостоятельно ни разу ничего не пробовали предпринять, чтобы избавиться от этой тайны с драгоценностями? — спросил Нетесов.
— Давно написала письмо Патриарху. Еще Патриархом Московским и всея Руси был не Алексий и даже не его предшественник. И не отправила.
— Письмо цело?
— Конечно. Там все подробнейшим образом расписано. Вы мне обязательно напомните, Сережа, Андрей Андреевич. Я вам сегодня же отдам это письмо.
— Хорошо…
Сергей вышел из-за стола, приблизился к стене, где висела фотография с видом Градо-Пихтовской церкви, и долго молча стоял, всматриваясь в снимок. То ли просто любовался красавцем храмом, то ли прикидывал, как может вести к нему подземный ход. Потом спросил:
— Анна Леонидовна, Андрей сказал мне, что после боя на Орефьевой заимке к вашей матери приходил приказчик купца Шагалова, кажется, Головачев.
— Приходил, — согласно кивнула Непенина и поправила: — Только не приказчик — доверенный. Это как управляющий делами. Он очень подробно рассказывал, как погиб отец.
— И о шкатулке купца Шагалова, о ее содержимом тоже рассказывал?
— Да, я сама слышала.
— Что-то запомнили из его рассказа?
— Все очень хорошо запомнила. Мне было уже шестьдесят лет, когда Пантелеймон Гаврилович Головачев разыскал нас с мамой.
— И вы знаете, можете описать, что именно было в шагаловской шкатулке?
— Могу. Но вам-то это зачем, Сережа? — удивленно посмотрела на Нетесова пожилая учительница.
Нетесов был готов к ответу:
— Есть такая версия, что шкатулка с драгоценностями была утаена, спрятана после боя одним человеком. И вот теперь, может быть, след ее отыщется. А мы толком не знаем, что и искать-то.
— Вы серьезно?
— Серьезнее некуда, Анна Леонидовна. Не буду скрывать: отчасти и по этому поводу я у вас.
— Один человек — это не Мусатов? — поколебавшись, не утерпела, спросила Непенина.
— Нет, не Мусатов, — ответил Сергей.
Опять, как перед началом разговора о спрятанных ценностях кафедрального собора и женского монастыря, возникла пауза. И опять Сергей нарушил молчание, сказал:
— Странно, что купец Шагалов доверял своему доверенному настолько, что тот знал не только о существовании шкатулки, но даже и о ее содержимом.
— Что вы, Пантелеймон Гарвилович ничего этого не знал, когда по просьбе купца организовывал поездку на заимку в Хайский лес. Просто догадывался, что там спрятаны ценности. А шкатулку увидел, когда этот страшный человек Скоба выпытал у купца, где она, и шкатулка оказалась в руках у разбойника. Скоба, завладев шкатулкой, на глазах у связанных пленников перебирал, пересчитывал содержимое шкатулки, даже задавал купцу вопросы. Мой отец тоже присутствовал при этом, все слышал, видел… — Примолкнув, Непенина уточнила: — Вы спрашивали, что именно было в шкатулке?
— Да.
— Драгоценности. Пантелеймон Гаврилович рассказывал, что после нескольких поездок на Верхнюю Тунгуску и на Лену купец Шагалов признавал драгоценности только из золота и бриллиантов. Украшения, которые он дарил жене и которые увез на заимку, были просто сказочные — и по цене, и по красоте. Три перстня, две пары сережек, ожерелье, нательный крест. Все — золото, усыпанное крупными и мелкими бриллиантами. Пантелеймон Гаврилович не говорил отдельно о каждой драгоценности, но их очень легко отличить. По почерку работы старых ювелиров. В шкатулке было еще сто золотых червонцев и сто империалов, тринадцать византийских, очевидно, весьма дорогих монет. Разбойник Скоба на заимке еще допытывался о цене коллекционных монет и шутил по поводу числа тринадцать: дескать, это и погубило кубышку купца… Но все это вместе взятое меркнет перед тремя крупными бриллиантами — «Якут», «Большой близнец Тунгус», «Малый близнец Тунгус». В шкатулке они лежали в маленьких кожаных мешочках. Головачев говорил, что в 1910 году его хозяин вернулся из Якутии с двумя очень крупными алмазами. Каждый алмаз весил почти сто карат. Шагалов специально ездил с ними на Урал или в Башкирию, там был какой-то поселок, где гранили алмазы. Один алмаз — «Якут» — был круглый, легкий для обработки, а второй — продолговатый. Его перед гранением разрезали или раскололи на две неравные части. Поэтому и такие названия — малый и большой близнецы… Вот все это и было в шкатулке, которая досталась разбойникам…
— На несколько часов, — сказал Зимин.
— На несколько часов, — кивнула Непенина. Она потянулась к своей чашке с кофе, пригубила ее. — Совсем остыл. — И поставила чашку на стол.
— Не беспокойтесь, Анна Леонидовна, — сказал Нетесов. — Холодный даже вкуснее. Лучше скажите, если знаете: в шкатулке были медали за благотворительность?
— В шкатулке — не знаю. Я потом еще загляну в мамины записи. Но Шагалов обязательно имел такие наградные знаки. Он много жертвовал разным общинам и обществам. А вот что точно известно — в шагаловской шкатулке была бляха городского головы. Бляха носилась на груди на толстой цепочке. Скоба, найдя ее в шкатулке, забавляясь, надел на себя эту бляху, сказал, что теперь его время городским головой побыть. Не все, сказал, купцу масленица. Кажется, и не снял ее, так и убит был с этой бляхой.
— Шагалов был городским головой?
— Был. Может, я ошибаюсь, но, кажется, он в 1891 году как городской голова встречал хлебом-солью государя-наследника, когда тот возвращался из заграничного путешествия через Владивосток и через Сибирь в столицу. И получил из рук государя какой-то подарок.
— Интересно, — сказал Нетесов, украдкой поглядев на часы.
Непенина после столь продолжительного для ее возраста разговора заметно утомилась. Главное было сказано. Засиживаться — недосуг. Все мысли были о том, как обстоят дела в Пихтовом, что с Бражниковым? Найдены ли рыжий и биолокаторщик Мазурин? Нетесов откровенно выжидал приличествующее число минут, чтобы начать прощаться. О чем Анна Леонидовна еще говорила с Зиминым, он не слушал.
Расстались с Непениной, и Сергей в желании поскорее попасть в Пихтовое, сев за руль, погнал «Ниву» на скорости под сто. Скверная, в частых выбоинах асфальтовая дорога заставляла его то и дело сбрасывать газ, притормаживать, и он ругал дорогу и дорожников, из лета в лето бессмысленно ее латающих.
Зимин на дорогу почти не смотрел. Находясь под впечатлением едва закончившегося разговора с Непениной, с «живой историей», вертел в руках запечатанный, перевязанный крест-накрест тонкой капроновой ниткой пухлый конверт, на котором было написано от руки: «Русская Православная Церковь, Патриаршество, Москва, Патриарху Московскому и всея Руси Алексию (Симанскому С. В.). 30 сентября 1962 года».
— Не понимаю, почему она не отослала письмо, — сказал Зимин.
— Что тут понимать? Во-первых, такие письма не отсылают. Из рук в руки передают. Легко ей было передать лично Патриарху, убедить лично прочитать письмо?
— Не думаю.
— Ну вот. А попади в другие руки письмо, таскали бы ее, как теперь нас и службу безопасности называют, «силовики». Допытывались бы: что и как? Да почему так поздно? Все ли договорила до конца? Хорошо еще, если бы у нее одной стали допытываться. У детей и внуков тоже спросили бы. А у нее оба сына были директорами крупных заводов, внук, у которого она сейчас живет, управляющий мощным трестом. Угольный генерал. Другой внук — в министерстве транспорта заметная фигура.
— Но сейчас другие времена, — сказал Зимин.
— Другие? — коротко поглядев на него, усмехнулся Сергей. — Ты в столичных архивах лишку пересидел. В Афгане и то лучше соображал.
— Я имею в виду в отношении к церкви…
— Насчет этого не знаю. Пушели не забыл еще, надеюсь?
— Надейся.
— Ну вот он тоже думал — «другие». Обратился. Не знаю, не буду врать, куда он в Москве ткнулся, но по адресу. С заявлением. Он знает, где спрятано колчаковское золото, пропавшее в девятнадцатом году в Сибири, готов раскрыть тайну, но при условии: все будет истрачено на нужды Пихтового. При его участии, под его контролем. Знаешь, что ему ответили?
— Откуда…
Машину тряхнуло на выбоине в асфальте, которую Сергей не углядел. Он крепко выругался. Помолчав, продолжил:
— Отбрили по высшему разряду. Не его собачье дело, как распорядиться золотом, которое находится на территории Рэфэ. Дипломатично, конечно, сказали, но суть именно та. Забирай положенную часть и не указывай, что делать с остальным.
— Не знал…
Зимин вспомнил, как он, бредя домой из гостиницы «Украина» после встречи с Британсом, подумал, что Мишель Пушели не из неподдельного интереса к прародине, а больше все-таки из корысти — посмотреть, не разворочено ли место, где спрятано золото, — прикатил в Пихтовое. Ошибался, плохо подумав о канадском потомке сибирских купцов Пушилиных.
— Вот потому Пушели и уехал строить в Южную Америку, а сюда своего представителя прислал, сказал Сергей.
— Это он сам тебе говорил?
— Да. По телефону.
— Ясно… А что ты молчишь, как тебе рассказ о церковных ценностях? — спросил Зимин.
— Что рассказ? — отозвался Нетесов. — Пока ничего не найдено, можно считать очередной сказкой из «Тысячи и одной ночи». Мне сейчас важно, как там дело Бражникова…
Дело Бражникова в отсутствии Нетесова сдвинулось, казалось, с мертвой точки.
Сам Бражников пока неизвестно где, докладывал старший лейтенант Мамонтов, а биолокаторщик, народный академик Игорь Васильевич Мазурин, отыскался. Известно, проверено: он работал и ночевал на даче у предпринимателя в соседнем районе. Мазурин уже допрошен, сейчас находится в гостинице. Найден и рыжий — Подкатов Виктор Афанасьевич. Тридцать пять лет. Работает в передвижной мехколонне сварщиком. Не судим. Тот ли это, что копал на лесокордоне летом, точно будет установлено через полчаса: доставят Подкатова, уже поехали за ним. И жену Бражникова привезут — она должна опознать рыжего.
— Допросил академика? — спросил Нетесов.
— Так точно. Вот протокол, — протянул Мамонтов тонкую папку.
Нетесов, скользнув глазами по первой страничке, где были общие сведения, перевернул ее. Дальше читал внимательно, неторопливо.
Из протокола допроса И. В. Мазурина
Мамонтов: Итак, вы сказали, что видели в последний раз Бражникова позавчера.
Мазурин: Да. Он довез меня до гостиницы, и мы расстались.
Мамонтов: В котором часу это было?
Мазурин: В три с минутами. Между тремя и полчетвертого.
Мамонтов: И больше вы Бражникова уже не видели?
Мазурин: Нет. Договорились, что он снова заедет за мной на следующий день утром, но он не заехал.
Мамонтов: В гостинице, в вашем номере, когда Бражников приезжал за вами позавчера утром, кто-нибудь еще был?
Мазурин: Нет. У меня отдельный номер. Гостиница вообще пустая. По крайней мере, я там никого, кроме дежурной, не видел.
Мамонтов: А по какой дороге вы ехали от Пихтового до кордона и обратно?
Мазурин: Не знаю. Там, по-моему, вообще нет дороги. Петляли между деревьями.
Мамонтов: Выехали с кордона и до самой гостиницы нигде не останавливались?
Мазурин: Останавливались. На какой-то окраинной улице уже в городке около брусового дома. Бражников заходил в этот дом минуты на две.
Мамонтов: Показать сможете этот дом?
Мазурин: Наверное. Там наискосок, на другой стороне улицы, старое деревянное здание. На нем мраморная доска с надписью.
Мамонтов: У нас во всем городе только на одном деревянном доме мраморная доска: там, где до войны размещался аэроклуб.
Мазурин: Я не подходил. Не пытался разглядеть, что написано.
Мамонтов: Ясно. Еще остановки были?
Мазурин: Не было.
Мамонтов: По пути вы разговаривали?
Мазурин: Мало. Он спросил, на какой примерно глубине может быть клад. Я ответил, что для меня самого еще много неясного. Потом я спросил.
Мамонтов: О чем?
Мазурин: Неделю назад я по его просьбе уже обследовал дом на этой заимке — или как ее назвать. Искали золото, но нашли только пулеметные ленты, трехлинейку Мосина и маузер. Винтовка вроде как годная, в смазке и завернута была.
Мамонтов: И не пришли с этим к нам?
Мазурин: Извините, я в фискальных органах не работаю. Это он должен был прийти.
Мамонтов: Ладно. Рассказывайте дальше.
Мазурин: Я спросил его, уж не москвич ли, Зимин, кажется, его фамилия, посоветовал ему поискать клад еще и во дворе. Он ответил, что да, москвич упомянул про старый колодец. И что как раз в том месте, где этот колодец был, биорамка закрутилась. Тогда я ему сказал, что он рискует: Зимин может оформить заявку и, если обнаружится золото, придется вознаграждение делить.
Мамонтов: Как Бражников отреагировал?
Мазурин: Почти никак. Сказал, что ему в данный момент больше интересен сам факт наличия клада, а дальше видно будет — сумеют поделить.
Мамонтов: В первый раз вы были на Пятнадцатом километре и на лесокордоне с кочегаром Сипягиным. Он вас привез. Почему в первый раз Бражников сам не заезжал, как было позавчера?
Мазурин: Мы не оговаривали с Бражниковым день. Когда выдалось время, тогда и поехал.
Мамонтов: Кочегар Сипягин сам вызвался отвезти вас?
Мазурин: Нет, это по моей просьбе. Его вообще интересовало другое место. Но у него кончились деньги. «За так» я не работаю. Он искал взаймы, боялся, что я не стану ждать, уеду, и рад был, что подвернулся Бражников.
Мамонтов: Сколько вы берете за работу?
Мазурин: Вообще-то это к делу не относится. Но я отвечу — вы ведь все равно узнаете. С таких, как Сипягин, Бражников, стандартно: сто долларов за сеанс. В пересчете на рубли.
Мамонтов: Хорошо. Вернемся к позавчерашнему дню, к тридцатому октября, к трем часам с минутами. Расскажите, как и с кем вы провели остаток дня?
Мазурин: Один. Во-первых, отогрелся под горячим душем. Потом пил чай и работал, пытался представить, на какой глубине находится, скажем условно, тяжелый металл. Переводил горизонтальную плоскость в вертикальную.
Мамонтов: Как это делается, можно узнать?
Мазурин: Мысленно. Голая сенсорика.
Мамонтов: Чувства, значит.
Мазурин: Да. Чувства, ощущения, интуиция. Как угодно.
Мамонтов: То есть сидите, размышляете. И — все?
Мазурин: Ну, иногда, в сложных случаях, делаю набросок места поиска. Для себя.
Мамонтов: Для наглядности?
Мазурин: Да. Именно для наглядности.
Мамонтов: В этот раз набрасывали?
Мазурин: Набрасывал.
Мамонтов: Можно взглянуть?
Мазурин: Пожалуйста.
Мамонтов: Хорошо рисуете. Прямо-таки картинка. Кто-нибудь видел эту картинку?
Мазурин: Нет. Вы первый.
Мамонтов: А мог видеть?
Мазурин: Исключено.
Мамонтов: Почему вы так уверены? Вы никуда не уходили?
Мазурин: Уходил. Где-то около шести вечера, в сумерках уже, пошел в вокзальный ресторан поужинать. В восемь вернулся. После этого до утра был в гостинице.
Мамонтов: Вы не допускаете, что, когда ходили ужинать, кто-то проник в номер и увидел этот рисунок?
Мазурин: «Проник» — сильно сказано. Замок на честном слове держится, любым гвоздиком открыть просто. Поэтому я, когда даже ненадолго ухожу, все самое ценное с собой беру. А на рисунке, как видите, полная информация.
Мамонтов: То есть рисунок был с вами?
Мазурин: Да. И даже не в «дипломате» — в бумажнике. Заметны же следы сгибов на листе.
Мамонтов: А Сипягин или кто-нибудь другой не приходил к вам? Или в городе с кем-нибудь, может, виделись, разговаривали?
Мазурин: Нет. Я приехал сюда не знакомства заводить. А Сипягин дежурил в котельной до восьми вечера. Часов в девять позвонил. Сказал, что ищет деньги и найдет обязательно. До тридцать первого числа.
Мамонтов: Вы говорили, у Сипягина проблемы с оплатой начались еще неделю назад. Сколько он вам сейчас должен?
Мазурин: Нисколько. За все рассчитался.
Мамонтов: Но он же позвонил главным образом из-за денег? Или не так?
Мазурин: Так. Просто раньше, когда ему нечем стало платить, я ему сказал, что искать клады — дорого, лучше прекратить, если не на что. Он тогда быстро где-то нашел, рассчитался. А вот сейчас он хотел бы еще до снега в двух местах побывать. Боялся, что я уеду.
Мамонтов: Потому и звонил?
Мазурин: Да.
Мамонтов: А про то, как вы провели день, спрашивал?
Мазурин: Нет. Буквально несколько слов сказал: ищет и найдет деньги тридцать первого числа. Просил подождать. На этом и закончил разговор. А тридцать первого подвернулась работа. Что бы я стал кого-то ждать целый день…
Мамонтов: Понятно. Сейчас поедем поищем тот дом, в который Бражников входил. И еще. Вам придется временно задержаться у нас в Пихтовом. Независимо от того, найдет или нет кочегар Сипягин деньги…
К протоколу допроса Игоря Васильевича Мазурина был приложен рисунок. Почти с фотографической точностью на нем был воспроизведен дом Бражникова на лесокордоне и фрагмент двора, где находился некогда колодец. Указано было и расстояние от дома до колодца, и глубина, на которой должен быть, по мнению биолокаторщика, тяжелый металл, — «5,5–7 м» — верхняя-нижняя границы от поверхности земли. Мазурин для себя написал и сколько примерно золота на глубине: «Aurum — 2,5–3 кг?!»
— Да, действительно очень конкретная карта. Конкретнее желать нельзя. А рисует-то как. Талант! — Нетесов захлопнул папку, вернул своему заместителю. — Ну и где останавливался Бражников?
— Около трех дня заходил к другу, машинисту снегоочистителя Скороходову, попросил метров двадцать-тридцать троса и лебедку. Ждать, пока Скороходов найдет, не стал. Буквально минут через десять-пятнадцать подъехал снова, забрал, — ответил Мамонтов.
— Значит, завез в гостиницу народного академика и вернулся? — спросил Нетесов. Невольно в памяти всплыла валявшаяся у поленницы в бражниковском дворе на лесокордоне размотанная бухта троса тонкого сечения.
— Да, по времени все сходится, — сказал Мамонтов.
— Биолокаторщик точно в ресторане ужинал и потом из гостиницы никуда не уходил?
— Точно. В вокзальном ресторане. Он примелькался. Во втором часу ночи ему из Омска какая-то женщина звонила. В гостинице телефон один — в коридоре. Заведующая будила, звала.
— Кочегар деньги нашел?
— Махом. У него проблем с этим не было.
— Не понял?
— Охотничье ружье главному инженеру вагонного депо заложил. Подарочную двухстволку «тулку». За девять тысяч рублей. Или, может, за эквивалент — полторы тысячи «зелеными».
— Дорогое ружье, — согласился Нетесов.
— Стоит того, — сказал Мамонтов. — Инкрустация, насечка-рисунки по металлу. Не спеша продавал бы, тысячи на две больше бы взял. В городе несколько человек готовы купить.
— Так заложил или продал?
— Заложил.
— Условия?
— Если Сипягин в течение недели захочет вызволить ружье, должен вернуть двенадцать тысяч.
— Ясно… Когда сделка была?
— Позавчера.
— Когда? — живо переспросил Нетесов.
— Позавчера, — повторил Мамонтов. — Главный инженер в обед сам заехал в котельную за ружьем. А что?
— Посмотри-ка еще раз протокол, во сколько тридцатого Сипягин в гостиницу звонил.
— Помню. В двадцать один.
— А теперь думай: где логика? Заложив дорогое ружье, имея в кармане деньги, зная, что вот-вот ляжет снег, позвонил и сказал, что денег пока нет.
— Да, в самом деле, — озадаченно сказал Мамонтов. — Может, жалко ружья стало, решил пойти на попятную?
— Сделка-то уже состоялась. Обратный ход давать — еще убыток множить, — заметил Нетесов.
— Тогда вопрос: зачем звонил?
— Думаю, просто узнавал, в гостинице ли биолокаторщик. А насчет попятной, тут, скорее всего, с деньгами на биолокаторщика пожадничал Сипягин.
— То есть?
— Неужели непонятно? Услышал, что академик во второй раз был с биорамкой на кордоне у Бражникова, решил сначала узнать: что и как. Нет результата — дальше ищет, есть — тратиться не к чему.
— Отдежурил — махнул к Бражникову?
— Да. И тут мой просчет. Думал, Сипягин к академику с расспросами кинется, а он — прямиком на кордон.
— А Бражников как раз уже копал, — подытожил Мамонтов.
— Точно… И боюсь, кочегар лучше всех на свете знает, где сейчас Бражников и что с ним, — сказал Нетесов. Тут же встрепенулся, поднялся со стула: — Ладно, все это кабинетные домыслы. Съезжу за кочегаром.
Выехать самому, однако, не удалось. Появившийся в дверях оперативник-стажер доложил, что доставили рыжего — сварщика с передвижной мехколонны Подкатова Виктора Афанасьевича.
Отправив за кочегаром Мамонтова, Нетесов некоторое время оставался в кабинете один. Ждал, вдруг вот-вот привезут жену исчезнувшего без следа Бражникова, рассматривал приобщенный к делу, набросанный рукой биолокаторщика рисунок бражниковского дома на лесокордоне. Потом подумал, что если рыжий копал в поисках клада, но непричастен к исчезновению Бражникова, то ничего скрывать не будет, и велел звать его.
Подкатов, детинушка с соломенными, давно не стриженными волосами, с веснушчатым простоватым лицом, вошел и сел на указанный ему кивком стул, положил руки на колени и выжидательно смотрел на Нетесова.
— Подкатов Виктор Афанасьевич? — уточнил Нетесов.
— Да, — кивнул вошедший.
— Догадываешься, зачем тебя сюда вызвали? — спросил Нетесов.
— Нет, — мотнул головой Подкатов.
Нетесов взял рисунок биолокаторщика, чистым листом бумаги прикрыл фрагмен двора, все надписи и цифровые пометы так, что на рисунке остался виден только лишь дом Бражникова, и показал Подкатову рисунок.
— Узнаешь? — спросил, глядя в глаза.
По тому, как мгновенно переменился в лице Подкатов, видно было: да, узнает.
— Я так и думал, что по этому делу, — опустив голову, выдохнул Подкатов.
— По какому?
— Ну как. Бражникова же убили, — не сразу выговорил Подкатов.
Нетесов не исключал, что пропавший Бражников мертв. Тем не менее это утверждение прозвучало для него неожиданно.
— Откуда тебе известно? — спросил он.
— Да весь город говорит. Бражников старый колодец разрыл, нашел в нем колчаковский клад. Его тут же ограбили и убили.
Нечего было удивляться, что весь город уже в курсе случившегося на лесокордоне. Такая весть и должна была пролететь по Пихтовому с быстротой пламени по сухостою. Родственники жены Бражникова живут в Пихтовом, следственно-оперативная группа выезжала на место происшествия…
— А ты почему думал, что тебя должны по этому делу вызвать? — спросил Нетесов.
— Так я же копал там летом.
— Только летом?
— Да, в июне. А после лета я там больше не был. Верите?
Зазвонил телефон, и наивный вопрос остался без ответа. Звонил Мамонтов. Он сообщал, что кочегар Сипягин часа три-четыре назад уехал на своей машине в неизвестном направлении. Жена Сипягина говорит, что он в ночь после дежурства дома не ночевал. Появился на другой день часов в одиннадцать утра.
— Раньше надо было с женой поговорить. Теперь ищи в неизвестном направлении, — сдерживая злость, сказал Нетесов. Положил трубку и впился глазами в Подкатова. — Ну а ты где был ночью на тридцатое и вчера утром?
— Нигде я не был. Дома. В отпуске я…
— Ладно. Об этом потом. Объясни, почему ты несколько раз копал на бражниковском кордоне?
— Я — только раз. Нынче. А четыре года назад — это не я. Это старший брат, Лешка. Он сейчас за драку сидит третий год. А вообще это все из-за Ленки Хлястиковой, из-за жены его. У нее отец… Подождите, я сейчас все объясню…
Тютрюмов
1943 год
Концентрационный лагерь «Жарковка» находился в самом центре огромного кедровника, на возвышенности. И оттого, что обступавшие со всех сторон лагерь сумрачно-зеленые деревья теснились на господствующей высоте, а взмытые к небу макушки их царили над окружающей местностью, меняющиеся ветра почти постоянно пробегали по макушкам, покачивали их, процеживаясь сквозь плотные игольчатые лапы, создавали монотонный шум. Шум этот, опускаясь вниз уже растворенным, приглушенным, постоянно присутствовал в лагере.
Тютрюмов давно привык к шуму, даже полюбил его. Под него хорошо было думать. Правда, размышлять о чем-то близком, творящемся в настоящем, он не мог. С тех пор как два года назад капитан госбезопасности Денисов вывез, доставил его сюда из разбитого бомбежками Орла и его втиснули в крошечную — два с четвертью на четыре шага — камеру-одиночку с оконцем-прорезью, в которое и голову-то при всем старании не просунешь, он был напрочь отрезан от внешнего мира. И он думал о прошлом, вспоминал свою жизнь.
Память часто возвращала его к теперь уже фантастически далекому дню, когда состоялся бой на Орефьевой заимке и в его руки попала деревянная шкатулка с драгоценностями купца-миллионера Шагалова. Чуть не четверть века минуло, а из головы не выветрилось ни мельчайшей детали.
Он помнил, как ближе к ночи, на другой день после ликвидации банды Скобы, уединившись, наглухо зашторив окна, запершись в своем командирском чоновском кабинете в бывшем купеческом особняке, сидел за столом, высыпав на него содержимое шкатулки, и перебирал, деловито рассматривал драгоценности. Посверкивали, лучились в свете восковых свеч в подсвечнике крупные камни, извлеченные из кожаных, сшитых на манер кисетов для махры мешочков, прихотливо переливалось на ладони усеянное множеством ограненных, отшлифованных камешков ожерелье. Он надел на фалангу пальца один из перстней с утопленным наполовину в золотой сетчатой оправе камнем величиной с ноготь, и живой лучик прыгнул от камня вверх, заметался по лепному потолку. Это тоже не произвело на него особого впечатления. Он любил золото и не любил камни, не больно-то разбирался в них. Но при чем тут его любовь-нелюбовь: он знал, что все вместе взятые находящиеся в шкатулке червонцы-империалы, какие-то старинные, очевидно, коллекционные монеты, значки на лентах, на цепочках и без оных за благотворительность — ничто по сравнению с камнями. В руках у него богатство, состояние, какое дважды в одни руки не приплывет. Уже по одной этой причине он должен был немедленно решить, что делать, как поступить. Вывод напрашивался, кажется, сам собой: бросить отряд, бежать, прихватив с собой единственного свидетеля — Егорку Мусатова, в удобный момент избавиться от него и вынырнуть где-нибудь за границей, в том же Льеже, откуда вернулся всего три года назад. Удобнее момента скрыться представить было трудно. Захватив в бою серебро и золото Градо-Пихтовского храма, он был героем, начальство было довольно им, бескорыстное его служение делу пролетарской революции не подвергалось сомнению. Объяви он, прежде чем исчезнуть, что едет куда-нибудь в кулацкое гнездовье, — и все сочли бы, что он пал где-то в глухом урмане от бандитской пули, говорили бы о его геройской мученической смерти…
Почему он тогда не бежал, чего выжидал? Он думал об этом и в нынешнем своем положении понимал, что главной, неосознанной тогда, двадцать лет назад причиной была многолетняя привычка жить среди опасности. Вне опасности жизнь казалась ему скучной и пресной. Он знал, что в конце концов придется все-таки уходить. Смута уляжется, и отыщутся его связи с охранкой, со следователем Огневичем, ему припомнят дружбу с отступником Мячиным-Яковлевым. Но пока не улеглось, можно было повременить, пожить привычной жизнью. В сущности, после того как он завладел шкатулкой, ему не было нужды ввязываться в историю с колчаковским золотом, убивать на Сопочной Карге секретаря укома Прожогина и белогвардейского флотского офицера, перепрятывать золото. Опять же больше из привычки к острым ощущениям сделал это. Хотя нет, в истории с колчаковским золотом он действовал больше все-таки из корысти. Он не верил, что побеждающая советская власть продержится долго. Ну год, два, пять — самое большее. И тогда, после падения большевиков, он вернулся бы в Сибирь на большое богатство.
Так выстраивалось в планах. А что в итоге? Для себя — двадцать лет тюрем. Сестра, жившая под Шадринском с мужем-агрономом, загнанная на крышу продразверстовцами, упала оттуда и разбилась. Муж ее за месяц до гибели расстрелян по причине дворянско-поповского происхождения. Где-то мытарятся трое племянников, если живы… В таких вот раздумьях дни перетекали в ночи, ночи — в дни, дни — в недели. Недели складывались в месяцы, месяцы — в годы. Он привык, и казалось, так будет всегда. Хотя он понимал, что такое его положение связано с затянувшейся войной.
О ходе войны Тютрюмов узнавал от бессменного и единственного своего опекуна, нескладно скроенного парня, конвоира Хлястикова. Собственно, на одни только вопросы о войне, очевидно, следуя инструктажу, и отвечал иногда несколькими скупыми фразами Хлястиков. От него Тютрюмов услышал еще полтора года назад, что Красная Армия отогнала противника от Москвы. Он же сообщил, что выиграна Сталинградская битва и что теперь война наконец переломилась.
О победах Хлястиков говорил с радостью, но все равно как-то буднично, отстраненно. Возможно, у него, как и у Тютрюмова, с трудом укладывалось в сознании то, что происходило где-то за многие тысячи километров.
Однако Хлястиков вдруг сам в один из майских дней стал рассказывать, что сменился начальник лагеря. С непривычным для Тютрюмова многословием, чуть не взахлеб, расхваливал нового: теперь это молодой, прибывший с фронта после ранения дважды орденоносец майор Никитинский. И порядки теперь другие — вольготной бездельной жизни конец. Новый начальник уже избавился от тех, кто давал поблажку, потакал врагам народа. Отныне, если кто-то будет, как при прежнем начальнике, бездельничать, отлынивать от работы, давать норму меньше трехсот процентов, живо угодит в холодный или горячий карцер. Зато тем, кто будет стремиться искупать свою вину ударным трудом, не щадя себя, по-стахановски помогать Красной Армии в тылу ковать победу над внешним врагом, увеличат пайку, обеспечат кормежку горячими обедами. Для них будут даже, майор Никитинский сказал, крутить кинокартины раз в месяц. Но уж это, правда, для самых-самых отличившихся ударников.
Тютрюмов слушал восторженный рассказ Хлястикова о новом начальнике и думал, что смена руководства лагеря «Жарковка» как-то — и очень скоро — обязательно коснется и его. Причем коснется не лучшим образом. Предчувствие не обмануло. Спустя десятидневку Хлястиков привел его к новому начальнику.
Майор Никитинский — мужчина лет тридцати, недурной внешности, чисто выбритый, с волнистыми ухоженными волосами, одетый в гимнастерку с посверкивающими на плечах погонами двумя синими просветами, с орденами Красной Звезды, Боевого Красного Знамени и с нашивкой за ранение на груди — сидел в просторном кабинете за рабочим столом, на котором возвышались массивный письменный прибор, аппарат телефонной связи и лежала пачка папирос «Казбек». За спиной майора висел огромный портрет Сталина в раме, еще одно изображение вождя — бронзовый бюст под стеклом — на приземистом несгораемом шкафу.
— Привел по вашему приказанию, товарищ майор, — сказал Хлястиков, ткнув стволом автомата в спину замешкавшегося на пороге Тютрюмова.
— Как тебе здесь живется, Тютрюмов? — спросил майор, не без интереса посмотрев на плохо подстриженного лагерным парикмахером, обросшего седой щетиной заключенного.
Тютрюмов промолчал.
— Ты не можешь быть недоволен жизнью, — продолжал майор. — Свежий воздух. Пули вокруг не свистят. Работой не обременен. По сравнению с другими ты здесь прямо-таки как в раю.
Опять Тютрюмов промолчал.
— Может, у тебя есть жалобы?
— Нет.
— Я знаю, Тютрюмов, в молодости ты несколько лет провел за границей, хорошо говорил по-французски. Язык не забыл?
— Не забыл.
— Тогда скажи, будь добр, по-французски: «Я всем доволен. Я живу здесь как в раю».
— Je suis content á tout. J’ habite ici comme á paradis, — сказал Тютрюмов.
— Красиво звучит. Наверное, язык немножко напоминает тебе молодость…
— Напоминает.
— Тогда поговори еще. Скажи что-нибудь. Скажи: «Я знаю, где спрятано золото, много золота».
— Je sais oú on cache or, beaucoup d’or.
— Теперь: «Это золото я сам спрятал».
— Je sais caché cet or moi-même.
— Молодец, похвалил майор. — Точно не забыл. И произношение хорошее. Правда… Ну да, ты же бельгиец. Продолжай: «Оно не принадлежит мне. И я готов отдать его Родине во имя победы над врагом.»
— Jl n’appartient á moi… — начал и умолк Тютрюмов.
— Продолжай, я жду. Je suis přet á le remetlre á la Patrie ou nom de victoire sur l’ennemle. Можешь сказать по-русски, — сказал майор, выдержав паузу. — Не хочешь. Ни на каком языке сказать не хочешь. И Родине отдать золото не хочешь.
Конвоир, рядовой Хлястиков, стоял по стойке «смирно», смотрел на своего высокого начальника и на привилегированного зэка. Майор Никитинский обратил взор на него:
— Ну-ка, Хлястиков, живо доставь сюда из лазарета заключенную — фельдшерицу Наумову.
Рядовой Хлястиков, чуть было лбом не протаранив дверь, кинулся исполнять поручение начальника лагеря.
Не успел майор Никитинский, чиркнув спичкой, до половины выкурить папиросу «Казбек», конвоир вернулся, ведя перед собой русоволосую красивую девушку лет двадцати трех в белом медицинском халате.
— Подойди ближе к столу, — велел майор.
Молодая заключенная фельдшерица Наумова повиновалась.
— Раздевайся, — прозвучал следующий приказ.
— Зачем? — дрогнувшим голосом испуганно спросила фельдшерица.
— Здесь я отдаю приказы. И мне лучше знать, зачем я их отдаю, — властно, с ледяными нотками в голосе, не повышая тона, медленно выговаривая каждое слово, прочеканил майор. — Живо раздевайся догола!
Боковым зрением майор следил, как краснея от страха и стыда молодая фельдшерица стала торопливо, путаясь пальцами сначала в пуговицах халата, потом — в застежках платья, раздеваться в присутствии начальника, зэка Тютрюмова и конвоира Хлястикова.
Не находя места, куда положить одежду, клала ее рядом с собой на пол. Чуть не упала, когда нагнулась, стягивая с округлых бедер трусики.
Деревенский парень рядовой Хлястиков, впервые в жизни видевший женское обнаженное тело, глядел на фельдшерицу завороженно, непроизвольно сжимая-разжимая руку на стволе ППШ, забыв, что главная его обязанность — стеречь зэка, чтоб не выкинул чего неожиданного.
— Вот так, — сказал майор.
Поднявшись из-за стола, подошел к стоявшей с опущенной головой фельдшерице. Сначала указательным пальцем поднял за подбородок ее голову вверх, потом ладонью коснулся упругой груди, потряс, как бы взвешивая на ладони, подтолкнул в спину:
— Ну-ка, подойди к старику поближе. Дай лучше разглядеть свои прелести.
Спотыкающейся, словно пьяной походкой женщина покорно сделала несколько шагов в сторону Тютрюмова.
— Видишь, какая красавица? — сказал ему майор. — Хочешь иметь такую? Знаешь, в обмен на что? Будешь в баньке с ней париться, пить сколько угодно водку под добрую закуску. Разрешу читать газеты и книги. Даже патефон будет. Нравится предложение?
Ответа не последовало.
— Да не в патефоне, не в бабах дело, — продолжил майор. — И даже не в том, что ты должен отдать.
— В чем? — Тютрюмов впервые посмотрел в глаза майору.
— Один небезызвестный тебе человек считает, что ты можешь с пользой для нас вернуться в места, где скрывался в молодости. Поработать там. Но непременное условие: сначала ты все, что прячешь, сдашь государству. Как?
Тютрюмов под пристальным взглядом майора молча опустил глаза.
— Ну а ты что торчишь здесь? — с нескрываемым раздражением в голосе сказал Никитинский молодой фельдшерице. — Живо ступай к себе. А не то за отсутствие на месте в рабочее время карцер схлопочешь.
Фельдшерица опрометью бросилась к своим одеждам, принялась было одеваться.
— Не здесь, — остановил майор. — У меня здесь не баня и не бордель. В сенях натянешь шмотки.
Фельдшерица сгребла одежду в охапку и выскочила за дверь.
— А ты, Тютрюмов, — сказал майор Никитинский, — прими мой совет: не держись больше за шкатулку и золото. Передержал ты их. Обошлись без твоих сокровищ в самое тяжелое время, теперь обойдемся и подавно. Понял?
— Понял, — ответил Тютрюмов.
— И смысл предложения понял?
— Да.
— Учти, оно не мое. — Майор многозначительно поднял палец кверху. — Помнишь, по чьему указанию тебя вывезли из Орла?
— Помню…
— Тем более думай. О себе думай. Ты еще не совсем старик. Пятьдесят три?
— Пятьдесят три.
— Не первая молодость. Но еще жить можно. Хорошо жить много лет. Сдашь все, что спрятал, и тогда впереди — скорая свобода, интересная работа. Не в этом медвежьем углу, разумеется. Или… Словом, иди, решай. Только помни: второй раз предложение не прозвучит.
Майор сделал знак конвоиру Хлястикову увести заключенного.
Повторно доставить к себе Тютрюмова начальник лагеря велел ровно через неделю.
— Ну что, ты готов сказать, где находится золото? — спросил Никитинский, откинувшись на спинку стула и испытующе глядя на Тютрюмова.
Тютрюмов молчал, глядел в одну точку — на огромный сталинский портрет на стене.
— Напрасно, напрасно, — сказал Никитинский с нотками сожаления в голосе. — Тебе предлагалась лучшая участь. — Майор сделал паузу. — Что ж, сожалею, минули все семь дней творения. Ты выбрал дорогу в свой истинный рай.
Майор взял со стола мраморное пресс-папье с загрязненной чернилами розовой промокашкой. Пальцем поманил Хлястикова и протянул ему пресс-папье.
— Врежь-ка этой сволочи по морде, — приказал.
— Слушаюсь… — Хлястиков, чуть замешкавшись, неловко взял из рук майора увесистый предмет и, коротко размахнувшись, ударил Тютрюмова. Удар в подбородок из-за того, что Хлястиков заспешил, вышел несильным.
— Ты прямо как с жалостью, — неодобрительно покривился майор Никитинский.
Испуганный неудовольствием, прозвучавшим в голосе высокого начальника, боясь, как бы его в самом деле не заподозрили в жалости, видящий перед собой виновника этого неудовольствия, Хлястиков перекинул сковывавший движения автомат с груди на плечо, размахнулся, теперь уже в полную силу, и ударил Тютрюмова ребром тяжелого пресс-папье. Тютрюмов попытался было увернуться от удара в подбородок, но вышло для него еще хуже: удар пришелся по губам. Они враз покрылись кровью, задергались от боли. Хлястиков хотел было повторить удар. Майор остановил его:
— Достаточно…
— Мне в первый раз ППШ помешал, товарищ майор, — оправдываясь, сказал Хлястиков.
— Я видел… — Никитинский вышел из-за стола. — Ты, Хлястиков, наверное, думаешь, что я люблю, когда бьют, когда кровь?
— Никак нет, товарищ майор. Не думаю так, — отчеканил Хлястиков.
— Правильно, если так не думаешь. Ты знаешь, сколько заключенных в лагере?
— Точно не знаю. Больше тысячи человек.
— Это очень много, Хлястиков. А рядом еще лагеря. «Московка», «Украина». Видишь, сколько у Советской власти, у товарища Сталина, а значит, и у нас с тобой врагов? Ни один не сидит здесь зря. Понимаешь?
— Понимаю, товарищ майор.
— Не знаю, что ты понимаешь. Допускаю, что тебе жаль вот эту сволочь, — кивнул майор на Тютрюмова. — Это он здесь такой жалкий стал, когда смешался с лагерной пылью. А ведь он убил партийного руководителя крупного масштаба, двух рядовых наших партийных товарищей, настоящих большевиков. Красного милиционера и красную телеграфистку. И еще. Это большой секрет, государственная тайна, но ты никому не скажешь: он спрятал больше пятидесяти пудов народного золота.
Конвоир Хлястиков, слушая майора, с испугом коротко посмотрел на Тютрюмова.
— Ты знаешь, сколько самолетов, танков можно построить на пятьдесят пудов золота?
— Наверное, очень много, товарищ майор.
— Много, — кивнул Никитинский. — А эта фельдшерица Наумова? Признайся, тебе ее жаль.
Хлястиков набрал в легкие воздуху, готовый выпалить то, что хотел бы, по его мнению, услышать майор.
— Не надо, не трудись отвечать, — сказал Никитинский, — все на твоей роже написано: и похоть, и жалость. А ведь она уже не человек — она враг. Дочь командира, который на второй день войны сдал фашисту бригаду. А эта сучка, комсомолка, без пяти минут врач, жила с ним под одной крышей, знала, что он готовится сдать фашисту красную бригаду, и не донесла куда следует.
— Я ничего этого не знал, товарищ майор, — сказал Хлястиков.
— В это я верю. И забудь все, что я тебе говорил. Это большая тайна. Но ты видишь, как тяжело из-за такой вот мрази нашему дорогому вождю товарищу Сталину. — Майор поглядел на большой портрет на стене. — И несмотря ни на что, он ведет нас к победе. Он выиграл Сталинградскую битву. А скоро на нашей земле благодаря ему не останется никакой нечисти.
Майор шагнул к шкафу, достал из него чуть початую бутылку водки с остатками сургуча на горлышке и стакан. Налив стакан до краев, протянул Хлястикову.
— Выпей, Хлястиков, за здоровье товарища Сталина, — сказал. Подождав, когда конвоир осушит стакан, велел: — А теперь веди этого, — кивнул на Тютрюмова. — С завтрашнего дня он будет на погрузке шпал. Глаз не спускай с него. Пусть работает как все. Не будет выполнять норму — не миндальничай с ним. Пинком, прикладом лень выбивай, в карцере держи.
— Слушаюсь, товарищ майор. Не миндальничать. Пинком и прикладом выбивать лень, в карцере держать, — чеканно повторил Хлястиков, вытянувшись и щелкнув каблуками.
Рано утром на другой день Хлястиков поднял Тютрюмова и по просеке в кедровнике привел его к месту работы — к железной дороге, где было людно, копошились под присмотром конвоиров зэки, на путях стояли груженые и порожние вагоны-углярки, а возле линии набросаны навалом свежеспиленные шпалы. Тут же, метрах в двухстах от полотна, гремели-повизгивали пилорамы, от которых на лошадях подвозили и сбрасывали в общие кучи новые порции шпал.
Хлястиков подозвал бригадира-зэка, приказал, кивнув на Тютрюмова, определить его в дело, справился о нормах погрузки. Бригадир объяснил: четкой нормы нет. Все по ситуации. Два раза в сутки — в одиннадцать утра и семь вечера — приходящий паровоз цепляет и увозит груженые вагоны. К прибытию утреннего и вечернего паровоза нужно успевать заполнить под завязку восемь углярок — на бригаду по две. Ну а если все-таки высчитать норму, то в углярку входит шестьсот шпал, в две — тысяча двести. Загружают их вшестером. Значит, в смену на одного приходится где-то двести шпал.
Столько, может, для Тютрюмова было бы терпимо, если бы шпалы были сложены штабелем и у самого полотна. А то их — по два с лишним метра каждая, сделанная из сочных, напитанных смолой сосен, — приходилось тягать из кучи и тащить к вагону за пять, десять и больше метров.
Отвыкший от всякой работы Тютрюмов быстро запалился, сел отдохнуть. Тут как тут возникший Хлястиков поднял его ударом приклада ППШ в спину. Снова спустя некоторое время он сел, и снова, теперь уже пинком сапога, Хлястиков поставил его на ноги. Может быть, снова быстро отяжелевший Тютрюмов заработал бы и удар носком кирзового сапога или прикладом ППШ, но вагоны оказались полностью загруженными и наступило время общей законной передышки. Грузчики-зэки расселись на набросанных вдоль линии шпалах. Почти тут же заслышался стук приближающегося локомотива… Паровоз, пыхтя, медленно приблизился к вагонам, зацепил головной.
Паровозная бригада была неполной — состояла всего из двух человек. Один из них, совсем мальчишка, выпрыгнув из кабины, на ходу поправляя форменную фуражку и доставая из нагрудного кармана гимнастерки какую-то бумагу, направился к находившейся шагах в ста от железнодорожного полотна конторке. Второй паровозняк, рябоватый мужичок-коротышка лет сорока пяти, видимо машинист, тоже оставил кабину. Спустившись на нижнюю ступеньку лесенки, держась одной рукой за поручень, неторопливо курил папиросу, не обращая — или делая вид, что не обращает, — ни на кого внимания.
Тютрюмов участвовал в загрузке второго от головы вагона, и от машиниста его отделяло всего метров двадцать. Если не меньше. Он глядел на машиниста, на его прицепленный к поясному кожаному ремню наган в кобуре и глазам своим не верил: кабина находившегося под парами паровоза была пуста. И никакой охраны рядом с паровозом.
Словно поддразнивая Тютрюмова, машинист спрыгнул на землю, прошел к хвосту паровоза, проверил сцепку между паровозом и первым вагоном. Вернулся к кабине и снова оказался на нижней ступеньке ведущей в кабину лесенки.
Тютрюмов, почувствовав на себе чей-то взгляд, оглянулся. Это его душеприказчик конвоир Хлястиков, расположившийся на шпалах шагах в восьми-десяти, неотрывно глядел на него. Автомат в руках у Хлястикова был наклонен стволом чуть к земле, но вскинуть его — миг…
Молодой помощник машиниста, занырнув в конторку, долго там не задержался. Тем же торопливым шагом вернулся к паровозу, вспрыгнул на подножку. Машинист был уже в кабине, и состав тронулся, скоро пропал из виду…
Передышка для Тютрюмова продолжалась и тогда, когда с помощью лошадей перекатывали на место увезенных с запасного пути порожние углярки. Потом еще перед новой работой выпало полчаса отдыха — обед. После перерыва Тютрюмов, собрав волю в кулак, приказал себе не просто не устраивать отдыха, но и старался таскать шпалы, грузить в углярку. Не из опасения перед новыми возможными ударами Хлястикова старался, а чтобы угодить бригаде, вписаться в нее. Он уловил: у всех занятых погрузкой бригад свои постоянные рабочие места.
Как ни вымотался Тютрюмов после загрузки второй углярки, он готов бы таскать шпалы еще, лишь бы дождаться вечернего паровоза, взглянуть на поведение локомотивной бригады. Но уложились немного раньше, смена была закончена, всем велено строиться и идти в лагерь…
* * *
Тютрюмов не считал, выполнил он норму или нет, по крайней мере, от работы не отказывался. Тем не менее Хлястиков уверенно повел его в карцер. Другого Тютрюмов и не ожидал. Раз уж майор Никитинский велел не миндальничать, можно было заранее предвидеть, что Хлястиков выполнит наказ по полной программе.
Карцер оказался обыкновенным глубоким и вместительным погребом с наваленными на его дне по центру крупными кусками льда. Такие погреба устраивают около изб в деревенских дворах для хранения продуктов. Пока люк был открыт, Тютрюмов видел квадрат — дно погреба, — и светящиеся куски льда, и фигурки двух штрафников в робах, съежившихся на земляном полу возле стены. По лестнице он спустился вниз. Лестницу вынули, люк с глухим хлопком закрылся, и слепая темнота враз поглотила все.
Его окликнули, позвали в компанию. Меньше всего именно сейчас ему нужна была компания. Пробормотав: «От разговора теплее не будет», он шагнул и сел в заранее облюбованный, пока еще не захлопнулся люк и было светло, угол.
Было о чем подумать. Мысли накатывали, шли внахлест, перебивая одна другую…
До сегодняшнего дня он даже представления толком не имел, где именно находится лагерь «Жарковка». А сегодня, впервые за два года пообщавшись с зэками, узнал. Ему достаточно было услышать, что железнодорожная ветка тянется от разъезда Ботьино до речки Киргизки, которая течет в полукилометре от шпалопогрузочной площадки, чтобы четко сориентироваться. Разъезд Ботьино — километрах в пятнадцати-двадцати от Пихтового, а до речки Киргизки от разъезда напрямую километров сорок. В двадцатом году весной он был на Киргизке в татарской деревушке Эуштинские Юрты, реквизировал коней у местных татар для нужд ЧОНа… Но тогда железнодорожной ветки не было. Это точно. Наверное, ее пробросили с возникновением концлагеря «Жарковка»… Эуштинские Юрты, если сохранилась, находится где-то рядом с лагерем или на самой его территории. И от Юрт, от «Жарковки» до Пихтового такое же примерно расстояние, как до Ботьино. Все рядом, все знакомо до мельчайших подробностей. Если бы только удалось вырваться из лагеря! Скрыться бы так, что днем с огнем не сыскать. Нужно пытаться вырваться. Иначе упустит возможность, которую увидел нынче с прибытием паровоза. Чепуха то, что говорит майор, будто интерес ко всем его тайнам подутрачен и с ним самим надоело возиться. Еще как готовы возиться, иначе бы без долгих слов пустили в расход. Непонятно, правда, зачем майор отправил его на железную дорогу, на погрузку шпал. Возможно, не знает с чего начать, решил попробовать так. Но не завтра, так послезавтра вечером ему доложат, что Тютрюмов на погрузке освоился, справляется с нормой, Никитинский поймет, что успеха затея не принесла, и прикажет вернуть его в камеру-каморку. Нет-нет, нельзя ни в коем случае ждать. Даже завтрашнего вечера… Загадочная это личность, майор Никитинский. Кто угодно он, только не начальник лагеря. Покрупнее и посерьезнее фигура. Вряд ли хоть один начальник лагеря во всей Сибири знает французский, да еще настолько хорошо, что улавливает характерные для северо-восточной Франции, для Бельгии оттенки произношения. И то, как общался майор с Хлястиковым, с фельдшерицей Наумовой тоже выдает в нем человека, не связанного со службой в охране лагерей. Никакой он не начальник-надзиратель. Ему не понаслышке, заметно, знаком стиль общения лагерных начальников с зэками. Но это не его стиль, такое поведение чуждо ему, сыграно. Лагерный начальник не поленился бы самолично ударить, избить строптивого заключенного. А этот побрезговал марать руки. Конечно, порядочная сволочь, но сволочь особой породы.
Вспоминая сцену, когда Хлястиков по приказу Никитинского нанес ему удар тяжелым пресс-папье из серого в прожилках мрамора, Тютрюмов невольно протянул к разбитым губам руку, провел по ним рукой. Раскрыв рот, указательным пальцем потрогал шатающиеся передние зубы. Он не был в обиде на Хлястикова ни за зубы, ни за удары сапогом и прикладом автомата. Что с него возьмешь? Холуй. Из тех, кто за похвалу начальства отца родного поставит к стенке и глазом не моргнув шлепнет. Тем не менее от этого холуя напрямую сейчас зависит, жить ли на свободе, в неволе и вообще жить ли ему, Тютрюмову, на белом свете. И с этим нужно считаться. Думать, очень тщательно и очень быстро думать, как вывернуться из цепких лап этого холуя, усыпить его недреманное око. Времени отпущено в обрез. До утра.
Он промерз до костей, весь как в лихорадке дрожал, однако не время было сейчас обращать внимание на такие мелочи. Ночь перебьется. Соседи по карцеру тихо переговаривались между собой, еще звали его. Он не откликался.
Чем меньше, чувствовал Тютрюмов, оставалось до утра, до конца отсидки в карцере, тем сильнее тревожила мысль: как бы майор Никитинский не вмешался, не отменил своего распоряжения насчет дальнейшей его работы на погрузке шпал.
Опасение оказалось напрасным. Хлястиков, забрав его на рассвете под расписку у дежурного по карцеру старшины, повел по знакомой просеке в кедровнике к железной дороге.
Хлястиков молчал. Тютрюмов — тоже, но не потому, что ему нечего было сказать. После карцера зуб на зуб не попадал, и он отогревался, шагая по теплому июньскому лесу, выжидая, пока уляжется дрожь и голос обретет твердость.
— Не очень-то мне тебя жаль, парень, но крепко ты влип. Не позавидуешь тебе, — начал Тютрюмов, когда уже были близко от железной дороги и слышалось повизгивание работающих круглосуточно пилорам.
— Чего это я влип? — после короткого молчания спросил Хлястиков.
— А ты мозгами пошевели: кто — ты, а кто — майор. С чего бы он просто так стал говорить при тебе о золоте. Это ведь действительно большая государственная тайна. Дело лично на контроле у Берии.
— У Лаврентия Павловича? — вырвалось у Хлястикова.
— Да.
— Врешь.
— Считай, что вру… — Тютрюмов умолк, чуть ускорил шаг.
— Подожди. Стоять, — приказал Хлястиков. — Ты чего говорил? Я-то чем влип?
— Ты хоть знаешь, кто на самом деле майор? — остановившись и повернувшись лицом к Хлястикову, спросил Тютрюмов. — Прежнего начальника помнишь, похож на него Никитинский?
— Нет.
— И не может быть похож. Потому что никакой он не охранник зэков, это у него на лбу написано. Работал в тылу у немцев в разведке во Франции и Швейцарии. Чем-то сильно проштрафился. Его за это сюда и сослали. Комаров покормить.
Хлястиков слушал разинув рот.
— Ну а я при чем? — спросил он, забыв даже поинтересоваться, откуда такие подробности о новом начальнике лагеря известны Тютрюмову, — настолько убедительно звучали слова загадочного зэка.
— При том, что он выбрал тебя. Ему запрещено даже со мной про золото говорить. Его дело охранять. Вот он и решил твоими руками или выбить тайну, где золото, или прикончить меня. Удастся узнать, где золото, — майора вернут в Центр, нет — он ни за что не ответит, все на тебя свалит.
— Не верю.
— Не веришь, что майор раздавит тебя как букашку, только чтобы выбраться отсюда? А знаешь, зачем он говорил тебе про танки и самолеты, сколько их можно купить на пуды золота?
— Зачем?
— Чтобы ты ярился на меня пуще. В карцер сажал, пинал. Только учти: если бы ты даже все для него про золото узнал, майор все равно от тебя избавился бы. Ему личные заслуги нужны.
— А чего ты за меня печешься?
— За себя. Сейчас мы с тобой связаны. Нужно, чтобы ты письмо в Москву отослал, в центральный аппарат НКВД. На имя полковника Малышева. Всего две строчки: «Товарищ полковник, начлага „Жарковка“ выпытывает про золото у заключенного номер двенадцать».
— Не буду я ничего писать. Сегодня же доложу товарищу майору.
— Валяй, — усмехнулся Тютрюмов. — Завтра у меня будет новый конвоир.
На просеке появились заключенные и солдаты охраны с овчарками.
— А ну быстро повернулся, пошел, — приказал Хлястиков. Молча прошагав метро сто, сказал: — Хорошо. Вот скажи хоть примерно, где золото спрятано, тогда подумаю насчет письма.
— Точно скажу. Дом на Силантьевском кордоне.
— Это который возле Витебки? За озером?
— Верно. Но не думай, что так просто его найти. И не все там, всего полтора пуда, — сказал Тютрюмов. Они уже были близко к железной дороге, рядом сновали люди. — Вечером поговорим, — свернул он разговор.
Разговор, состоявшийся по дороге от карцера до погрузочной площадки, похоже, сильно подействовал на Хлястикова.
После бессонной ночи в карцере Тютрюмов не очень-то старался ворочать шпалы. Притащив поначалу для порядка три штуки, надолго устроился на неошкуренном бревнышке. Стянув сапоги, тщательно, с толком перематывал портянки. Закончив с этим, подошел к чурбаку, на котором стоял медный чайник с водой. Неторопливо, делая мелкие глотки, пил из носика чайника. Потом, с черепашьей скоростью перетащив еще несколько шпал, опять остановился, сделал вид, что занозил палец и выковыривает занозу.
Хлястиков не хуже тютрюмовских напарников-зэков, глядевших нынче на Тютрюмова косо, замечал откровенное отлынивание своего подопечного от работы, однако не вмешивался, не подскакивал, как прошлым утром. Сидел на шпалах хмурый, ППШ на коленях, совсем не общаясь с приятелями-охранниками.
Радоваться, однако, было рано. Настроение и поведение конвоира в любой момент могли непредсказуемо перемениться, и Тютрюмов мысленно торопил время: скорее бы закончилась погрузка, скорее бы паровоз.
Локомотив с огромной закопченной, когда-то красной звездой во лбу вынырнул из-за деревьев и прогромыхал мимо по свободному пути, когда три углярки уже были загружены полностью, а в той, к которой был приставлен и Тютрюмов, недоставало всего нескольких шпал. Тютрюмов, словно устыдившись, что мало принимал участия в работе, взялся таскать шпалы. Поднес и подал наверх последнюю недостающую. Отходя от вагона, как бы невзначай переместился метра на полтора ближе к головной углярке.
Когда паровоз, освободившись от порожняка, развернулся в обратный путь, когда, попетляв по рельсовой паутине, возвратился и, встав впереди вагонов со шпалами на одной с ними колее, начал подтягиваться к ним, все вагоны уже были готовы к отправке.
Тютрюмов всматривался в лицо машиниста, высунувшегося из кабины приближавшегося к вагонам задним ходом паровоза. Кажется, тот же, что и вчера. Да. Тот самый. Машинист-коротышка с рябоватым лицом. Сердце забилось часто-то. На секунду перехватило дыхание, когда паровоз, соприкоснувшись с головным вагоном, лязгнув железом, замер, и тут же выпрыгнувший из кабины мальчишка-помощник устремился к конторе. Теперь многое — все! — решало, покинет или нет кабину машинист. Должен. Хотя бы постоять, как в прошлый раз, на ступеньках лесенки. В кабине жарко, угольная пыль. Обслуга паровоза в любой момент, когда нет дела, норовит хоть на минуту выйти из кабины. Вышел! Держась за поручни, сделал вниз шаг, потом другой, остановился. Не на самой нижней от земли ступеньке — на предпоследней, но это неважно.
Тютрюмов зыркнул глазами по сторонам, бегло обернулся, враз схватывая, оценивая всю картину. Один только Хлястиков, находившийся к Тютрюмову ближе всех других охранников, в восьми-десяти метрах, держал автомат в руке. Из четырех остальных бывших около путей солдат охраны опасность могли представлять только двое, стоявшие неподалеку от паровоза, но у них оружие закинуто за спину. Секунд десять-пятнадцать они не опасны.
Машинист, щурясь от яркого июньского солнца, сдвинул форменную фуражку, чтобы тень от козырька падала на глаза, сунул в рот папиросу и, чиркнув по коробку спичкой, в сложенных лодочкой ладонях поднес к папиросе огонек. Прикуривая, машинист смотрел на огонек и, что для Тютрюмова было очень важно, не держался за поручни. Более подходящего момента трудно было пожелать.
Тютрюмов, напружинившись, метнулся к стоявшему на ступеньке машинисту. В мгновение ока — машинист все еще неспешно прикуривал — был около. На бегу, в последний момент переиначив решение ухватить паровозника за ремень, вцепился ему в ногу, дернул что было сил. Машинист еще летел вниз, на землю, а Тютрюмов уже заскакивал в кабину. Плеснувшая автоматная очередь ужалила ногу. Стреляли одной длинной очередью, пули, выпущенные сзади, под углом, сыпались, бились по металлу кабины, однако это уже было неопасно, он уже находился под защитой кабины. Рывком перевел вперед до упора реверсионную рукоятку, открыл паровпускной клапан. Тут же его откинуло, он ударился спиной о стенку кабины — это паровоз резко тронулся, сразу набирая скорость. Он не думал, некогда было думать, что затея удалась и он завладел паровозом, — он был весь напряжение.
В мозгу вспыхнуло: там, где кончается территория пилорамно-погрузочной площадки, стоит охранник. Он поймал и закрыл мотавшуюся туда-сюда дверцу кабины, лег на пол. И вовремя: пули автоматной очереди прошили проржавевший металл дверцы. Продолжай он стоять, пули неминуемо пришлись бы ему в живот или в бедро.
Состав все набирал скорость. Если бы не вагоны со шпальником, он бы уже через десять секунд шел под пятьдесят. Но ничего, и на тридцати его не нагнать, а еще секунды — и будет пятьдесят, шестьдесят.
Все? Опасность осталась позади, он единственный хозяин паровоза, состава? Или?..
За несколько секунд перед тем, как он кинулся к кабине, один из солдат-охранников вскарабкался на хвостовой вагон и, ступая по шпалам, направился в голову состава, проверяя, не спрятался ли кто среди шпал. Свалился солдат вниз после резкого толчка или же и сейчас таится на одном из вагонов? Нужно проверить.
Он открыл прошитую пулями дверцу, держась за поручни, повис на вытянутых руках, скользнул глазами по верхам вагонов.
Чутье не подвело его. Охранник с ППШ в руке был на второй углярке, балансируя, чтобы не упасть, приближался к ее краю, вот-вот перепрыгнет на головную. Тютрюмов вернулся в кабину, перекрыл регулятор. Состав сразу сбросил скорость, и охранник, потеряв равновесие, кувырком полетел вниз.
Ну вот, теперь, кажется, точно все, близкой опасности сзади больше пока нет. Вернув регулятор в прежнее положение, Тютрюмов с полминуты глядел вперед, куда в прорезь между густыми хвойными деревьями убегала прямая, как натянутая струна, колея-однопутка. От выпущенной Хлястиковым щедрой очереди рана на ноге, о которой до этой минуты некогда было подумать, напомнила о себе. Тютрюмов сел на пол, стянул сапог, оголил рану. Она не была опасной: пуля насквозь прошла икру, не задев кость.
Точно рассчитал, сработали слова о том, что майор Никитинский хочет руками Хлястикова убрать его, Тютрюмова, а потом уж разделаться и с Хлястиковым. Потому Хлястиков и растерялся. Иначе бы, когда Тютрюмов запрыгивал в кабину, бил бы не по ногам, а брал бы выше… Тютрюмов подумал об этом, быстро заматывая рану первым, что попалось на глаза, — рубашкой машиниста или его помощника. Ничего, заживет. Он вывернул голенище сапога наружу, опустил вниз, так, чтобы можно было натянуть сапог на перевязанную ногу, обулся и встал.
Радостное чувство свободы и одновременно тревожной неизвестности: что-то ждет дальше? — охватило его, когда он встал за правое крыло паровоза на место машиниста и, подставляя свежему теплому ветру лицо, вглядывался в даль. Это чувство сродни тому, что испытывал треть века — вечность! — назад, когда они, группа юнцов-боевиков, совершив экс на станции Миасс, захватили паровоз-товарняк и, покидав на него мешки с деньгами, запрыгнули на локомотив и покатили прочь от станции, чтобы спустя полчаса бросить паровоз и скрыться в уральских горных лесных чащобах. Что-то они тогда пели… «Марсельезу»? «Интернационал»? Кажется, «Марсельезу». Он помнил: пели одно из двух.
Не время предаваться воспоминаниям. Он уже удалился, наверное, километров на пятнадцать от «Жарковки», находился почти на полпути к разъезду Ботьино. Как он помнил, между Эуштинскими Юртами и Ботьино — глухая заболоченная тайга, ни одного населенного пункта. Но это — двадцать с лишним лет назад. Тогда ни лагеря, ни железнодорожной ветки к нему не было. Нужно срочно покидать паровоз. Вдруг да между «Жарковкой» и Ботьино еще какой-то лагерь, сельцо или же избушка путейца-обходчика, снабженная связью. Достаточно свалить на полотно дерево, бросить шпалу — и он в капкане, снова в лапах у майора Никитинского. Не дай Бог!
Поезд мчал на полном ходу, на пределе, громыхая колесами на стыках, скорость — за шестьдесят. Не забывая глядеть вперед на летящую навстречу дорогу, он все чаще переводил взгляд вниз. Обочь дороги под невысокой насыпью нескончаемо тянулось поросшее сабельником и камышом болото. Нужно скорей бросать поезд. Остановить? Ни в коем случае. Мигом найдут, где он вышел, догонят. Даже сбавлять скорость, чтобы прыгать, нет нужды. Мягко плюхнется, прыгнув по ходу в болотную воду. А поезд пусть мчит. Плевать — куда. В Ботьино. К Богу в рай. К царю. К большевикам.
Спустившись на нижнюю ступеньку лесенки, одной рукой он держался за поручень, высматривал в застойной болотной воде место поглубже. Вот, кажется, подходящее.
— Прыгай, — приказал себе Тютрюмов.
Он оттолкнулся от ступеньки, одновременно отнимая руку от поручня, прыгнул. В последний момент, когда он уже свободно летел в воздухе и ничего нельзя было поправить, он увидел торчащую из воды, покрытую зеленой ряской корягу, враждебно нацеленную обломком-острием на него. «Жалко», — без страха успел подумать, прежде чем острие коряги вонзилось ему в живот…
Конец второй книги
Автор завершает работу над третьей книгой романа
Рассказы
Звезда надежды благодатная…
«Опять», — подумал он, чувствуя, как поезд, тяжело переводя дыхание, замедляет ход, тормозит.
В случаях непредвиденных задержек незамедлительно в вагон-салоне появлялся с объяснениями начальник его личной канцелярии генерал Мартьянов. На этот раз генерал что-то задерживался.
Он перевел взгляд с висевшего над письменным столом портрета Нансена на дверь. Машинально, в ожидании, длинными нервными пальцами перебирал пуговицы кителя, часто дотрагиваясь до Георгиевского крестика.
Ожидание, наконец, ему надоело. Он поднялся со стула, шагнул к окну, отодвинул плотную шторку. «Судженка», — прочитал на слабо освещенном фонарями одноэтажном здании название станции. Увидел торопливо устремившегося к зданию вокзала начальника охраны в сопровождении двух офицеров. У всех троих шинели были не вдеты в рукава, а лишь накинуты на плечи. Один из офицеров оступился, шинель едва не соскользнула в снег.
— Ваше высокопревосходительство, господин Адмирал, — отвлек его от зрелища за окном голос Мартьянова.
— Да-да, Александр Александрович, — он задвинул шторку, повернулся лицом к начальнику канцелярии. — Слушаю вас.
— Ваше превосходительство, на станции Тайга егерская бригада генерала Пепеляева арестовала генерала Сахарова вместе со штабом. Обвиняют Сахарова в преступной сдаче Омска красным.
«Глупо, — подумал Адмирал. — Недоставало теперь еще грызни между Сахаровым и Пепеляевым. Будто Пепеляев, доведись ему командовать, сумел бы удержать Омск.»
— Это все, Александр Александрович? — Адмирал пристально посмотрел на Мартьянова.
Начальник канцелярии, перед тем как войти к Верховному Правителю, решил не докладывать, утаить пока главное: вместе с телеграммой об аресте недавно смещенного главнокомандующего от генерала Пепеляева и его брата-премьера пришла и другая, адресованная непосредственно адмиралу Колчаку, в которой, в частности, были слова: «Время не ждет, и мы говорим Вам теперь, что во имя Родины мы решились на все», и которая фактически означала объявление переворота, попытку отстранения от власти и самого Адмирала. Мартьянов хотел повременить докладывать Верховному Правителю содержание этой второй телеграммы, так как по ее получении немедленно связался по прямому проводу с новоиспеченным премьеров Пепеляевым-старшим, спросил: «Как понимать слова „во имя Родины мы решились на все?“» — и получил уклончивый ответ, что более ясно будет сообщено через некоторое время, но не позднее окончания нынешнего, 9 декабря, дня. Уловив колебание, Мартьянов, опытный военный канцелярист, решил: пока не определится ясность, доложить лишь об аресте Сахарова. Однако теперь, после вопроса Адмирала, исчерпывающую ли информацию ему докладывают, не посмел ограничиться уже сказанным.
— Во имя Родины решились на все, — выслушав, повторил вслух слова из пепеляевской телеграммы Адмирал. Он сел за письменный стол. С портрета на него глянули молодые глаза старшего его норвежского друга и учителя Нансена.
— Решились на переворот? — живо повернулся лицом к начальнику канцелярии.
— Из разговора с Виктором Николаевичем у меня сложилось мнение, что братья теперь жалеют о своем заявлении, — сказал Мартьянов.
— Где сейчас находится Вильгельм Оскарович? — спросил Адмирал.
— Новый главнокомандующий, по моим сведениям, скоро будет на станции Тайга, — ответил Мартьянов.
— Свяжитесь с ним. Сахарова нужно освободить. А что до Пепеляевых… — Адмирал сделал долгую паузу. — Поговорим по прибытии генерала Каппеля в Тайгу. Вы свободны, Александр Александрович.
Оставшись один, Адмирал остановил взгляд на двери, ведущей в спальное купе. Анна Васильевна слава Богу, не слышала разговора, спит. Не спала бы, уже непременно дверь бы отворилась, и она бы кинулась к нему.
«Спит».
Он опять шагнул к окну, обеими руками уперся в него, сквозь плотную материю ощущая холод стекла.
«Спит», — прошептали его губы. Однако думал он уже не об Анне, а о том, что произошло в Тайге. Можно было вмешаться лично, приказать немедленно возвращаться в Тайгу (всего-то полчаса езды!), освободить Сахарова и приструнить братьев-разбойников, которые конечно же ни на что не решатся. Даже отдать распоряжение арестовать их… Можно было все это делать, а можно — ничего. Потому что от него не зависит уже ровным счетом ничегошеньки. Какие команды он ни отдаст, будут они выполнены либо же нет, куда ни поедет — на запад ли, покуда позволят наступающие красные, на восток ли, куда то и дело тормозят продвижение проклятые чехи, — все уже без пользы.
Покинув три недели назад Омск, он еще надеялся, ждал каждым нервом, придет сообщение: красные остановлены. Не судьба. Не стал преградой для большевиков Иртыш, и теперь лишь чудо способно задержать их. Но в чем в чем, а в делах военных он был реалистом и в чудо не верил. После потери Челябинска он еще не исключал возможности выправления положения, но со сдачей Омска понял: это конец. Он проводил совещание за совещанием в Новониколаевске, прорабатывал варианты, что предпринять, как лучше поступить, чтобы сбить натиск большевиков: выстроить оборону на линии Томск-Тайга-Ачинск и продержаться так в позиционных боях до весны, с тем, чтобы собравшись с силами, нанести мощный контрудар и опять завладеть Южным Уралом, Пермью и оттуда устремиться дальше, дальше, либо уже уйти на Алтай, слиться с частями атаманов Анненкова и Дутова, после передышки снова выставить боеспособную армию, однако и до совещаний в Новониколаевске и во время проведения их он понимал, что все это бессмыслица, прожектерство, слова; не будет никакой оборонительной линии, не возродится армия, умеющая наносить удары, а остатки теперешней, пока еще внушительной по численности, будут отламываться при откате на восток, как куски от гигантского пирога, и исчезать в бездне сибирских заснеженных полудиких просторов, просвистанных жгучими вьюгами, пока воины не сгинут напрочь, на тысячи, на десятки тысяч голосов проклиная его, Адмирала, за бездарность с той же страстностью, с какой год назад славили его полководческий талант… Если бы кто-то из его близкого окружения осмелился напрямую спросить его, зачем он строит какие-то планы, ясно сознавая, что проиграл в пух и прах, он бы лишь со свойственной ему детской прямотой смог ответить, что не может же просто так бросить армию и бежать в одиночку… Но если еще несколько минут назад, до прихода Мартьянова, в тайниках души все-таки теплилась надежда — а пока жива надежда, есть действие, — что, может, может быть, будет перемена к лучшему с его приездом в Иркутск, — он потому и спешил туда, на берега Ангары, и бывал взбешен, когда чехи бесцеремонно останавливали его, Верховного Правителя, поезд, — то теперь и эта надежда угасла…
Сколько же, однако, будем торчать в этой безвестной Судженке?
Опять он отодвинул шторку. Как раз раздался гудок, и поезд тронулся, тускло освещенное здание вокзала скрылось из виду. Тьма аспидная воцарилась за окном. Состав, набрав скорость, мчался, стуча колесами по рельсам, будто в черном провале. И вдруг в этом провале мелькнула бледно-красноватая, с желтизной по нижнему краю лента. Лента эта исчезла, однако, на ее месте появилась звезда — некрупная, но яркая. Одна-единственная на небосклоне.
Он встрепенулся, припал щекой к оконному стеклу, неотрывно смотрел на эту звезду. Поразительно! Так уже было. Во время Полярной экспедиции. Первой? Или же второй? Первой. На зимовке вблизи Таймырских островов в ноябре. Или в декабре. Тогда он в течение всей зимы производил гидрологические наблюдения. В лагуне Нерпалах выдолбил прорубь, проверял, на сколько сантиметров за сутки-двое-трое увеличился ледяной покров. Чтобы всякий раз не долбить новую прорубь, по окончании наблюдений засыпал прорубь снегом. В следующий приход достаточно было лишь разбросать снег и раздолбить новообразованный лед.
И в тот раз он выгреб снег из неглубокой пока проруби, пробил на дне ее наросший лед, остановился на секунду передохнуть и неожиданно — как было только что — увидел на высоте примерно шестидесяти градусов (он умел быстро, машинально определять высоту) бледную ленту, которая так же скоро, как здесь, под Судженкой, исчезла, оставив взамен себя на небе звезду — некрупную, но яркую, волшебно сияющую. Зачарованно глядя на эту звезду, он, тогда молодой лейтенант Колчак, вспомнил Петербург, милое, родное лицо Сонечки Омировой, с которой обручился накануне отправления в Арктическую экспедицию, их прогулки по Фонтанке, по Французской набережной, их поцелуи под шелест листьев в каких-то безымянных, безлюдных темных аллеях, и от тоски и глубокого одиночества среди полярных льдов, от избытка невыразимых чувств как бы сами собой, как бы без его участия сложились стихотворные строки. Строки любви к этой недосягаемой звезде, к жизни, к Соне, к ее нежному голосу с проскальзывавшими иногда, при волнении, прекрасными малороссийскими интонациями, ко всему-всему, что оставил, отправившись на «Заре» в плаванье:
Гори, гори, моя звезда, Гори, звезда приветная, Ты у меня одна заветная. Другой не будет никогда…Он смотрел на сверкающую в полярном небе звезду, а строки бежали, слагались легко и свободно, естественно и незамечаемо, как дыхание:
Звезда надежды благодатная, Звезда любви, волшебных дней. Ты будешь вечно незакатная В душе тоскующей моей…Он представил, что пройдет, канет в вечность целя его жизнь, а вот эта звезда, — как все, виденные им в детстве, юности, в дальних плаваньях на южных и северных широтах, и все сокрытые о взора за дальностью их, — будет гореть тем же светом, согревая и холодя душу, внося в нее радость и смуту, другим людям, что и при нем, при его земном бытии. Но, может быть, и он будет чувствовать ее свет:
Твоих лучей небесною силою Вся жизнь моя озарена, Умру ли я, ты над могилою Гори, гори, моя звезда!..Он никогда после ничего не добавлял, не менял в этих родившихся экспромтом стихах. Меняли и дополняли — каждый свое — другие. Он же лишь совсем недавно, за месяц примерно до отъезда из Омска, когда пел для себя при Анне этот свой романс, позволил себе заменить одно слово. В строчке, где было слово «тоскующей», вместо «тоскующей» употребил «измученной»…
А тогда, на Севере, долго еще смотрел на звезду. Потом произвел замер прибавившегося льда, засыпал снегом прорубь и направился обратно к «Заре».
В кают-компании барон Толль, лейтенант Маттиссен, инженер Бруснев, магнитолог Зееберг, другие члены экспедиции играли в вист. Геолог Волоссович, не большой любитель карточной игры, как обычно, сидел в уголке с гитарой, трогая струны и что-то неслышно напевая.
— Присоединяйтесь, Александр Васильевич, — пригласил барон.
— Сколько, Александр Васильевич? — спросил, пока сдавались карты, зоолог Бялыницкий, имея в виду утолщение льда за последние трое суток.
— Двенадцать, — ответил он механически. Он был слегка взволнован. Все существо его заполняли стихи, так недавно рожденные им. Ему как-то не верилось, что это его. Тем более не верилось, что родилось так обыденно, буднично. Без черновиков, даже без записи…
А музыка пришла поздней. И тоже почти так же быстро, почти экспромтом.
Он носил их в себе — и стихи, и музыку. И лишь на сочельник, сидя все в той же кают-компании, рядом с Волоссовичем, перебиравшим гитарные струны, тихонько попробовал напеть для себя:
Гори, гори, моя звезда, Гори, звезда приветная…Волоссович прекратил игру, вслушался, подобрал подходящие аккорды.
Получалось недурно.
Казалось, никто не слушал, не обращал внимания на его пение вполголоса под тихий аккомпанемент, но стоило ему кончить, как барон Толль спросил:
— Чье это?
— Не знаю, — смутившись, покраснев, как мальчишка, ответил он. — Слышал в Петербурге незадолго перед отъездом.
Он не уточнил, кто и где играл.
— Новый романс, наверно. Мне слышать не приходилось, — сказал Зееберг. — Недурная вещь.
— Как там последние стихи? «Твоих лучей…» Напойте, пожалуйста, Александр Васильевич, — попросил Бруснев.
— Пожалуйста, — попросили, когда он попробовал было отказаться.
Отнекиваться — походило бы на кокетство. Он спел:
Твоих лучей небесной силою Вся жизнь моя озарена…— Это особенно замечательные стихи, — похвалил Бруснев.
— Нет ни одного незамечательного стиха. Хороши все. От первого до последнего, — почему-то очень серьезно сказал Толль.
— Знаете, господа, — оживился Зееберг, — такие стихи, мне кажется, как правило, пишут великие люди в минуты великого душевного подъема. Не те, кто постоянно сочиняет стихи, а напротив, как раз те, что имеют к этому редкое касательство. И дается это, как правило, раз в жизни. Может, два. Вы согласны?
С этим не согласились, но и не опровергли.
— А музыка? Музыка ведь тоже хороша, — Бялыницкий посмотрел на Зееберга.
— К таким стихам музыка не прийти просто не может, — заметил Волоссович.
— Не скажите, — возразил Бялыницкий и прибавил. — Все-таки как прекрасно: «Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда». Объяснение в любви звезде, как единственной избраннице в целом мироздании, и мольба об ответной любви и заступничестве перед Господом и Небесами…
— Прекрасно… Однако выпьем, господа. Все-таки праздник. И карты сданы. Продолжим, сказал барон Толль….
— Ваше высокопревосходительство…
Голос Мартьянова прервал воспоминания. Голос звучал с укором. Чувствовалось: генералу хотелось сделать замечание — опасно стоять у окна с приоткрытой светомаскировочной шторкой. Он, однако, промолчал.
— Слушаю, Александр Александрович?
— Сейчас будет Мариинск.
— Уже Мариинск? — удивился Адмирал. Повинуясь укоризненному взгляду, он закрыл шторку. Но прежде глянул в окно. На ночном небе сплошная темень… Вы это пришли доложить?
— Нет… Новый главнокомандующий генерал Каппель прибыл в Тайгу. Сахаров освобожден.
— Так… А Пепеляевы?
— Прислали телеграмму: просят понимать их действия как последнюю попытку спасти вас помимо вашей воли.
— Спасти меня от меня? — В другое время Адмирал рассмеялся бы, однако сейчас лишь слабая улыбка тронула его губы.
— Забавно.
— Да, ваше высокопревосходительство. — Мартьянов тоже улыбнулся, и тоже, как Верховный Правитель, сдержанно.
Адмирал Колчак, может, и даже наверняка, был несправедливо холоден к Мартьянову: доклад был очень важный. Однако Адмирал был недоволен, что своим новым приходом начальник канцелярии вернул его к действительности. Так редко удавалось забыться. Так много было горечи в измученной непосильной ношей душе.
— Спасибо, Александр Александрович, — сказал сухо Адмирал, давая понять, что продолжения разговора сейчас не будет.
Царская кровь, или Век спустя возвращение в Отсу
Решительно сегодняшний день с самого начала ему нравился: поднялись довольно рано; прогулка на крохотном, почти игрушечном пароходике по озеру — он уже начинал забывать его название, кажется, Бива, — удалась, завтрак в доме местного губернатора тоже прошел мило, непринужденно, и вот теперь выбирались из Отсу, держа путь в Киото, на джинрикшах, этом малопонятном для европейцев изобретении Востока. Впрочем, улочки древнего Отсу так узки, что проехать по ним в экипажах, не задев прохожих, почти невозможно. И уж вовсе сжатыми казались они нынче: от того, что на всем пути следования были расставлены полицейские-охранники. Джин-рикши ныряли в живой коридор между полицейскими.
С рассеянной полуулыбкой, держась за края колясочки, он глядел перед собой — на малорослого своего возницу, на жавшуюся к стенам домов за спинами полицейских публику в экзотических ярких одеждах, высыпавшую поглазеть на августейшего гостя из великой и далекой снежно-холодной северной страны. Невольно на память приходили обращенные к нему по приезде в Японию слова князя Ухтомского: «Ваше высочество, здесь все до такой степени оригинально и декоративно красиво, что кажется искусственным. Точно не воочью видишь все, а на рисунке, на подносе или изящном лакированном шкапчике».
И тогда, вслух, и сейчас, мысленно, он не мог не согласиться с князем. Действительно, как на рисунке. Или как во сне. Однако же еще неделя — и этот сон наяву кончится. После многомесячного путешествия по странам Востока они окажутся наконец опять на Русской земле. Пусть за тысячи верст от Петербурга, на самых восточных окраинах, но на своих окраинах… Может, близость свидания с родной землей, с людьми, которые все говорят по-русски, в последние дни и придавала веселости его настроению?
Он замечтался, мысленно перенесся с декоративной улочки Отсу на невские берега. Внезапный крепкий удар по голове вернул к действительности.
Он, лишь обернувшись, увидев перед собой перекошенное злобой лицо японского полицейского, понял, что стряслось, кем и чем был нанесен удар. Боли он не почувствовал, не обратил внимания на хлынувшую из раны кровь. Было не до того — полицейский, держа саблю обеими руками, замахивался повторно. Он только крикнул: «Что тебе?» — крикнул машинально и бессмысленно и выпрыгнул из колясочки на мостовую, не думая, куда, лишь бы подальше от опасности, и с подсознательной надеждой, что, может быть, кто-то придет на помощь, остановит потерявшего рассудок, метнувшегося к нему с саблей наголо из шеренги полицейского.
Он не ошибся. Когда посмотрел назад, взбесившийся охранник лежал на мостовой безоружный; кинувшиеся со всех сторон полицейские облепили злоумышленника, поволокли прочь от места преступления, подальше от людских глаз.
Его тоже обступили. Почтительно. Приблизиться посмели только люди самого высокого ранга из обеих свит. Лица всех выражали потрясение и ужас.
— Ники, нужно сесть, — первым взял его под руку, потянул к дому, где была скамья, Джорджи — принц Георгий Греческий.
— Да, ваше высочество. Непременно, — сжал другую руку генерал князь Барятинский. — Ваша рана…
— Как вы себя чувствуете, ваше высочество? — раздались сразу несколько голосов. Звучало по-русски и по-японски. Слов, обращенных к нему по-японски, он не понимал, но без перевода ясен был смысл. По выражению лиц принца Арисугавы, местного полицмейстера, лейб-егеря микадо…
Он позволил усадить себя на скамейку.
Вопросы о самочувствии продолжали звучать. Некоторое время он, раненый, чудом избегнувший смерти, сидел молча. Он все слушал. Он мог отвечать, но медлил. Из боязни, что в голосе его, когда он заговорит, не будет должной твердости, спокойной уверенности.
Наконец он улыбнулся, ответил, что с Божьей помощью все обошлось, он себя чувствует недурно (хотя в голове стоял гул и подташнивало).
Голос не вздрагивал, и тогда он пожелал говорить еще, и говорил, кажется, о том, что это ничего, что ранение, главное — пусть японцы не подумают, будто его отношение к этому гостеприимному радушному народу может измениться из-за только что произошедшего досадного случая. Он именно так говорил — не покушения, а случая.
Мозг его занимало одновременно множество мыслей, однако главными были все-таки: как поскорей избавиться от взглядов свиты и публики, не показаться в чьих-то глазах хоть невзначай не то что жалким, нет, просто растерянным. И еще он думал, пока доктор Рамбах делал ему перевязку, почему Рамбах не выбрасывает пропитанные кровью платочки и тампоны, а передает какому-то знатному японцу, который бережно и с благоговейным ужасом принимает их и медленно, по-восточному церемонно в свою очередь вручает еще более высокопоставленному своему соплеменнику? И непонятно было, зачем с такой осторожностью поднимают с мостовой ненавистную саблю, которой чуть было не убили его и на лезвии которой запеклась его кровь…
Ему как-то не приходило на ум, что кровь его на платочке, на тампонах, на лезвии — это не простая кровь, а священная, царственная, кровь наследника самого великого в мире престола. И он не думал, ему дела не было, что для японцев все запачканные его кровью предметы — драгоценные реликвии, которые нужно сохранить как память о его, августейшего гостя, пребывании в Стране Восходящего Солнца.
Он не знал — да и откуда? Он не был ясновидцем, и будущее для него было, как для всех смертных, скрыто — что всего три года спустя волею судьбы он воцарится на русском троне, женится и будет иметь в браке пятерых детей. Что правление его продлится двадцать три года и закончится отречением от престола. А спустя еще полтора года он и вся его семья будут жестоко убиты в Екатеринбурге. Что над трупами — его, жены его, их детей — станут глумиться: обливать кислотой, сжигать, забрасывать гранатами, а после зароют, сделают тайной тайн место погребения, чтобы никто и никогда не мог прийти на могилу, поклониться праху его и царственной его фамилии, несчастнейшей во всем свете. Но поскольку для каждой тайны на свете означен свой срок, то в конце концов в уставшей от убийств и насилия Русской стране будет получено разрешение отыскивать его и семьи его останки. А когда это, кажется, удастся, не найдется в целом свете в потомстве ни одной родной души, по чьей крови можно было бы определить, сопоставить: его, последнего русского государя, или же какого-то другого человека останки обнаружены в старой шахте близ Екатеринбурга… И тогда, спустя век, обратятся, чтобы провести экспертизу, к японцам с просьбой воспользоваться бережно сохраненными предметами со следами его крови, пролитой в погожий весенний день 1891 года на узенькой улочке старинного Отсу…
Ничего этого он, Николай Романов, двадцатитрехлетний царственный юноша, путешествовавший со свитой по странам Востока, конечно же, знать не мог. Он просто сидел, слегка оглушенный сабельным ударом, на скамейке, глядел на встревоженных людей из своей свиты, на исполненных ужаса японцев, призванных стеречь и не устерегших высокого гостя из России, и благодарил Бога, что на сей раз все обошлось, как два с половиной года назад при крушении их поезда в Малороссии под Харьковом. И так длилось, пока японский церемонимейстер с вымученной улыбкой и в поклоне не спросил его, не угодно ли, не соблаговолит ли его императорское высочество проследовать в резиденцию губернатора для более тщательной перевязки, для отдыха, и он, государь-наследник, легким кивком дал согласие…
Остров «Макарий»
Я в первый час, приехав в Шамал, приметил эту скалу. Притиснутая к обрывистому берегу, поросшая на вершине редкими чахлыми соснами и дымчато-розовым цветущим маральником, она взметывалась ввысь из стремнины голубоводной Катуни, светясь в солнечных лучах красно-коричневыми, в глубоких складках-трещинах, отвесно-крутыми боками. Отсветы этих боков падали в воду, создавая совершенно невообразимую, невыразимую игру цвета.
— «Остров», — сказал мне название скалы приятель, из-за которого я, собственно, и оказался в Шамале — навещал его в легочном санатории. — Еще «Монах», «Макарий» называют скалу. Кому как нравится.
«Остров» — было понятно, но почему «Монах», «Макарий» — этого мой приятель не знал.
Мы, правда, быстро докопались до этого. В начале века в Шамал всякое лето наезжал и жил в нем крупный духовный чин Макарий. Молодым в здешним краях миссионерствовал, потом в губернском городе Томске был епископом, позднее сделал головокружительную карьеру, вышел в митрополиты Московские. Макарий был однолюбом и, в великом звании своем пребывая, ценил горнотаежный Шамал всех уголков мирских превыше. Своими руками — а чего только не могут руки миссионера, изрядно пожившего в глухих горах за сотни верст от цивилизации, — сделал он от коренного правого берега к острову мостик, срубил на острове часовню и в этой часовне отшельнически, в молитвах и писании икон проводил отпуска.
После революции часовня и мостик исчезли. Как доказательство, что мостик был, остались углубления в скале, в том месте, где крепился мостик.
Мне очень, очень захотелось увидеть остров таким, каким он был при Макарии и оставался еще некоторое время после того, как митрополит перестал наезжать при новой власти в Шамал.
Мы искали фотографии старого Шамала, где в кадре была бы и скала с часовней — пристанищем Макария. Наконец в одном доме обнаружили любительский снимок. На нем женщина с мальчиком лет двенадцати (таким тогда был владелец фотографии) сидели на берегу у самой воды, а вдалеке прорисовывался Остров «Монах», и на его вершине очень нечетко — часовня. Фотографируя, меньше всего заботились запечатлеть часовню, потому самая верхушка ее не попала в кадр вовсе.
— Когда разрушили часовню, не помните? — спросил я старожила-шамальца.
— Не разрушили, спалили ее, — был ответ. — Тут в тридцатых годах на месте нынешнего санатория правительственный курорт был. Из самой Москвы приезжали отдыхать. Был среди них один. Голову брил. Как тогда говорили, под Котовского. В белом костюме и белой фуражке ходил. Очень он восхищался часовней, рисовал ее даже. Любил рисовать, не одну часовню рисовал. А потом сам же ее и спалил.
— Как? — спросили мы в один голос.
— Обыкновенно. Закончил писать картину, вошел в часовню, спичкой чиркнул. Сухому дереву много ли надо…
— А мостик?
— Порубил. Вместе с охранником санатория. Санаторий ОГПУ охраняло. Вдвоем с охранником они и порубили.
— Зачем?
— Старухи чтоб к святому пепелищу не шастали. Что-то в этом роде…
Наверняка, если бы еще поискать, в Шамале нашелся бы у кого-то в альбоме четкий снимок Острова с часовней, обителью митрополита Московского. Но я все-таки не за тем приехал, а навестить приятеля. И потом, откладывая свой поиск, я знал, что куда скорее, нежели в Шамале, найду при желании снимок «Монаха» в любом большом сибирском городе. Шамал — с начала века курортное местечко, а какой курорт без штатного фотографа, без набора памятных подарочных открыток?..
Однако, уехав из Шамала, я быстро забыл об Острове с часовней. Столько на российской земле спалили, взорвали, искорежили и раскатали по бревнышку храмов, монастырей, молелен, сто крат величественней и краше той катунской часовни…
Словом, я не искал фотографию Острова с часовней. Тем не менее нашел. Совершенно неожиданно для себя.
Когда реабилитировали ленинскую гвардию, проходившую в показательных процессах тридцатых, я писал о большевиках старой закалки, пытаясь понять, что двигало этими людьми, в большинстве своем одаренными многогранно, выходцами из культурных обеспеченных семей, — когда они шли в революцию?
И вот в одной московской квартире я встречался с родственниками одного из таких партийцев. За чаем перебирали фотографии, сетуя, что уцелели крохи, да и имеющееся собрано почти все по друзьям-знакомым; для меня вспоминали, как много в годы первых пятилеток, не щадя себя, работал этот партиец.
Желая дополнить портрет, говорили о его даре музыканта и особенно необыкновенном — живописца. Если бы не важная государственная служба, если бы творил не урывками, достиг бы вершин. Можно убедиться. Уцелело, правда, из многого чуть больше десятка не самых удачных его живописных работ. Две — на стенах у меня перед глазами, а остальные…
Из соседней комнаты внесли еще картины. И на первой же я увидел Остров «Макарий». Бревенчатая, срубленная «в лапу» часовня с вырастающей из четырехскатной тесовой крыши башенкой, увенчанной крестом, украшала вершину скалы.
Часовня весело сверкала синим, зеленым, красным. Мосток с перилами бежал от берега к острову высоко-высоко над водой… То сложное сочетание цветов, образуемое отсветами скалы на воду, автор уловил, нашел для них краски.
— Нравится? — спросила старшая из дочерей революционера, видя, как долго я изучаю картину. — Это на отдыхе в Сибири. Папа эту картину особенно любил, чаще других показывал ее друзьям. Можно сказать, хвастался ею.
— А вот, — вторая дочь протянула мне фотографию, — шамальский снимок. Чудом сохранился и даже папиной рукой надписан.
Улыбающийся круглолицый мужчина лет сорока с небольшим в белом костюме и белой фуражке светлыми глазами смотрел на меня с фотографии.
Я перевернул снимок. «Сибирь. Алтай. Ойротия, курорт Шамал. 9.08.1934 год», — было написано размашистым уверенным почерком на обороте.
Минуло уже несколько лет, как я был в Шамале, но я помнил каждое слово старожила-шамальца.
— Ваш отец был воинствующим безбожником? — спросил я.
— С чего вы взяли? — удивилась старшая из дочерей. — Он был, конечно, атеистом, но к религии относился вполне терпимо.
— А он рассказывал, что стало с часовней?
— Нет. А что с ней могло стать? Вы знаете что-то?
Я знал. Но что я мог сказать двум довольно пожилым дочерям революционера? Что нарисовать, а после спалить часовню — это кощунство? Что это в голове нормального человека не укладывается?
Мог ли я сказать подобное двум благообразным смиренным старушкам, которые мне не сделали ничего худого, которые много хлебнули страданий из-за отца после его ареста и расстрела и которым ничего не осталось, кроме как до последнего вздоха гордиться отцом и боготворить его?..
Молитва пани Ядвиги
1
— Придется тебе, Олег, слетать в командировку. — Мужчина среднего возраста, одетый по-домашнему, отодвинул от себя журнальный столик, поднялся с кресла. Сделал несколько шагов по просторной, богато убранной гостиной с камином и опять погрузился в кресло. — В Сибирь, — добавил, глядя на собеседника, высокого красивого парня лет двадцати грех с чуть рыжеватыми волнистыми волосами.
— Что там? — спросил Олег, подходя к столику. Он был завален ворохом газетных вырезок, присланных из агентства газетно-журнальной информации.
— Читай. Отчеркнутого карандашом. — Хозяин гостиной взял лежавшую отдельно от бумажного завала узкую и длинную газетную полоску, протянул Олегу.
«Был и такой случай. Весной сорокового года с открытием навигации привезли к нам в район на двух баржах поляков. В СССР они попали, спасаясь от Гитлера, когда тот захватил Польшу. Разные это были люди. Бедные и богатые. Крестьяне и аристократы. У одних в карманах пусто и одеты плохо, другие — во всем модном и с чемоданами, полными денег.
Всех без разбора взрослых определили на лесоповал. Работа — за питание, жизнь — в тайге, в бараках. Те, кто никогда не держал в руках пилы и топора, но имел средства, стали нанимать бедных делать их нормы. Но длилось так недолго. Начальство узнало, запретило наемный труд. Поляки в ответ взбунтовались, прекратили работу. Из области прибыли сотрудники НКВД. Зачинщиков и всех, кто имел не рабоче-крестьянское происхождение, погрузили опять на баржи и увезли неизвестно куда. Говорили, на самый север области, в Приполярье. Больше о них сведений не было…»
Подчеркнутый карандашом текст заканчивался, и читать дальше Олег не стал.
— Ну и зачем ехать? — спросил равнодушно.
— Обратил внимание на место действия?
— Конечно.
— Очень нужно было гэбистам возить из одной глухой тайги в другую чужеродных белоручек!
— Шлепнули?
— Именно.
— Но ведь написано, что опять в баржу погрузили…
— Слухи распустили, Олежек, слухи.
— Пусть по-вашему. Дальше?
— Дальше? Ты же знаешь нравы толстолобиков из НКВД. Если что-то и брали у подопечных — малоценное, чисто утилитарного назначения.
— Хорошо. Когда ехать?
— Не откладывай. Святковский, кажется, владеет польским?
— Свободно, — подтвердил Олег.
— С ним и Саженевым полетишь. Документы я подготовлю.
Хозяин квартиры сгреб ворох газетных вырезок, встал и прошел к камину, бросил вырезки в топку. Глядя на скоротечное пламя, сказал:
— С автором заметки встречаться не нужно. Свое расследование проведите. Разыщите старожилов, очевидцев.
— Ясно…
2
— К вам, Александр Иванович. Кажется, те самые поляки, — сказала секретарша, появившись на пороге кабинета директора отдаленного сибирского леспромхоза «Лататский».
— А, зови, зови, — живо откликнулся директор. — И позвони в столовую. Пусть там что-нибудь соберут. Поприличнее, сама понимаешь…
Секретарша кивнула и вышла. Директор в остававшиеся секунды поправил узел галстука, провел два раза по волосам расческой. Пепельница была полна окурков. Быстрым точным движением он вытряхнул содержимое пепельницы в урну. Хотел еще собрать в стопку деловые бумаги на столе, однако не успел: в кабинете уже находились трое рослых молодых людей.
— Олег Остапенко, член зарубежной секции общества «Мемориал», — протягивая руку вышедшему из-за стола навстречу гостям директору, отрекомендовался один из троих, парень с рыжеватыми волнистыми волосами.
— Никитин, — назвался директор. — Очень приятно видеть вас в наших краях…
— Юрий Саженев, корреспондент пресс-клуба «Мемориала», и Мечислав Святковский, наш гость из Польши, — представил директору леспромхоза своих спутников Остапенко.
— Да-да, мне о вас звонили дважды. — Директор помолчал. В доказательство своей осведомленности прибавил: — Поляк — студент Краковского университета и председатель комитета «Вольная Польша».
— Так, — подтвердил Остапенко.
— Мой отец был ранен при освобождении Польши. Как раз на подступах к Кракову, — сказал директор. — Так что не совсем чужая для меня страна. Переведите студенту.
— Ну нужно, — с едва уловимым акцентом сказал Святковский. — Я знаю русский, пан директор. И для меня Сибирь тоже не совсем чужая страна.
— У Мечислава родственники погибли в этих местах. Полвека назад, — сказал Остапенко.
— Да, тут до войны и в войну жили поляки. На кордоне Сушняки, — подтвердил директор леспромхоза. — Я, правда, мало знаю об этом, совсем не знал, пока в газете не написали недавно.
— А кто знает хорошо? — спросил Остапенко.
— Игнатьев, технорук наш. Он и рассказывал о поляках журналисту из области. Вы садитесь, я сейчас приглашу Игнатьева. — Директор взялся за телефонную трубку.
— Секунду, — включился в разговор корреспондент пресс-клуба «Мемориала». — Технорук был очевидцем?
— Какой очевидец! Ему пятидесяти еще нет.
— Тогда не нужно. Он все рассказал. — Из «дипломата» Саженев извлек темно-коричневую папку, кожаную обложку которой украшали вытисненные золотом надписи на русском и польском языках: название комитета — «Свободная Польша» — и ниже двуглавый орел. В папке были всего две аккуратно подклеенные вырезки из газет.
— Вот. Статья в вашей областной газете и ее перевод в варшавском «Вечере».
— Интересно. — Директор подержал папку, разглядывая статью на чужом языке. — Даже перевели.
— Да. Наша цель — тоже написать об этом. Но более подробно, — сказал Остапенко. — С кем еще можно поговорить о поляках?
— Лесопунктовские старожилы в Сушняках должны помнить. Бараки стояли около Сушняков.
— Сушняки — это далеко?
— Пятьдесят километров по узкоколейке.
— А когда можно туда уехать?
— Да как захотите. Хоть сегодня. Сейчас пообедаем, и можно ехать. Я провожу вас в лесопункт.
Молодой поляк после этих слов директора заговорил на родном языке, обращаясь к Саженеву.
— Мечислав сказал, что ему было бы неприятно обидеть вас, — перевел Саженев директору леспромхоза, — но он опасается, что, если мы приедем в Сушняки в сопровождении начальства, люди не так свободно будут чувствовать себя, искренних разговоров может не получиться.
— Хорошо, как вам удобнее, — пожал плечами Никитин.
— Но это без обиды?
— Конечно. Пообедать вместе со мной, надеюсь, не откажетесь?
— Спасибо, пан директор, — Мечислав улыбнулся. — С удовольствием.
3
— Да читал я ее, — отмахнулся от газеты одинокий старик-вдовец Григорьев, в прошлом лесоруб. Он был четвертым из сушняковских старожилов, в избу которого вошли приехавшие издалека в глухую таежную деревеньку гости. — В ней про поляков половина не сказана, а половина — неправда.
— Как так? — спросил Остапенко.
— Так. Не весной их привезли, а летом. Шиповник вовсю цвел. Из области никто из сотрудников НКВД не приезжал. Они еще уехать не успели, когда это случилось.
— Что случилось?
— Ну, забастовка на узкоколейке или как хочешь называй. Один из поляков, лысоватый, щуплый такой и с золотыми фиксами, Вацлавом звали, поднялся на пустую платформу: «Мы, — говорит, — не пленные, а беженцы из другой страны. Не обязаны подчиняться всем законам вашего государства. А с нами как с рабами, как с быдлом обращаются». После этого поляки бросили работу, пришли в Сушняки, и Вацлав говорил то же самое.
— Вы были очевидцем? — спросил Мечислав.
— Да там вся деревня была.
— А что сотрудники из органов?
— Не вмешивались. Их мало было. Вызвали подмогу из зональной комендатуры и наблюдали.
— А дальше?
— Дальше… — Григорьев сделал глубокую затяжку папиросой, выдохнул: — Дальше расстреляли их всех. В Староармачевском бору.
— Это точно?
— Куда точней. — Григорьев невесело усмехнулся. — На глазах у отца. Он лесным объездчиком был. Как раз в это время по бору проезжал. Ясное дело, его не видели…
— И вы можете показать, где именно расстреливали? — спросил Мечислав.
— Конечно. Мы в том же году осенью зарубки на корнях пихт сделали. На случай, если срубят деревья. Да и без зарубок всегда помнил.
— Проехать туда можно? — спросил Остапенко.
— Нет. Только пешком, — ответил старый вальщик.
— А сколько дней туда добираться?
— Дней? — удивленно переспросил Григорьев. — Помоложе был, так часа за два доходил. Сейчас еще полчасика накинь.
— Сходим завтра? — попросил Остапенко.
— Пожалуйста, я тоже очень прошу. — Мечислав приложил руку к груди.
— Какой разговор, конечно. Только, — пожилой лесоруб глянул на обувь гостей, — сапоги нужны.
— Будут, — заверил Остапенко, вставая. — Так мы утром рано придем.
— Приходите, — Григорьев проводил гостей до двери.
…Солнце еще не успело как следует возвыситься над тайгой, трава едва просохла от росы, а они шагали уже по Староармачевскому елово-пихтовому бору.
— Здесь, — сказал Григорьев, останавливаясь около вековой пихты со смолистыми подтеками на стволе. — А вон дотуда тянулась Кривая балка, — показал рукой на другую старую пихту шагах в двадцати.
Между двумя деревьями, на которые указал провожатый, было довольно ровное пространство, усыпанное хвойной иголкой.
— Хотите сказать, именно здесь расстреляли беженцев? — спросил недоверчиво Остапенко.
— Тут, — подтвердил пожилой вальщик. — Ты как раз на могиле стоишь.
Остапенко при последних словах невольно попятился, подхватив скинутый с плеч рюкзак. Григорьев наклонился около пихты, постучал ногтем прокуренного указательного пальца по мощному, выпирающему наружу корневищу: дескать, зарубка. Потом, взяв подвернувшуюся под руку валежину, прошел от дерева к дереву, чертя концом валежины зигзагообразную линию в настиле из слежавшихся хвойных иголок.
— Так вот балка проходила, пока не засыпали.
— И сколько здесь человек лежит? — спросил Мечислав.
— Да поболе ста, поди-ка…
Все четверо надолго умолкли. Лишь громкое кукованье кукушки да гудение комаров слышались в тишине бора.
— Что ж мы ни топора, ни лопаты с собой не взяли? — первым заговорил Мечислав. — Нужно отметить как-то могилу, крест поставить.
— Да, — поддержал поляка Саженев. — Нехорошо как-то будет: просто постоять и уйти.
— Лопату найти можно, — сказал Григорьев. — Избушка недалеко, — махнул он рукой, указывая направление.
— А топор?
— В Сушняках только. Сходить могу, если надо.
— Очень надо. Сходим, — попросил Мечислав.
— Да я один…
— Нет-нет, я с вами, — с настойчивостью в голосе сказал Остапенко.
— Часам к семи успеете вернуться? — спросил Саженев.
— Да ну к семи. Раньше, — заверил Григорьев.
…Раньше не получилось. Они возвратились, принеся с собой топоры, рубанок и лопату, около восьми вечера. Поляк и Саженев праздно сидели на бревнышке. Дымивший рядом небольшой костерок отпугивал прибывавший в бору ближе к закату гнус.
— Ух ты! — невольно от неожиданности вырвалось у Григорьева: пространство между двумя пихтами, там, где некогда пролегла Кривая балка, была аккуратно выложено свежим дерном — полоской шириной метров в пять. — А мы… Олег на обратном пути ногу подвернул. Плелись.
— Нормально, — сказал поляк, беря из рук Григорьева топор. Срубил пихту, очевидно, заранее намеченную, отделил вершинную часть. По всей поверхности довольно толстого и длинного бревнышка сделал одинаковой глубины засечки, убрал между этими засечками дерево. Под легкими умелыми ударами острого топора оно, казалось, само, как чешуя сползло на землю. Ровная стесанная поверхность забелела на бревнышке. Мечислав чуть повернул его, сделал новые засечки, и опять из-под лезвия топора верхний слой дерева вместе со смолистой гладкой корой потек на засыпанную старой хвоей землю. Бревнышко быстро превратилось в четырехгранник, настолько ровный, что не было нужды прикасаться к нему рубанком. То же самое поляк проделал еще с одним бревнышком, длиной поменьше.
В считанные полчаса огромный латинский крест был готов. Старый лесоруб только изумленно глядел на поляка.
— У Мечислава дед плотником был, — пояснил Остапенко.
— Да-да, — закивал Мечислав.
Он не разрешил себе помочь, сам вырыл ямку между двумя старыми пихтами у кромки полоски из дерна. Позвал, лишь когда нужно было поднять, вкопать в землю крест. Высокий, свежесработанный крест сразу броско забелел среди предзакатной хвойной зелени Староармачевского бора.
Поляк недолго постоял около креста, вынул было из кармана ручку, желая, видимо, что-то написать, но передумал, побрел прочь от братской могилы. Остальные — следом.
— Эх, тут еще на краю бора морячки наши лежат. С торговых судов. Пятьсот с лишним человек. В сорок втором за одну зиму на лесоповале все перемерли, — сказал с тоской в голосе Григорьев. Он обернулся. Белый большой крест еще не скрылся из виду. Закатный солнечный луч лежал на нем…
4
Ранним утром гости покидали Сушняки.
На полпути к узкоколейке, к мотовозу, их окликнула пожилая женщина. Подошла, прижимая к груди какую-то небольшую, завернутую в тряпицу вещь.
— Вы из Польши? — безошибочно обратилась она к Святковскому.
— Полек, — кивнул утвердительно Мечислав.
— Это вам. Возьмите. — Женщина протянула сверточек.
— Что это? — спросил Мечислав. Под легкой оберткой-косынкой была тухлая, небольшого формата книжечка. Тонкая серебряная инкрустированная пластинка скрывала обложку.
— Библия, — сказала женщина. — Библия пани Ядвиги. Забыла ее фамилию. Она жила у нас недолго. Помню, как молилась. Открывала эту Библию и часами молилась и плакала. Мама утешала ее, говорила, что все уладится и она вернется на родину. Пани Ядвига соглашалась, но тут же говорила, что уже никогда хорошо не будет, ей отсюда живой не вырваться, у нее такое предчувствие, что ее и после смерти не оставят в покое. И она лишь молит Бога о легкой смерти и о покое после смерти.
— Странная какая-то молитва, — пробормотал Мечислав. Лицо его слегка побледнело.
— Мама то же говорила ей. Но пани все равно молилась об одном. Молодая, очень красивая богатая женщина. И очень несчастная. А вы прямо сейчас уезжаете?
— Да…
5
— Ну что, Олежек, так и оказалось — слухи? — Мужчина, одетый по-домашнему, поворошил кочергой в камине горящие угли и сел в кресло.
— Слухи, — сказал Олег, кладя на журнальный столик два мешочка. — В этом, — кивнул на тот, что побольше — зубное золотко, коронки. Девятьсот двенадцать граммов. В другом — разные мелкие цацки. Шестьсот восемьдесят пять граммов. Вместе с камнями.
До мешочка побольше мужчина не дотронулся. Содержимое меньшего высыпал на столик. Нательные крестики с цепочками, обручальные кольца, броши, серьги сверкнули на темной полировке.
Из всех вещиц мужчина взял в руки и поднес к глазам, рассматривая, одну — перстенек.
— С бриллиантом. Недурно, недурно.
— Одна из брошей тоже с бриллиантами, — заметил Олег. — Даже не верится, что все это полвека пролежало в земле…
Мужчина чуть поморщился: упоминание о том, откуда драгоценности, было ему неприятно. Чтобы скорее свернуть свидание, он встал, из ящика мебельной стенки вынул пачку десятитысячерублевок. Подумал, прибавил еще одну — пятитысячными.
— Надеюсь, нигде не засветились? — спросил.
— Нет, но теперь придется писать газетный материал. Они ждать будут.
— Так сделайте. Переведите на польский, пошлите вырезку. Сам знаешь, как делается. Но не сейчас. По холодам, по снегу.
— Да. Я тоже так думал…
Зелье богини Гекаты
— Ну подождите, постойте же! — услышал Платницын над самым ухом запыхавшийся звонкий женский голос, и тут же почувствовал, как чьи-то цепкие пальцы ухватили его за локоть.
Непроизвольно он попытался высвободить руку — не тут-то было.
Платницын обернулся, с недоумением посмотрел в скуластое, с раскосыми глазами монголоидное лицо: что нужно от него молодой азиатке?
— Подождите минуту… Халат… — произнесла она, сглотнув слюну.
Ах, вот в чем дело. Он забыл, выходя из больницы, возвратить халат для посетителей, и из-за этого санитарка почти через весь больничный двор бежала за ним.
Платницын стянул с себя белый застиранный халат без пуговиц, отдал ей, и она, не сказав ни слова, пошла обратно к светлеющему среди тополиной листвы трехэтажному корпусу лечебницы.
Он смотрел санитарке вслед — на ее худую нескладную фигуру, перехваченную пояском в талии, на голенастые ноги в тапочках. Внезапное озарение вспыхнуло в его мозгу. Непроизвольно он даже подался к ней, окликнул ее, и когда она остановилась, обернулась, ждала, что он скажет ей, он уже напрочь забыл о ней, мысли его были уже совершенно о другом.
«Лишь бы жива была, а уж найти я ее найду обязательно».
Жажда деятельности охватила его. Он взглянул на часы. Вечер, но не самый конец рабочего времени. Сегодня еще много можно успеть. Особенно если Онищенко на месте. Он заторопился.
Через четверть часа подкатил на такси к Управлению. Открыв массивную парадную дверь, кивнул дежурному, прошел в левое крыло, где размещался отдел «А» — архивный и реабилитации жертв репрессий.
Онищенко был в своем кабинете, а дверь рядом — опечатана сургучной печатью, и в этом Платницын усмотрел добрый для себя знак. Будь молодой начальник архивного отдела на месте, пришлось бы долго объясняться, зачем ему нужно в архив; скорее всего, пришлось бы писать рапорт на имя начальника Управления. А с заместителем, подполковником Онищенко, просто: они старые приятели, проработали вместе без малого сорок лет, понимают друг друга с полуслова, можно обойтись без предисловий. Платницын и начал без долгих вступлений:
— В пятьдесят первом году, летом, я вел дело одной врачихи, Михаил Павлович.
— А фамилия? — спросил Онищенко.
Фамилия, как Платницын ни напрягал память, пока не вспоминалась.
— Монголка. Или бурятка…
— Это без разницы… А статья?
— Пятьдесят восемь — восемь.
— Уже кое-что. У тебя какой отдел был тогда?
— Оперативный.
— Ладно, попробуем найти, — сказал Онищенко, вставая из-за стола.
Пройдя до конца коридора и спустившись по ступеням лестницы вниз, они миновали одну железную дверь, другую и оказались в помещении без окон со стеллажами, на которых плотно, ровными рядами выстроились папки. Папок было так много, что у Платницына при виде их настроение упало: попробуй, не зная фамилии, найти среди этого моря нужную.
У входа письменный стол и стул возле него.
— Посиди пока, — кивнул Онищенко. Сам нырнул в промежуток между стеллажами.
Наступила тишина. Платницын, глядя, как на часах на руке секундная стрелка обегает циферблат, все пытался вспомнить фамилию.
— Поздно ты сегодня пришел, — раздался через несколько минут голос Онищенко. — Ну ничего, не нынче, так завтра найдем…
— Лучше бы сегодня, — отозвался Платницын.
— Ну, как удастся… — Онищенко вышел из-за стеллажей, переместился в другой ряд.
Опять воцарилась тишина. И опять Платницын силился вспомнить фамилию. Мысли, как ни пытался руководить ими, сбивались. Снова и снова память возвращала к сегодняшнему разговору в больнице.
— Ты что, уснул, Иван Григорьевич? — вернул его к действительности голос Онищенко.
— Нет-нет, — поспешно ответил Платницын.
— Зову его, зову… — Подполковник стоял рядом. — Не эта?
Сразу определил: та самая, нужная ему. «Басаулова» — была выведена его рукой фамилия. Аяна Тэндэновна. Бурятка. 1927 года рождения. Почти ровесница ему, на год моложе. «Это хорошо, что моложе, больше шансов, что жива. Если тогда все кончилось для нее благополучно». Он не знал — как. Но должно было кончиться благополучно.
— Выносить нельзя, — предупредил Онищенко. — Только здесь читать. Здесь немного. Ты быстро, да?
— Мг… — Платницын кивнул. Он уже скользил глазами по документу, благодаря которому «познакомился» с Басауловой. Целая страница текста на пишущей машинке.
«Считаем своим гражданским и профессиональным долгом сообщить, что врач Басаулова Аяна Тэндэновна применяет на больных настойку аконита, который как лекарственное средство в данное время в фармакопею не включен. Чтобы понять даже неспециалисту, насколько опасен аконит, нужно знать, что все растение ядовито, один грамм его, а то и меньшее количество, несет смертельное отравление. Поэтому необоснованное применение яда аконита без утверждения Министерством здравоохранения как лечебного средства граничит с преступлением. Несмотря на письменное предупреждение облздравотдела от 15//II-1951 года о прекращении применения указанного выше растения в качестве лечебного средства больным злокачественными болезнями, товарищ Басаулова А. Т. продолжает и по сей день, т. е. спустя четыре месяца, пользоваться им, отвлекая больных от специального лечения. Причем врач тов. Басаулова А. Т. применяет аконит в амбулаторных условиях. Выяснить, как проводится лечение, в каких дозах, продолжительность его не представляется возможным, т. к. каких-либо документов в амбулаторных картах больных нет. Настойка аконита хранится Басауловой А. Т. в ее рабочем кабинете в письменном столе, таким образом нарушается инструкция в отношении хранения настойки.
Корень аконита хранится дома. Настойка изготовляется в домашних условиях самой Басауловой А. Т. без предварительной проверки на содержание ядовитых алкалоидов в корне. Права на приготовление лекарственных средств у врача Басауловой А. Т. нет, т. к. она не имеет специального образования, ввиду этого настойка приготовлена с завышенным содержанием алкалоидов. Нормальное содержание алкалоидов составляет 0,052 процента, в составе же сданной по требованию комиссии на анализ содержание алкалоидов составляет 0,77 процента, что есть 12-кратное превышение допустимого. А больные получают от Басауловой А. Т. настойку аконита на руки без учета и контроля за употреблением.
Не случайно поэтому только за последние полгода благодаря „лечению“ у Басауловой А. Т. умерли четыре человека (Попов А. Г., Баскакова В. Ю., Сыренко Е. П., Извекова Г. Г.).
Предупреждение облздравотдела Басаулова А. Т. проигнорировала, теперь комиссия вынуждена обратиться в органы…»
Платницын помнил, как, прочитав этот документ за подписями — они и сейчас стояли, никуда не девались, эти подписи, — шести врачей, из которых четверо имели ученые степени, посмотрел на сидевшую перед ним Басаулову. Он ожидал увидеть на ее лице страх, а встретил совершенно спокойный взгляд. Он даже оторопел тогда от этого безмятежного взгляда, спросил:
— Ты хоть понимаешь, где находишься?
Басаулова кивнула: она понимала.
— Напрасно ты так спокойна. Один из умерших, Сыренко, директор крупного завода, кандидат в члены ЦК партии. А это пятьдесят восьмая статья. Пункт восьмой. «Совершение террористических актов, направленных против Советской власти или деятелей революционных рабочих и крестьянских организаций и участие в выполнении таких актов хотя бы и лицами, не принадлежащими к контрреволюционным организациям…»
Платницын держал перед собой серенькую залистанную книжечку — Уголовный Кодекс РСФСР, но не раскрывал ее, говорил по памяти.
— А они, — кивнула на донос Басаулова, бесстрастно выслушав, — указали, что Сыренко пришел ко мне за помощью за три недели до того, как ему умереть? Пришел сразу после того, как они выписали его домой умирать. И что все остальные, кто потом умер, обратились слишком поздно?
— Значит, ты признаешь, что занималась знахарством?
— Нет. Знахарством не занималась. Я — дипломированный врач.
— Настоящий врач не станет лечить отравой. Ладно, не будем уклоняться. Признаешь, что лечила аконитом?
— Признаю.
— И что яду в твоей настойке было в двенадцать раз больше допустимого — это тоже признаешь?
— Лечебное начало — семьдесят семь сотых процента, иногда больше. Они не знают.
— Профессора, опытные медики не знают?
— Нет.
— А ты знаешь?
— Да.
— Откуда?
— От деда.
— Кто твой дед?
— Он умер два года назад. Он был провизором в Петербурге в аптеке у…
— В Петербурге? — перебил сурово Платницын.
— Тогда Ленинград назывался Петербургом… Дедушка был учеником самого Бадмаева.
— Какого такого Бадаева?
— Бадмаев — очень знаменитый тибетский врач, — вмешался в разговор начальник отделения капитан Ведерников. Он вошел в кабинет, встал у окна почти тотчас, как ввели на допрос азиатку. — Очень знаменитый. Был одно время личным врачом семейства Романовых. Верно я говорю, Геката? — спросил, подойдя к допрашиваемой.
— Каких Романовых? Царей, что ли? — опешил Платницын.
— Царей, царей, — кивнул Ведерников. — И Гришку Распутина, и всех самых знаменитых князей, министров, промышленников лечил.
— Петр Александрович лечил всех, кто обращался, — буркнула Басаулова. — Дедушка готовил лекарства в тибетской аптеке по его прописям.
— Значит, дед твой был личным царским аптекарем? Готовил лекарства для самого Николашки?
Дело принимало совершенно неожиданный оборот. У Платницына даже спина взмокла.
— Ну, для царя, думаю, Бадмаев лично готовил, — ответил за допрашиваемую Ведерников. — Но не исключено, что и ее дед — тоже.
— Дед был царским аптекарем? — Платницын впился в смуглое узкоглазое лицо врачихи.
— Он был заведующим тибетской аптекой в Петербурге. После революции аптеку сожгли, и дедушка уехал на родину.
— Продолжал там тайно знахарствовать. Или как у вас — шаманить?
— Почему вы так говорите? — На скуластом лице Басауловой от негодования вспыхнули алые пятна. — Дед вылечивал тех, кого врачи отвергали. Эпилепсию, бугорчатку, то есть рак кожи…
— Рак кожи, — повторил Платницын, записывая.
— Да. Это, если хотите знать, поддается лечению трудней, чем рак внутренних органов.
— Внучка пошла по стопам деда.
— В этом нет позора, — ответила Басаулова.
— Зато есть преступление, — жестко сказал Платницын.
— Нет преступления, — сказала Басаулоа.
— Есть! И ты ответишь за него как миленькая, — Платницын говорил, все больше распаляясь.
— Лейтенант, мне нужно сказать несколько слов. Наедине, — опять вмешался Ведерников.
— Прямо сейчас? — спросил Платницын.
— Да.
— Хорошо, — неохотно согласился Платницын. Нажал кнопку, вызывая конвоира.
— Почему вы называете ее Гекатой? — хмуро глядя перед собой, спросил, когда остались в кабинете вдвоем.
— Геката — это из греческой мифологии. Покровительница отравителей. — Капитан, улыбаясь, подошел к Платницыну, похлопал его по плечу.
Платницын, недовольный, подвинулся на стуле.
— Вы что-то хотели сказать?
— Хотел дать дружеский совет, — сказал Ведерников. — Прикрой ты это дело.
— То есть как прикрыть?! — Платницын недоуменно вскинул на капитана глаза.
— Обыкновенно. Ни славы, ни чинов тебе это не даст.
— Я вас не понимаю, товарищ капитан, — возмутился Платницын. — Я служу не ради чинов и славы.
— А чего ради? — усмехнулся Ведерников. Благодушие с его лица как платочком смахнуло.
— Ради справедливости. Торжества законности.
— Брось ты… — Ведерников поморщился.
— Я вас не понимаю… — начал было опять Платницын.
— А чего тут понимать. Сосунов специально топит эту бабенку, чтобы свести счеты с Марущенко, — с губ капитана буднично слетели имена двух самых известных, самых могущественных в области людей — партийного руководителя и начальника УМГБ. — Ненавидят друг друга и все никак не могут один другому глотку перегрызть. Жена секретаря тяжело больна. Ей стало лучше с тех пор, как твоя подопечная взялась ее лечить. Вот Сосунов и хочет убрать Гекату. Хоть так насолить. Но если это случится, Марущенко найдет способ стереть в порошок хотя бы исполнителя приказа.
Ведерников невозмутимо, будто бы и не сказал ничего особенного, начал поправлять на груди орденские планки, в то время как совершенно растерянный, утративший дар речи Платницын сидел, глядя в одну точку — на исписанную страничку допроса. Наконец он пришел в себя.
— Вы… Вы угрожаете мне… Не выйдет.
— Дурак, нужен ты мне, угрожать, — губы Ведерникова скривились в усмешке. — Подставляет тебя кто-то, а ты — теракты, контрреволюция…
Платницын искоса посмотрел на капитана: может, прав бывший смершист-фронтовик? Он и сам подумал, когда получил это дело, ознакомился с письмом за шестью подписями, что не по адресу оно в их ведомстве. Обычная уголовщина.
Словно читая его мысли, Ведерников сказал:
— Милиции это хлопоты. Мошенничество, незаконное врачевание.
Он закурил папиросу «Казбек»; угощая, протянул раскрытую коробку Платницыну. Платницына так и подмывало спросить: его-то, капитана Ведерникова, какой в этой врачихе интерес, ему не все ли равно, пойдет она как уголовница или по пятьдесят восьмой? Не посмел. Кивком поблагодарив за папиросу, задал вопрос:
— А как быть с ее признаниями о деде?
— О каком деде? — не понял сразу Ведерников.
— Ее деде. Который лечил…
— Да хоть Тито, хоть Черчилля он бы лечил. Умер дед. А она ни при чем. Впрочем, порви все эти бумаги…
Платницын не порвал, не вынул из дела ни одной бумажки. Просто приписал, что по распоряжению начальника отделения капитана Ведерникова передает дело в милицейские органы. Читал ли эту приписку капитан — осталось для него тайной. Как и то, зачем нужно было Ведерникову выгораживать врачиху и что стало с ней. Хотя какие насчет капитана неясности? Спустя несколько месяцев после этого случая секретарь обкома получил новое назначение, в более крупную область. Туда же укатил и Ведерников… По передвижке во всем отделе в связи с освободившимся местом и ему, Платницыну, перепало по звездочке на каждый погон, по третьей…
Не время, не место было предаваться воспоминаниям. Онищенко поглядывал на часы: его рабочий день закончился. Платницын торопливо выписал данные о Басауловой, и он с Онищенко пошли прочь из комнаты с мелко-мелко мигающим неживым светом…
Он думал, что разыщет Басаулову быстро и без особых хлопот, если ее еще возможно разыскать. Не тут-то было. Справился о ней по прежнему месту работы — никто из ветеранов не помнил, не слышал о ней; то же ждало по ее старому домашнему адресу. И в архиве военкомата — как врач, она была военнообязанной — опять неудача. Используя прежние свои деловые связи, он срочно запросил о Басауловой Бурятию, где она родилась. Бесполезно. Милиция тоже ничем не помогла. Получался заколдованный круг, который он тщетно силился разорвать.
Прошел день, и другой в метаньях по городу, в телефонных звонках, пока его вдруг не осенило: Ведерников! Уж кто-кто, а этот должен знать о Басауловой.
Ведерников был теперь полковником в отставке, жил в Подмосковье. Чтобы получить эти сведения и квартирный телефон Ведерникова, хватило двух часов.
Он ругал себя, что не приступил к поискам Ведерникова в первую очередь, и одновременно боялся, набирая номер по межгороду: вдруг да Ведерников не захочет с ним разговаривать. Запись, которую он сделал в деле докторши, капитан прочитал, — сейчас он был твердо убежден, — а такое запоминается навсегда.
— Слушаю, — раздался в трубке твердый мужской голос.
— Это Ведерников? Квартира Ведерникова Василия Алексеевича?
— Так точно, квартира Ведерникова, — послышалось в ответ.
— Это Платницын. Помните лейтенанта Платницына? Я начинал у вас, вы были командиром отделения. Давно. В пятидесятом году.
На другом конце провода молчали.
— Я разыскиваю Басаулову Аяну Тэндэновну, — продолжал Платницын. — Помните? Вы ее называли Гекатой… Это из мифологии…
В Подмосковье не клали трубку, но не спешили отвечать.
Платницын боялся услышать гудки отбоя. Если это случится — он был уверен: больше не услышит голоса Ведерникова. Никогда. И он торопливо, взахлеб начал объяснять, зачем ему понадобилась Басаулова.
Когда он кончил наконец говорить, телефон молчал. Но он чувствовал: они не разъединились, Ведерников на связи. После нескончаемого для Платницына ожидания послышалось глухое покашливание, и твердый голос произнес:
— Она живет в Горной Шории. Село в тридцати километрах от Таштагола.
Прозвучало название села, и тотчас в трубке поплыли длинные гудки.
До Горной Шории было около тысячи километров, и Платницын на «Волге», не так давно купленной взамен потрепанных «Жигулей», одолел это расстояние за неполные сутки. Он проехал бы еще быстрее, он никогда не уставал за рулем, если бы не нужда давать остыть двигателю и если бы дочь время от времени не просила остановиться: ее укачивало, она всегда плохо переносила езду.
Он поглядывал на дочь. Младшая из трех, самая любимая. И именно с ней такое. В тридцать два…
Около полуночи проскочили, не тормозя, разбросанный в котловине среди гор, покрытых жиденькими деревьями, городок Таштагол. Еще через сорок минут въехали в нужное село. Оно было разделено на две почти равные части стремительной горной речушкой. Дома лепились вдоль берегов, огороды взбегали на склоны.
Около моста через речку Платницын остановил машину, спросил у проходившей мимо женщины, как найти докторшу, которая лечит травами.
— А, — понимающе кивнула женщина. Указала на бревенчатый дом с белыми наличниками на окнах и закрасневшимися рябинами в палисаднике на соседнем берегу. Напрямую метров триста.
Он поманил дочь из машины. Вместе они перешли мосток. Не доходя полсотни шагов до дома Басауловой, он остановился.
— Иди. Ее зовут Аяна Тэндэновна. Расскажешь ей все, покажешь вот. — Платницын протянул дочери копию истории болезни. — Иди. — Подбадривая, он легонько ладонью подтолкнул дочь в плечо и следил за ней, пока она не отворила калитку, не скрылась из виду.
Платницын закурил, стал ждать. Он загадал: если дочь не выйдет из дому хотя бы четверть часа, все для нее обойдется лучшим образом.
Внутри оборвалось, сигарета едва не выпала из рук, когда он увидел, как открывается калитка. Это была не дочь. Пожилая скуластая узкоглазая женщина в простеньком платье и в накинутой на плечи шали направилась к нему. Платницын завороженно глядел на нее. Басаулова? Трудно было спустя сорок с лишним лет вот так сразу узнать. Но, наверно, Басаулова.
Остановившись в нескольких шагах, женщина пристально, изучающе глядела ему в лицо. Так длилось с полминуты. Он ждал, что она заговорит, но она повернулась и ушла обратно в свою избу.
И опять потекло время ожидания…
Дочь вышла ровно через два часа.
— Как? Что она сказала? — спросил нетерпеливо Платницын.
— Тебе она просила передать, что Аяны Тэндэновны Басауловой не существует. С августа пятьдесят первого года.
— Как?
— Я думала, ты знаешь.
— А лечение? — спросил Платницын.
— Она сказала, это не очень страшно, это лечится. Вот, — дочь раскрыла сумочку, показала флакончик с темной жидкостью. — Это пить три недели, потом снова показаться. И вот еще, — дочь протянула незаклеенный конверт с деньгами. — Она не взяла. Сказала, лекарство — подарок Гекаты. Папа, кто такая Геката?
— Геката? — переспросил Платницын. — Не знаю. То есть знаю, потом расскажу. Пойдем. Пора ехать, засветло надо выбраться из гор…
Исторические миниатюры
Типичные уголовники
Лет десять назад я писал очерк о следователе прокуратуры. Он брался за самые запутанные дела, верный «темняк», что называется, и всегда раскрывал их. «Честное слово, ничего интересного, — говорил он, — не о чем писать. Ни погонь, ни засад, ни стрельбы. Самое типичное преступление, представьте себе: в квартире трое, сидят, выпивают. На столе нож, которым вспарывают консервные банки, отрезают хлеб. После нескольких бутылок вдруг пьяная ссора. Один из троих хватается за нож, удар — и в квартире в живых остаются двое. И вот эти двое, еле-еле соображая, начинают таскать, прятать-перепрятывать труп. Под кровать или в шкаф засунут — не то, в угол оттащат и тряпьем закидают — опять не то, выволокут в коридор, в сени — снова не годится. Так и возятся с жертвой, пока не свалятся, не уснут. В итоге — на ноже, предмете убийства, отпечатки пальцев обоих, оба в крови, и как случилось убийство, кто нанес удар, — не помнят. Вот с этого и начинай работать…».
Мне рассказ этот вспомнился, когда я читал про убийство царской семьи. Поразило сходство, с которым Янкель Юровский и компания после убийства бывших императора и императрицы, их детей и прислуги принялись прятать-перепрятывать трупы. Сначала погрузили в кузов автомобиля, в шестнадцати километрах от Екатеринбурга временно бросили в полузаполненную водой неглубокую старательскую шахту (наступал рассвет, и могли появиться свидетели). На другую ночь трупы вытаскивали веревками из временной могилы. Повезли было трупы к глубоким шахтам; телеги оказались непрочными, разваливались. Опять пригнали машину и опять перетаскивали трупы в кузов грузовика. После снова кинулись в город — добывать керосин и серную кислоту: сжигать тела и обливать кислотой трупы, чтобы обезобразить их, сделать неузнаваемыми. Грузовик застрял между деревьями. Устав, отчаявшись добраться до глубоких шахт, цареубийцы выкопали яму и зарыли жертвы… Очень гордились, что пришедшие войска адмирала Колчака не сумели отыскать захоронения. Чем не типичная уголовщина? Чем отлична от той, о которой рассказывал мне следователь прокуратуры?..
Крушение государства как следствие крушения поезда
Мы очень много значения в исторической науке придаем событиям эпохальным; ключевым, тщательно изучаем и исследуем их, откидывая детали, кажущиеся малозначащими. И напрасно. Ключевое, поворотное событие часто вырастает из второстепенного, неброского. Что, казалось бы, общего между Октябрьским переворотом 1917 года и крушением близ станции Борки в Харьковской губернии 17 октября 1888 года императорского поезда? Напомню: императорская фамилия возвращалась после летнего отдыха из Крыма в столицу, и в полдень произошло крушение. Члены семьи дома Романовых и приближенные находились во время крушения в вагоне-столовой. При крушении случилось невероятное: все вагоны, за исключением того, где находилась августейшая семья, слетели на обе стороны железнодорожного полотна, упали в довольно глубокую балку. А вагон-столовая остался на рельсах. В самом плачевном виде. Основание с колесами полностью вышвырнуло, стенки сплюснулись, крыша свернулась на сторону под 90 градусов. Разрушение вагона было такое, что, казалось бы, никто присутствовавший в нем не имел возможности уцелеть. Но… погибла только находившаяся в буфете вагона-столовой прислуга. Остальные либо совсем не пострадали, либо отделались ушибами, ссадинами…
Да, так что общего между крушением под Борками в 1888 году и последовавшим ровно 29 лет спустя Октябрьским переворотом, тем более, что все Романовы остались после крушения целы-невредимы? А связь все-таки, по-моему, есть. «Чудесное спасение», как именовалось происшествие под Борками, не обошлось без последствий для императора Александра Третьего. Человек могучего здоровья, он получил сильный удар, после которого почки у него болели постоянно, и шесть лет спустя, в возрасте сорока девяти лет, он умер. Всего за тринадцать лет пребывания на троне Александр Третий рядом решительных мер, в первую очередь законодательных, снял революционное брожение в Империи, экономика страны невиданными темпами двинулась вперед, оставляя позади экономику западных держав. Не случись крушения под Борками, не расшатывай после него болезнь почек здоровье предпоследнего русского государя, правление его могло продлиться еще минимум пятнадцать лет. Волевой, деятельный, поглощенный мыслями и делами о процветании экономики и сохранении мира (в его царствование не было войн), окружавший себя людьми такими, как Витте, сделавший русский рубль в 1896 году самым твердым в мире, трудно и предположить, какой бы оставил, сходя с престола, Российскую империю Александр Третий. Несомненно одно — благоденствующей, мощной, с развитыми промышленностью, сельским хозяйством и инфраструктурой. Словом, такой, когда при новом, пусть даже вялом, безвольном государе, каким оказался Николай Второй, настроить народ на смуту и пожары до небес было бы невозможно.
Псевдосимволичность
Марк Касвинов, историк застойных времен, автор не самой честной книги «Двадцать три ступени вниз», находил глубоко символичным: первый из дома Романовых царь Михаил Федорович принял народное избрание от Земского собора на занятие царского престола в 1613 году в Ипатьевском монастыре, а последний царь, Николай Второй, закончил свою жизнь в Ипатьевском доме. Ипатьевский монастырь и Ипатьевский дом, по Касвинову, — это исключительно знаменательно и символично. Но это «глубоко символичное и знаменательное», по-моему, притянуто историком Касвиновым за уши, и никакой связи между монастырем на костромской земле и особняком на Урале нет. Чистая случайность, по произволу возведенная в ранг исторической закономерности. Во-первых, в полном смысле слова Ипатьевским особняк на углу Вознесенского проспекта и одноименного переулка назвать нельзя: Ипатьев купил дом в начале 1918 года у некоего Саравьева и был выгнан из него, не успев обжиться, во-вторых, последний русский государь император за два с половиной месяца до зверского убийства его, жены и детей не волен был определять, где ему останавливаться в Екатеринбурге, где принимать смерть. А в-третьих, чем не достойный образец псевдоисторичности — громоздить символы, базируясь лишь на том, что и монастырь, и дом назывались одинаково — «Ипатьевский»?..
Аляска
Говорят, всегда со вздохом сожаления и осуждением, что царь (Александр Второй) продал Аляску. Всего за каких-то несколько миллионов рублей золотом. Приводят часто слова иркутских купцов, дескать, они бы за эти земли выложили сумму куда более солидную. Между тем как-то не берется во внимание, что царь не принял бы многократно больших денег за Аляску от купцов — ни от иркутских, ни от енисейских, ни от столичных. И ни с каким частным лицом русское царское правительство не повело бы речи о купле-продаже Аляски. Потому что — смею думать так — вообще не собиралось продавать Аляску, денежные интересы там отсутствовали. Соответственно и не было в 1867 году в полном смысле этого слова продажи североамериканского полуострова, а был фактически завуалированный под продажу акт передачи Аляски Соединенным Штатам Америки. В самом деле, нельзя же рассматривать всерьез 14 миллионов, даже и золотом, за полтора миллиона квадратных километров территории, полученные Россией, как хотя бы, скажем, сносную сделку на торгах.
Но чем же тогда руководствовалось царское правительство? В 1867 году Российская империя располагалась на трех континентах. Пространства — необъятнейшие и невообразимые. Нужно было иметь огромное население, чтобы держать такие земли под контролем и в случае необходимости защитить их. Россия не имела. Самые крупные дальневосточные крепости Владивосток и на Камчатке Петропавловск, вместе взятые, насчитывали всего несколько тысяч населения. Русских на Аляске было так мало, что они с трудом сдерживали нашествия местных алеутов. Свежего притока россиян на отделенный от России Беринговым проливом материк ждать не приходилось. А между тем в Соединенных Штатах Америки после окончания Гражданской войны началось стремительное развитие капитализма. С откровенным и небескорыстным любопытством поглядывали американцы на свой приполярно-заполярный северо-запад, где скудно были рассыпаны, преимущественно по побережью, русские староверческие деревеньки и форты.
Что было бы с Аляской, продолжай царское правительство держаться за нее? Да то же, скорее всего, что и с Флоридой, которую Штаты вынудили отдать им испанцев. Или же повторилась бы примерно такая же история, как и с частью северных земель Мексики, попросту захваченных. Кабинет Александра Второго предпочел действовать как французы, — те, не в силах впредь удерживать земли Западной Луизианы, продали их… И как знать, как знать, возможно, продажа Аляски уберегла государство наше от более крупных территориальных потерь: ведь развернись военные действия за Аляску, американцы быстро бы подтянули туда крупные военно-морские силы (чего бы сделать тогдашняя Россия не сумела), овладели бы фортами и, опьяненные легкой победой, видя, что и азиатский север российский (Чукотка, Северная Камчатка) фактически беззащитен, прихватили бы и его. А так, благодаря продаже, военных действий не случилось, американцы принялись «переваривать» необозримые северные просторы, вскоре заболев золотой лихорадкой, а наше царское правительство в компенсацию за неудерживаемую Аляску присовокупило к своим владениям сказочно богатый, климатически куда как благодатный и к тому же более близкий, не отделенный океаном Уссурийский край. Об этом приобретении как о достойном возмещении за проданную Аляску почему-то упомянуть забывают…
Император Александр I и старец Федор Кузьмич
Широко известна, полтора века бытует уже легенда, будто император Александр Первый не умер в ноябре 1825 года в Таганроге, вместо него с царскими почестями был погребен солдат Семеновского полка Струменский. Царь же скрылся, под именем старца Федора Кузьмича прожил еще 39 лет и похоронен в ограде Алексеевского мужского монастыря в Томске. Основные доводы, что так и было, что не скончался царь в городке на берегу Азовского моря, — в последние годы царь, зная о тайных дворянских обществах, боясь их, тяготился монаршей властью, высказывался и писал о желании освободиться от этой власти; удивила и скоропостижность смерти, и, выразимся так, неубедительность ее причины; и то, что многие приближенные, увидя усопшего, не узнали его, а оставшаяся вдовой императрица даже вскрикнула: «Не он, не он!».
Лично я отношусь к тем, кто не верит в «Не он». Есть, однако, помимо прочих, еще косвенное, но весьма значимое свидетельство в пользу того, что царь и старец Федор Кузьмич — одно и то же лицо. Мало кто на это свидетельство обращал внимание, если вообще обращал. И свидетельство это дает сам Александр I. Четырнадцатого сентября 1812 года французы заняли Москву, и почти тут же французский император начал слать императору русскому отчаянные письма с просьбой о мире. Ответ Наполеону Александра Первого таков: лучше он будет есть картофель с крестьянами в глубине Сибири, нежели согласится на такое, то есть на мир, так вдруг сделавшийся нужным Наполеону. Да, дословно: «Есть картофель с крестьянами в глубине Сибири». Не правда ли, странное сравнение, неожиданное для российского государя? Куда как естественней, уместней было бы сравнение из привычной великосветской жизни. А тут. Значит, император уже в 1812 году думал о загадочной коренной Сибири, о населявших ее крестьянах и их жизни. Возможно, примерял на себя эту Сибирь, жизнь в ней. И ведь именно в глубокой Сибири (в сельце под городком Ачинском теперешнего Красноярского края) объявился старец Федор Кузьмич — человек с изысканными манерами, с окутанным глубочайшей тайной прошлым, внешне, по свидетельству современников, весьма и весьма похожий на Александра Первого. Был ли это император или же кто-то другой, мы не узнаем никогда. Могила была осквернена, уничтожена, как и часовня, в начале тридцатых годов, все перекопано на кладбище при монастыре, бойкие потомки автомобилисты-атеисты, едва ли слышавшие о странном старце, поставили на том месте гаражи… Легенда останется легендой, и каждый волен думать как ему хочется о том, где похоронен один из российских самодержцев — в Томске, в Санкт-Петербурге, но фраза Александра Первого о том, что он лучше будет есть картофель с крестьянами в глубине Сибири при сопоставлении всех «за» и «против» постоянно, думаю, будет вспоминаться, мешать принять окончательное решение, был или нет похороненный в Томске старец в молодые годы царем.
Имперские амбиции или патриотизм?
«Где раз поднят Русский флаг, он уже спускаться не должен!» — сказал царь Николай Первый, узнав о том, что капитан-лейтенант, будущий адмирал Невельской 1 августа 1850 года на мысе Куенгда в низовьях Амура поднял флаг России. Царь был сначала сильно разгневан: во-первых, Невельской сделал это, никого не спросясь, во-вторых, поднятие флага означало, что вся прилегающая территория впредь есть владения России. Однако, поостыв, подумав, Николай Первый произнес приведенную выше фразу, начертал ее на приготовленном приказе о разжаловании Невельского.
Имперские амбиции императора? Возможно.
А может, все-таки русский патриотизм.
О мужестве женщин
О подвиге жен декабристов, последовавших за мужьями добровольно в ссылку в Сибирь, написано много. Не забыты и их предшественницы. Сестра умершей жены Радищева Елизавета догнала автора «Путешествия…» в Тобольске. В Илимском остроге они обвенчались и разделили тяготы ссылки. Много прежде другая знатная русская женщина Наталья Шереметева отправилась в Сибирь за мужем Иваном Долгоруким.
Верность, мужество этих женщин похвальны. Но вот какой мерой измерить благородство, подвиг наших женщин тридцатых-пятидесятых годов, жен «врагов народа». Им не давалось такой возможности — мучиться вопросом: ехать или не ехать за мужем, от них страшные обитатели страшных кабинетов требовали отречься от мужей. И сколько сил нужно было, чтобы отказаться от предательства-отречения, какие муки предстояло претерпеть, отказавшись подписать нужные следователям бумаги. Об этих женщинах, о сложных, трагических судьбах их нет крупных поэтических и прозаических повествований, которые бы вошли в золотой фонд отечественной литературы. Однако если бы о каждой такой благородной Душе написать, как о Волконской, как о Трубецкой, хотя бы по странице, то это были бы миллионы страниц. Господи, даже не берусь прогнозировать, какие миллионы…
Диагноз
Шесть лет назад я испытал чувство стыда перед профессором медицины Томского Императорского университета Топорковым. Читал лекции студентам и практиковал профессор в начале века, но не нужно удивляться моей первой фразе, я сейчас все объясню. Шесть лет назад я писал очерки о большевиках, отбывавших царскую нарымскую ссылку. Много ездил в командировки по стране, рылся в архивах, встречался с родственниками бывших политссыльных. Среди тех, о ком я писал, была одна потомственная дворянка, очень богатая, молодая и красивая. За принадлежность к боевым организациям большевиков ее выслали в Нарымский край на три года. Она прибыла в Томск из Санкт-Петербурга в вагоне первого класса. Два сопровождавших ее стражника тоже ехали первым классом, естественно, за ее счет. После столицы, а она бывала доселе, кроме Санкт-Петербурга, еще лишь в Москве и Киеве, «Сибирские Афины» показались ей, очевидно, захолустьем немыслимым. У нее достало воображения представить, какая же в таком случае дыра место отбывания ссылки. И она задалась целью на как можно более долгий срок оттянуть отъезд в эту дыру. Единственной веской причиной задержки в губернском городе могло быть нездоровье, и она поспешила к врачам. К Топоркову. В медицинском заключении за подписью Топоркова, переданном в губернское жандармское управление, каких только болезней не названо у юной революционерки-бомбистки-маузеристки! Но особенно профессор отметил болезнь правого митрального клапана. Это нужно лечить немедленно: пока не будет проведен курс лечения, отправляться в ссылку никак нельзя. Опасно для жизни.
Конечно, думал я, читая в архиве справку, приобщенную к делу революционерки, никаких болезней не было. Хорошо заплатила и получила нужное врачебное заключение. Соблазнился профессор золотым тельцом…
Прожив четыре месяца в меблированных гостиничных номерах, принимая лечение (в срок ссылки это засчитывалось), она выехала, наконец, по Оби на север губернии в село Колпашево. Оттуда регулярно наведывалась в Томск для консультаций и лечения… А ровно через год после прибытия в Томск, к 300-летию дома Романовых, получила право выехать из Сибири за границу. Юная террористка-бомбистка поспешила в Лондон, потом перебралась в Париж, учиться в Сорбонне; еще через год вышла замуж и укатила в Америку…
Итак, после ознакомления с медицинским заключением Топоркова я был не лучшего мнения о профессоре. Но вот в Москве я разыскал родственников революционерки, расспросил о ней. После семнадцатого года она вернулась в Россию. Жизнь ее не удалась. Она развелась с мужем, жила в коммунальной квартире на скудные гонорары переводчицы художественной западноевропейской литературы, испытывала страх перед системой, за победу которой боролась; умерла в начале пятидесятых годов. Я попросил уточнить, в каком именно? Нашлось свидетельство о смерти. Революционерка, давняя пациентка профессора Топоркова, умерла в 1952-м. Было и заключение о причине смерти. Сердце. Болезнь правого митрального клапана…
Побег с воли?
Довольно известный революционер, занимавший после Октябрьского переворота видные посты (имя его и краткая биография во всех энциклопедиях и энциклопедических словарях, выходивших после XX съезда), написал в начале тридцатых годов книгу о своей борьбе с царским самодержавием за свободу, о тюрьмах и ссылках, побегах на волю. На нескольких страницах он подробно рассказал о побеге из Нарымского края. Он и его подруга, тоже революционерка, решив бежать, обрядились в чалдонские одежды, загримировались и в таком виде прошли под взглядами надзирателей на пароход. Убрали трап, пароход отчалил, и когда отплыл от пристани настолько далеко, что на весельных лодках его было не догнать, революционер начал кричать оставшимся на берегу, помогавшим побегу ссыльным: «Прощайте, товарищи, до встречи в России!» Надзиратели и пристав с берега стали требовать от капитана парохода, чтобы причалил, высадил беглецов. Капитан и ухом не повел. Пароход частный, билеты беглецы купили, отныне они для капитана и команды были пассажирами, как все другие на борту. А что полиция проморгала их восхождение на пароход, это проблемы полиции. Побег тот из ссылки удался.
И вот, читая мемуары, я думал, с какими мыслями революционер описывал этот эпизод в начале тридцатых? Ведь отлично он сознавал, что ни один капитан парохода ни на Оби, ни на Енисее, ни на Волге не посмел бы в тридцатых годах ослушаться приказа сотрудника милиции или ОГПУ. И не возникло ли у революционера при описании той сцены побега ощущение, что свободен он был, — может, как ни разу впредь в жизни, — когда уплывал самовольно из нарымской царской ссылки на том дореволюционном пароходе?..
Загадки Горького
«Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции. В современных условиях русской жизни нет места для социалистической революции, ибо нельзя же, по щучьему велению, сделать социалистами 85 процентов крестьянского населения страны, среди которого несколько десятков миллионов инородцев-кочевников». Это не слова какого-нибудь белоэмигранта. Это — великий пролетарский писатель, основоположник литературы социалистического реализма Максим Горький. И из этих его откровений, из прочих «несвоевременных мыслей», за которые ему дали категорический совет отправляться за границу подлечиться, стряхнуть усталость, понятно отношение певца революции к большевикам, к их делам после Октябрьского переворота. Непонятно только, почему, держа в голове такие мысли, Горький спел осанну тому, кто спровадил его на Капри, потом счел нужным и возможным возвратиться в Россию, воспевать рабский труд, побывав на Соловках и Беломор-канале, благословлять и подвигать молодых литераторов славить достижения социализма. Совершенно непонятно.
Друг отца
Сын крупного ученого, репрессированного в тридцать седьмом, сам тоже ученый, выйдя на пенсию, решил написать книгу воспоминаний о знаменитом отце, о его деле и товарищах, о трогательной дружбе отца с легендарным партийным работником республиканского масштаба, имевшим легендарное дореволюционное прошлое. Дружба завязалась со студенческой скамьи в Императорском еще университете. Партийный работник этот был тоже репрессирован, только на несколько месяцев позднее…
Ученый-сын недурно владел пером; материалом располагал богатым; рукопись быстро подвигалась к завершению. Не было особой нужды прибегать к архивным документам. Но сказалась привычка не полагаться на память, называя цифры, даты, факты, имена. Он вытребовал из архива нужные материалы. Просматривая «дело» родителя, наткнулся на две особенно любопытные бумаги: ордер на арест отца и внесудебный приговор. На обеих бумагах стояла в числе других и подпись стародавнего отцова друга… Это было страшно. Но даже не его подпись под приговором — высшая мера наказания — потрясла его больше, а дата под санкцией на арест. Дата была днем его, автора мемуаров, рождения. И он отлично помнил, что высокопоставленный друг отца присутствовал на этом веселом, шумном дне рождения. Улыбался, шутил, поздравлял виновника торжества.
Слепыми глазами автор воспоминаний глядел на дату. Лучший друг отца находился в их квартире, уже прекрасно зная о грядущей участи, определив участь…
В объемистой рукописи человеку, связанному дружбой с отцом четверть века, было отведено страничек двадцать. Нетрудно было их убрать и отдать рукопись в печать. Сын репрессированного ученого этого не сделал. В рукописи он отзывался хорошо еще о многих людях из отцовского окружения, но отныне, может, с излишней подозрительностью не был уверен в добрых их намерениях, и действиях по отношению к отцу…
Товарищ Черчилль
В сорок пятом году на одной из представительных встреч Большой Тройки присутствовали и военные. Не имевший опыта общения с иностранцами маршал Жуков, обращаясь к главе английской делегации, обмолвился, назвал британского премьера «товарищ Черчилль». Сидевший рядом с Георгием Константиновичем Лаврентием Берия язвительно пробурчал: «Нашел себе товарища».
Обмолвка тем не менее оказалась символичной: год спустя Черчилль, сам о том не подозревая, уберег гениального полководца от ареста, а, может, и от гибели, произнеся речь о Фултоне, означавшую переход к «холодной войне». Берия ненавидел не гнувшего спину даже перед Хозяином крупнейшего военачальника нашего времени, особенно сильно невзлюбил с лета сорок пятого, когда прислал в Берлин первого своего заместителя Абакумова арестовать несколько десятков старших офицеров, генералов из окружения находившегося тогда в Германии Жукова. Маршал, узнав об арестах, потребовал — распорядился немедленно освободить тех, кого уже успели взять, других велел не трогать, а Абакумову посоветовал срочно вылететь в Москву. Редчайший случай: приказ всесильного палача не был выполнен, ему пришлось проглотить обиду. Сталин тоже не жаловал слишком после завершения второй мировой войны независимого маршала: солдаты любили его не за страх, связывали крупнейшие военные победы с именем Жукова. А делить с кем-то славу было не в привычках генералиссимуса. Он был не против ареста Жукова, но в связи с «холодной войной», наступившей после речи Черчилля, решил от ареста воздержаться, услал маршала подальше от себя…
Прихоть «казнокрада»
Мы нашей отечественной истории почти не знаем и долго, наверное, еще не узнаем, так запутана. Примеры? Хотя бы один приведу. С украинским кобзарем Тарасом Шевченко. Хрестоматийный факт: от крепостной неволи великий поэт избавился с помощью денег, полученных от продажи портрета Василия Жуковского, написанного Карлом Брюлловым. Но кто купил портрет? Об этом умалчивается, по крайней мере последние три четверти века. Почему? Да потому что купил портрет царь Николай Первый! На собственные деньги. Причем свободных личных денег сразу не хватило, отдавал частями. Все цари, нас учили, были казнокрадами. Значит, такая вот прихоть царя-«казнокрада»: расплачиваться частями… А за что Шевченко угодил в десятилетнюю ссылку? Ясно, за вольнолюбивые стихи. А может, все-таки более за то, что состоял в тайном политическом Кирилло-Мефодьевском обществе. Националистически настроенные «братчики» выступали за национальную независимость Украины…
Теперь, когда Мать Городов Русских Киев — столица независимого государства, каждый для себя может делать выводы: правы ли, нет ли были венценосцы — душители свободы, тираны, мракобесы, — поступая так с кирилло-мефодьевцами, с сибирскими областниками, кавказскими автономистами и т. д. Не во всем, но хотя бы в этом, в решительном Державой Рукой пресечении всякого рода движения сепаратистов, — правы ли были?..
Завещание
Летом 1835 года император Николай Первый отправлялся в Польшу, в город Калиш. Нужно было встретиться, обсудить некоторые вопросы с королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом III.
Антирусские настроения там, куда отправлялся император, были очень сильны, атмосфера царила напряженная: менее четырех лет назад было подавлено крупное восстание. Царь хотел ехать вместе со старшим сыном, будущим государем — императором Александром Вторым. Но нечего об этом было думать. Всякое могло случиться с ним, тем более он не мог подвергать опасности жизнь наследника Престола. Поэтому, прощаясь с сыном в местечке Александрия, 30 июля государь передал наследнику завещание.
Я приведу здесь завещание с сокращениями (касающимися, главным образом, личного: «У Тебя есть нежная Мать, утешь ее…», «Три брата, будь им Отцом…» и т. д.), никак не искажающими смысла, а потом скажу, для чего это сделал, помимо того, что, думаю, как и мне, моему читателю и без комментариев завещание интересно.
«Известно Тебе, любезный Саша, что намерение мое было взять Тебя с собою в Калиш, но предосторожность необходимая лишила меня сего счастия. Единому Богу всемогущему известно, что меня ожидает, и хотя, возлагая на него одного всю мою надежду, не страшусь угроз моих врагов, однако должен думать и о возможности злых умыслов.
Ежели такова будет воля Божия, — покорись ей безропотно, и не думай обо мне, думай о России, и в попечениях об ней ищи утоления Твоей скорби.
Повелеваю Тебе:
Когда Ты известишься, что Ты император, вели сейчас же к себе призвать митрополита, дядю Твоего Михаила Павловича, графа Чернышева, кн. Меньшикова и Н. Н. Новосильцева. Сообщи им известие, и прикажи исполнить свой долг каждому по своей обязанности.
Митрополит возвестит Синоду, Чернышев и Меньшиков — войску и флоту, Н. Н. Новосильцев — Совету и Сенату.
…Ежели б, чего Боже сохрани, случилось какое-либо движение или беспорядок, садись сейчас на коня и смело явись там, где нужно будет, призвав, ежели потребно, войско, и усмиряй, буде можно, без крови. Но в случае упорства, мятежников не щади, ибо, жертвуя несколькими, спасешь Россию.
Сначала, входя в дела, спрашивай, как было до Тебя, и не изменяй ни в чем ни лиц, ни порядок, дай себе год или два сроку, хорошо ознакомься с делами — и царствуй.
Будь к войску милостив, доверчив и береги его; но не дозволяй попускать по службе того, что прежде не терпелось.
Соблюдай строго все, что нашей церковью предписывается.
Будь вообще кроток, обходителен и справедлив; сие последнее слово вмещает и снисходительность и строгость, с которой оно неразлучно…
Будь милостив и доступен ко всем несчастным, но не расточай казны свыше ее способов.
С иностранными Державами сохраняй доброе согласие, защищай всегда правое дело, не заводи ссор из-за вздору, но поддерживай всегда достоинство России в истинных ее пользах. Не в новых завоеваниях, но в устройстве ее областей отныне должна быть твоя забота.
Пренебрегай ругательствами и пасквилями, но бойся своей совести.
Ступай смело, и велик Бог Русский.
Николай I».
Такое вот завещание.
Царь благополучно возвратился из поездки. Завещание 30 октября в Царском Селе было возвращено, а 1 ноября получено обратно наследником на хранение.
В советское время, после Октября семнадцатого, завещание это попало в Центральный государственный архив, в фонд Николая Первого. Дословно о нем написано: «Завещание Николая I сыну, составленное в 1835 г. перед поездкой в Калиш на свидание с прусским королем, характеризующее реакционные принципы, которыми Николай I руководствовался во внешней и внутренней политике».
Что тут можно еще комментировать?..
Преобразовательница
Сталин, проводя свои идеи коллективизации, индустриализации, борьбы с разными уклонами, в начале тридцатых годов, для того чтобы сделать ближайших соратников покладистыми и более сговорчивыми, начал действовать так: заупрямился товарищ по партии, тут же его жена исчезала бесследно и надолго.
Один из соратников вождя смекнул, что лучше не испытывать судьбу, услать свою жену на время подальше от Кремля, от Кремлевского горца. Выбрали местом, где можно переждать, глухую Сибирь. От железной дороги двести верст.
Кремлевские жены, как известно, в большинстве имели тоже богатое революционное прошлое, и в большевизме мужьям не уступали. Но как проявить его там, где на сто километров в окружности большевиков — раз, два — и обчелся? Думаете, растерялась? Ничуть! На другой день по приезде объявила на сельском сходе, что с завтрашнего дня в селе развернется строительство образцово-показательного на всю страну колхоза. А кто не согласен включаться в такое строительство — имеет сутки на сборы, дорога ему на все четыре стороны, и пусть не рассчитывает на своих лошадей, подводы — они отныне коллективные. Как и дома, и усадьбы… Вот такое начало образцово-показательного преобразования… Потом, чтобы осветить новое социалистическое хозяйство, пригнали полторы тысячи зеков — дармовую рабочую силу для строительства колхозной гидроэлектростанции…
Пламенная большевичка воплотить в жизнь все свои идеалы в медвежьем углу до конца не сумела, потому что соскучилась по Москве, по мужу, вообще по жизни кипучей в боевой буче, рискнула вернулась в Кремль.
Неизвестно, сколько таежных жителей всплакнули, прощаясь с ней, а сколько — облегченно вздохнули — перекрестились. Но вот то, что от зоркого ока товарища Сталина она все-таки не ускользнула — это точно. Товарищ Сталин за два года ее отсутствия еще не успел изменить своей привычки — наказывать жен ближайших соратников, и укатал на многие годы преобразовательницу глухого сибирского села в еще более далекие от Белокаменной дали — Колымские. Там она уже была без полномочий и власти и носила завшивленную зэковскую робу…
Император и поэт
Император Николай Второй и поэт Владимир Маяковский. Кажется, даже постановка имен двух этих людей рядом выглядит ненатурально. А уж искать какую-то, самую малую взаимосвязь между ними вовсе, вроде бы, нелепо. Царь не подозревал о существовании Маяковского. Маяковский, если это не художественный вымысел поэта, однажды из толпы гимназистом видел проезжавшего по Тверской в сопровождении свиты и с семейством государя.
Тем не менее, как мне кажется, косвенная связь есть. Момент, когда Маяковский узнал подноготную гибели семьи Романовых, был, по-моему, моментом начала крушения веры в те идеалы, которые он воспевал, началом необратимого движения к известному завершению жизненного пути поэта.
А узнал Маяковский всю правду в январе 1928 года, приехав в Свердловск читать стихи, от председателя исполкома местного Совета Парамонова.
От главного партийно-пролетарского поэта у Парамонова не было тайн: он даже свозил Маяковского за Исеть, «где шахты и кручи», указал точное сверхсекретное место захоронения, рассказал предшествовавшие этому подробности. (Записка-свидетельство Парамонова о том, что он показал поэту место погребения, хранится в музее Маяковского). Маяковский тут же, в Свердловске, написал стихотворение «Император».
В опубликованном «Императоре» тщетно искать какое-то смятение, ошарашенность Маяковского по поводу убийства в Ипатьевском доме. Но вот в вариантах! В вариантах отношение к страшной казни проглядывает ясно: «Спросите, руку твою протяни: казнить или нет человечьи дни? Я сразу вскину две пятерни, что я голосую против». И дальше самое важное: «Мы повернули истории бег, старье навсегда провожайте. Коммунист и человек не может быть кровожаден». Все! Дальше варианты не разрабатываются, откидываются. Маяковский знает: строки жалости, сочувствия к семейству Романовых он не опубликует. Нужно встать на горло собственной искренней песне. Но как быть с уже вылетевшим из-под пера, уже застрявшим в башке: «Коммунист и человек не может быть кровожаден»?
Не может?
Но то, что сотворили с царской семьей — это же верх кровожадности! Куда бы ни шло — одного царя убили, но тут вся семья под корень. Он знает, что прямой исполнитель акции — Юровский, однако, кто отдал приказ свыше, кто тот, без кого убийство состояться не могло?
Маяковского не может это не волновать. Все-таки он поэт, двадцать с лишним лет был, пусть не самым лучшим, но подданным убитого императора. Поэтому наверняка, возвратившись в Москву, он имел разговор на эту тему с Юровским, целью жизни которого было утвердиться в звании самого-самого главного цареубийцы, и Юровский наверняка назвал ему имена, по чьей воле стрелял. Имена, о которых Маяковский догадывался, но ожидал, что все-таки не услышит их. Услышал. Председатель ВЦИК и Председатель СНК…
Примечания
1
Мокрый гранд — грабеж с убийством (жарг.).
(обратно)2
Порвать нитку — уйти заграницу (жарг.).
(обратно)3
Портняжить с дубовой иглой — грабить (жарг.).
(обратно)4
Дома сказался — попал первый раз в тюрьму (жарг.).
(обратно)5
Шхеры — нары (жарг.).
(обратно)6
Ходить по музыке — принадлежать к блатному миру (жарг.).
(обратно)7
Ехать на небо тайгою — врать (жарг.).
(обратно)8
Вола водить — врать, путать (жарг.).
(обратно)9
Крупа — солдаты (жарг.).
(обратно)10
Под солнцами и звездами. Так вот, вообразите, что придумал (фр.).
(обратно)11
Время подумать о себе (фр.).
(обратно)12
Это так? (фр.).
(обратно)13
Уйти (фр.).
(обратно)14
Дезертировать? (фр.).
(обратно)15
Я говорю — уйти (фр.).
(обратно)16
Уйти (фр.).
(обратно)17
Вы страшный человек, ваше благородие (фр.).
(обратно)18
Не надо делать из меня демона (фр.).
(обратно)19
Такой же несчастный, как и вы (фр.).
(обратно)20
Первую мировую войну в 1914–1917 гг. в России часто называли Второй Отечественной.
(обратно)21
«Здесь покоится прах гения земли русской Федора Михайловича Достоевского. Всемирно известны его романы „Преступление и наказание“, „Братья Карамазовы“, „Бесы“. На могиле великого писателя всегда живые цветы» (нем.).
(обратно)22
Речь идет о Новосибирске, в 1903–1925 гг. носившем название Новониколаевск.
(обратно)23
Работнички — пальцы (жарг.).
(обратно)
Комментарии к книге «Клад адмирала», Валерий Иванович Привалихин
Всего 0 комментариев