«Очарованный принц»

105358

Описание

Пятый десяток пошел Ходже Насреддину. Он обзавелся домом в Ходженте и мирно жил со своей женой и семью ребятишками. Его верный спутник в былых странствиях — ишак — тихо жирел в стойле. Казалось ничто, кроме тоски по былой бродячей жизни, не нарушало ставшего привычным уклада. Но однажды неожиданная встреча с необычным нищим позвала Насреддина в горы благословенной Ферганы, на поиски озера, водой которого распоряжался кровопийца Агабек. Казалось бы, новое приключение Ходжи Насреддина… Но на этот раз в поисках справедливости он обретает действительно драгоценное сокровище. Вторая книга Леонида Соловьева о похождениях веселого народного героя. Но в этой книге анекдоты о жизни и деяниях Ходжи Насреддина превращаются в своего рода одиссею, в которой основное путешествие разворачивается в душе человека. Рисунки художника С. Забалуева (изд-во «Молодая гвардия», 1958 г.)



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Леонид Васильевич Соловьев Очарованный принц

Много странствовал я в разных краях земли: я побывал в гостях у многих народов и срывал по колоску с каждой нивы, ибо лучше ходить босиком, чем в тесной обуви, лучше терпеть все невзгоды пути, чем сидеть дома… И еще скажу: на каждую новую весну нужно выбирать и новую любовь: друг, прошлогодний календарь не годится сегодня!..

Саади

Ученые мудрецы минувших веков оставили в наследство миру множество книг, дабы факелом своих знаний освещать нам, живущим сейчас, извилистые и опасные пути нашей жизни. В этих книгах можно прочесть обо всем: о войнах и землетрясениях, о чудесах и пророчествах; каждая страница украшена именами шейхов, калифов, непобедимых воинов и прочих прославленных мужей земли; об одном только человеке ничего, ни единого слова, не сказано в этих книгах — о Ходже Насреддине, хотя и был он знаменит на весь мир.

Подобное упущение со стороны мудрецов не удивляет нас. В те далекие годы нередко случалось, что иной мудрец сеял в своей книге семена богатства и почета, но пожинал — увы! — одни только неисчислимые бедствия. По этой причине мудрецы были крайне осторожны в словах и мыслях, что видно из примера благочестивейшего Мухаммеда Расуля-ибн-Мансура: переселившись в Дамаск, он приступил к сочинению книги «Сокровище добродетельных», и уже дошел до жизнеописания многогрешного визиря Абу-Исхака, когда вдруг узнал, что дамасский градоправитель — прямой потомок этого визиря по материнской линии. «Да будет благословен аллах, вовремя ниспославший мне эту весть!» — воскликнул мудрец, тут же отсчитал десять чистых страниц и на каждой написал только: «Во избежание», — после чего сразу перешел к истории другого визиря, могущественные потомки которого проживали далеко от Дамаска. Благодаря такой дальновидности указанный мудрец прожил в Дамаске без потрясений еще много лет и даже сумел умереть своей смертью, не будучи вынужденным вступить на загробный мост, неся перед собою в руке собственную голову, наподобие фонаря.

Книги молчат о Ходже Насреддине. Тяжелый камень запрета лежал в те годы на его имени. Так повелели могущественные властелины — калифы, султаны и шахи, в надежде отомстить ему хотя бы в последующих веках, лишив его посмертной славы. Но спросим: удалось ли им достичь своей цели? Старая история, одна и та же во все времена, — сказано об этом у Сельмана Саведжи: «Достойный прославится, хотя бы все вихри объединились против него!»

Ибо есть одна книга, над которой не властны калифы: память народа. В этой великой книге и обрел Ходжа Насреддин свое бессмертие.

Есть в городе Ходженте, на берегу Сыр-Дарьи, обширный пустырь, где никто не селится и не разводит садов, потому что река в этом месте поворачивает, бьет под берег и ежегодно смывает его на три-четыре локтя. Река смыла пустырь уже до половины и вплотную подошла к могучему карагачу, одиноко растущему здесь, обнажив с одной стороны его узловатые грубые корни, сбегающие по глинистому обрыву к воде. Открытый солнцу, в изобилии снабженный влагой, карагач раскинулся широко и зеленеет густо, затмевая пышностью соседние деревья, что жалкой кучкой сбились в отдалении, у пыльной большой дороги. Томимые жаждой, палимые зноем, они слабо шелестят хилой, изможденной листвой и, подобно многим ничтожным людям, злобно завидуют счастливому гордецу. «Ничего, — думают они, — река еще подмоет берег, на котором он держится, и, потеряв опору, он рухнет и уплывет по течению, чтобы сгнить бесславно где-нибудь на песчаной отмели. А мы будем стоять здесь по-прежнему, воссылая благодарность судьбе, взрастившей нас вдали от реки; пусть некрасива наша редкая листва, бессильная укрыть путника прохладной тенью, пусть осыпает нас горячая пыль с дороги, а наши корни теснит сухая и жесткая почва, — мы довольны и не хотим иной участи, ибо стремления порождают опасности, чему примером — гордый карагач!»

Они ошибаются: карагач не рухнет в реку и не уплывет по течению. Вода смоет лишь все мелкое, хилое вокруг него, но не преодолеет его могучего корня, ушедшего в землю глубоко, под самое дно. Карагач удержится на берегу, и та же река, что подмывала его, — нанесет плодоносного ила к нему, и он, укрепив собою берег, будет зеленеть еще долго, все шире раскидывая свою могучую литую крону, — в то время как те, стоявшие в отдалении, уже отдадут свою жалкую жизнь огню в очагах… И даже когда облезет вся его кора, высохнет древесина и прекратится движение соков в стволе, — его не срубят и не распилят на дрова, а обнесут красивой оградой и будут показывать заехавшему в Ходжент путнику, говоря: «Вот карагач, посаженный и взращенный самим Ходжой Насреддином!»

И еще узнает путник, что населенная лепешечниками ходжентская слобода Раззок (что значит — Податель насущного хлеба) имеет в народе второе название: слобода Ходжи Насреддина, — потому что именно здесь, по преданию, стоял в минувшие времена его дом. Ходжентцы расскажут путнику, что в горах, по дороге в Ашт, есть озеро Ходжи Насреддина; на берегу его расположено маленькое селение Чорак; в этом селении есть чайхана Ходжи Насреддина, а в чайхане под крышей живут воробьи Ходжи Насреддина — потомки одного знаменитого воробья, о котором речь впереди. Там же есть пещера со странным названием: «Обиталище благочестивого вора», есть арык Ходжи Насреддина, мостик Ходжи Насреддина, — словом, все дышит здесь его памятью, как будто он уехал отсюда на своем ишаке только вчера.

Облачившись в халат усердия и вооружившись посохом терпения, мы посетили все эти места. Мы ночевали под многими кровлями, грелись у многих костров, беседовали о Ходже Насреддине со многими людьми; судьба благоприятствовала нам в поисках, — и вот сегодня мы открываем еще одну страницу его жизни и говорим вслед за мудрейшим Ибн-Туфейлем: «Да послужит эта история поучением тому, кто имеет сердце, или кто внимает и видит…»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

После этого купец с женой отправились в дальний путь. Они ехали долго, пересекая горы и степи, моря и пустыни, а полдневный зной и на заре; Аллах сохранил их в пути, а на тринадцатый день они достигли города Басры…

«Тысяча и одна ночь»

Глава первая

Покинув Бухару, Ходжа Насреддин со своей женой Гюльджан направился сначала в Стамбул, а оттуда к арабам. Он возмутил спокойствие поочередно в Багдаде, Медине, Бейруте и Басре, привел в небывалое смятение Дамаск, потом завернул мимоходом в Каир, где на короткое время занял должность главного каирского судьи. Кого и как он судил — мы не знаем; достоверно известно только одно — что потом Ходжу Насреддина искали и ловили по всему Египту целых два года. Он же был в это время далеко — в иных землях, на иных дорогах.

Вечный бродяга, он нигде не останавливался надолго; с рассветом заседлывал он ишаков — белого для Гюльджан, серого для себя, и снова пускался в путь, все вперед и все дальше, каждый день меняя ночлег. Утром его леденил мороз и заносила метель на горном снеговом перевале, в полдень — недвижный зной каменистых ущелий сушил его губы, вечером он вдыхал благоуханную свежесть долины и пил из арыка мутную воду, рождение которой от льда и снегов видел сегодня там, наверху.

Будь его воля, он так никогда и не прекратил бы скитаний и все ездил бы, ездил, опоясывая землю маленькими дробными следами копыт своего ишака. Но человек, имеющий жену, должен иметь и потомство; Ходжа Насреддин не уклонялся от этого правила: на четвертый год супружеской жизни Гюльджан подарила ему четвертого сына. Радовался Ходжа Насреддин, радовалась Гюльджан, шумно ликовали, хлопая в ладоши, братья новорожденного, торжествующе ревел белый ишак, оповещая всех двуногих в перьях и без перьев, всех четвероногих, всех плавающих и ползающих о приходе в мир молодого хозяина. Только серый ишак не радовался, хмуро передергивал ушами и смотрел в землю, не замечая весенней красоты, щедро разлитой вокруг.

Через месяц тронулись дальше — Гюльджан на своем белом ишаке, а Ходжа Насреддин на сером. Перед Ходжой Насреддином, на самой холке ишака, сидел старший сын, второй — сидел позади, на крестце ишака, и забавлялся тем, что, поймав и загнув к себе ишачий хвост, выбирал из кисточки застрявшие в ней репьи; третий сын ехал в правой переметной суме, а четвертого уложили в левую.

— Гюльджан, мой ишак что-то скучает в последнее время, сказал Ходжа Насреддин. — Уж не заболел ли он, спаси нас аллах и помилуй от подобного бедствия!

— Купи на следующем базаре хорошую плетку, и он сразу повеселеет, — посоветовала Гюльджан.

Ишак, внимая этим речам, только вздыхал, ропща в душе на своего хозяина.

Минул год. Снова пришла весна, южный ветер открыл цветы абрикосов, сады залились бело-розовой пеной цветения, наполнились писком, свистом, щебетом и чириканьем, арыки выступили из берегов и по ночам гудели гулко и полно, как трубы. Однажды на привале серый ишак, пощипывая свежую весеннюю траву, взглянул на Гюльджан и заметил, что она как будто опять пополнела. Убедившись в справедливости своих подозрений, он заревел, оборвал веревку и кинулся в сторону, ломая кусты.

Только тогда Ходжа Насреддин догадался о причине грустной задумчивости длинноухого.

— Моя прекрасная Гюльджан, — сказал он, — будет справедливо, если ты возьмешь двух последних сыновей к себе, на белого ишака.

С тех пор заскучал уже белый ишак, а серый, наоборот, поставя уши торчком, крутя и размахивая хвостом, бойко перебирал по дороге копытами.

Но прошло еще два года — и скучать начали оба ишака.

— Может быть, купим третьего? — предложила Гюльджан.

— О моя несравненная роза, ведь если так будет продолжаться, то скоро за нами пойдет целый караван! — ответил Ходжа Насреддин. — Нет, я вижу, годы странствий окончились для меня, пришли годы созерцания и размышления.

— Слава аллаху! — воскликнула Гюльджан. — Наконец ты догадался, что в твоем возрасте и с таким семейством неприлично болтаться по дорогам, подобно какому-то бездомному бродяге. Мы поедем в Бухару, поселимся у моего отца…

— Подожди, — остановил ее Ходжа Насреддин, — ты забыла, что в Бухаре царствует все тот же пресветлый эмир, и он, конечно, помнит своего придворного звездочета Гуссейна Гуслию. Поселимся лучше где-нибудь здесь, в Коканде или Ходженте.

С бугра, где он поставил в этот день свой шатер для ночлега, были видны две дороги: одна — большая, торговая, на Коканд, вторая — узенькая, проселочная, к Ходженту. По большой кокандской дороге, в тяжелом облаке пыли, медлительно катился темный гудящий поток верблюжьих караванов, арб, всадников, пешеходов; ходжентская дорога была пустынной, тихой, и высокое небо над нею чуть розовело, окрашенное прозрачным светом зари.

— Пойдем в Коканд, — сказал Ходжа Насреддин.

— Нет, поедем лучше в Ходжент, — ответила Гюльджан. — Я устала от больших городов, от шумных базаров, я хочу отдохнуть в тишине.

Он понял свою ошибку: желая попасть в Коканд и зная природу супруги, следовало предложить ей Ходжент. «В такое захолустье!» — воскликнула бы она, и утром они направились бы по большой дороге. Но исправлять ошибку было поздно, а спорить даже опасно, ибо права старинная пословица: «Кто спорит с женой — сокращает свое долголетие».

Вздохнув, Ходжа Насреддин сказал:

— Я был когда-то в Ходженте и до сих пор помню вкус тамошнего знаменитого винограда. Хорошо, пусть будет по-твоему…

И они поселились в Ходженте, в слободе лепешечников Раззок, на самом берегу Сырдарьи. Великая река, кормилица бесчисленных поколений, вырвавшись из тесных ущелий в долину, смиряла здесь бешеный напор своих желтых клокочущих вод и у Ходжента шла плавно, могуче, даруя жизнь растениям, животным и людям и усыпляя по ночам детей Ходжи Насреддина тихим журчанием струй, подмывающих глинистый берег.

В те годы, о которых идет здесь речь, от былой славы Ходжента и от его богатств ничего уже не осталось. Теперь это был маленький дремлющий городок, населенный мелкими лавочниками, садоводами, огородниками и множеством дряхлых чалмоносных стариков: отставных мулл, мударрисов, улемов и кадиев[1]. Старики молились в мечетях, старики сидели в чайханах, бродили по улицам, переулкам и площадям, наполняя город немощным кашлем и шарканьем туфель, отстающих от пяток. Такое скопление стариков в одном городе было удивительным, — казалось, все они тайно сговорились отдать свой прах только желтой ходжентской земле и с этой целью съехались сюда со всех концов мусульманского мира.

Опоясанный со всех сторон многоводными арыками, защищенный горами от холодных ветров, Ходжент с его садами и виноградниками был истинным раем для всякого, утомленного бурями жизни, — вот почему ходжентцы никогда не уставали благодарить аллаха за великое счастье жить в таком благословенном месте.

Один только человек во всем городе думал иначе — некий Узакбай, бывший базарный надзиратель из Самарканда. Впрочем, этот Узакбай был вообще странным и неприветливым человеком: всегда носил большие темные очки, закрывавшие наполовину его лицо, ни с кем не сходился, не разговаривал, нигде не бывал в гостях и никого не приглашал к себе. Такая необщительность подсказала соседям вывод, что он носит в себе темную душу, отягощенную многими злодеяниями. Мальчишки шарахались от него в стороны, крича из-за углов и заборов: «Филин! Очкастый филин!..» А он все молчал, покачивая только головой и невесело улыбаясь этому прозвищу.

Да, под личиною Узакбая скрывался Ходжа Насреддин. Он знал: в этом тесном городке, где каждый человек на виду, достаточно ему ошибиться в одном слове, сделать один неверный шаг — и на его семью обрушится целый самум[2]! Пришлось закрыть лицо темными очками, принять чужое имя, распугать нелюдимостью соседей и, совершив все это, — почувствовать Ходжент угрюмой тюрьмой, а себя самого — несчастным и обездоленным на земле.

Он горько сетовал на аллаха, который вложил в его душу два противоречивых и взаимовраждебных начала: неистребимую страсть к бродяжничеству и горячую любовь к семье. Раздираемый этими силами надвое, он был истинным мучеником, тем более что свои страдания скрывал на самом дне сердца. Кому он мог пожаловаться, с кем поделиться? С Гюльджан, верной и горячо любимой подругой? Но в ней-то как раз и воплощалась одна из раздирательных сил; воплощением же второй был ишак, мирно дремавший и толстевший над своей кормушкой. И хотя ишак был лишен дара человеческой речи, — только перед ним по ночам мог излиться несчастный страдалец.

А наступающий день был похож на вчерашний. Ходжа Насреддин опять надевал очки, сквозь которые самое солнце казалось ему темным и тусклым, и шел на базар за покупками. Вернувшись, принимался за всякие мелкие дела по хозяйству — во дворике, в саду либо в сарае.

Но вечер всегда и безраздельно принадлежал ему. Семья ужинала без хозяина: он в это время сидел в одной окраинной чайхане на берегу Сырдарьи.

Это была самая убогая, самая грязная во всем Ходженте чайхана, посещаемая только нищими, ворами, бродягами и прочим городским сбродом. Но зато здесь Ходжа Насреддин чувствовал себя в безопасности.

Чадно дымили плошки с бараньим жиром. Рябой чайханщик — скупщик краденого, с перебитым носом и бесстыдно задранными дырами ноздрей, — суетился перед кипящими кумганами. Скоро начинали собираться и гости. Наполняя воздух отвратительной вонью своих невероятных лохмотьев, происхождение которых не взялся бы определить даже сам верховный вождь цыганских племен «люли», в тюбетейках, засаленных до того, что их можно было поджаривать, горбатые, хромые, слепые, расслабленные жилами, пораженные трясучкой, в коросте и язвах, с палками и на костылях — гости со всех сторон ползли в чайхану и с криками, бранью, спорами начинали обсуждать дневные дела, свои грошовые удачи и промахи. Глядя на всю эту голытьбу, копошащуюся в тусклом свете коптилок, Ходжа Насреддин горько думал: «Вот все, что осталось мне от большого и прекрасного мира!»

А мир лежал перед ним — широкий, просторный, открытый во все концы… Заря меркла, сумерки сгущались, затихшая река дышала прохладной свежестью, — мир покорялся ночи, и звезды, разгораясь, все чище, ярче отдалялись от сквозной воздушной черноты неба и тянули к земле дрожащие хрустальные нити — «струны ангелов», как сказал бы Хафиз.

Ходжа Насреддин не спешил домой. Половина гостей уже храпела вповалку на грязном полу, чайханщик тушил огни под кумганами, уже начиналась по всему городу первая сонно-певучая перекличка петухов, — а он все сидел, все думал, пытаясь найти выход, который бы примирил в его душе две уже упомянутые взаимовраждебные силы и освободил бы его из ходжентского нестерпимого плена.

Он и сам еще не знал в это время, что его ходжентский плен уже кончился: в душе созрела решимость и ждет минуты, чтобы подняться в разум, а затем претвориться в дела; ему, как нависшей лавине, не хватало только толчка!

Глава вторая

Наконец судьба послала ему одну удивительную встречу, послужившую началом событий.

Направляясь по вечерам в чайхану. Ходжа Насреддин всегда проходил мимо одного глухонемого нищего, сидевшего под камышовым навесом у входа в старую полуразвалившуюся мечеть Гюхар-Шад. По виду это был самый обыкновенный нищий, ничем не отличавшийся от своих бесчисленных собратьев, что во множестве сновали по базару, бродили по улицам, густо роились вокруг мечетей, гробниц и прочих священных мест, способствующих размягчению сердец правоверных, а главное — ослаблению завязок на их кошельках. Одно только было непонятно в этом нищем: почему он избрал для себя мечеть давно бездействующую, никем не посещаемую и малопригодную для процветания его ремесла?.. Получив от Ходжи Насреддина ежедневные полтаньга, нищий благодарил молчаливым поклоном, кротким взглядом добрых старческих глаз, как бы вернувших себе из далекого прошлого детскую ясность, сворачивал свою дырявую подстилку и удалялся в мечеть, в развалины, где, по-видимому, и жил, деля свое одиночество с летучими мышами и совами.

И вот однажды глухонемой нищий вдруг заговорил. Случилось это в конце зимы, в ненастных сумерках; тучи закрывали зарю, кропил косой редкий дождь, свистел в оголенных деревьях ветер, рябил тусклую воду в лужах, трепал и заворачивал камышовый навес над головою старого нищего. Ходжа Насреддин остановился перед ним, полез в карман за монетой, но достать не успел, — нищий простер к нему иссохшую руку и проникновенным голосом сказал:

— Не печалься, Ходжа Насреддин, скоро ты сбросишь свои темные очки.

Ходжа Насреддин так и замер на месте с вытаращенными глазами, приоткрытым ртом и рукой, засунутой в карман. Он хорошо знал все хитрости нищих и не удивился бы тому, что глухонемой заговорил, — но откуда знает старик его имя?

Нищий угадал мысли собеседника:

— Не бойся меня, Ходжа Насреддин! — В глубине его бледных глаз вспыхнул свет. — В надежде получить от тебя помощь, я уже много лет стремлюсь к беседе с тобою, но до сих пор это никогда не удавалось мне, хотя я неоднократно видел тебя и раньше. Я видел тебя в Бухаре, когда сидел со своей чашечкой возле водоема Ляби-Хауз, видел тебя в Самарканде…

— Подожди, — перебил Ходжа Насреддин, удивление которого возрастало с каждым словом нищего. — Каким образом и откуда ты узнал о моем пребывании здесь? Ты вселил в мое сердце тревогу.

— Извергни ее из своего сердца! Во всей округе только я знаю о твоем пребывании здесь. Мне сказал об этом один мой духовный брат из нашего тайного братства Молчащих и Постигающих, или иначе — Звездностранственных дервишей. Проходя в начале зимы по базару, он случайно увидел тебя как раз в то мгновение, когда неосторожный носильщик своим тюком сбил на землю твои темные очки…

— Припоминаю! — отозвался Ходжа Насреддин. — Однако у твоего духовного брата изрядно острые глаза, если он успел в одно это мгновение опознать меня. Уверен ли ты, что он не сочетает тайного братства Молчащих и Постигающих — с другим и тоже тайным братством Подслушивающих, Подсматривающих и Выслеживающих?

— Не греши! — строго остановил его нищий. — Это был добродетельный брат, память о котором для меня священна, ибо он уже перешел из бренного земного бытия в иное, высшее состояние.

— Прости меня, мудрый старец, — сказал Ходжа Насреддин, чувствуя к дервишу внутреннее влечение и доверяясь ему. — Скажи теперь: почему именно сегодня ты обратился ко мне?

— По нашему уставу я в течение трехсот шестидесяти трех дней в году глух и нем, — ответил старик. — Ты — первый, с кем я заговорил после годового молчания. Именно сегодня начались те мои два дня, когда я волен снять печать со своих уст. Что же касается прежних встреч, то они всегда бывали либо раньше, либо позже этих дней, и я молчал, хотя мое сердце стремилось к тебе и душа обливалась слезами.

— Говори, в чем твое горе, какой помощи ты ждешь от меня! — воскликнул Ходжа Насреддин, тронутый словами старика. — Может быть, ты нуждаешься в деньгах, почтенный старец? У меня как раз припрятаны в укромном местечке сто пятьдесят таньга, о которых моя жена ничего не знает.

— Я дервиш и не ищу в мире никаких выгод, кроме духовных, — ответил старик с достоинством. — Нет, не о деньгах я прошу тебя; однако здесь, на дороге, на холодном ветру, не место говорить о подобных вещах, — идем со мною.

Они пошли в развалины мечети.

Старик провел гостя в маленькую келью, каким-то чудом уцелевшую от землетрясения, зажег с помощью огнива светильник. Ходжа Насреддин увидел в углу солому — постель старика, глиняный кувшин для воды, черепок, накрытый темной и черствой лепешкой, объеденной мышами по краям. Больше ничего не было в келье, да больше ничего и не нужно было старику, постигшему всю глубину и всю мудрость учения дервишей.

Взяв лепешку, старик осторожно обломал в ладонь объеденные края, высыпал крошки на лоскут, постеленный в углу перед мышиной норкой. Затем разделил лепешку пополам и подал одну половину гостю:

— Поужинаем сначала перед нашей беседой. Гудел за стеною ветер, проскальзывал в щели, пригибая и колебля тонкое пламя светильника; вторя качаниям огня, по стенам и потолку качалась тень, то застилая, то снова открывая худое горбоносое лицо старика.

Здесь, в этой убогой келье, под унылый свист ветра, под слитный шум упорного дождя, под мышиный писк и возню в соломе, началась их беседа. Старик полез куда-то в угол, достал из-под соломы узелок, развязал его и высыпал на каменный пол горсть мелкого серебра.

— Вот деньги, которые ты опускал в мою чашечку. Я сберег их все, до твоей вчерашней монеты; возьми и присоедини к тем ста пятидесяти таньга, о которых не знает твоя жена.

— Никогда еще я не брал назад своей милостыни! — возразил Ходжа Насреддин. — Оставь у себя эти деньги, почтенный старец, и при случае отдай какому-нибудь обремененному семьей бедняку. Теперь скажи — какой помощи ты ждешь от меня?

Не ответив, старик погрузился в глубокое раздумье, тягостное для его сердца, судя по вздохам, которыми оно сопровождалось. Прошло много времени, фитиль нагорел и потрескивал, разбрасывая искры, осевшее пламя едва теплилось.

Ходжа Насреддин палочкой осторожно снял нагар, — пламя вспыхнуло, осветив старика.

Он поднял голову:

— Ответь мне сначала. Ходжа Насреддин, — познал ли ты уже свою веру?

— Свою веру? — удивился Ходжа Насреддин. — Я знаю ее с детских лет. Ислам — вот моя вера, хотя должен признаться, что частенько против нее грешу.

— Это — общая черта, — сказал старик. — Но каждому из живущих открывается еще своя особая частная вера, существующая только для этого человека. Я спрашиваю о твоей частной вере, только для тебя.

Ходжа Насреддин вынужден был сознаться, что своей частной веры не знает.

— Так я и думал, — заключил старец. — А между тем в ней-то как раз и содержится ключ ко всем загадкам, которые мучают нас. Познай свою веру, и тьма станет для тебя светом, путаница — ясностью, бессмыслица — соразмерностью. Твоя жизнь, о Ходжа Насреддин, была всегда многодеятельной, но раньше это касалось только внешнего ее течения, в то время как дух, не смущаемый никакими поисками, вполне обходился простым здравым смыслом и беспрепятственно наслаждался всей полнотой своего родства с миром. А теперь деятельность передалась внутрь, захватила и дух, который как бы тоже завел своего ишака, и с ним кочует из Бухары причин в Стамбул следствий, Багдад сомнений и Дамаск отрицаний. Ищи свою веру. Ходжа Насреддин; если сам не сможешь найти — я подскажу.

— О мудрый старец, ты заглянул на самое дно моей души! Тебе известны все мои сокровенные помыслы!

— Известны, — подтвердил старец. — Знай, что я мысленно сопутствую тебе во всех твоих скитаниях, соучаствую во всех твоих делах. Где бы ты ни был и что бы ни делал — все, до последнего слова, оброненного тобой, доходит до меня и запечатлевается в моей памяти, чтобы затем переплавиться в добродетельное размышление. Во мне ты видишь как бы самого себя, но уже перешедшего в заключительный срок земного бытия, когда на смену бурям и страстям приходят покой и мудрость.

— Великий аллах! Поистине, удивительный случай: встретить на дороге самого себя, но уже стариком и в образе нищего!

В голове у Ходжи Насреддина слегка гудело: старик своими странными речами сбил его с толку и поверг в недоумение.

Но это было только началом; еще много удивительного предстояло услышать ему.

— Почтенный старец, но в чем же все-таки заключается то дело, ради которого ты обратился ко мне? Дервиш опустил седую голову.

— Близок, близок час, когда, безгласный и бездыханный, возлягу я на погребальные носилки, — отозвался он с глубокой скорбью в голосе. — Предвидение этого часа наполняет меня трепетом, и в слезах я обращаю к тебе свои мольбы: помоги!

— Чем? Поднять тебя с погребальных носилок?

— Нет, спасти мое духовное существо от возвращения в низшее первоначальное состояние, в котором я уже был когда-то, в незапамятные времена. Сколько перевоплощений прошел за это бесконечное время мой дух, сколько тяжких усилий он совершил на пути к совершенству, а теперь, по моей преступной нерадивости, ему предстоит начать весь круг сызнова, с первой, самой несовершенной ступени…

— Милосердный аллах! — воскликнул Ходжа Насреддин, тряся головой. Я ничего не понимаю, как есть ничего! Скажи мне простыми ясными словами — что нужно тебе от меня?

— Якорь моего спасения в твоих руках! — повторил старик. — Но вижу, ты не поймешь меня, пока я не открою тебе некоторых тайн, известных нам, Молчащим и Постигающим.

— Хорошо, — покорился Ходжа Насреддин, видя, что другим путем добиться от старика толкового ответа нельзя. — Хорошо, я готов к приятию твоих тайн.

— Тогда начнем во имя истины! — сказал нищий торжественным голосом. — Только пересядь сначала на другое место: мои мыши боятся и до сих пор не вышли к ужину из своей норки.

Ходжа Насреддин пересел на другое место, мыши вышли из своей норки и поужинали; после этого старик, молитвенно огладив ладонями бороду, возгласил:

— Да благословит высшая мудрость нашу беседу и ниспошлет тебе дар понимания, а мне — дар ясности и глубины в моих словах.

Он закрыл глаза и несколько минут молчал, сохраняя на лице важное, сосредоточенное выражение, точно прислушиваясь к таинственному голосу изнутри; потом его лицо прояснилось, и он поднял палец, призывая гостя ко вниманию.

Тайна старца о перевоплощениях духа оказалась давно известной Ходже Насреддину из бесед с индийскими дервишами, но вежливости ради он молчал. Незаметно мысли его отвлеклись в сторону: к семье, к близящейся весне, и от поучений старика остался лишь однозвучный голос, подобный мерному жужжанию прялки, а слова исчезли. «Через неделю подует южный ветер, дороги размякнут, снег на перевалах осядет, — думал Ходжа Насреддин. — Пройдет еще неделя, и поднимутся в путь дальние караваны, поднимутся кочевники со своими стадами…»

А прялка все жужжала, жужжала… А еще через минуту в келье послышался легкий храп с переливами и нежное посвистывание носом.

Ходжа Насреддин спал. Губы его приоткрылись, тюбетейка съехала на левый глаз, голова поникла, плечи обвисли. К счастью, он сидел в тени, старец не заметил его постыдной сонливости. Но великие тайны, завеса над которыми уже приподнималась, так и остались закрытыми для него, а вместе с ним — и для нас.

Он спал, и сны его были далеки от всяких надземных тайн. Снились ему дороги, дороги, о которых так неотступно думал он наяву, шумные базары, столь милые его сердцу, верблюжьи караваны в пустыне, горные перевалы, где путники, держась за общую веревку, восходят сквозь мокрые плотные облака. Он видел слепящий пламень южных морей, зыбкие, хрустально гладкие валы, тяжеловесно катящиеся под высокий нос корабля, скрежет и ползание вдоль бортов ржавой рулевой цепи, выгнутые, полные ветра паруса турецких фелюг…

Тюбетейка соскользнула с головы Ходжи Насреддина, упала ему на колени. Он вздрогнул, проснулся.

Дервиш продолжал свое поучение:

— Могут спросить — где же находит свое новое воплощение наш дух, покинувший землю, и где пребывал он раньше, до появления на земле? А планеты, а звезды, рассеянные во вселенной! Мы приходим на землю с какой-то звезды и уходим на звезду; мы — звездные странники, о Ходжа Насреддин! Вот почему звездный купол влечет к себе наши взоры и наполняет нас возвышенным умилением: мы видим над собою нашу вечную и безграничную родину, от которой получили бессмертие.

Ходжа Насреддин решил, что настало самое время задать старику какой-нибудь вопрос и этим затемнить свою постыдную сонливость:

— О мудрый старец, мне часто приходилось видеть падающие звезды. Как же понимать их падение? Ведь хорошо, если оборвалась и упала та звезда, на которой я уже успел побывать в одном из прежних своих воплощений, — но что если упадет та, на которую я должен переселиться? Где же мой дух будет ее разыскивать по окончании земного бытия и куда он должен деваться, если не найдет во вселенной?

Старик слегка опешил и, откинув голову, долго смотрел на Ходжу Насреддина с изумлением во взгляде.

— А я только что хотел похвалить тебя за усердие, с которым ты вникал в мои поучения, не перебивая хода моих мыслей глупыми и неуместными вопросами, — сказал он с неудовольствием. — Однако уже поздно, уже пропели предполуночные петухи и городская стража ударила в барабаны, призывая жителей тушить огни в очагах; иди с миром домой, подумай о тайнах, которые я поведал тебе, а завтра вечером приходи опять, и мы продолжим беседу.

Ходжа Насреддин встал, молча поклонился нищему, вышел из кельи. Ночь встретила его сырым ветром и теменью — непроглядной, как тот мрак невежества, в котором пребывают многие ленивые духом и разумом. Но дождь прекратился, тучи редели; в просвет, обозначившийся на западе, выглянула одинокая звездочка — робкая, словно бы вся заплаканная. Удивленно смотрела она с высоты, сквозь мокрые ресницы, на черную холодную землю, и столько ласковой кротости было в ее сиянии, что Ходжа Насреддин, умилившись, пожелал непременно попасть на эту именно звезду, если уж звездные странствия действительно суждены ему. «О прекрасная голубая звездочка, будь приветлива ко мне, когда придет мой час!» — мысленно воскликнул он, воспарив своим бессмертным духом в надземные выси, — но как раз в эту минуту его смертная плотская оболочка поскользнулась на жиденьком мостике из двух жердочек и шумно, с плеском и брызгами, свалилась в глубокий арык, полный ледяной воды. Ходжа Насреддин промок до нитки, вывозился в грязи, продрог и посинел, прежде чем добрался до дома. «И куда только носит тебя шайтан в такую темень!» — бранилась Гюльджан, развешивая перед очагом его мокрую одежду; он молчал, ругая в душе последними словами благочестивого старца со всеми его звездностранственными поучениями, ради которых приходится совершать по ночам столь прискорбные земные странствия…

Однако на следующий вечер он опять сидел в той же келье, слушая второе поучение нищего.

На этот раз он узнал, что для каждого воплощения есть свой особый закон, который наш дух обязан исполнить, дабы закончить воплощение более совершенным и обогатиться новыми свойствами, необходимыми для перехода в следующее высшее бытие.

— Что касается земного воплощения, — говорил старик, — то его закон — это закон деятельного добра. Знай: будущие радостные века земли принадлежат деятельным, — назову их Борющимися и Созидающими дервишами, — которым и предстоит окончательно сокрушить земное зло… Ты, о Ходжа Насреддин, — предтеча этих благодоблестных созидателей, — вот почему смысл твоего земного бытия столь значителен, что должен послужить примером для многих поколений после нас…

Ходжа Насреддин с неподдельным вниманием слушал пророчества нищего о райском расцвете земли, — не раньше, правда, чем через тысячу пятьсот лет… Старый дервиш был в точности осведомлен о своем бессмертии, поэтому держался с веками и тысячелетиями запросто, на дружеской ноге, но Ходжу Насреддина такой срок повергал в уныние. Он привык считать землю своим родным домом, а не случайным караван-сараем на путях звездных странствований, и ему хотелось поскорее навести в этом доме порядок. Пятьсот тысяч лет! Умственный взор его терялся в этой необозримости…

А время шло к полуночи. Ходжа Насреддин попробовал вернуть зведностранственного старца из его туманных парений к земле, к тому делу, ради которого они сошлись в этой келье.

— Чувствуя себя достаточно просветленным, о вещий старец, — заговорил он со всей возможной почтительностью, — я полагаю… позволяю себе, так сказать, дерзость, в расчете на твое снисхождение… что теперь смог бы уразуметь, какой именно помощи ты ждешь от меня? Осмелюсь добавить, что время позднее, а минуты летят, — поведай же мне свое дело.

Старец поник головою:

— Дело это многотрудное…

— Говори! Берусь исполнить, лишь бы оно не выходило за пределы человеческих сил. Впрочем, если и выходит, но не слишком далеко, — я тоже исполню!

Глубоко вздохнув, старец начал свой рассказ:

— В те дни, когда я ничего еще не знал о братстве Молчащих и Постигающих, когда я был богат и вел мерзостный образ жизни, предаваясь наслаждениям и различным порокам, когда мне еще и в голову не приходило раздать все свое имущество бедным, а самому остаться нагим и босым, — в те дни, в числе прочих богатств, я владел одним горным озером, находящимся здесь, в Фергане. И вот однажды — о черный день моей жизни! — я проиграл это озеро в кости некоему Агабеку, соединяющему в себе свирепость дракона и бессердечие паука. Завладев озером, Агабек поселился на его берегу и обложил несчастных жителей селения такими неслыханными поборами за воду для поливов, что многие впали в бедность, а иные разорились совсем…

Скрытое рыдание перехватило голос старика, остановив на минуту его речь. Он справился со своим волнением и продолжал:

— Каждый год с наступлением весны ко мне бегут слухи о свирепости и корыстолюбии этого человека. Я мучаюсь, проливаю слезы, терзаюсь раскаянием, но исправить ничего не могу. Подобно камню, висит на мне это зло, и когда я окончу земной путь — оно воспрепятствует моему переходу в иное, высшее бытие, ибо дух человека не может считаться достигшим должной степени совершенства, если на земле после него осталось посеянное им и не исправленное…

— Понимаю, понимаю! — подхватил Ходжа Насреддин, заметив, что старец расправляет крылья, готовясь опять воспарить. — Значит, я должен отобрать у Агабека это озеро? Ты прав, многомудрый наставник, — такой задачи я никогда бы не смог для себя уяснить, не выслушав предварительно всех твоих поучений. Слушай же: я никогда не видел этого Агабека, но заранее тебе ручаюсь, что его доходы сильно уменьшатся в этом году. Говори, где находится оно, твое озеро?

Старец молчал. В ночной тишине Ходжа Насреддин услышал далекое пение полуночных петухов.

Последний, второй день старца окончился, его уста сомкнулись до следующей весны, согласно обету.

— Одно слово! — в тревоге воскликнул Ходжа Насреддин. — Одно только слово — где?

Старец молчал. Ходжа Насреддин не мог скрыть досады:

— На все нашлось у тебя время, достопочтенный старец: на длинные звездностранственные разговоры, на поучения о мировом свете, — но одно-единственное земное слово, к тому же самое нужное, тобою не сказано, последней секунды тебе не хватило!

В невыразимой скорби, в отчаянии, нищий закрыл ладонями худое, изможденное лицо.

Жалость горячей волной толкнула Ходжу Насреддина в сердце, щеки залились жгучей краской стыда.

— Прости меня за жестокий упрек! — воскликнул он, коснувшись рукой плеча нищего. — Утешься, я знаю: твое озеро в горах Ферганы, этого достаточно. Я найду озеро и найду Агабека, — клянусь той звездой, на которую мне предстоит переселиться! Как только зацветет миндаль в моем садике, я тронусь в путь. Совершенствуй спокойно свое духовное существо и дальше, о звездностранственный старец, а все остальное предоставь мне!

Возвращаясь в темноте домой, шлепая по лужам, он то усмехался, то погружался в раздумье. «Безумец или мудрец этот нищий?» — спрашивал он себя. Ночь была холодная, сырая, но в пахучей влажности ветра, в чистоте и ясности звездного блеска чувствовалась близость весны.

Ходжа Насреддин свернул в свой переулок. Здесь у дороги стоял дуплистый, хорошо ему знакомый тополь — очень старый, судя по рубцам и черным мозолям на его заскорузлой коре. Сейчас его ствол был невидим в темноте, слившей воедино землю, дома и заборы, — но раскидистая крона тонко сквозила на темно-прозрачном небе, слегка серебристом от звезд. Подпрыгнув, Ходжа Насреддин поймал нижнюю ветку тополя и осторожно, чтобы не сломать, притянул к себе. Всего неделю назад тополь был безжизненным, в тяжелом зимнем сне, как в смерти, — а сегодня под пальцами явственно обозначились почки, еще не клейкие, но уже благоухающие. И, приникнув ухом к морщинистой коре. Ходжа Насреддин уловил слабый, едва заметный звук, подобный стону далекой струны, — то ли гул полуночного ветра, то ли начавшееся внутри тополя сокровенное движение соков от корня к вершине.

Глава третья

Со времени этих памятных бесед Ходжа Насреддин уже не опускал денег в чашечку старого нищего, но всегда захватывал из дома свежую ячменную лепешку, завернутую в чистую тряпочку.

Нищий, как и раньше, благодарил молчаливым поклоном и взглядом, полным надежды.

— Скоро, теперь уже скоро! — отвечал Ходжа Насреддин. — Вот потеплеет в горах, подсохнут дороги, и я двинусь на розыски озера.

Все чище, выше, синее становилось небо, все реже заволакивалось оно тучами; в полдень на солнце можно было сидеть без халата. Взволнованный приходом весны. Ходжа Насреддин похудел, глаза его светились молодым острым блеском; сон его в эти дни был прерывист и чуток.

Прошла еще неделя; однажды ночью Ходжа Насреддин, томимый бессонницей, вышел в свой маленький садик — и замер от восхищения. Земля плыла в голубом дыму, а темно-прозрачный воздух над нею весь гудел и стонал, наполненный призывным гоготанием гусей, звоном и свистом утиных крыльев. Вольные птицы летели на север. «В дорогу, в дорогу!» — медными голосами кричали гуси, собирая высоко в небе, под самыми звездами, свои караваны. «Скорее, скорее?» — отвечали им суетливые утки и вразброд, как попало, со всех сторон, стаями, парами и одиночками, неслись низко и стремительно, почти задевая деревья. Вздыхал в саду ветер, осыпая землю белым дождем лепестков, гудела в арыках весенняя певучая вода; в конюшне тревожно и радостно заржал жеребенок и гулко ударил копытом в глиняный пол. Ходжа Насреддин долго стоял в забытьи, внимая великому движению на небесных дорогах.

Рассвет застал его в стойле у ишака.

— Не печалься, дни нашей скорби окончились! — говорил он, обняв за шею своего длинноухого друга. — Через неделю мы будем далеко отсюда, на больших дорогах, на шумных базарах. Но Гюльджан… как быть с нею? Сказать ей прямо, открыть правду? Но ты ведь знаешь ее природу: если бы она вдруг утонула в реке, — спаси нас аллах и помилуй от подобного случая! — то я бы пошел искать ее тело не вниз по течению, а вверх!

Он задумался. Различные мысли, как летучие молнии, вспыхивали в его уме, но он отвергал их все, одну за другой.

— Неужели я так поглупел? Что же ты молчишь, мой верный ишак; думай, помогай мне!

Ишак ответил вздохом и бурчанием в животе. В это время прозрачный розовый луч восхода скользнул сквозь дверную щель в стойло; глаза Ходжи Насреддина ярко вспыхнули навстречу заре.

— Ну конечно! — воскликнул он. — Если я не могу уехать от семьи, то почему бы моей семье не уехать от меня?..

Вернувшись в этот день с базара, он сказал жене:

— Я встретил сегодня одного бухарца, который хорошо знает старого Нияза, твоего отца. Этот бухарец выехал из Бухары два месяца назад и сейчас с попутным караваном направляется обратно. Он рассказал, что твой отец жив, здоров и не терпит нужды, только сильно скучает. Как жаль, что мне запрещен въезд в Бухару и мы не можем навестить его!

Гюльджан ничего не ответила, склонилась ниже над своим шитьем. Ходжа Насреддин смотрел на нее с грустной и доброй усмешкой. Кто мог бы узнать в этой толстой крикливой женщине с красным лицом прежнюю Гюльджан? Но у Ходжи Насреддина было двойное зрение, и он, когда хотел, мог смотреть на свою любимую жену глазами сердца и видеть ее прежней. «О моя кроткая голубка, прости меня за этот обман! — мысленно восклицал он. — Но ты сама хорошо знаешь свою природу — скажи по совести, могу ли я поступить иначе?»

На следующий день он возобновил разговор о бухарце.

— Я хотел позвать его в гости, но караван уже ушел в Бухару, — сказал он за обедом, глядя в стену, чтобы не встречаться глазами с Гюльджан, потому что на самом деле никакого бухарца ни вчера, ни сегодня не видел, а все придумал, от начала до конца.

— Через неделю они будут в Бухаре, — задумчиво говорил он. — Войдут в город через южные ворота, что видны с крыши вашего дома. И, возможно, старый Нияз увидит с крыши этот караван. А потом бухарец расскажет ему о нас — что мы живы, здоровы и живем в Ходженте, отделенные от Бухары всего лишь неделей пути. И еще он расскажет Ниязу, что аллах послал ему семерых внуков и все они любят своего деда, хотя никогда не видели его…

Гюльджан вздохнула, на ее ресницах повисла слеза. Ходжа Насреддин понял: глина ее сердца размягчена, — время вертеть гончарный круг своей хитрости и лепить горшок замысла.

— А надо бы, надо бы показать старику его внуков, — сказал он с грустью в голосе. — Да поразит аллах слепотой и гнойными язвами этого разбойника-эмира, из-за которого я не могу появиться в Бухаре! Впрочем, запрет касается только меня, а ты с детьми вполне могла бы поехать. Через неделю ты уже обнимала бы старика; жаль, что у нас нет денег на поездку.

— Как нет денег? — отозвалась Гюльджан. — А кошелек с восемьюстами таньга, что лежит в сундуке?

Ходжа Насреддин только и ждал, чтобы она первая заговорила о кошельке. Весь дальнейший разговор был известен ему заранее, как известна бывает опытному лодочнику река, на которой он вырос, — со всеми изгибами, отмелями и опасными перекатами.

Он уверенно повел вперед свою лодку.

— О нет! — воскликнул он. — Этих денег трогать нельзя; они нужны для дома. Я уже распределил.

— Распределил? Вот как?

Опасный перекат близился. В голосе Ходжа Насреддин ясно слышал грозный бурлящий гул его водоворотов.

Он вторично ударил веслом и, минуя все тихие заводи, вывел лодку на самую середину реки, в быстрину:

— Во-первых, нужно в саду устроить хороший водоем и выстлать его каменными плитами, чтобы детям было где купаться в жаркие дни.

— Ты совершенно прав, — отозвалась Гюльджан. — Как же обойтись без водоема, если река проходит под самым нашим садом, в десяти шагах?.. А выстлать можно и мрамором…

Лодка неслась стремительно, впереди уже виднелась белая пена, кипящая на подводных камнях.

— Водоем обойдется в двести таньга. — Ходжа Насреддин загнул два пальца. — Кроме того, я думаю построить в саду беседку и убрать ее внутри коврами. Плотники говорят, что на это понадобится еще двести. Столько же придется заплатить за ковры.

— Уже шестьсот, — сосчитала Гюльджан. — Остается еще двести.

— Они тоже нужны, — поспешил сказать Ходжа Насреддин. — Вместо нашей дощатой калитки я хочу поставить ореховую, резную. А напоследок позову мастеров, чтобы они расписали весь наш дом изнутри и снаружи синими цветами.

Синие цветы только сейчас пришли ему в голову, он сказал и — сам испугался.

— Зачем же снаружи? — спросила Гюльджан.

— Для красоты, — пояснил Ходжа Насреддин. Весло вдруг переломилось, лодка с размаху ударилась о камни, перевернулась, водоворот подхватил и понес Ходжу Насреддина. Были крики и были слезы до самого вечера.

— Чтобы навестить бедного одинокого старика — денег нет, а расписывать дом синими цветами — деньги есть! — кричала Гюльджан. — И зачем расписывать его снаружи: ведь все равно первый дождь смоет всю твою дурацкую роспись!

Ходжа Насреддин молчал. Два дня пришлось ему с непокрытой головой стоять под ливнем ее упреков, — зато на третий день у ворот появилась крытая арба: торжествующая, гордая своей победой, Гюльджан уезжала со всеми детьми к отцу, в Бухару.

— Будь осторожен на мостах и на косогорах, — наставлял Ходжа Насреддин возницу. — Не пускай свою лошадь вскачь.

Пригревшийся на солнце возница клевал носом в сладкой дремоте; дремала и пегая кобыла, осев на левую заднюю ногу; наставления Ходжи Насреддина были совершенно излишними, ибо прошло уже очень много лет с тех пор, как эта почтенная пара пускалась вскачь.

Настелив на арбу мягкой рисовой соломы и прикрыв ее дорожным ковриком. Ходжа Насреддин долго носил из дому разные узлы, корзины, сумки; наконец из калитки вышла Гюльджан, а за нею цепочкой, по росту, — семеро, и все сыновья.

Возница встрепенулся, приосанившись в седле, крепче упер ноги в оглобли, взмахнул плетью, показывая всеми этими движениями, что он — готов, и опять задремал, по опыту зная, что еще не скоро скажут ему: «Велик аллах над нами; ну — поехали!» А кобыла даже и не просыпалась, только переменила ногу, осев теперь на правую сторону.

Ходжа Насреддин помог жене взобраться по спицам колеса на арбу, затем передал ей всех сыновей, крепко целуя каждого на прощанье. На арбе образовался многорукий пестроголовый клубок, издающий писк, визг и вопли, а посередине, как наседка над цыплятами, восседала озабоченная и в последнюю минуту взгрустнувшая Гюльджан.

— О мой дорогой супруг, хорошо ли ты запомнил мои поручения?

— Запомнил, все запомнил, о роза моего сердца! Во-первых, отнести меднику в починку дырявый кумган, во-вторых, прочистить дымоход, в-третьих, отдать мяснику долг, шестнадцать таньга.

— И еще — забор, — напомнила Гюльджан, указывая на широкий пролом в глиняном заборе, возле калитки. — Обязательно почини забор.

— Я примусь за него сегодня же, как только провожу вас. Не задерживайся в Бухаре слишком долго, о свет моих очей!

— Мы вернемся ровно через три месяца.

Снова началось прощанье — объятия, поцелуи, писк, визг и вопли; Ходжа Насреддин в суматохе никак не мог уследить, какого из сыновей он поцеловал дважды, а какого пропустил, и в десятый раз принимался целовать всех снова.

Между тем солнце поднялось высоко, утренние легкие тени сменились дневными, короткими и резкими, возница выспался, кобыла застоялась — пришло время трогаться.

— Велик аллах над нами; ну — поехали! — дрогнувшим голосом сказал Ходжа Насреддин.

— Велик аллах! — ответил возница, и арба, скрипя, качаясь, медленно ворочая свои огромные колеса, двинулась в путь.

Ходжа Насреддин шел сзади. Миновали переулок, миновали знакомый тополь, что выбросил уже листья и навис легким зеленым облаком над дорогой.

Миновали базарную площадь; недалеко осталось до городских ворот.

Гюльджан сказала мужу:

— Если ты задумал провожать нас до самой Бухары, — садись уж лучше рядом со мною.

Он поблагодарил ее улыбкой за эту шутку, остановил арбу, в последний раз перецеловал семейство — от Гюльджан до самого маленького… И долго потом стоял на дороге, глядя вслед уезжавшим; наконец арба скрылась за поворотом, ее скрипение затихло, — он остался один.

Задумчивый и грустный возвращался он домой, вспоминая слова Ибн-Хазма: «В разлуке три четверти горя берет себе остающийся, уходящий же уносит всего одну четверть».

Дворик встретил его солнечной тишиной; только кричала в саду светлым одиноким голосом иволга, — раньше, за вечным шумом и возней ребятишек. Ходжа Насреддин ни разу не слышал ее.

Не заходя в опустевший дом, он направился к сараю, приоткрыл дверь, тихонько свистнул. Темнота не ответила. Он свистнул вторично. В сарайчике послышались тяжкие вздохи, сопение, шуршание, и вышел ишак — толстый, сонный, хмурый, отвыкший от солнца, недовольно жмурящийся на ярком свету. Он поднял уши и посмотрел вокруг, как бы в недоумении.

— Чему ты удивляешься? — спросил Ходжа Насреддин. — Что в доме так тихо? Они все уехали в Бухару, к старому Ниязу, и мы с тобою теперь свободны, как вольные птицы.

Собрать переметные сумки и заседлать ишака было для Ходжи Насреддина делом пяти минут.

— Ого, ты растолстел, как гиссарский баран! — говорил он, затягивая подпругу. — Но через неделю, клянусь, ты будешь похож на борзую собаку! У нас, мой верный товарищ, очень много дела и очень мало времени. Вперед! Большая дорога ждет нас!

Он запер дом большим медным замком, припер калитку изнутри двумя толстыми жердями — и затем, нисколько не тревожась о дальнейшей сохранности своего имущества, выехал через пролом в заборе на дорогу.

Глава четвертая

Миновав базарную площадь, он направил ишака в сторону мечети Гюхар-Шад.

Нищий сидел на обычном месте и, слегка запрокинув голову, устремив глаза в голубое небо, задумчиво и тихо улыбался, предчувствуя, быть может, свой полет сквозь эту светоносную бездну.

Ходжа Насреддин придержал ишака:

— Благослови меня, о мудрый старец! Жди меня обратно через три месяца; тогда я расскажу тебе об озере, об Агабеке и, надеюсь, смогу назвать мою веру.

Какой радостью, каким восторженным умилением осветилось лицо старика! Он встал, поклонился Ходже Насреддину, коснувшись рукою земли; губы его беззвучно шевелились, — он творил напутственную молитву.

За городскими воротами дорога поворачивала к реке. Ходжа Насреддин ехал сначала побережными садами, потом свернул на проселок, в поля. Вокруг лежали влажно дымящиеся пашни, усыпанные людьми: был самый разгар весенних работ.

В низинах, на рисовых полях, работали по трое: могучий горбатый бык, по колено в воде, медленно тащил грубую соху; за сохою, блестя изгибом потной спины, шел пахарь; сзади, высоко поднимая голенастые красные ноги, важно шагал аист, выбиравший из жидкого ила головастиков и разных червячков. «Да благословит аллах ваши труды!» — кричал Ходжа Насреддин; все трое останавливались, поворачивали головы к дороге, пахарь, сбросив ладонью пот со лба, отвечал: «Спасибо, да благословит аллах твой путь!» — и медлительное шествие возобновлялось в прежнем порядке; впереди — бык, за ним — пахарь и сзади аист.

Была середина апреля; тень от деревьев — еще вчера прозрачная, сквозная — сегодня ложилась на дорогу густо и слитно: так щедро весна одевала деревья молодой листвой. Многомилостивая, она не делала различий между благородным миндалем и убогим степным саксаулом, между двуногими и четвероногими, крылатыми и ползающими, — на всех равно изливала она свою благодать, признавая всех равно достойными жизни и счастья. Навстречу ей дружным ликующим хором свистели и щебетали птицы, квакали лягушки, звенели ящерицы, а муравьи, козявки, букашки и прочая земная мелочь, от природы лишенная голоса, выражала свой восторг суетливым ползанием и беготней.

Мог ли Ходжа Насреддин молчать среди такого радостного торжества? Опьяненный весенним простором, солнцем, свободой, он присоединил свой голос к общему ликующему хору.

Вот его песня:

Арык бежит — для меня, Пчела гудит — для меня, Цветут сады — для меня, Потому что я — человек! Певцы поют — для меня, И в бубны бьют — для меня, Горит душа у меня, Потому что я — человек! Поля вокруг — для меня, Ишак мои — друг для меня, Зовет дорога меня, Потому что я — человек! Увидев стадо, идущее на водопой, он спел: Блестит вода — для меня, Идут стада — для меня, Года не старят меня, Потому что я — человек!

Все, что попадалось ему на пути, находило отзвук в его песне, а так как земля сотворена аллахом круглой и поэтому земные дороги, переходя одна в другую, не имеют концов, — то и песня Ходжи Насреддина была бесконечной; он мог бы объехать вокруг всего света, вернуться домой с противоположной стороны, но с этой же самой песней:

Земля кругла — для меня, Она мала для меня, Вновь к дому вернулся я, Потому что я — человек! Гюльджан встречает меня, Она ругает меня, Она ворчит на меня, Потом целует меня, Потому что я — человек!

Тем временем проселок становился все шире, колеи — глубже; навстречу все больше арб, всадников, пешеходов.

А к полудню Ходжа Насреддин, с дрогнувшим сердцем, услышал впереди глухой слитный рокот, подобный гулу далекого водопада.

То гудела и рокотала большая дорога!

Узнал этот гул и встрепенувшийся ишак и пустился навстречу ему крупной рысью. «Вперед! Вперед!» — кричал Ходжа Насреддин, колотя ишака пятками, но тот и без понуканий все время прибавлял ходу. Очки прыгали на носу Ходжи Насреддина; он сорвал их, швырнул на дорогу, — ударившись о камень, очки разлетелись стеклянными брызгами.

Через полчаса большая дорога была перед ним. Как всегда, над нею тяжелым облаком висела пыль, сквозь которую безостановочно двигались люди, лошади, быки, ишаки, верблюды: одни — в Коканд, на базар, другие — из Коканда. Все это теснилось, толкалось, ржало, мычало, ревело и вопило на разные голоса, производя оглушительный нестройный шум.

Ходжа Насреддин смело направил ишака в самую гущу; дорога подхватила его, закружила и понесла. Его толкнули справа, подпихнули слева, какой-то бык больно хлестнул его хвостом по лицу, верблюд чихнул на голову. «Берегись, берегись!» — нестерпимым голосом завопил ему в самое ухо возница, обезумевший от жары и сутолоки; Ходжа Насреддин едва успел увернуться от его плети, чтобы в следующее мгновение услышать над собою проклятия и брань дюжего караванщика, готового сокрушить все и всех на пути, лишь бы успеть со своим караваном на место к должному сроку и получить обещанную награду.

Но уже через пять минут Ходжа Насреддин вполне преодолел свое первоначальное замешательство. «Берегись, берегись!» — завопил он голосом, еще более нестерпимым, чем у того возницы, и устремился вперед. Он толкал и обгонял попутных, воевал со встречными, ловко скользил между арбами, нырял под цепи, связывающие караванных верблюдов, отважно направлял ишака в бурые, густо пахучие волны овечьих гуртов…

Ночь провел он в придорожной чайхане, а зарю встретил уже опять в седле. Дорога в этот ранний розовый час была тиха и пустынна: караваны, арбы еще не снимались с ночевок. Ишак брел то по одной стороне дороги, то по другой, как вздумается; Ходжа Насреддин не мешал ему и не трогал поводьев, занятый своими мыслями. «Еще одна ночь в пути — и завтра я увижу Коканд! Там, на базаре, я уж, наверное, узнаю что-нибудь об этом Агабеке», — думал он, и перед его мысленным взором вставали кокандские площади, мечети, базар, ханский дворец с обнесенным высокой стеной гаремом, где томились, по слухам, двести тридцать семь жен — по одной на каждый день года, не считая постов. В свое время Ходжа Насреддин побывал в Коканде и оставил по себе долгую память; он усмехнулся, вспомнив жаркую августовскую ночь, веревку на гаремной стене, душную темноту гаремных переходов и закоулков, и, наконец… Но здесь Ходжа Насреддин круто осадил коня своей памяти. «О моя драгоценная Гюльджан, избрав тебя однажды, я сохраню тебе верность всегда и везде, даже в далеких воспоминаниях!» Восхищенный и растроганный собственным благородством, чувствуя в груди приятную расслабленность, как бы от погружения в теплую воду, он увлажненным взором глянул вокруг — и от неожиданности чуть не вывалился из седла.

Дороги — не было; под копытами ишака расстилался ковер свежей росистой травы и вилась узенькая тропинка; внизу под косогором бежала сердитая горная речка, вся в пене и водоворотах, сбоку зеленела стена цветущего джидовника. А впереди, вознося за облака снеговые вершины, горбился угрюмый хребет, что час назад был вправо от дороги.

— О сын греха, о гнусная помесь шакала и ящерицы, куда ты завез меня, проклятый ишак! — воскликнул Ходжа Насреддин. — Я никогда не был здесь, не знаю, куда ведет эта тропинка и что за речка шумит внизу! Зачем ты свернул с большой дороги, какие преступные замыслы носишь ты в своей голове?

Первым его побуждением было — поднять плеть и хорошенько поработать ею; но такой мирный невозмутимый покой стоял вокруг, так приветливо жужжали в джидовнике пчелы и басили толстые мохнатые шмели, так благоухал воздух запахом дикого меда, так ласково грело солнце и улыбалось высокое небо, что его рука сама собой опустилась, не коснувшись плетью спины ишака.

— Ты, может быть, узнал от какого-нибудь встречного ишака, своего приятеля, где находится это озеро? — спросил Ходжа Насреддин. — Хорошо, пусть выбор пути принадлежит тебе; ты — господин, я — слуга; иди, куда хочешь, — я последую за тобою.

Мог ли в эту минуту он думать, что его слова окажутся пророческими, что скоро и впрямь он будет слугой своего ишака, а тот — его знатным, взыскательным господином? Но не будем забегать вперед, 'памятуя слова добродетельного Музаффара Юсупа Раджаби: «Не уподобляйся в рассказе щенку, что визжит и крутится, пытаясь схватить самого себя за кончик хвоста», — и перейдем к следующей главе, в которой повествуется, как Ходжа Насреддин вступил в единоборство со своим собственным именем, и о прискорбных для него последствиях этого события.

Глава пятая

После короткого отдыха он вновь занял свое место в седле, опустил поводья и спокойно погрузился в раздумья, предоставив ишаку выбирать дорогу по собственному разумению.

Тропинка поднималась все выше, речка спряталась на дно глубокой расщелины и, невидимая, глухо ворчала оттуда; навстречу во множестве бежали мелкие стремительные арыки, для которых там и здесь были перекинуты через расщелину водяные мостики — деревянные желоба, покрытые мшистой плесенью и задумчиво ронявшие в светлую глубину под собою тонкие струйки. Вскоре тропинка углубилась в пахучие заросли мелколиственного джидовника, плюща и дикого винограда; солнечный свет, пробиваясь сквозь ветви, скользил по лицу Ходжи Насреддина горячими пятнами; так же легко, не оставляя следов, скользили и его мысли, вернее — призраки мыслей: столь мимолетны и неуловимы были они.

До ближайшего селения оказалось часа полтора пути, а весеннее солнце пригревало жарко; Ходжа Насреддин снял халат и ехал в одной рубахе, поминутно вытирая платком пот с лица. Зато селенье встретило его прохладой чайханы, висевшей над обрывом и со всех сторон открытой горному ветру.

Дюжий чайханщик, обрадовавшись новому гостю, кинулся раздувать огонь под кумганами, — потянуло смолистым запахом арчи, благоуханного дерева ферганских гор.

Гостей в чайхане кроме Ходжи Насреддина было четверо: старик с древней, изжелта-сивой бородой и такими же сивыми бровями, свисавшими на глаза, — видимо, здешний житель, земледелец; два пастуха в сыромятных мягких башмаках и в толстых войлочных обмотках, оплетенных ремнями, в грубых, войлочных же, накидках; и последний, четвертый, худой и бледный, бродячий ремесленник, сапожник или портной, с дорожным мешком, лежавшим у него под локтем. Они сидели тесным кружком, обходясь одним чайником и одной круговой чашкой, и шептались о чем-то запретном, что было ясно из их опасливых взглядов, кидаемых искоса на Ходжу Насреддина.

Не желая мешать их беседе, он повернулся спиною к ним, лицом к обрыву.

Внизу расстилалась цветущая долина: поля, сады, селения, дальше высились пологие холмы, а еще дальше — горы, за которыми лежала Индия. Утренняя дымка разошлась, и горы как будто придвинулись; Ходжа Насреддин ясно видел белые пустыни снежных полей, обрывы и ущелья, полные фиолетовых теней; ниже снегов по бурокаменистым склонам вились серебряные жилки потоков. И в лицо ему тянуло оттуда, с гор, тонким и свежим снеговым ветром.

А шепот в углу продолжался, и все горячее; Ходжа Насреддин чувствовал затылком четыре пары внимательных глаз. «Говорят обо мне, сейчас подойдут и спросят». Так и случилось: старик поднялся, подошел к Ходже Насреддину:

— Мир тебе, путник, посетивший наше затерянное селение. Мы заметили следы желтой пыли на твоих сапогах, а здесь у нас дороги каменисты и дают только белую пыль. И мы решили, что ты человек чужеземный и приехал к нам из долины, — верно ли это?

— Да, я приехал из долины, — сказал Ходжа Насреддин, протягивая старику чашку и звеня по ней ногтем в знак приглашения.

— Тогда скажи нам, о путник, — молвил старик, приняв чашку и усаживаясь напротив, — какие необыкновенные события произошли в долине за несколько последних дней? Быть может, взбунтовались ходжентские лепешечники? Или канибадамские маслоделы отказались платить подати? Или, может быть, что-нибудь стряслось в Ура-Тюбе?

— Нет, я ничего такого не слышал, — ответил Ходжа Насреддин, удивленный этими вопросами.

Старик многозначительно подмигнул своим приятелям.

— Я тоже ничего не слышал, а спросил так просто, на всякий случай, — сказал он хитрым голосом. — Мы здесь живем в глуши, люди из долины редки у нас — вот я и спросил…

— На всякий случай? — усмехнулся Ходжа Насреддин. — Знай же, почтенный старец, спрашивающий «на всякий случай», что канибадамские маслоделы исправно платят свои подати; помимо того, сообщаю, тоже «на всякий случай», что город Ходжент стоит на прежнем месте и не провалился сквозь землю, что в окрестностях Намангана не появился изрыгающий пламя дракон. Может быть, ты желаешь узнать еще что-нибудь «на всякий случай»?

Старик понял насмешку, промолчал, сдвинув нависшие брови и спрятав за ними глаза: он боялся довериться неизвестному человеку, между тем невысказанный вопрос жег и мучил его.

Ходжа Насреддин решил помочь старику:

— Почтенный, внимательно посмотри на мое лицо, загляни поглубже в глаза — разве я похож на шпиона?

— Ты нырнул на самое дно моих помыслов, — ответил старик. — Я действительно колеблюсь между страхом и желанием задать тебе некий весьма удивительный и опасный вопрос. Но если бы ты знал наших добродетельных правителей, этих кровопийц… то есть этих светочей справедливости, хотел я сказать, — сохранит аллах на радость нам их благословенные годы и укрепит бразды в их неподкупных дланях!..

— Не трудись восхвалять передо мною правителей, почтенный старец: ведь я уже сказал тебе, что я не шпион.

— Твое лицо внушает мне доверие, путник, я откроюсь перед тобою. Мы хотели спросить, — старик понизил голос до шепота, остальные, все трое, придвинулись вплотную, — мы хотели спросить, не знаешь ли о появлении в наших местах Ходжи Насреддина?

Все что угодно готовился услышать Ходжа Насреддин — только не свое имя!

Он поперхнулся чаем, закашлялся.

— Да, да. Ходжа Насреддин появился! — горячим шепотом подхватил молодой пастух. — Один погонщик овечьих гуртов видел его своими глазами на большой дороге вблизи Ходжента…

— Этот погонщик жил когда-то в Бухаре и знает Ходжу Насреддина в лицо, — добавил второй пастух, смуглый высокий горец с черной бородкой и раскаленными глазами, блестевшими из-под широких сердитых бровей.

— И не только погонщик, — вставил свое замечание старик. — Ходжу Насреддина видел также один караванбаши на той же кокандской большой дороге.

А Ходжа Насреддин, внимая этим речам, думал, что излишне поторопился снять свои темные очки. Его узнали; сидя в этой маленькой чайхане, он мысленно слышал нарастающий гул кокандского, андижанского и прочих долинных базаров, взволнованных его именем. «Вот уж не ко времени шум! — размышлял он. — Надо всем этим слухам и разговорам положить конец!»

— Вы ошибаетесь, добрые люди, — обратился он к собеседникам. — Караван-баши и погонщик обознались, вот и все! Мне достоверно известно, что Ходжа Насреддин пребывает сейчас далеко от здешних мест.

— Но его видел еще и некий бродячий торговец! — с жаром возразил ремесленник, худые бледные щеки которого покрылись от волнения красными пятнами.

«Еще и торговец! — воскликнул про себя Ходжа Насреддин. — Поистине, это сам шайтан подбил меня снять очки!»

— Значит, у Ходжи Насреддина есть в Фергане какой-то двойник, — сказал он. — Повторяю, настоящий, подлинный Ходжа Насреддин никак не мог появиться на здешних дорогах.

— Почему же, о путник? На чем основана твоя уверенность? — вопросил старик.

Подал голос и чайханщик от своих кумганов:

— Если неделю назад Ходжа Насреддин и вправду путешествовал где-то далеко, то почему сегодня он не может появиться у нас? — Чайханщик подошел к беседующим, заменил пустой чайник. — Для него нет расстояний; сумел же он однажды пройти от Герата до Самарканда в четыре дня!

— В том-то все и дело, что он уже больше не путешествует, — сказал Ходжа Насреддин. — Знайте, добрые люди: прежнего Ходжи Насреддина больше нет. Он обзавелся многочисленной семьей, купил дом и позабыл о прежних скитаниях. Его серый ишак день ото дня толстеет в своем стойле, да и сам Ходжа Насреддин изрядно растолстел от мирной сидячей жизни. Он поглупел, обленился и теперь никуда не выходит из дому без темных очков, опасаясь, как бы его не узнали.

— Ты хочешь сказать, что он стал еще и трусом вдобавок? — спросил дрогнувшим голосом пастух с бородкой. — Всем известно, что он никогда и ничего не боялся!

— Больше хвастался, — пренебрежительно ответил Ходжа Насреддин. — Во всех этих россказнях о нем три четверти — выдумка.

— Выдумка? — воскликнул ремесленник. — Но кто же тогда приводит в трепет неправедных вельмож, есди все рассказы о Ходже Насреддине — выдумка?

Пастухи, чайханщик и старик переглядывались и перемигивались.

— Не знаю, не знаю, — сказал Ходжа Насреддин, не заметив этих зловещих переглядывании. — Мне известно даже большее, — что он сменил свое имя. Нынче его зовут Узакбай, ныне он…

Договорить не пришлось: чайханщик, крякнув, со всего размаха опустил ему на спину свой здоровенный кулак; в то же мгновение молодой пастух с непостижимым проворством принялся совать ему кулаки под ребра с обеих сторон; старик вцепился хилыми пальцами ему в бороду, крича:

— Значит, наш Ходжа Насреддин больше уже не Ходжа Насреддин, — так ты болтаешь, проклятый шпион!

— Их разослали нарочно по всем дорогам, этих шпионов, чтобы они клеветали на Ходжу Насреддина и порочили его! — вторил ремесленник, не забывая работать мешком, в котором было что-то жесткое, тяжелое и угловатое.

— Подождите! — вопил Ходжа Насреддин, защищая от ударов то голову, то бока. — Кого вы бьете во имя Ходжи Насреддина? Вы бьете самого…

В тревоге за целость своих костей, он уже готов был открыться перед ними (что, впрочем, вряд ли было бы принято с доверием), — но помешал чайханщик. Могучим пинком он выбросил Ходжу Насреддина с помоста на дорогу, под ноги ишаку:

— Убирайся отсюда, презренный шакал, и никогда больше не показывайся в нашем селении! Иначе, клянусь, я обломаю о твою спину все мои жерди!

Не отвечая ни слова, Ходжа Насреддин поднялся с четверенек, вскочил в седло и рысью погнал ишака по дороге, охая и кряхтя при каждом толчке. А вслед ему неслась из чайханы пятиголосая брань.

Глава шестая

Так печально закончилось его единоборство со своим собственным именем — пример, поучительный для многих. Здесь уместно вспомнить слова веселого бродяги и пьяницы Хафиза, избитого толпой на ширазском базаре за насмешливый отзыв о несравненных газелах поэта Хафиза: «О мое славное имя, — раньше ты принадлежало мне, теперь я принадлежу тебе; в былое время я радовался, что ты бежишь впереди меня на многие дни пути, а ныне желал бы привязать гири к твоим ногам; я — конь, а ты — мой жестокий всадник с тяжелой плетью в руке! Так оборачивается для человека на этой скорбной земле даже его слава — во вред и тягость ему!..»

Не ближе чем в пяти полетах стрелы Ходжа Насреддин остановил ишака. Спешившись и присев на придорожный камень, он долго ощупывал руки, ноги, шею и голову. «Да поразит аллах трясучкой этого зловонного ремесленника! — ворчал он, растирая синяки. — Хотел бы я знать, что он таскает в своем проклятом мешке — точильные камни, утюг или сапожные колодки?»

Размышляя об этом случае, применяя к себе жалобу Хафиза, он двинулся дальше по каменистой, нагретой солнцем дороге. Все тот же цветущий джидовник источал навстречу ему пряный запах дикого меда, на камнях грелись разноцветные ящерицы — бирюзовые, сапфировые, изумрудные и просто серенькие, со скромным, но — если присмотреться — очень красивым и тонким узором на спинке, в небе звенели жаворонки и свистели щуры, вспыхивали в солнечных полосах пчелы, мерцали слюдяными крылышками стрекозы; словом, все вокруг было так же, как и час назад, будто путь Ходжи Насреддина и не прерывался и он вовсе не заезжал в одну столь негостеприимную чайхану над обрывом.

Он умел хорошо помнить, но умел, когда нужно, и забывать. К тому же боль в спине и боках затихла, за что он мог воздать благодарность своему толстому дорожному халату, смягчившему удары. Вскоре его обида совсем растаяла, — он улыбнулся, потом усмехнулся и, наконец, громко расхохотался:

— Ты слышишь, мой верный ишак: меня уже бьют во имя Ходжи Насреддина; теперь не хватает только, чтобы во славу Ходжи Насреддина меня повесили!

Его шутливая речь была прервана слабым протяжным стоном.

Ишак фыркнул, поднял уши, остановился.

Взглянув направо. Ходжа Насреддин увидел лежащего под кустом человека, с головой накрытого халатом.

— Что с тобой, человек? Почему ты лежишь здесь и стонешь так жалобно, словно твоя душа расстается с телом?

— Она и в самом деле расстается, — жалобным голосом, охая и стеная, ответил из-под халата лежащий. — Молю аллаха, чтобы она рассталась поскорее, ибо мои страдания ужасны, а муки невыносимы.

Пришлось Ходже Насреддину спешиться.

— И давно привязалась к тебе эта злая болезнь? — спросил он, склоняясь над больным.

— Уже пятый год сидит она во мне, — простонал больной. — Ежегодно весной, в это самое время, она, подобно лютому зверю, настигает меня и целый месяц мучает хуже самого жестокого палача. Дабы предотвратить ее свирепость, я должен заблаговременно произвести некое целительное действие; на этот раз я не смог сделать этого вовремя — и вот лежу на дороге, всеми покинутый, забытый, без помощи и сочувствия.

— Утешься! — сказал Ходжа Насреддин. — Теперь у тебя есть и помощь, и сочувствие. Мы вдвоем доберемся до ближайшего селения, найдем лекаря, и с его помощью ты произведешь потребное целительное действие.

— Лекаря? Ох, для этого действия мне нужен вовсе не лекарь…

Больной приподнялся, сбросил халат с головы, открыв плоское широкое лицо, совершенно голое, без всяких признаков усов или бороды, украшенное крохотным носом и парой разноцветных глаз; один тускло синел, затянутый бельмом, зато второй, желтый и круглый, смотрел так пронзительно, что Ходже Насреддину стало даже не по себе.

— Возьми меня в селение, добрый человек! — с глубоким вздохом и стонами больной выполз из-под халата. — Возьми в селение; может быть, там, среди людей, мои страдания облегчатся.

Кое-как он поднялся в седло. Ишак, понимая, что везет больного, был осторожен на спусках и не прыгал через арыки, а переходил вброд. Ходжа Насреддин шагал рядом, искоса поглядывая на своего стенающего спутника. «Это, вероятно, редкий проходимец и мошенник — иначе откуда бы взяться такому дьявольскому желтому блеску в его единственном глазе? — размышлял он. — Но может быть, я ошибаюсь и оскорбляю своими низкими подозрениями добродетельнейшего человека, внешность которого вовсе не соответствует его внутренней сущности?..» Была в этом больном какая-то двойственность, не позволявшая Ходже Насреддину окончательно укрепиться во мнении о его плутовстве; но, с другой стороны, как ни старался он думать о своем спутнике хорошо, — желтый блеск в глубине единственного ока смущал его и направлял мысли в противоположную сторону.

Дорога пошла круто на спуск. Миновали два поворота, — и Ходжа Насреддин увидел внизу желтые плоские кровли небольшого селения. По дыму, весело восходившему в ясное небо, он узнал чайхану и, памятуя недавний урок, дал себе твердое слово не вступать ни в какие беседы о себе самом, что бы ни говорили вокруг.

Но кому суждено быть в один день дважды битым, тот будет в этот день дважды бит; так именно с ним и случилось.

В чайхане он потребовал одеяло, заботливо уложил больного, затем обратился к чайханщику с вопросом о лекаре.

— Придется послать в соседнюю деревню, — сказал чайханщик, приземистый детина с круглой большой головой, низким лбом и короткой волосатой шеей, красной, как у мясника. — А пока больной пусть выпьет чаю, быть может ему полегчает.

Выпив два чайника, больной склонил голову на подушку и задремал, тихо стеная в своем страдальческом полусне.

Ходжа Насреддин подсел к другим гостям и затеял с ними разговор, в надежде узнать что-нибудь о горном озере Агабека.

Нет, никто из них не слышал о таком озере. Что же касается человека по имени Агабек, то не разыскивает ли путник того мельника, что в прошлом году так выгодно продал свою хромую корову, искусно скрыв от покупателя ее порок? Или, может быть, — кузнеца Агабека? Или того, старший сын которого недавно женился?

— Спасибо вам, добрые люди, только мне нужен совсем другой Агабек.

Другой? Тогда не тот ли, что минувшей осенью провалился со своим навьюченным быком на ветхом мостике через ручей? Или коновал Агабек?.. Стремясь услужить Ходже Насреддину, они назвали десятка полтора Агабеков, но владельца горного озера среди них не было.

— Ничего, я найду его в другом месте, — говорил Ходжа Насреддин, несколько утомленный словоохотливостью собеседников.

— Да пребудет с тобою благоволение аллаха, — отвечали они, искренне огорченные, что не могут помочь ему в поисках.

Кто-то сзади легко тронул Ходжу Насреддина за плечо; он думал — чайханщик; обернулся и в изумлении вытаращил глаза. Перед ним, радостно ухмыляясь, стоял недавний больной, всего лишь час назад находившийся на грани перехода из бренного земного бытия в иное состояние (Ходжа Насреддин готов был поклясться, что — в наинизшее, какое только существует для самых прожженных плутов!). Он стоял и ухмылялся, его плоская рожа сияла, круглое око светилось нестерпимым котовьим огнем.

— Ты ли это, о мой страдающий путник?

— Да, это я! — бодрым голосом ответил одноглазый. — И я хочу сказать, что нам теперь нет нужды задерживаться в чайхане.

— А как целительное действие? Мы ждем лекаря.

— Все уже сделано. Для такого действия лишний человек — только помеха; я всегда лечусь сам, без лекаря.

Не переставая дивиться его исцелению. Ходжа Насреддин рассчитался с чайханщиком и направился к ишаку. Одноглазый, определив его, кинулся затягивать подпругу седла. «Благодарность не чужда ему», — подумал Ходжа Насреддин.

— Куда же ты думаешь теперь? — обратился он к одноглазому. — Возможно, нам по пути, я — в Коканд.

— И я — туда же, благодарю тебя, добрый человек! — с жаром воскликнул одноглазый и, ни секунды не медля, сел в седло; слова Ходжи Насреддина он понял по-своему, в сторону, выгодную для себя: что он и дальше будет ехать на ишаке, а его благодетель пойдет пешком.

— Садись уж лучше мне прямо на спину, — сказал Ходжа Насреддин.

Пристыженный насмешкой, одноглазый начал оправдываться, говоря, что хотел только проверить подпругу. «Он не совсем лишен стыда и совести», — отметил про себя Ходжа Насреддин.

Двинулись дальше. За селением, вдоль дороги, как бы сбегая к ней с крутого склона, тянулись сады, огороженные низенькими, в пояс, заборами дикого камня. Сюда, в предгорья, весна опаздывала, словно и ей были трудны подъемы и повороты здешних дорог: деревья здесь только еще зацветали.

Узкая каменистая дорога была совсем безлюдной, колеи — едва заметными; арбяной путь здесь кончался, дальше, к перевалу, шел только вьючный. Все прохладнее, свежее становился ветер, летевший от снеговых вершин, все многоводнее — мутно-ледяные арыки, все шире — голубой простор вокруг. Небо синело; воздух был до того летуч и легок, что Ходже Насреддину никак не удавалось наполнить им грудь.

Одноглазый дышал тоже с трудом, но ходу не сбавлял, хотя Ходжа Насреддин, из сожаления к нему, то и дело придерживал ишака.

— Ты, верно, очень торопишься? Одноглазый не ответил, только оглянулся через плечо на дорогу.

«А может быть, он вовсе и не плут? — продолжал свои раздумья Ходжа Насреддин, стараясь позабыть о желтом котовьем огне, исходившем из единственного глаза его спутника. — Может быть, он спешит к семье или на выручку к приятелю, попавшему в беду?..» Недолго пришлось ему заблуждаться. Сзади послышался далекий топот коней. Одноглазый прибавил шагу и начал оглядываться поминутно.

— Скачут, — не выдержал он.

— А пусть себе скачут, дороги хватит на всех, — беззаботно ответил Ходжа Насреддин.

Через десяток шагов одноглазый сказал:

— Я что-то сильно утомился. Хорошо бы нам отдохнуть где-нибудь в стороне. За камнями, в укрытии…

— Зачем же нам сворачивать в сторону? — возразил Ходжа Насреддин. — Мы отлично можем отдохнуть и на дороге.

— Но за камнями лучше: нет ветра, — сказал одноглазый, как-то странно поеживаясь; его желтое око расширилось и потемнело.

Конский топот надвинулся вплотную; одноглазый завертелся, засуетился — ив эту минуту из-за поворота вынеслись всадники. Впереди на незаседланной лошади, болтая босыми ногами, мчался чайханщик, за ним — гости, недавние собеседники.

— Стойте! — грозным голосом закричал чайханщик. — Стойте, проклятые воры!

Едва не сбив Ходжу Насреддина с ног, брызнув ему в лицо колючим дождем раздробленного камня из-под копыт, он пронесся вперед, круто со всего ходу осадил лошадь, поднял ее на дыбы, повернул на задних ногах и поставил поперек дороги.

Подоспели остальные, попрыгали с лошадей, окружили Ходжу Насреддина и его спутника.

— Вы!.. — сказал, задыхаясь, чайханщик. — Где мой новый медный кумган ура-тюбинской работы?

Он кинулся к ишаку, взялся обшаривать переметные сумки.

— Твой кумган? — спросил, недоумевая. Ходжа Насреддин. — Тебе самому, почтенный, лучше знать, где находятся твои вещи. Зачем ты шаришь по моим сумкам? Разве что у твоего кумгааа вдруг выросли ноги, и он сам прыгнул в сумку?

— Выросли ноги? — хриплым голосом завопил чайханщик, багровея лицом и шеей до накала. — Сам прыгнул в твою сумку, презренный вор!

С этими словами он, к несказанному изумлению Ходжи Насреддина, вытащил из правой сумки новенький блестящий кумган.

В ярости чайханщик подпрыгнул, ударил себя в грудь кулаком. Это послужило знаком для остальных. В следующее мгновение Ходжа Насреддин и одноглазый лежали на дороге, осыпаемые бранью, ударами и пинками. Ходже Насреддину еще раз представился случай воздать благодарность своему толстому дорожному халату.

— Он нарочно заговаривал нам зубы своими Агабеками!

— А второй — воровал в это время!

— Как ловко он притворялся больным!

Удары и пинки возобновились.

Наконец чайханщик и его друзья вполне насладились местью. Потные, запыхавшиеся, они покинули поле битвы, столь бесславной для Ходжи Насреддина.

Опять ударили в камень звонкие подковы, затихли в отдалении…

Ходжа Насреддин поднялся; его первые слова были обращены к ишаку:

— Теперь я понимаю, зачем ты свернул утром с большой дороги, о презренный сын гнусных деяний своего отца! Мой халат показался тебе слишком пыльным? Но помни: если только еще где-нибудь в третий раз примутся выколачивать пыль из моего халата, позабыв предварительно снять его с моих плеч, — тогда горе тебе, о длинноухое вместилище навоза! Я не поленюсь и проеду сто пролетов стрелы, но разыщу где-нибудь живодерню с заржавленными от крови крючьями, с кривыми зазубренными ножами, сделанными из серпов, с длинными карагачевыми палками, на которых распяливают ишачьи шкуры! Помни!..

Ишак мигал белесыми ресницами, морда у него была невинная, кроткая, будто бы все эти угрозы относились вовсе не к нему.

Одноглазый лежал ничком и не шевелился.

Ходжа Насреддин слегка тряхнул его за плечо.

Одноглазый опасливо поднял голову:

— Уехали? Я думал — отдыхают… — Отряхивая пыль с халата, он добавил: — Хорошо, что они все были босиком.

— Не понимаю, что находишь ты в этом хорошего.

— Когда босиком, то бьют пятками, — пояснил одноглазый. — А пятка по силе удара несравнимо уступает носку.

— Тебе лучше знать…

— Особенно прискорбны для ребер канибадамские сапоги, — продолжал одноглазый. — Тамошние мастера для красоты подкладывают в носок жесткую подошвенную кожу; кому — красота, а кому — горе…

— Ни разу не пробовал я на своих ребрах канибадамских сапог, и не собираюсь пробовать, — сказал Ходжа Насреддин. — Будет лучше, почтенный, если здесь, на этом месте, мы расстанемся, и — навсегда!

Он сел на ишака, тихонько щелкнул его между ушей — обычный знак трогаться.

Одноглазый вдруг залился слезами и упал на колени, загородив Ходже Насреддину путь.

— Выслушай меня! — жалобно закричал он. — Никто, ни один человек в мире, не знает обо мне правды! Молю, будь милосерден, — выслушай, и тогда многое представится иначе твоим глазам!

Его волнение было неподдельным, слезы — искренними; крупная дрожь сотрясала все его тело.

— Да, я вор! — Он захлебнулся рыданием, ударил себя в грудь кулаком. — Я — гнусный преступник, и сам знаю это! Но поверь, незнакомец, я сам больше всех страдаю от своей преступности. И нет в мире ни одной души, которая захотела бы меня понять!..

Все это было так неожиданно, что Ходжа Насреддин растерялся.

Частью из любопытства, частью из жалости, он согласился выслушать вора.

Глава седьмая

Они уселись на камнях; одноглазый вор начал рассказ о своей удивительной горестной жизни:

— Неудержимая страсть к воровству обнаружилась у меня в самом раннем возрасте. Еще будучи грудным младенцем, я однажды украл серебряную заколку с груди моей матери, и, когда она переворачивала весь дом в поисках этой заколки, я, еще не умевший говорить, исподтишка ухмылялся, лежа в своей колыбели, спрятав драгоценную добычу под одеяло… Окрепнув и научившись ходить, я сделался бичом для нашего дома. Я тащил все, что попадалось под руку: деньги, ткани, муку, масло. Украденное я прятал так ловко, что ни отец, ни мать не могли разыскать пропажи; затем, улучив удобную минуту, я бежал со своей добычей к одному безносому горбатому бродяге, который ютился на старом кладбище, среди провалившихся могил и вросших в землю надгробий. Он приветствовал меня словами: «Пусть у меня вырастет еще один горб спереди, если ты, о дитя, подобное нераспустившемуся бутону, не окончишь свою жизнь на виселице либо под ножом палача!» Мы начинали игру в кости — этот старый горбун со следами всех пороков на дряблом лице, и я, четырехлетний розовый младенец с пухлыми щечками и ясным невинным взглядом…

Вор всхлипнул, обратившись мыслями к золотому невозвратному детству, затем шумно потянул носом, вытер слезы и продолжал:

— Пяти лет от роду я был искусным игроком в кости, но хозяйство наше к тому времени заметно пошатнулось. Мать не могла видеть меня без слез, с отцом делались корчи, и он говорил: «Да будет проклята постель, на которой я зачал тебя!» Но я не внимал ни мольбам, ни упрекам и, оправившись от побоев, принимался за старое. Ко дню моего семилетия наша семья впала в бедность, близкую к нищете, зато горбун открыл на базаре собственную чайхану с игорным тайным притоном и курильней гашиша в подвале под помостом… Видя, что дома взять больше нечего, я обратил свои алчные взоры и нечестивые помыслы к соседям. Я вконец разорил колесника, что жил слева от нас, выкрав у него со дна колодца горшок с деньгами, которые он копил в течение всей жизни; затем я в два месяца с небольшим поверг в полную нищету соседа справа, опустошив его дотла. Никакие замки и запоры не могли меня удержать: я открывал их так же легко, как простую щеколду. Терпение моего отца истощилось, он проклял меня и выгнал из дому. Я ушел, прихватив его единственный халат и последние деньги — двадцать шесть таньга. Мне было в ту пору восемь с половиной лет… Не буду утомлять твоего слуха рассказами о моих странствиях, скажу только, что я побывал и в Мадрасе, и в Герате, и в Кабуле, и даже в Багдаде. Всюду я воровал, — это было моим единственным занятием, и в нем я достиг необычайной ловкости. Тогда вот и выдумал я этот гнусный способ — ложиться на дорогу, притворяясь больным, с целью обворовать человека, проявившего ко мне милосердие. Скажу не хвастаясь, что в презренном воровском ремесле вряд ли со мною может сравниться кто-либо из воров не только Ферганы, но и всего мусульманского мира!

— Подожди! — прервал его Ходжа Насреддин. — А знаменитый Багдадский вор, о котором рассказывают такие чудеса?

— Багдадский вор? — Одноглазый засмеялся. — Знай же, что я и есть тот самый Багдадский вор!

Он помолчал, наслаждаясь изумлением, отразившимся на лице Ходжи Насреддина, потом его желтое око заволоклось туманом воспоминаний.

— Большая часть рассказов о моих похождениях — досужие выдумки, но есть и правда. Мне было восемнадцать лет, когда я впервые попал в Багдад, в этот сказочный город, полный сокровищ и лопоухих дураков, владеющих ими. Я хозяйничал в лавках и сундуках багдадских купцов, как в своих собственных, а напоследок забрался в сокровищницу самого калифа. Не так уж и трудно было в нее забраться, по правде говоря. Сокровищница охранялась тремя огромными неграми, каждый из которых в одиночку мог бороться с быком, и считалась поэтому недоступной для воров и грабителей. Но я знал, что один из негров глух, как старый пень, второй — предан курению гашиша и вечно спит, даже на ходу, а третий наделен от природы такой невероятной трусостью, что шуршание ночной лягушки в кустах повергает его в дрожь и трепет. Я взял пустую тыкву, прорезал в ней отверстия, изображающие глаза и оскаленный рот, посадил тыкву на палку, вставил внутрь горящую свечу, облек все это белым саваном и поднял ночью из кустов навстречу трусливому негру. Он судорожно вскрикнул и упал замертво. Сонливый не проснулся, глухой не услышал; с помощью отмычек я беспрепятственно вошел в сокровищницу и вынес оттуда столько золота, сколько мог поднять. Наутро весть об ограблении калифской сокровищницы разнеслась по всему городу, а затем — по всему мусульманскому миру, и я стал знаменит.

— Рассказывают, что впоследствии Багдадский вор женился на дочери калифа, — напомнил Ходжа Насреддин.

— Чистейшая ложь! Все эти россказни обо мне, относящиеся к различным принцессам, — вздор и выдумки. С детских лет я презирал женщин, и — благодарение аллаху! — никогда не был одержим тем странным помешательством, которое называют любовью. — Последнее слово он произнес с оттенком пренебрежения, видимо немало гордясь своим целомудрием. — Помимо того, женщины, когда их обворуешь даже на самую малость, ведут себя так непристойно и поднимают такой невероятный крик, что человек моего ремесла не может испытывать к ним ничего, кроме отвращения. Ни за что в мире я не женился бы ни на какой принцессе, даже самой прекрасной!

— Подождем, пока ты не изменишь к лучшему своего мнения о китайской либо индийской принцессе, — вставил Ходжа Насреддин. — Тогда я скажу: полдела сделано, остается только уговорить принцессу.

Вор понял и оценил насмешку; его плоская шельмовская рожа с бельмом на одном глазу и с огромным синяком под другим осветилась ухмылкой:

— Можно подумать, что Ходжа Насреддин подсказал тебе столь тонкий и язвительный ответ.

Услышав свое имя, Ходжа Насреддин насторожился, опасливо оглянулся. Но вокруг было ясное весеннее безлюдье; скользили по бурым склонам тени облаков, плывущих на юг, висели в солнечном воздухе на мерцающих крыльях стрекозы; рядом с Ходжой Насреддином примостилась на горячем камне изумрудная ящерица и дремала, приоткрывая время от времени живые черные глазки с узеньким золотым ободочком.

— Тебе приходилось встречать Ходжу Насреддина в твоих воровских скитаниях?

— Приходилось, — ответил одноглазый. — Невежественные, малосведущие люди часто приписывают мне его дела, и — наоборот. Но в действительности между нами нет и не может быть никакого сходства. В противоположность Ходже Насреддину, я провел всю жизнь в пороках, сея в мире только зло и нисколько не заботясь об усовершенствовании своего духовного существа, без чего, как известно, невозможен переход из бренного земного бытия в иное, высшее состояние. Своими гнусными делами я обрекал себя начать сызнова весь круг звездных странствий.

Ходжа Насреддин не верил ушам: одноглазый говорил словами старого дервиша из ходжентской мечети Гюхар-Шау! «Неужели и он, этот вор, причастен к тайному братству Молчащих и Постигающих?» — подумал Ходжа Насреддин, но тут же отверг эту мысль, как ни с чем несообразную.

Догадки, одна другой невероятнее, теснились в его уме.

— Таков я, — продолжал одноглазый сокрушенным голосом. — Только круглый невежда может искать сходства между мною и Ходжой Насреддином, вся жизнь которого посвящена деятельному добру и послужит примером для многих поколений в предстоящих веках.

Последние сомнения исчезли: он повторял слова старого нищего. «Знает ли он мое имя?» — раздумывал Ходжа Насреддин, проницательно глядя в лицо вору, стараясь уловить хотя бы слабую тень притворства.

— Скажи, а где встречался ты с Ходжой Насреддином?

Подозрения не оправдывались; на этот раз совесть одноглазого была чиста: он в самом деле не знал, кто сидит на камне перед ним.

— Я встретил его в Самарканде. С душевным прискорбием должен сознаться, что и эту единственную встречу я ознаменовал гнусным делом. Однажды весной, шныряя по самаркандскому базару, я услышал шепот: «Ходжа Насреддин! Ходжа Насреддин!» Шептались двое ремесленников; устремив свой единственный глаз по дороге их взглядов, я увидел перед одной лавкой ничем по виду не примечательного, средних лет человека, державшего в поводу серого ишака. Этот человек покупал халат и собирался расплачиваться. Его лицо я увидел только на мгновение, мельком. «Так вот он, прославленный Ходжа Насреддин, возмутитель спокойствия, имя которого благословляют одни и проклинают другие!» — подумал я. И в мою душу закралось дьявольское искушение — обокрасть его. Нет, не ради наживы, ибо я в то время имел достаточно денег, но из одного лишь гнусного воровского честолюбия. «Пусть я буду единственным в мире вором, который может похвалиться, что обокрал самого Ходжу Насреддина!» — сказал я себе, и ни мало не медля приступил к осуществлению своего замысла. Тихонько, сзади, я подошел к ишаку и гладкой палочкой засунул ему под хвост вывернутый наизнанку стручок красного едкого перца. Почуяв в некоторых частях своего тела невыносимое жжение, ишак начал вертеть головой и хвостом, а затем, решив, что под его задом разложили костер, — заревел, вырвался из рук Ходжи Насреддина и бросился в сторону, опрокидывая на пути корзины с лепешками, абрикосами и черешнями. Ходжа Насреддин погнался за ним; возникло смятение; воспользовавшись этим, я без помехи взял халат с прилавка…

— Так это был ты, о потомок нечестивых, о сын греха и позора! — воскликнул Ходжа Насреддин с пылающими глазами. — Клянусь аллахом, никогда и никто до тебя не устраивал надо мною подобных шуток! Ты едва не свел с ума нас обоих, — я пролил десять потов, стараясь утихомирить его брыкание и вопли, прежде чем догадался заглянуть ему под хвост! Ах, если бы ты попался мне тогда под горячую руку, — после этого даже канибадамские сапоги показались бы тебе мягче пуховых подушек!

Забывшись, он своим негодованием выдал себя; когда опомнился — было уже поздно: вор понял, с кем судьба столкнула его на дороге.

Трудно описать чувства одноглазого вора. Он упал перед Ходжой Насреддином на колени, схватил полу его халата и приник губами к ней, словно паломник при встрече со святым шейхом.

— Пусти! — кричал Ходжа Насреддин, дергая халат. — Вы что, сговорились обязательно сделать из меня святого? Я самый обычный человек на этой земле, — сколько вам раз повторять! И не хочу быть никем иным: ни шейхом, ни дервишем, ни чудотворцем, ни звездным странником!

— Да будет благословенна во веки веков эта дорога, на которой мы встретились! — твердил одноглазый. — Помоги мне, о Ходжа Насреддин, мое спасение в твоих руках!

— Пусти! — В запальчивости Ходжа Насреддин дернул халат так, что пола затрещала. — Где это записано, что я обязан спасать всех нищих и всех воров, шатающихся по белу свету? Хотел бы я знать, кто спасет меня самого от вас?

Но, видимо, судьба и в самом деле записала где-то в своих книгах, что Ходже Насреддину за сорокалетним рубежом надлежит заниматься духовным спасением заблудших; пришлось ему вновь усесться на тот же камень и дослушать до конца повесть одноглазого вора.

Глава восьмая

— Дальнейшие события моей жизни протекали стремительно, — продолжал вор. — Многое я пропускаю, буду говорить только о самом главном. Я пребывал в своих гибельных пороках и заблуждениях, пока не встретил одного благочестивого старца, мудрые поучения которого вожглись в мою грудь, как Сулейманова печать. Этот старец обнажил передо мною всю мерзость моих пороков и указал способ очищения, но я, глупец, не сумел им воспользоваться. Расскажу все как было, по порядку. Пять лет назад, в конце зимы, я пришел в Маргелан — город шелка. Шайтан соблазнил меня запустить руку в пояс к афганцу; на этом я попался. Афганец меня схватил, я вырвался, в погоню за мной кинулся весь базар; я метался, как перепел в сетке. Вероятно, этот день был бы в моей жизни последним, но, забежав в один переулок, я услышал слабый старческий голос:

«Прячься здесь!..» У дороги сидел какой-то старый нищий. «Прячься!» — повторил он. Мы обменялись халатами; я сел на его место и низко опустил голову, чтобы скрыть лицо, а нищий перешел через дорогу и сел напротив. Преследователи, ворвавшиеся в переулок, не обратили внимания на двух смиренных нищих, промчались мимо, рассыпались по дворам. Воспользовавшись этим, старик вывел меня из переулка и укрыл в свое убогом жилище.

— Остановись, — прервал Ходжа Насреддин: все уже было ему ясно. — Этот нищий задумал обратить тебя на путь добродетели, долго рассказывал о звездных странствиях нашего духа, о конечной победе добра на земле через пятьсот тысяч лет, но как только пропели полуночные петухи, он умолк и не произнес больше ни слова.

— Неужели это был ты? — Одноглазый в страхе отодвинулся от Ходжи Насреддина. — Неужели это правда, что я слышал о тебе, — будто ты можешь принимать любой облик, какой захочешь?

— Продолжай свой рассказ. Почему же ты не последовал по благочестивому пути, указанному старцем?

— О горе! — воскликнул одноглазый. — Твой вопрос вонзается в мое сердце подобно отравленному шипу! Знай же, что я не остался глух к поучениям старца. Подобно жаркому пламени, его слова растопили свинец моих заблуждений. Перед тем как пропели полуночные петухи и старец умолк, я, заливаясь слезами, раскаялся. Охваченный благоговейным трепетом, я дал ему клятву исправиться, вступить на стезю добродетели, с тем чтобы никогда уж больше не покидать ее. Тогда-то и назвал старец твое имя и открыл мне великий смысл твоего земного бытия. «Посмотри на Ходжу Насреддина! — говорил он. — Вот человек, который всю свою жизнь щедро обогащает мир добром, не думая и не заботясь об этом, — просто потому, что не умеет жить иначе. Если ты сможешь уподобиться ему хотя бы в ничтожной мере — ты спасен для будущего высшего бытия в иных воплощениях». Я покинул лачугу старца на крыльях надежды, мое сердце светилось в груди. Клянусь, — уже давно я вступил бы на предуказанную им тропу, если бы дьявол, этот известный враг людей, этот коварный гаситель всех наших спасительных устремлений и благородных порывов, не поспешил подстелить мне под ноги свой мерзкий, жилистый, облезший хвост, наступив на который я и поскользнулся!.. Сжигаемый нетерпением поскорее начать новую жизнь, я решил отправиться в Коканд, где меня знали меньше, чем в других городах. У меня было около четырех тысяч таньга, в моем воображении пленительно рисовалось будущее, преисполненное одной только добродетели, без малейшей примеси греха. Я предполагал открыть в Коканде чайхану, застелить ее коврами, повесить клетки с певчими птицами и в тишине, в прохладе, под нежный плеск фонтана, вести с гостями благочестивые беседы, наполняя их души светом истины, открытой мне старцем. Для себя я определил самый скромный образ жизни, а весь избыток доходов предназначил сиротам и вдовам. Соизмерив свои деньги с предстоящими затратами на покупку чайханы, посуды, ковров и прочего, я убедился, что денег мне хватает на все, кроме музыкантов, которые играли бы на дутарах и тонкими голосами пели благонравные песни, содержащие в себе назидательный смысл. Недоставало мелочи, каких-нибудь трехсот-четырехсот таньга. Вот здесь-то дьявол и выкопал яму соблазна на моем пути, сведя меня по дороге в Коканд с одним искусным игроком в кости. «Сыграю в последний раз, — сказал я себе. — Этот грех мне простится, ибо я употреблю выигранные деньги на хорошее, праведное дело; если же у меня после выигрыша окажется избыток денег — я раздам его бедным». Казалось бы, человек, имеющий такие благочестивые намерения, вправе ожидать помощи свыше в игре, но случилось не так…

— Дальнейшее мне известно, — сказал Ходжа Насреддин. Вы играли всю ночь, а к утру ты остался без гроша в кармане. Твоя чайхана, ковры, клетки с птицами, фонтаны, музыканты, благонравные беседы и назидательные песни — все уплыло в карман к счастливому игроку. Вдобавок, ты отдал ему сапоги, халат, тюбетейку и даже, помнится, рубаху, оставшись в одних штанах.

— Во имя пророка! — воскликнул одноглазый. — Какое всеведение! Откуда ты знаешь — даже о рубахе? Значит, верно, что по глазам любого человека ты читаешь его прошлое и будущее?

— По твоему единственному глазу я могу прочесть только прошлое; что касается будущего — оно скрыто за твоим бельмом. Продолжай.

— Что оставалось мне делать после проигрыша? Расстаться навсегда с мечтами о добродетельной жизни? От подобных мыслей мир заволакивался черным дымом передо мною. «Нет! — решил я. — Надо быть твердым в своих устремлениях к добру. Это дьявол сбивает меня, в отчаянии, что моя душа ускользает из его хищных лап. Лучше я совершу еще один, самый последний грех, но вступлю на стезю, предуказанную старцем!» С таким твердым решением я пришел в Коканд, и здесь услышал новость, смутившую разум. Оказывается, в Коканде недавно воцарился новый хан, и этот город, бывший ранее цветущим садом для всех воров и мошенников, сделался теперь для них бесплодной пустыней. Новый хан завел такие жестокие порядки, что ворам не оставалось ничего иного, как только бежать из города или бросать свое ремесло. Хан с позором выгнал со службы старого начальника городской стражи, за которого в течение долгих лет не уставали молиться в мечетях все кокандские воры, и поставил нового — человека деятельного, честолюбивого и бессердечного, по имени Камильбек. Новый начальник, ища ханского благоволения, поклялся извести в городе всяческое воровство с корнем; ко времени моего прибытия в Коканд он вполне успел в этом жестоком намерении. Он наводнил город множеством искусных шпионов и свирепых стражников; нельзя было украсть ничего, даже горошины из мешка, чтобы тут же не попасться им в лапы. Пойманным отрубали кисть правой руки и на лбу каленым железом выжигали клеймо; если даже иному ловкачу и удавалось украсть какую-нибудь мелочь, то некуда было ее девать, потому что за скупку краденого полагалось такое же наказание, и все боялись. Таким образом, на моем пути к праведной жизни возникло новое препятствие — этот жестокий начальник со своими бесчеловечными порядками. Несколько дней провел я в тягостном раздумье, не зная, что делать, с чего начать. Между тем подошел уже май, близился праздник дедушки Турахона, гробница которого находится, как тебе известно, неподалеку от Коканда. И вот гнусный дьявол, в своем неутомимом стремлении овладеть моей душой, внушил мне гибельную мысль: воспользоваться этим праздником, чтобы раздобыть денег, необходимых для вступления на путь благочестия…

Но покинем на короткое время одноглазого вора и Ходжу Насреддина, — расскажем о весеннем празднике дедушки Турахона, так как без этого рассказа многое осталось бы непонятным в нашем дальнейшем повествовании.

По старинному преданию, Турахон, родом кокандец, остался уже в пятилетнем возрасте круглым сиротой и пошел скитаться по базару, выпрашивая милостыню. До самого дна испил он горькую чашу безысходного сиротства; такое испытание может либо ожесточить человека, превратив его сердце в камень, либо направить к возвышенной человеческой мудрости, если обиду и горечь за себя он — силой своего духа — сможет переплавить в обиду и горечь за всех. Так и случилось с Турахоном: в зрелость он вошел с душою, раскаленной гневом к жестокосердым богачам и жалостью к бедным, особенно к детям, бессильным помочь себе.

Ему было двадцать пять лет, когда он с одним караваном ушел из Коканда; вернулся же в родные края уже сорокалетним. Все это время он провел в Индии и Тибете, изучая тайны врачевания, и достиг в своем деле необычайных высот. Рассказывали, что он исцеляет прикосновением, говорили еще, что с богатых людей он неукоснительно берет за исцеление большую плату, но тут же все полученное тратит на детей бедноты.

Он ходил всегда сопровождаемый толпой ребятишек всех возрастов; когда у него бывали деньги, он подходил к лавке торговца игрушками или сластями и покупал ее сразу всю для своих маленьких друзей. Если же денег у него не было, а на глаза попадался какой-нибудь полуголый босой малыш, Турахон без дальних слов вел его сначала к продавцу халатов, затем к продавцам сапог, поясов, тюбетеек и всюду произносил только два слова: «Будь милосердным!» И продавцы, трепеща под взыскательным взглядом старца, — а ко взрослым он был весьма строг, — обували и одевали ребенка, не осмеливаясь даже заикнуться о деньгах, памятуя, что дедушка Турахон волен не только исцелять, но и наказывать жестокосердых болезнями.

Когда он умер, тысячи детей, заливаясь слезами, провожали старца на кладбище. Ученые мударрисы[3] и муллы не согласились причислить Турахона к сонму праведников: он-де не соблюдал постов, нарушал-де правила и установления ислама и за всю жизнь не пожертвовал ни гроша на украшение гробниц, говоря, что живым беднякам деньги нужнее, чем мертвым шейхам. Но простой народ сам, своей властью, признал Турахона праведником; слава его распространилась далеко за пределы Коканда, по всему Востоку. А майский праздник его имени принадлежал детям.

Поверье говорило, что в канун своего праздника дедушка Турахон ходит по дворам и разносит ребятишкам, достойным его внимания, подарки, оставляя их в подвешенных для того тюбетейках. Дети начинали готовиться к торжественному дню задолго до весны. Еще дули пронизывающие ледяные ветры, еще летел с мглистого неба сухой колкий снег, еще стояли черными, безжизненными сады и звенела под арбными колесами земля, превращенная морозом в камень, — а ребятишки стайками уже собирались по утрам за стенами, заборами и в других местах, укрытых от ветра, и с посиневшими, хлюпающими носами, ежась в своих халатиках и зажимая ладонями уши, вели степенные длительные разговоры о Турахоне. Ребятишки знали с достоверностью, что он весьма разборчив, — получить от него подарок было делом очень хитрым и удавалось не всякому. Для этого за пятьдесят дней, предшествующих празднику, требовалось: во-первых, ни разу не огорчить родителей, во-вторых, ежедневно совершать какое-нибудь одно доброе дело, например помочь слепому перейти мостик или донести какому-нибудь старику его поклажу, в-третьих, на эти пятьдесят дней нужно было отказаться от сладостей, что так соблазнительно красовались на лотках разносчиков, и накопить денег для покупки новой красивой тюбетейки (известно было, что дедушка Турахон не любит старых, засаленных тюбетеек и обычно оставляет их без внимания, делая исключение лишь для самых бедных детей).

В течение пятидесяти дней во всех семьях царили тишина и благонравие. Дети беспрекословно слушались, ходили на цыпочках и разговаривали полушепотом, боясь прогневить дедушку Турахона. Даже самые отчаянные шалуны превращались на это время в кротких овечек; не слышно было воплей, криков, не видно драк, игры в камешки и лихих скачек в развевающихся халатиках, с гиканьем и свистом, на спинах друг у друга.

А в канун праздника повсюду начиналась великая суета и беготня — таинственные встречи, пугливый шепот, учащенное биение маленьких сердец. Дело в том, что муллы весьма неодобрительно относились к этому празднику, а в иных местах — запрещали его совсем, что придавало ему в глазах юных почитателей Турахона еще большую заманчивость. Нужно было пришить к тюбетейке три ниточки: белую — знак добра, зеленую — знак весны и синюю — знак неба; затем, с наступлением ночи, тайно выйти из дому куда-нибудь в сад или виноградник и там повесить тюбетейку, стоя лицом к усыпальнице Турахона и не отрывая взгляда от созвездия Семи Алмазов. Затем следовало трижды прочесть тайные слова, обращенные к Турахону, и трижды поклониться земно, — и только совершивши все это, можно было возвращаться домой и ложиться спать. Строжайше запрещалось вскакивать ночью и бегать к тюбетейкам, — вот почему эта ночь для многих маленьких нетерпеливцев была мучительна.

Зато праздничное утро искупало все! Радостный визг стоял в каждом доме. Одним дедушка Турахон оставлял в подарок шелковые халатики, другим — сапожки с красными или зелеными кисточками, третьим — игрушки и сласти; девочкам — туфли, перстеньки, платья… Вот каким он был добрым и заботливым, дедушка Турахон! И целый день в садах, в легком зеленом дыму весенней листвы, кружились пестрые детские хороводы и слышалась песенка, сложенная детьми в честь своего покровителя:

Открывает южный ветер Вишен белые цветы, День встает, лучист и светел, Солнце греет с высоты И под ясный свист синицы, Под весенний гром и звон Просыпается в гробнице Добрый старый Турахон Достает он свертки шелка, Ниток яркие пучки, В руки он берет иголку, Надевает он очки. Дни весенние крылаты, — Сна не зная от забот, Шьет он мальчикам халаты, Платья девочкам он шьет Не склоняя на подушки Убеленную главу, Он берется за игрушки, За конфеты и халву.. И когда всем детям снится В лунном свете майский сон — Он выходит из гробницы, Добрый старый Турахон. Подсмотрели мы с тобою: Со своим большим мешком Благоносною стопою Ходит он из дома в дом… За подарки в день счастливый, Ясный, теплый, золотой, Мы поем ему «спасибо» В нашей песенке простой. Пусть же, песенке внимая, Погружаясь снова в сон, В этот день веселый мая Улыбнется Турахон!..

Вернемся теперь к покинутым нами Ходже Насреддину и его одноглазому спутнику. За время нашего отсутствия ничего здесь, на дороге, не изменилось: они по-прежнему сидели на камнях, светило солнце, скользили по склонам тени облаков, висели в теплом воздухе на мерцающих крыльях стрекозы, грелись на солнцепеке ящерицы.

Одноглазый продолжал свой рассказ:

— Я внял коварным нашептываниям дьявола. В ночь, предшествующую празднику Турахона, я отправился в обход окрестных дворов, садов и виноградников. Везде я собирал тюбетейки с подарками. Несколько раз я возвращался в свое логово, находившееся в подвале заброшенной сторожевой башни, опустошал мешки и опять уходил за добычей. К рассвету я был обладателем нескольких тысяч тюбетеек, множества детских халатиков, сапожек с кисточками, платьев, туфелек, браслетов, бус и прочей мелочи. Глядя на пеструю груду собранного мною добра, я думал: «Здесь хватит на две чайханы с музыкантами! И я могу продавать все это беспрепятственно. Кто осмелится опознать свою вещь? Ведь празднование памяти дедушки Турахона запрещено в Коканде, — кто захочет попасть из-за каких-то халатиков и тюбетеек в тюрьму?» Вот до каких мерзких и гнусных помыслов я дошел!.. Утомленный бессонной ночью, я незаметно задремал.

Пробуждение было ужасным! Все мое логово дрожало и качалось, озаряемое каким-то странным, вздрагивающим, синевато-летучим блеском. И в этом грозном блеске передо мною стоял сам праведный Турахон! Его лицо пылало гневом, глаза прожигали насквозь, голос гремел, подобно горному водопаду. «О нечестивец! — возгласил он. — О мерзостный грешник и негодяй! Ты осмелился украсть у детей их чистую радость; вместо криков восторга и ликования, столь милых моему сердцу, теперь повсюду слышен плач и льются слезы! Ты осмелился наложить черное пятно на мое беспорочное имя, — что скажут теперь обо мне дети, когда не найдут не только подарков, но и своих новых тюбетеек? Они скажут: дедушка Турахон — лжец, обманщик и вор; слышишь ли ты, о зловонное вместилище всех людских пороков и гнусностей!» Оцепенев от страха, я внимал гневной речи праведника. «Выслушай свой приговор, презренный, достойный питаться лишь мясом дохлых гиен! — загремел он. — Отныне я обрекаю тебя всегда и везде воровать, как бы ни опротивело тебе это дело. Ты почувствуешь отвращение к воровству и все-таки будешь воровать! Каждый год перед моим праздником ты будешь подвержен жесточайшим болям в животе, от которых сможешь избавляться только одним способом — воровством! Боль пройдет, но зато каким ужасным мучениям совести подвергнешься ты всякий раз по совершении кражи! Целый год воздерживаться, целый год жаждать добродетели, даже приблизиться к ней, — и все-таки в конце года украсть, разрушив этим сразу все здание своих устремлений к добру и своих воздержаний от зла!.. И все это продолжится до тех пор, пока ты не искупишь передо мною своей вины, а каким способом должен ты искупить ее — сам догадайся!» И вслед за этими заключительными словами Турахона грянул новый громоподобный удар, покачнувший до основания мое логово. Раздался ужасный треск, на меня посыпалась глина; обезумев, с помутившимся взором я выскочил из подвала, — и в то же мгновение башня рухнула, погребая под собою все наворованное мною добро.

— Это было пять лет назад, в начале мая, — подхватил Ходжа Насреддин. — Именно тогда сильное землетрясение, сопровождаемое небывалой грозой, разрушило в Коканде много домов. Оно отозвалось даже и в Ходженте: там рухнула старинная мечеть Гюхар-Шад, та самая, где ныне сидит один старый дервиш…

Но здесь он остановился, решив пока не говорить одноглазому о своем знакомстве с ходжентским старцем.

— Так вот, оказывается, кто был виновником этого землетрясения — ты!

— Увы, я, — подтвердил одноглазый. — Потом я узнал, что надгробный камень в усыпальнице Турахона дал в этот день трещину. Он лопнул, когда праведник, обуянный гневом, выходил из могилы, чтобы покарать меня. С тех пор я пребываю в жалком и несчастном положении. Каждый год в это время, перед праздником Турахона, меня постигают жесточайшие муки, которым ты был свидетель. Избавиться от них я не могу иначе, как только путем воровства. Теперь ты понимаешь, что разумел я под неким целительным действием, не требующим вмешательства лекаря, и понимаешь, как очутился кумган в твоей сумке.

— Теперь понимаю. А скажи, не возобновляется ли твоя болезнь, если тебя ловят и отбирают украденное?

Об этом Ходжа Насреддин осведомился неспроста — на всякий случай, в предвидении будущего.

— Нет, не возобновляется. Но когда меня ловят — всякий раз весьма жестоко бьют. Сегодня били за кумган…

— И меня заодно с тобой, — напомнил Ходжа Насреддин.

— А год назад андижанские стражники били за молитвенный коврик…

— И стражники отпустили тебя? Не посадили в подземную тюрьму?

— Разве ты не слышал сказки о глупом коте? — усмехнулся одноглазый. — У одного человека в доме завелись мыши. Чтобы избавиться от них, он подобрал где-то бездомного ободранного кота. Глупый кот за одну ночь истребил всех мышей; наутро хозяин, видя, что больше никто не будет причинять ущерба его запасам, выгнал кота на улицу из уютного дома, где были мягкие подушки, теплый очаг и блюдечко с молоком… Стражники умнее кота!

Посмеявшись над этой сказкой. Ходжа Насреддин спросил одноглазого, зачем направляется он в Коканд, какие дела ждут его там. Вор ответил, что ежегодно весной совершает паломничество к усыпальнице Турахона и проводит несколько часов у надгробия, обливаясь слезами раскаяния и умоляя о прощении. Но до сих пор все его мольбы оставались втуне: праведник неумолим.

— Что же думаешь ты делать дальше?

— Жду твоего совета.

Ходжа Насреддин задумался. Его первоначальное намерение расстаться с одноглазым — поколебалось. И причиной тому был старый ходжентский нищий, как бы связавший воедино их судьбы. «Одного или двух мне спасать от возвращения в низшее состояние — разница невелика, — решил Ходжа Насреддин. — Кроме того, он узнал мое имя, поэтому безопаснее будет держать его на глазах».

— Хорошо, ты будешь со мною. Посмотрим, не удастся ли нам вдвоем совместными усилиями умилостивить дедушку Турахона и смирить его праведный гнев. Но ты должен принести клятву — совершать впредь известное тебе целительное действие не иначе как с моего позволения.

Одноглазый с готовностью принес клятву. Его благодарностям и славословиям не было конца.

Между тем солнце уже давно перешло за дневную черту, окрасило снега на вершинах в нежный палевый цвет, расстелило по горам густые лиловые тени. Ветер посвежел, стрекозы и мошки исчезли, ящерицы попрятались в камни. Ходжа Насреддин чувствовал томление в пустом желудке, кроме того, нужно было подумать и о ночлеге.

— Вперед! — сказал он, садясь на ишака. — Мы потратили здесь немало времени, а до Коканда еще далеко.

Хорошо отдохнувший ишак мотнул головой, закрутил хвостом, и они двинулись.

Глава девятая

Вблизи Коканда, в низине, где жители южной части города сеяли рис, были в те времена теплые озера, питавшиеся водами горячих подземных источников. Здесь весна начиналась на целую неделю раньше: вокруг сады еще чернели, а на озерах — цвели, вокруг — зацветали, а здесь уже зеленели, согретые солнцем сверху и горячими родниками снизу.

Отсюда можно заключить, что дедушка Турахон не без умысла избрал эту низину для своей усыпальницы: здесь он мог на целую неделю раньше браться за свои разнообразные дела — портновские, сапожные, игрушечные и халвяные. Его скромная гробница была украшена только двумя черными конскими хвостами, укрепленными на шестах перед входом; вокруг теснились старые корявые карагачи, нижние ветви которых были увешаны пестрой бахромой шелковых ленточек, принесенных сюда почитателями праведника. Обилие этих ленточек свидетельствовало, что память о нем не тускнеет в сердцах мусульман.

Перед гробницей Ходжа Насреддин спешился и благоговейно поклонился Турахону, которого искренне чтил. Одноглазый остался далеко позади; он полз по дороге на коленях, посыпая голову пылью и горестно крича: «О милосердный Турахон, прости меня во имя аллаха!» Его покаянный голос едва слышался за карагачами.

Пришел старик, хранитель гробницы, — в лохмотьях, с лицом желтым и сморщенным, как вяленая урючина, но с глазами, в которых светился скрытый огонь. Открылась резная дверь — ветхая, потемневшая, насквозь изъеденная древесными червями. Из прохладной полутьмы пахнуло древностью — странным запахом, проникающим в душу. Сняв сапоги, надев мягкие туфли, услужливо предложенные стариком. Ходжа Насреддин вошел в гробницу. Белые стены из грубо отесанного камня, без украшений, без росписи, поддерживали купол с двумя узкими зарешеченными окнами; полутьму просекали два тонких лезвия света, скрещиваясь на каменном надгробии, расколотом поперек. От входа к надгробию шла приподнятая над полом каменная дорожка шириною в два локтя, а по обеим сторонам ее лежал на полу серо-зеленоватый прах, скопившийся здесь веками. По обычаю, он сохранялся в неприкосновенности: великим кощунством было бы оставить на нем свой след. И такая тишина была в гробнице, что Ходжа Насреддин услышал звон собственной крови в ушах; он приблизился к надгробию, склонился над ним, поцеловал камень, под которым покоилось одно из самых добрых сердец, когда-либо бившихся на земле.

— О милосердный Турахон, неужели моему греху никогда не будет искупления? — послышались близкие вопли, и в гробницу вполз одноглазый. Голова его была серой от пыли, плоское лицо разодрано в кровь, он упал грудью на камень и затих.

Ходжа Насреддин вышел, оставив его наедине с Турахоном. Прошел час, второй. Одноглазый не выходил из гробницы. Ходжа Насреддин терпеливо ждал, сидя на ветхом истертом коврике в тени карагача и беседуя со стариком хранителем о дервишизме и его преимуществах перед всяким иным образом жизни.

— Ничего не иметь, ничего не желать, ни к чему не стремиться, ничего не бояться, а меньше всего — телесной смерти, — говорил старик. — Как иначе можно жить в этом скорбном мире, где ложь громоздится на ложь, где все клянутся, что хотят помочь друг другу, но помогают только умирать.

— Это не жизнь, а бесплотная тень ее, — возражал Ходжа Насреддин. — Жизнь — это битва, а не погребение себя заживо.

— Что касается внешней телесной жизни, то слова твои, путник, вполне справедливы, — отозвался старик. — Но ведь есть еще и внутренняя, духовная жизнь — единственное наше достояние, над которым не властен никто. Человек должен выбирать между пожизненным рабством и свободой, что достижима лишь во внутренней жизни и только ценой величайшего отречения от телесных благ.

— Ты нашел ее?

— Да, нашел. С тех пор как я отказался от всего излишнего — я не лгу, не раболепствую, не пресмыкаюсь, ибо не имею ничего, что могли бы у меня отнять. Разве мою старческую телесную жизнь? Пусть возьмут; говоря по правде, я не очень ею дорожу… Вот — гробница Турахона; муллы не любят его, стража преследует его почитателей, но я, как видишь, не боюсь открыто служить ему, — вполне бескорыстно, из одного лишь внутреннего влечения.

— Что бескорыстно, я вижу по твоей одежде, — заметил Ходжа Насреддин, указывая на халат старика, неописуемо рваный, пестрящий заплатами, с бахромою внизу — сшитый как будто из тех ленточек и тряпочек, что висели вокруг на деревьях.

— Я не прошу многого от жизни, — продолжал старик. — Этот рваный халат, глоток воды, кусок ячменной лепешки — вот и все. А моя свобода всегда со мною, ибо она — в душе!

— Не в обиду тебе, почтенный старец, будь сказано, но ведь любой покойник еще свободнее, чем ты, ибо ему вовсе уж ничего не нужно от жизни, даже глотка воды! Но разве путь к свободе это обязательно — путь к смерти?

— К смерти? Не знаю… Но к одиночеству — обязательно.

Помолчав, старик закончил со вздохом:

— Я давно одинок…

— Неправда! — отозвался Ходжа Насреддин. — В твоих речах я расслышал и боль за людей, и жалость к ним. Твоя жалость будит отголосок во многих сердцах, — значит, ты не одинок на земле. Живой человек одиноким не бывает никогда. Люди не одиноки, они — едины; в этом — самая глубокая истина нашего совместного бытия!

— Утешительные выдумки! От холода, ветра, дождя люди защищаются стенами, от жестокой правды — различными выдумками. Защищайся, путник, защищайся, ибо правда жизни страшна!

— Защищаться? Нет, почтенный старец, — я не защищаюсь, я нападаю! Везде и всегда я нападаю, в каком бы обличье ни предстало мне земное зло! И если мне суждено пасть в борьбе, никто не скажет, что я уклонялся от боя! И мое оружие перейдет в другие руки, — уж я позабочусь об этом!

Горячее слово Ходжи Насреддина было прервано появлением одноглазого из гробницы. Его лицо было тихим и бледным. Пока он умывался у водоема, старик рассказал:

— Каждый год этот несчастный высаживает возле гробницы черенок розы, в надежде, что он примется, и это будет знаком прощения. Но до сих пор ни один черенок не принялся. У меня выступают слезы на глазах при виде этого человека; ты правильно угадал во мне жалостливость к людям, о путник! Я освободился от корыстолюбия, тщеславия, зависти, чревоугодия, страха, но от жалости освободиться не могу. Аллах дал мне мягкое сердце, и оно не хочет затвердеть..

Одноглазый в это время занимался своими делами: он достал из-за пазухи завернутый в сырую тряпку черенок и, взрыхлив ножом землю, воткнул его перед входом в гробницу.

— Не примется, — шепнул Ходжа Насреддин старику. — Так не сажают.

— Может быть, и примется, — ответил старик. — Я буду ухаживать за этим черенком, буду поливать его трижды в день.

Ходжа Насреддин заметил слезы, блеснувшие в уголках его серых глаз.

Все дела у гробницы были закончены. Простившись со стариком, наши путники покинули тенистую прохладу карагачевой рощи Турахона.

А Коканд встретил их горячей пылью, давкой и сутолокой у городских ворот. Начинались большие весенние базары, ворота не успевали пропускать всех прибывших.

Под городской стеной с наружной стороны гудел пестрый табор с навесами из камышовых циновок, с палатками из конских попон, с харчевнями и чайханами, в которых шла кипучая торговля. Вдоль дороги, в неглубоких ямах сидели нищие, такие же сухие и желтые, как безводная земля вокруг, — они казались порожденными этой землей, словно бы вырастали из нее или, наоборот, медленно уходили в ее глубину. А в стороне, под нестерпимый грохот барабанов, рев медных труб и резкий визг сопелок, изощрялись в своем презренном ремесле шуты, фокусники, заклинатели змей, плясуньи, канатоходцы и прочие развратители мусульманских сердец. Над этим разноязычным скопищем в мутно-белесом небе стояло раскаленное солнце — плоское, тусклое, без лучей; везде была пыль и пыль, — она летела по ветру, скрипела на зубах, лезла в нос, в глаза, в уши.

Великий охотник до всяких зрелищ, Ходжа Насреддин, не теряя времени, с лепешкой в одной руке и с тюбетейкой, полной спелых черешен, в другой, отправился в обход сначала фокусников, а потом — остальных. Он задержался перед темнолицым высохшим стариком с красной чертой на переносице — знаком племени; опустив глаза долу, индус тихонько и жалобно играл на тростниковой свирели, а перед ним раскачивались две змеи — сонные, вялые, до конца покорные звуку его тростника; не отрывая губ от свирели, он уложил обеих змей, каждую отдельно, в две глубокие корзины с плотными крышками, — и только после этого дал отдых своим онемевшим губам; на смену тонкому звуку свирели — какой страшный упругий шорох послышался из этих корзин, какое зловещее, леденящее сердце шипение, переходящее в злобный свист!.. А сверху слабо доносилась барабанная дробь: там, на страшной высоте, по тонкому канату скользил с шестом в руках маленький человек, голый до пояса, в широких красных штанах, надуваемых ветром; он приседал и выгибался, подбрасывал и ловил свой шест, исхитряясь при этом еще бить одной рукой в маленький барабан, подвешенный спереди к его поясу: внизу гудела толпа, клубилась пыль, насыщенная запахами пота, навоза и сального чада харчевен, — а он один в небесном просторе был товарищем ветру, отделенный от смерти лишь тонкой и зыбкой струной своего каната.

Неподалеку белели палатки плясуний; возле крайней заметно было движение и собирался народ; Ходжа Насреддин поспешил туда.

Два дюжих дунгана[4] с черно-смоляными косами до пояса проворно выкатили из палатки плоский барабан шириною в мельничный жернов; потом один из них, запрокинув голову, начал дуть в длинную узкую тыкву — послышался ноющий, с дребезжанием звук, подобный полету осы. Эта старинная кашкарская пляска так и называлась «Злая оса». Зудящее нытье тыквы продолжалось долго, то усиливаясь, то замирая; вдруг полог палатки раздвинулся — и выбежала плясунья.

Она выбежала и остановилась, как будто испуганная видом толпы — прижала острые юные локти к бокам, развела в стороны маленькие ладони. Ей было лет семнадцать, не больше; на ее нежно-золотистом лице не было ни сурьмы, ни румян, ни белил — она не нуждалась в этом. Разноцветные шелка — синий, желтый, красный, зеленый — окутывали ее гибкое тело, светясь и блестя в косых предвечерних лучах, сливая в одну радугу свои жаркие живые краски. Метнув на толпу из-под ресниц летучий взгляд косых и узких, влажных горячих глаз, плясунья сбросила туфли и без разбегу ловко вспрыгнула на барабан. Он сердито заворчал под ее маленькими ступнями; трубач поднял выше жерло своей тыквы и побагровел от натуги; тыква заныла, гнусаво, со звоном и криком; плясунья, изобразив испуг на лице, начала беспокойно осматриваться: где-то рядом вилась оса, грозя ужалить. Эта злая оса нападала отовсюду — с боков, снизу, сверху; плясунья отбивалась порывистыми изгибами тела и взмахами рук; все чаще, все жарче била она маленькими пятками в барабан, он отвечал тугим нарастающим рокотом, понуждая ее ко все большей горячности. Слитые воедино, они подгоняли друг друга; плясунья, увертываясь от осы, падала на колени и вскакивала опять, искала эту злую осу в складках своей одежды, — а цветные шелка все разматывались и разматывались, ниспадая на барабан, и уже только чуть прикрывали ее тонкое тело. Когда она обнажилась до пояса — злая оса залетела вдруг снизу; плясунья вскрикнула, завертелась волчком на рокочущем обезумевшем барабане, цветной вихрь поднялся вокруг нее, упал последний, розовый шелк, и она осталась перед толпой совсем обнаженная. И вдруг вся она затрепетала от головы до ног, выгнулась и запрокинула голову, тягучая судорога прошла по всему ее телу: оса все-таки ужалила ее!.. Провожаемая восхищенным и жадным ревом толпы, она убежала в палатку; и сейчас же, следом за нею, в палатку направился какой-то персидский купец — тучный, коротконогий, с черной бородой, круглым чревом и маслянистыми, сладко-сонными глазами навыкате.

Ночевали Ходжа Насреддин и его одноглазый спутник в какой-то захудалой чайхане, полной блох, а утром, с первыми лучами солнца, вошли в Коканд.

По мере их продвижения в глубину города все больше попадалось на пути стражников разных чинов. Стражники сновали по улицам, площадям и переулкам, торчали на каждому углу. Ворам действительно нечего было делать в Коканде.

«Но во сколько же обходится бедным кокандцам вся эта начальственная орава? — думал Ходжа Насреддин. — Никакие воры, даже за сто лет непрерывного воровства, не смогли бы нанести им таких убытков!»

Миновали старинную медресе — гнездо кокандских поборников ислама, каменный мост через бурливый мелководный Сай, — и передними открылась главная площадь с ханским дворцом за высокими крепостными стенами.

Здесь начинался базар.

Глава десятая

В те далекие годы каждый большой город Востока имел, кроме своего имени, еще и титул. Бухара, например, именовалась пышно и громко: Бухара-и-Шериф, то есть Благородная, Царственная Бухара, Самарканд носил титул Исламодоблестного, Битвопобедного и Блистательного, а Коканд, в соответствии с его месторасположением в цветущей долине и легким беззаботным характером жителей, именовался Коканд-и-Лятиф, что значит Веселый, Приятный Коканд.

Было время, и не такое уже давнее, когда этот титул вполне соответствовал истине: ни один город не мог сравниться с Кокандом по обилию праздников, по веселью и легкости жизни. Но в последние годы Коканд помрачнел и притих под тяжелой десницей нового хана.

Еще справляли по старой памяти праздники, еще надрывались трубачи и усердствовали барабанщики перед чайханами, еще кривлялись на базарах шуты, увеселяя легкомысленных кокандцев, — но уже и праздники были не прежними, и веселье — не таким кипучим. Из дворца шли мрачные слухи: новый хан, пылающий необычайным рвением к исламу, отдавал все свое время благочестивым беседам и ничего больше знать не хотел. Строились медресе, новые мечети; со всех сторон в Коканд съезжались муллы, мударрисы, улемы; для прокормления этой жадной орды требовались деньги; подати возрастали. Единственным развлечением хана были скачки; с детских лет он страстно любил коней, и даже ислам не мог заглушить в его душе эту страсть. Но во всем остальном он был вполне безупречен и не подвержен суетным соблазнам. Тропинка в саду от гарема к ханской опочивальне заглохла и поросла травой, давно уж не слыша по себе в ночные часы торопливых, мелко летучих шагов, сопровождаемых вялым сопением главного евнуха и нудным шарканием его туфель, влачимых подошвами по земле. От своих вельмож хан требовал такого же целомудрия, от жителей — благочестия; Коканд был полон стражников и шпионов.

То и дело оглашались новые запреты с новыми угрозами; как раз на днях вышел фирман о прелюбодеяниях, по которому неверные жены подлежали наказанию плетьми, а мужчины — лишению своего естества под ножами лекарей; много было и других фирманов, подобных этому; каждый кокандец жил словно бы посреди сплетения тысячи нитей с подвешенными к ним колокольчиками: как ни остерегайся, все равно заденешь какую-нибудь ниточку и раздастся тихий зловещий звон, чреватый многими бедами.

Но такова уж непреодолимая сила весны, что в эти дни, о которых мы повествуем, кокандцы позабыли свои невзгоды. Под яркими лучами молодого солнца на базаре царило шумное оживление. Издавна славившиеся любовью к цветам и певчим птицам, кокандцы не изменили обычаю: у каждого был воткнут под тюбетейку близ уха либо тюльпан, либо жасмин, либо другой весенний цветок. В чайханах на разные голоса заливались крылатые пленницы, и часто какой-нибудь досужий кокандец, бросив чайханщику монету, открывал клетку и под одобрительный гул собравшихся выпускал певунью на волю. Движение арб, всадников и пешеходов останавливалось: все, откинув голову, следили в сияющем небе ее свободный, полный восторга полет.

— Дедушка Турахон ждет наших добрых дел, — сказал Ходжа Насреддин одноглазому. — Начнем, пожалуй, с птичек. Вот тебе деньги. Но помни: сам ты не должен добывать у здешних ротозеев ни одной таньга, хотя бы их кошельки смотрели на тебя умиленными глазами.

— Слушаю и повинуюсь.

Одноглазый подошел к ближайшей чайхане и купил сразу всех птиц. Одна за другой, вспыхивая на солнце крылышками, они поднимались в небо.

Собралась толпа, запрудила дорогу. Слышались громкие похвалы щедрости одноглазого.

Он открывал клетку, вынимал птичку, держал несколько мгновений в руке и, насладившись ее живым теплом, пугливым трепетом маленького сердца, — подбрасывал вверх. «Лети с миром!» — говорил он ей вслед. «Лечу! Спасибо тебе, добрый человек, я замолвлю за тебя словечко дедушке Турахону!» — отвечала она на своем птичьем языке и скрывалась. Одноглазый заливался тихим счастливым смехом:

— Удивительно, как я не додумался до этого раньше. Ведь у меня бывали большие деньги, я мог выпускать их тысячи. Я просто не знал, что эта детская забава может быть столь радостной для души.

— Ты многого не знал, да и сейчас еще не знаешь, — ответил Ходжа Насреддин, думая про себя: «Я не ошибся в этом человеке — он сохранил в своем сердце живой родник».

— Разойдись! Не толпись! — послышались грозные окрики, сопровождаемые барабанным боем; толпа шарахнулась, рассеялась — и Ходжа Насреддин увидел перед собою какого-то высокопоставленного вельможу верхом на рыжем текинском жеребце. Вельможу со всех сторон окружали стражники — усатые, свирепые, с толстыми красными мордами, пылавшими великим хватательным рвением, с копьями, саблями, секирами и прочими устрашительными орудиями. Грудь вельможи сияла множеством больших и малых медалей, на выхоленном лице с черными закрученными усами отражалось надменное высокомерие. Жеребец, придерживаемый с обеих сторон под уздцы, играл и приплясывал, косил огненно-лиловым глазом, выгибал шею и грыз удила; чепрак на его спине сиял золотом.

— Откуда вы, презренные оборванцы? — брезгливо оттопырив нижнюю губу и морщась, вопросил вельможа.

О, если бы знал он, кто стоит сейчас перед ним в этом ветхом халате, в залатанных сапогах и засаленной тюбетейке!

— Мы — сельские жители, приехавшие в Коканд на базар, — смиренно ответил Ходжа Насреддин, изобразив на лице раболепие. — Мы не содеяли ничего плохого, только выпустили несколько птичек во славу нашего великого хана и в знак почтения к тебе, о сиятельный светоч могущества.

— Разве нет других способов выразить преданность хану и почтение мне, как только выпуская на волю каких-то глупых птиц и собирая вокруг толпу? — гневно вопросил вельможа, причем слова: «выпуская на волю», — он произнес искривив губы, с брезгливым отвращением к их смыслу. — Давно пора запретить все эти «выпускания на волю», — он опять брезгливо искривил губы, — все эти дурацкие обычаи, позорящие мой город! У вас, как видно, завелись лишние деньги, и вместо того чтобы с благоговением внести их в казну, — вот истинный способ выразить преданность! — вы разбрасываете их по базару. Обыскать! — приказал он стражникам.

Те схватили Ходжу Насреддина и одноглазого, сорвали с них пояса, халаты, рубашки.

Торжествуя, показали своему повелителю кошелек, набитый серебром и медью. Вельможа усмехнулся, довольный своей проницательностью.

— Так я и знал! Спрячь! — приказал он старшему стражнику. — Потом вручишь мне для передачи в казну.

Стражник опустил кошелек в бездонный карман своих красных широких штанов, и грозное шествие, под раскатистую барабанную дробь, двинулось дальше: впереди — вельможа на коне, за ним — стражники в красных штанах и сапогах с отворотами, сзади всех — барабанщик в таких же красных штанах, но босиком, так как ему, по чину, казенной обуви не полагалось. И всюду, где они проходили, затихал веселый базарный шум, пустели чайханы и умолкали птицы, испуганные барабаном; жизнь останавливалась, замирала под стеклянным напряженным взглядом вельможи, — оставались только одни его фирманы с угрозами и запретами. Но стоило ему пройти, и жизнь за его спиной снова начинала играть всеми своими красками, звучать всеми звуками, — неуемная, вечно юная, не желающая признавать никаких запретов и смеющаяся над ними. Он проходил сквозь жизнь как некое враждебное ей чужеродное тело; он мог на время нарушить ее течение, но был бессилен подчинить ее себе и закрепиться в ней; каждым весенним цветком, каждым звуком Великая Живая Жизнь отвергала его!

Глядя вслед удалявшимся. Ходжа Насреддин сказал:

— Начальство земное разделяется на три вида: младшее, среднее и старшее — по степени причиняемого им вреда. Мы остались без единого гроша в кармане, — это еще хорошо: могли остаться и без голов — начальник был старший…

— У меня руки так и чесались выудить наш кошелек из кармана у стражника, — признался одноглазый. — Но я не имел твоего дозволения.

— Надо же хоть немного и самому соображать! — с досадой отозвался Ходжа Насреддин. — Вернуть законному владельцу его кошелек — зачем здесь какое-то особое дозволение?

— Вот он! — С этими словами одноглазый вытащил из-за пазухи кошелек. — Там! у него в кармане были еще два браслета — золотые, судя по весу, но их я не тронул.

Возвращение кошелька было отпраздновано пышным пиром в ближайшей харчевне. Харчевник сбился с ног, подавая щедрым гостям то одни, то другие кушанья, приправленные афганскими горячительными снадобьями, раскалявшими язык и небо. Из харчевни перешли они в чайхану, из чайханы — к продавцу медового снега и закончили пиршество у лотка с халвой.

Затем они направились в обход базара. А кокандский базар в те годы был таков, что обойти его сразу весь не взялся бы и самый быстроногий скороход. Один только шелковый ряд тянулся на два полета стрелы, немногим уступали ему гончарный, обувной, оружейный, халатный и другие ряды; что же касается конской ярмарки и скотной площади, то они были необозримы. На всем этом пространстве из конца в конец клубилась, кипела, теснилась толпа; Ходжа Насреддин со своим спутником то и дело протискивались боком.

Невозможно описать обилие и великолепие товаров, раскинутых на прилавках, на камышовых циновках, на ковриках: все, чем мог похвалиться тогдашний Восток, — все было здесь! Кальяны от самых простых и грубых до многотысячных, стамбульской работы, отделанных золотом и самоцветами; серебряные индийские зеркала для прекрасных похитительниц наших сердец; персидские многоцветные ковры, услаждающие глаз необычайной тонкостью узора; шелка, позаимствовавшие у солнца свой блеск; бархат, мягким и глубоким переливам которого могло бы позавидовать вечернее небо; подносы, браслеты, серьги, седла, ножи…

Сапоги, халаты, тюбетейки, пояса, кувшины, амбра, мускус, розовое масло… Но здесь мы останавливаем разбег нашего пера, ибо для перечисления всех богатств кокандского базара нам понадобились бы две или даже три большие книги!

Базарный день, полный пестрых красок, звуков и запахов, пролетел быстро. Солнце садилось, края высоких облаков расплавились, горели розовым блеском. Пришли часы отдыха: люди расходились по домам, приезжие располагались в чайханах. Но барабаны, возвещающие конец базара, еще не ударили, — многие лавки продолжали торговлю.

В их числе и лавка одного менялы, по имени Рахимбай, известного кокандского богача. Тучный, с двойным подбородком, от дувшимися щеками, жирным загривком, выпиравшим из-под халата, со множеством колец на пухлых коротких пальцах, он, полуопустив мясистые веки, сидел за своим прилавком, на котором ровными столбиками были разложены золотые, серебряные и медные деньги. Здесь были индийские рупии, китайские четырехугольные ченги, татарские алтыны, попавшие сюда из диких степей Золотой Орды, персидские туманы с изображением рыкающего льва, арабские динары и множество других монет, ходивших в те времена на Востоке; были здесь и монеты из далеких языческих земель: гинеи, дублоны, фартинги, носящие на себе греховные изображения франкских королей — в доспехах, с обнаженными мечами и нечестивым знаком креста на груди.

Ходжа Насреддин и одноглазый вор поравнялись с лавкой менялы как раз в то время, когда он заканчивал подсчет дневных барышей. С видом скорбного глубокомыслия, оттопырив пухлые губы, ярко красневшие в его черной бороде, он собирал свои деньги с прилавка; монеты выскальзывали из его толстых пальцев, как золотые и серебряные рыбки, и с тихим усладительным плеском падали в сумку, а презренная медь, которую сгребал он не считая, сыпалась с глухим тусклым стуком, подобно битому камню.

Ходжа Насреддин покосился на своего спутника, ожидая увидеть в его зрячем глазе желтый пронзительный свет. И — не увидел. Вор спокойно взирал на золото, его лицо отражало совсем другие мысли.

— Сегодня перед утром мне снилось, что мой черенок принялся и выбросил бутоны, — сказал он. — Верить этому сну или нет? Неужели Турахон не простит меня, неужели через год опять возобновится моя болезнь и опять я вынужден буду прибегнуть к целительному действию?

Здесь мимоходом мы поясним, что проницательный Ходжа Насреддин уже успел изучить своего спутника и понять природу его болезни, проистекавшей от навязчивой мысли, которую одноглазый сам себе внушил. В сочинениях многомудрого Авиценны, отца врачевания, говорится, что всякое нарушение телесного здоровья сейчас же отзывается на состоянии духовного существа, и — наоборот; Ходжа Насреддин пил из родников Авиценны и, применив его наставления к одноглазому вору, сумел сделать правильный вывод.

— Сон вещий, — ответил он, стараясь придать своему голосу благожелательную уверенность, в точном соответствии с назиданиями Авиценны. — Сон вещий, запомни его. Имею основания полагать, что на этот раз Турахон будет к тебе милостивее, и ты получишь прощение.

Их разговор был прерван появлением какой-то женщины вдовы, как это явствовало из синей оторочки на рукавах ее халата. Оторочка была новая, а халат сильно поношенный, — отсюда Ходжа Насреддин заключил, что после недавней смерти мужа у вдовы не осталось денег даже не покупку траурного одеяния.

— О добродетельный и великодушный купец, я пришла к тебе с мольбой о спасении моих детей, — обратилась она к меняле.

— Проходи, я не подаю милостыни, — буркнул тот, не поднимая глаз, прилипших к деньгам.

— Я прошу не милостыни, а помощи, которая будет не безвыгодная и для тебя. Меняла удостоил поднять взор.

— После кончины мужа у меня остались сохранившиеся от былого благополучия драгоценности, последнее мое достояние, которое берегла я на черный день. — Женщина достала из-под халата кожаный мешочек. — Этот черный день пришел: трое моих детей — все больны. — В ее голосе зазвенели слезы. — Я предлагала драгоценности нескольким купцам — никто не хочет их покупать без предварительного осмотра начальником городской стражи, как приказывает последний фирман. Но ты ведь знаешь, почтенный купец, что после осмотра у меня не будет ни денег, ни драгоценностей: начальник стражи обязательно признает их крадеными и заберет в казну.

— Хм!.. — усмехнулся меняла, почесывая^пальцем в бороде. — В казну или, может быть, не в казну, но только заберет обязательно. С другой же стороны, покупка у неизвестного случайного лица без осмотра начальника стражи весьма опасна: фирман за это обещает сто палок и тюрьму. Но из сочувствия к твоему горю… Покажи, что там у тебя?

Она протянула ему свой мешочек. Он развязал его, вытряхнул на прилавок золотой тяжелый браслет, серьги с крупными изумрудами, рубиновые бусы, золотую цепочку, что, по старинному обычаю, муж дарил жене в знак неразрывности брачного союза, и еще несколько мелких золотых вещей.

— Что же ты хочешь за это?

— Две тысячи таньга, — робко сказала женщина. Одноглазый толкнул Ходжу Насреддина локтем:

— Она просит ровно треть настоящей цены. Это индийские рубины, я вижу отсюда.

Меняла пренебрежительно поджал пухлые губы:

— Золото с примесью, а камни самые дешевые, из Кашгара.

— Он врет! — прошептал одноглазый.

— Только из сожаления к тебе, женщина, — продолжал меняла, — я дам за это за все… ну — тысячу таньга.

Лицо одноглазого передернулось, в желтом оке вспыхнуло негодование; он ринулся было вперед, готовый вмешаться. Ходжа Насреддин остановил его.

Вдова попробовала спорить:

— Муж говорил, что за одни только рубины заплатил больше тысячи.

— Не знаю, что он там тебе говорил, но драгоценности могут быть и крадеными, помни об этом. Хорошо, двести таньга я набавлю. Тысяча двести, и больше ни гроша!

Что оставалось делать бедной вдове? Она согласилась.

Меняла, небрежно сунув драгоценности в сумку, протянул женщине горсть денег.

— Разбойник! — прошептал одноглазый, дрожа. — Я сам — вор, и всю жизнь провел с ворами, но подобных кровопийц не встречал!

Но это было еще не все; пересчитав деньги, женщина воскликнула:

— Ты ошибся, почтенный купец: здесь всего шестьсот пятьдесят!

— Убирайся! — завопил меняла, весь наливаясь кровяной краской. — Убирайся, или я сейчас же сдам тебя с твоим краденым золотом страже!

— Помогите! Он ограбил меня! Помогите, люди добрые! — кричала женщина, заливаясь слезами.

Возмущение одноглазого перешло все границы; на этот раз Ходже Насреддину вряд ли удалось бы его удержать, — но за углом вдруг ударил барабан.

Вблизи лавки показался вельможа со своими стражниками. Закончив обход, шествие направилось в дом службы.

Женщина замолчала, попятилась.

Купец, сложив руки под животом, низко поклонился вельможе.

Тот с высоты своего жеребца ответил небрежным кивком:

— Приветствую почтеннейшего Рахимбая, украшающего собою торговое сословие нашего города! Мне послышался крик возле вашей лавки.

— Да вот — она! — Меняла указал на женщину. — Проявляет безнравственную распущенность, дерзко нарушает порядок, требует денег, толкует о каких-то драгоценностях…

— О драгоценностях? — оживился вельможа, и в его выпуклых стеклянных глазах мелькнул такой блеск, рядом с которым желтый глаз вора мог бы почесться невинным и кротким, принадлежащим младенцу. — А ну-ка, подведите ее ко мне, эту женщину!

Вдовы уже не было: спасая последние деньги, она поспешила скрыться в переулок.

— Вот пример: чем больше утеснении простому народу, тем вольготнее всяческим проходимцам, — сказал Ходжа Насреддин. — Искореняли воровство — развели грабеж среди бела дня, прикрытый личиной торговли. Беги вдогонку за этой вдовой, узнай, где она живет.

Одноглазый исчез; в число его особенностей входило умение исчезать с глаз и возникать перед глазами неуловимо, словно растворяясь в окружающем воздухе и вновь сгущаясь из него же.

Дабы не вводить во искушение стражников. Ходжа Насреддин укрылся за кучу камней, приготовленных для облицовки большого арыка, протекавшего здесь. Отсюда ему было видно и слышно все, что делалось в лавке.

Вельможа милостиво принял приглашение купца выпить чаю. Между ними завязалась дружеская беседа о предстоящих скачках в присутствии самого хана.

— Я не боюсь никаких соперников, кроме вас, почтенный Рахимбай, — говорил вельможа, покручивая и поглаживая усы. — Я слышал о ваших двух жеребцах, доставленных из Аравии для этих скачек. Слышал, но видеть — не видел, ибо вы скрываете их от посторонних глаз более ревниво, чем даже свою супругу. Ходит слух, что они обошлись вам в сорок тысяч таньга, считая доставку морем; даже первая награда не окупит ваших расходов!

— В пятьдесят две тысячи, в пятьдесят две, — самодовольно сказал купец. — Но я не считаю расходов, когда речь идет об услаждении взоров нашего великого хана.

— Это похвально, я доложу хану о вашем усердии. Но не гневайтесь, если мои текинцы лишат вас первой награды. Об арабских конях, разумеется, ничего плохого сказать нельзя, однако лучшими в мире считаю все же текинских.

Вельможа пустился в пространные рассуждения о достоинствах различных пород коней, купец слушал и загадочно ухмылялся, перебирая пальцами по толстому животу.

Воздух наполнился благоуханиями. Пришла жена менялы — высокая, стройная, под легким покрывалом, сквозь которое угадывались румяна и белила на ее щеках, краска на ресницах, сурьма на бровях и китайская мастика не губах.

Вельможа встал, увидев ее:

— Приветствую почтеннейшую и прекраснейшую Арзи-биби, жену моего лучшего друга.

Она ответила поклоном, улыбкой. Меняла не мог удержаться, чтобы не похвастать перед вельможей своим богатством и своею щедростью: он вытащил из сумки драгоценности и тут же подарил жене, соврав при этом, что час назад заплатил за них в золотом ряду восемь тысяч таньга. Жена в самых изысканных выражениях поблагодарила за подарок; ее слова были обращены к мужу, но взгляды — к вельможе. Утопающий в самодовольстве купец ничего не заметил и все твердил о восьми тысячах таньга, заплаченных за драгоценности, о пятидесяти двух тысячах — за арабских жеребцов и еще о каких-то других тысячах. Вельможа слушал, покручивая свои черные неотразимые усы, скрывая за ними снисходительную, с оттенком презрения, усмешку, — ту самую, что многие из кокандцев жаждали носить на своем лице, но с чужого — срывали кинжалом, а чаще — доносами.

— С этими драгоценностями вы будете еще пленительнее, о прекрасная Арзи-биби, — сказала вельможа. — Как жаль, что наслаждаться созерцанием вашего ангельского лица в обрамлении этих драгоценностей дано только одному вашему супругу.

— Я полагаю, не будет особенным грехом, если ты, Арзи-биби, наденешь серьги, ожерелье и откроешься на минутку перед сиятельным Камильбеком, моим лучшим другом, — с готовностью подхватил купец (вот куда завело его самодовольство и глупое тщеславие!).

Она согласилась, не споря (еще бы!), — надела ожерелье, подняла покрывало.

Вельможа откинулся, застонал и в изнеможении прикрыл ладонью глаза, как бы ослепленный ее красотой.

Купец от самодовольства надулся, пыхтел, сопел и слегка покряхтывал.

Ходжа Насреддин за камнями, видя все это, только покачивал головой, мысленно восклицая: «Жирный хорек, чему ты радуешься? Ты выписываешь жеребцов из Аравии, а твоя жена находит их гораздо ближе!»

Вернулся вор, — возник из воздуха перед Ходжой Насреддином:

— Вдова живет неподалеку. У нее действительно трое детей, и все больны. Шестисот пятидесяти таньга ей не хватит даже на уплату долгов. Завтра она будет опять без гроша по милости этого презренного кровопийцы!

— Запомни его лавку, запомни дом вдовы, это все скоро пригодится нам, — сказал Ходжа Насреддин. — А теперь — пошли!

Они удалились, оставив вельможу, хвастливого менялу и его жену, со всеми их тысячами, драгоценностями, арабскими конями и постыдными тайнами. Чайхана, где они остановились, была на другом конце базара, они шли долго, минуя опустевшие ряды, пересекая затихшие площади. Пламенеющий закат слепил, вечерний свет широко и тихо лился на землю, и в этом золотом сиянии — минареты, хмурые громады мечетей как бы утрачивали свою земную тяжесть, казались прозрачными, зыбкими, словно готовые подняться в небо и расплавиться в его чистом спокойном огне.

Глава одиннадцатая

Горное озеро!.. Ходжа Насреддин расспрашивал о нем всех подряд на базаре — земледельцев, бродячих ремесленников, шутов и фокусников. Тщетно, — никто ничего не слышал о таком озере. «Куда же оно запропастилось? — думал Ходжа Насреддин. — Может быть, старик владел им еще в одном из прежних своих воплощений, где-нибудь на Юпитере или Сатурне, а теперь от старости все перепутал и посылает меня искать это озеро на Земле!»

Второе дело, касающееся умилостивления Турахона, тоже немало заботило его. «До праздника осталась всего неделя, — размышлял он. — Нужны деньги, не менее шести тысяч, — где их взять?»

Пришлось обратиться за советом к одноглазому вору, — не открывая, разумеется, ему цели, для которой были нужны эти деньги.

— В прежние годы я без особого труда достал бы в Коканде шесть тысяч, — ответил вор. — Но теперь кокандцы все обнищали, у кого найдешь такой увесистый кошелек? Разве только у менялы.

— Ты опять в плену своих греховных мыслей, — с упреком сказал Ходжа Насреддин. — Почему обязательно — украсть, разве нет других способов?

— Выиграть в кости?

— Можно и проиграть. Мы должны избрать какую-нибудь другую беспроигрышную игру.

В голове Ходжи Насреддина мелькнула догадка, пока еще смутная, но таящая в себе плодотворные семена.

— Игру втроем: ты, я и этот жирный многогрешный меняла. Но как заманить его в нашу игру?

— Жирный меняла, обиратель вдов и сирот! — воскликнул одноглазый. — Заманить его в игру? Да легче заманить этот столб или вон того верблюда!.

— А было бы очень хорошо получить деньги именно от него, — продолжал Ходжа Насреддин, увлеченный своей догадкой. — Добровольно, разумеется, — вполне добровольно! Это было бы весьма полезным и самому меняле для перехода в иное бытие по окончании земного пути.

— Получить от этого кровопийцы добровольно шесть тысяч таньга! — захохотал одноглазый. — Да его земной путь окончится на первой же сотне! Посмотри, как он держится за свою сумку, — не вырвать!

Разговор происходил в чайхане, в поздний час, на рубеже полуночи. Город спал, базарные огни погасли, горели только смоляные костры на сторожевых башнях. Молодой месяц одиноко и печально склонялся над минаретами, серебря льдистым светом их изразцовые шапки. Было прохладно, тихо; днем в городе уже царило лето — зной, пыль, духота, но крылатые ночи с их мглистым сиянием, с таинственной свежестью звездного ветра еще принадлежали весне. Одноглазый вор забрался под одеяло и захрапел, а Ходжа Насреддин лежал с открытыми глазами, весь во власти голубого тумана, спустившегося на землю с неведомых высот и полного неясных видений иного, далекого мира.

Гулкие барабаны, возвестившие полночь, вернули Ходжу Насреддина к земным делам — к толстому купцу и его кожаной сумке с деньгами. Усилием воли он стряхнул сладкое оцепенение бездумья. «Ищи, мой разум, ищи! Меняла должен дать шесть тысяч таньга, и он даст, и вполне добровольно, — так мною задумано, так будет исполнено!»

А жирный меняла в это время, ничего не подозревая, не испытывая никаких тревог, мирно посвистывал носом и причмокивал губами возле своей прелестной супруги. Она же не спала и, с отвращением глядя на его вздутое чрево, мягко колыхавшееся под шелковым одеялом, вспоминала жгучий взор и неотразимые усы вельможи. В спальне было душно и чадно от наглухо запертых ставен, от светильника, осыпавшего на поднос жирные хлопья сажи. «О прекрасный Камильбек! — думала красавица. — Сколь сладостны для меня ваши объятия и сколь мерзостны бессильные прикосновения этого толстого дурака!..» С такими грешными мыслями она и уснула, имея перед очами все то же неотступное видение прекрасных черных усов, уверенная, что их вельможный обладатель отвечает ей в своих ночных мечтаниях полной взаимностью.

Она ошиблась, — вельможа в этот поздний час был занят совсем другими мыслями: о своем возвышении, о новых наградах, о низвержении соперников.

Он стоял в дворцовой опочивальне перед постелью повелителя и подобострастно докладывал ему события минувшего дня. Таков был заведенный ханом порядок; могут подумать, что повелителю не хватало дневного времени, — вовсе не так: он просто боялся оставаться по ночам один, так как был издавна подвержен приступам внезапного удушья. Эта болезнь мучила его жестоко и не отступала, несмотря на дружные уверения дворцовых лекарей, что она с каждым днем слабеет и скоро исчезнет совсем. Лекари не лгали хану, они только не договаривали, что исчезнет она вместе с ним…

Лежа спиной высоко на подушках, откинув тяжелое одеяло, хан трудно, с хрипом и свистом, дышал тощей грудью под шелковой тонкой рубахой. Окна опочивальни были открыты, курильницы не дымили, но ему все-таки не хватало воздуха.

— После закрытия базара, — докладывал вельможа, — убедившись, что в городе тихо, я отправился на скаковое поле, дабы самолично проверить его благоустройство к предстоящим скачкам…

— Ты осматривал самолично и в прошлом году, — прервал хан. — И все-таки один жеребец подвернул ногу. Смотри, если окажется и на этот раз какая-нибудь яма!..

— На этот раз я готов отвечать головой, — с поклоном ответил вельможа. — Надеюсь, что мои текинцы смогут достойно усладить взоры блистательного владыки.

— У твоих текинцев, я слышал, появились соперники. Один купец, не помню его имени, выписал коней из Аравии, заплатив за них, говорят, свыше пятидесяти тысяч. Ты видел этих коней?

— Видел, о повелитель, — соврал, не моргнув глазом, вельможа. — Кони бесспорно хороши, но до моих скакунов им далеко. Могу еще добавить, что купец сильно прихвастнул в цене; за этих арабов, как мне через моих шпионов достоверно известно, он заплатил немногим больше двадцати тысяч.

— Двадцати тысяч? Какие же это кони, за двадцать тысяч пара? Не с клячами же думает он появиться на скаковом поле перед нашими взорами!

— Купец — низкого происхождения, откуда ему знать правила высшей благопристойности, — вскользь обронил вельможа.

Очернив таким образом толстого менялу — своего соперника по скаковому полю, вельможа перешел к очернению других соперников — по дворцу. Досталось казначею, устроившему недавно с подозрительным расточительством пир для восьмидесяти гостей, досталось податному визирю, досталось, мимоходом, и верховному евнуху за чрезмерную приверженность к лагодийскому гашишу.

Затем вельможа помедлил, готовясь к удару по главному своему врагу. Этот удар он замыслил давно и выращивал долго, как заботливый садовник выращивает в теплице драгоценный плод. Врагом вельможи был военачальник Ядгорбек, по прозванию Неустрашимый, водитель знаменитой кокандской конницы — доблестный воин, весь в шрамах от вражеских сабель и увенчанный славою многих побед. Раболепная, трусливая низость всегда ненавидит ясное благородство высоких и смелых душ; вельможа ненавидел Ядгорбека за прямоту в речах, особенно же — за неподкупное почтение, переходящее в любовь, простого народа.

Хмурый, грузный, уже постаревший, с обвисшими сивыми усами, в простой чалме с одним-единственным золотым пером знаком своей воинской власти, в шелковом потертом халате, лоснящемся на локтях, обутый в сапоги с помятыми от стремян носками и задниками, порыжевшими от постоянного соприкосновения с шерстью коня, сопровождаемый одним только телохранителем — дряхлым полуслепым стариком, бессменным дядькой с юношеских лет, — Ядгорбек, сутулясь в седле, медленно проезжал по базару на своем старом и тоже посеченном саблями аргамаке, и толпа затихала, расступалась, провожая воина почтительным шепотом, а его бывшие сотники, такие же седые, как и он, с честными боевыми шрамами на лицах, кричали из чайхан: «Привет тебе. Неустрашимый! Когда же в поход? Не забудь о нас, мы еще сможем рубиться!..» Появляясь раз в год во дворце, старый воин был всегда молчалив и ни слова не говорил о своих подвигах, но самые рубцы на его изуродованном лице гудели и рокотали, как бы храня в себе от прошлых времен прерывистый рев медных боевых труб, свист обнаженных сабель, злобное, с привизгом, ржание коней, звон щитов и слитный бой барабанов, наполняющих яростью.

Легко ли было все это переживать вельможе, никогда не побывавшему ни в одной схватке, никогда не видевшему над своей головой блеска чужого клинка? Прекрасный Камильбек благоразумно всю жизнь выходил на битву не раньте чем его противник был крепко-накрепко связан веревками и положен на землю ничком, лицом вниз, и придавлен сверху двумя стражниками — одним, сидящим на шее, и вторым, сидящим на ногах.

— Ну, что еще? — спросил повелитель, гулко зевнув; было поздно, в набухших веках он чувствовал тяжесть, но благодетельный сон так и не шел к нему.

Вельможа изогнулся и весь затрепетал от макушки до пяток. Вот она, долгожданная минута!

— Есть у меня в мыслях некое слово горестной правды, о повелитель!

— Говори!

— Боюсь отяготить им державное сердце могущественного владыки.

— Говори!

— Речь идет о военачальнике Ядгорбеке.

— Ядгорбек? Он провинился? В чем?

Вельможа слегка задохнулся, но, мужественно преодолев волнение, звучным и ясным голосом произнес:

— Он уличен мною в прелюбодействе!

— В прелюбодействе? Ядгорбек? — вскричал хан, изумленный сверх всякой меры. — Да ты с ума сошел! Если бы в чем-нибудь другом, я бы мог еще поверить, но в этом!..

— Да, в прелюбодействе! — повторил вельможа с твердостью. — Имеются бесспорные доказательства. Овдовев шесть лет назад…

— Знаю…

— …означенный сластолюбец Ядгорбек, не пожелав законным образом и от аллаха установленным порядком жениться, вступил два года назад в прелюбодейную связь с одной женщиной, персиянкой, по имени Шарафат.

— Знаю, — прервал хан. — Так ведь эта женщина — без мужа; он пять лет как ушел со своим караваном в Индию и где-то погиб в пути.

— Да преклонит повелитель свой слух к моим дальнейшим речам. Уже после оглашения фирмана, — а с того дня прошло более двух месяцев, — Ядгорбек не прервал своей прелюбодейной связи с указанной женщиной, следовательно — виновен и подлежит установленной каре.

— Да зачем было ему прерывать с нею связь, если она свободна, повторяю тебе! — вскричал хан уже с нетерпеливой досадой в голосе. — Как можно применить в этом случае фирман, какое здесь прелюбодейство, что ты бормочешь!

Он был все же владыка большого ханства и поневоле заботился о возможно правильном и строгом исполнении законов, дабы своеволием начальников его царство не разрушилось.

— Можно ли применить фирман, спрашивает повелитель? — зашипел вельможа, хищно пошевеливая усами. — Ну а что, если эта женщина в действительности не свободна и продолжает состоять в браке, который не расторгнут законным порядком? Что, если ее муж не погиб, а жив?

— Жив? А где же он был эти пять лет?

— Он жив и ныне пребывает в Индии, в Пешавере, обращенный в рабство. У меня в подземелье сидят два пешаверца, еще в позапрошлом году схваченные мною на базаре за чародейные замыслы против великого хана. В своих преступлениях они, разумеется, полностью признались на первых же двух допросах и были приговорены мною, в соответствии с законом, к заключению в подземной тюрьме. Так вот недавно, на днях, они дополнительно показали, что встречали на пешаверском базаре мужа этой женщины в жалком состоянии раба. Он трижды посылал вести к своей жене, умоляя о выкупе, но она не отозвалась, наущаемая, как я уверен, своим прелюбодейным сожителем Ядгорбеком. Вот, о повелитель, что показали на допросе пешаверцы — оба, и причем одними и теми же словами.

— У тебя на допросах все показывают одними и теми же словами, — заметил хан, сумрачно усмехнувшись. — Что подумают жители, что скажет войско, если Ядгорбек будет схвачен по такому смехотворному поводу? Здесь что-то весьма не чисто у тебя, как я вижу…

Его раздражала чрезмерная дерзость вельможи, наперед заготовившего приговор, раздражало слишком самоуверенное торчанье черных усов; к тому же еще и болезнь напоминала о себе тупой ломотой в затылке, — поэтому голос хана звучал скрипуче и у язвительно.

— Что-то весьма не чисто, говорю я. Пешаверцы схвачены полтора года назад, а показали о встречах с мужем этой женщины только сейчас. Почему же они не показывали до сих пор?

— Они упорствовали в отрицании, только теперь признались.

— Упорствовали в отрицании? — Усмешка на лице хана стала еще мрачнее. — В чаро действах, которые грозили им тюрьмой, признались, по твоим словам, на первых же двух допросах, а во встречах с мужем этой женщины, что им ровно ничем не грозило, не признавались целых полтора года? Это — в твоих-то подземельях, в твоих-то руках? Немного странно, как ты думаешь, — а?..

Вельможа понял, что неудачно выбрал время для своего дела. Хан в дурном расположении духа, он обращает жало без выбора, к тому, кто ближе; в эту ночь следовало бы вовсе не появляться во дворце, сказавшись больным и подсунув вместо себя под ханское жало кого-то другого. Но ошибка уже совершилась; такие промахи нередки с людьми, жмущимися к подножиям тронов, — кто первым ловит кусок, тому же достается и первая пощечина.

— О великое средоточие вселенной, я замечал и раньше за Ядгорбеком склонность к прелюбодействам, и если молчал об этом перед ханом, то единственно в заботе о сохранении драгоценного здоровья повелителя, которое могло потерпеть ущерб от столь огорчительной вести, — начал вельможа, изгибаясь и подвиливая задом в надежде, что еще удастся дать делу желаемый оборот.

Не тут-то было, — такая уж выдалась несчастная ночь!

— Замечал в Ядгорбеке склонность к прелюбодействам и раньше? — переспросил хан. — Где? В походах, которых ты с ним никогда не делил? И с кем? Со своей саблей, что ли, прелюбодействовал он? А я вот замечал нечто иное, замечал подобную склонность в некоторых других… у которых достаточно для этого и сил, и свободного времени, которые именно ради всяческого прелюбодейства отращивают пышные усы и носят лакированные сапоги на таких высоких каблуках, что становятся в них похожими на китаянок. Вот где следовало бы поискать прелюбодейства; я уверен, что эти поиски не затянулись бы надолго.

Земля качнулась и поплыла под ногами вельможи. Наугад говорит хан или получил от кого-то донос? Быть может, он все знает, даже имя Арзи-биби известно ему? Быть может, он просто медлит, подобно коту, уже наложившему когти на мышь? Все эти мысли, кружась и свистя, пронеслись в голове вельможи, как мгновенный аравийский вихрь, повергающий пальмы.

Теперь ему уже было не до коварных замыслов, — самому бы выскочить из своей же ловушки!

Чувствуя на лице предательскую бледность, отворачиваясь от светильников, он долго откашливался, изгоняя сипоту, застрявшую в горле.

Ему бы надлежало отступить с умом и хитростью, не обращая к хану открытой спины, — он же, от природы трусливый, кинулся в безоглядное бегство.

— Великий владыка прав, как всегда! — воскликнул он с преувеличенным жаром. — Своей несравненной мудростью повелитель сорвал пелену с моих глаз. Теперь я вижу ясно, что означенные пешаверцы злонамеренно оклеветали благородного Ядгорбека, дабы умалить славу его воинских подвигов и через то уменьшить блеск кокандского царства! Вот в чем заключалась их преступная цель; теперь остается только узнать, откуда исходило наущение, где затаилась измена? Завтра же я самолично передопрошу пешаверцев.

Хан слушал молча; усмешка на его тонких губах мерцала весьма предвещательно; какое слово таилось под нею и что принесет оно, всплыв наконец на уста? В смятении, в страхе, стремясь отдалить это слово, вельможа говорил без умолку, со все возрастающим пылом.

— Сколь благословенна эта ночь! — восклицал он. — Благодаря бездонной мудрости нашего владыки измена разоблачена, доброе имя очищено! Теперь моя совесть спокойна, разум возвысился, дух просветлен, — теперь я могу удалиться.

Кланяясь на каждом слове и приседая, он пятился к спасительной двери, но опочивальня была обширна, и последнего шага он сделать не успел; он уже перенес правую ступню за порог и подтягивал, в поклоне, левую, еще бы один миг, и он вышел бы за дверь, ко спасению, — но здесь-то и настигла его стрела возмездия.

— Подожди! — сказал хан. — Иди-ка сюда, поближе…

С остекленевшим, помутившимся взглядом, неотрывно прикованным к ханскому персту, слегка поманивающему к себе, вельможа молча, будто влекомый за шею незримым арканом, проделал обратный путь, от двери к ханскому ложу, причем каждый шаг на этом обратном пути доставался ему ценою жесточайшей внутренней судороги.

— Где они сейчас, твои пешаверцы? — спросил хан.

— В подземной тюрьме, о повелитель!

— Я намерен допросить их сам. Свет померк перед глазами вельможи, голова закружилась.

Но язык делал свое дело, помимо разума:

— С наступлением дня они будут доставлены во дворец.

— Не с наступлением дня, а сейчас, — сказал хан. — Мне все равно, я вижу, не уснуть, — так вот я и займусь…

— Они не подготовлены ко дворцу, — пролепетал вельможа. — Они в лохмотьях и заросли диким волосом…

— Ничего, на крайний случай разбудим цирюльника.

— От них исходит нестерпимый смрад…

— А мы поставим их в отдалении, у открытого окна. И я расспрошу во всех подробностях о муже этой женщины: как он попал в Пешавер и кто обратил его в рабство. А также о чародействах, за которые они были схвачены; помнится, ты получил тогда за проявленное усердие десять тысяч таньга, или даже пятнадцать. Они расскажут; ты, разумеется, удалишься, чтобы они свободнее себя чувствовали, а я — послушаю и разберусь. Эй, стража!

Он ударил молоточком в медный круг, подвешенный к светильнику.

Вошел начальник дворцовых караулов.

— Ты останешься пока здесь, — сказал хан, обращаясь к вельможе. — А ты возьмешь из караула четырех стражников и пойдешь с ними с тюрьму, где содержатся…

Но в этот миг удушье костяной рукой схватило его за горло, наполнив гортань и грудь как бы мелко изрубленным конским волосом. Хан покачнулся, побагровел, посинел; сухой кашель бил, тряс и трепал его тощее тело; глаза выпучились, язык вывалился. Вбежали ночные лекари с тазами, полотенцами, кувшинами; начался переполох.

Вельможа сам не помнил, как выбрался из дворца.

Если бы не внезапный приступ удушья, повергнувший хана в беспамятство, — эта ночь для вельможи была бы последней в его благоденствиях.

Только на площади, под свежим ночным ветром, он пришел в себя.

Опасность отдалилась, но еще не миновала. Оправившись, хан вспомнит о пешаверцах и потребует их к себе.

Необходимо убрать пешаверцев, убрать сейчас же, до наступления дня!

Но как?..

Вельможа недоумевал.

Вчера он мог их казнить либо тайно умертвить — и никто не сказал бы ни слова. Но сегодня эти испытанные способы не годились: к двум головам пешаверцев можно было ненароком присоединить и третью — свою.

Оставался единственный способ, никогда еще не употреблявшийся вельможей в его многотайных делах, — побег!

С этим решением вельможа направился к дому службы, где у него были верные люди, всегда готовые исполнить все без лишних расспросов и умевшие молчать об исполненном.

Чародейные пешаверцы, которые в эту ночь сделались предметом внимания самого повелителя, в действительности были самыми обычными камнетесами, работавшими издавна в паре и пришедшими в Коканд на заработки; оба уже пожилых лет, они никогда в жизни не имели никакого касательства к чародейству; все это вельможа выдумал ради своего возвышения по службе.

После полуторагодового безвыходного сидения в подземной тюрьме пешаверцам недавно пришлось на короткий срок выйти в пыточную башню для дачи новых показаний, таких же мутных, как и первые: о какой-то женщине, где-то, кем-то и когда-то обращенной чародейным способом в рабство, о каком-то человеке, не пожелавшем ее выкупить, или, наоборот, о человеке в рабстве и о женщине, не пожелавшей выкупить, или о них обоих в рабстве… и еще кто-то сотворил чародейство над каким-то старым военачальником, превратив его в персиянку, по имени Шарафат, — словом, в головах у пешаверцев все это перепуталось и они вернулись в подземелье с угрюмым безразличием к дальнейшему, зная с уверенностью только одно — что уже теперь-то, после второго допроса, от плахи им не уйти!

С этой мыслью и встретили они трех тюремщиков, спустившихся к ним перед рассветом и отомкнувших запоры цепей.

Соблюдая необходимую для задуманного дела тишину, двое тюремщиков поднялись с пешаверцами наверх, а третий остался внизу надпиливать пустые цепи.

Все шло гладко и ладно, в полном соответствии с предначертаниями вельможи, но вдруг наверху возникла неожиданная задержка: пешаверцы, уверенные, что идут прямо к плахе, потребовали муллу, — твердоверные муссулимы, они не хотели предстать аллаху неочищенными.

Уговоры были напрасны.

Тщетно тюремщики наперебой заговорщицкими полуголосами внушали им, что они идут на свободу.

Пешаверцы, конечно же, не верили и все тверже требовали муллу.

Между тем драгоценные минуты летели и близился рассвет — время, уже непригодное для задуманного.

Попытки выпихнуть пешаверцев из тюрьмы силой не увенчались успехом, так как они подняли крик, отозвавшийся гулом многих голосов внизу, в подземелье, среди прочих преступников.

А тюрьма находилась в опасной близости ко дворцу, где могли услышать.

Пришлось доложить вельможе, который сам в это время предусмотрительно находился вне тюрьмы, но все же неподалеку.

Своего верного муллы у вельможи под рукой на этот случай не оказалось, — предвидя многое, он упустил из мыслей твердость пешаверцев в исламе.

Звать же постороннего муллу не позволяла тайна.

Бормоча ругательства и проклятия, вельможа приказал одному из доверенных стражников переодеться муллой, то есть в белый халат и белую же чалму, и в таком виде идти к пешаверцам.

Новоявленный мулла, подойдя к ним с притворным благочестием на лице, хотел возгласить подобающее молитвенное обращение, но уста его, по многолетней привычке, для самого стражника неожиданно, вдруг изрыгнули сквернословие, что имело своим следствием его опознание пешаверцами.

Промах стражника чуть не погубил всего замысла.

Ужаснувшиеся пред мыслью лишиться исповедального покаяния, видя, что их обманывают в этом последнем и самом важном деле, пешаверцы подняли крик еще сильнее, чем в первый раз, — и подземелье отозвалось им глухим ревом, подобным гулу землетрясения.

Вторично доложили вельможе.

Он заскрипел зубами, он побледнел, как будто на его лице отразилась бледная полоска, уже обозначившаяся на востоке.

Минуты летели…

Рассвет надвигался.

Замысел рушился.

Тайна грозила всплыть.

Подгоняемый страхом, вельможа в отчаянии решился на крайнюю меру.

Он приказал объявить побег и поднять тревогу — трубить в трубы, бить в барабаны, звенеть щитами, размахивать факелами и кричать всем возможно громче.

Среди этого шума и переполоха связать пешаверцев, — благо их вопли будут заглушены, забить им рты тряпочными кляпами, упрятать их в шерстяные толстые мешки и на быстрых конях, в сопровождении четырех наиболее доверенных стражников, направить к южным воротам.

А погоню за беглецами направить к северным воротам.

Все это было исполнено.

Трубили трубы, гремели барабаны, пылали факелы, раздавались крики: «Держи! Лови! Хватай!..»

На белом коне, с обнаженной саблей и вздыбленными усами, в свете факелов, гарцевал перед тюрьмой вельможа, будто бы только что примчавшийся по тревоге.

Громовым голосом он отдавал приказания:

— К северным воротам!

Погоня ринулась туда; впереди — вельможа на белом коне, с обнаженной саблей, подъятой над головой.

А пешаверцев, задыхавшихся в мешках, быстрые кони мчали к югу от Коканда.

Через два часа безостановочной скачки стражники остановили коней вблизи одного заброшенного кладбища, в густых зарослях камыша и терновника.

Пешаверцев вытряхнули из мешков.

Они еще дышали, хотя и слабо.

Лучи раннего солнца, свежий ветер и вода из арыка, обильно поливаемая на них кожаным походным ведром, оказали желаемое действие.

Пешаверцы очнулись, обрели способность внимать человеческой речи.

Правда, речь, обращенная к ним, состояла на девять десятых из одного только сквернословия, — тем не менее пешаверцы поняли, что действительно выпускаются на свободу, и возблагодарили аллаха за столь чудесное избавление от неминуемой гибели.

Они получили приказ идти дальше, пересечь южную границу ханства и никогда больше не появляться в Коканде.

Им было выдано на двоих пятьдесят таньга — половина того, что назначил вельможа для умягчения пограничного караула.

Вторую половину денег стражники разделили между собою, затем — вскочили на коней и умчались в Коканд.

Оставшись одни, пешаверцы первым делом совершили благочестивое омовение, которого так долго лишены были в подземной тюрьме.

Потом, расстелив свои халаты, опустились на колени, имея восходящее солнце от себя по левую сторону, обратив исхудавшие лица к священной Мекке.

Они молились долго, соответственно важности чуда, совершившегося для них.

Когда они окончили молитву, успокоение сошло в их сердца — в чистые бесхитростные сердца простых людей, честно зарабатывающих тяжелым трудом свой хлеб.

Они разделили полученные деньги поровну, по двадцать пять таньга, и спрятали их, предвидя возвращение к семьям, терпящим нужду без кормильцев.

Затем они побрели по дороге, радуясь солнцу, зеленой листве, птицам и беседуя о минувших злоключениях, не будучи в силах понять ни того, почему полтора года назад они были вдруг схвачены и ввергнуты в подземелье, ни того, почему этой ночью столь же внезапно выброшены из тюрьмы при таких особенных обстоятельствах.

Они только покачивали головами, дивясь неисповедимости господних путей, запутанности земных судеб и непостижимости для простого ума многомудрых и многотайных предначертаний начальства.

На следующий день они, без дальнейших помех, пострадав каждый только на десять таньга из отложенных двадцати пяти, пересекли южную границу ханства и к вечеру уже работали, отесывая камни для одной вновь строящейся мечети.

Так, медленно, от одной попутной работы к другой, они продвигались к родному селу и благополучно достигли его, вкусив радость встречи со своими семьями.

Их дальнейшая судьба нам неизвестна, однако мы верим, что они уж больше не попадали на помол в ту достославную мельницу, где воды своекорыстий вертят колеса хитростей, где валы честолюбии приводят в движение зубчатки доносов и жернова зависти размалывают зерна лжи…

Ночная буря вокруг пешаверцев не задела своим крылом чайханы, где ночевали Ходжа Насреддин и одноглазый вор; сюда от тюрьмы долетел только слабый отзвук барабанов и труб, возвестивших побег, да глухо и слитно передался по земле конский топот в направлении к северным воротам. Потом опять все затихло до утра.

Месяц скрылся, голубая дымка исчезла, сменившись предрассветной серой мглой, а Ходжа Насреддин все еще не смыкал глаз для сна, прикованный мыслями к жирному купцу и его сумке с деньгами.

Уже сотни хитроумных способов выманить у менялы шесть тысяч таньга были придуманы и отвергнуты. «Обольстить его призраком ложной выгоды? — размышлял Ходжа Насреддин. — Или напугать?..»

И вдруг с головы до пят его прожгло мгновенным пронзительным озарением. Вот он — верный способ открыть денежную сумку менялы! Все сразу осветилось, как под белым блеском летучей молнии; сомнения рассеялись.

И такова была жгучая сила этого озарения, что она передалась от Ходжи Насреддина на другой конец города — в дом купца. Меняла беспокойно заворочался под одеялом, засопел, зачмокал толстыми губами, схватился за левую сторону живота, где всегда носил свою сумку.

— Уф! — сказал он, толкая локтем жену. — Какой нехороший сон привиделся мне сейчас: будто бы я, оступившись, упал с лестницы в кормушку с овсом и меня вместе с моей денежной сумкой сожрал какой-то серый ишак. А потом ишак изверг меня в своем навозе, но уже без сумки — она осталась у него в животе.

— Молчи, не мешай мне спать, — недовольным голосом отозвалась жена, думая про себя: «Прекрасному Камильбеку, конечно, никогда не снятся такие дурацкие, такие неприличные сны!» Мечтательно улыбаясь, она устремила взгляд на розовевшее в лучах восхода окно, за которым начиналось утро, полное для каждого своих забот — и для нее, и для менялы, и для прекрасного Камильбека.

Глава двенадцатая

Но самые большие хлопоты и заботы принесло это утро Ходже Насреддину.

Оставив одноглазого вора в чайхане, он с первыми лучами солнца отправился в дальний конец базара, где торговали старьем. Там по дешевке он купил ветхий потертый коврик, пустую тыкву для воды, старую китайскую книгу, посеребренное зеркальце, связку бус и еще кое-какую мелочь. Затем по берегу Сая он вышел к мосту Отрубленных Голов.

Этот мост назывался так страшно потому, что здесь в прежние времена обычно выставлялись на высоких шестах головы казненных; теперь, по ханскому повелению, шесты с головами водружались на главной площади, чтобы их видно было из дворца, а мост, сохранив от минувшего только зловещий титул, перешел во владение гадальщиков и предсказателей.

Их всегда сидело здесь не меньше полусотни — этих мудрых провидцев сокрытых предначертаний судьбы. Наиболее почитаемые и прославленные занимали ниши в каменной ограде моста, другие, еще не достигшие таких высот, расстилали свои коврики возле ниш, третьи, самые младшие, размещались где попало. Перед каждым гадальщиком лежали на коврике различные магические предметы: бобы, крысиные кости, тыквы, наполненные водой из вещего источника Гюль-Кюнар, черепаховые панцири, семена тибетских трав и многое другое, необходимое для проникновения в темные глубины будущего. У некоторых, из числа наиболее ученых, были и книги — толстые, растрепанные, с пожелтевшими от времени страницами, с таинственными знаками, вселявшими в умы непосвященных страх и трепет. А самый главный гадальщик имел даже, по особому дозволению начальства, человеческий череп — предмет жгучей зависти всех остальных.

Гадальщики строго делились по отдельным видам гадания: одни занимались только свадьбами и разводами, другие — предстоящими кончинами и проистекающими из них наследствами, третьи — любовными делами, областью четвертых была торговля, пятые избрали для себя путешествия, шестые — болезни… И никто из них не мог пожаловаться на скудость доходов: с утра до вечера на мосту Отрубленных Голов толпился народ, к закату солнца кошельки гадальщиков полновесно разбухали от меди и мелкого серебра.

Ходжа Насреддин подошел к самой большой нише, которую занимал главный гадальщик — хилый старик, до того высохший и костлявый, что халат торчал на нем какими-то углами, а череп, лежавший на коврике перед ним, казался снятым с его собственных плеч. Смиренно поклонившись. Ходжа Насреддин попросил указать место, где позволено будет ему расстелить коврик.

— А каким же гаданием думаешь ты заняться? — сварливо осведомился старик.

Гадальщики повысунулись из ниш, прислушиваясь к разговору. Их взгляды были недоброжелательны.

— Еще один! — сказал толстый гадальщик слева.

— Нас и так собралось на мосту слишком много, — добавил второй, похожий на суслика, с вытянутым вперед лицом, с длинными зубами, торчавшими из-под верхней губы, прихватывая нижнюю.

— Вчера я не заработал и десяти таньга, — пожаловался третий.

— И лезут еще новые! Откуда только они берутся! — добавил четвертый.

Иного приема Ходжа Насреддин и не ждал от гадальщиков, поэтому заранее приготовил умягчительные слова:

— О мудрые провидцы человеческих судеб, вам нечего бояться моего соперничества. Мое гадание совсем особого рода и не касается ни торговли, ни любовных дел, ни похорон. Я гадаю только на кражи и на розыск похищенного, но зато в своем деле равных себе, скажу не хвалясь, еще не встречал!

— На кражи? — переспросил главный гадальщик, и вдруг все его кости под халатом заскрипели, затряслись от мелкого смеха. — На кражи, говоришь ты, и на розыск похищенного? Тогда садись в любом месте — все равно ты не заработаешь ни гроша!

— Ни одного гроша! — подхватили остальные, вторя костяному смеху своего предводителя.

— С твоим гаданием в нашем городе нечего делать, — закончил старик. — В Коканде воровство изведено с корнем; для тебя лучше было бы уехать куда-нибудь — в Герат или Хорезм.

— Уехать… — опечалился Ходжа Насреддин. — Где возьму я денег на отъезд, если у меня в кармане всего лишь восемь таньга.

Вздыхая, с угнетенным видом, он отошел в сторону и расстелил на каменных плитах коврик.

А базар вокруг уже шумел полным голосом: лавки открылись, ряды загудели, площади всколыхнулись. Все больше людей стекалось на мост — купцов, ремесленников, бездетных жен, богатых вдов, жаждущих обрести себе новых мужей, отвергнутых влюбленных и различных молодых бездельников, томящихся в ожидании наследства.

И закипела дружная работа! Будущее, всегда одетое для нас в покровы непроницаемой тайны, — здесь, на мосту, представало взгляду совсем обнаженным; не было такого уголка в его самых сокровенных глубинах, куда бы не проникали пытливые взоры отважных гадальщиков. Судьба, которую мы называем могучей, неотвратимой, непреодолимой, — здесь, на мосту, имела самый жалкий вид и ежедневно подвергалась неслыханным истязаниям; справедливо будет сказать, что здесь она была не полновластной царицей, а несчастной жертвой в руках жестоких допрашивателей, во главе с костлявым стариком — обладателем черепа.

— Буду ли я счастлива в своем новом браке? — трепетно спрашивала какая-нибудь почтенных лет вдова и замирала в ожидании ответа.

— Да, будешь счастлива, если на рассвете не влетит в твое окно черный орел, — гласил ответ гадальщика. — Остерегайся также посуды, оскверненной мышами, никогда не пей и не ешь из нее.

И вдова удалялась, полная смутного страха перед черным орлом, тягостно поразившим ее воображение, и вовсе не думая о каких-то презренных мышах; между тем в них-то именно и крылась угроза ее семейному благополучию, что с готовностью растолковал бы ей гадальщик, если бы она пришла к нему с жалобами на неправильность его предсказаний.

— Один самаркандец предлагает мне восемнадцать кип шерсти. Будет ли выгодной для меня эта сделка? — спрашивал купец.

Гадальщик по торговым делам начинал считать крысиные кости, раскидывать бобы — затем с видом сурового глубокомыслия отвечал:

— Покупай, но следи, чтобы во время уплаты около тебя на сто локтей вокруг не было ни одного плешивца.

Купец отходил, ломая голову, как избежать ему зловредного влияния плешивцев, распознать которых под чалмами и тюбетейками было не так-то легко на базаре.

Но первое место среди гадальщиков принадлежало, бесспорно, обладателю черепа. Это был поистине великий, проникновенный мастер своего дела! Как многозначительно поджимал он бескровные губы, с каким сосредоточенным вниманием дул на сухую змеиную шкурку, разглядывал черепаховый панцирь и нюхал из тыквы, наполненной водами вещего источника Гюль-Кюнар, прежде чем коснуться главного своего сокровища — черепа. Но вот приходило время и черепу. Насупив брови, что-то невнятно бормоча, гадальщик тянул к нему руки с нависшими костлявыми пальцами — и вдруг отдергивал, словно обжегшись. Потом — снова тянул и снова отдергивал. Наконец брал череп, медленно подносил к своему уху. Перед глазами окованного ужасом доверителя возникали два черепа: один — костяной, второй — обтянутый кожей. Черепа начинали страшную беседу: костяной шептал, обтянутый кожей слушал… У кого бы хватило после этого духу расплачиваться медью? — рука сама вынимала из кошелька серебро.

Прошел день, второй, третий. Никто не обращался к Ходже Насреддину за розыском похищенного, ни разу не пришлось ему заглянуть в свою китайскую книгу и понюхать из тыквы.

По вечерам, когда он сворачивал коврик, гадальщики со всех сторон глумливо кричали:

— Сегодня он опять не заработал ни гроша!

— Сколько у тебя еще осталось от восьми таньга, — эй ты, гадальщик на кражи?

— Чем он будет ужинать сегодня, этот гадальщик, никогда и нигде не встречавший равных себе?

Ходжа Насреддин молчал, сохраняя притворно угнетенный вид.

А на четвертый день весь город потрясла и привела в смятение весть о дерзком воровстве — небывалом, неслыханном даже в стародавние, счастливые для воров времена. Из конюшни толстого менялы были ночью уведены арабские жеребцы, которых он берег и холил для предстоящих весенних скачек.

Утром весть о краже передавалась из уст в уста боязливым шепотом, в полдень о ней говорили вслух, к вечеру во всех концах базара ударили барабаны и заревели трубы глашатаев, объявлявших о награде в пятьсот таньга каждому, кто укажет след дерзких воров.

Гадальщики на мосту всполошились. Все взгляды были обращены к Ходже Насреддину:

— Заработай же скорее эти пятьсот таньга!

— Возьми их, что же ты медлишь?

— Он пренебрегает столь мелкой наградой, он ожидает награды в пять тысяч!

От этого назойливого визга у Ходжи Насреддина тяжелело дыхание, горело сердце.

Он сдерживал гнев, дожидаясь часа своего торжества.

Глава тринадцатая

Между тем волнение в городе росло.

Меняла от сильнейшего расстройства заболел и слег.

Вельможа, только что закончивший, с большим потрясением духа и не без ущерба для здоровья, ночные беседы с ханом о таинственном побеге пешаверцев, был этим похищением поставлен перед угрозою новых бесед, еще более тягостных. В предчувствии оных вельможа уподобился громоносящей туче (сквозь которую, однако, нет-нет да и проскальзывала, подобно мгновенному солнечному лучу, затаенная усмешка — дитя глубоко сокрытых мыслей о предстоящих скачках, где теперь его текинцы уже не встретят опасных арабских соперников).

Ночью хан вызвал вельможу к себе в опочивальню. Беседа была очень короткой, причем слова исходили только от одной стороны, в то время как другая по необходимости ограничивалась лишь поклонами, встопорщиванием усов, закатыванием глаз, воздеванием рук к небу и прочими словозаменительными телодвижениями (без которых, воистину, сыны и дщери человеческие испытывали бы порой непреодолимые трудности в делах служебных, а наипаче — супружеских).

Вельможа вышел от хана изжелта-зеленый и потребовал к себе немедля всех старших и средних начальников. Его беседа с начальниками была еще короче, чем беседа повелителя с ним.

Старшие и средние начальники, в свою очередь, потребовали к себе младших; там весь разговор состоял из нескольких ругательных слов.

Что же касается низших, то есть простых шпионов и стражников, то к ним слова уж вовсе не опустились, а только одни зуботычины.

Давно в Коканде не было такой беспокойной ночи! На площадях, на улицах, в переулках — всюду бряцало и звенело оружие, в холодном свете месяца поблескивали копья, щиты и сабли: стража искала воров. Костры на сторожевых башнях высоко вздымали в тихое небо языки темно-красного смоляного пламени, дымное зарево стояло над городом. Заунывно перекликались дозорные. В темных углах, под мостами, в проломах заборов, на пустырях и кладбищах таились сотни шпионов.

Старшие и средние начальники, в сопровождении младших и низших, предприняли самоличный обход всех чайхан и караван-сараев. Заходили они и в чайхану, где спал Ходжа Насреддин, подносили к его лицу пылающий факел. Он даже глаз не открыл, хотя и слышал, как потрескивает его борода, и вдыхал запах жженого волоса.

Одноглазого вора с ним рядом в эту ночь не было.

Наступившее утро не принесло городу успокоения.

Около полудня вельможа с многочисленной свитой появился на мосту Отрубленных Голов.

Его взгляд пылал, усы торчали, голос повергал в трепет.

Он простер десницу. Из толпы конных стражников выскочили двое — на гнедом жеребце и на сером; крутя нагайкой, свесившись в седле набок, гикая и свистя, первый из них гулко промчался по мосту, обдав гадальщиков горячим ветром и запахом конского пота; второй — направил коня вниз, пересек в облаке брызг мелководный Сай, одним прыжком вымахнул на противоположный берег, исчез в боковом переулке.

Вельможа простер десницу в другую сторону — и туда, звеня щитами, саблями, копьями, толпясь и переругиваясь, устремились пешие стражники.

После этого вельможа направился к старику — главному гадальщику. Между ними началась тайная беседа.

Ходжа Насреддин со своего места не мог ничего услышать, но угадывал каждое слово.

Речь шла, конечно, о розыске пропавших коней. Старик обещал призвать на помощь все ему подвластные потусторонние силы, в том числе и сокрытые в черепе. Вельможа фыркал, топорщил усы, — он пришел не ради глупых сказок, он требовал дела!

Старику пришлось обратиться к подвластным ему земным силам. Начался допрос гадальщиков, — кому они гадали вчера и позавчера, не случилось ли им заметить в своих доверителях чего-либо подозрительного, может быть, соприкосновенного дерзкому похищению?

Все подряд отвечали, что ничего такого не заметили.

Вельможа гневался, дергал усами. Его напряженный стеклянный взгляд грозил палками, плетьми, изгнанием из города.

Гадальщики приуныли. Судьба, претерпевшая от них столько унижений, внезапно явилась перед ними в новом могучем облике, чтобы насладиться долгожданной местью; сегодня против нее были бессильны не только бобы и крысиные кости, но даже и череп! Очередь отвечать дошла до Ходжи Насреддина. Вслед за всеми он повторил, что не видел и не слышал ничего подозрительного.

Вельможа сердито фыркнул, — опять ничего! Вдруг из ниши напротив (именно так и думал, и рассчитывал Ходжа Насреддин!) послышался чей-то злобно-трусливый, с гнусавым привизгом голос:

— Но ты ведь говорил, что в гаданиях на розыск похищенного не имеешь равных себе!

Услышав слово «розыск», вельможа встрепенулся:

— Почему же ты молчал, гадальщик? — В его стеклянных глазах разгорался огонь. — Отвечай! — Гнев, давно скопившийся в нем, искал выхода. — Я размечу все ваше поганое гнездо, превращу в прах и пепел! — загремел он. — Стражи, возьмите его! Возьмите этого гадальщика, этого мошенника, и бейте плетьми до тех пор, пока он не скажет, где находятся украденные кони! Или пусть всенародно признается, что он — бесстыдный лжец! Бейте его!

Стражники сорвали с Ходжи Насреддина халат. Двое побежали под мост — мочить плети. Медлить было опасно. Ходжа Насреддин смиренно обратился к вельможе:

— Недостойный раб повергает к стопам сиятельного князя униженную мольбу выслушать его. Я действительно гадаю на розыск похищенного и могу найти пропавших коней.

— Ты можешь найти? Почему же до сих пор не нашел?!

— О сиятельный князь, мое гадание требует, чтобы потерпевший от воров человек самолично обратился ко мне, — иначе оно потеряет силу.

— Какой срок нужен тебе для розыска?

— Одна ночь, если потерпевший придет ко мне сегодня до захода солнца.

Эти слова вызвали среди гадальщиков шепот и движение.

Лицо костлявого старика, уже предвкушавшего горечь изгнания, осветилось надеждой.

Вельможа с гневным недоумением смотрел в упор на Ходжу Насреддина:

— Ты осмеливаешься лгать мне прямо в лицо! Мне, знающему все ваши хитрости и плутни, мне, который терпит вас здесь, на мосту, только ради того, чтобы не держать на жалованье лишних шпионов!

— В моих словах нет лжи, о сияющий великолепием владыка!

— Хорошо, увидим! Но если ты солгал, гадальщик, лучше бы тебе не родиться на свет. Позвать сюда менялу Рахимбая!

— Почтенный Рахимбай болен, — подобострастно напомнил кто-то из толпившихся вокруг вельможи средних начальников.

— А я не болен? — вспыхнул вельможа. — Я не болен? Уже две ночи не смыкал я глаз, разыскивая этих проклятых коней! Он будет лежать, а я за него отдуваться! Позвать! Принести на носилках!

Восемь стражников, предводительствуемых двумя средними начальниками и одним старшим, устремились к дому купца…

Вельможа был роста среднего, даже — весьма среднего; возникло несоответствие его внешности — его высокому и многовластному чину; с целью исправить эту досадную оплошность природы, он всегда носил узкие лакированные сапоги на чрезмерно высоких каблуках, благодаря чему прибавлял себе роста и величия. Постукивая каблуками по каменным плитам, он прошелся взад-вперед по мосту, затем остановился, правой рукой царственно оперся на каменную ограду, а левую медленно вознес к своим черным усам и принялся поглаживать и покручивать их. Вокруг все благоговейно безмолвствовало — и гнев его мало-помалу начал остывать.

В минуты досуга вельможа не был чужд возвышенным раздумьям, и даже любил их, как признак своего несомненного духовного превосходства над подвластными. «Не в том ли и состоит главная обязанность начальника, чтобы внушить подвластным страх и трепет? — размышлял он. — Достичь же этого проще всего сечением их всех, подряд и без разбора, но непременно сопровождая кару приличествующими назиданиями, без чего она не может возыметь должных благопоследствий». Эти раздумья успокоили вельможу, — он почувствовал себя как бы воспарившим на могучих крыльях начальственной мудрости в надзвездные выси, откуда все казалось мелким, ничтожным, заслуживающим не гнева, но одного лишь презрения; взгляд его, устремленный на костлявого старика, не то чтоб смягчился, но словно обрел некую бесплотность и проходил насквозь, не обжигая и не причиняя ран. «Что же касается действительной вины секомого, — продолжал он расширять круг своих мыслей, — то подобные сомнения вовсе не должны иметь доступа в разум начальника, ибо если даже секомый и не виноват в том деле, за которое наказуется, то уж обязательно виноват в каком-нибудь другом деле!» От этой мысли, от ее глубины и силы, у него даже дух захватило; подниматься выше было некуда, выше начиналась мудрость уже божественная, — он воспарил к самым ее границам, и его мысленному взору как бы открылся океан слепящего, непостижимого света!

Дом купца находился неподалеку. Через полчаса носилки вернулись.

Из-под шелковой занавески выполз меняла — желтый, опухший, с нечесаной бородой, испестренной подушечным пухом. Держась за сердце, охая и кряхтя, он поклонился вельможе и сказал слабым, но язвительным голосом:

— Приветствую сиятельного и многовластного Камильбека! Зачем понадобилось ему поднимать со скорбного одра своего жалкого раба, ничтожество которого таково, что он даже не может найти в этом городе защиты от дерзких воров?

— Я позвал почтеннейшего Рахимбая как раз по этому поводу — чтобы доказать ему свое усердие в розысках пропавших коней. Я огорчен и обеспокоен, как никогда!

— О чем же так беспокоится сиятельный Камильбек? Ведь теперь его текинские жеребцы обязательно получат первую награду на скачках.

Это был открытый удар — прямо в лицо.

Вельможа побледнел.

— Горечь утраты и сопряженная с нею болезнь помутили разум достойного Рахимбая, — произнес он с холодным достоинством. — Здесь, перед нами, находится один гадальщик, чрезвычайно искусный, по его словам, который берется разыскать пропавших лошадей.

— Гадальщик! И ради этого сиятельный князь поднимает меня, больного, с постели! Нет, пусть уж властительный князь гадает сам, а я удаляюсь.

И он повернулся, чтобы уйти. Вельможа с холодным достоинством произнес:

— В городе распоряжаюсь я! Почтеннейший Рахимбай вступит сейчас в переговоры с гадальщиком.

Он умел внушать повиновение, этот вельможа! Купец хоть и сморщился, но подошел к Ходже Насреддину:

— Я не верю тебе, гадальщик, и на ломаный грош и говорю с тобою, вынуждаемый к этому властью. У меня из конюшни пропали два чистокровных арабских коня…

— Один белый, а второй черный, — подсказал Ходжа Насреддин, открывая свою китайскую книгу.

— Весь город может подтвердить справедливость твоих слов, о проницательнейший из гадальщиков! — съязвил меняла. — Многие любовались моими конями в день их прибытия из Аравии.

— Белый конь — с маленьким рубцом, не толще шерстяной нитки, под гривой, а черный — с бородавкой в левом ухе, величиною с горошину, — спокойно продолжал Ходжа Насреддин.

Купец опешил.

Об этих приметах знали только двое: он сам и его доверенный конюх, — больше никто.

Язвительная усмешка сбежала с его лица:

— Ты прав, гадальщик! Но как ты проник?

Встрепенулся и вельможа, придвинулся ближе. Ходжа Насреддин перевернул страницу своей китайской книги:

— И еще: в хвост белого жеребца вплетена белая заговоренная шелковинка, а в хвост черного — черная.

Этого уже и доверенный конюх не знал: заговоренные шелковинки купец вплетал в хвосты коням самолично и в глубокой тайне, так как прибегать на скачках к волшебству и заговорам было строжайше воспрещено под страхом тюрьмы.

Слова Ходжи Насреддина ошеломили менялу вконец.

Сиятельный Камильбек тоже не остался равнодушен к этим словам. Его мысли понеслись вскачь. «Однако он, того и гляди, в самом деле найдет! Это вовсе не входит в мои расчеты. Мое дело — проявить наибольшее усердие в поисках, а все дальнейшее от меня уже не зависит; найдутся кони или нет, сие — дело аллаха; лучше бы не нашлись, по крайней мере — до скачек… Шайтан подсунул мне этого гадальщика! Но что же делать? Ага, волшебство! Напугать менялу, поймать с поличным, затянуть дознание — тогда его арабы никак уж не попадут на скаковое поле!»

— Что вы скажете, почтеннейший Рахимбай? — зловещим судейским голосом вопросил он.

— Я ничего не знаю ни о каких шелковинках, — сбивчиво забормотал купец, переменившись в лице и выдав этим себя с головой. — Быть может, конюхи сами… без моего ведома… Или старый владелец коней… там еще, в Аравии…

Но здесь он опомнился, сообразив, что коней уже нет и уличить его невозможно.

— Да все это — ложь! — воскликнул он с притворным негодованием. — Гадальщик лжет, клевещет! Если бы нашлись мои кони!..

— Завтра найдутся, — прервал Ходжа Насреддин. — Подожди, моя книга говорит еще что-то… Она говорит, что в подкову на передней правой ноге белого жеребца забит, в числе прочих гвоздей, один золотой, тоже заговоренный. Сверху он прикрыт серой краской, чтобы не отличался от железных. Такой же волшебный гвоздь имеется в подкове черного жеребца… только вот не могу разобрать — на какой ноге.

— Гм! Волшебные гвозди, заговоренные шелковинки! — усмехнулся вельможа. — По долгу службы я должен начать расследование.

А купец от крайнего изумления лишился языка; впрочем, замешательство его длилось недолго — выручила многолетняя торговая привычка ко лжи:

— Не понимаю, о чем он толкует, этот гадальщик. Скорей всего, он просто набивает цену. Пусть он скажет прямо, — сколько хочет за свое гадание и чем отвечает, если оно окажется ложным?

Книга его души была понятна Ходже Насреддину до конца, не то что китайская! Теперь купец уже не сомневался, что видит перед собой гадальщика, обладающего несомненным даром ясновидения. Желание вернуть пропажу боролось в нем со зловещим призраком тюрьмы. Заговоренные гвозди, волшебные шелковинки, вельможа, пронюхавший об этом… Кроме гадальщика, никто не может помочь в таком деле.

— О цене, так же как и обо всем прочем, мы должны говорить с глазу на глаз, только двое, — сказал Ходжа Насреддин, обращая слова к самому жгучему, самому затаенному желанию купца.

— А втроем нельзя? — обеспокоился вельможа.

— Нет, нельзя, мое гадание потеряет силу.

Вельможе пришлось уступить. Он отошел, приказав стражникам расчистить место. Через минуту вокруг Ходжи Насреддина и купца никого не осталось. Главный гадальщик попробовал затаиться в своей нише, но был выброшен оттуда пинками.

— Мы одни, — сказал купец.

— Одни, — подтвердил Ходжа Насреддин.

— Не могу понять, откуда взялись эти гвозди и шелковинки.

— А вот сейчас узнаем, откуда.

Ходжа Насреддин потянулся к своей китайской книге.

— Не надо, гадальщик! — поспешно сказал купец. — Это дело вчерашнее, прошлое, а нам надлежит думать…

— О будущем, о завтрашнем деле, — закончил Ходжа Насреддин.

— Вот именно! Было бы хорошо, гадальщик, если бы эти кони вернулись ко мне в том виде… в таком виде… как бы это сказать…

— Без гвоздей и без шелковинок, — я понимаю…

— Тише, гадальщик! Теперь — скажи свою цену.

— Цена сходная, почтенный купец: десять тысяч таньга.

— Десять тысяч! Милостивый аллах, да ведь это же половина их стоимости! Кони обошлись мне с перевозкой из Аравии до самого Коканда в двадцать тысяч таньга.

— Сиятельному Камильбеку ты называл другую цену. Помнишь, там, в лавке, — пятьдесят две тысячи…

У купца выпучились глаза, — всеведение этого удивительного гадальщика заходило, поистине, слишком далеко!

— Это все — твоя книга? — помолчав, боязливым голосом спросил купец.

— Да, она.

— Удивительная книга! Где ты ее раздобыл?

— В Китае.

— И много там, в Китае, подобных книг?

— Одна-единственная на весь мир.

— Слава аллаху, пекущемуся о нашем благополучии! Страшно подумать, что было бы с нами, торговыми людьми, если бы в мире появилась сотня таких книг! Закрой ее, гадальщик, закрой — вид этих китайских знаков тягостен для моего сердца! Хорошо, я согласен на твою цену:

— И не пытайся обмануть меня, купец!

— Я безоружен, а в твоих руках книга как острый меч.

— Завтра ты получишь своих коней. Получишь их без шелковинок и гвоздей, по нашему уговору. Приготовь деньги — золотом, в одном кошельке. А теперь совершим последнее.

Ходжа Насреддин откупорил тыкву, побрызгал волшебной водой на себя и на купца.

Вельможа, начальники, стражники, гадальщики молча наблюдали все это.

Костлявый старик — предводитель гадальщиков — изнемогал от зависти; дважды пытался он подобраться к беседующим, чтобы подслушать, и дважды, пресеченный в своем намерении стражей, был отбрасываем пинками.

С ним сделались корчи, когда он услышал цену гадания.

— Десять тысяч! — хрипло воскликнул он и в беспамятстве повалился на землю.

Поднимать его было некому — все оцепенели, ошеломленные такой неслыханной ценой.

Вельможа многозначительно кашлянул, откровенно усмехнулся, но промолчал.

Зато когда купец отправился домой, по его следу кинулась стая шпионов.

«Значит, и я не буду оставлен их вниманием», — подумал Ходжа Насреддин. И не ошибся: оглянувшись, увидел троих за спиной и еще одного в стороне.

— Гадальщик! — Вельможа пальцем подозвал к себе Ходжу Насреддина. — Помни: кони могут быть возвращены купцу только в моем присутствии, не иначе! И не обязательно тебе с этим делом спешить. Кроме того — шелковинки и гвозди; смотри, чтобы они вдруг не исчезли куда-нибудь — иначе ты пожалеешь о дне своего рождения! Иди!

Ходжа Насреддин свернул коврик и под злобный, завистливый шепот своих собратьев по гадальному ремеслу покинул мост Отрубленных Голов.

Шпионы последовали за ним.

Глава четырнадцатая

Весь день он слышал за собою их крадущиеся шаги. Шпионы проводили его в харчевню, из харчевни — в чайхану. Он прилег отдохнуть; шпионы, все четверо, уселись над ним, двое — с одной стороны, двое — с другой, и, переговариваясь через лежащего, начали унылую беседу о скудости своего жалованья и горестях ремесла. Под эти тоскливые речи он и уснул, а проснувшись — увидел над собою уже других шпионов, ночных, одетых в серые халаты-невидимки. Но беседа шла и у ночных все о том же: о горестях ремесла, о скупости и придирках начальства.

Смеркалось, заря угасала, в небе висел тонкий месяц, и муэдзины со всех минаретов поднимали к нему свои протяжные, звонко-печальные голоса. Ходжа Насреддин начал готовиться к вечернему гаданию: откупорил тыкву, налил в чашку волшебной воды, помочил в ней пальцы, побрызгал на масляную коптилку, потом зажег. Угол чайханы озарился зыбким слабым светом, серые халаты шпионов растаяли в нем. Зато явственно обозначились их унылые рожи, надвинувшиеся вплотную, чтобы лучше видеть; особенно досаждал самый старый и потасканный шпион, надоедливо сопевший над самым ухом в своем неотвязном стремлении заглянуть через плечо уловляемого.

Ходжа Насреддин помолился, дабы не обвинили его в греховных сношениях с дьяволом, раскрыл китайскую книгу и задумался над нею. Шпионы так и запомнили: читал книгу. В действительности он просто выгадывал время, а в книгу даже и не смотрел. «Буду честен, — размышлял он, — верну купцу его коней без гвоздей и без шелковинок; что же касается гнева сиятельного вельможи, то постараюсь исчезнуть после гадания как можно быстрее». Старый шпион влез ему почти что на самые плечи и отвратительно щекотал ухо своим смрадным сопением. Отмахнувшись, Ходжа Насреддин зацепил шпиона ребром ладони по кончику носа — послышались мокрые всхлипы, и сопение отдалилось.

На дороге перед чайханой появился одноглазый вор. Увидев шпионов, сразу все понял: прошел мимо, даже не взглянув на Ходжу Насреддина.

Через минуту из-под помоста чайханы донесся легкий стук.

— Слышу! — мрачно и загробно возгласил Ходжа Насреддин, обращаясь как бы к невидимому духу, возникшему перед ним. — Вижу! — Он склонился над волшебной водой; шпионы опять надвинулись вплотную и засопели. — Вижу коней — белого и черного, вижу гривы, вижу подковы, состоящие из чистого железа без всякой примеси, вижу их могучие хвосты, расчесанные гребнем! Пусть же предстанут они завтра в том виде, в каком надлежит им быть от природы, которая не смешивает железа с другими веществами и конского волоса — с другими нитями!..

«Ваз он ру ки пайдову пинхон, туйи, ба хар чуфтад чашми дил он туйи»[5].

Этими стихами он закончил свое колдовство, мысленно встав на колени перед великим Джами — что осмелился соприкоснуть его знаменитый божественный бейт с мерзостным слухом шпионов, достойных слышать только вой шакалов да визгливый хохот гиен. Впрочем, шпионы, конечно, никогда не вкушали от плодов Джами, его стихи они сочли волшебным заклинанием, — следовательно, имя поэта не осквернилось через отражение в шпионских умах.

Из-под помоста донеслось тихое поскребывание ногтем знак, что слова Ходжи Насреддина услышаны и поняты; заключительный бейт, по их уговору, служил призывом к действию без промедления.

Чародейство окончилось; Ходжа Насреддин закрыл книгу, вылил волшебную воду обратно в тыкву.

Старый потасканный шпион поднялся и ушел — видимо, с доносом. Трое остались.

Невелик был их гнусный улов, немного удалось им приметить: пил чай, курил кальян, потом улегся и спал до утра.

Ночь миновала.

Никогда еще на мосту Отрубленных Голов не было такого скопления народа, как в это ясное майское утро.

Сегодня разыщут коней! Весь город прихлынул к мосту. Толпа запрудила оба берега Сая, крыши вокруг пестрели цветными платками женщин.

Вельможа и купец были уже давно на мосту.

— Ну где же мои кони, гадальщик? — закричал купец навстречу Ходже Насреддину, показавшемуся из переулка в сопровождении шпионов.

— А где мои деньги?

— Вот они. — Купец вытащил из пояса большой кошелек. — Золотом, ровно десять тысяч, можешь не считать, проверены трижды!

Не спеша. Ходжа Насреддин развязал свой мешок, достал китайскую книгу, уселся на коврик.

Вельможа смотрел издали давящим пристальным взглядом.

Купец дрожал от нетерпеливого волнения.

— Скорее, — стонал он, изнемогая. — Что же ты медлишь, гадальщик!

Ходжа Насреддин не ответил ему, углубившись в книгу. На самом же деле он следил за суетливым ползанием по книге божьей коровки с красной спинкой, украшенной белыми крапинками. «Скажу, когда улетит…» А коровка не собиралась улетать и все ползала, кочуя с одной страницы на другую, потом забралась под корешок и, видимо, сочла полезным для себя там вздремнуть, в уютной темноте.

Купец хватался за сердце, стонал, дрожал, теряя прямо на глазах округлость щек.

Ходжа Насреддин неумолимо безмолвствовал.

Наконец божья коровка выползла на свет, раздвинула нарядные щитки на спине, высвободила смятые смуглые крылышки, расправила их — и полетела.

Только тогда Ходжа Насреддин торжественно возгласил:

— Книга говорит, о купец, что кони вернутся к тебе в том виде, который им присущ от природы…

Купец возликовал.

— Кони твои, о купец, — продолжал Ходжа Насреддин, — находятся в старой каменоломне, близ слободы Чомак. Надлежит спуститься в каменоломню с восточной стороны, пройти двадцать шагов и там, в пещере направо…

Он еще не договорил, а конюхи менялы от одного конца моста и стражники вельможи — от другого со свистом и гиканьем, обгоняя друг друга, вынеслись на дорогу.

Толпа раздалась перед ними, пропустила — и сомкнулась опять.

Всадники скрылись.

Пыль, поднятая конями, отплыла по ветру.

Наступило затишье.

Вельможа и купец стояли рядом, но смотрели в разные стороны, волнуемые каждый своими надеждами.

Многотысячная толпа молчала.

В тишине Ходжа Насреддин отчетливо слышал плеск и журчание бурливой воды под мостом, а сверху — пронзительные крики ястреба, что, распластав крылья, одиноко стоял в синем небе, словно покоясь на воздушном столбе.

От моста до слободы Чомак считалось немногим больше восьми полетов стрелы.

Прошло полчаса, — время было всадникам вернуться.

В толпе началось понемногу движение, говор, смех.

Меняла истомился вконец, каждый звук заставлял его вздрагивать.

Вельможа, наоборот, хранил надменную невозмутимость, только пристукивал время от времени высоким каблуком по каменным плитам.

С высокого чинара, осеняющего своею тенью половину моста, раздался пронзительный мальчишеский вопль:

— Едут!

И все кругом закипело; в толпе образовался широкий свободный проход, и в противоположном конце его Ходжа Насреддин увидел возвращающихся всадников.

Но арабских коней — ни белого, ни черного — с ними не было.

Ходжа Насреддин даже не успел удивиться как следует, — стражники схватили его и поволокли.

— Подождите, подождите, во имя аллаха! — надрывался меняла. — Кони были там, в пещере, вот — моя уздечка, что подобрали там! Отпустите гадальщика, он близок к истине!

Гадальщик действительно был близок к истине, — слишком даже близок, по мнению сиятельного вельможи.

Тщетно кричал и вопил купец, — стражники не остановились, не убавили своей воузилищной рыси[6]. Ходжа Насреддин сразу сделался в их руках маленьким, жалким и обрел вид преступной виновности, как, впрочем, любой, которого тащат в тюрьму; последнее, что видел он на мосту, было: вельможа, надменно закинувший голову, купец, надрывающийся перед ним в криках, и чуть в стороне — главный конюх купца с посеребренной уздечкой в руке.

Глава пятнадцатая

Кокандская подземная тюрьма, «зиндан», находилась у главных ворот дворцовой крепости, с наружной стороны, — обстоятельство, указывающее на глубокую мудрость ее созидателей. Помести они тюрьму с внутренней стороны — и все заботы о прокормлении многочисленных преступников легли бы на ханскую казну; будучи же удаленной за пределы дворцовой крепости, тюрьма не отягощала казны, преступники кормились сами, чем бог пошлет: имевшие семью принесенным из дому, остальные — подаянием сердобольных горожан.

Тюрьма представляла собою закрытый ров с тремя отдушинами, из которых всегда восходил теплый смрад; вниз вела крутая лестница в сорок ступеней; наверху, перед входом, неизменно бодрствовал тюремщик, либо сам Абдулла Бирярымадам — Абдулла Полуторный, прозванный так за свой великанский рост, — мрачный, жилистый детина, никогда не расстававшийся с тяжелой плетью, либо его помощник, свирепый афганец, губастый и низколобый. Афганец не носил плети, зато все его пальцы на сгибах были покрыты ссадинами от зуботычин.

На этих двух и были возложены все заботы о преступниках, включая их прокормление. У входа в тюрьму всегда стояли две корзины для подаяния пищи и маленький узкогорлый кувшин для денег. Собранным подаянием тюремщики распоряжались полновластно: деньги и что получше из пищи брали себе, а преступников кормили остатками. С утра до вечера из тюремной глубины неслись к прохожим мольбы о хлебе, стоны, рыдания, сменявшиеся криками и воплями, когда Абдулла со своей плетью или его помощник со своими намозоленными кулаками спускались вниз.

Оглушенный падением по сорока ступеням крутой лестницы, стонами, воплями и нестерпимой тошнотворной вонью. Ходжа Насреддин не сразу пришел в себя. Когда же очнулся и глаза его обвыклись с темнотой, он увидел вокруг множество разных преступников.

И каждый из них был ступенью в той страшной лестнице, по которой вельможа совершал свое блистательное восхождение к вершинам власти, богатства и почестей; в последнюю неделю пришлось ему лестницу слегка перестроить: две ступени убрать — пешаверцы, одну возместить — Ходжа Насреддин; но бывают иные ступени, весьма коварные для восходящего, на которых легко сломать ногу, а то, ненароком, и шею — вот о чем позабыл неутомимый вельможный строитель!

Гнев и жалость душили Ходжу Насреддина; даже он, столь много повидавший, не думал, что на земле возможно где-нибудь такое страшное, такое гнусное место, — он опустился как бы в самое обиталище зла!

На его сердце лег еще один рубец — из тех, что одевают сердце броней беспощадности.

Но следовало подумать о собственной судьбе, разобраться во всем происшедшем.

Дело запуталось теперь и для самого Ходжи Насреддина.

Где кони? Куда они девались из каменоломни? Ведь они были там, — купец узнал свою уздечку!

Причастен ли вельможа, через своих людей, к этому второму исчезновению коней или не причастен?

В чем намерен он обвинить схваченного гадальщика — только ли в обмане или в чем-нибудь еще дополнительно?

Где одноглазый вор, какова его судьба?

Ходжа Насреддин терялся в догадках. И в его разум начало закрадываться темное подозрение: «А что, если одноглазый попросту угнал коней, чтобы продать где-нибудь в другом городе? Если так, то для него даже лучше и спокойнее, что я — в тюрьме…» Но здесь он прервал свои раздумья, сам возмутившись низостью таких подозрений. «Нет! — сказал он себе. — Одноглазый, конечно, вор, прирожденный вор, от головы до пяток, но — человек честный, не предатель!»

На том Ходжа Насреддин и утвердился, избрав опорой своему духу доверие.

Прав он был или нет — мы скоро узнаем из дальнейшего, а пока оставим подземную тюрьму и перенесемся обратно на мост Отрубленных Голов, где не совсем еще улеглось недавнее волнение.

Меняла, пунцовый от негодования, взъерошенный, стоял перед вельможей и, весь дрожа, говорил придушенным голосом:

— Кони были уже найдены! Почти найдены! В каменоломне подобрали уздечку — вот она! И в самую последнюю минуту сиятельный Камильбек счел уместным прервать гадание и отправить гадальщика в тюрьму! Но пусть не обманывается высокочтимый князь — я проник в его замыслы! Меня, слава аллаху, тоже немного знают во дворце, я упаду к стопам великого хана и буду молить его о защите и справедливости!

Вельможа слушал с ледяным презрением. Подвели коня; он поднялся в седло и оттуда, с высоты, величественно молвил:

— Гадальщик изобличен во многих злодеяниях, поэтому и попал в тюрьму. Я должен был схватить его еще вчера, но воздержался, желая помочь достопочтеннейшему Рахимбаю в поисках коней. А ныне почтеннейший Рахимбай платит мне черной неблагодарностью за все заботы о сохранности его имущества.

Меняла воздел к небу короткие пухлые руки:

— Заботы о сохранении моего имущества! Милостивый аллах, да во всем этом я вижу только одну вашу заботу — о победе на скачках!

Не удостоив менялу ответом, вельможа под барабанную дробь и крики: «Разойдись! Разойдись!» — царственно отбыл, сопровождаемый стражниками с подъятыми секирами, обнаженными саблями, устремленными копьями, нацеленными трезубцами, взнесенными булавами и шестоперами.

Толпа вокруг моста редела.

Народ расходился, обманутый в своих ожиданиях.

Смеху и язвительным шуткам не было конца.

Нашлось множество людей, одураченных в разное время на этом мосту. Они громко поносили гадальщиков, изобличая их плутни.

Гадальщики приуныли, провидя сокрушительное уменьшение доходов. Этот проклятый хвастун, разыскивающий краденое, осрамил и опозорил все их сословие!

Меняла сорвался с места и, что-то на ходу бормоча, размахивая руками, что-то кому-то доказывая, побежал к дому.

За ним, конечно, последовали шпионы.

Через час шпионы сообщили вельможе, что меняла вызвал к себе цирюльника и приводит в порядок бороду.

Еще через час доложили, что он чистит песком свою гильдейскую бляху, проветривает вытащенный из сундука парчовый халат, полагающийся людям торгового звания только для самых торжественных случаев.

Эти приготовления заставили вельможу нахмуриться. Купец, видимо, и в самом деле решил нести свою жалобу во дворец. Безумная дерзость!

Могли возникнуть последствия. Особенно сейчас, когда в памяти хана еще не изгладились пешаверцы.

Надлежало принять безотлагательные меры.

Вельможа хлопнул в ладони — и перед ним появился главный его помощник по сыскной части — хмурый кривоногий толстяк с тусклыми, сидящими глубоко подо лбом косыми глазами, сдвинутыми к переносице; этот свирепый угрюмец славился тем, что в его руках любой преступник упорствовал в отрицании своей вины не более двух дней, а затем неукоснительно признавался; среди раскрытых им преступлений были весьма удивительные, — так, например, один базарный торговец признался, что по дешевке скупал на базаре дыни «сату-олды», затем желтой и зеленой краской перекрашивал их под дыни «бас-олды» с целью продать дороже.

— Где у нас бумаги, касающиеся мятежника Ярмата Мамыш-оглы, казненного в позапрошлом году? — вопросил вельможа.

Толстяк молча вышел и через несколько минут вернулся со связкой бумаг; положив их перед вельможей, он застыл у дверей в угрюмом молчании, устремив глаза на кончик собственного носа. Он вообще отличался крайней неразговорчивостью, и было непонятно, каким образом ведет он свои столь успешные допросы. Тайна эта разъяснялась при взгляде на его руки — узловатые, с крючьеобразными пальцами, со сплетением жил, похожих на перекрученные веревки.

Наморщив лоб, вельможа погрузился в бумаги. Он сейчас напоминал игрока в шахматы, задумавшегося над доской. А пешкой под его пальцами был гадальщик, то есть Ходжа Насреддин.

Из этой ничтожной пешки надлежало сделать ферзя.

Надлежало обвинить гадальщика в тяжелых злодеяниях и представить хану как опаснейшего преступника.

Этим ходом сразу достигались многие цели: жалоба толстого купца на предумышленное изъятие гадальщика блистательно опровергается признаниями самого гадальщика; арабские жеребцы не выходят на скаковое поле, первая награда достается текинцам; толстый купец наказуется за свою дерзость тем, что пропавшие кони не возвращаются к нему и после скачек; для чего надлежит указанного гадальщика оставить в тюрьме пожизненно, а еще лучше — отправить на плаху; если дело сложится благоприятно, то, помимо уже перечисленных выгод, может проистечь и новая медаль за усердие; действовать надо быстро, но с большой осмотрительностью; возможен передопрос гадальщика самим ханом, как это чуть не случилось в недавнем прошлом с пешаверцами; о сколь прискорбна, отвратительна и постыдна такая мелочность в повелителе, — недаром говорят, что он низкого рода и подлинный отец его — дворцовый конюх!..

Здесь вельможа, испугавшийся собственных мыслей, начал громко и притворно кашлять, искоса поглядывая на толстяка: уж не приметил ли тот чего-нибудь по глазам?

Толстяк пребывал в прежнем неотрывном созерцании кончика своего носа. Вельможа успокоился и вернулся к раздумьям о деле.

В бумагах, что лежали перед ним, говорилось о действительно опасном мятежнике Ярмате Мамыш-оглы, несомненно памятном великому хану; теперь вельможа колебался — приписать ли гадальщику соучастие или обвинить в укрывательстве? Или найти какой-нибудь другой ход, еще более верный?

Он думал долго, наконец со вздохом облегчения откинулся на подушки.

Родство с Ярматом — вот ловушка, из которой гадальщик не выскочит! Пусть-ка попробует доказать, что дед мятежника не был и его дедом; если бы даже покойная бабушка гадальщика сама поднялась из могилы, чтобы с негодованием отвергнуть такой поклеп, — можно было бы и ей не поверить, ибо известно с древних времен, что женщины в своих изменах не признаются никому, никогда.

— Пусть доставят гадальщика в башню! — приказал вельможа.

Лицо толстяка озарилось свирепой радостью, руки дрогнули и медленно втянулись в рукава халата.

Глава шестнадцатая

Низкий сводчатый подвал башни освещался четырьмя факелами, укрепленными в железных скобах по стенам. Факелы горели тускло и чадно, в их мутно-красноватом свете Ходжа Насреддин увидел в углу дыбу, а под нею — широкую лохань, в которой мокли плети. Рядом на длинной скамье были разложены в строгом порядке тиски, клещи, шилья, иглы подноготные, рукавицы железные нагревательные, сапоги свинчивающиеся деревянные, сверла ушные, зубные и носовые, гири разного веса оттягивательные, трубки для воды бамбуковые с медными воронками чревонаполнительные и много других предметов, крайне необходимых при допросе всякого рода преступников. Всем этим обширным хозяйством ведали два палача, оба — глухонемые, дабы тайны, исторгнутые здесь из уст злодеев, не могли разгласиться.

Старший палач, пожилой, бледный, с тонкими губами, унылым хрящеватым носом и каким-то сладко-мутным и томным взглядом исподлобья, — готовил дыбу, а его помощник, горбатый карлик с длинными руками до колен, осматривал плети; он взвешивал каждую плеть в руке, затем протирал тряпкой, не забывая при этом качать ногою мех пыточного горна.

У стены, лицом к двери, восседал на широкой тахте сам вельможа с чубуком кальяна во рту; перед ним на столике лежали бумаги в свитках и мешок Ходжи Насреддина с гадальным имуществом. У ног вельможи примостился писец, а рядом свирепо ухмылялся угрюмый толстяк, для которого каждый допрос в этой башне был истинным праздником.

Будем правдивы — не скроем, что по спине Ходжи Насреддина прополз колючий озноб. «О моя драгоценная Гюльджан, о мой дети, суждено ли мне свидеться с вами!» — подумал он.

Повинуясь взгляду толстяка, старший палач снял с Ходжи Насреддина рубаху и мягкой бескостной рукой, вкрадчиво, едва касаясь, погладил его по голой спине.

Горбун выбрал плеть и стал сзади.

Допрос вельможа начал не сразу — долго перебирал и перекладывал бумаги, что-то в них подчеркивая ногтем, зловеще усмехался и мычал.

Наконец, обратив к Ходже Насреддину проницательный, насквозь проходящий взгляд, он сказал:

— Ты сам знаешь, почему схвачен и ввергнут мною в тюрьму. Мне известно о тебе все, я уже давно охочусь за тобою. Расскажи теперь сам о своих злодеяниях и открой свое настоящее имя.

В жизни Ходжи Насреддина это был не первый допрос; он молчал, выгадывая время.

— Отнялся язык? — прищурился вельможа. — Или позабыл? Придется освежить твою память.

Угрюмый толстяк выпятил подбородок, впившись в Ходжу Насреддина немигающим взглядом.

Горбатый палач отступил на шаг и приподнял плеть, изготовляясь к удару.

Ходжа Насреддин не дрогнул, не побледнел, но в глубине души смутился, чувствуя себя ввергнутым в черную пучину сомнений.

Только одного боялся он: опознали!

В бумагах — его настоящее имя.

Тогда уж — не вырваться.

Но как опознали? Откуда?

Неужели все-таки одноглазый? Продал коней, а с ними заодно — и своего покровителя? Может быть, опять — последний грех перед вступлением на путь благочестия?

Любой обычный человек на месте Ходжи Насреддина так бы именно и порешил, и неминуемо выдал бы свое внутреннее смятение либо взглядом, помутившимся от страха, либо неуместным, судорожным смехом, — и, конечно, отправился бы на плаху, погубленный собственной слабостью, бессильем верить. Но не таков был наш Ходжа Насреддин, — даже здесь, в руках палачей, не изменил он себе, нашел силы, чтобы мысленно сказать и повторить со всей твердостью духа: «Нет!» Эта сила доверия и спасла его, позволив сохранить ясность голоса, когда он ответил вельможе:

— В моем гадании, о сиятельный князь, не было обмана.

Ответ был прост и бесхитростен, но только на первый взгляд, в действительности же скрывал в себе ловушку, — бывает в жизни, что и заяц ставит капкан на волка.

— Гадание! — презрительно усмехнулся вельможа. — Твое гадание показывает только одно: что ты мошенник и плут, такой же, как и все остальные твои собратья по ремеслу.

Хвала всемогущему, вельможа проговорился! Он считал допрашиваемого и в самом деле гадальщиком, — значит, настоящего имени в бумагах нет!

Точно давящий камень отвалился от сердца Ходжи Насреддина: в этом первом соприкосновении мечей победа досталась ему.

— Сиятельный князь сам видел уздечку, — сказал он, спеша закрепить свою победу. — Осмеливаюсь утверждать: кони были в пещере. Всего за несколько минут до появления всадников они стояли там и кормились отборным зерном.

Это была вторая ловушка, подставленная вельможе; он со всего размаху угодил в нее.

— Почему же их там не оказалось? — спросил он, открывая всего себя для удара.

Ходжа Насреддин ринулся в нападение:

— Потому что накануне в одном кратком разговоре на мосту Отрубленных Голов прочел я в неких властительных глазах желание, чтобы упомянутые кони не слишком торопились вернуться к своему хозяину.

И вельможа не устоял.

Он смутился.

Он закашлялся.

Он метнул опасливый взгляд да толстяка, на писца. Только большим внутренним усилием он подавил свое замешательство.

Взгляд его обрел прежнюю твердость. И в этом взгляде отразилась мысль: «Опасен, и даже весьма; поскорее — на плаху!»

Выбрав из груды свитков какую-то бумагу, вельможа развернул ее, готовясь допросить Ходжу Насреддина о его родстве с бунтовщиком Ярматом, — роковой вопрос, таивший в себе неизбежную гибель.

Ходжа Насреддин опередил вельможу:

— А в других глазах, не имеющих в себе высокого пламени власти, но привыкших к созерцанию золота, прочел я, недостойный гадальщик, некие сомнения, касающиеся одной пленительной красавицы, подозреваемой в неверности супружескому ложу. Эти подозрения родили ревность, из ревности возник мстительный замысел, из последнего — опасность, уже нависшая над блистательным и могучим, который об этом не знает.

Вот удар неотразимой силы!

Дыхание вельможи прервалось.

Свиток в его руках задрожал и сам собою начал снизу сворачиваться.

Три мгновенных взгляда — на гадальщика, на толстяка, на писца.

Прежде всего — убрать лишних!

Быстрым движением он сунул одну из бумаг в широкий рукав своего халата, затем, прикрываясь начальственным недовольством, обратился к толстяку:

— А где же письмо наманганского градоуправителя?

Толстяк кинулся перебирать бумаги; письма — ясное дело — не оказалось.

— Вечно что-нибудь напутаешь или позабудешь, — брюзгливо сказал вельможа. — Пойди разыщи!

Толстяк удалился.

Выждав достаточное время, вельможа, словно бы спохватившись, воскликнул с досадой:

— Ах, забыл! Писец, беги ему вслед, скажи, чтобы заодно разыскал и донос муллы Шахимарданской мечети.

Ушел и писец.

Они остались в башне с глазу на глаз. Глухонемых палачей можно было не принимать в расчет.

— Что ты болтаешь там, гадальщик! — начальственно обратился вельможа к Ходже Насреддину. — У тебя, верно, из головы не выветрился вчерашний гашиш? Какая-то пленительная красавица, какая-то ревность, какие-то замыслы против какого-то носителя власти!

Он притворялся, будто не расслышал, не понял. Ходжа Насреддин разом пресек его хитрости:

— Я говорил о купце Рахимбае, об Арзи-биби, его прекрасной супруге, и об одном третьем, имя которого блистательный князь хорошо знает сам.

Наступило молчание, и длилось долго.

Победа была полная; Ходжа Насреддин сам почувствовал, как вспыхнули горячим блеском его собственные глаза.

Вельможа был повергнут, смят, сокрушен и раздавлен. Дрожащими губами он впился в чубук. Потухший кальян ответил ему только хриплым бурчанием воды — и ни струйкой дыма. Ходжа Насреддин кинулся к пыточному горну, выхватил уголек, сунул в кальян и принялся раздувать с неподдельным усердием, спеша вернуть вельможу к осмысленным чувствам, дабы закончить дело до возвращения толстяка.

Его усердие возымело успех: вельможа затянулся и начал медленно всплывать из глубин своего помрачения.

Теперь ему оставался только один выход: пойти на сговор с гадальщиком.

Однако он сдался не сразу — еще попробовал засмеяться:

— Где ты наслушался этих сплетен, гадальщик? Ты, наверное, любишь болтать со всякими там разными старухами у себя на мосту.

— Есть у меня одна старуха, с которой я часто беседую…

— А ну-ка, скажи ее имя, приметы, где ее дом? Я тоже с ней побеседую…

— Моя старая гадальная книга — вот кто мне рассказал обо всем, а подтверждение прочел я в глазах купца.

— Ты хочешь уверить меня, что с помощью свой книги можешь проникать в любые тайны? Сказки для малых детей!

— Как угодно сиятельному князю; я могу и замолчать. Но что, если завтра слух об этом дойдет до великого хана? Ибо купец намерен искать защиты своего супружеского ложа во дворце.

Удар за ударом — один другого страшнее!

Поистине, это был черный день для вельможи; страшный призрак дворцового лекаря встал перед ним, и он содрогнулся, как бы от первого надреза острым ножом.

Может быть, купец уже сочинил свою жалобу? Может быть, он уже отнес ее во дворец?

Промедление грозило гибелью.

Увертки, хитрости пришлось отбросить и перейти на откровенный прямой разговор.

— Ну вот, гадальщик, теперь я вполне убедился в истинности твоего гадания, — сказал вельможа, изобразив на лице простодушное дружелюбие. — Ты можешь быть мне полезен — слышишь? Я выпущу тебя из тюрьмы, выдам награду, поставлю главным гадальщиком вместо этого выжившего из ума старика с черепом.

У Ходжи Насреддина и в мыслях не было выпихивать этого череповладетельного старика из его ниши, — однако пришлось благодарить вельможу, кланяться и обещать безграничную преданность.

— Вот, вот! — сказал вельможа. — Именно преданность! Мы с тобою сговоримся, гадальщик. Ты, конечно, сообразил уже и сам, что мой приказ схватить тебя и бросить в тюрьму — не более как хитрость для отвода глаз. Я сразу понял, еще вчера, что в своем деле ты действительно великий мастер, не в пример остальным; такие люди мне нужны, — вот почему я и позвал тебя сегодня в башню. Дело, видишь ли, в том, что я не верю своему помощнику, этому толстяку; полагаю, что скоро ему придется попробовать на себе ушное сверло, чрево-наполнительную трубку и оттягивательную гирю. Чтобы сбить его с толку, я и повелел схватить тебя на мосту, имея в виду совершенно другую, тайную цель: вступить с тобою в разговор наедине, без лишних ушей, вот именно как сейчас, поскольку в недалеком будущем, когда я отправлю этого зловонного толстяка на плаху, ты сможешь занять его место, — при условии, разумеется, если проявишь должное усердие и надлежащую преданность…

Он долго еще что-то врал и путал, теряя попусту драгоценное время, а толстяк с минуты на минуту мог вернуться; не без труда Ходже Насреддину удалось направить беседу по нужному руслу.

— Отныне ты — главный гадальщик! — сказал вельможа. — Старик брал со своих подчиненных одну десятую часть их доходов, ты можешь брать вдвое больше. Нечего их жалеть, этих плутов, — они там сидят и жиреют, а предупредить меня об опасности смог только ты один! Бери с них одну пятую, а если пикнут — скажи мне, я успокою. Теперь, гадальщик, нам с тобой надлежит узнать, когда именно купец намерен подать свою жалобу? Может быть, уже завтра?

— Нет, не так скоро. У него еще нет достаточных улик. Он ждет, когда сиятельный князь, позабыв осторожность…

— Теперь не дождется! Но как он пронюхал? Кто из моих врагов нашептал ему? Ты мог бы это узнать, а?

— Если я загляну в свою книгу, что лежит здесь в мешке…

— Возьми ее.

Ходжа Насреддин вытащил из мешка знаменитую книгу, раскрыл — и тихонько улыбнулся китайским знакам, как добрым старым друзьям; они как будто стали для него даже немного понятнее.

— Ну? — спросил вельможа в нетерпении. — Говорит она или молчит?

Чтобы сделать свой голос глухим и загробным, приличествующим такому важному гаданию. Ходжа Насреддин насупил брови и надул живот.

— Вижу! — протяжно, с подвыванием начал он. — Вижу солнце, опускающееся за черту дня, вижу базар… Вижу лавку и толстого купца Рахимбая, сидящего в ней. Слышу барабан и грозные крики стражи. Вот появляется некий блистательный и могучий; узнаю этот гордый взгляд, эти благородные усы. Он снисходит до презренного купца, садится рядом. Они пьют чай, они беседуют. Они говорят о скачках, о конях арабских и текинских… Но что это? Словно сама властительница ночных небес сошла на землю! Какими словами достойно восхвалить пленительную красавицу, появившуюся в лавке купца? Она входит, плавно раскачивая бедра, она волнует чувства, она ослепляет и повергает! Ее лицо сокрыто под чадрой, но заря ее нежного румянца и коралл уст просвечивают сквозь шелк… Вижу — презренный купец открывает денежную сумку, достает какие-то драгоценности… Потом, потом… Вот, вот где сокрыто коварство, вот где ловушка!

Он вскинул взгляд на вельможу. Тот весь подался вперед и беззвучно шевелил усами, а сказать ничего не мог, — слова прилипли к языку.

— О презренный купец! — Ходжа Насреддин, как бы в сильнейшем негодовании, откачнулся от книги. — О низкий торгаш!.. Он приказывает жене надеть драгоценности, он открывает перед сиятельным князем ее лицо. Вижу, вижу — могучее солнце и прекрасная луна любуются друг другом. В сердцах кипит взаимная страсть. Они горят, они устремлены друг ко другу, они забывают об осторожности, пылкие взоры выдают их, кровь, прихлынувшая к лицам, изобличает их! Сладостная тайна обнажается, покровы падают!.. Этого только и добивался презренный купец, грязный соглядатай, низменный ревнивец, безжалостный разрушитель чужой любви! Он ловит их взгляды, прислушивается к их учащенному дыханию, считает удары сердец. Он удостоверяется в своих подозрениях, в его змеином сердце шипит смрадная ревность! Он задумывает месть, но свои коварные замыслы прячет под личиною напускного благожелательства…

— Вот оно что-о! — протянул вельможа. — Признаться, я не ожидал от этого заплывшего жиром хорька такой прыти! Клянусь аллахом, гадальщик, ты как будто был там четвертым, в лавке, и видел все собственными глазами! Отныне главное твое дело — следить за купцом! Следить за ним неусыпно и неотступно! И докладывать мне о всех его намерениях!

— Ни одна его мысль не ускользнет от меня. Как только я выйду из тюрьмы…

— Ты выйдешь сегодня к вечеру. Раньше нельзя, — сначала я должен доложить хану.

— А если хан не согласится?

— Эти заботы предоставь уж мне.

— Еще одно слово, о сиятельный князь: предстоят некоторые расходы.

— При выходе ты получишь две тысячи таньга. Это — для начала.

— Если так, тогда все желания могучего князя будут исполнены!

Хлопнула наверху дверь, на лестнице послышались шаги. Вернулись толстяк и писец, так и не разыскавшие нужных бумаг. Они были оба несказанно удивлены, видя, что гадальщик, которому надлежало висеть на дыбе с окровавленной взлохмаченной спиной, стоит цел и невредим перед вельможей и даже как будто улыбается, совсем неприметно, одними глазами.

— Отведи этого человека наверх и следи, чтобы он ни в чем не терпел нужды, — приказал вельможа толстяку. — Здесь особое дело, о котором я самолично доложу великому хану.

Толстяк отвел Ходжу Насреддина в одно из верхних помещений башни, где был и ковер на каменном полу, и мягкая тахта с подушками, и даже кальян. Подали миску плова, который Ходжа Насреддин и съел под внимательным, неотрывным взглядом толстяка.

Дверь захлопнулась, и воцарилась тишина — тюремная, глухая, но для Ходжи Насреддина теперь уж совсем не страшная.

Он улегся на тахту. Безмерная усталость разлилась по всему его телу, как после тяжелой работы. Он закрыл глаза. Но мысли не хотели угомониться, улечься в его беспокойной голове, — помчались вслед за вельможей в ханские покои. «На чем они порешат? Впрочем, это не моя забота, пусть блистательный Камильбек хлопочет сам за себя…» Словно далекие верблюжьи бубенцы тонко запели в его ушах — то звенел серебряными крыльями сон, опускавшийся к его изголовью. Мысли замедлились. «Кони?.. Куда же все-таки они девались, и где теперь искать одноглазого?..» Поднялась было в полет последняя мысль, совсем уж туманная — о жене купца: «О благоуханная роза хорасанских садов, сколь спасительны для меня оказались твои любовные шалости!..» Она так и растаяла где-то в пространстве, эта последняя мысль: Ходжа Насреддин уснул.

Он спал глубоким, спокойным сном победителя; здесь уместно будет повторить, что в недавней, счастливой для него битве он был спасен от первого удара только силой своего доверия — золотым щитом благородных. Как не вспомнить по этому поводу чистейшего в мыслях Фариса-ибн-Хаттаба из Герата, который сказал: «Малого не хватает людям на земле, чтобы достичь благоденствия, — доверия друг к другу, но эта наука недоступна для низменных душ, закон которых — своекорыстие».

Глава семнадцатая

— По-моему, все-таки нужно отрубить ему голову. Родство с таким опасным мятежником таит в себе немалую угрозу.

— Я выяснил с несомненностью, о великий владыка, что никакого родства на самом деле нет; гадальщик происходит совсем из другой семьи, из другого селения.

— Это еще ничего не доказывает. А вдруг он все-таки родственник? Может быть, и не прямой, а какой-нибудь дальний?

— Он с Ярматом даже никогда не встречался. Шпионы просто обознались, он схвачен по ошибке.

— Раз уж — схвачен и сидит в тюрьме, то почему бы на всякий случай не отрубить ему головы? Я не вижу никаких разумных причин к воздержанию. Мятеж — это не какие-нибудь твои пешаверские чародейства, здесь шутки неуместны, хватит с меня и одного Ярмата: его дела записаны морщинами на моем лице!

— О великий владыка, низменные заботы о сохранении головы какого-то презренного гадальщика, разумеется, чужды мне и даже отвратительны, — я веду свою речь о другом: об укреплении трона.

— Тогда продолжай.

— Именно подвигнутый высшими соображениями, я и привел сегодня во дворец слабосильных верблюдов моих раздумий, дабы повергнуть их на колени перед караван-сараем царственного могущества и напоить из родника державной мудрости…

— Подожди, визирь; впредь все такие слова ты заранее пиши на бумагу и читай вслух дворцовому управителю — там, внизу. И пусть он внимательно слушает, — я прибавил ему жалованья за это.

— Дворцовому управителю слова, предназначенные для царственного слуха!..

— Вас у меня двенадцать визирей, и каждый говорит по два часа, — когда же мне спать?

— Слушаю и повинуюсь. За последний год мы отрубили не один десяток голов, благодаря чему трон укрепился…

— Вот видишь: всегда полезно!

— Не будет ли ныне еще более полезным явить пример державного милосердия? Если мы выпустим гадальщика и через глашатаев оповестим об этом всех жителей города — не будет ли справедливым предположить, что их сердца наполнятся восторгом и они радостно воскликнут: «О сколь мы счастливы, сколь благоденственны под могучей десницей нашего повелителя, обогревающего нас, подобно весеннему солнцу…»

— На бумагу, визирь, на бумагу — и туда, вниз… Дальше!

— Таким образом, трон обретает дополнительную опору — в сердцах!

— Ты, пожалуй, и прав. Но все же он опасен, этот гадальщик, если он — родственник…

— Опасность легко пресечь, о повелитель! Сначала выпустить его и объявить об этом через глашатаев. Исполнение Милосердия. А потом, через две-три недели, однажды ночью, снова его взять и незамедлительно обезглавить в моем подвале, откуда не может выйти ни один звук. Исполнение Предосторожности. Первое дело совершится явно, второе — тайно, Милосердие и Предосторожность дополнят друг друга, образуя в совокупности Величье, и воссияют, как два несравненных алмаза в короне нашего солнцеподобного…

— Это все — туда, к управителю. Ты кончил, визирь?

— Кувшин моих ничтожных мыслей показывает дно.

— Вот хорошо, время уж — к вечеру. Твои слова меня убедили, визирь, твой замысел я одобряю.

— Милостивый взгляд повелителя возжигает светильник радости в моей груди! Сейчас я изготовлю фирман об освобождении гадальщика, а завтра с утра глашатаи возвестят по городу ханскую волю.

— Пусть будет так!

К вечеру Ходжа Насреддин в новом халате, новых сапогах и с тяжелым кошельком в поясе (дары вельможи) покинул свой плен.

Из ворот дворцовой крепости он вышел на площадь, уже подвластную вечерним теням.

Первым, кого увидел он за воротами, был жирный меняла — в парчовом халате, с гильдейской медной бляхой на груди, с уздечкой в руках, давно томившийся здесь в надежде проникнуть во дворец и повергнуть к стопам повелителя свою жалобу.

При появлении Ходжи Насреддина его лоснящееся от жира и пота лицо осветилось радостью.

— Тебя выпустили, гадальщик! О великое счастье — значит, мои кони вернутся ко мне! А я уж приготовил жалобу, заплатил писцу двенадцать таньга. Вот она, — почитай, если хочешь.

— Я читаю только по-китайски.

— Здесь — несколько слов, для тебя весьма лестных; я прошу повременить с отделением твой головы от твоего туловища, пока ты не разыщешь коней, — видишь, как я о тебе забочусь!

— Еще бы не видеть, — прими за это мою благодарность, купец!

— Так пойдем продолжим гадание; может быть, ты успеешь найти коней еще до наступления ночи.

— А куда нам спешить? Я, так же как и ты, — враг торопливости. Если уж мы решили повременить с отделением моей головы от моего туловища, то почему бы нам не повременить и с розыском твоих коней?

— То есть как это — повременить с розыском коней? Ты забыл: через три дня — скачки!

— Попробуй поговорить с ханом; возможно, он тоже большой любитель повременить и отложит скачки на недельку-другую.

И, не задерживаясь долее у ворот. Ходжа Насреддин повернул в сторону базара, где уже били, рокотали барабаны, провожая солнце к закату.

— Если так, то берегись, гадальщик! — зашипел купец, перекосившись лицом. — Я знаю: ты подкуплен, и знаю, кем! Но у меня тоже есть во дворце свои люди, эти ворота откроются передо мною, и тогда — горе тебе, гадальщик, — тебе и твоему подкупителю!

Ходжа Насреддин был уже далеко и не слышал этих угроз.

По всему его пути лежали на площади косые, уступчатые иззубренные тени — словно спины сказочных чудовищ, притаившихся, чтобы схватить его; но, как очарованный принц, хранимый высшими силами, он свободно и смело шел между ними, подняв лицо к пылающему солнцу. Оно опускалось в гряду волнистых тонких облаков и заливало их ясным огнем, обещая земле на завтра горный прохладный ветер — спасенье от жгучего зноя.

А ночью, лежа в чайхане, он сквозь помост вел тихую беседу с одноглазым.

— Больше всего я радуюсь, что не обманулся в своем доверии к тебе, — говорил он, сложив ладони раковиной, чтобы голос не уходил в стороны. — Теперь скажи: почему не оказалось коней в пещере, куда они девались?

— Я не мог оставить их в пещере: кругом шныряли шпионы и начали уже шарить в каменоломне. Перед рассветом, под покровом тумана, мне удалось вывести коней и переправить в другое место — в один пустующий загородный дом…

Беседа закончилась поздно, к исходу ночи.

Выслушав подробные наставления к дальнейшему, одноглазый исчез.

Ходжа Насреддин перевернулся с живота на спину, протяжно зевнул и через минуту поднял парус сна.

Когда утром он появился на мосту Отрубленных Голов, здесь уже знали о его назначении главным гадальщиком.

Как все изменилось! Вместо обычных насмешек он встретил раболепные взгляды, льстивые речи, угодливый смех.

Костлявый старик — обладатель черепа — перебрался в другую нишу, тесную и темную, и глухо ворчал оттуда, как одряхлевший, потерявший зубы пес из конуры.

А его трое любимцев, самых приближенных и самых доверенных, еще вчера подобострастно служивших ему, уже успели отречься от него и переметнуться. С вениками и мокрыми тряпками в руках они суетились у главной ниши, готовя место новому управителю. Они поклонились Ходже Насреддину ниже всех; один выхватил коврик из его рук и расстелил в нише, второй обмахнул своей чалмой пыль с его сапог, третий подул на китайскую книгу и слегка поскреб ногтем по ее корешку, словно удаляя какую-то соринку.

А вскоре на мост пожаловал сам вельможа и вступил с Ходжой Насреддином в тайную беседу. Он жаждал успокоительных заверений и получил их сполна.

— Хорошо ли ты проверил купца, гадальщик? Опускался ли ты на самое дно его мерзостных замыслов?

— Да, опускался, о сиятельный князь; пока — ничего опасного.

— Следи, гадальщик, неотступно следи! На глазах у всех он протянул гадальщику руку для поцелуя — милость, никогда еще не виданная на мосту.

— Теперь скажи — прошлый раз я позабыл тебя спросить об этом, — куда же все-таки девались кони из пещеры?

— Куда девались?.. Очень просто — я их перенес.

— То есть как это — «перенес»? Ты был на мосту, кони — в каменоломне.

Ходжа Насреддин небрежно дернул плечом, как бы говоря о деле само собою разумеющемся:

— Очень просто — перенес по воздуху.

— По воздуху? Значит, ты можешь — по воздуху?

— Это для меня — ничтожное дело. В самую последнюю минуту, когда всадники помчались в каменоломню, я через свою книгу узнал, что воры успели вытащить заговоренные гвозди из их подков и вытащить шелковинки. Вот почему я решил пока воздержаться от возвращения коней, а сначала доложить сиятельному князю и выслушать от него наставления к дальнейшему.

— Похвально и разумно, гадальщик!

— Пришлось перенести…

— Весьма любопытно! Значит, по воздуху, а?.. Сразу, в одно мгновение? А скажи: нельзя ли по воздуху перенести купца? Куда-нибудь подальше, в Багдад или Тегеран, а еще лучше — в языческие земли, чтобы франки обратили его там в рабство?

— Такого дела я исполнить не могу: мне подвластны только животные. Может быть, со временем, когда я проникну глубже…

— Очень жаль, очень жаль! А то — и во дворце у нас много таких, которых давно бы следовало… того…

И в его воображении, помимо воли, мелькнула вереница переносимых по воздуху; впереди летел купец, плашмя, на спине, со всклокоченной бородой и выпученными глазами, стараясь ногой отпихнуть прицепившегося к нему Ядгорбека, дальше, понацеплявшись кое-как друг за друга, летели: великий визирь, главный податной визирь, верховный судья, хранитель ханской печати и множество прочих придворных, а завершалась вся эта невероятная цепь, к изумлению и ужасу вельможи, самим владыкою ханства; он летел в сидячем положении, несколько наклонившись вперед, словно был подхвачен вихрем с трона как раз в ту минуту, когда принимал очередной донос; его халат, наполняемый ветром, поднялся пузырем вверх, позволяя видеть тощую нижнюю часть, прикрытую шароварами с красно-зеленой вышивкой… Это все мелькнуло, унеслось и пропало; чувствуя круги в голове, легкую тошноту и гул в ушах от столь соблазнительного и столь опасного видения, вельможа долго кашлял и мычал, недоумевая — каким образом к нему, в сокрытые глубины души, минуя охранительные заставы разума, могли забраться крамольные чувства, проявившие себя так неожиданно в заключительном звене переносимых? И он пришел к выводу, что крамола, подобно тончайшему аромату, способна передаваться внетелесным путем и без помощи слов; здесь его мысли обратились на гадальщика: «Ну, конечно, это он своими чарами внушил мне такое неблагомысленное видение! Да и вообще опасен: слишком много знает, переносит по воздуху… Как только минет в нем надобность — незамедлительно свершу над ним Предосторожность!»

По отбытии вельможи на мосту долго стояла тишина; затем гадальщики один за другим потянулись к Ходже Насреддину со своими дарами. Кто клал на коврик перед ним пятьдесят таньга, кто — семьдесят, а кто и больше, в зависимости от доходов. Так в первый же день познал Ходжа Насреддин две главные особенности своей новой средненачальственной степени: утешительные заверения высшим, приятье даров от подвластных.

Старик, обладатель черепа, подошел последним, молча положил на коврик сто пятьдесят таньга, больше всех. На него жалко было смотреть, — так он сразу осунулся, уязвленный своим крушением в самое сердце. Но вид показывал гордый и пренебрежительный; однако тоска, стоявшая темной водой в его старых глазах, была всем заметна и всем понятна. Свое главное сокровище — волшебный череп — он с утра начистил песком, намазал маслом и выставил на самое видное место; в этом черепе была теперь его последняя надежда, последнее прибежище.

Ходжа Насреддин поддался жалости, отодвинул деньги старика:

— Возьми… Не надо.

Старик зашипел, глаза его вспыхнули злым зеленым огнем:

— Тебе мало? Ты отнял у меня все, и тебе еще мало? Не хочешь ли ты, чтобы я отдал тебе и свой череп?

— Нет, не хочу, — тихо сказал Ходжа Насреддин. — Возьми свои деньги, спокойно владей своим черепом, мне от тебя ничего не нужно. Вот сейчас я тебе погадаю.

Старик задохнулся от ярости:

— Ты погадаешь мне? Мне, уже сорок лет сидящему на мосту! Мне, обладателю черепа! Ты, вчера только нас всех осрамивший своими лживыми гаданиями!

— А все-таки послушай. — Ходжа Насреддин раскрыл свою книгу. — Утешься, твои горести кратковременны и преходящи. Не закончится еще этот месяц, как твой почет и все доходы, сопряженные с ним, вернутся к тебе. Похититель же твоего благоденствия исчезнет, развеется, как весенний туман, и только память о нем надолго останется здесь, на мосту. Когда же узнают его имя… но кончим на этом: китайские знаки рябят и сливаются в моих глазах, и дальше я ничего не могу разобрать.

Опасливо покосившись на Ходжу Насреддина, старик отошел, не зная, что думать, — насмехается над ним этот новый или в самом деле сошел с ума от вдруг привалившего счастья? Он забился в глубину своей темной ниши и застыл, угрюмо нахохлившись.

Но там старика настигла новая беда: язвительные насмешки его вчерашних раболепных прислужников.

— Эй, ты! — кричали они, глумливо смеясь. — Что же ты не собираешь свою долю, десятую часть?

— Он отложил это дело на завтра!

— Он ждет, когда сиятельный князь дарует ему право на половину наших доходов!

— Нет, ему просто надоело быть главным гадальщиком, и он сам, вполне добровольно, отказался от своей должности!

Будучи сами людьми ничтожными, гнусными, они и всех других предполагали такими же и нисколько не сомневались, что их выкрики приятны Ходже Насреддину. Они слышали гадание по китайской книге и, в полном соответствии с низменной природой своего духа, поняли это гадание как злобную издевку над поверженным.

— Убери свой череп, который давно намозолил нам всем глаза! — надрывались они, наперебой выслуживаясь перед новым начальником. — Ты выдаешь его за человеческий, но ведь всякому с первого взгляда ясно, что это — обезьяний череп!

— Конечно, обезьяний!

— Да еще, вдобавок, и гнилой!

Старик мог стерпеть что угодно, только не унижение черепа.

— Да прорастут твои волосы внутрь, сквозь кости твоего собственного черепа, в твой мозг, Хаким, — о гнусная змея, отогретая мною! — глухо заворчал он из ниши. — Вспомни, как подобрал я тебя еще мальчишкой под этим мостом, голодного, грязного и оборванного, и приблизил к себе вместо сына, кормил, и одевал тебя, и обучил гадальному ремеслу, — чем же ты платишь мне сегодня?.. А ты, Адиль, да вывернешься ты наизнанку, кишками наружу, чтобы скорпион ужалил тебя в твою обнаженную печень, — вспомни, разве не я спас тебя в позапрошлом году от плетей и подземной тюрьмы, заплатив за тебя из собственного кошелька долг в семьсот сорок четыре таньга!

Из этих слов Ходжа Насреддин с удивлением узнал, что костлявый старик, такой мерзостный с виду и занимающийся таким непотребным делом, как гадание, неминуемо сопряженное со шпионством, — что и он хранит в своей душе, под наносами всяческой скверны, светлые ключи добрых чувств. Но вступаться за него не стал исходя из мысли о скором его возвращении на прежнюю должность и о тяжком возмездии, ожидающем неблагодарных.

Близился полдень, солнце пекло, зной над крышами расплавился и потек, стеклянно дрожа. От каменных плит моста несло сухим удушливым накалом, как из гончарной печи, ветра не было, листва на деревьях поникла, птицы запрятались в тень и молчали.

Вдалеке послышались барабаны, трубы, голоса глашатаев; скоро они появились на мосту и возгласили новый фирман о великой милости хана. Гадальщики переглядывались с боязливым недоумением: слишком много шума сразу поднял вокруг себя новый их управитель! Эти мысли разделял и сам Ходжа Насреддин: слишком уж много шума, — за светлым ликом Милосердия он внутренним чутьем угадывал близкую Предосторожность.

Глава восемнадцатая

Он ждал, что в эти дни, последние перед скачками, купец будет неотступно торчать на мосту, выпрашивая своих коней.

Случилось не так: купец не пришел ни разу. Обида взяла в его душе верх над тщеславием, он теперь не хотел ни первой награды на скачках, ни ханских похвал, — он жаждал только мести. Разоблачить коварного вельможу, повергнуть во прах, растоптать, уничтожить! И конечно, заодно стереть в порошок этого плута-гадальщика!

Нужно ли говорить, что победа на скачках досталась текинцам вельможи. Они были ослепительны, великолепны, когда, распустив по ветру хвосты, неслись, как летучие стрелы, имея за собой пятьсот локтей чистого поля до всех других.

Под нестерпимый трубный рев, пронзительный визг волынок и бешеный грохот больших и малых барабанов победителей подвели к разукрашенному помосту, на котором восседал хан. Текинцы выгибали шеи, нетерпимо грызли удила, били и скребли копытами землю — просились опять на скаковое поле. Они прошли двенадцать больших кругов и только чуть изменили дыхание, их спины и бока были сухими, без единого пятнышка пота, на тонких ногах не дрожала и не билась ни одна жилка.

Хан улыбнулся, любуясь ими.

По толпе придворных, теснившихся позади, прошел восторженный шепот.

Вельможа сиял торжеством победы: подбоченивался, поднимал плечи, крутил усы, изгибался вправо и влево, играя своими точеными каблуками.

Главный ханский глашатай вышел на край помоста и поднял руку, призывая всех к вниманию.

Трубы смолкли, барабаны затихли, толпа, прихлынувшая к помосту, замерла.

— «Всемилостивейший хан и солнцеравный повелитель Коканда и прочих благоденственных земель, — гулким и зычным голосом начал глашатай, — владыка, затмевающий славою всех прочих земных владык, любимый избранник аллаха и наследник Магомета на земле…»

Хан подал знак дворцовому управителю, тот подошел к глашатаю, взял из его рук свиток и ногтем отчеркнул добрых три четверти написанного, оставив это все для прочтения себе одному за свое дополнительное жалованье; глашатай, неожиданно лишившийся привычного разбега, начал мычать и мямлить; затем, не без усилия, перекинул глаза к нижним, замыкающим строкам:

— «…Сим повелеть соизволил: первую награду в сорок тысяч таньга, за несравненную красоту и резвость коней, присудить…»

— Защиты и справедливости! — вдруг послышался из толпы чей-то вопль. — Молю великого хана о пресечении обид!

Хан поднял брови. Придворные тревожно загудели. В такой час, на этом празднестве! Неслыханная дерзость!

Толпа расступилась, пропуская к помосту купца, — без чалмы, босиком, но в парчовом халате и с начищенной гильдейской бляхой на груди. Царапая ногтями лицо, вырывая клочьями бороду, он упал на колени, бросил себе на голову горсть пыли и закричал:

— Защиты и справедливости!

Черные усы вельможи словно бы отделились от его лица и повисли, — так он побелел!

— Поднимите! — гневно сказал хан. — Поднимите этого смерда, осмеливающегося своими воплями омрачать сегодняшнее торжество. Поднимите и подведите ко мне!

Стражники схватили купца под руки, поволокли на помост. Они вознесли его по лестнице с такой стремительностью, что его короткие ноги, болтавшиеся на весу, не коснулись ни одной из ступенек.

Волнение среди придворных усилилось: купца узнали. Визирь по торговым делам склонился к хану и что-то тихо сказал.

— Богатый купец? — с удивлением переспросил хан. — Один из достойнейших? Но почему в таком виде? Пусть подведут его ближе, и пусть он скажет.

Стражники подтащили купца; он висел мешком у них на руках, он хотел говорить — и не мог, толстые губы в бороде шевелились беззвучно.

Хан ждал, придворные ждали. Вельможа затаил дыхание, взгляд его, устремленный на купца, был ужасен…

Тем временем весть о победе текинцев уже летела по базару, по чайханам и караван-сараям — и достигла моста Отрубленных Голов.

«Теперь купец обязательно уж придет, — размышлял Ходжа Насреддин. — Первую награду на скачках у него вырвали, вряд ли он захочет увеличить свой убыток потерей многотысячных коней».

И опять Ходжа Насреддин ошибся: купец не пришел. Вместо купца прискакали, со свободной лошадью в поводу, конные стражники, схватили Ходжу Насреддина и, ни слова не говоря, умчали куда-то; совершилось это в одну минуту, он едва успел посовать в мешок свое гадальное имущество — книгу, тыкву и прочее.

Управительская ниша опустела.

Долго стояло на мосту недоуменное молчание. Потом среди гадальщиков начались пересуды и споры. Куда его повезли? В тюрьму? На плаху? Или, может быть, он еще вернется, — но в каком-нибудь новом обличье?

Большинство, однако, склонялось ко мнению, что теперь ему пришел безвозвратный конец. Трое льстецов, поспешивших отречься от старика и переметнуться, горько пожалели о своей поспешности, особенно же — о злобных насмешках над черепом.

Первым к нише старика подошел Хаким — тот самый, что долгое время жил у него в доме, будучи принят, как сын.

— Не сыро ли тебе здесь, о мой многомудрый покровитель? — спросил он со лживой сыновней заботой в голосе. — Хочешь, я отдам тебе свою новую камышовую подстилку, умягченную ватой?

Двое других, испугавшись, как бы он не опередил их в заискивании, тоже подошли к нише.

— О мудрейший наставник! — медовым липким голосом начал первый. — Некая весьма богатая вдова пришла ко мне вчера за советом. Дело у нее трудное, запутанное, и я не могу разобраться в нем. Позволь же, когда она придет сегодня, направить ее к тебе, чтобы ты разрешил ее сомнения и, разумеется, извлек в свою пользу все доходы, сопряженные с этим. Твоя глубокая мудрость…

— И несравненные познания! — подхватил второй.

— И высота помыслов! — заторопился первый.

— И этот вещий череп! — воскликнул второй. А третий — Хаким — в это время извивался и подвизгивал сзади, выискивая место и для своего слова.

— И несказанная доброта! — заверещал он. — Какой благосклонной улыбкой озарялось вчера твое лицо, о многотайнопостигательный старец, когда ты внимал моим беззлобным шуткам, понимая, что они подсказаны единственно лишь добродушием и веселостью нрава…

Старик не поднимал глаза, на его высохших губах мерцала скорбная усмешка. Вот когда он вплотную приблизился к стародавней истине: «Мудрость — не достояние возвысившихся, но только смиренных!..» Однако страшные слова, произнесенные им, свидетельствовали, что мудрость его обращена своим ликом во тьму. Он сказал:

— Для каждого из вас я совершил в свое время доброе дело и ныне за это наказан. Таков закон нашего скорбного мира: каждое доброе дело влечет за собою возмездие совершителю.

Вряд ли он сам, да и те, что слышали его, поняли до конца весь гибельный смысл этих слов, после которых — если бы только они оказались правдой, — жизнь должна была бы остановиться; но благостна Жизнь! — они не были правдой, а лишь оправданием для утративших веру или поддавшихся отчаянию, как этот старик.

Ходжу Насреддина стражники вознесли на помост еще быстрее, чем купца, и повергли на ковер перед ханом.

Из простого народа никого уже вблизи не было; на окраинах поля стража палками и плетьми разгоняла последних любопытствующих.

С первого взгляда Ходжа Насреддин понял, что между купцом и вельможей только что случилась жаркая схватка. Оба красны, глаза у обоих горели, руки тряслись.

Красен был от гнева и сам владыка.

— Никогда еще, — говорил он глухим от удушья голосом, — никогда еще никто не осмеливался оскорблять государя такими непристойными перебранками! Да еще всенародно, перед глазами тысячи людей! Неужели не могли вы найти для ваших низменных счетов другого часа и другого места? — Он с хрипом, с трудом перевел дыхание. — И неужели государь никогда не может спокойно отдаться душой удовольствию или зрелищу, освободиться хотя бы на один час от ваших грязных жалоб, кляуз и сплетен?

Здесь взгляд его упал на Ходжу Насреддина:

— Это кто еще?

— Гадальщик, — подсказал торговый визирь. — Тот самый гадальщик, из-за которого…

— Откуда он взялся? Зачем он здесь?

Визирь побледнел:

— Я распорядился доставить его в предположении, что великий хан пожелает самолично спросить… услышать… узнать… лицезреть… я думал…

Он завяз в словах и беспомощно оглянулся на придворных.

Никто не поспешил ему на выручку. Все молчали.

— Он предполагал! — воскликнул хан в сильнейшем негодовании. — Он думал!.. Скоро ты предположишь еще что-нибудь столь же несуразное и притащишь с базара к моему трону всех метельщиков, мусорщиков, уборщиков для дружеских бесед и рассуждений со мною! Если ты распорядился доставить сюда этого плута-гадальщика, сам и разговаривай с ним, а меня прошу избавить от такой чести. Пусть он или найдет этих проклятых коней — сейчас же, в моем присутствии, немедленно! — или сознается в обмане и понесет должную кару, безотлагательно, вот здесь перед помостом!

Хан умолк, откинулся на подушки, выказывая всем своим видом крайнее неудовольствие.

Ходжа Насреддин успел за это время переглянуться с купцом и дружески подмигнуть ему; тот яростно крякнул, вырвал еще клок из бороды, но голоса подать не посмел.

— Гадальщик! — сказал торговый визирь. — Ты слышал волю нашего владыки, — отвечай же теперь на все мои вопросы прямо, ясно и без уверток.

Ходжа Насреддин так и отвечал — прямо, ясно и без уверток. Да, он берется отыскать коней. Сейчас же, незамедлительно, в присутствии хана. Он осмеливается напомнить о награде в десять тысяч таньга, что обещал купец.

— Был такой уговор? — обратился визирь к меняле.

Тот молча вытянул из-под халата кошелек, подал визирю.

— Видишь, гадальщик! — Визирь встряхнул кошелек, послышалось тонкое пение золота. — Но чтобы получить его, ты должен, во-первых, найти коней, а во-вторых, опровергнуть тяготеющее над тобой обвинение в подкупе. Если ты берешься найти коней сегодня, то объясни: почему не мог найти вчера, позавчера и третьего дня? Почему ты не нашел их перед скачками, а берешься найти после скачек?

— Неблагоприятное расположение звезд Сад-ад-Забих… — затянул Ходжа Насреддин свою старую песню, еще бухарских времен.

— И не сокрыто ли здесь, — прервал торговый визирь, — не сокрыто ли злоумышленного намерения причинить ущерб великому хану, лишив его лицезрения арабских коней, которые, по словам их владельца, достойны радовать царственный взор? Если таковой злонамеренный умысел действительно имел место, скажи: кто внушил его тебе?

Эту догадку о злоумышленном намерении торговый визирь направлял против вельможи — своего старинного соперника.

— Сознайся, гадальщик! — вскричал он, воспламенившись надеждой. — Сознайся чистосердечно: кто внушил тебе умысел против нашего солнцеподобного хана, кто этот гнусный коварный злодей, прикрывающий свое змеиное жало личиной преданности? Скажи, сознайся — и ты будешь помилован! И твоя награда увеличится, — я сам, движимый рвением разоблачить всех тайных врагов повелителя, я сам готов добавить к этому кошельку две и даже три тысячи таньга от себя, если ты скажешь!

Сжигаемый вожделением сокрушить вельможу, он добавил бы и пять, и десять тысяч!

Но ему противостоял не какой-нибудь безусый юнец, а зрелый муж, полный сил и закаленный в дворцовых боях.

Вельможа шагнул вперед, к трону. Глаза его сверкнули, усы грозно устремились вперед, подобно клыкам боевого слона.

— Великий хан видит и слышит, что здесь творится! Вымогать признание деньгами — не есть ли в свою очередь тяготейший вид подкупа?

— Допрашивая гадальщика, я выполняю ханское повеление, — огрызнулся торговый визирь. — И никто не сможет обвинить меня ни в подкупе, ни в конокрадстве, как некоторых других.

— Всемилостивый аллах! — вскричал вельможа, подскочив на своих высоких каблуках и воздев к небу руки. — О небесные силы! За что, за что я принужден выслушивать такие оскорбления! И от кого? От людей, хотя и облеченных высоким доверием, но употребляющих его недостойно и своекорыстно, для взимания в свою пользу незаконных поборов, как, например, в прошлом году при достройке больших торговых рядов…

— Какие поборы? — вспыхнул визирь, но глаза его забегали и стали туманно-пыльно-матовыми, ибо он-то лучше всех знал, о каких именно поборах идет речь. — Быть может, высокочтимый начальник городской стражи подразумевает деньги, отпущенные в прошлом году на обновление сторожевых башен, в которых и по сию пору не обновлено ни одного камня, хотя деньги истрачены все, без остатка…

— Сторожевые башни! — писклявым голосом вмешался начальник городского благоустройства. — Уж если вспоминать о башнях, то надлежит раньше вспомнить об очистке и облицовке большого водоема на площади святого Хазрета! Где очистка, где облицовка? Между тем этому делу пошел уже четвертый год, деньги отпускались из казны четырежды!

Ему ответил верховный мираб[7], ведающий всеми арыками и водоемами в государстве, упомянув о базарных площадях, так и не выстланных камнем; эти слова мгновенно воспламенили главного смотрителя базаров — жилистого длинного старика с круглыми глазами совы на рябом лице: брызгаясь слюной и шепелявя, он начал кричать о каких-то караванах, обобранных по пути в Коканд, о трех мешках золота, отправленных эмиру бухарскому, но так и не доехавших до Бухары; тогда послышался зычный голос верховного охранителя дорог, объяснившего пропажу золота дерзостью разбойников, напавших на караван; его выспренная речь была прервана громким смехом вельможи, который через своих шпионов отлично знал, какие это были разбойники; вставил свое слово торговый визирь, опять вмешался верховный мираб, за ним — смотритель базаров, казначей и все остальные.

Через минуту на помосте бушевал целый пожар взаимных обличении и попреков.

О купце, о гадальщике, о пропавших конях все забыли.

Побагровевшие, с пылающими выпученными глазами, судорожно стиснутыми кулаками, обливаясь потом в своих тяжелых халатах, визири и верховные начальники яростно наскакивали друг на друга, кричали и вопили, едва не вцепляясь друг другу в бороды.

Кто-то припомнил постройку двух мостов через Сай стародавнее дело, хорошо известное хану.

Привстав на троне, сам для себя незаметно втянувшись в перебранку, хан закричал:

— Мосты! Мосты, говорите вы, мошенники и воры! А подряд на поставку тесаного камня для этих мостов? Ага, ты молчишь, Кадыр! А двести шестьдесят карагачевых балок, что на поверку оказались тополевыми, да еще и гнилыми! Чье это дело, ну, — говори, Юнус!

Утихомиривать это словесное побоище пришлось Ходже Насреддину.

Потрясая своей гадальной книгой, он возгласил:

— На вопрос о пропавших конях моя гадальная книга отвечает…

Его слова были подобны ливню, низвергнувшемуся из туч на пламя степного пожара.

Первым опомнился хан, обвел остальных негодующим взглядом.

Визири, советники, сановники притихли, вернулись на свои места позади трона, затаив в сердцах неутоленную клокочущую злобу.

— О мерзостные нарушители благоприличия! — начал хан, тяжело дыша. — Долго ли мне терпеть ваши бесчинства? Не думайте, что сегодняшнее позорище пройдет вам даром, — дайте мне только вернуться во дворец! Из-за вас мне с трепетом приходится думать об ответе аллаху за беспорядки в моем государстве; сколько я ни стараюсь, сколько я ни забочусь — все мои усилия рассыпаются в прах, наталкиваясь на вашу глупость, чванность, склочность, своеволие и воровство! И не сетуйте, если однажды я, окончательно истощив терпение, выгоню вас всех поголовно, отобрав в казну все, вами накраденное! — Он обратил пылающее гневом лицо к торговому визирю: — Скажи гадальщику — пусть продолжает! Пусть скорее изобличит себя в плутовстве, в обмане и подвергнется наказанию. Где кони?

— Где кони, гадальщик? — отозвался, как эхо, торговый визирь.

— Кони находятся в конюшне одного загородного дома по найманчинской дороге, — ответил Ходжа Насреддин. — Дом этот стоит при слиянии двух больших арыков, окружен садом, имеет украшенные цветной росписью ворота, по которым легко его отличить от всех прочих.

— Украшенные росписью ворота! — воскликнул меняла. — При слиянии двух арыков? Да ведь это же мой собственный загородный летний дом! Но там сейчас никого нет, он заколочен — как могли попасть туда кони?

Придворные зашептались, озадаченные словами менялы.

Сомнения разрешил хан:

— Конечно, никаких коней там нет и никогда не было. Гадальщик путает, в надежде вывернуться и ускользнуть от кары. Приготовьте для него плети, пошлите в этот загородный дом людей, чтобы через них удостовериться в его лжи!

На большую найманчинскую дорогу помчались всадники.

— Конечно, там ничего не найдут! Конечно, ничего, никаких коней, — гудели придворные за спиной хана.

Но трое из находившихся здесь думали иначе: Ходжа Насреддин, бестрепетно взиравший на кнутобойные приготовления перед помостом, и меняла с вельможей, которым было уже известно удивительное всеведение гадальщика. «В моем собственном доме! — мысленно восклицал меняла, все больше запутываясь в различных догадках и предположениях. — С этими конями творятся, поистине, какие-то чудеса!» А вельможа замер, застыл и затаил дыхание, боясь поверить такому счастью. О, только бы не ошибся гадальщик, только бы кони действительно отыскались в доме купца! А тогда, тогда… он знал, что ему делать и говорить тогда!

Через короткое время — найманчинская дорога проходила рядом — на дальнем конце скакового поля показались возвращавшиеся всадники.

— Ведут, ведут! Вот они, мои кони! — закричал меняла и в самозабвении кинулся навстречу всадникам.

Но стражники, по знаку вельможи, перехватили его на лестнице, втолкнули обратно на помост. «Наш разговор еще не окончен, почтенный Рахимбай!» — зашипел про себя вельможа, содрогаясь от злобного торжества.

Всадники приблизились. Они вели двух незаседланных коней, одного — белого, как раковина, второго — черного, как ласточкино крыло.

Таких коней по статям, осанке и поступи никогда еще не видели на скаковом поле!

Среди придворных послышались возгласы изумления и восхищения.

Меняла дрожал и все порывался к лестнице, но стражники держали его крепко.

— Без преувеличения, эти кони — истинное украшение земли! — сказал хан.

— Истинное украшение! Истинное украшение! — подхватили на разные голоса придворные.

Коней подвели к помосту. Воцарилась тишина: все молчали, позабыв свои обиды и распри, погрузившись в созерцание арабских красавцев.

И вдруг опять раздался гнусавый вопль менялы:

— Защиты и справедливости!

Все зашевелились. Хан поморщился:

— Что ему нужно еще, этому назойливому купцу? Он получил своих коней, пусть удалится с ними.

— А как же моя награда? — поспешил напомнить Ходжа Насреддин.

— Что касается гадальщика, — добавил хан, не взглянув, — то он должен получить обещанную плату.

Торговый визирь высоко поднял кошелек менялы с десятью тысячами таньга, подержал некоторое время над головой, потряхивая, чтобы все видели и слышали, затем бросил к ногам Ходжи Насреддина:

— Возьми, гадальщик; великий хан справедлив!

Но коршуном налетел со стороны меняла, вцепился в кошелек обеими руками.

— А подкуп, о великий владыка! — закричал он, стараясь вырвать кошелек у Ходжи Насреддина и страшно искривив при этом лицо. — Гнусный подкуп, благодаря которому мои несравненные кони опоздали на скачки! Вот они, оба здесь — подкупленный и подкупатель! — Не выпуская из рук кошелька, он дважды вздернул бороду, указав ею на вельможу, на Ходжу Насреддина. — Защиты и справедливости! Пусть объяснит гадальщик, почему не нашел моих коней вчера, если так легко нашел сегодня, сколько ему за это заплачено и кем? Отдай, плут, — слышишь, отдай мои деньги!

Он дернул кошелек к себе с такой неистовой силой, что не удержался на ногах — повалился на спину; Ходже Насреддину, волей-неволей, чтобы не выпустить кошелька, пришлось валиться на менялу. Помост затрещал. Придворные взволнованно загудели. Перед лицом хана творилось нечто совсем уж непристойное — драка!

Стражники растащили драчунов. Кошелек остался у Ходжи Насреддина. Меняла хрипел и хватался за сердце. Вот когда пришел час вельможи — час мести, победы, торжества и сокрушения врага! Он, преисполненный решимости, шагнул вперед, смело стал перед ханом:

— Да будет позволено теперь и мне сказать свое слово! Этот меняла обвиняет меня в подкупе. Но пусть сначала он объяснит, каким образом похищенные кони очутились на конюшне его же собственного загородного дома?

Что мог ответить застигнутый врасплох меняла?.. Молчал.

Громовым голосом вельможа воскликнул:

— Мы не слышим ответа! Вот где сокрыто подлинное коварство! Сначала усомниться в победе на скачках своих арабов, резвость которых далеко не соответствует их внешней красоте, — затем, во избежание срама, спрятать коней в своем загородном доме и вопить на весь город, что они похищены, — какое название можно дать подобному делу! Поднять на ноги всю городскую стражу, возмутить спокойствие, явиться в непристойном виде, босиком и без чалмы, на это праздничное торжество и своими нудными, лживыми воплями изгнать радость из сердца великого хана — и все это, все — для единственной цели: очернить в глазах повелителя самого верного, самого преданного слугу!

Голос вельможи дрогнул, рукавом халата он вытер глаза, затем, возведя их горе, продолжал:

— Разве это все — не злодеяние? И если уж кому-нибудь надо просить у великого хана защиты и справедливости, то, конечно, мне, невинно оклеветанному и поруганному, а вовсе не ему, не этому меняле, злобное коварство которого не имеет границ! Кто может поручиться, что завтра он не придет во дворец с какой-нибудь новой жалобой, не обвинит меня в ограблении его лавки, или, что еще хуже, — в прелюбодеянии с его женой?

Это был великолепный, тонко задуманный, далеко рассчитанный ход! Выждав с минуту, чтобы хан имел время запечатлеть в своей памяти эти предохранительные слова, вельможа закончил:

— Спрашивают: кто был похитителем коней? Кто был дерзким вором, которого мы так долго и безуспешно разыскивали? Теперь понятно, почему мы не могли найти его, теперь нет нужды ходить далеко в поисках этого вора, ибо он здесь, перед нами! Вот он!

И, величественно закинув голову, откачнувшись всем телом назад, вельможа простер перед собою десницу с вытянутым перстом, указуя на бледного, съежившегося менялу.

— Я похититель?.. Я вор?.. Украл своих же собственных коней?.. — сбивчиво бормотал меняла.

Его жалкий немощный лепет был смят, раздавлен голосом вельможи, — так исчезает для нашего слуха журчание ручья вблизи могучего водопада.

— Вот он! — гремел вельможа. — Пусть он теперь опровергнет мои слова!

Как всегда в таких случаях, смущение менялы было многими сочтено неопровержимой уликой, а громовой голос вельможи — бесспорным доказательством его правоты.

Нашлись, однако, и такие, — из числа врагов вельможи, с торговым визирем во главе, — которые приняли в этой распре сторону менялы. Они загудели:

— Кто же будет похищать у самого себя?

— Это невероятно!

— Это неслыханно!

— Такой достойный человек, известный всему Коканду!..

Против них дружно выступили сторонники вельможи; кто-то, в качестве примера, что бывают иные весьма странные похищения, опять упомянул о трех мешках золота, похищенных якобы разбойниками на пути в Бухару; верховный охранитель дорог опять пришел в неописуемое волнение и начал кричать о незамощенных базарных площадях; послышались упоминания о водоеме на площади святого Хазрета, о сторожевых башнях, о больших торговых рядах, о поборах, — словом, не прошло и минуты, как вокруг трона опять запылал пожар взаимообличений и попреков. Опять все придворные сцепились и склубились в общей смуте и, хрипя, потные, с багровыми лицами, наскакивали друг на друга. Хан молчал, с брезгливо-безнадежной усмешкой на тонких губах, — медленно отвернулся и застыл на троне, опустив плечи, глядя в пустое поле.

О купце, о конях, о гадальщике все, как и в первый раз, конечно, забыли.

На помост поднялся медлительный пожилой стражник — один из старших. Этот стражник служил давно, поседел на ханской службе, все видел, ко всему привык; будучи от природы человеком вовсе не злым, вдобавок — угнетенным заботами о многочисленном семействе, он никогда не проявлял кнутобойного усердия сверх самого необходимого, за исключением только случаев, если поблизости оказывалось начальство. Мягко ступая по драгоценным коврам, он подошел к меняле:

— Забирай, купец, своих коней и с миром иди домой; тебе нечего здесь делать: им хватит теперь разбираться надолго.

Подталкивая менялу кулаком в загривок — для порядка, тихонько, совсем не больно, потому что начальство не взирало, стражник свел его по лестнице, вручил ему коней, дал в сопровождающие двух младших стражников и отправил домой. Затем вернулся на помост, чтобы таким же образом выпроводить и гадальщика.

Но Ходжи Насреддина уже на помосте не было: он всегда умел уйти незаметно; в это время он был на противоположном конце скакового поля, в светлой тени молодых тутовников, на берегу маленького арыка, бойко и весело бежавшего по белым камешкам, по золотому песку. Шепталась листва, пели птицы, пробежала мышь, плеснулась рыбка, в безмятежном предвечернем покое синело небо, плыли облака. Ходжа Насреддин жадно припал к воде, освежил пересохшие губы, умылся, задрал рубаху, вытер лицо, блаженно ощутив заголившимся животом свежесть ветра. Потом — обернулся к полю. Там, на помосте, как в клокочущем адском котле, продолжалось кипение страстей: мелькали, смешивались цветные халаты, искрились медали, бляхи, сабли, доносился бурлящий гул взаимообличений, яростных даже и в этом своем слабом отзвуке. Ходжа Насреддин усмехнулся, ощупал в поясе тяжелый кошелек и, не спеша, размашистой походкой, сопутствуемый ветерком и немолчным щебетом птиц, пошел берегом арыка, вслед за веселой водой.

Мешок с гадальным имуществом тяготил его. По дороге попался, окруженный старыми деревьями, маленький непроточный водоем, источавший из своих затхлых недр густые запахи гнили; едва Ходжа Насреддин вошел в тень, как вокруг заныли, зазвенели комары и пошли впиваться, липнуть к потному лицу, шее, открытой груди. Выбрав один старый тутовник, искривленный, с узловатыми сучьями и большим дуплом, черневшим под кроной. Ходжа Насреддин засунул мешок в это дупло и для верности — примял кулаком. Со свободными руками, легким сердцем он присел на мшистый корень, горбом выпиравший из-под земли; отмахиваясь от назойливых комаров, он говорил тутовнику: «Смотри не проболтайся, старик; ты ведь только один во всем городе знаешь, куда вдруг исчез главный гадальщик с моста Отрубленных Голов!» Более надежного хранителя своей тайны Ходжа Насреддин не смог найти; это был самый хмурый, самый молчаливый старик изо всех, обитавших вокруг водоема, и в глубине своей древесной души он, конечно, таил к людям полное презрение, потому что давно и прочно стоял на своем законном месте, глубоко запустив корни в землю, не боясь ни холодов, ни бурь и не мотаясь неизвестно зачем по белу свету, нигде не находя успокоения сердцу, как это свойственно некоторым людям.

Глава девятнадцатая

Этим разговором со старым тутовником завершилась для Ходжи Насреддина в книге его бытия одна из примечательных страниц. Все, что он задумал, было исполнено, кожаная сумка менялы открылась перед ним, кошелек с десятью тысячами таньга лежал в его поясе, тяжеловесно соседствуя с другим кошельком, поменьше, полученным от вельможи. Теперь, казалось бы, он с полным правом мог подумать об отдыхе, — но уже новые заботы теснились к нему.

Не будем описывать в подробностях следующего дня Ходжи Насреддина, — скажем коротко: он покупал. Он покупал все, что попадалось на глаза, из вещей, милых детскому сердцу: шелковые халатики, сапожки с цветными кисточками, туфельки, платья, игрушки, сласти, связки бус и серебряных перстеньков. Его сопровождал по базару одноглазый вор, сгибавшийся под тяжестью большого мешка; наполнив мешок доверху, вор уносил его в примыкавший к базару переулок, в один пустой дом, а когда возвращался — его ждал сменный мешок, уже до половины набитый.

Закупки продолжались до вечера. Одноглазый вор выбился из сил, таская мешки. Наконец ударили барабаны, базар вскипел последней сумятицей, и в жарких, низко стелющихся лучах закатного солнца по всему огромному пыльному пространству, от конской ярмарки на севере до китайской слободы на юге, началось гулкое хлопанье тяжелых щитов, опускаемых над прилавками, разноголосый звон певучих медных запоров; толпы редели, верблюды и арбы двинулись к ночлегу, караван-сараи широко распахнули ворота навстречу им, бесчисленные харчевни и чайханы наполнили воздух пахучим дымом, который, не расходясь, пластами висел в обезветренном воздухе, нежно-палевый от солнца сверху и угарно-сизый внизу.

Ходжа Насреддин и одноглазый вор, взвалив на спины два последних мешка, направились к дому. Купленную напоследок, уже под барабанный рокот, связку перстеньков Ходжа Насреддин нес в руках и время от времени встряхивал, освежая слух, после базарного шума, веселым тонким пением серебра.

Напомним здесь, что происходило это все в канун дня дедушки Турахона. Переулок был охвачен предпраздничной суетой. Навстречу Ходже Насреддину и одноглазому то и дело выскакивали из калиток маленькие жители земли, восьми, девяти и десяти лет от роду, и с озабоченно-таинственными лицами и тревожно-радостными огоньками в глазах спешили по своим неотложным и важным делам — кто за разноцветными ниточками для подвешивания тюбетеек, кто на поиски доброго дела, которого сегодня еще не у спел совершить. Но хотя и велика была их озабоченность, — ни один не забыл поклониться нашим путникам и звонко сказать:

— Здравствуйте, добрый вечер, — да будут назавтра удачны все ваши дела! Не помочь ли вам донести мешки?

— Спасибо! — отвечал Ходжа Насреддин. — Да будут удачны ваши дела в эту ночь, да свершатся все ваши надежды и ожидания! Что же касается мешков, — то как вы их понесете, если вас самих можно посадить по трое в каждый мешок? Впрочем, вы можете проводить нас, и это в глазах дедушки Турахона — поверьте мне — будет все равно, как если бы вы тащили мешки.

Дети с восторгом встречали его слова и шли провожать. К дому Ходжа Насреддин и одноглазый прибыли, окруженные шумной гурьбой обутых и босоногих, выбритых и носящих косички, курносых и прямоносых, веснушчатых и гладких, черных, рыжих, белобрысых и всяких иных. Здесь-то как раз и пригодилась связка перстеньков — хватило на всех, даже два перстенька еще остались на нитке.

— Обязательно положите перстеньки в свои тюбетейки, что будете подвешивать на ночь, — наставлял ребятишек Ходжа Насреддин. — Пусть это будет для Турахона знаком, что вы помогали в переноске мешков.

Остаток дня Ходжа Насреддин и одноглазый вор провели в пустом доме, среди сваленного грудами на полу добра — сапожек, халатиков, игрушек и сластей. Здесь и поужинали в слабом янтарно-розовом полусвете зари.

Наступила ночь.

Только луна, стоявшая в небе, в широком туманном круге, видела их последующие дела. Нагруженные мешками, они, крадучись, вышли на затихшую, безлюдную улицу, волшебно преображенную лунным светом: голубая мгла, журчание воды, глубокие тени, образующие в стенах и заборах таинственные проходы, из которых, казалось, вот-вот появится сам Турахон или незабвенный калиф Гарун-аль-Рашид в своем двухстороннем плаще, сверху — рваном и нищенском, но с царственной, усыпанной алмазами подкладкой.

Много раз они возвращались к дому, освобожденные от своего груза, с пустыми мешками в руках, и опять уходили, сгибаясь под тяжестью полных.

Тихо скрипели калитки, оставленные по обычаю не запертыми на эту ночь.

Порою слышался нетерпеливый шепот одноглазого:

— Куда они ухитрились запрятать свои тюбетейки, эти маленькие разбойники, обитающие под здешней кровлей? Подожди, я загляну еще вон в тот конец виноградника.

Тюбетейки отыскивались где-нибудь в затененном углу; в иной поблескивал на донышке знакомый перстенек, — тогда Ходжа Насреддин добавлял к подаркам лишний кусочек халвы, за участие в переноске мешков.

Майские ночи коротки, а добра приготовили много; носить пришлось без отдыха и быстрым шагом.

В маленький дворик вдовы они попали только к рассвету — уже поднимался туман.

А последние мешки разносили бегом, то и дело поглядывая на разгоравшийся восток, откуда — из-за гор и морей — шел в рубиновой короне, в солнечном плаще новый сияющий день.

Они успели как раз вовремя. Свой обход они закончили в дальнем переулке, в чисто прибранном, выметенном садике, из которого им пришлось спасаться бегством через забор, потому что какой-то маленький нетерпеливец, вскочивший с постели раньше законного времени, едва не прихватил их у своей тюбетейки. И, сидя с громко стучащими сердцами по ту сторону забора, в мокрых от росы лопухах и репейниках, они слышали восторженные вопли нетерпеливца, взбудоражившего в одну минуту весь переулок, перед этим сонный и тихий. С высокого неба над ними, под свежим дыханием утра улетучивалась туманная бледность, и все чище выступала сквозь нее глубокая густая синева, и лопухи со всех сторон тя нули к ним лапчатые листья с дрожащими на них крупными каплями росы, — как грубые ладони рыбаков, добывших жемчуг из моря.

Возвращались они теми же улицами, но уже при солнечных лучах, легко и прохладно скользивших навстречу. Во всех домах по пути они слышали возгласы радости. «О благословенная ночь! — говорил одноглазый. — О великая ночь моей жизни!..» А Ходжу Насреддина пошатывало от усталости.

До нанятого ими дома было далеко, между тем некоторые чайханы уже открылись; полусонные чайханщики, зевая и потягиваясь, разводили огонь в очагах, вытряхивали ковры и паласы.

— А какая нам надобность возвращаться теперь в тот именно дом, если он уже пуст? — сказал Ходжа Насреддин, поворачивая к одной из чайхан.

Чайханщик встретил их с особым приветом, как первых, самых ранних гостей, сделавших почин его торговле: подал душистого чаю, постелил в темном углу два мягких одеяла.

Укладываясь, Ходжа Насреддин сказал:

— Если дедушке Турахону приходится каждый раз так уставать — неудивительно, что он спит потом целый год!

— А я вспоминаю свой черенок, посаженный у гробницы, — отозвался одноглазый. — Как ты думаешь, принялся он или нет?

Ходжа Насреддин не ответил: он уже спал. Он спал, этот веселый странник, умевший сделать своим домом любое место, где только удавалось ему приклонить голову. Через минуту уснул и одноглазый. И ни тягучее скрипение арб, вереницами потянувшихся на базар, ни бубенцы верблюжьих караванов, проходивших перед чайханой, ни оглушительные крики погонщиков овечьих гуртов, ни вопли водоносов и лепешечников, высыпавших вдруг сразу и во множестве на дорогу изо всех углов, калиток и переулков, — ничто не могло нарушить их глубокого сна. А вокруг чай ханы и над нею все уже горело, сияло и плавилось, — из прохладных заводей утра земля плыла в жаркий солнечный океан.

Спали они долго, ничего не зная о трепетном волнении, охватившем в окрестных домах не только детей, но и взрослых. Люди показывали друг другу подарки Турахона, шептались, дивились. Какое объяснение могли они подобрать такому чудесному, небывалому делу, коснувшемуся не одного и не двух домов, а сразу нескольких сотен? Только одно, трогательное в своей простоте, подсказанное верой отцов: значит, все — правда, бисмилля рахман рахим!.. Воистину, праведен и отмечен бессмертием добрый дедушка Турахон!

Велики, неисчислимы для мира были последствия этой ночи! Может быть, даже и сейчас многие люди неведомо для себя носят в сердцах ее отзвук. Эта ночь вернула многим кокандцам веру в истинность и несомненность добра на земле, — какое другое дело может по высоте сравниться с таким?

Город волновался, перешептывался… А в бедном домике вдовы все заполнила собою молчаливая робкая радость. Трое сыновей вдовы нашли каждый в своей тюбетейке по тысяче таньга золотом кроме богатых подарков, сложенных тремя кучками на земле и бережно прикрытых сверху тряпками — от росы (забота одноглазого вора). Что могла подумать об этом бедная женщина, что — говорить? Она ничего и не говорила, и не думала — только плакала и верила. В жизни перед нею словно расступился давящий со всех сторон мрак безысходности, рассеченный надвое широким и ярким лучом надежды, помощи, доброго участия в ее судьбе.

Взрослые дивились ночным событиям, а дети — нисколько: ничего другого и не ждали они от своего старинного друга и покровителя. Им не было нужды укреплять в себе веру в добро, ибо вера эта, данная им вместе с жизнью, еще не поколебалась в них, подточенная ложным хитромудрием, и светилась в их сердцах первозданной девственностью. Собравшись в хороводы, кружились они в садах по мягкой шелковой траве и звонкими голосами старательно выводили свою благодарственную песенку:

Открывает южный ветер Вишен белые цветы, День встает, лучист и светел, Солнце греет с высоты. И под ясный свист синицы, Под весенний гром и звон Просыпается в гробнице Добрый старый Турахон…

Под эту песенку, несущуюся отовсюду. Ходжа Насреддин и одноглазый вор в тихий предвечерний час покидали Коканд.

Они отправлялись на поиски горного озера, о котором в Коканде Ходже Насреддину так ничего и не удалось узнать.

Бойко семенил по дороге ишак, не разделивший за это время ни одной из забот своего хозяина; сидя в седле. Ходжа Насреддин жаловался одноглазому:

— Он опять растолстел, как бочка! Скоро я уже не смогу ездить на нем, придется продать его какому-нибудь киргизу с кривыми ногами.

А песенка, не умолкая, летела за ними; один хоровод передавал ее второму, третьему — и так без конца, из садика в садик:

Дни веселые крылаты, — Сна не зная от забот, Шьет он мальчикам халаты, Платья девочкам он шьет…

Миновали дворцовую площадь с подземной тюрьмой, над которой, восходя из трех отдушин, стояло сизое зловонное марево, миновали мост Отрубленных Голов. Ходжа Насреддин, упершись обеими руками в седло, приподнялся, чтобы взглянуть последний раз на гадальщиков. Управительская ниша все еще пустовала, но вокруг ниши старика заметны были суета, мелькание, беготня: там заискивали. И поблескивал издали костным лоском знаменитый, намазанный маслом череп.

Вброд, Ходжа Насреддин в седле, подобрав ноги, а одноглазый — разувшись и засучив штаны, пересекли бурливый ледяной Сай, просвеченный солнцем насквозь, до самого дна, до пестрой гальки и круглых камней, — а противоположный берег встретил их знакомым напевом:

И когда всем детям снится, В лунном свете, майский сон, — Он выходит из гробницы, Добрый старый Турахон…

За городской стеной, после тягучего зноя тесных улиц и сдавленных переулков, сразу опахнуло их свежим ветром, простором. Сады, поля и дороги были перед ними, — дороги и вправо, и влево, и прямо…

Одноглазый умоляюще взглянул на Ходжу Насреддина:

— Неужели мы проедем, не посетив гробницы, не взглянув на черенок?

Сказать по правде. Ходже Насреддину не очень хотелось навещать гробницу: он опасался, что вид погибшего черенка угнетающе подействует на одноглазого и подорвет в его душе только что укрепившуюся веру. Но удобного предлога уклониться сразу не смог найти, — пришлось ехать.

Повернули к темно и густо зеленевшим справа карагачам и скоро были в их слитной прохладной тени.

Одноглазый шел молча, вздыхал. Его внутренний трепет передался и Ходже Насреддину, который хотя и знал, что никаких чудес не будет, но тоже чувствовал в душе странный жар, переходивший в трепет.

Не зря чувствовал он этот жар! Он вздрогнул, увидев у гробницы большой и сильный куст, покрытый пышными, яркими розами.

Одноглазый вскрикнул и в полубеспамятстве упал на каменные ступени гробницы, обливаясь слезами.

Глава двадцатая

Охранял гробницу все тот же старик, в том же невероятном халате, сшитом как будто из лоскутков и ленточек, принесенных сюда почитателями праведника. Он с первого взгляда узнал приехавших:

— Как удалось вам пройти сюда — разве нет на дорогах застав? Говорят, в городе возникла какая-то смута, сопряженная с именем Турахона.

— Кому нужно — тот пройдет. Какие заставы смогут удержать его? — указал Ходжа Насреддин на своего спутника, распростертого перед входом в гробницу.

Старик придвинулся ближе и, трясясь от мелкого внутреннего смеха, прошептал:

— Помнишь, я говорил, что черенок на этот раз обязательно примется — разве я не оказался прав?

Он словно помолодел; сгорбленный, темный, старый, он светился каким-то внутренним светом через глаза — такие прозрачные, что, думалось, он никогда бы не смог скрыть за ними ни одной черной мысли.

— Старый лис! — сказал Ходжа Насреддин. — Мне понятны все твои плутни, все хитрости! Где ты раздобыл такой великолепный куст и как ухитрился перенести его, не повредив корней?

— Это мне стоило немалых трудов. Но что я могу поделать со своим старым сердцем, — оно разорвалось бы от жалости, если бы этот человек опять нашел свой черенок засохшим. Вот я и решил сам сотворить маленькое чудо.

— Ты сотворил не маленькое чудо, а очень большое, ибо такими чудесами только и держится мир, — ответил Ходжа Насреддин.

Одноглазый поднялся, вошел в гробницу.

— Пусть помолятся вдвоем, — сказал старик.

— Вдвоем? Разве там есть еще кто-нибудь?

— Какая-то женщина, вдова, по-моему — сумасшедшая. Рассказывает, что дедушка Турахон подарил ее детям три тысячи таньга, помимо всякой мелочи, — вот она и пришла вознести ему благодарственную молитву. Ей, должно быть, приснилось…

— Старик, не кощунствуй! Я только что из города и могу торжественно поклясться, что в ее рассказе нет ни одного слова лжи. Научись же наконец верить в чудеса — ты, ежедневно созерцающий их и даже творящий сам!

— Если так, то я верю! — пробормотал старик, несколько смутившийся под взглядом Ходжи Насреддина. — Может быть, Турахон и вправду ходит гулять по ночам, когда я сплю? Может быть, даже заглядывал и в мою каморку?

— Он заглянул глубже — в твое сердце, и оставил в нем навсегда свой благостный след.

Старик задумался и долго молчал, глядя затуманившимися глазами поверх гробницы, в мягкую остывающую синеву под куполом, где с шелковым шелестом крыльев сновали туда и сюда хлопотливые горлики, полные забот о своих птенцах.

— Вдова принесла Турахону в благодарность нерушимый обет: взять в дом четвертого сына, какого-нибудь сиротку.

— Еще чудо! — воскликнул Ходжа Насреддин. — Теперь ты видишь воочию, как одно добро, совершенное в мире, порождает второе, а второе порождает третье — и так без конца. Могуча сила добрых дел, и только добру суждена победа на земле!

— Именно так! — прошептал старик, размягчившись. — После нашей встречи я много думал над твоими словами и признал их неоспоримую правоту. Но не спеши осуждать меня за мои прошлые заблуждения, — пойми, что они были порождены великой болью. Аллах дал мне жалостливое сердце: при виде чужих страданий я сам страдаю больше всех. И не могу никуда укрыться от слез несчастных и стонов обиженных. Было время, когда мне удалось на несколько лет спрятаться от беспощадного зла жизни в одном тихом далеком селении, где я служил хранителем горного озера, орошающего своими водами окрестные поля. Благословенные годы! — мое старое измученное сердце смогло отдохнуть немного. Но скоро зло настигло меня и там: оно явилось в образе нового владельца озера, некоего Агабека. Это чудовище, слившее в себе свирепость дракона и бессердечие паука, словно бы не родилось из чрева женщины, а возникло из мерзостных глубин зла, подобно плесенному грибу, возникающему из древесной сырости…

— Подожди, старик, подожди! — Сердце у Ходжи Насреддина подпрыгнуло до самого горла, заткнув дыхание. — Агабек, говоришь ты? Владелец горного озера? Тот самый, что обложил жителей селения неслыханными поборами за воду?

В эту минуту он был похож на охотника, что долгое время искал в ущельях пятнистого мягколапого барса и уже отчаялся найти его, и вдруг на мокром песке у ледяного всклокоченного ручья увидел след — совсем свежий, еще не успевший заветриться.

— Вот, вот, он самый, — сокрушенно вздохнул старик. — Ты уже слышал о нем?

— А не знаешь ли ты, у кого и как он приобрел это озеро?

— Говорят, выиграл в кости.

Ходжа Насреддин нашел Агабека!

Продолжая наше уподобление, скажем: охотник увидел барса. Он на лету схватил глазом бесшумно мелькнувшую в зарослях желтую тень и в переливчатом мерцании листвы под ветром, в пляске солнечных пятен успел заметить иные пятна, сразу исчезнувшие.

Схватив старика за руку. Ходжа Насреддия усадил его на коврик, возле дымившегося костра:

— Садись, отец! Садись и рассказывай. Мае нужно многое узнать от тебя, очень многое. Где, в каких горах это озеро? Каков с виду Агабек? Сколько ему лет? Не удивляйся моему волнению, поверь, что за ним кроется не только праздное любопытство. Откуда он взялся, этот Агабек? Где жил и что делал раньше?

— Вопросы твои летят, как пчелы из улья, разве могу я уследить за всеми сразу? — взмолился старик. — Осади коня своего нетерпения, задавай вопросы по одному, чтобы мог я отвечать не спеша, обстоятельно и обдуманно, как это положено людям моего возраста.

В прежние годы верили, что человек, о котором заглазно говорят в дурную сторону, испытывает щекотание в носу и беспрерывно чихает, хотя бы разговор происходил вдалеке от него. Этому Агабеку, наверное, пришлось чихнуть подряд не меньше раз пятидесяти, если даже он наглухо закупорил в своем доме все окна и двери, опасаясь холодного ветра с гор.

Он ошибался, этот презренный Агабек: ветер, опасный для него, ветер возмездия и расплаты, дул не с горных вершин. Из долины!..

— Сегодня счастливый день! — радовался Ходжа Насреддин, окончив свои расспросы. — Все получили от дедушки Турахона подарки: вдова, мой одноглазый спутник и я сам. Один ты остался без подарка, старик. Но так не будет, — держи!

Он сбросил с плеч, старику на колени, свой новый халат, полученный при выходе из тюрьмы.

Старик благодарил и отказывался. Ходжа Насреддин заставил его взять подарок.

— Куда же я дену теперь лишний халат? — недоумевал старик, облачившись в обнову и разглядывая свою старую ленточно-лоскутную ветошь, которая, будучи снятой с плеч, уже ничем решительно не походила на человеческую одежду. — Выйдет, пожалуй, подстилка… можно сделать и подушку…

— Сделай из этого дым, — посоветовал Ходжа Насреддин.

— Дым? — не понял старик.

— Ну да! Смотри, как это делается.

Взяв из его рук ветошь. Ходжа Насреддин бросил ее в костер.

Помог еще и ветер — повалил черный дым.

— Вот и все! — сказал Ходжа Насреддин, закашлявшись и припадая к земле. — Смотри, какое великолепие, какой цвет, какая в нем едучесть: такой дым не часто приходится видеть, а нюхать — тем более!

Старик охал, кряхтел, сожалел, но поделать ничего уже не мог: ветошь сгорела.

По ветру издали донеслись детские голоса:

За подарки в день счастливый, Ясный, теплый, золотой, Мы поем тебе «спасибо» В нашей песенке простой. Пусть же, песенке внимая, Погружаясь снова в сон, В этот день веселый мая Улыбнется Турахон…

…А первую звезду Ходжа Насреддин и одноглазый вор встретили далеко за Кокандом. Их путь лежал на запад, в горы, что смутной громадой высились впереди, резко отграничивая изломанной линией своего хребта землю от неба. Словно тихий светоносный океан, слегка розовато-сиреневатый, разлился над миром, легкие тучки стояли в нем, как волшебные острова, с отмелями, заливами и размытыми косами, — и одинокая, зеленовато-льдистая звезда, совсем еще молодая, прозрачная, казалась огоньком далекого корабля, плывущего в светлом тумане.

Стемнело быстро; светоносное море со своими волшебными островами исчезло; звезд высыпало несчетное множество, и первая, самая ранняя, затерялась в них. А потом небосвод охватило пожаром: показалась луна — огромная, красная, уже переходившая на ущерб; она всплыла над горами, и в ее мглистом красноватом свете опять обозначилась изломанная линия хребта.

Повеяло свежестью, пришла ночь. Ходжа Насреддин, оставшийся без халата, начал поеживаться и все чаще приподнимался в седле, вглядываясь — не блеснет ли на дороге огонек уютной сельской чайханы.

Так, втроем, начали они свой новый поход: ишак, одноглазый вор и Ходжа Насреддин. Но если бы мы встретили их в эту ночь на каменистой, тускло поблескивающей дороге, то нам почудилось бы, что с ними в дальний путь незримо идет четвертый — дедушка Турахон.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Мудрый Аллах и всеведущий, сделай так, чтобы спасение этого юноши было делом моих рук!..

«Тысяча и одна ночь»

Глава двадцать первая

Знаменитый самаркандский дервиш Керим-Абдаллах, исследуя внутреннюю сущность людей, учит, что есть люди ночного тумана, есть люди яркого дня. Над первыми непреодолимую власть имеет луна, над вторыми — солнце. Такое различие знаменитый дервиш объясняет часами рождения: лунными или солнечными, — какая из этих двух взаимопротивостоящих и взаимопротивоборствующих планет первой проникнет своими лучами в кровь новорожденного, той он и останется верен до конца жизни. От луны кровь человека получает прохладность, от солнца — кипучесть и жар; соответственно этому и духовное зрение, которым он объемлет мир вокруг, бывает либо лунным, либо солнечным. В первом случае оно затуманено дымкой, придающей всему оттенок тишины и грусти, когда все, даже сейчас перед глазами стоящее, воспринимается человеком как отзвук из прошлого, словно бы он живет второй жизнью, что повторяет первую, но повторяет как сон; во втором случае оно переполнено ярким, победоносным светом: все видно, все ясно, все живет вечно — ничто не уходит бесследно, все движется и кипит, блещет самоцветной радугой; здесь властвует Жизнь, ни с кем ничего не деля, ничего не уступая ночи, сохраняя все для себя, требуя каждую минуту жертвы от своего избранника — с тем чтобы в следующую минуту с царственной щедростью отблагодарить его тысячекратно; здесь потребны человеку неослабные усилия разума и жаркое горение души! Жить в этом бурливом потоке света и блеска, движения и гула — не легко, зато для души многоприбыльно, в смысле тех высоких наград, которыми Жизнь одаряет своих верных и преданных; здесь нет вчерашнего дня, только всегда, неизменно — сегодняшний, нет слова «был», только — «есть»; значит, для смерти, область которой — ничто, двери сюда закрыты!

Ходжа Насреддин родился, надо полагать, в самый полдень, под прямыми отвесными лучами в упор: кровь его как зажглась от них, так и сохранила в себе неугасимым этот огонь. Вот почему не было такого случая в его жизни, чтобы он проспал полуденный час: словно в медный гулкий щит ударит солнце и разбудит его; вся его пламенем полная кровь закипит, забурлит, отвечая на этот призыв, устремится, пенясь и звеня, с тугим напором по жилам, взбудоражит сердце, заставив его подпрыгнуть… какой уж тут сон!

Был полдень, когда он проснулся в чайхане последнего селения по эту сторону гор; дальше к перевалу уже не было человеческого жилья.

Наскоро пообедав, они с одноглазым двинулись в путь.

В горах дорог нет — только вьючные тропы; здесь не бывает колес, здесь владения пешеходов и всадников. Тропа кружит и вьется, готовая в иных местах пересечь самое себя, — часто путники, разделенные двумя часами пути, переговариваются друг с другом без усилия — один сверху, а второй снизу. Долина с ее садами, полями, селениями уходит все глубже в туман; впереди все тот же хребет, близкий — рукой дотянуться, далекий — никак не дойти, снизу — темный и хмурый, выше — бело-лиловый, с огромными зубцами, грубо выломанными в небесной синеве.

На следующий день с утра узенькая тропинка прилепилась к обрыву и побежала над бездной, вдоль гибельного уступа шириною в три локтя; стоял густой туман — ничего не видно, словно земля вдруг вывернулась у наших путников из-под ног, встала боком и теперь на ней можно только висеть, уцепившись за этот уступ.

Ходжа Насреддин шел впереди, за ним семенил ишак, шурша иногда левым боком по каменному отвесу, третьим шел одноглазый. А по их следу беспрерывно слышалось зловещее шипение щебня, оползавшего струйками в бездну.

Обрывом шли часа два, тропинка постепенно расширилась, страшная бездна отошла вправо и уже не кружила им головы своей белесой затягивающей мглой, — земля вернулась к ним под ноги. Крутясь и кипя, мчался ледяной поток, перемешавший в своем тесном русле водовороты, пену и камни, что с глухим подводным гулом катились по его дну.

Отсюда начинался извилистый спуск: они достигли перевала. Туман разошелся; над ними первозданной чистотой синело горное небо — такое, что нельзя о нем рассказать иначе, как вспомнив волшебную птицу Хумай[8]! Оно синело, сияло, полное непостижимого света, — в этой великой синеве растаяли все мысли и чувства Ходжи Насреддина, и он забыл себя, лежа на разостланном халате лицом вверх, открыв грудь прохладному ветру…

Спускались быстро, вскоре свернули со вьючной тропы на пастушью, круто падавшую сквозь мелкорослый кустарник; воздух стал гуще и жарче, пахло солнечным медовым настоем, гудели пчелы, звенели травяные сверчки. Крутизна склона увеличивалась, ишак временами садился на тропинку и ехал ползком, а Ходжа Насреддин, хватаясь одной рукой за кусты, другой — придерживая ишака, говорил:

— Тише, тише, иначе ты весь сотрешься и в долину спустится только одна твоя голова.

Это был очень трудный и утомительный спуск, зато — короткий. К полудню они были уже на арбяной дороге, ведущей в селение Чорак — цель их путешествия. Дикие буро-каменные склоны сменились зелеными, на которых там и здесь виднелись киргизские юрты, как большие белые птицы, присевшие отдохнуть, и между ними — пестрая россыпь овечьих отар, наподобие раковин, брошенных горстью.

Еще один поворот- и они увидели селение, а немного в стороне — озеро.

Здесь предстояло разыграться тому поединку, ради которого Ходжа Насреддин покинул свой дом. Как благородные витязи древних сказаний, ходившие в горы на смертный бой с двенадцатиглавым драконом, пришел в горы и Ходжа Насреддин, — только дракон имел на этот раз человеческое обличье, а под витязем вместо могучего коня Тулпара был маленький пузатый ишак. Но тот, кто способен своим умственным взором проникать в глубину явлений, — не усмехнется пренебрежительно и не отложит в сторону этой книги: он понимает, что в каком бы внешнем виде ни столкнулись добро и зло, их битва всегда преисполнена великого смысла, направляющего судьбы мира. Вот что сказал по этому поводу чистейший помыслами и проникновеннейший Ибн-Хаким: «Нет ни одного злого дела и нет ни одного доброго, которое не отразилось бы на последующих поколениях, независимо от того, когда и где оно совершено — во дворце или хижине, на севере или на юге, и были тому делу очевидцы или нет; точно так же во зле и в добре не бывает ничтожных малозначащих дел, ибо из совокупности малых причин возникают великие следствия»…

Селение было небольшое — дворов сто пятьдесят, как определил Ходжа Насреддин, окинув взглядом веселую зелень садов и виноградников с желтеющими повсюду кровлями, над которыми восходили дымки: был обеденный час. Белая дорога, та самая, на которой они стояли, вбегала в эту зелень и терялась, но по извилистой гряде высоких тополей, с обеих сторон огораживающих дорогу, можно было проследить все ее повороты до противоположного конца селения, где она опять появлялась и бежала дальше, сначала в поля, потом — по волнистым склонам — в долину. За тополями виднелся низенький минарет, откуда сейчас было самое время услышать полуденную молитву, но, верно, муэдзин был уже очень стар и немощен голосом: его призыв сюда не доносился.

Ходжа Насреддин перевел взгляд на озеро; оно покоилось в удлиненной впадине, напоминавшей очертаниями след яйца на песке; дальний берег был каменистым, голым, а ближний, примыкающий к садам, зарос буйной курчавой зеленью, над которой высились темнолитые округлые кроны старых карагачей. Сверху к озеру тянулись две живые блестящие жилки — два горных ручья, а вниз отходила только одна жилка, темная, — сухое русло арыка, отводящего воду к полям. Между озером и селением, не соприкасаясь с другими садами, зеленел отдельный большой сад, обнесенный высоким забором, а в его тенистой глубине прятался дом — драконово логово, дом Агабека.

— Вот мы и пришли, — сказал одноглазый вор.

— Присядем, — отозвался Ходжа Насреддин. — Нам надлежит посоветоваться.

Около дороги из трещины в скале струился холодный ключ, над ним трепетал мерцающий листвой одинокий молодой тополь, каким-то чудом выросший здесь, на камнях. Внизу тополь окружали цепкие, жилистые репейники, а вокруг зеленел, светился коврик травы, — не было в камнях такой щелочки, трещинки, откуда бы не выглядывала она — свежая, веселая, изумрудная, свидетельствуя о неистребимой силе Живой Жизни, которая всегда и везде торжествует над любыми камнями! По траве, помахивая хвостом, топтался ишак; репьи, налипшие к его красивой хвостяной кисточке, превратили ее в безобразный колючий комок.

— Уже успел? — укоризненно сказал Ходжа Насреддин, поймав на лету его хвост.

Одноглазый, принявший в этом путешествии все заботы об ишаке на себя, достал из-за пазухи деревянный гребень и занялся расчесыванием кисточки и выбиранием из нее репьев.

— Жаль, что это — озеро, а не какая-нибудь другая вещь, более удобная, чтобы ее украсть, — задумчиво сказал он, окончив приведение ишачьего хвоста в благопристойный вид. — После того как я побывал в последний раз у гробницы, я чувствую в себе великую силу для совершения различных добрых дел во славу милосердного Турахона и обуреваем рвением поскорее взяться за них.

— Добрые дела, — отозвался Ходжа Насреддин, — но помыслы о них почему-то неизменно устремлены к воровству. Вот и об озере ты подумал — украсть, а не иначе.

— Может быть, встанем перед Агабеком на колени, может быть, он смилостивится и отдаст сам?

— Вот именно: отдаст сам. Смотри сюда.

Ходжа Насреддин указал на заросли репейников; пригнувшись, вор увидел большого паука, пожиравшего желтую бабочку. Он был нестерпимо отвратителен, этот паук: членистые ноги, поросшие рыжим волосом, коричневатый крест на спине, круглое брюхо — гладкое, тугое, белесое, как будто налитое гноем. Все было уже кончено: на паутине оставалась пустая шкурка с обвисшими мертвыми крылышками, а паук, раздувшись, уполз в свою засаду под лист лопуха и притаился там, зажав в передних коротких лапах, как в руках, сигнальную нить.

— Понял? — спросил Ходжа Насреддин.

— А что здесь понимать? Паук сожрал бабочку, вот и все.

— Смотри, что будет дальше.

Сняв тюбетейку и держа ее наготове. Ходжа Насреддин отправился в обход репейников; несколько раз он прицеливался, но впустую, и продолжал свои поиски; наконец нашел. Быстрый взмах, сердитое гудение толстым басом, — он поймал кого-то в тюбетейку.

Это был шершень, великолепный могучий шершень, — не какой-нибудь молодой и неопытный, а вполне зрелый, в расцвете всех своих сил, с полным запасом яда, шершень-красавец с длинным желто-черным полосатым туловищем, настоящий крылатый тигр! Перегнув молодую веточку. Ходжа Насреддин достал из тюбетейки этого блистательного шершня и долго им любовался, поворачивая так и этак; шершень злобно гудел, мерцая смугло-прозрачными крыльями, в ярости грыз веточку, подгибал туловище, из которого временами прочеркивалось черное страшное жало, по силе удара сравнимое только со скорпионьим.

— Зачем он тебе? — осведомился вор. — Разве пустить в штаны Агабеку?..

Ходжа Насреддин, не ответив, снял с ближнего куста какую-то старую, брошенную хозяином паутину и обмотал ею шершня, чтобы смирить его крылья; гудение затихло, — тогда он осторожно положил своего пленника на паутину, принадлежавшую отвратительному пауку.

Паутина провисла и задрожала от яростных попыток шершня освободиться. Сигнальная нить задергалась. Паук выскочил из-под лопуха. Такой добычи ему, наверное, никогда еще не попадалось! Подобно горному охотнику, переправляющемуся по канату через провал, — быстро и ловко, брюхом вверх, он перебрался по сигнальной нити с лопуха на паутину и проворно подбежал к пленному. Как он радовался, как ликовал, опутывая шершня клейкими нитями, бегая и суетясь вокруг! Наконец он связал жертву накрепко, — теперь можно было и пообедать; выпустив хищные челюсти, заранее подрагивая тугим гладким брюхом, паук подполз к шершню. «Вот так бабочка попалась, еще толще первой!..» Он оседлал жертву и приник было к ней челюстями, но шершень вдруг изловчился, перегнулся, ударил! Из его заостренного туловища вырвалась, как бы с коротким свистом, черная молния. Разящая, неотвратимая! Она вырвалась и пронзила паука насквозь, снизу и до креста на спине, оставив в его брюхе весь яд.

Оглушенный ударом, паук повис на паутине, потом его лапы начали бессильно — одна за другой — отцепляться, и он повалился на землю. Еще раза два он слабо содрогнулся, пошевелил мохнатыми членистыми конечностями и затих навеки.

Паутина осиротела.

А шершень, освободившийся от своих пут, расправил крылья и с торжествующим трубным гудением взмыл в солнечный простор, оставив по себе внизу доблестный след — разорванную паутину и холодеющий труп врага.

— Теперь я понял! — сказал одноглазый, глядя вслед улетавшему храбрецу.

Они приступили к беседе о дальнейших действиях. Было решено, что в селение они войдут порознь; если потом придется встретиться в чайхане или другом месте — будут показывать вид, что друг друга не знают. Об остальном пока не говорили: дело покажет само.

Ходжа Насреддин подтянул подпругу седла, сел на ишака и обычным щелчком между ушей тронул его к зеленеющим внизу садам.

Одноглазый вор остался у родника.

Глава двадцать вторая

Жители селения Чорак хорошо помнили те благословенные времена, когда озеро — единственный источник жизни для их полей — принадлежало еще не Агабеку, а некоему знатному наманганцу, несметно богатому и столь же беспечному, ни разу не приехавшему в горы взглянуть на свое достояние. Этот богач избрал для себя на земле путь роскоши, забав и наслаждений (тогда он был еще далек от возвышенной мудрости Молчащих и Постигающих); озером от его имени управлял один приезжий человек, убеленный сединами, отдававший все время лежанию в чайхане и сокрушенным разговорам о несовершенствах мира. Плату за поливы он взимал очень скромную, самым бедным отпускал воду в долг, говоря: «Смотри не забудь!» — своей же собственной памяти такими суетными мелочами не перегружал, записей не вел и осенью, по сборе урожая, довольствовался тем, что ему принесут, вполне полагаясь в этом на совесть самих должников. В Наманган, своему хозяину, он посылал в иной год три сотни таньга, в иной — меньше, а то и вовсе ничего не посылал, издержав деньги частью на себя, частью на разных вдов, сирот и обездоленных, вечно осаждавших его. Справедливости ради заметим, что все эти пожертвования он делал от лица хозяина и для благодарственных молитв неизменно указывал его имя, а не свое. Наманганский богач, получив из Чорака письмо с приложением каких-нибудь жалких трехсот таньга и длинного списка облагодетельствованных, молящихся за него, смеясь, восклицал перед своими друзьями: «Поистине, мой озерный управитель предполагает меня каким-то неслыханным грешником, — иначе зачем бы ему проявлять столько неусыпных забот о спасении моей души!»

Так и шла жизнь чоракцев, вдали от всяких бурь и тревог, словно катилась по гладкой дороге, без ухабов и тряски; год уходил за годом, как легкие тучки за снеговой хребет, шумели свадьбы, рождались дети, переселялись на кладбище старики, а их почетные места в чайхане занимали другие, с такими же длинными бородами, побелевшими неизвестно когда, незаметно для их обладателей. В тихой однообразной жизни всегда так бывает: каждый отдельный день бесконечно долог, но месяцы и годы мчатся с непостижимой быстротой, словно проваливаются: не успеешь оглянуться — минул уже год. Не успеешь собраться спилить наконец какой-нибудь намозоливший глаза старый высохший тополь — прошло три года, и тополь, смотришь, рухнул сам от ветра, обвалив еще забор, который надо теперь чинить — дело тоже не быстрое, требующее долгих месяцев. А в бороде и на висках между тем все прибавляется и прибавляется серебра, и кладбищенский сторож стал отменно вежлив при встречах и уже не раз стороной заводил разговор о том, что есть у него на кладбище отличное местечко, впору хоть бы и самому волостному управителю, — и следовало бы заблаговременно пересадить на это местечко молодой чинар, чтобы успел он обжиться на кладбище и укрепить свои корни в земле.

Казалось, темные силы зла забыли дорогу в Чорак; ничто не нарушало благоденственной жизни селения. Лощина укрывала его от ветров, опустошительные наводнения, порожденные горными ливнями, не повреждали полей, падеж скота проходил стороной, саранча если и проносилась, то высоко, в другие места. Пламенели пышные, во все небо, закаты — и угасали, оставив по себе розовый тихий свет на снеговых вершинах; в мирную вечернюю тишину, в простор туманных полей и влажных садов, далеко летел с минарета призыв муэдзина, всегда один и тот же, всегда печальный и возвышенно-сладостный. И наступала ночь с ее голубым сиянием, полная самозабвенного рокота соловьев и вздохов ночного ветра, которому вторили своими вздохами влюбленные в уснувших садах.

Но правдивы, хотя и горестны сердцу, слова многострадального скитальца Шехида из Балха: «Лето сменяется осенью, светлый день — темной ночью, и возлежащего на ложе благополучия ожидает пропасть беды». Пришла беда и в Чорак; она пришла в образе Агабека — нового хозяина озера.

В тот самый безмятежный полдень, когда Ходжа Насреддин и одноглазый вор отдыхали у родника, любуясь сверху мирной красотой чоракских садов, — в селении происходила небывалая смута. Все мужчины собрались в чайхану, женщины шумели во дворах.

Сегодня утром Агабек назвал цену второго весеннего полива; на этот раз он хотел не денег: он задумал жениться и потребовал себе в жены черноглазую маленькую Зульфию, дочку всеми уважаемого престарелого землевладельца Мамеда-Али. Пораженные таким требованием, чоракские старики отказали Агабеку; он усмехнулся, — в таком случае пусть платят деньгами, четыре тысячи таньга.

Четыре тысячи! Во всем Чораке, у всех жителей совместно, никогда не бывало таких денег! Старики полдня выстояли перед Агабеком; они были такими жалкими, придавленными: старые, домотканые халаты, грубые порыжевшие сапоги, белые бороды на темных морщинистых лицах, согбенные спины, заскорузлые руки, сложенные в знак почтения на животах… Агабек остался непреклонен: или Зульфия, или четыре тысячи.

С этой вестью и вернулись старики в чайхану.

Какая поднялась буря негодования, гнева! Словно раскаленным ветром опахнуло чоракцев: кулаки сжались, лица потемнели, глаза зажглись зловещим огнем. Казалось — еще минута, и они все поднимутся, возьмут вилы, топоры, мотыги, пойдут приступом на агабеково логово, разнесут и размечут его!

Но так не случилось. Буря прошумела, не причинив Агабеку ни малейшего вреда. В жилах у каждого чоракца нашлась трусливо-рассудительная капля, и она взяла верх. Одному она говорила: «Но ведь это же не твою сестру требует Агабек!», другому шептала:

«Слава аллаху, опасность не коснулась моей дочери!», третьему советовала: «Береги свою собственную невесту и не суйся в чужие дела». Гнев быстро иссяк, пламя в сердцах погасло, кулаки разжались, плечи обвисли, спины согнулись. И если бы Агабек появился сейчас вблизи чайханы — все поклонились бы ему так же раболепно, как и вчера.

Мамед-Али, отец Зульфии, сидел на помосте чайханы, смотрел в землю, сведя брови горестной чертой.

Все ждали его слова. В этом ожидании был уже и приговор: отдать. Но все молчали: каждый хотел, чтобы это слово прозвучало со стороны, а он бы только согласился, с поджиманием губ и скорбными вздохами, как бы подчиняясь чужому решению, — стародавний способ обманывать свою совесть. От Мамеда-Али требовали жертвы, от него же требовали взять на себя и весь грех. И деваться ему было некуда.

А в дальнем темном углу притаился Саид — жених Зульфии; он был совсем молод — в том возрасте, когда мужчины, даже и не обделенные внутренней силой, еще не умеют отражать ударов судьбы, если эти удары приходятся в сердце; он знал, что через пять, десять, пятнадцать минут, но старый Мамед-Али все равно произнесет роковое слово; этот юноша был не из тех, что малодушно отворачиваются, когда жизнь показывает им клыки, предпочитая быть сожранными со спины.

Молчание затягивалось. Юноша не выдержал, шагнул на свет из темного угла:

— Ну что же вы молчите? Кто из вас первым припадет устами к сапогам Агабека? — Он повернулся к Мамеду-Али: — А ты, старик! Совсем недавно ты обещал, что встретишь меня в своем доме, как сына, — где твое обещание?

— Что делать, что делать, Саид, — прошептал Мамед-Али. Мы слабы, а он богат и могуч.

— Вы не слабы, вы трусливы! Трепетные зайцы — вот кто вы!

В голосе его столько было сердечной муки, что Мамед-Али не смог сохранить сухими своих глаз.

Но другие старики уязвились, обиделись.

— Вы слышите! — воскликнул кузнец Умар, сухой, высокий, с желтым лицом и щетинистыми бровями. — Вы слышите, как он позорит нас! Ах ты безродный выкормыш!

Саид был круглым сиротой, приемным сыном чоракского чайханщика Сафара, — об этом и напомнил ему кузнец.

— Спасибо, сынок, спасибо, — подхватил коновал Ярмат, — отблагодарил на славу!

— Так вот она, твоя благодарность за все добро, которое мы тебе сделали, подобрав сиротой и вырастив в нашем селении! — добавил шерстобит Алим.

Справедливости ради заметим, что подобрал Саида чайханщик Сафар, растил и кормил его тоже Сафар, а все остальные не имели к этому делу никакого касательства и не поступились для бедного сиротки ни единым ломаным грошем; когда же он вырос — все поспешили объявить себя его спасителями и на этом основании требовали благодарности. Он терпел и отмалчивался, проклиная в душе свое униженное молчание.

Что он мог на этот раз ответить старикам, какими доводами поколебать их решение, когда речь шла для каждого о больших убытках в хозяйстве, о продаже лошадей, овец и коров, если Зульфия не войдет в дом Агабека.

Саид махнул рукой и, ни на кого не глядя, молча вышел из чайханы через маленькую заднюю дверь в переулок.

Здесь он был один; жестко поблескивала под солнцем каменистая дорога, по которой в ногах у Саида катилась, как шерстяной мальчишеский мяч, его короткая полуденная тень; безотзывно молчали глухие заборы и стены; Саид прерывисто вздохнул, стиснул зубы и засмеялся особенным странным смехом — тихим, но таким леденящим, что всякий услышавший побледнел бы и сотворил молитву.

Глава двадцать третья

Тем временем Ходжа Насреддин миновал на своем ишаке чоракские сады и въехал в селение. Он въехал не большой дорогой, а каким-то боковым переулком — так подсказала ему узенькая, бежавшая садами тропинка, на которую он повернул, ища в тени укрытия от зноя. Разве мог он подумать, что неведомо для себя избирает как раз тот единственный путь, которым и должно въехать ему в Чорак, чтобы вовремя предотвратить некое страшное дело и обрести неожиданную встречу, важную для всего дальнейшего.

Проезжая мимо полуразрушенного забора, он увидел в его проломе глубину маленького одичавшего садика. Рядом со старым пнем стоял на коленях какой-то прекрасный юноша, обнаженный до пояса, и вслух молился. А за его спиной торчал укрепленный в трещине пня, острием вверх, длинный пастушеский нож. Солнечные лучи дробились о широкое лезвие, разбрызгиваясь слепящими искорками.

— О всемогущий всемилостивейший аллах, ниспошли мне, ничтожному, прощение за эту самовольную смерть! — говорил юноша. — Пусть я буду прахом твоего покрывала в раю. Остаться на земле? Но слишком велико мое горе и необъятно страдание. О мой небесный отец, не наказывай меня слишком строго: никогда я не был избалован радостями, а теперь отнимают единственную и последнюю!

Сообразив, что здесь происходит. Ходжа Насреддин придержал ишака, спешился, неслышно подкрался к юноше, вытащил из трещины в пне крепко вколоченный нож, бросил его в траву, а сам уселся на пень в ожидании.

Юноша окончил молитву, поднялся с колен, зажмурился, глубоко захватил воздуха, словно собираясь нырнуть, и, взмахнув руками, упал ничком, грудью прямо на пень.

Он рассчитал верно: если бы не Ходжа Насреддин, — смертоносное лезвие вонзилось бы ему как раз в сердце.

Но угодил он головою Ходже Насреддину в живот — и замер, полагая себя уже конченным; руки его повисли, пальцы коснулись земли. Прошла минута, вторая…

— И долго ты думаешь так лежать? — осведомился Ходжа Насреддин.

Звук человеческого голоса изумил юношу: он приготовился отныне слышать только ангельские голоса. Он встрепенулся, взглянул; его изумление усугубилось при виде склонившегося к нему лица, вовсе уж непохожего на ангельское, — загорелого, запыленного, с черной бородкой и веселыми ясными глазами.

— Где я и кто ты? — слабым голосом спросил юноша.

— Где ты? На том свете, конечно, куда и стремился. А я — главный загробный палач, которому во власть передаются все подобные тебе молодые безумцы для расправы над ними.

Юноша уже все понял; вместо благодарности Ходжа Насреддин услышал горькие упреки:

— Зачем, зачем ты спас меня от смерти! Для меня нет места на земле, нет ни одной, самой жалкой крупинки счастья — только беды, только страдания, только утраты!

— Откуда ты знаешь, что в будущем приготовила тебе земля? — остановил его Ходжа Насреддин. — Мне вот уже сорок пять лет, а я и то ничего ровным счетом не знаю. А в твои годы обращаться к жизни с упреками — это уж чистое кощунство! Что случилось, расскажи; быть может, я сумею помочь тебе?

— Мне никто не поможет.

— Неправда; человеку, пока он жив, всегда можно помочь. Доверься мне, расскажи.

— Разве ты Гарун-аль-Рашид, разве ты подаришь мне четыре тысячи таньга, без которых я не могу спасти своего счастья?

— Ты проигрался в кости?

— Не усугубляй моих страданий своими насмешками, о чужеземец!

— Я насмехаюсь? О нет, мне приходилось смеяться над собственным горем, но над чужим — никогда!

— Я люблю одну девушку…

— Понял, понял, все понял! Она из богатого дома, ее жестокий отец требует с тебя выкуп.

— Ее отец ничего не требует с меня и всей душой желает нашего совместного счастья. Но в это дело вмешался Агабек, хозяин озера.

— Вмешался Агабек! — воскликнул Ходжа Насреддин громовым голосом, заставившим юношу вздрогнуть. — Вмешался Агабек, говоришь ты! Возблагодари же, юноша, аллаха за нашу встречу, спасительную для тебя. Рассказывай!

Он был охвачен боевым порывом, жаждой битвы; еще ни разу не видев Агабека, он уже загорелся гневной радостью при одном его имени! И с восторгом почувствовал свои сорок пять лет не более как словом, а серебряные нити в бороде и на висках — лишь призраком.

Выслушав рассказ Саида о событиях, уже известных нам. Ходжа Насреддин нетерпеливо спросил:

— Сколько дней осталось до полива?

— Десять дней.

— Время не упущено. Успокойся, твоя несравненпая девушка не достанется Агабеку. Вмешался он в это дело — вмешаюсь и я!

Саид все больше и больше дивился странному чужеземцу и в то же время не мог не верить ему:

— Прости меня за мои докучливые сомнения, но ведь за этим поливом будет следующий и снова следующий. И Агабек опять потребует или мою невесту, или четыре тысячи, а может быть, даже и больше.

— Не думаешь ли ты, что я приехал сюда к вам, чтобы платить вашему Агабеку за каждый полив по четыре тысячи, а может быть, даже и больше? Нет, я приехал, имея другие цели, совсем другие, как раз обратные. Это все — в будущем, а пока что давай уговоримся. Первое условие: ты никому не скажешь о нашей встрече, о нашем разговоре. Впрочем, своей несравнимой, ослепительной Саадат или Фатиме — не знаю, как ее зовут…

— Зульфия, — прошептал юноша.

— Своей прекрасной Зульфие ты все равно скажешь; предупреди, что дело нешуточное, пусть она прикусит свой язычок — розовый и достаточно длинный, как я заранее уверен. Второе условие…

Но здесь за спиной Саида, в проломе забора, он увидел своего одноглазого спутника, подающего ему руками тайные знаки.

— Второе условие доскажу потом, а сейчас — сиди и не оборачивайся.

Юноша исполнил приказание в точности: ни разу не обернулся, хотя любопытство грызло его нестерпимо. «О чем и с кем сговаривается этот таинственный чужеземец?» — думал он, объятый внутренним трепетом, состоявшим из надежд и сомнений, страха и радости, — но как ни прислушивался к невнятно гудевшим за его спиной голосам — слов разобрать не мог.

А сговаривались Ходжа Насреддин с одноглазым вором о деньгах, надобность в которых возникла так неожиданно.

— Четыре тысячи! — воскликнул вор. — Да в этих горах негде достать и сорока таньга, если даже обшарить их все, от подножий до самых вершин!

— Тебе придется вернуться в Коканд.

— Милостивый аллах!

— Ты раздобудешь в Коканде нужные четыре тысячи и принесешь сюда. На дорогу в оба конца потребуется шесть дней, в Коканде — три дня; итак, на девятый день, считая от сегодняшнего, ты должен быть здесь.

— Считая от сегодняшнего? Значит, я должен пускаться в обратный путь сразу же, не дав себе ни одного часа отдыха!

— Да, сразу же, с этого места.

— О пророк Магомет! И еще: ведь если я добуду эти деньги привычным для меня способом — я опять собьюсь с добродетельной и благочестивой стези.

— Сделай так, чтобы деньги, добытые тобою, были праведными деньгами.

— Праведные деньги? Четыре тысячи!.. О Кааба, о Мекка, о прибежище веры! Я даже не знаю, как они выглядят, праведные деньги, — милостыню, что ли, должен я собирать у какой-нибудь мечети?..

— Я сказал, а ты слышал. Подвиг во славу милосердного Турахона ожидает тебя в Коканде. Счастливого пути!

— Счастливого отдыха, — с унынием ответил одноглазый, уже предвкушавший прохладу чайханы и степенные беседы с Ходжой Насреддином о добродетели; повернулся и зашагал обратно по дороге.

Он был очень раздосадован, сердился, но мысль не возвращаться больше в Чорак, обмануть Ходжу Насреддина даже не пришла ему в голову; бесконечно грешный по мелочам, он в больших делах заслуживал доверия — не в пример иным беспорочным, что навязываются людям в друзья, а потом из низменной трусости предают их первому, кто догадается прикрикнуть построже.

Ходжа Насреддин вернулся к Саиду:

— Выслушай мое второе условие: ты никогда не будешь допытываться — кто я, зачем к вам приехал, что делал в прошлом и что намереваюсь делать в будущем.

Юноша прикусил язык: этот странный чужеземец в точности угадал все вопросы, которые уже готовы были на комариных крылышках любопытства вылететь из его рта.

— Сейчас я поеду в чайхану, — заключил Ходжа Насреддин. — Вечером, на свободе, поговорим еще. Спрячь куда-нибудь подальше этот нож, выброси отчаяние из сердца и помни: в твои годы еще ничего не теряют, а только находят, идя по земле.

Они расстались. Юноша проводил своего спасителя долгим затуманенным взглядом, присел на пень и задумался. Лучи низкого солнца сбоку освещали его лицо с высоким чистым лбом, прямым носом, твердой линией губ и подбородка; он тихо улыбался своим мыслям: отчаяние покинуло его душу, он принадлежал жизни, на его пылком сердце запечатлелся — и теперь уже навсегда — благородный чекан Ходжи Насреддина.

Ночью, в маленькой чайхане, у погасавшего очага они продолжали беседу. Сафар, второй отец Саида (его по справедливости следовало бы считать первым, ибо он был отцом от доброго сердца, а не по слепому закону природы), мирно похрапывал под одеялом, вкушая отдых после многотрудного дня, больше никого не было в чайхане, — они говорили свободно. В глубине очага еще дышал живой, переливающийся, весь в летучих искорках, золотистый жар, а по краям угли уже затянулись пеплом и тихо звенели, остывая. Только что взошла поздняя луна, вслед за нею прилетел ветер, по стройному тополю от низа к вершине поднялась мерцающая тускло-серебряная струя. На далеком холме светился одинокий пастуший костер и дрожал большой красной искрой — как упавшая звезда, дотлевающая на земле.

— Потерявший мужество — теряет жизнь. Надо верить, о юноша, в свою удачу. Покойный Ходжа Насреддин часто говаривал…

— Разве он умер?

— Увы, умер. То ли багдадский калиф содрал с него кожу, то ли бухарский эмир утопил его, — так я слышал в Коканде.

— Но может быть, это еще и неправда?

— Как знать, — может быть, и неправда… Так вот, в те годы, когда я с ним встречался, он любил повторять: «Вслед за холодной зимой всегда приходит солнечная весна; только этот закон и следует в жизни помнить, а обратный ему — предпочтительнее позабыть». Однако я трачу, кажется, все свои наставления впустую? — Ходжа Насреддин проницательно посмотрел на Саида. — Ты вертишься, как будто тебя подкалывают шилом снизу! Но сейчас глубокая ночь, куда ты спешишь?

Ответный шепот был таким тихим, что Ходжа Насреддин смог уловить, угадав по губам, только одно слово: Зульфия.

— Прости меня, о благородный юноша! — воскликнул он. — Действительно, я и постарел и поглупел, что привязываюсь к тебе со своею дурацкой мудростью. Зульфия — вот наивысшая мудрость, — иди же скорее! Поверь мне: все ученые книги мира не стоят одного-единственного словечка из тех, что услышишь ты сегодня в лунном саду!

Каждому возрасту соответствует своя мудрость, для сорока пяти лет она заключается, между прочим, в том, чтобы не ложиться спать с пустым желудком. Проводив Саида, Ходжа Насреддин наскоро поужинал сухим сыром и черствой лепешкой из своих дорожных запасов и начал устраиваться на ночь. Уже засыпая, он еще раз подумал об этих влюбленных и от всего сердца пожелал им счастливого свидания в саду.

— Бежим, Саид! Отец сказал, что отдаст меня Агабеку.

— Успокойся, он не отдаст тебя, моя ласточка!

— Бежим, бежим! Куда-нибудь в горы, к цыганам или киргизам. На дорогу я приготовила узелок — лепешки, сыр и сушеную дыню.

— Подожди, может быть, нам и не придется бежать.

— О Саид, неужели они и тебя сумели уговорить, как уговорили отца?

— Не плачь, я никому не собираюсь тебя отдавать; послушай — у нас появился друг и защитник.

— Друг и защитник? У нас?.. Кто?

— Я не могу сказать тебе — кто, да, по правде, и сам не знаю его имени. Знаю только, что он спасет нас!

— Когда ты встретил его?

— Сегодня.

— И уже успел ему поверить?

— О Зульфия, если бы ты видела его взгляд, слышала голос, и ты бы поверила! От него исходит могучая сила, укрепляющая сердца.

Звенели ночные ящерицы, звенели серебряные монетки на шее Зульфии, что-то еще звенело, — вся ночь была полна неясных затаенных звуков. И Зульфии не хотелось утра: пусть бы навсегда оставалась земля в этой пахучей, истомной, голубоватой мгле. Но уже начиналось на востоке первое робкое пробуждение света, и горы смутно выступили из темноты своими вершинами: близился день.

Глава двадцать четвертая

Утром за чаем Саид рассказал, что Агабек вот уже несколько лет обходится без сторожа на своем озере и самолично отпускает воду на поля.

— Вначале он оставил на службе того же доброго старика, что раньше управлял озером от наманганского хозяина. Ты сам понимаешь, что вместе они пробыли недолго: старик отпустил кому-то бесплатно воду, Агабек пронюхал и выгнал его. С тех пор этот добрый старик в наших местах не появлялся; должно быть, он уже в могиле — мир праху его, да успокоит его всевышний в своих блаженных садах!

— Он живехонек! — отозвался Ходжа Насреддин. — Живехонек, как мы с тобой, он стал теперь чудотворцем: от скуки творит разные мелкие чудеса. Но почему Агабек не поставил сторожем кого-нибудь другого?

— Здешним людям он не доверяет, а чужеземные — редки у нас, только проездом.

— Посещает ли он эту чайхану?

— В полдень придет обязательно — выпить чаю и сыграть в шахматы с моим приемным отцом. Он любит шахматы, но, кроме отца, ему нет в нашем селении пары.

— Теперь есть.

— Ты играешь в шахматы?

— Играю в шахматы и еще в другие забавные игры; вот, например, игра — «Паук и Шершень».

— Никогда не слышал.

— Услышишь, увидишь.

Начиналась дневная жара, прямые лучи солнца падали с неба отвесно, как бы вонзаясь в землю. О работе на полях, у гончарных печей, в дымных кузницах нечего было и думать. Чоракцы — и земледельцы, и ремесленники — потянулись со всех концов в чайхану. Они входили, здоровались с хозяином — Сафаром, затем обращали приветствия к Ходже Насреддину. «Мир вам, почтенные труженики, — отвечал Ходжа Насреддин, — да благословит аллах ваш заслуженный отдых!» К этому он добавлял что-нибудь каждому отдельно: земледельцу — пожелание хорошего урожая, гончару — красивого и ровного обжига, мельнику — умягчения помола, пастуху — обильного приплода в стадах. С первой минуты — по рукам, по загару, пятнам на халате — он угадывал, откуда пришел человек в чайхану: с поля, от гончарной печи, из кузницы или от кожемятного корыта.

Саид ушел по своим делам. Гостям прислуживал Сафар — маленький сухой старик, одетый очень бедно, ибо его доход от чайханы не превышал в день двух, редко — трех таньга. Временами старик поглядывал на пустующее место Саида у кумганов, и тогда на его сморщенное лицо набегала тень; он знал о любви своего приемного сына и страдал за него.

Подавая чайник Ходже Насреддину, Сафар тихонько сказал:

— Зачем, о путник, ты внушаешь моему Саиду несбыточные мечтания? Лучше бы ты указал ему способ, которым можно вырвать из молодого сердца любовь.

— А зачем ее вырывать? — удивился Ходжа Насреддин. — Пусть себе растет и приносит плоды.

— Но если они горьки и таят в себе нестерпимую скорбь?

— Только у неумелых садовников, почтенный старец, — только у них!..

Сафар хотел что-то возразить, но вдруг сорвался с места, забегал, засуетился, хватая то веник, то полотенце, то шахматную доску.

Гости поднимались, расходились, поглядывая на дорогу.

Взглянул на дорогу и Ходжа Насреддин, и сердце в нем вспыхнуло: к чайхане, предшествуемый своим животом, шел Агабек.

Последнего медлительного гостя Сафар выпроводил в заднюю дверь. Чайник Ходжи Насреддина перенес в дальний угол: путник, идти ему некуда, пусть остается.

Агабек вошел и сразу как будто наполнил всю чайхану своей тушей. Он вошел как повелитель, едва ответив Сафару на подобострастный поклон, а Ходжу Насреддина вовсе даже и не заметил. Походка и осанка Агабека, маленькие угрюмо-тусклые глаза, глубоко сидевшие под низким мясистым лбом и таившие в себе темные мрачные чувства, тяжелая черная борода, перстень с печатью на пальце — все это подсказало Ходже Насреддину вывод: «В прошлом начальник, не из высших, но и не из мелких… Имел свою печать — либо судья, либо податной управитель. Живет в глуши, к службе вернуться не может; какой-то грех, и, видимо, не малый. Здесь ему не хватает почета, раболепия от низших, и нет высшего, перед которым он сам мог бы, трепеща, преклониться, — вот его самая большая утрата, его неутешное, тайное горе».

Это было очень хорошо, что Агабек — из начальственного сословия; теперь Ходжа Насреддин был спокоен за свою совесть: она не встанет между его мечом и головой наказуемого, как это с ним нередко случалось, когда его противниками были купцы либо какие-нибудь многоученые лекари, звездочеты и предсказатели. В них удавалось ему подсмотреть, и весьма часто, немаловажные душевные достоинства, включая доброту и зачатки совести, — и тогда его меч не разил их насмерть, довольствуясь лишь обритием в должной степени; что же касается лиц начальственных, то здесь он бывал беспощаден.

Агабек между тем грузно уселся, отвалился на подушки, скользнул по Ходже Насреддину мимолетным взглядом, как по ничтожной мухе, затем, пыхтя и отдуваясь, налил себе чаю.

Сафар принес шахматную доску, уселся напротив. Началась игра.

Ходжа Насреддин со своего места хорошо видел доску и мог следить за игрой, вникая во все подробности.

Природа обоих игроков отражалась на доске, как в ясном зеркале. Сафар играл приниженно, робко, брался то за одну, то за другую фигуру, нерешительно приподнимал, думал и ставил на прежнее место, на конец — словно прыгал с обрыва в холодную воду — делал какой-нибудь малопонятный ход, в ущерб себе. Он больше всего боялся что-нибудь потерять, пешку или фигуру, и, не принимая ударов, бегал и метался по всей доске, как мышь, застигнутая в ларе. И конечно, все время терял.

Агабек, наоборот, — хватал. Как жадная щука, он хватал все, что попадалось под руки: пешки, слонов, коней, башни. Лишь бы схватить! — дважды он просмотрел верный мат, увлеченный хватанием.

Сафар играл белыми; через полчаса у него оставалась одна-единственная сиротливая пешка и три фигуры: король, ферзь и конь, разбросанные по всей доске, бессильные прийти на помощь друг другу. Все остальное похватал Агабек, а сам за все время отдал старику только одну пешку.

Белый король, выжатый из своего угла, был со всех сторон стиснут вражескими силами, готовыми нанести ему последний удар.

— Сдавайся, старик, сдавайся! — кричал Агабек; его вздутое чрево ходило ходуном от одышки и смеха. — Посмотри, что у тебя осталось! Я забрал в плен все твое войско, а сам потерял только одну пешку. Ходи, что же ты медлишь, ходи конем, ходи ферзем, это — все равно, тебя ничто не спасет: твой король в пасти у моего ферзя, в самой пасти, на острых зубах!

Столь бесстыдное ликование уязвило Сафара, что было видно по сердитому блеску в его слезящихся глазах; поджав губы, взъерошившись, он еще пробовал сопротивляться: взялся было за пешку, чтобы подвинуть ее вперед, подержал над доской и поставил на прежнее место, взялся за коня, потрогал ферзя, коснулся пальцем короля, но хода так и не сделал.

— Ходи же, ходи! — кричал Агабек. — Клянусь бородою моего отца, недурная игра!

— Действительно, игра недурная, можно поставить против одной таньга — две!

Это подал свой голос из темного угла Ходжа Насреддин.

— Две против одной! — воскликнул Агабек. — Да любой мало-мальски смыслящий в шахматах смело поставит пять против одной! Жаль, старик, — обратился он к Сафару, — жаль, что мы не играем с тобою на деньги: сегодня ты остался бы голым, без чайханы и без халата!

— А вот я не прочь закончить игру и на деньги. — Ходжа Насреддин вышел из угла и смело стал перед игроками. — Я поставил бы двести таньга — все, что у меня есть.

Откинув тяжелую голову, Агабек высокомерно воззрился на него:

— Ты, как видно, ищешь простаков по дорогам, почтенный? Да я сам, не сходя с места, готов отвечать за черных пятью сотнями, если бы нашелся какой-нибудь дурак, чтобы поставить за белых только сотню!

— Такой дурак нашелся: двести таньга за белых. Теперь — твое слово!

За белых? На что он рассчитывал, на что надеялся? На выигрыш — вопреки очевидности?

Нет, о выигрыше он не думал, — наоборот, заранее считал свои двести таньга погибшими. Выигрывал он не деньги, — другое: первое сближение с Агабеком. Свой кошелек он приносил в жертву всемогущей судьбе, — да будет она милостива и благосклонна к нему в своем последнем решении!

— Ты ставишь за белых? — дивился Агабек. — Сафар, откуда он взялся, этот чужеземец, — он, верно, сумасшедший или накурился в твоей чайхане гашиша?

— Довольно пустых слов! — Ходжа Насреддин вывернул над подносом свой кошелек. — Если ты не боишься, почтенный, то ставь!

— Я — боюсь? — Засопев, Агабек полез в пояс, бросил на поднос большой увесистый кошелек желтой кожи: — Здесь семьсот пятьдесят! И впредь не болтай, усмири свой язык — ты, осмелившийся предположить во мне страх перед тобою, ничтожным!

— Игра начинается! — возгласил Ходжа Насреддин.

Сафар отодвинулся в сторону, освобождая место. Он с недоумением и жалостью смотрел на Ходжу Насреддина: действительно, что ли, сошел с ума этот странный гость?

И вдруг вспомнил, что гость еще не расплачивался за ночлег, чай и корм, съеденный ишаком. Сразу же позабыл об игре, охваченный мелочным трепетом: что была ему эта игра и куча таньга на подносе, рядом с опасностью потерять свои шесть таньга?

— Чужеземец, а чем ты будешь расплачиваться со мною?

Ходжа Насреддин взглянул на старика с презрением, — как ненавидел он в людях этот мелочный страх за свой жалкий грош, хотя бы вокруг погибала вселенная! Однако на сей раз он был в своем осуждении не прав: шесть таньга для старика означали три дня сытой жизни; вовремя сообразив это. Ходжа Насреддин устыдился:

— Не тревожься, чайханщик: если я проиграю, отдам тебе сапоги.

— Не надо, — вмешался Агабек: ему захотелось изобразить великодушие. — Ты получишь с меня, Сафар.

Он взял с подноса монету в десять таньга и протянул чайханщику.

А Ходжа Насреддин вдруг задохнулся, даже побледнел. Что-то его обожгло изнутри. Может быть, вспышка гнева?

Нет — совсем другое: на доске он увидел улыбку судьбы. Словно бы оценив его жертву, судьба царственно возвращала ему двести таньга с великим добавлением от себя.

На доске он увидел победу белых — свою победу! Сначала — не поверил глазам, еще раз прикинул ходы. Сомнения исчезли. Победа!

— Ты слишком спешишь, почтенный, — обратился он к Агабеку. — Недостойно мусульманина проявлять щедрость за чужой счет.

Сильнее нельзя было ничем уязвить Агабека.

— За чужой счет! — багровея, захрипел он. — Хорошо, я выучу тебя почтительности, бродяга! Сафар, положи монету на поднос. Положи монету и возьми в залог сапоги, — пусть он уйдет из нашего селения босиком! Твой ход — слышишь ты, презренный оборванец! А я думал еще дать на дорогу тебе двадцать таньга из выигранных денег, но теперь, после твоей беспримерной дерзости, не дам ничего!

— А я и не прошу.

— Ходи! Но сначала сними сапоги, передай чайханщику.

Ходжа Насреддин снял сапоги, передал их Сафару, затем смело двинул своего ферзя через всю доску в противоположный угол.

— Шах черному королю!

— Всемилостивый аллах! — с притворным ужасом глумливо вскричал Агабек. — Право, я думал, мое сердце разорвется от страха. Такой удар! Но ты, видно, ослеп: здесь на страже стоит моя башня! Ну, где же твой ферзь?

С этими словами он своей башней снял с доски белого ферзя.

— Что ты думаешь делать теперь? — обратился он к Ходже Насреддину. — Ты, дерзкий оборванец, оставшийся без денег и без сапог! Потерей ферзя ты отсрочил свою неминуемую гибель только на один ход!

Ответом ему было короткое слово.

— Мат! — сказал Ходжа Насреддин, переставив своего коня с черного поля на белое.

Агабек тупо смотрел на доску, не понимая, что произошло. По мере того как истина прояснилась перед ним, его мясистое лицо синело все гуще и гуще.

— Игра окончена! — сказал Ходжа Насреддин. — Где мой выигрыш?

Сафар дрожащей рукой придвинул к нему поднос; недвижным взглядом, полным тоски и темного страха, он следил, как пересыпает Ходжа Насреддин деньги в свой кошелек, надевает сапоги, снятые всего минуту назад. У старика отнялся язык с перепугу, хотя во всем этом деле он был только свидетелем, — но такую уж робкую душу носил он в себе, что всегда и всего боялся и постоянно ждал беды от каждого нового человека, от каждого события вблизи. «Что будет, что будет?» — с тоской спрашивал он себя, предвидя великие бури; ему думалось, что теперь весь гнев Агабека обратится против него и сокрушит его благополучие. Между тем все это благополучие, за которое он так трепетал, заключалось всего-навсего в чайхане, слепленной на скорую руку из глины и камыша, ценою, на самого щедрого покупателя, никак не дороже двух сотен таньга; больше у Сафара ничего не было — ни дома, ни сада, ни поля, а дрожал он так, словно хранил в подвалах слитки золота. Нищий, он обладал другим бесценным сокровищем — свободой, но пользоваться ею не умел; он сам держал себя на цепи, сам связал крылья своей души! От нищеты он взял ее плотскую часть, то есть лишения, а от богатства — духовную, то есть вечный страх; и в том и в другом случае он избрал для себя наихудшее.

Агабек все молчал, не отрывая выпученного взгляда от доски; сизая краска на лице переходила уже в черноту.

— Чайханщик, у вас есть в селении лекарь? — осведомился Ходжа Насреддин. — Может быть, во избежание удара, следует пустить ему кровь?

Лекаря звать не пришлось, опасность миновала; с натугой, с хрипом Агабек перевел дыхание, его раскаленный загривок начал остывать, и зловещая темно-сизая синева исчезла с лица.

— Как я не заметил! Поистине, путник, ты напустил мне в глаза колдовского тумана!

— Сыграем еще?

— Пусть меня пожрет самый смрадный из дьяволов, если когда-нибудь я сяду за доску с тобою! Уезжай поскорее, хватит с тебя и семисот пятидесяти таньга, что ты уже выудил!

Но Ходжа Насреддин вовсе не собирался покидать селения так быстро.

— Опять изгнание, отовсюду изгнание! — Он скорбно усмехнулся, поник головой. — Уезжать… уместнее было бы другое слово: бежать. О злая судьба, о ветер невзгод!

Стрела его жалобы попала в цель.

— Разве тебя кто-нибудь преследует? — насторожился Агабек.

— Несчастья, беды, неудачи — вот мои неутомимые преследователи!

— Если твои неудачи всегда таковы, как сегодняшняя, — можно тебе позавидовать.

— Это всего лишь случай, один на сотню противоположных.

— А куда ты направляешь свой путь?

— Не знаю и сам. Куда глаза глядят. Мне все равно — юг или север, восток или запад…

— Но ты ведь имеешь какую-нибудь цель, ради которой предпринял свое путешествие? Ты не богач и не вельможа, чтобы разъезжать для собственного удовольствия.

Так завязался между ними первый разговор — большая игра в Паука и Шершня началась.

Агабек расспрашивал не без умысла: может быть, этот путник виновен в каком-нибудь беззаконии? Тогда — схватить его, предать в руки стражников и таким образом вернуть свои семьсот пятьдесят таньга! Ходжа Насреддин усмехнулся в душе над его надеждами, но развеивать их не спешил:

— Какое уж тут удовольствие! Знай, о почтенный, что не столь давно и я обладал собственным домом и кое-каким достатком, но по воле злой судьбы внезапно лишился всего и ныне пребываю в ничтожном жалком положении, хуже нищего.

— Что за несчастье постигло тебя?

— История моя соткана из тысячи скорбей! Я жил в Герате, где занимал многодоходную должность старшего писца у главного базарного надзирателя.

— В Герате? Я бывал там когда-то. Продолжай.

— Клянусь аллахом, мой начальник был мною доволен. Я собирал для него плату за места на базаре, причем за плохие получал как за средние, а за средние — как за хорошие. Каждый грош, что мог я вырвать у какого-нибудь презренного земледельца или ремесленника, я нес в дом начальника и благоговейно возлагал на михраб[9] моей преданности. Начальник, принимая деньги, всегда говорил: «О Узакбай, если бы я имел даже тысячу горшков, полных золота, — бестрепетно доверил бы тебе ключи от подвала!» И — не ошибался в этом: его добро было для меня дороже собственного; так учил меня отец, служивший ключником у одного вельможи, таким остался я на всю жизнь. За верную службу начальник отделял мне одну двадцатую часть доходов.

— Не много, — заметил Агабек.

— Но достаточно, чтобы за восемь лет я скопил изрядное достояние. Кроме того, я ценил свою должность за то, что она оставляла мне время для моих ученых занятий, рассказывать о которых сейчас излишне. И вдруг над моим начальником грянула гроза…

Агабек слушал очень внимательно, из чего Ходжа Насреддин заключил, что тратит слова не впустую.

— Мой начальник допустил некий промах по службе.

— Ага!.. — догадался Агабек, сделав рукою хищное движение, словно прибирая что-то в карман.

— Враги не преминули донести, мой начальник лишился службы и всего имущества, отобранного в казну.

— Понятно, понятно, — сказал Агабек, участливо кивая толстой головой. — Эти промахи по службе иной раз обходятся очень дорого, очень дорого!..

Еще одна страница из его прошлой жизни открылась Ходже Насреддину.

— Скорбную участь моего начальника разделил и я, и ныне брожу по свету, не зная, где положить свой страннический посох и приклонить голову. И, наверное, мне до конца дней пришлось бы скитаться, если бы не сегодняшний, столь счастливый выигрыш.

Агабек нахмурился, засопел: Ходжа Насреддин коснулся его кровоточащей раны.

— Постараюсь этими деньгами распорядиться разумно.

— То есть сыграть с кем-нибудь еще? — ядовито осведомился Агабек.

— Да защитит меня пророк от соблазна: такое счастье дважды не повторяется. Нет — я изберу себе дело по сердцу.

— Торговлю?

— К торговле я не чувствую склонности. Служба в каком-нибудь тихом уголке, где бы я мог продолжать ученые занятия, — вот куда устремлены мои помыслы. Но кто же даст мне, чужеземному неизвестному человеку, такую службу без денежного залога? Но теперь, когда я могу внести полновесный залог…

— Ты едешь на поиски службы?

— Не здесь же мне оставаться? Мой ишак, кстати, отдохнул, пора мне трогаться в путь. Благодарю тебя, почтеннейший, за твои семьсот пятьдесят таньга; эй, чайханщик, сколько я должен за чай и за ночлег?

Ходжа Насреддин взял седло, служившее ночью ему изголовьем, и направился к ишаку. При этом он туго натянул аркан жадности, которым привязывал к себе Агабека.

— Подожди, подожди! — воскликнул Агабек, видя, что его семьсот пятьдесят таньга вот-вот накроются шайтаньим хвостом. — Вернись, я скажу тебе важное слово.

Аркан жадности оказался толстым и прочным, узел — затянутым наглухо.

— Ты едешь на поиски службы — об этом как раз я и хочу потолковать с тобою.

— О почтеннейший! — Ходжа Насреддин поспешно вернулся в чайхану. — Ты, может быть, знаешь такое местечко — моим благодарностям не было бы границ!

— Вот именно — знаю.

— Благословенное слово!

— И неподалеку, совсем рядом.

Ходжа Насреддин изобразил на лице почтительное недоумение:

— Достойному собеседнику благоугодно говорить загадками, но мой ничтожный разум бессилен проникнуть в них.

— Ответь сначала на несколько вопросов, а потом уж я открою тебе смысл моих слов, — сказал Агабек: он думал, что и впрямь говорит загадками! — Ответь, не приходилось ли тебе когда-нибудь раньше бывать в нашем селении?

— Нет, не приходилось.

— Не имеешь ли ты здесь каких-либо родственников?

— Нет, не имею; все мои родственники остались в Герате.

— А друзья? Может быть, в нашем селении есть человек, с которым ты дружен или когда-нибудь раньше был дружен?

— Такого человека здесь нет: все друзья мои тоже в Герате.

— Но может быть, твои родственники — из оставшихся в Герате — имеют здесь друзей или, наоборот, твои гератские друзья имеют здесь родственников?

— Клянусь бородою отца, что ни я сам, ни мои родственники и друзья, ни родственники моих друзей и друзья моих родственников, ни даже родственники друзей моих родственников и друзья родственников моих друзей — никогда не бывали в этом селении, никогда о нем не слышали и никого здесь не знают.

— Остается последний вопрос: не бывает ли твое сердце подвержено приступам глупой жалости к чужим людям?

«Вспомнил старика, что охраняет гробницу Турахона», — сообразил Ходжа Насреддин и ответил:

— Всю жалость моего сердца я трачу на самого себя; для чужих не остается ничего.

— Разумное слово! А теперь приготовься услышать нечто удивительное, что приведет тебя в радостный трепет, — видел ли ты здешнее озеро и знаешь ли, кто им владеет?

— Озеро видел, но кто им владеет, — не знаю.

— Владелец — я. Ты ищешь под денежный залог место, которое могло бы тебя прокормить, — что думаешь ты о должности хранителя озера?

Наконец оно прозвучало — единственное слово, которого добивался Ходжа Насреддин! «Хранитель озера», — громом отдалось в ушах Сафара, «Хранитель озера», — повторила горлинка под крышей, «Хранитель озера», — ответил ей перепел из клетки, «Хранитель озера», — зашипел, заворчал кумган, окутываясь паром, «Хранитель озера», — подхватил ветер, «Хранитель озера», — зашелестели деревья…

Через десять минут все жители селения, от мала до велика, узнали новость; «Хранитель озера», — слышалось повсюду: в полях, в маленьких, чисто прибранных двориках; об этом говорили мужчины, толковали женщины, щебетали ребятишки.

Когда Агабек и Ходжа Насреддин направились из чайханы к озеру, все встречные отвешивали им подобострастные поклоны и с пугливым любопытством оглядывали нового хранителя, — а он, суровый, надменный, даже не замечал этих поклонов.

Старый Сафар после их отбытия не долго оставался один в своей чайхане, — отовсюду понабежали чоракцы и сразу погребли старика под множеством вопросов: о чем толковал Агабек с новым хранителем, как они договаривались, какую плату будет получать хранитель? Помост чайханы трещал, чайники, подвешенные над очагом, качались и звенели, с потолка сыпался мелкий мусор.

— Вы сейчас развалите мне всю чайхану! — кричал Сафар. — Пусть лишние сойдут с помоста на землю! Пусть они сойдут, иначе я не буду рассказывать!

Лишние сошли на землю, уступив помост десятку наиболее почитаемых стариков. Сафар начал рассказывать. Нет надобности повторять его рассказ о событиях, нам уже известных.

Закончил он зловещими словами:

— Мы не знали до сих пор, куда нам деваться от одного, — что же нас ожидает теперь, когда их — двое!

Ответом ему было молчание, тяжкие вздохи. Перед всеми собравшимися возник неясный, но грозный призрак близких неотвратимых бедствий.

А Сафар, опустив седую голову, сам больно и громко услаждаясь своими страхами, пророчествовал:

— Большие скоро начнутся дела — очень большие! Не к добру все это… ох, не к добру!

И, словно приглушенным эхом, кто-то ему отозвался:

— Не к добру!..

Глава двадцать пятая

Агабек привел Ходжу Насреддина к отводному арыку; здесь был устроен большой деревянный лоток со ставнем, запиравшим воду.

— Смотри! — сказал Агабек, указывая на потемневший от времени, поросший мхом ставень, плотно сидевший между двух карагачевых столбов с продольными пазами для движения ставня вверх и вниз. — Ты будешь охранять это и никогда никому не откроешь без моего ведома.

Над лотком был укреплен подъемный ворот с ржавой цепью; ниже, продетый в толстые кольца, висел огромный медный замок; над ним через щель просачивалась тонкая светлая струйка и торопливыми каплями скатывалась по мшистым доскам. «Ставень слез», — подумал Ходжа Насреддин, обратившись мыслями к несчастным чоракцам.

— Никому не верить в долг, и даже на полтаньга! — наставлял нового хранителя Агабек. — Вот ключ от замка, никогда не держи его на виду: какой-нибудь хитрец может запомнить вырезы в бородке и сделает второй ключ.

Ходжа Насреддин опустил ключ в карман, затем передал Агабеку выигранный кошелек:

— Пусть это будет моим залогом.

Неподалеку на бугре стояла глиняная мазанка, обращенная дверью к озеру.

— Жить будешь там, — сказал Агабек. — Каждую ночь ты должен подойти к ставню и удостовериться, что замок цел. Понял, запомнил?

— Понял и запомнил, хозяин.

Этим завершилось его вступление в должность хранителя озера.

Агабек направился домой, унося в бороде ухмылку, а в поясе — кошелек, радуясь, что успел так ловко ухватить за самый кончик хвоста свои семьсот пятьдесят таньга. «Пройдет месяца полтора-два, и под каким-нибудь предлогом я выгоню его, оставив залог в свою пользу, — ибо зачем нужен мне хранитель, если до сих пор я прекрасно обходился без него с помощью такого надежного, такого прочного замка? — размышлял Агабек. — Свои деньги я вернул, а это — самое главное!»

Деньги-то он вернул, спора нет, — но что потерял на этом, даже и помыслить не мог!

К вечеру Ходжа Насреддин перебрался в мазанку на бугре. Одну половину мазанки, посветлее, предназначил он для себя: поставил в углу топчан, починил развалившийся очаг; вторую, темную, — отгородил тополевыми жердями для ишака.

— По сердцу ли тебе новое обиталище? — спросил он, насыпая ячменя в ишачью кормушку. — Вот занятный вопрос: как теперь понимать наше с тобой соседство под одной кровлей, — то ли я перехожу в ишачье состояние, то ли ты намерен прикинуться человеком?

Неспроста сказал он эти слова: за ними скрывался тайный смысл, ожидавший претворения в дело. Но когда и как — Ходжа Насреддин еще не знал.

Томительно долго таял этот вечер, задумчивый и кроткий — один из тех, что примиряют землю и небо, наполняя мир тихим светом. Ходжа Насреддин сидел на камне, у порога своей мазанки, устремив взгляд на озеро, уже уходившее в блеклую синеву сумерек. Когда из глубины раздумий Ходжа Насреддин поднялся опять на поверхность — вокруг была ночь; посвежело, потянуло росистыми запахами, пришло время сна, — он потянулся, зевнул, направился в мазанку. За углом что-то зашумело, и донесся тихий голос:

— Это я — Саид.

В темноте неясно обрисовалась фигура юноши.

— Зачем ты здесь? — удивился Ходжа Насреддин.

— Я слышал от людей, будто ты принял должность хранителя озера, вот и пришел узнать — правда ли?

— Да, принял. Ты как будто бы встревожен этим, но почему?

Юноша замялся:

— Теперь… когда эта должность… захочешь ли ты вспомнить?..

— О тебе и о твоей несравненной Зульфие? — перехватил его слова Ходжа Насреддин. — О неразумный юноша, не имеющий силы довериться другу, — откуда эти сомнения? Уметь доверять — это величайшая из наук, потребных нам в жизни; судьба подобна благородной арабской кобылице: она не терпит трусливого всадника, но мужественному покоряется. Ты понял?

— Понял, прости меня.

— Не ищи встреч со мной. Не ходи ко мне, пока не позову. Никто не должен видеть нас вместе: не порти мне игры. Я сказал, а ты слышал, — иди!

И опять — уснувший сад, серебристый туман, рокот соловья, тонкий звон ящерицы и прерывистый шепот у водоема, в тени:

— Я видела его вчера в щель нашей калитки: он шел вместе с Агабеком из чайханы. Он был так суров и надменен. И я подумала об его обещании помочь нам…

— О Зульфия, почему ты в своей груди не имеешь силы довериться другу? Умей доверять: это величайшая из наук, потребных нам в жизни! Разве не знаешь ты, что судьба подобна благородной арабской кобылице: трусливого всадника она сбрасывает на землю, мужественному покоряется!

— Как умно и красиво ты говоришь. Саид, — сам наш старый мулла не сказал бы лучше!

— Нужно всегда помнить, Зульфия, что за холодной зимой приходит солнечная весна, только этот закон и следует помнить; что же касается обратного — то лучше его позабыть.

— Это стихи, Саид, — ты сложил их сам, для меня?

Соловей прервал свою песню, звонкая ящерица уснула, забравшись в дупло; звезды заметно передвинулись в небе, водоем затянулся паром, — ночь уходила на запад.

Через два дня новый хранитель озера появился у чайханы.

Он появился после полудня, когда Агабек, сыгравший с чайханщиком свою ежедневную партию в шахматы, уже удалился и чоракцы наслаждались отдыхом беспрепятственно.

Не отвечая на обращенные к нему приветствия, хранитель озера подошел к лепешечнику, тот засуетился, прихорашивая свой товар, выкладывая наверх лепешки поболее и порумянее. Хранитель купил — но купил не одну, не две, не три лепешки, а всю корзину целиком!

Точно так же он купил у продавца абрикосов сразу всю корзину, — затем удалился со своими покупками.

В чайхане, понятное дело, начались разговоры. Зачем он покупает сразу так много? Лепешки зачерствеют, абрикосы завянут… Может быть, он очень ленив ходить и теперь надолго засядет в своей хибарке?

Но то же самое повторилось и на следующий день: в полуденный час хранитель озера с двумя пустыми корзинами появился у чайханы; наполнив их, одну — лепешками, вторую — абрикосами, он ушел, не заметив, как и вчера, поклонов, обращенных к нему.

Чайхана загудела, заволновалась. Куда он девал все, купленное вчера? Съел? Там хватило бы на пятерых! Загадка!.. В скудной событиями робкой жизни чоракцев она вырастала до размеров зловещей тайны.

А тут еще один пастух подлил масла в костер пересудов. Этот пастух шел с пастбища в селение, чтобы купить ячменной муки, и по дороге случайно заглянул в хибарку на бугре. Глазам его представилось нечто, смутившее разум: новый хранитель озера кормил своего ишака белыми лепешками и абрикосами, освобождая последние от косточек и вырезая ножом червоточины. Покупая муку, пастух, конечно, рассказал об этом лавочнику; тот немедленно закрыл свою лавку и, приплясывая от нетерпения, побежал в чайхану с горячим, обжигающим язык и десны орехом новости во рту.

Кормит ишака! Белыми лепешками, абрикосами! Чайханщик Сафар побледнел. Глупый шерстобит Рахматулла повалился в корчах на спину и задохнулся от смеха. Мельник и маслодел — не поверили.

Нашелся из молодых один смельчак, вызвался сходить посмотреть. Ему повезло: он подкрался к хибарке незаметно и как раз вовремя, — ишак ужинал. Он ужинал белыми лепешками и абрикосами, — в точности, как говорил пастух, а новый хранитель кланялся ему и, подавая на ладони разрезанные пополам абрикосы без косточек, называл его «сиятельным», «блистательным» и «царственнородным».

Смельчак вернулся в чайхану. Притихшая было на время от отсутствия, она вновь загудела. Значит, правда! Но что скрывается за этим? Гончар Ширмат молча постучал пальцем по своему лбу. Такое предположение казалось наиболее вероятным, — но как же тогда Агабек, хитрейший из хитрых, не разглядел этого в новом хранителе? Да и недавняя игра в шахматы?.. Сумасшедшие так не играют! Или, может быть, они с Агабеком вступили в тайный сговор, а все остальное — хитрости, творимые для отвода глаз? Но какой сговор, какую цель он преследует, против кого направлен? Отобрать в свою пользу все поля, отобрать сады, вот что они задумали — не иначе!

— И мою чайхану тоже! — мрачно добавил Сафар. — Надо было соглашаться в прошлом году, когда мне давали за нее сто пятьдесят таньга!

Расчет Ходжи Насреддина оправдался: чайханщик Сафар за шахматами рассказал Агабеку об ишачьих пирах в мазанке на бугре.

Чтобы собственными глазами увидеть закупку лепешек и абрикосов, Агабек задержался в чайхане дольше обычного.

И он увидел! Ходжа Насреддин нарочно купил у него на глазах не две, а четыре корзины, — пришлось взять в помощь лепешечника, чтобы донести. При этом Ходжа Насреддин показывал вид, что не заметил в чайхане Агабека, но про себя думал: «Сегодня же он пожалует ко мне в мазанку».

К вечеру он увлажнил глиняный пол водою, принес свеженарезанного камыша и устроил ишаку постель, потом разделил половинками абрикосы и разложил в красивом порядке на глиняном расписном блюде, купленном у Сафара за восемь таньга.

В приоткрытую дверь он увидел Агабека, направляющегося к мазанке.

Небо пламенело, солнце опускалось в море огня; освещенный в спину Агабек рисовался на закатном небе грузно и тяжко, словно высеченный из камня. Но бывает на каждый день свой молот! Ходжа Насреддин придвинул к себе корзину с лепешками, блюдо с абрикосами, повернулся лицом к ишаку, спиной — к двери. Закатное солнце окрашивало стену перед ним теплым янтарным светом; ишак, почуяв лепешечный запах, поднял уши — кончики их опушились в сиянии, сквозя тонкими волосками.

— Успеешь! — сердито сказал Ходжа Насреддин, оттолкнув от корзины его подсунувшуюся морду.

Закатный свет на стене погас, прикрытый тенью: Агабек стоял в дверях.

— О блистательный и царственнородный! — без малейшей заминки продолжал Ходжа Насреддин, протягивая ишаку лепешку. — Я нигде не мог найти в этом глухом селении лучших. Да что спросишь со здешних пекарей, если они даже и близко не подходили к дворцовым пекарням! Зато абрикосы хороши, без единой червоточинки; полагаю, они заслуживают вашего сиятельного одобрения.

Абрикосы заслуживали одобрения: в две минуты блюда — как не бывало! Затем «блистательный» вернулся к лепешкам и сожрал подряд четыре штуки. Охота к еде у него разыгралась, он требовал еще и еще, — Ходжа Насреддин мог только шевелить в негодовании бровями да тихонько шипеть, а спиной пребывал по-прежнему в низкопоклонном изгибе.

Тень, заслонявшая вечерний свет, пошевелилась.

Как бы услышав шорох. Ходжа Насреддин обернулся, выпрямился, изобразил на лице испуг, замешательство. С преднамеренной неловкостью загородил собой ишака, у которого из пасти торчала недожеванная лепешка.

Агабек шагнул в дверь и уставился на Ходжу Насреддина строгим вопрошающим взглядом.

Ишак продолжал жевать; лепешка, пошевеливаясь, быстро втягивалась в его пасть.

— Вот оно что! — протянул Агабек, делая по старой судейской привычке вид, что ему все понятно, хотя на самом деле ему ничего не было понятно. — Вот куда, оказывается, ты деваешь абрикосы и лепешки целыми корзинами!

— Я… я никуда не деваю, — сбивчиво забормотал Ходжа Насреддин. — Я употребляю в пищу.

— Употребляешь в пищу! — усмехнулся Агабек, всколыхнув бороду. — Две корзины лепешек и две корзины абрикосов ежедневно! Не лги, не скрывайся, говори правду! — Он грудью надвинулся на Ходжу Насреддина, чувствуя за его замешательством тайну, быть может преступную. — Говори правду, я видел: ты кормишь абрикосами и лепешками своего ишака.

— Т-сс! — Ходжа Насреддин сморщился, даже присел, как будто ему попала холодная вода в больной зуб. — Ради аллаха, о высокочтимый хозяин, не произноси этого грубого слова: оно здесь неуместно.

— Как это — неуместно? Здесь стоит ишак, я вижу ишака и говорю — ишак!

— Трижды, как нарочно! Лучше выйдем, хозяин, и поговорим за дверью, наедине.

— Мы и здесь наедине, — ведь не считаешь же ты нашим третьим собеседником этого ишака?

— В четвертый раз, милостивый аллах! Выйдем, хозяин, выйдем!

Он вытеснил Агабека из мазанки, прикрыл дверь. И сразу угодил под строжайший допрос.

— Не допытывайся, хозяин, это — великая тайна, к ней причастны многие сильные мира.

— Сильные мира? Но тогда, наравне с другими сильными, посвяти и меня в свою тайну.

— Я глубоко тебя чту, хозяин; здесь, в Чораке, ты воистину сильный, но по сравнению с теми — козявка или, лучше сказать, муравей.

— Я — муравей! Да завяжется в три узла твой язык на этом дерзком слове!

— Прости меня, хозяин, но если речь идет о царственных особах…

— О царственных особах? — Кальян суетного нетерпения возжегся и задымил в душе Агабека. — Ты мой слуга, значит, не должен от меня скрывать ничего.

Ходжа Насреддин поник головою, как бы раздираемый надвое противоречивыми чувствами:

— Что же мне делать? С одной стороны, я действительно не должен иметь никаких тайн от своего благодетеля — так наставлял меня покойный отец…

— Он тебя правильно наставлял и, по-видимому, был достойнейший человек.

— Но с другой стороны — тайна и гнев могучих, гнев, который может испепелить нас обоих.

— Я никому не скажу.

— Не сочти за дерзость, хозяин, если я потребую клятвы.

— Клянусь своим загробным спасением!

И Агабек придвинулся к Ходже Насреддину вплотную, готовясь услышать великую тайну.

Однако по расчетам Ходжи Насреддина время для этого еще не пришло, плод еще не созрел, — пусть повисит на ветке.

Сколько ни бился Агабек — Ходжа Насреддин остался непреклонен. Через неделю, раньше нельзя, он не может раньше, если бы даже ему пришлось покинуть место хранителя озера.

— Покинуть место? Что ты, зачем же! — испугался Агабек, сразу ослабив напор. — Если так — я подожду.

Соблазненный червяком тайны, он теперь крепко сидел на крючке!

Глава двадцать шестая

Все, все проходит; бьют барабаны, и базар затихает — пестрый кипучий базар нашей жизни. Одна за другой закрываются лавки суетных мелких желаний, пустеют ряды страстей, площади надежд и ярмарки устремлений; становится вокруг тихо, просторно, с неба льется грустный закатный свет, — близится вечер, время подсчета прибылей и убытков. Вернее — только убытков; вот мы, например, — многоскорбный повествователь этой истории, не можем, не кривя душой, похвалиться, что заканчиваем базар своей жизни с прибылью в кошельке.

Миры совершают свой путь; мгновения цепляются за мгновения, минуты — за минуты, часы — за часы, образуя дни, месяцы, годы, — но мы, многоскорбный повествователь, из этой вечной цепи ничего не можем ни удержать, ни сохранить для себя, кроме воспоминаний — слабых оттисков, запечатленных как бы на тающем льду. И счастлив тот, кто к закату жизни найдет их не совсем еще изгладившимися: тогда ему, как бы в награду за все пережитое, дается вторая юность — бесплотное отражение первой. Она не властна уничтожить морщины лица, вернуть силу мышцам, легкость — походке и звонкость — голосу; ее владения — только душа. Встречали вы старика с ясными и светлыми глазами? Это юность, повторенная в его душе, смотрит на вас, это бесплотный поцелуй из прошлого, подобный свету погаснувшей звезды, это блуждающий где-то и наконец вернувшийся к нам обратно звук струны, которая давно уж отзвенела. Да будет ниспослана такая милость и нам за все наши горести и утраты: пусть никогда не изгладится в нашем сердце благословенный оттиск, оставленный юностью, — дабы, вернувшись к нам на закате, узнала она дом, в котором когда-то жила… Есть на земле Фергана, навек покинутая нами и навек незабвенная, — голубой сон души; это ее память, ее след оттиснулись на сердце, — ее раскаленное солнце, ее города с многошумными, пестроцветными базарами, ее селения, утонувшие в зеленых садах, ее горы с вознесенными за облака снеговыми вершинами и мутно-ледяными потоками, ее поля, озера и пески, хрустальные рассветы и багрово-страстные, во всю небесную ширь, закаты над горами, ее осиянные ночи, задымленные чайханы, ее дороги, каждая из которых казалась когда-то дорогой в Ирам — страну счастливых чудес… Все это в сердце. Вернусь ли, увижу ли? Нет, никогда. Но есть впереди примирение: вторая юность, — мы не вернемся, мы вспомним…

Прервем наши грустные размышления; зачем переживать нам старость дважды, один раз — в предчувствиях, а второй — наяву? Не так уж много дней подарено нам, чтобы могли мы тратить их с подобным безрассудством, позволяя будущему пожирать настоящее; полдень позади, но до закатных барабанов еще далеко, и базар еще шумит полным голосом; торгуют все лавки, затоплены тысячами людей ряды, волнуются и гудят площади; крики водоносов сливаются с гнусавыми воплями нищих и пением дервишей, скрипят арбы, ревут верблюды, звенят молотки чеканщиков, рокочут бубны шутов и плясуний, харчевни расстилают свои пахучие дымы, блестит под солнцем шелк, переливается бархат, играют узорами дорогие ковры — нет конца базару, и нет предела его богатству.

Хорошо на базаре продавцу, уверенному в добротности своего товара: ему нет нужды хитрить, и лебезить перед покупателем, и заговаривать зубы, подсовывая товар хорошим концом и пряча изъян за прилавок; вольготно и покупателю, чувствующему в поясе плотную тяжесть туго набитого кошелька. Но что делать на шумном базаре жизни тому, у кого весь товар состоит из возвышенных чувств и неясных мечтаний, а в кошельке, вместо золота и серебра, содержатся одни сомнения да глупые вопросы: где начало всех начал и конец всех концов, в чем смысл бытия, каково назначение зла на земле и как без него мы смогли бы распознавать добро? Кому нужен такой товар и такие монеты здесь, где все заняты только торгом: приценяются и покупают, рвут и хватают, продают и предают, обманывают и надувают, орут и вопят, толпятся и теснятся, и не прочь при случае задушить зазевавшегося! Такой человек, ничего не продаст и не купит на этом базаре с прибылью для себя, — его место среди нищих и дервишей…

Но мы, оказывается, все еще до сих пор сидим в чайхане раздумий о жизни, — в этой грустной чайхане, где пьют из чайника несбывшихся надежд и курят из кальяна поздних раскаянии. Скорей на базар! Эй, чайханщик, получи деньги за свой горький чай; лучше бы нам не заходить в твою чайхану и не пробовать его: меньше было бы морщин на лице!.. Скорей на базар, в гул и пыль, в тесноту и давку, в этот неистощимый водопад красок, звуков и запахов, что бурлит и клокочет, крутя мельницу торга. Разыщем в толпе одноглазого вора, узнаем, как удалось ему исполнить приказание Ходжи Насреддина.

Четыре тысячи таньга праведных денег. Праведных денег! Очутившись на кокандском базаре, одноглазый вор уже второй день бродил по рядам в тягостном, бездейственном недоумении. Сотни, даже тысячи кошельков были вокруг; скрытые в поясах и карманах кокандских ротозеев, они дразнили его опытный взгляд своими заманчивыми припухлостями, вызывая сладостную дрожь в пальцах, и даже как будто бы слегка шевелились, крича тонкими голосами: «Возьми нас, возьми! Избавь нас, ради аллаха, от нашего тесного плена; мы хотим на волю, на солнце, — о как весел и радостен будет в его лучах наш золотой и серебряный блеск!» И он бы взял, взял без всякого груда, взял так ловко, что обокраденный ротозей в шелковом праздничном халате и тюбетейке с красной кисточкой долго бы еще, ничего не подозревая, странствовал по рядам, приценяясь к товару, и, только сторговавшись и развязав пояс, чтобы заплатить, замер бы в несказанном изумлении, с выпученными глазами и отвалившейся челюстью, увидев, что его кошелек с бисерной оторочкой вдруг превратился в круглый булыжник, обмотанный грязными тряпками. Такие дела одноглазому вору были не в диковинку, но его смущала праведность денег. Ведь это было все равно, как если бы ему поручили достать сухой воды или холодного огня!

Он долго отирался возле одного китайского купца, но так и не нашел в своем разуме никаких доводов, что китайские деньги праведнее других. Та же неудача постигла его и около индийского вельможи в пышном тюрбане с высоким золотым пером. От вельможи перешел он к чернобородому горцу — продавцу золотого песка, намытого им собственноручно в темных ущельях, куда путь лежит по заоблачным обрывистым тропам, через льды и снежную пыль смертоносных лавин; это золото было праведным только для самого горца — и вор проследовал мимо, не останавливаясь.

Он терялся в догадках и не мог подступиться ни к одному кошельку. И не было рядом, чтобы помочь, Ходжи Насреддина с его мудрым словом. Вор уже начал изнемогать под бременем всяких сомнений, когда вдалеке увидел за прилавком толстого менялу, отсчитывавшего мелкое серебро какому-то арабскому купцу.

Вот они, праведные деньги! Сам Ходжа Насреддин не побрезговал бы зачерпнуть из этого источника. Если они были праведными в первый раз, то почему бы они оказались неправедными во второй? «Дальше я никуда не пойду!» — сказал себе вор, вошел в чайхану напротив и уселся так, чтобы видеть менялу.

Ему повезло: меняла в этот день закрыл свою лавку задолго до барабанов и с тяжелой раздувшейся сумкой на боку отправился домой.

Вор крадучись последовал за ним.

Базар, открытый солнцу, был полон сухого недвижного зноя. Меняла пыхтел и обливался потом. Скоро он свернул в переулок, где жили только богачи — судя по резным ореховым калиткам в глухих заборах. Кое-где поверх забора перевешивалась абрикосовая ветка, отягощенная золотыми плодами, или виноградная лоза, одетая молодой листвой, сквозящей на солнце нежным зеленым светом. Гул базара слышался здесь отдаленно и глухо, — царила тишина, без хлопотливой переклички женщин и детского плача, столь обязательных в жилищах бедняков. Даже вода вдоль заборов журчала робко, словно бы шепотом, — и, мягко изгибаясь, без водоворотов и булькания, скользила в деревянные желоба, отходившие от главного арыка во дворы, к водоемам.

Одноглазый вор хорошо знал Коканд, но в этом переулке не был ни разу; на всякий случай он запоминал все изгибы и повороты. Миновали старую мечеть, миновали узенький горбатый мостик; за следующим поворотом переулок прервался; вдали виднелось большое кладбище, окаймленное зеленью. Здесь стоял дом менялы — как раз напротив маленького водоема, обсаженного деревьями.

Меняла постучал железным кольцом в калитку. Открыл какой-то старик. «Слуга, — отметил про себя вор. — Один или несколько? Подождем, узнаем».

Он отошел к водоему, лег в тени, сдвинул тюбетейку на лицо и прикинулся спящим.

Лежать ему пришлось долго. Солнце заметно передвинулось в небе и теперь посылало свой низкий широкий луч прямо на водоем, просвечивая вглубь его зеленоватую воду, кишмя кишевшую разными водяными мошками — мириадами жизней, живой солнечной пылью, словно бы принесенной сюда этим янтарным лучом из мирового простора.

Одноглазый ждал. Терпение было необходимой принадлежностью его ремесла, — он умел, когда нужно, вполне уподобиться коту, что сидит порой целую ночь не шевелясь над мышиной лазейкой.

Он был вознагражден за свое терпение: калитка скрипнула, открылась — и он увидел менялу. На этот раз меняла был без сумки, но его шелковый пояс поверх халата заметно съезжал на бедра, оттягиваемый с обеих сторон тяжелыми кошельками.

За спиной менялы в калитке мелькнуло женское лицо без чадры — большие черные глаза, густо насурмленные брови, длинные косы. Вор догадался: прекрасная Арзи-биби, жена менялы. Вспомнилась бедная вдова, лишившаяся своих драгоценностей, вспомнился вельможа и его неотразимые, закрученные усы, на острых кончиках которых так и чудились нанизанные десятками женские пылающие сердца.

Вор затаил дыхание, прислушиваясь.

— Когда ты вернешься? — сердито спрашивала Арзи-биби своим густым бархатистым голосом. — Или мне опять в ожидании томиться до поздней ночи и думать — не случилось ли что с тобой?

— А что может со мной случиться? — ответил меняла. — Я иду к почтеннейшему Вахиду сыграть в кости. Прошлый раз я проиграл ему триста семьдесят таньга и хочу вернуть свой убыток.

— Значит, до ночи! — воскликнула она. — Видит аллах, твои кости доведут нас до нищенской сумы! Иди, я уже привыкла быть заброшенной и одинокой. Ни одного вечера ты не можешь выбрать для меня, ни одного вечера!

Из дальнейшего будет видно, что она весь день только о том и думала, чтобы выпроводить куда-нибудь своего нудного толстяка, — но кто бы на его месте осмелился допустить в свой разум такую догадку, слыша в ее голосе и затаенную ревность, и слезы.

— Кости, лошади, базар, а для меня… для меня нет места в твоем жестоком сердце! — закончила она с горькой обидой — может быть, даже и не притворной, ибо женщины умеют убеждать в искренности своей лжи не только мужчин, но и самих себя, что придает их коварствам особую силу.

Она хлопнула калиткой, ушла в дом.

Меняла запыхтел, вытер платком лицо и жирный загривок, беззвучно пошевелил толстыми губами, видимо продолжая в своем воображении разговор с женой, — потом в сердцах крякнул, махнул рукой и отправился к Вахиду отыгрывать свои триста семьдесят таньга.

Вор за все это время не пошевелился, не прервал ни на секунду притворного храпа, — но если бы кто-нибудь в эту минуту нечаянно заглянул ему в лицо, под тюбетейку, то в испуге, в изумлении отпрянул бы, восклицая: «Что я вижу! Неужели возможен в человеческом, а не в дьявольском взгляде такой пронзительный желтый огонь?» Одноглазый был охвачен воровской лихорадкой; хищные мысли взблескивали в его уме беспрерывно, одна за другой, как июльские горные молнии. Значит — сумка осталась в доме! Где она спрятана? Бывает ли дом когда-нибудь пустым, хотя бы на пять минут?

Калитка опять открылась. На дорогу вышли двое: старый привратник, которого вор уже видел, и за ним, волоча ноги, зевая, потягиваясь, — второй слуга, помоложе, заспанный и помятый, с китайским расписным кувшинчиком в руках.

— А теперь ей понадобились свежие финики! — брюзгливо сказал старик, вытряхивая на ладонь из тыквенной табачницы изрядную щепоть «наса» — едкого дурманящего зелья, составленного из табака, извести и еще каких-то снадобий. Иди, говорит, достань где хочешь! — Он открыл рот и ловким броском, хлопнув себя ладонью по губам, заложил «нас» глубоко под язык. — Шайтан ее задери вместе с финиками; где я должен их разыскивать? — Теперь он говорил, как параличный, одними губами, без помощи языка, занятого прижиманием «наса» к нижнему небу.

— А меня послала за индийским шербетом, — сонным гнусавым голосом отозвался слуга помоложе, протирая кулаком запухшие глаза. — Уснуть не дают человеку!

Старик, прицелившись в шмеля на ветке, длинно и смачно сплюнул зеленой слюной, но промахнулся: шмель улетел.

— Знаешь что, — предложил старик, — посидим лучше в какой-нибудь чайхане, а потом порознь вернемся домой и скажем, что не нашли.

— Ты посидишь, а я усну часочек! — обрадовался второй.

С тем они оба и удалились.

Не успел еще вор толком обдумать их речи, как снова калитка открылась и на дорогу выпорхнули две молоденькие служанки с откинутыми чадрами. Они выпорхнули, словно птички из клетки, и сразу начали вертеться, прихорашиваться и щебетать, стрекотать с непостижимой быстротой, как будто в их маленьких коралловых ротиках было за жемчужными зубками не по одному языку, а по целому десятку! Вор хотя и морщился брезгливо, но слушал.

— Она просто с ума сошла! — щебетала первая. — Она меня посылает в Кизыл-слободу к своей вышивальщице! Подумаешь, нельзя подождать до завтра, когда вышивальщица сама придет!

— А меня — на Арабскую площадь, к своей кружевнице, — застрекотала вторая. — Зачем, не пойму, ей понадобились так безотлагательно кружева?

— Как зачем? Разве ты забыла о сиятельном Камильбеке?

Обе фыркнули, потом звонко, на весь переулок, захохотали, блестя молодыми глазами.

— А по-моему, никуда нам не надо и ходить, — рассудительно сказала первая служанка. — Здесь неподалеку живет моя тетя — идем к ней в гости. Поболтаем часок-другой, а хозяйке скажем потом что-нибудь. Пусть посидит одна.

— Пусть поскучает!

Одна! Это слово прожгло одноглазого вора, как искрой, — от макушки до пяток! Одна!.. Если бы удалось как-нибудь выманить ее из дома!

Голоса служанок затихли в отдалении.

И вдруг… Вор затаился.

Калитка опять открылась.

Да, это был для вора день удач! Из калитки вышла хозяйка, Арзи-биби.

Вор боялся пошевелиться, боялся вздохнуть. Неужели оно сбылось — его затаенное, трепетное желание?

Арзи-биби осмотрелась. Вора не заметила. Опустив плотную чадру, полностью скрывавшую лицо, заперла калитку на замок и быстрыми шагами, слегка раскачивая полные бедра, пошла по дороге, в сторону базара.

Вор, приподнявшись на локте, излил ей вслед желтое пламя своего единственного глаза.

Время пришло! Дорога безлюдна, дом пуст. Великий аллах, всемогущий и милостивый, воистину тебе мы поклоняемся и молим тебя о помощи, — вперед!.. Длинными стелющимися прыжками вор устремился к забору. О пророк Магомет, о прибежище веры — вперед!.. Секунда, и вор был уже на заборе. Еще секунда, и он был во дворе.

Он прислушался. Ни шума, ни крика. Никто не заметил.

Глава двадцать седьмая

Все окна дома и дверь по обычаю того времени выходили во двор. Окна были прикрыты ставнями, запертыми изнутри, на двери висел замок. Но где во всем тогдашнем мире были замки и засовы, способные устоять перед этим искуснейшим вором? Нож, блеснувший в его руке, легко вошел в щель крайней ставни, качнулся вверх, вниз, что-то лязгнуло, щелкнуло, и ставня открылась.

Путь к заветной сумке был свободен! Вор перешагнул через широкий низкий подоконник, закрыл за собою ставню, но внутренний засов наложил лишь сверху, чтобы в случае бегства легко откинуть его. Потом — осмотрелся.

Он попал в михмонхану — комнату для приема гостей. В отдушину под потолком падал прямой сильный луч и ярко, в упор, отражался на задней стене, врезая в нее пестрое узорчатое пятно турецкого ковра. В глубоких стенных нишах высились кипы атласных и шелковых одеял, среднюю маленькую нишу занимал кальян, отделанный серебром.

Вор стремительно обшарил все ниши. Под коврами и одеялами сумки не оказалось. Он бросился к сундукам. Каждому из них отдавал не больше двух минут, успевая за это время отпереть, дорыться до самого дна и снова запереть. Сундуки были набиты бархатом, атласом, парчой — но сумки вор не нашел.

Он метну лея во вторую комнату, в третью… От сундука — к сундуку… Опять — шелка, опять — парча, сафьяны, бархат. Где же сумка?

Еще одна комната. Воздух в ней был густо напоен ароматами мускуса, амбры и розового масла, ниши — заставлены кувшинчиками и ларчиками. От множества мелких вещей в комнате было тесно, как в птичьем гнезде; в углу под шелковым балдахином стояла низкая широкая тахта, над нею в полутьме тускло светилось серебряное зеркало.

Вор догадался: комната Арзи-биби. Начал шарить по ларчикам. О радость! — в глаза ему блеснуло золото, вспыхнули камни. С первого взгляда он узнал драгоценности бедной вдовы. Он возликовал: какая добыча могла быть праведнее?

На этом бы ему и покончить, и уйти, — но заманчивое видение сумки неотступно стояло перед его мысленным взором. Он заглянул под тахту, посмотрел за подушками. В углу напротив стоял большой глубины сундук. Может быть, в сундуке? Он даже не заперт… Вор откинул крышку. Ничего, только на дне — рваная перина. Проклятье! — где же искать еще? В дымоходах?.. И он, конечно, облазил бы дымоходы, остукал стены и все-таки нашел бы заветную сумку, — ведь не превращал же ее меняла, уходя из дому, в бесплотность? Он бы нашел сумку и овладел ею…

Со двора донесся лязг замка, скрип калитки… Арзи-биби вернулась! Опять лязгнул замок — совсем близко… Входная дверь!

Бежать? Но куда? При всей своей ловкости вор не умел уходить сквозь глухие стены. А приготовленное на всякий случай к побегу окно было далеко, на другой половине дома.

Сундук — вот спасение!

Вор нырнул в сундук, бесшумно опустил над собою тяжелую крышку и затаился.

Много раз приходилось ему отсиживаться в сундуках, он привык относиться к ним с полным доверием. Он устроился поудобнее, вытянул ноги. Ощупал карман, — драгоценности были с ним.

Вздохнув, он приготовился к длительному сундучному сидению.

Шаги в соседней комнате. Голоса. Дверь открылась. Вошла хозяйка, прекрасная Арзи-биби, с нею — мужчина. Вор в сундуке скорбно и презрительно усмехнулся: вот они, женщины!

Но что за странный звон, сопровождающий шаги мужчины?.. Все объяснилось, когда вор узнал негромкий, но внятный голос вошедшего: это был сиятельный вельможа, прекрасный Камильбек, начальник городской стражи. А звон исходил от его медалей и сабли.

— Как безжалостно вы терзаете своими несправедливыми упреками мое сердце! — говорил Камильбек, продолжая ранее начатый разговор. — Еще и еще раз повторяю: только вам одной принадлежит вся моя любовь, весь огонь души!

— Не надо лгать, — прервала Арзи-биби; ее грудной, бархатистый голос задрожал. — Будьте правдивы хотя бы раз в жизни, на этом нашем последнем свидании.

— Последнем? Но почему, о прекрасная султанша моего сердца?

— Вы сами знаете, почему.

— Тише, о несравненная Арзи-биби! Могут услышать.

— В доме, кроме нас, нет никого.

— Вы уверены?

— Как вы боитесь! — засмеялась она оскорбительным смехом. — Ну посмотрите сами! — По комнате зашуршали ее быстрые шаги. Визгнули медные кольца занавески над тахтой. — Видите — никого. Можете заглянуть в сундук.

Вор похолодел.

— Загляните еще и в этот кувшинчик, — выручила его своей насмешкой Арзи-биби. — Право, я предполагала в сиятельном Камильбеке большую смелость. А вы — как трусливый заяц…

Уязвленный вельможа прошелся гневными шагами из угла в угол по комнате, наполнив ее звоном своих медалей.

— Я не труслив, а предусмотрителен. Вы сами знаете, какое ужасное наказание ожидало бы нас обоих…

— Когда я люблю, я не думаю о наказаниях! — надменно ответила Арзи-биби. — Фархад не страшился опасностей, добиваясь любви Ширин, а Меджнун не думал о наказаниях, стремясь к своей Лейле. Впрочем, я далека от мысли сравнивать высокочтимого, но слишком уж осторожного Камильбека с Фархадом или Меджнуном. Я пригласила вас для других разговоров: мне нужна правда!

— Вот я и хочу открыть вам правду. Хочу предупредить об опасности, грозящей нам обоим…

Пылкая Арзи-биби не слушала вельможу. Слова горьких упреков неудержимо лились из ее уст, и каждое было раскалено в пламени жгучей ревности:

— Я хочу знать, почему раньше вы не думали о наказаниях и смело приходили ко мне, повинуясь велениям сердца? Почему теперь вы стали вдруг так боязливы, что целых две недели — целых две недели! — ни разу не навестили меня? Сегодня мне пришлось, позабыв и стыд, и приличия, самой идти за вами на базар и вызывать вас через какую-то нищую старуху из караульного помещения. Скажите — почему вы стали вдруг избегать меня и уклоняться от встреч, которые раньше — если только память не обманывает меня — были вам как будто бы приятны? Или, может быть, я в этом ошибаюсь, может быть, вы и раньше только снисходили до меня?.. Вы молчите; хорошо, я сама отвечу за вас. Вы разлюбили меня, и мое место в изменчивом и жестоком вашем сердце ныне принадлежит другой! Вот в чем причина! Нет, не оправдывайтесь, не пытайтесь лгать: ваши поступки говорят яснее всяких слов!

— О несравненная Арзи-биби, как вы ошибаетесь! О цветущая роза моих самых сокровенных помыслов, неужели я слеп и не вижу ваших совершенств, неужели я мог бы сменить вас на какую-то другую женщину?

— Однако сменили!

— Клянусь честью, клянусь прахом всех моих знатных предков!..

— Почему же вы ни разу не пришли? Какая тому причина?

— Ваш уважаемый супруг.

— Мой супруг?.. Но ведь он был и раньше, однако это нам нисколько не мешало.

— Произошли весьма важные перемены. Помните мою с ним ссору из-за пропавших коней?

— Он что-то мне говорил, но я хотела спать и не слушала. Так неужели, поссорившись с моим мужем, вы обратили свой гнев на меня?

— Дослушайте до конца. Он подозревает…

— Подозревает? Он?..

— Да! Он пронюхал о нашей любви. Он следит. Вот почему я ни разу не пришел после этих скачек, хотя мое сердце и рвалось к вам, как сокол — в небо!

— Не понимаю, при чем здесь кони, скачки и прочие глупые забавы моего мужа? Какое имеет к ним касательство наша любовь?

В кратких словах вельможа рассказал о своей беседе с гадальщиком в подвале сторожевой башни.

— Вы помните, пленительная Арзи-биби, он открыл передо мною ваше лицо? Вы думаете — спроста? Нет, он испытывал нас. Мы смотрели друг на друга, охваченные пламенем страсти, а он следил за каждым нашим движением, считал удары наших сердец!..

— Не может быть! — сказала Арзи-биби. — Этот ваш гадальщик просто-напросто лжец. Я знаю своего мужа, знаю все его хитрости, уловки и помыслы. Чтобы он вздумал тайно следить за мною? Да если бы он только осмелился!..

— Он задумал и осмелился.

— Нет и нет! — Арзи-биби тихонько засмеялась. — Нет! Вы испугались призрака, испугались тени, о Камильбек! — Голос ее звучал нежно, воркующе: ревность отхлынула от ее сердца. — И ради этого лживого гадальщика вы заставили меня так страдать?

— Арзи-биби, но если мы стоим над гибельной пропастью?

— Ах нет, мы возлежим в цветущем саду любви! Садитесь рядом, Камильбек, и сейчас я вам докажу всю нелепость ваших опасений. Садитесь ближе. Ах, да снимите же наконец вашу саблю и ваш колючий халат!

— Но если вдруг придут?

— Никто не придет. Мы — одни.

— А ваш супруг?

— Он пошел играть в кости к ростовщику Вахиду. Это — до поздней ночи.

Вор услышал звяканье пряжек, жесткое шуршание парчи: вельможа снял халат и саблю. После этого пленительная Арзи-биби принялась доказывать ему всю неосновательность его страхов. Воздержимся от описания этих доказательств, — скажем лишь, что они были разнообразны и длительны.

Между тем жаркая духота в сундуке сгустилась до невозможности. Вор сидел весь в поту; пух и перья липли к его лицу, лезли в нос, щекотали в гортани. Пользуясь пылкостью Арзи-биби, он трижды поднимал крышку и жадно пил свежий воздух.

Но случая поднять крышку в четвертый раз ему пришлось ждать долго. Он задыхался. При всем своем отвращении к женщинам он готов был выскочить из сундука на помощь вельможе. Не ради прелестей Арзи-биби, но ради воздуха!

Наконец!.. Он приоткрыл сундук. Воздух, воздух, минуты блаженства! Он дышал полной грудью, глубоко и свободно, нисколько не боясь, что его дыхание будет услышано. Какой-то посторонний звук! Что это? Здесь, в комнате, или — со двора?

Да, этот звук шел со двора и нес в себе опустошительную бурю, грозу!.. Когда вор, опустив крышку, опять погрузился в темень и духоту и в комнате установилась тишина, полная изнеможенных вздохов, снова брякнуло железное кольцо калитки и послышался голос менялы:

— Откройте же наконец! Вы что — заснули там все?

И с этим голосом в комнату ворвался ветер смятения и пошел кружить и вихрить, взметая и ставя вверх дном все вокруг.

Вельможу он сбросил с мягкой тахты на пол и пошел гонять по комнате кругами, как зайца.

— Муж! Рахимбай! — сдавленным шепотом восклицал вельможа, мягко топоча босыми пятками по каменному полу, застланному коврами. — Великий аллах, о прибежище верных! Он подстерег! Я погиб! Я пропал!

В эту роковую, страшную минуту он думал и помнил только о себе, заботился только о своем спасении, готовый выдать Арзи-биби с головой, лишь бы самому как-нибудь уцелеть! Таковы, за малым исключением, все сластолюбцы.

Совсем иначе встретила опасность Арзи-биби, проявив такую силу духа, такую доблесть, которые могли бы украсить любого закаленного в битвах воина. Впрочем, разве не была она самой доблестной воительницей на бранном поле любви?

Только две-три секунды понадобилось ей, чтобы от растерянности перейти к действию.

Мгновение — и все следы любовного беспорядка на тахте были уничтожены.

— Подожди, не стучи так громко: у меня нестерпимо болит голова, — расслабленным стонущим голосом сказала она в окно, обращая эти слова к меняле, бесновавшемуся за калиткой. А к вельможе — другие слова, шепотом: — Не бегайте, не шлепайте пятками — слышно. Ах, наденьте же шаровары, ведь это неприлично — поймите! Что вы берете — это моя чадра… Вот они, вот — надевайте! Ах, да не тем концом — переверните! — Опять в окно, мужу: — Сейчас, сейчас; куда-то задевались туфли, не могу найти. — Шепотом, вельможе: — Прячьтесь в сундук! Скорее! Через полчаса я выпровожу его! — В окно, мужу: — Иду, иду! Великий аллах, ни минуты покоя в этом доме!..

Вельможа с побелевшими от страха глазами, ничего не видя и не соображая, полез в сундук:

— Здесь что-то мягкое.

— Это перина. Лезьте!

Он погрузился в жаркую, душную глубину. Крышка над ним опустилась.

Арзи-биби вышла из комнаты.

Вельможа засопел, заворочался в сундуке. Он сидел скрючившись, уткнув подбородок в колени, как младенец в материнском чреве. Что-то мягкое мешало ему вытянуть ноги верно, сбившаяся в комок перина.

Он спиной уперся в стенку сундука, ногами — в это мягкое и надавил.

И вдруг сундучная темнота ожила.

— Тише, почтенный! — услышал он близкий негодующий шепот. — Тише, вы продавите мне живот!

Какими словами передать ужас вельможи? Он отпрянул, подпрыгнул, глухо стукнулся головою о крышку.

— А?.. Что?.. Это кто?.. А?.. — судорожно вскрикивал он, вконец обезумев и тыча в темноту перед собой растопыренными пальцами.

— Тише, — повторил тот же таинственный шепот. — Куда вы суете свой палец — мне прямо в ухо!

Кто-то невидимый схватил вельможу за руки, цепко сжал их в запястьях.

— А?..Что?.. — вскрикивал вельможа, лязгая зубами, дрожа и вырываясь. — Это кто?.. А?.. Это кто?..

— Ни слова! Ни звука! Уже идут. Не бойтесь, сиятельный Камильбек, — от меня вам не будет вреда.

Замутившийся разум вельможи не воспринимал ничего.

Последовал сильный удар невидимым кулаком в лоб.

— Молчи, — иначе, клянусь аллахом, я пущу в дело нож!

Вельможа затаился, не шевелясь и даже не дыша.

В комнату вошли меняла и Арзи-биби:

— Как хорошо, что сегодня ты вернулся рано.

— Вахида не оказалось дома. Какие-то срочные дела.

Меняла уселся на сундук, придавив крышку своим толстым задом.

Теперь к вельможе и вору не проходило ни одной струйки воздуха.

— Я совсем больна, — простонала Арзи-биби. — Если бы ты позвал ко мне лекаря Саидуллу. Его дом совсем недалеко, в двух минутах ходьбы.

— А где же все наши слуги?

— Я отпустила их. Они так надоели мне своей болтовней. Хотела немного поспать. Одна, в тишине…

— А тут — я некстати, — благодушно усмехнулся меняла. — Ты крепко уснула: я никак не мог добудиться. Пойду позову лекаря.

Он встал, направился уже к двери, но в эту самую секунду злосчастный вельможа, не привыкший к сундучным сидениям, пошевелился.

Вор изо всей силы яростно сжал его руки.

Поздно: купец услышал.

— Какой-то шум?

— Мыши, — небрежно отозвалась Арзи-биби. Поистине, со своим самообладанием она была рождена для дворцов, заговоров и тайной борьбы, а вовсе не для тесного дома менялы!

— Кстати, ты слышала новость! — продолжал меняла, остановившись в дверях. — Помнишь Нигматуллу, торговца ножами? Ну, толстый, рыжий, что торгует неподалеку от главной базарной мечети. Так вот, вчера он застал у своей жены… кого бы ты думала? Главного мираба из управления городских арыков и водоемов!

— Чужого мужчину! — с ужасом воскликнула Арзи-биби.

— Дело дойдет, надо полагать, до самого хана. Не завидую мирабу.

— Так ему и надо за распутство!

— А изменница подвергнется наказанию плетьми. Пятьсот плетей — ни больше ни меньше.

— Еще мало! Таких жен следует жечь на кострах или бросать в кипящие котлы!

— Ты уж слишком, Арзи-биби! Ей хватило бы и сотни плетей. Нигматулла теперь и сам не рад, что поднял такой шум. Он жалеет жену и всячески старается ее выручить, но уже поздно.

— Жалеть подобную тварь!

— А по-моему, — на всякий случай меняла понизил голос, — по-моему, власти вообще не должны были бы вмешиваться в домашние дела…

Вор в сундуке почувствовал под своими руками, сжатыми на запястьях вельможи, мгновенную судорогу — отблеск внутренней вспышки, порыва схватить вольнодумца! Даже здесь, в сундуке, на краю собственной гибели, этот доблестный охранитель устоев не мог до конца подавить в себе хватательного рвения.

— Если бы ты когда-нибудь изменила мне, — шутливо продолжал меняла, — то все-таки я не хотел бы видеть тебя в руках палачей. Бедный Нигматулла!.. Опять шорох. И как будто в сундуке?

— Это не в сундуке — под полом. Опять мыши.

— Надо завести кота. Может быть, найдется у лекаря лишний кот — тогда я принесу. Не вставай, не надо: я сам запру калитку снаружи, чтобы не беспокоить тебя, когда вернусь.

И вдруг он запнулся, словно подавившись собственным языком.

Что-то произошло. Но что — вор из сундука понять не мог.

Снова послышался голос менялы — хриплый, глухой, на этот раз далекий от всякого благодушия:

— Откуда здесь этот парчовый халат? Эта золотая сабля?

Сердце вора дрогнуло, дыхание прервалось. О глупцы! Забыть халат, забыть саблю! На самом виду!..

А над сундуком начиналась буря.

— Это?.. Это?.. — лепетала Арзи-биби и ничего не могла сказать: удар был слишком внезапным. Даже она, бестрепетная, смутилась и, могучая, пошатнулась!

— Да, это! Именно это! — наседал купец; голос у него был горячечный, с визгом.

— Это — подарок. Я приготовила тебе подарок…

— Подарок? Мне? Сабля? Парчовый халат с медалями? Ты лжешь! — загремел меняла. — Говори, чей это халат, чья сабля?

— Да твои, твои! — пыталась отговориться Арзи-биби. — Не кричи же так — услышат соседи.

— Пусть! Пусть они слышат! — вопил меняла. — Пусть они знают! Я вижу, что распутство проникло не только в дом Нигматуллы! Кто здесь был без меня? Ага, ты молчишь! О презренная распутница, о дочь шайтана! Кто? Говори — кто?

Арзи-биби молчала, обезоруженная и подавленная.

Вельможа в сундуке от ужаса лишился чувств и мягкой безжизненной грудой навалился на вора.

Да и сам вор — на что уж был привычен ко всяким испытаниям! — тоже поддался гибельному страху. Пропал!.. Сейчас меняла позовет людей, начнет обшаривать дом. Подземная тюрьма, пытки, палач, виселица!.. Погиб!

— Кто? — душно и хрипло надрывался меняла, топоча в исступлении ногами. — Говори!..

Подавленный страхом, смятением, вор мысленно из сундука воззвал к Ходже Насреддину: спаси, пусть совершится чудо!

И оно совершилось! Спасительная догадка — яркая, как молния, тонкая и острая, как игла, мелькнула в его замутившейся голове. Это была не его догадка, — она прилетела к нему со стороны; вор сначала даже не очень ясно понял ее и, конечно, сам никогда бы не смог претворить ее в действие. Но в одно время с догадкой ему передалась могучая сила.

Все, что произошло потом, все слова и действия вора были не его словами и действиями, а исходили от этой неведомой силы. Повинуясь ей, вор — как бы в полусне, сам не понимая, что делает, — поднял крышку сундука и в облаке взлетевшего пуха предстал перед онемевшим купцом и его супругой.

Арзи-биби коротко вскрикнула и задохнулась, смертельно побелев. Живыми на ее лице остались только глаза — огромные, недвижные, черные… Еще бы! — она прятала в сундук пленительного Камильбека, а вылез какой-то одноглазый урод с широкой плоской рожей, способный привести в омерзение даже самого демона Сахра!

Таинственная, действующая со стороны сила заставила вора выйти из сундука, захлопнуть за собой крышку, после чего уложила ему на язык следующие слова:

— Арзи-биби, все открылось! Мы с вами не должны больше обманывать вашего столь достойного супруга. Нам остается одно: раскаяться и униженно молить его о прощении.

Меняла подпрыгнул, задрожал и заскрипел зубами. Арзи-биби, прижавшись к стене, лепетала:

— Кто это?.. Кто это?..

— Кто? — хрипел купец. — Ты не знаешь — кто?

— Клянусь, я никогда его не видела! Никогда!.. Сегодня… вот сейчас — первый раз в жизни!

А вору не нужно было подыскивать убедительных слов, похожих на правду, — они выговаривались сами:

— Когда я услышал, как ласково, как нежно ваш супруг беседует с вами, сердце мое наполнилось раскаянием и стыдом…

— Он лжет! — кричала Арзи-биби. — Не верь ему! Я никогда, никогда его не видела до этой минуты!

— Развратница! — шипел, содрогаясь, меняла. — Изменница! Обманывать своего благодетеля, который взял тебя нищую! Обманывать его! И с кем? С такой гнусной рожей, с таким уродом! Да ты посмотри на него, посмотри: чем он лучше меня?

— У женщин бывают часто весьма странные и даже порочные склонности, — ханжеским голосом вставил вор.

Арзи-биби в ответ могла только простонать. Она уже оправилась от первого потрясения, уже все поняла: она кипела от гнева, сжигая вора в пепел раскаленными молниями своих черных глаз! Но была связана, бессильна, принуждена к молчанию. Ибо там, в сундуке, был второй.

— Он лжет!

И опять она задохнулась.

— Не запирайтесь, Арзи-биби, — сказал вор. — Только чистосердечное признание может спасти нас. Не сами ли вы сегодня увлекли меня в этот дом, сказав, что ваш супруг до ночи удалился к ростовщику Вахиду с целью отыграть в кости свой проигрыш — триста семьдесят таньга?

— Ты даже это разболтала ему! — возопил купец, рванув себя за бороду. — Даже это!

Таинственная сила продолжала действовать, подсказывая вору нужные слова:

— Клянусь никогда больше не переступать порога этого дома и никогда не наполнять моих глаз видом этой женщины, которая действительно прекрасна телом, но черна душой, как это явствует из ее бесстыдного запирательства. Мое сердце с презрением отвращается от нее — я удаляюсь…

Медленными шагами, опустив голову, как бы вконец подавленный раскаянием и скорбью, он вышел из комнаты.

За его спиной творилось неописуемое.

— Нет! Нет! Я не знаю его! Никогда! Никогда! — кричала вся в слезах Арзи-биби.

— Лжешь! — гремел супруг. — Лжешь, презренная! Он сам изобличил тебя!

Вслед вору полетела, гремя и звеня, сабля, за нею — парчовый халат.

— Возьми — слышишь ты, осквернитель чужих опочивален! И чтобы я тебя не видел больше!

Об этом вора дважды просить не пришлось. Как только он выскочил из калитки в переулок — таинственная сила оставила его. Но теперь ему вполне хватало своей, которую он и приложил к ногам — всю, без остатка! Как он бежал, как мчался! Воздух свистел в его ушах, собственная тень едва успевала за ним. В одно мгновение он пересек пустырь и очутился на кладбище, — здесь он залег в пыльном чертополохе, между старых могил.

А в доме купца буря понемногу затихала. Обессилевший, обмякший купец, со взъерошенной бородой, испестренной пухом, в съехавшей набок чалме, сидел на сундуке и горестно восклицал:

— А я тебе всегда верил, я так тебе верил!..

Он стиснул руками голову и замотал ею, раскачиваясь и глухо стеная от нестерпимой боли в душе. Последняя вспышка гнева бросила его на середину комнаты. Дико вращая глазами, терзая себя за бороду, он возопил:

— И с кем? С кем? Да где ты его нашла — такую поганую рожу!

Этот вопль души исчерпал все силы до дна. Больше он уже ничего не говорил, — ни слова.

Какое наказание мог он избрать для своей ветреной супруги? Выдать палачам? Для этого он слишком любил ее, кроме того — не хотел огласки и бесчестья. Наказать ее плетью самолично? Он мог бы это сделать, пользуясь тем, что в доме — никого, но: «ударивший женщину — достоин презрения!» — он это помнил.

Тогда он решил запереть ее дома и лишить всех знаков своего благоволения. С мрачным и непреклонным видом, шумно сопя, он снял со стены серебряное зеркало, содрал ковер, затем оголил ниши, забрав кувшинчики, ларчики и прочую мелочь.

Он разорил тахту, оставив на ней только одну подушку.

Комната сразу стала угрюмой, как бы нежилой.

Арзи-биби, забившись в угол, огромными недвижными глазами следила за мстительными действиями супруга.

Он обвел взглядом потолок, стены. Что бы еще содрать? Ага, шелковый балдахин над тахтою! Он содрал и балдахин и присоединил к остальному отобранному.

Образовалась большая куча разнообразных вещей. Куда это все девать? Взгляд купца упал на сундук — вот самое подходящее место!

Арзи-биби похолодела, предвидя новую бурю.

…Только могучее перо Низами или Фирдоуси[10] могло бы достойно описать все последующее! Вконец обезумевший в сундуке от страха, от жары и духоты, вельможа, видя, что до него все-таки добрались, впал в полное неистовство, исступление! С дикими глухими воплями, подобными уханью ночного филина, весь мокрый и облепленный пухом, он выскочил из сундука, ударил купца в живот, укусил за палец и, ни с чем решительно не сообразуясь, ринулся в окно, дробя китайские цветные стекла.

Калитка была открыта — он ее не увидел. Бросился на забор. Сорвался. Бросился опять. Завыл. Грузно перевалился на ту сторону забора, упал на дорогу, вымазался еще и в пыли — и, вскочив, ничего не видя перед собою, устремился куда-то… все равно куда, только подальше!

На этом, однако, его злоключения не кончились. Гонимый страхом, он бросился на кладбище. Случай привел его к тому самому надгробию, где затаился вор. Задыхаясь и хрипя, с бешено колотящимся сердцем, готовым лопнуть, вельможа повалился в бурьян, в двух шагах от вора, по другую сторону каменного надгробия. Немного отдышавшись, — отважился выглянуть.

Всемилостивый аллах! — прямо на него, дружелюбно ухмыляясь и подмигивая желтым глазом, смотрела широкая плоская рожа — совсем незнакомая!

Но шепот, который он услышал, был ему знаком, — о, как знаком был ему этот шепот!

— Ну что там, в доме? У меня ваша сабля и ваши медали, почтеннейший. Можете взять. А халат я оставляю себе — на память.

Какая уж тут сабля, какие медали! Судорожно вскрикнув, вельможа вскочил и быстрее лани помчался в глубину кладбища, прыгая через могилы, ломясь напрямик сквозь колючий терновник. Тщетно вор махал ему вслед руками в знак своих миролюбивых намерений, — вельможа не остановился, не оглянулся и исчез в кладбищенских зарослях.

Как только вельможа вырвался из сундука и благополучно скрылся, цепи, вынуждавшие Арзи-биби к молчанию, порвались, и она со всем пылом ринулась в нападение.

— Старый дурак! — пронзительно закричала она. — Старый толстый дурак, что ты пристаешь ко мне со своею дурацкою ревностью и порочишь меня как последнюю из потаскушек! Посмотри лучше, где твоя сумка! Неужели ты все еще не понял, что это были воры, воры, забравшиеся в дом, пока я спала! Где твоя сумка?

Упоминание о сумке мгновенно отрезвило купца. Он кинулся в соседнюю комнату, к тайнику. Арзи-биби устремилась к ларчику, в котором хранились ее драгоценности.

Сумка оказалась на месте, а драгоценностей не было.

Справедливость слов Арзи-биби о ворах подтвердилась, а следовательно, подтвердилась и полная невиновность ее в нарушении супружеского долга.

Драгоценности пропади очень кстати: в душе она тихо радовалась этой пропаже, нисколько не сомневаясь, что в ближайшее время заставит менялу сторицей возместить ей убытки.

О дальнейшем говорить много не приходится: конечно, Арзи-биби горько плакала, вздрагивая плечами и всхлипывая; конечно, меняла, полный раскаяния, униженно вымаливал прощение; конечно, он расставлял по местам ларчики и кувшинчики, лазил, обливаясь потом, по стене, подвешивая балдахин и прибивая ковер, и кончил тем, что полностью признал неоспоримое превосходство своей супруги над собою, равно как и великое счастье быть ее рабом, — признание, хотя и принятое с благосклонностью, но все же не предотвратившее для ревнивца позорного изгнания на другую половину дома из этих благоуханных покоев непорочности.

Наступила ночь, взошла луна и бледно озарила своим сиянием Коканд, затихший базар, дом купца, озарила спящую Арзи-биби, ее мраморно-прекрасное лицо, полное голубиной чистоты, а в дальней комнате озарила бодрствующего менялу, терзаемого раскаянием и жалостью. Время от времени он подкрадывался на цыпочках к заветной келье и с умиленным лицом, со слезинками в уголках глаз, прислушивался к легкому ровному дыханию за дверью, неслышно целовал воздух и, покачивая головой, сокрушенно вздыхая, возвращался к себе…

А далеко за городом, на пустынной дороге, луна озаряла одинокую фигуру вора. С драгоценностями в кармане, с парчовым халатом и саблей, уложенными в мешок, он спешил в горы, где ждал его Ходжа Насреддин.

Глава двадцать восьмая

Тайна! Ходжа Насреддин знал могучую притягательную силу этого слова; расчет оправдался: теперь Агабек был ежедневным гостем в хибарке.

— Рано, хозяин; потерпи еще несколько дней, — говорил Ходжа Насреддин в ответ на его назойливые приставания.

Агабек ворчал, досадовал, но покорялся. Разговор переходил на другие предметы, с виду как будто не имевшие касательства к тайне, но в действительности направленные все туда же, хотя и по косвенным, окольным путям.

— Значит, до службы в Герате ты много ездил по миру, Узакбай. Что ты искал?

— Познания. Ключа к тайнам мира.

— Тебе приходилось, по твоим словам, бывать и в Мекке. Почему же ты не носишь зеленой чалмы?

— Я не имею права на это, ибо по крайней занятости своей не выбрал времени, чтобы совершить вокруг черного камня Каабы все необходимые обряды.

— Ты был так занят? Чем?

— Поисками одной древней книги.

— Ты нашел ее?

— Да, нашел.

— О чем в ней говорилось?

— Не спрашивай, хозяин! О великий делах — о злых и добрых чарах.

— Так ты чернокнижник?

— Нет, — наоборот. Моя цель — развеять некие злые чары, а не создавать их.

— Какие же это чары, скажи?

— Рано, хозяин; потерпи еще несколько дней.

Круг вопросов повторялся сызнова, с небольшими изменениями. Конечно, Ходжа Насреддин не стал бы тратить времени попусту, если бы не усматривал в них пользы для себя. Он изучал Агабека по его же вопросам, — здесь уместно вспомнить старинную поговорку: «Дурак сеет слова без разбора, но урожай достается мудрому».

Внимательнейшим образом Ходжа Насреддин изучил все изгибы в природе Агабека, следил за всеми его мельчайшими обмолвками, порывами, движениями, стремясь найти ключ к его внутренней скрытой сущности. Он как бы извлекал душу Агабека на свет из жирного тела, как извлекают со дна водоема утопленника, чтобы рассмотреть и опознать его; сначала вода темна и непроглядна, но вот багор зацепил, потянул, вода всколыхнулась, что-то смутно забелело в глубине; еще усилие, — и тело начинает всплывать, обозначаться в тусклой воде и, наконец, показывается на поверхности, пугая собравшихся темной синевой мертвого вздутого лица… Своей уродливостью и мертвенной глухотой ко всякому доброму зову душа Агабека весьма походила на этого утопленника, — если же еще предположить водоем зловонным, предназначенным для стока нечистот, то наше уподобление замкнется и обретет в своей кругообразной законченности полную справедливость.

Агабек был надменен, хвастлив, падок на любую, самую грубую лесть. Бывший судья, он всех злословил, обличал, осуждал, словно был поставлен от бога верховным судьей над всем миром. О себе самом он говорил не иначе как торжественными словами, с глубокой скорбью вспоминая свое былое судейское величие, — ни разу не посмеялся он над собою, даже не пошутил. Из всего этого Ходжа Насреддин сделал вывод, что он, во-первых, глуп, во-вторых, туп, в-третьих, уязвлен, в-четвертых, лелеет мечту когда-нибудь вернуться к почетной и многодоходной судейской службе.

Последнее и было для Ходжи Насреддина самой зияющей брешью в его щите.

Незаметно, вкрадчиво Ходжа Насреддин переводил разговор на дворцы, должности, награды и чины.

— Какой светлый разум вложил аллах в твою го лову, о хозяин! — с притворным восхищением говорил он. — Удивительно, что в Хорезме не разглядели такого ума и позволили тебе удалиться от дел!

Эти слова лились маслом на сердце Агабека, — тем более что удалился он от дел не без шума, вызванного чрезмерным усердием в лихоимстве.

— Конечно, я понимаю: должность городского судьи была слишком низка для тебя, — продолжал Ходжа Насреддин, — но разве не могли они подобрать должность повыше, например — главного дворцового казначея? Любой государь, если только он хоть что нибудь понимает, должен обеими руками ухватиться за такого казначея. Дворцовая казна была бы всегда полна, и все подати взыскивались бы в срок и полностью.

— И еще было бы введено много новых! — подхватил Агабек, распалившись мечтаниями. — Например, подать на слезы…

— Великая мысль! Подать на слезы вызывала бы новые слезы, а новые слезы — новую подать. И так — без конца… Какая необъятная мудрость! Да за одну эту мысль тебя немедленно следовало бы поставить главным визирем!

Натужившись, Агабек рождал вторую великую мысль:

— А еще… еще я установил бы подать за смех!

— За смех! Только подумать, какого визиря упустил хорезмский хан. Теперь он, верно, обкусывает себе ногти на ногах с досады!

Так прошла неделя. Палящее лето поднялось из долины сюда, в предгорья, наполнило все вокруг сухим дремотным зноем. Воздух был недвижен, словно бы ветер упал, навсегда обессилев; озеро блестело, как полированное — лишь временами по его серебряной глади скользила едва приметная летучая тень, точно по зеркалу, на которое дуют. И все опять замирало в потоках расплавленного света: одинокий ястреб висел в небе, ящерицы, закрыв глаза, цепенели на белых камнях. Трава пожелтела, высохла. Однажды утром Ходжа Насреддин, взглянув на далекие холмы, уже не увидел юрт, белеющих по склонам: киргизы ночью снялись и ушли со своими стадами на джайляу — высокогорные пастбища…

В горах таяли белые снега и синие ледники. Ручьи, несущие воду в долины, переполнились. Но чоракцам ни капли не доставалось из этой воды: всю ее перехватывал Агабек и копил в своем озере.

Чоракские поля изнемогали от жажды.

Пришел срок полива.

Агабек похвастался перед Ходжой Насреддином девушкой, которую ожидал в свой дом:

— Она, конечно, простая сельская девушка; но если бы ты, Узакбай, увидел ее, то сравнил бы в своих мыслях с нераспустившимся розовым бутоном. И я на днях открою этот бутон!

— Но может быть, у нее есть жених?

Жених? У нее? Вот мысль, которая никогда не приходила Агабеку в голову, — равно, как и мысль о желаниях самой девушки. Разве не жалкими, ничтожными червями были все эти чоракцы в сравнении с ним, разве не были они самой судьбой отданы во власть ему, дабы жертвовать всем своим довольством и всеми желаниями ради его довольства и желаний?

Ходжа Насреддин понял смысл его недоуменного взгляда и не стал ни о чем больше спрашивать.

Ночью в горах прошла сильная гроза. Порывистый ветер, насыщенный влагой далекого ливня, долго бил тугими крыльями в жиденькую дверь хибарки, пока не открыл ее; ворвавшись, он поднял и закрутил золу в очаге, опахнул сырым дыханием лицо спящего Ходжи Насреддина, встревожил ишака, который как будто только и ждал этого ветра, чтобы зареветь среди ночи — рыдая, икая, всхлипывая и тягуче давясь.

Ходжа Насреддин пробудился, поднял голову, прислушиваясь к отдаленному рокоту грома. В открытую дверь он видел ночное, объятое грозою небо: черные тучи словно высекали огонь из скалистых вершин, в бело-синеватых вспышках молний то и дело возникал из тьмы летучим видением угрюмый хребет с его снеговыми зубцами, черными провалами и расселинами. «Где-то сейчас мой одноглазый спутник? — подумал Ходжа Насреддин о воре. — Может быть, на горной тропе, под грозой, — да сохранит его всемогущий аллах!»

В последние два дня вор не выходил у него из головы. Между ними, через горные хребты и перевалы, как бы установилось соприкосновение — слишком слабое для передачи мыслей, но достаточное, чтобы передавать чувства, вернее — отзвуки чувств. «Неужели я с ним так породнился?» — раздумывал Ходжа Насреддин, припоминая, что раньше такое соприкосновение на больших расстояниях возникало у него очень редко, и только с людьми, самыми близкими сердцу.

Вчера, незадолго перед вечером, это соприкосновение обозначилось явственно. Ходжу Насреддина вдруг охватило смутное беспокойство, переходящее в тревогу. «Что с ним случилось в Коканде?» — спрашивал он себя, но догадаться, конечно, не мог.

А вор как раз в это время сидел в сундуке вдвоем с вельможей.

«Он в опасности! Он в опасности!..» — мысленно восклицал Ходжа Насреддин и не мог найти себе места…

И настолько жарким было его волнение, что часть его силы передалась в Коканд, в дом купца, в закрытый сундук. Отсюда и возникло спасительное наитие, побудившее вора откинуть крышку сундука и предстать в облаке пуха перед потрясенным купцом. Что произошло после этого в доме купца — известно, и нам нет нужды повторяться; на другом же конце соприкосновения, в хибарке, ничего особенного не произошло, если не считать душевного покоя, снизошедшего на Ходжу Насреддина. Он вздохнул свободно и легко, зная с несомненностью, что неведомая опасность, нависшая над вором в Коканде, благополучно миновала. Тревога отхлынула от его сердца, и он засмеялся, чувствуя, что вор по возвращении расскажет ему нечто весьма забавное.

После этого веселость не покидала Ходжу Насреддина до самой ночи, и, даже уснув, он видел веселые сны.

Пробужденный грозою, раскатами грома, он долго лежал, обратившись мыслями к вору, но отзвуков какой-либо тревоги не нашел в своем сердце. Значит, все обстоит благополучно, скоро — вернется.

Ходжа Насреддин встал, чтобы закрыть хлопающую дверь. И увидел Саида.

Юноша скользнул в хибарку, умоляюще прошептал:

— Прости, что я нарушил запрет и пришел, но мой разум сдавлен клещами тоски. Осталось до полива только три дня.

— Помню, Саид; я помню.

— Зульфия уже выплакала все глаза и потеряла веру.

— Потеряла веру? Это очень плохо.

— Может быть, нам с нею лучше все-таки бежать, пока не поздно?

— Бежать? Тогда уж втроем — я тоже с вами. И не втроем — вчетвером: ведь не брошу я здесь моего ишака? И не вчетвером — впятером: я забыл еще одного, который вот-вот появится в Чораке. Это уж будет не бегство, а целый исход! — Он положил руку на плечо Саиду: — Скажи своей Зульфие, что все обстоит хорошо — так, как нужно.

— Она не поверит.

— Скажи от моего имени.

— Она тебя не знает.

— А сам ты. Саид, веришь мне сейчас?

Он смотрел в глаза Саиду горячим взглядом, прожигающим темноту и проходящим в глубь сердца, — так солнечный луч проходит сквозь закрытые веки, просвечивая алую кровь. Невозможно было противиться этому взгляду!

— Я верю, — тихо сказал Саид.

— Тогда и она поверит. Твоя вера передастся ей. Иди! Помни: мы всегда вместе. Что бы ни случилось — мы вместе!

Саид поклонился, ушел.

На исходе ночи он встретился с Зульфией.

Его вера передалась ей, и она успокоилась.

Глава двадцать девятая

Прошел еще день, а вора не было.

Ходжа Насреддин высчитывал на пальцах его путь: три дня туда, три — обратно, два дня в Коканде. «Если и завтра не появится, тогда нам действительно придется бежать! Неужели мое внутреннее чувство обманывает меня? Нет, не может быть! Он уже близко, он спешит изо всех сил, он уже по эту сторону перевала!»

И вор появился. Он появился в дверях мазанки, словно возникнув из воздуха. Всего минуту назад Ходжа Насреддин выходил и смотрел на дорогу, — ни души не было. И вдруг он возник! Он был заметно утомлен, покрыт пылью, но его плоская рожа сияла. Ходжа Насреддин понял без слов: удача!

Это произошло во второй половине дня. Пока вор рассказывал о своих кокандских приключениях, солнце передвинулось еще к западу. Близился вечер — последний вечер перед поливом; надо было спешить.

— Условимся о дальнейшем, — сказал Ходжа Насреддин. — Драгоценности принадлежат бедной вдове и должны быть ей возвращены. Ты согласен?

— Такая мысль мне и самому приходила в голову.

— Но предварительно мы пустим их на короткое время в оборот. С благочестивыми целями, разумеется.

— Понимаю! — оживился вор. — И скажу тебе, где находится место, наиболее удобное для этого. Там дальше, за Чораком, уже в долине, есть один караван-сарай. Мне рассказывали о нем. Большой караван-сарай, в котором круглые сутки без перерыва идет игра в кости. Крупная игра. Если мы возьмемся за дело вдвоем…

— Нет, мы за это дело не возьмемся. Мы пустим деньги в оборот гораздо ближе. Мы сыграем в другую игру — беспроигрышную. Иди за мною следом, но так, чтобы тебя никто не видел.

Пустырями, закоулками он привел вора к дому старого Мамеда-Али. Укрываясь в зарослях джидовника и плюща, они подкрались к забору, заглянули в сад.

Старик был в саду, окапывал яблони. Среди них — знал Ходжа Насреддин — была одна, посаженная Мамедом-Али в день рождения дочери. По рассказам Саида, этой яблоне полагалась для красоты каждый день особая ленточка: в субботу — красная, в воскресенье — белая, в понедельник — желтая, во вторник — синяя, в среду — розовая и в четверг — зеленая. А в пятницу — праздничный день — все шесть ленточек сразу. Этот обряд придумала сама Зульфия лет десять назад и с тех пор неукоснительно соблюдала, никогда не забывая поздороваться утром со своей ровесницей и принарядить ее.

Сегодня была пятница — праздник, яблоне полагалось шесть разноцветных лент. Но где же они?.. Ходжа Насреддин, сколько ни смотрел, не мог распознать среди многих яблонь — эту, единственную. Неужели Зульфия забыла?

Нет, Зульфия не забыла. Вглядевшись пристальнее, Ходжа Насреддин различил на одной яблоне неподалеку, — той самой, которую старик только что начал окапывать, — узенькую ленточку, черную.

Зульфия не забыла. Сегодня утром она простилась со своей любимицей и в память о себе оставила траурный знак.

Ходжа Насреддин на мгновение задохнулся от жалости: эта черная ленточка сказала ему больше, чем целая книга скорби. Бедная девочка, сколько она выстрадала в эти дни! Еще ни разу не видев Зульфии, ни разу не говорив с нею, он почувствовал ее близкой и дорогой, как будто по крови. Он всем сердцем делил ее горе и всем сердцем заранее отзывался на ее радость — нечаянную, которой предстояло сейчас войти от него в этот сад.

— Ты видишь черную ленточку на яблоне? — шепотом обратился он к одноглазому. — Не пройдет и четверти часа, как она заменится пышным великолепием шести разноцветных лент! Поверь мне: ради таких минут стоит жить на земле!

Одноглазый не понял: для него эта ленточка была темна не только по цвету, но и по смыслу!

— Что хочешь ты сказать?

— Смотри и понимай сам.

В саду появилась молодая хозяйка, Зульфия. Увы! — она уже не считала себя здесь хозяйкой. Печальное облако темнило ее лицо. Медлительным прощальным взглядом обвела она сад: кусты, деревья, дорожки, цветы… Ходжа Насреддин издали угадывал слезы в ее глазах.

— Смотри! — шепнул вор, толкнув Ходжу Насреддина локтем. — Кто-то еще…

Это был Саид. Не замеченный стариком, он скользнул в калитку и пробирался за кустами к Зульфие.

Она кинулась к нему навстречу.

«Ну что?» — угадал Ходжа Насреддин ее вопрос.

— Сегодня все решится, — последовал ответ. — Или будут деньги, или — бегство. Ты готова?

Зульфия отважно тряхнула головой. Да, готова!.. Она решалась не сразу, но если уж решалась, то до конца. Ходжа Насреддин залюбовался ею — смелым поворотом головы, блеском глаз.

Старик, возившийся под яблоней, оглянулся, увидел Саида и Зульфию. Он опустил голову, подумал, воткнул в землю свою мотыгу и немощной разбитой походкой, волоча ноги, направился к ним.

Саид почтительно поклонился ему.

Старик ответил. Молча. Ему было трудно говорить. И стыдно. Преодолев себя, он сказал:

— Сынок, послушай меня: уйди. Не терзай понапрасну сердца ни мне, ни Зульфие, ни себе. Она уже теперь не наша.

К дальнейшим его словам Ходже Насреддину прислушиваться было некогда.

— Скорее! — шепнул он вору. — Спрячь драгоценности под яблоней. Сверху прикрой землей. Проскользни как змея, как тень!..

Вор скользнул вниз, на ту сторону забора, в сад. И сразу — исчез, словно ушел под землю, как в глухую воду. И только по едва заметному колыханию травы над сухим, заросшим арыком Ходжа Насреддин мог приметить его движение к яблоне. Стремительное, неслышное…

Что-то мгновенно мелькнуло под яблоней — и бурьян над сухим арыком опять зашевелился в обратном направлении.

Прыгая в сад, вор зацепил ветку граната, — когда вернулся, она еще качалась.

— Что же дальше? — шепотом спросил он, весь дрожа. Не от страха, конечно, — от воровского пыла, вывернутого наизнанку.

Сад, залитый широким и ясным потоком вечернего света, после скорбных слов Мамеда-Али как будто весь потемнел, входя в ночь.

Саид ушел. В калитке — оглянулся, махнул на прощанье рукой.

Зульфия плакала.

Медленными шагами старик вернулся к яблоне.

Он взял свою мотыгу, ударил ею раз, второй, третий, переворачивая землю, сглаженную до блеска железом. Каждый пласт он разбивал обухом, затем разминал — тщательно, до последнего комочка.

Горе лежало стопудовым камнем на его старом сердце, горе погасило последний огонь в его старых глазах, но вторгнуться в его привычный ежедневный труд не могло. В труде был для Мамеда-Али корень его бытия, главная основа, которой он держался на земле. Как всегда, размеренно поднимал и опускал он тяжелую мотыгу — и ничего за стариком не нужно было ни переделывать, ни поправлять.

Что-то звякнуло под мотыгой. Старик нагнулся, долго смотрел, не видя сослепу мешочка с драгоценностями. Ходжа Насреддин мысленно кричал ему:

«Да нагнись пониже, старый крот! Бери, вот они, бери!»

Старик наконец увидел. Поднял мешочек. Развязал — и окаменел, ослепленный блеском золота, сверканием самоцветов.

Он вытряхнул драгоценности на ладонь — темную, заскорузлую, земляную. Один из браслетов упал на землю. Мамед-Али нагнулся поднять и разронял остальное. Рубиновое ожерелье скользнуло из его рук огненной змейкой, золото, падая, мягко вспыхнуло маслянистым тающим блеском, сапфиры сверкнули голубовато-льдистым звездным мерцанием, изумруды — зелеными искрами.

— Зульфия! Зульфия! — позвал старик замирающим голосом.

Она услышала, кинулась в тревоге к нему:

— Что с тобою, отец? Тебе плохо?..

И оцепенела, увидев драгоценности. За свою жизнь ей только раза два пришлось видеть золото, а самоцветы — никогда.

— Откуда это?

Старик уже опомнился, вошел в разум:

— Нашел. Вот сейчас, под яблоней… Под любимой, твоей… О Зульфия, всемогущий аллах услышал наши мольбы! Это принес нам ангел, твой ангел, Зульфия!

Ходжа Насреддин дернул одноглазого за рукав:

— Слышишь, ты — ангел.

Сраженный, как молнией, приступом внутреннего беззвучного смеха, одноглазый в корчах повалился на землю к ногам Ходжи Насреддина.

А в саду начался радостный переполох. «Саид! Саид!» — звонким голосом кричала Зульфия. Юноша не успел уйти далеко — услышал, прибежал. Он единственный из троих догадывался, откуда взялись эти драгоценности, но как попали они под яблоню — понять не мог.

Одного только не хватало для увенчания такого дня: разноцветных лент на яблоне. «Вспомни же, вспомни!» — твердил Ходжа Насреддин, мысленно обращаясь к Зульфие. Она внутренним слухом уловила его призыв, убежала в дом и через минуту вернулась, подобная летучей комете, — стремительная, сияющая и с хвостом разноцветных лент. Солнце уже зашло, но шелк струился, блестел, как бы заключая свет в самом себе; Зульфия нарядила яблоню, и в пышном великолепии цветных лент — черная, поглощенная сумерками, исчезла, растаяла без следа.

На обратном пути вор сказал:

— Я думал, эта девушка — ангельской красоты. А на самом деле — ничего особенного. Ей до Арзи-биби, например, далеко.

— Вспомни Саади: «Чтобы понять всю красоту Лейлы, надо смотреть на нее глазами Меджнуна», — ответил Ходжа Насреддин.

В хибарке он дал вору пяток лепешек, старое одеяло, кумган:

— Ты найдешь обиталище для себя где-нибудь неподалеку. Никто не должен тебя видеть и даже подозревать о твоем пребывании в Чораке. Пищу будешь получать от меня, и только по ночам. Будь всегда готов явиться ко мне по первому зову. Ты видел шест, что лежит перед входом? Если я подниму его с белым платком, это — знак. Приходи ни минуты не медля.

— Слушаю и повинуюсь.

С этими словами вор удалился на поиски уединенного ночлега.

Прятаться он умел. Без особого труда он разыскал неподалеку маленькую пещеру, очень уютную. Вход в нее прикрывался густыми зарослями — надежной защитой от чужих взглядов. Эта пещера сохранилась и посейчас в тех местах под названием: «Обиталище благочестивого вора». Но из теперешних чоракцев ни один толком не может объяснить ее названия: о каком воре идет речь, что это был за вор, оставивший здесь на века свой неизгладимый след? Пусть же послужит наша книга к рассеянию мрака неведения и в этом тихом уголке земли, ибо познание мира собирается крупинками, и никакая крупинка не бывает лишней.

До темноты вор успел нарвать сухого плюща и устроить себе постель. Сооружение очага и все остальное он отложил до утра. Уже наступала ночь; тонкие облака, наплывая на луну, порой превращали ее сияние в светлый туман; в кустах, осеребренных луной, пробежал, тихо шурша, кто-то маленький, на мягких лапках. Сонливо пискнула разбуженная птичка.

Вор бросился на постель, вытянулся. Глаза его слипались, в ногах после трех походов переливалась гудящая тяжесть.

Через минуту он спал — крепко, спокойно. И во сне улыбался, видя, может быть, дедушку Турахона.

Спал в своей хибарке и Ходжа Насреддин; перед ним во сне качалась яблоня, увитая шестью разноцветными лентами.

Спал Агабек, сладострастно чмокая толстыми губами: ему снилась Зульфия, которую наутро ожидал он в свою паутину. Мерзостный паук, напрасные мечтания! Вместо бабочки ему для гнусной и хищной трапезы был уже приготовлен шершень! Что же касается бодрствующих, то в эту ночь их было не двое, как обычно, а трое: старый Мамед-Али тоже не спал, охраняя драгоценности, запрятанные глубоко в изголовье.

Саид и Зульфия беседовали в саду, на своем обычном месте — у водоема, в тени карагача:

— Теперь ты убедилась, Зульфия?

— Саид, мой дорогой, я ничего не понимаю! Кто он, этот незнакомец, наш покровитель, наш друг?

— Не знаю, Зульфия, — он не говорит своего имени… О, как я счастлив!

— И я счастлива. Саид!

— Навсегда?

— Навсегда! Скорее этот карагач превратится в тростинку, чем я тебя разлюблю!

Карагач слушал и не удивлялся: он видел многих влюбленных на этой скамье, слышал много нежных слов, повторяющихся из поколения в поколение, и знал, как быстро — по его вековому счету — превращаются пылкие любовники в дряхлых стариков и трясущихся беззубых старух, выходящих перед могилой посидеть на эту же самую скамью, — но только днем, чтобы погреть на солнце холодную медлительную кровь, что когда-то искрилась и пенилась, подобно молодому вину.

Глава тридцатая

— Самое время начинать полив, — весело сказал Агабек, явившись утром к отводному арыку. — Правда, на этот раз я получу не деньги, — нечто другое, но впереди ведь будут еще поливы: свои денежные убытки я всегда успею вернуть. Я не прогадал.

Кротко синело озеро; вверху так же кротко и умиротворенно синело небо, глубокое, прохладное, увлажненное ночными туманами — сонным дыханием земли.

— Хозяйничать у воды придется сегодня тебе одному, я буду занят, — продолжал Агабек. — Сейчас приведут эту девушку. Да вон, уже ведут…

Ходжа Насреддин глянул в сторону селения. К озеру по дороге направлялась кучка людей.

— Но я не вижу среди них девушки.

— Как не видишь?

Агабек воззрился на дорогу. Потом, с недоумением, — на Ходжу Насреддина:

— Посмотри внимательнее, Узакбай, у тебя глаза острее моих.

— Одни старики, — подтвердил Ходжа Насреддин.

— Понимаю! — зловеще сказал Агабек. — Они идут опять клянчить! Но я не из тех глупцов, которые поддаются на уговоры и обмякают от слез. Посмотри, как я сейчас их отделаю!

Он надулся, растопырил локти; глаза его сузились, борода выпятилась, затылок напружился, волосатая шея ушла в плечи.

Старики приблизились.

Впереди шел Мамед-Али. Еще вчера жалкий, трепетный, он за одну ночь словно бы вновь родился. Он шел твердой поступью и смотрел в лицо Агабеку прямо и смело, как равный.

За ним шли двое земледельцев, кузнец, гончар, коновал и позади всех — чайханщик Сафар.

Мамед-Али поклонился без раболепия, не слишком утруждая свою старую спину:

— Пришел срок полива, и мы хотим получить воду.

Остальные огладили бороды, призывая благословение аллаха на свой урожай.

— Получить воду? — грозно вопросил Агабек. — Но чем вы думаете платить за нее? Мое условие тебе известно, старик: твоя дочь.

— Моя дочь — не товар для торговли, — ответил Мамед-Али с твердостью и достоинством, которых вчера нельзя было предположить в нем.

Ходжа Насреддин готов был кинуться к нему с объятиями за этот смелый ответ. Старик подтвердил одну из наиболее дорогих его мыслей: свобода от голода и страха — вот что нужно человеку, чтобы извергнуть из своей крови низменную рабью каплю!

Агабек с удивлением смотрел на Мамеда-Али: откуда набрался старик такой дерзости?

— Чем же думаешь ты заплатить?

— Вот! — Старик вытащил из пояса кожаный потертый мешочек.

— Это что?

— Посмотри.

Агабек взял мешочек, рванул завязки.

Стоявший позади всех Сафар вытянул хилую шею. И на этот раз он остался верен себе: убежден, что все это окончится не к добру и драгоценности окажутся, конечно же, поддельными, как он и предсказывал утром в чайхане. Удивительный человек, — он умел спрятаться от радости, если даже она сама летела к нему!

Остальные безмолвствовали, равно готовые и к победному торжеству, и к постыдному бегству.

Увидев золото, камни, Агабек переменился в лице:

— Где ты взял?

— Нашел.

— Нашел?.. Где?

— В своем саду, под корнями яблони.

— Мамед-Али, ты рассказываешь мне сказки!

— Я слишком стар для этого. Да и не все ли тебе равно, где я взял?

— Странно… И подозрительно, — пробурчал Агабек, высыпая на ладонь драгоценности. Под утренним ярким солнцем они горели еще ослепительнее, чем вчера, под лучами заката.

— Знающие люди говорят, что они стоят много дороже четырех тысяч, — начал Мамед-Али.

— Знающие люди! — прервал Агабек. — Где ты здесь ухитрился найти знающих людей — среди такого же неотесанного мужичья, как сам! — Он спрятал драгоценности в карман. — Хорошо, я согласен. Узакбай, пусти воду!

Лязгнул ключ. Ходжа Насреддин снял замок. Старики — по два с каждой стороны — взялись за ручки ворота. Ржавые цепи натянулись, ставень пополз вверх, вжимаясь в забухшие пазы. Вода, образуя стекловидный вогнутый изгиб с длинными крутящимися воронками по краям, хлынула под ставень, в лоток. Ее журчание усиливалось, переходя в ровный гул; она бежала по сухому руслу арыка, гоня перед собой мутный пенистый гребень, слизывающий сухие листья, веточки, птичьи перья, — все, что попадалось на пути. Вдоль арыка словно развертывался блестящий гладкий шелк, стремительно застилая дно.

Вода! Издали донесся частый звон мотыги о мотыгу: вода подошла к полям. Через минуту звон повторился, отдаваясь в разных концах: вода разливалась, даруя жизнь растениям, деревьям, а через них — и людям. Мамед-Али склонился к арыку, благоговейно омочил седую голову, бороду. Старики молились.

Весь день чайхана Сафара пустовала: мужчины были все на полях. Только вечером, уже в сумерках, они разошлись, поручив надзор за поливом особо доверенным старикам, известным своею честностью. Стариков обязали всю ночь посменно охранять ответвления главного арыка, неусыпно следить, чтобы каждое поле, каждый сад получили полностью свою воду, и ни одна капля не ушла на сторону. Водяной вор Камиль, с молодых лет бессчетно избиваемый односельчанами за кражу воды, был на этот раз передан под надзор муллы, который мудро решил посадить его внутрь минарета, где и запереть до утра на замок.

Поднявшаяся луна увидела под собою те же поля и сады, но теперь на них была брошена сверху путаница серебряных нитей — то блистали, струились, бежали во все концы полные водою арыки, переплетаясь, расходясь и снова сливаясь. И тишина была в эту ночь особенная: вся в переливах тихого журчания, затаенного плеска и бульканья; порою слышалось неясное чмоканье, как будто сама земля, почуяв на себе прохладную, влагу, шевелилась и вздыхала сквозь сон.

Люди так устали на полях, что, разойдясь по домам, легли сразу спать. В чайхане коротали ночное время только четверо стариков, которым в полночь предстояло выйти на охрану воды. Разговор шел, конечно, о вчерашней находке Мамеда-Али. Сам он участия в разговорах не принимал: сегодня уже столько раз повторял эту историю каждому чоракцу в отдельности, что вконец изнемог и теперь ограничивался лишь бессловесными звуками: в знак подтверждения — мычал, в знак отрицания — щелкал языком.

— Не сами же они выросли под яблоней, эти драгоценности! — воскликнул Сафар.

— Может быть, они лежали в земле на этом месте уже много веков? — отозвался один старик.

Мамед-Али щелкнул языком. Лежали много веков! Разве не окапывал он яблоню ежегодно — почему же не видал их раньше?

— Ты, наверное, просто не замечал мешочка. Думал — комок земли…

Подобная догадка затрагивала честь Мамеда-Али: он был не из тех садоводов, которые, окапывая деревья, оставляют комки.

— Зачем гадать, зачем думать! — не выдержал он. — Откуда взялись драгоценности? Конечно, от бога! Разве не всемогущ он, разве такое чудо не под силу ему?

Сафар испугался:

— Бог?.. Опомнись, Мамед-Али! Ты хочешь сказать, что сам бог посетил вчера твой сад?

— Зачем же обязательно сам? Он мог послать кого-либо из праведников, дедушку Турахона, например.

Дедушка Турахон!.. Как раз недавно был его праздник. Чоракские ребятишки, подобно кокандским и всем остальным, тоже подвешивали в садах и виноградниках свои тюбетейки. Дедушка Турахон!.. Сразу прихлынули к старикам воспоминания — отзвук тех благословенных лет, когда и сами они, волнуясь и замирая, пришивали к своим тюбетейкам разноцветные ниточки. В холодной памяти разума он мог затихнуть, угаснуть — этот далекий отзвук, но в памяти сердца — никогда!

И время в закопченной тесной чайхане потекло назад. Старики вспоминали и опять становились детьми; беззубые, сморщенные, дряхлые, они, оказывается, постарели и вошли в сумерки бытия только телом, но в сердцах сохранили непомеркшей зарю своего утра — легкий, прозрачно-золотистый свет, встретивший их в колыбели. Тот, кто умеет смотреть на людей со вниманием, — не удивится этому: он знает, как много детского все мы носим в себе.

— Может быть, и вправду — дедушка Турахон? — задумчиво сказал один старик.

— Но в доме Мамеда-Али нет детей, — усомнился второй.

— Что же такого? — возвысил голос Мамед-Али. — Если он любил мою Зульфию маленькой девочкой, почему он должен ее разлюбить?

В конце концов старики решили, что Мамед-Али прав: драгоценности принес Турахон…

Наступившая полночь положила конец разговорам в чайхане. Старики разошлись на поля. Мамед-Али был задумчив, глубоко вздыхал, обращая взоры к ночному небу, к звездам, которые казались ему близкими, пушистыми, теплыми сквозь умиленные слезы, поминутно застилавшие глаза.

Порученные его заботам сады и поля находились в голове арыка, в самом верхнем течении. С мотыгой на плече он шел берегом, внимательно осматривая выходы мелких боковых арыков из главного русла: не образовался ли где-нибудь песчаный нанос, препятствующий свободному току воды? Иногда он останавливался, двумя-тремя ударами мотыги исправлял замеченный непорядок и шел дальше. Навстречу ему струилась вода, то прячась в черной тени деревьев, то блестя на открытых местах, вся — в мелкой россыпи звездного серебра.

Путь ему пересекла большая дорога. Он остановился, заметив сбоку, на мостике, двух каких-то полуночников. Прислушался, не выходя из тени. По голосу узнал Агабека. О втором — догадался: хранитель озера.

— Значит, завтра в полночь, хозяин.

— Помни свое слово.

— Я помню и сдержу его.

Они сошли с мостика, направились прямо на Мамеда-Али. Старик не хотел встречи с ними, но пришлось.

— Кто? — окликнул Агабек.

— Я, Мамед-Али. Охраняю воду.

— А, Мамед-Али! Ну, охраняй, охраняй. Да смотри, не забывай охранять и свою дочку: ведь после этого полива будет следующий…

Лицо старика загорелось. Он вскинул голову, чтобы достойно ответить, — и промолчал. Отравленная капля в его крови не дремала. Утром она уступила, а сейчас взяла отплату за утреннее. Эта капля была главной союзницей Агабека и всех других Агабеков, сколько их ни есть в мире, — главной опорой их неправедного могущества. «Каждый за себя», — шептала она людям. Ложь! — те, которые живут по этому правилу, никогда не могут постоять в больших делах за себя!

Присев на камень, старик задумался. Не успев спровадить одну беду, он уже был подавлен тяжким предчувствием следующей.

Конечно, он откажет, если Агабек опять потребует Зульфию. Откажет с полным правом: один раз он уже уплатил за всех. Теперь — очередь за другими. Но ведь может случиться и так, что Агабек не примет денег. Или Зульфия, или оставайтесь без воды. И опять соберутся в чайхане старики, опять скажут:

«Мамед-Али, ты один можешь спасти нас!» Что делать, что делать!..

— Из этого дела есть выход, и очень простой, — вдруг сказал кто-то, совсем рядом.

Старик вздрогнул.

Перед ним стоял хранитель озера. Один, без Агабека.

— Какой выход? Из какого дела?

— Из того дела, о котором ты сейчас думал.

— Я ничего не думал, я дремал…

— Пусть будет по-твоему, — выход из того дела, о котором ты сейчас дремал. Выдай поскорее свою Зульфию за Саида — вот и все. Когда они будут мужем и женой — кто сможет их разлучить?

Старик опешил. Каким образом проник этот хранитель в его мысли?

— Не удивляйся, — продолжал хранитель. — Я не чародей и не колдун. Ты просто слишком глубоко ушел в себя и начал думать вслух.

Думать вслух — какая неосторожность! Старик закряхтел, заворочался на камне. Какая неосторожность! Завтра же все будет передано Агабеку!

— Ни о чем я не думал — оставь меня! Какая тебе забота обо мне и о моих детях?

— Ага! «О моих детях» — сказал ты. Значит, в мыслях ты уже давно их поженил. Теперь дело только за муллой.

Второй промах! Он опасный человек, этот хранитель, он ловит на каждом слове! Лучше держаться от него подальше.

Старик притворно зевнул, вскинул на плечо свою мотыгу:

— Пойду проверю воду…

Не так легко оказалось избавиться от хранителя: он пошел рядом.

— А скажи, Мамед-Али, по совести — где ты взял драгоценности? Клянусь, твоя тайна умрет во мне.

Выпытывает! Подослан Агабеком!

— Я нашел драгоценности в своем саду, под корнями яблони, — сердито, почти грубо ответил старик.

— Но кто положил их туда?

Терпение старика истощилось, он строго посмотрел хранителю прямо в глаза:

— Кто положил их туда? Некто не похожий на тебя и на твоего хозяина, некто благодетельный, чье имя благословенно всегда, везде и вовеки!.. Ты понял?

И он отвернулся, полагая, что сказал достаточно, даже с большим запасом, чтобы впредь между ним и этим хранителем не возникало уже никаких разговоров.

Но хранитель не уходил — стоял, загораживая тропинку.

Спокойным властным движением руки Мамед-Али отстранил его:

— Пусти, я пойду…

Здесь произошло нечто неожиданное: хранитель вдруг схватил старика за плечи и трижды крепко тряхнул, восклицая:

— Ну, конечно, дедушка Турахон! Как я сам не догадался, не сообразил!

Так же внезапно сорвал с плеч Мамеда-Али свои руки и быстро пошел, почти побежал по дороге.

Сумасшедший! Никакого другого объяснения старик подобрать не мог. Одно только непонятно: неужели Агабек ослеп, не видит? Впрочем, если не видит, какое дело Мамеду-Али: ведь не ему раскроит однажды мотыгой череп, незаметно подкравшись сзади, этот хранитель! Надо от них, от обоих, подальше, — пусть сами разбираются, как хотят… На этом старик прервал свои размышления и не спеша побрел в обратный путь берегом арыка, вслед за водой.

А Ходжа Насреддин не шел — летел к своей мазанке.

Возле мазанки, затаившись в репейниках, поджидал его вор.

Это было свидание особенное. Вор заливался благодарственными слезами, а Ходжа Насреддин говорил ему:

— Да, ты прощен и даже отмечен знаком особой милости. Готов ли ты к дальнейшим подвигам во славу Турахона?

Вор влажно и протяжно всхлипнул, кулаком ударил себя в грудь:

— Теперь я преисполнен такого рвения к добродетельным подвигам, что мог бы украсть самого менялу вместе с его распутной женой и даже ее любовником! Приказывай!

— Что скажешь ты о превращении в ишака?

— В ишака?.. — Вор подавил рыдания, посмотрел на Ходжу Насреддина с опаской. — Это надолго?

— Нет, на короткое время. Слушай внимательно.

Они говорили до утра. Сначала только брезжило; ночь долго не хотела сдаваться, сопротивляясь утреннему свету; наконец свет победил и отделился от тьмы, которая отступила на запад и залегла там, в угрюмых горах. Да будет свет! Взошло солнце, брызнуло лучами по всему необъятному миру. Громче запели птицы.

Вор покинул хибарку, унося в просветленной душе новые чаяния.

Глава тридцать первая

День пролетел на крыльях забот, и снова на смену ему опустилась ночь в своем прозрачно-темном плаще с алмазами звезд.

Ходжа Насреддин сидел на камне у дверей мазанки, мысленно проверяя — все ли готово, все ли закончено для сегодняшнего решительного дела.

На тропинке вдали послышался хруст щебня под грузными шагами. Это Агабек спешил на мазанку для принятия великой тайны.

Ходжа Насреддин встретил Агабека со степенной важностью, приличествующей тому важному событию, которое в эту ночь должно было совершиться. Его поклон был преисполнен сдержанного достоинства, движения — неторопливы, речь — немногословна и внушительна.

Усадив гостя на свою постель, он присел на корточки перед горящим очагом и начал помешивать ложкой в маленьком котле, где кипел какой-то пахучий травяной настой.

— Это что? — спросил Агабек.

— Волшебный состав, — ответил Ходжа Насреддин, повернув к нему лицо, залитое пламенем с одной стороны и черной тенью — с другой.

Пламя в очаге догорало и, затихая, изредка вздрагивало судорожными вспышками; в хибарке потемнело; ишак в углу погрузился в черную тень, как в непроглядную воду, и только бурчанием в животе да сопением напоминал о себе.

Ходжа Насреддин снял котел, накрыл дощечкой:

— Пусть потихоньку остывает, а мы тем временем побеседуем, хозяин. Я должен тебя подготовить, дабы страх и безмерное удивление не прервали нить твоей жизни.

— Разве это опасно?

— Для неподготовленных — опасно.

Раздув уголь, он зажег масляный фитиль, укрепил его на стене. В бессильном свете опять смутно обозначился в углу ишак, сначала — зеленовато-огненным отливом глаз, затем — длинными ушами, наконец — хвостом.

Он получил сегодня только полкорзины лепешек: оставшиеся были убраны в противоположный угол, откуда нестерпимо дразнили его своим запахом. Он волновался — ворочался, вздыхал и скреб копытом глиняный пол. Но Ходжа Насреддин был непреклонен, даже не смотрел в его сторону.

Ходжу Насреддина поглотили с головою другие заботы.

— Алиф! Лам! Мим! — неожиданно и резко вскрикнул он, заставив Агабека вздрогнуть. — Алиф! Лам! Ра!.. Кабахас, чиноза, тунзуху, чунзуху!..

Подняв руки, он обошел хибарку, останавливаясь в каждом углу, потом плотно прикрыл дверь и вернулся на свое место:

— Теперь нас уже никто не подслушает.

— А кто мог подслушать нас раньше? — вопросил Агабек. — Ведь мы и раньше были здесь только вдвоем, если не считать ишака.

— Тс-сс, хозяин! Сколько раз я просил тебя не произносить вслух этого непристойного базарного слова!

Он встал, отвесил ишаку почтительный поклон.

Тот обрадовался, оживился, задвигал ушами, замахал хвостом.

Но лепешки не последовало…

— Нет, хозяин, мы были здесь не вдвоем и не втроем, — сказал Ходжа Насреддин. — Разве ты не знаешь, что, помимо видимых существ, мир наполнен еще множеством невидимых, которые тем не менее понимают человеческую речь?

— Невидимые существа? Понимают человеческую речь? Это кто же такие? — усмехнулся Агабек, желая показать своей усмешкой независимость и смелость ума.

— Это — души людей, погибших неправедной смертью, главным образом — души повешенных, — пояснил Ходжа Насреддин. — В течение некоторого времени перед тем, как предстать на суд Всевышнего, они остаются еще на земле и бродят в поисках заупокойной молитвы. Они всегда вертятся вокруг живых и бывают весьма надоедливы, пока живой не догадается помолиться за них… К тебе, хозяин, они должны особенно приставать, — добавил Ходжа Насреддин, как бы мимоходом.

— Это почему же — ко мне? — насупился Агабек.

— Скажи — в бытность твою главным городским судьей в Хорезме не приходилось ли тебе приговаривать кого-либо к повешению?

Эти слова упали на голову Агабека, как хорошая дубина, обмотанная тряпьем, — мягко, но оглушающе. Недоверчивая усмешка вмиг исчезла с его лица: он боязливо оглянулся в темноту, которая сразу стала для него живой, таинственной, глубокой и зловещей.

— Приходилось, конечно. По службе…

— Вот видишь! Но заказывал ли ты, по крайней мере, заупокойные молитвы по этим людям?

— Заупокойные молитвы?.. Такое дело было бы слишком разорительно для меня. В Хорезме ловят столько разных злоумышленников!

— Вот поэтому невидимые к тебе и пристают.

— Откуда ты знаешь, что они ко мне пристают?

— Потому что они могут быть все-таки слегка видимы для изощренного зрения. Чуть-чуть, едва приметно… так, что-то вроде стеклистых червячков, плавающих в воздухе. Я давно их замечал над тобою. Да ты, вероятно, и сам их видел не раз, только не знал — кто они?

Так как Агабек был весьма толст и грузен, то, конечно, часто видел как бы плавающих перед глазами в воздухе стеклистых червячков, особенно когда приходилось ему нагибаться и снова выпрямлять спину.

— Да, видел… Но я полагал, что это от излишней крови.

— Если бы это происходило от излишней крови, тогда бы они представлялись тебе красными, ты же видишь их прозрачными, как бы бесплотными, — рассудительно ответил Ходжа Насреддин.

Против столь очевидного довода Агабек ничего не мог возразить. Слова Ходжи Насреддина тягостно поразили его мясистое воображение.

Он закинул голову, чтобы проверить — точно ли стеклистые червячки все удалились? Его толстый загривок напрягся, кровь замедлилась — и он увидел их перед собою во множестве. Он ужаснулся!

— Послушай, Узакбай! — жалобно воскликнул он. — Вот они, вот! Они здесь, никуда не исчезли!

— Успокойся, ободрись, хозяин! — сказал Ходжа Насреддин: слишком пугать Агабека не входило в его расчеты. — Это не те, другие. Так, мелочь. Те, опасные, удалились, эти же вполне безопасны.

— Ну хорошо, а как же дальше? Когда вернутся те, опасные? Ведь не могу же я теперь сидеть, спасаясь от них, в этой хибарке до конца своих дней? О Узакбай, о неразумный — зачем ты мне сказал? Раньше, когда я не знал…

— Ты легко можешь от них отделаться, хозяин. Закажи здешнему мулле поминальные службы. На год вперед. И заплати сразу. Этого хватит с избытком.

Давая такой совет. Ходжа Насреддин преследовал цель обновить из кармана Агабека чоракскую мечеть, которая своими облупившимися стенами, облезшей росписью и гнилыми столбами уже давно взывала к щедрости прихожан. Агабек был самым богатым прихожанином, но и самым скупым, — его следовало наказать.

— Конечно закажу! — воскликнул он со вздохом облегчения. — Пусть даже это мне обойдется в тысячу таньга! Подумай, сколь глубоко сидела преступность в этих людях: даже после смерти они продолжают свои бесчинства! Но, к сожалению…

— К сожалению, во второй раз их повесить нельзя, — закончил Ходжа Насреддин.

— Не обязательно вешать. Аллах мог бы наказывать их каким-нибудь другим способом.

Вот все, до чего мог возвыситься его убогий, тюремно-палочный разум, даже войдя в соприкосновение с таинственным миром, лежащим по ту сторону земного бытия!

Теперь, когда Агабек был в должной мере подготовлен, Ходжа Насреддин решил перейти к делу, то есть к той главной тайне, ради которой они сошлись в эту ночь.

Тайна оказалась поистине удивительной, способной привести в смущение любую мудрость. Она заключалась в том, что ишак, стоявший здесь же, в углу, — на самом деле вовсе не ишак, но превращенный злыми чарами в ишака наследный принц египетский, единственный сын царствующего ныне в Египте султана Хуссейна-Али.

Рассказывая Агабеку все это. Ходжа Насреддин сам удивился, как ворочается у него язык.

— Вот почему я кормлю его абрикосами и белыми лепешками, сожалея, что не могу раздобыть в этом глухом селении пищи более изысканной. О, если бы я мог подавать ему ежедневно корзину розовых лепестков, политых нектаром!

Голова Агабека, и без того затуманенная, пошла кругом. В стеклистых червячков он поверил, но в это — поверить он не мог.

— Опомнись, Узакбай, — какой он принц! Самый настоящий ишак!

— Тс-сс, хозяин! Неужели нельзя выразиться иначе? Ну почему не сказать: «этот четвероногий», или «этот хвостатый», или «этот длинноухий», или, наконец, «этот, покрытый шерстью».

— Это четвероногий, хвостатый, длинноухий, покрытый шерстью ишак! — поправился Агабек.

Ходжа Насреддин поник в изнеможении головой:

— Если уж ты не можешь воздержаться, хозяин, то лучше молчи.

— Молчать? — засопел Агабек. — Мне? В моих собственных владениях? Из-за какого-то презренного…

— Воздержись, хозяин; молю тебя, воздержись!

— Ишака! — неумолимо закончил Агабек, точно вколотил тупой гвоздь.

Минуту длилось молчание.

Ходжа Насреддин снял халат и, распялив его на тополевых жердях, отгородил ишачье стойло как бы занавесом:

— Теперь нам будет свободнее говорить, если только ты, хозяин, немного умеришь мощь своего голоса, подобного трубе. Когда в беседе ты опять дойдешь до этого непристойного слова — постарайся произносить его шепотом.

— Хорошо! — буркнул Агабек. — Постараюсь. Хотя, говоря по совести, не понимаю…

— Скоро поймешь. Ты удивлен? Ты не можешь допустить в свой разум мысли, чтобы под серой шкурой в длинноухом и хвостатом обличье скрывался человек, да еще царственного звания? Но разве ты никогда не слышал историй о превращениях?

Здесь мы должны заметить, что в те времена по мусульманскому миру ходило множество таких историй; были даже мудрецы, писавшие толстые книги об этом, а в Багдаде объявился некий Аль-Фарух-ибн-Абдаллах, уверявший, что сам на себе испытал целый ряд превращений: сначала — в пчелу, затем — из пчелы в крокодила, из крокодила — в тигра, и, наконец, опять в самого себя… Одного только превращения никогда не испытал упомянутый Аль-Фарух: из плута в честного человека, — но это разговор особый и здесь неуместный; вернемся в хибарку.

— Слышать я слышал, но всегда считал это пустыми выдумками, — сказал Агабек.

— Теперь ты видишь воочию.

— А где доказательства? Что в этом, — он понизил голос, — в этом ишаке свидетельствует об его царственном происхождении?

— А хвост? Белые волосинки в кисточке на самом конце?

— Белые волосинки? Это и все? Да я тебе найду их целую сотню на любом ишаке!

— Тише, тише, хозяин; говори шепотом. Ты хочешь более несомненных доказательств?

— Конечно, хочу! Этот ишак — принц? Так преврати же его на моих глазах в человека или, наоборот, преврати какого-нибудь человека в ишака. Тогда вот я поверю.

— Как раз таким делом я и думаю сегодня заняться: вернуть ему на короткое время его подлинный царственный облик. Что же касается превращения какого-нибудь человека в ишака, то, быть может, с помощью аллаха удастся и это.

— Так начинай: уже полночь.

— Да, уже полночь. Я приступаю.

И он приступил. Зная, что дубленую толстую кожу Агабека пробрать нелегко, он не жалел ни пыли, ни усердия. Он метался по хибарке из угла в угол, выкрикивая хриплым голосом заклинания, бросался на стены и отшибался от них, как мяч, топотал ногами, падал на пол и корчился, дрожа, исходя пеной. Затем весь потный, запыхавшийся — принялся за ишака, облив его для начала волшебным составом, что весьма ишаку не понравилось: он зафырчал и замотал головой.

— Кабахас! — придушенным голосом вскрикнул Ходжа Насреддин, входя в стойло. — Суф!.. Чимоза! Дочимоза, каламай, замнихоз!..

При этом он из-под рубашки, незаметно для Агабека, сунул ишаку под нос пахучую, сдобную лепешку, но в пасть не давал. Этим нехитрым способом он быстро довел ишака до полного исступления: тот заревел, поднял хвост и, брыкаясь, начал кидаться на жерди.

— Цуцугу! Лимчезу! — в последний раз возопил Ходжа Насреддин и, обливаясь потом, подбежал к Агабеку:

— Пойдем, хозяин! Теперь пойдем! Никто не должен видеть чудо превращения. Иначе — слепота! Неизлечимая, на всю жизнь!

Он вытеснил Агабека из хибарки, вышел и плотно прикрыл дверь:

— За мной, хозяин, за мной. Отойдем подальше: здесь оставаться опасно!

Агабек, слегка ошеломленный заклинаниями, не сопротивлялся.

Они свернули на тропинку, что вела к отводному арыку.

Ходжа Насреддин притворно закашлялся. Ночь ответила криком перепела, — это означало: «Я готов!» Все шло, как нужно.

У водяного лотка они уселись рядом на конец бревна, поддерживающего ворот.

Ходжа Насреддин еще не совсем отдышался после колдовства и жадно пил ночной свежий воздух. Мало-помалу его сердце усмирилось и дыхание выровнялось.

На Агабека ночная прохлада тоже возымела благодетельное действие, разогнав колдовской чад, сгустившийся в его черепе, под толстыми костями. Недоверчивый от природы, склонный видеть во всех человеческих деяниях преимущественно плутовство, он и в хибарке верил не очень, — а здесь, на свежем воздухе, не будучи более подавляем заклинаниями, окончательно отрезвел. И в его темной душе начала подниматься злоба, смешанная с досадой, — что его хотят оставить в дураках.

Он язвительно засмеялся:

— Ну, где же твое чудо, Узакбай?

— Еще не свершилось, хозяин. Подождем.

— Нечего и ждать! Уже видно, что из твоей плутовской затеи ничего не получится. Ишак останется, как был, ишаком, но ты навряд ли останешься хранителем озера.

Про себя он думал: «Вот замечательный случай выгнать его с должности, не возвращая залога! Он хотел одурачить меня, но одурачил самого себя!»

Эти коварные мысли Агабека были, разумеется, понятны Ходже Насреддину, как если бы он их слышал… Он усмехался в душе, но молчал.

Перед ними шумела, пенилась вода, с напором устремляясь в лоток и сотрясая помост, передававший свою дрожь бревнам, на которых они сидели.

Молчание Ходжи Насреддина было истолковано Агабеком по-своему — на судейский лад:

— Или тебе нечего ответить? Скажи теперь: какая тебе нужда служить у меня за одну таньга в день, если ты действительно волшебник? Своим волшебством ты бы мог зарабатывать тысячи. Молчишь? Ты, видно, забыл, Узакбай, что имеешь дело с бывшим главным хорезмским судьей, которому приходилось распутывать обманы куда похитрее!

В голосе Агабека явственно обозначилось поддельно благородное негодование, давно уж ему привычное, как, впрочем, и всем другим неправедным судьям, выносившим свои приговоры не по действительной вине преступника, а в угоду высшим или к собственной выгоде; если бы эти судьи не умели произвольно вызывать в себе такого негодования — то как иначе могли бы они притворяться перед самими собой, что судят искренно и честно, как могли бы жить в добром согласии со своей исхитрившейся совестью?

— Ага, попался! — продолжал Агабек, распаляя себя все больше и жарче. — Ты думаешь, я не раскусил обмана с первого твоего слова? Нет, раскусил! И видел, что все это — чистейшее плутовство. Я хотел только проверить и уличить тебя. И вот — проверил. Теперь ясно: ты — бесстыдный лжец! И твои стеклистые червячки…

Но здесь, на этом самом слове, он был схвачен за язык! Схвачен за язык и приведен к молчанию. И повергнут в ужас!

Потому что благоуханную тишину ночи вдруг прорезал невероятный, нечеловеческий вопль, оледенивший сразу всю кровь в его жилах.

Этот вопль исходил из хибарки.

Ходжа Насреддин опустился на колени:

— Благодарю тебя, о всемогущий аллах, за твою милостивую помощь!

Поднявшись, обратился к Агабеку:

— Свершилось! Идем, хозяин!

Глава тридцать вторая

То, что узрел Агабек в хибарке, привело его в безмерный трепет. На месте ишака стоял человек! Человек, в дорогом парчовом халате, со множеством блях и медалей!!! Человек, с уздечкой на голове!!! Опоясанный драгоценной саблей, с эфесом чистого золота!!!

Согнувшись вдвое, чуть ли не ползком. Ходжа Насреддин приблизился к нему:

— О блистательный принц, как я счастлив видеть ваше столь счастливое сегодня превращение!

Человек не ответил. Его от головы до пяток сотрясала крупная дрожь, ломали корчи, как бы в припадке падучей. Зубы его лязгали, единственный глаз, обращенный к Агабеку, дико вращался, источая из себя пронзительный желтый луч, на губах клокотала пена.

Он простер вперед трясущуюся руку, желая что-то сказать, но вместо человеческой речи из его уст исторгся оглушительный ишачий рев.

Агабек судорожно ухватился за дверь, не помня себя. Он бы сейчас все бросил и убежал, но его ноги подгибались, зыбились, словно кости в них растаяли.

Ходжа Насреддин хлопотал вокруг превращенного, брызгал волшебным снадобьем.

Мало-помалу дрожь и корчи, сотрясавшие тело превращенного, затихли, пена исчезла с губ. Ходжа Насреддин поспешно подал ему воды. Он с жадностью выпил, обливая подбородок и парчовый халат. После этого заговорил скрипучим и сварливым старушечьим голосом, с привизгом:

— О нерадивый и ленивый раб, долго ли еще ты будешь мучить меня этими временными превращениями? Разве не знаешь ты, каких страданий стоит мне каждое превращение?

Ходжа Насреддин только кланялся ниже и ниже:

— Да простит сиятельный принц и будущий султан своего ничтожного раба, но мне до сих пор не удавалось сварить достаточно сильного волшебного состава.

— Это продолжается уже четыре года!

— Теперь я разыскал наконец в окрестностях селения траву, которой недоставало, чтобы мой состав обрел полную силу. Теперь, о сиятельный принц, дело завершено и ваше окончательное превращение произойдет раньше осени — как только мы прибудем в Египет, ко двору вашего солнцеподобного родителя, несравненного и непобедимого султана Хуссейна-Али.

— А до тех пор я должен пребывать в этой гнусной ишачьей шкуре?

— Здесь я бессилен, о многомилостивый принц! Ваше окончательное превращение может произойти только в Египте, и обязательно в присутствии вашего царственного родителя. Только его поцелуй закрепит мое волшебство, и после этого вы уже навсегда останетесь в присущем вам от рождения царственном облике.

— Ничего не поделаешь, придется ждать, — вздохнул принц. — Да что же ты стоишь, как столб или, скорее, пень! Сними уздечку, сними саблю! И спрячь ее куда нибудь подальше, ибо при обратном превращении она уходит внутрь моего тела и причиняет мне излишние терзания.

Ходжа Насреддин снял с него уздечку, отцепил саблю.

— Вот уже четыре года ты прислуживаешь мне, но до сих пор ничему не научился! — продолжал принц. — Ты совершенно не умеешь себя вести с царственными особами. Думаю, что тебе придется весьма трудно, когда ты вступишь в должность визиря и главного хранителя египетской казны. Мой отец, султан Хуссейн-Али, весьма требователен к придворным по части приличий. Во дворце имеется особая тайная комната для наказания плетьми визирей и прочих высоких вельмож, виновных в нарушении приличий, — боюсь, как бы тебе не пришлось в ней побывать!

— О сиятельный принц!..

— Ты даже стоять не умеешь как следует. Ну кто же так стоит перед царственными особами? Где преданность в твоих глазах, мужлан? Где раболепие в спине, где восторг?

— О милостивый принц!

— Не перебивать! — закричал принц тонким и вздорным голосом. — Не смей перебивать!.. А почему одна лепешка сегодня оказалась пересушенной? Почему некоторые абрикосы оказались перезревшими, а другие, наоборот, жесткими? А где финики, о которых я говорил тебе в прошлое свое превращение? Где они? Я желаю фиников — слышишь ты, нерадивый и ленивый раб! Я отвергаю все твои оправдания! Неужели до сих пор ты не понял простой истины: если я, наследный принц египетский, возжелал фиников, значит, они должны быть, хотя бы ради этого тебе пришлось снарядить целый караван в Египет, на мою родину!

Здесь взгляд вора, — ибо этот принц был, конечно, не кто иной, как наш старый знакомый, одноглазый вор, — здесь его взгляд остановился на Агабеке:

— А это еще кто? Это что за человек? Откуда он взялся? Что ему нужно здесь?

— Это — один из здешних жителей, — почтительно доложил Ходжа Насреддин. — Он немало содействовал мне в поисках волшебной травы, следовательно — имеет некоторые косвенные заслуги перед сиятельным принцем. Почему и был допущен к лицезрению…

— Имя? — обратился вор к Агабеку, что ни жив ни мертв стоял на прежнем месте в дверях, держась за притолоку, чтобы не упасть.

— Та… та… ба… ба… да… бек, — залепетал несчастный одеревеневшим языком.

— А?.. Что?.. Не слышу… Что?.. — Вор спрашивал отрывисто, нетерпеливо, словно бы взлаивая, как и подобает вельможной особе в разговорах с ничтожными. — Татабек?.. Тарабек?

— Ца… ва… ка… бек…

— Что?.. А?.. Фидабек?.. Магобек?..

— Агабек, — шелковым голосом подсказал Ходжа Насреддин.

— Агабек?.. Вот теперь я слышу ясно. Так, так! — с важностью сказал вор. — Значит, Агабек. Ну что ж, Агабек так Агабек, пусть будет Агабек… Подойди ближе, не бойся.

Агабек приблизился и повалился на колени.

— Вот, смотри! — поучительно обратился вор к Ходже Насреддину. — Этот человек хотя и сельский житель, но вполне искусен в обращении с царственными особами. Посмотри на изгиб его спины, посмотри на усердие, с которым он, несмотря на свою полноту, припадает к нашему царственному подножию. А ты?

— Да позволит мне сиятельный принц сказать несколько жалких слов в свое оправдание. Этот человек не всегда был сельским жителем. Еще в недавнем прошлом он занимал высокие должности: конечно, он привык обращаться с высокопоставленными особами, в то время, как я…

— Занимал высокие должности? Это и видно. Тебе следовало бы поучиться у него, дабы, сделавшись египетским визирем, не слишком часто навещать тайную комнату… Встань! — милостиво обратился принц к Агабеку. — Твое лицо внушает мне доверие. Займись на досуге с этим неучем придворной мудростью, а в награду я пришлю тебе из Египта… Ай!.. Ой… Ув-в-в!.. О-о-о-о!..

Вор заскрежетал зубами, забился в корчах, из его рта, вместе с пеной, опять вырвался трубный ишачий рев. И к полному ужасу Агабека, он, вращая огненно-желтым оком, начал быстро двигать ушами — умение, которым овладел еще в детские годы.

— Началось! — вскричал Ходжа Насреддин, толкая в спину оцепеневшего Агабека. — Началось обратное превращение! Скорее, скорее отсюда, иначе мы оба ослепнем!

Ноги не слушались Агабека, он весь дрожал, точно и сам готовясь к превращению в ишака; по его жирному лицу струился пот, дыхание вырывалось из груди с хрипом.

Ходжа Насреддин кое-как, волоком, вытащил его из хибарки и усадил на камень перед входом, привалив спиною к стене.

Свежий воздух, растирание, холодные примочки, щекотание соломинкой в ноздрях оказали наконец на Агабека должное действие: он пришел в разум.

— А что принц? — был его первый вопрос. — Он уже?..

— Думаю, что уже. Давай заглянем.

Агабек колебался. Страх противостоял в нем любопытству. Однако любопытство пересилило:

— Только ты первый.

Ходжа Насреддин приоткрыл дверь, заглянул:

— Да, свершилось!

Заглянул и Агабек. В хибарке все было спокойно, тихо, и на том месте, где несколько минут назад он своими глазами видел египетского наследного принца и даже обметал бородою пыль с его сапог, — теперь стоял тот же, что и раньше, серый ишак, по внешнему виду ничем не отличавшийся от многих тысяч своих длинноухих собратьев.

Но — только по внешнему виду. Внутренняя же сущность его была столь необычайна и блистательна, что Агабек, затрепетав, опять склонился перед ним до земли.

Пока Ходжа Насреддин кормил ишака лепешками и абрикосами, Агабек успел вполне оправиться от перенесенных волнений. В его хитроумной судейской голове закипела работа. В какую сторону были устремлены его помыслы — догадаться нетрудно: есть царственная особа, от которой в ближайшем будущем должны излиться великие милости; по счастливому стечению обстоятельств он обратил на себя благожелательное внимание этой особы и даже удостоился от нее поручения. Было бы глупо упустить такой случай, не попытавшись извлечь из него наибольшую для себя пользу. Надлежало действовать, не теряя ни одной минуты.

Подобно всем вельможам, он отличался быстрыми переходами от самого униженного страха к бесстыдству. Он смело вошел в хибарку и повергся на колени перед ишаком:

— Да простит мне сиятельный принц, что я осмелился нарушить его царственную трапезу, но действия этого человека внушают мне истинную скорбь по крайнему их неприличию… Разве так прислуживают царственным особам? — строго обратился он к Ходже Насреддину. — Передай мне лепешки! Пусть это будет для тебя первым уроком в соответствии с пожеланиями великого принца. Передай абрикосы. Смотри и учись!

Да, было на что посмотреть и чему поучиться! Как изгибался Агабек, подавая лепешки, как тщательно обмывал абрикосы и резал их пополам, удаляя косточки! Сколь сладки, льстивы и вкрадчивы были его речи! Поистине, таких почестей никогда еще не удостаивался ни один ишак в мире, не исключая даже и того, на котором великий иудейский пророк Исса совершил некогда свой въезд в Иерусалим.

Когда обе корзины опустели, Агабек потребовал полотенце и с благоговением вытер ишаку морду. Тот, вообразив, что ему подносится какое-то новое блюдо, забрал полотенце в пасть и начал жевать, но, обманувшись в своих ожиданиях, выплюнул с отвращением.

— Сиятельный принц окончил трапезу! — возгласил Агабек, глядя на Ходжу Насреддина с победным торжеством и даже свысока. Так всегда бывает во дворцах: те, которые возвели царя на трон, — удаляются, вперед выходят льстецы.

Потом они долго сидели на камне у дверей мазанки. Окрыленный первым успехом, Агабек пристал к Ходже Насреддину, как репей к ишачьему хвосту. Он уже сообразил, что дело здесь не маленькое и путь из этой убогой хибарки ведет прямо в Египет, к подножию трона. Все чувства, составлявшие основу его души, то есть неутолимое честолюбие, алчность и любовь к власти, пришли в неописуемое волнение. Позабыв о своей усталости, о позднем часе, он безотвязно расспрашивал Ходжу Насреддина обо всем, касающемся принца; когда и при каких обстоятельствах превратился принц в ишака, где был в это время Ходжа Насреддин и от кого узнал о великом бедствии, постигшем египетский трон, где встретил принца и как различил его среди прочих ишаков? Ходже Насреддину пришлось бы туго, если бы он не подготовился к этим расспросам заранее. Он в ответ рассказал Агабеку длинную и запутанную, но по тем временам вполне правдоподобную историю, которой мы здесь излагать не будем, исходя из того, что каждый может сам выдумать ее для себя, вполне по своему вкусу.

— Вот, с той минуты как я встретил его, согбенного под вязанкою хвороста, на горной тропе близ Пенджаба, и до сих пор, уже четыре полных года, я мучаюсь с ним, — закончил со вздохом Ходжа Насреддин. — Но теперь, благодаря аллаху, конец моим мучениям близок: волшебный состав изготовлен. Я задержусь в этом селении еще недели на две, чтобы набрать в запас волшебной травы, — ибо она произрастает только здесь, — а затем направлюсь в Египет. День, когда я перед лицом великого султана завершу свое дело и верну ему наследника, — будет счастливейшим в моей жизни.

— Еще бы! — подхватил Агабек. — Получить должность египетского визиря и главного дворцового казначея!

— Кто сказал тебе, что я собираюсь получать эту должность? Пусть султан оставит при себе свои милости, я не воспользуюсь ими.

— Ты не воспользуешься? Как это понимать? Что же — ты откажешься от должности визиря?

— Конечно, откажусь. Я жажду только одного — свободы и уединения. Полагаю, что и всякий на моем месте отказался бы, если бы знал характер принца так же хорошо, как я.

Он заглянул в хибарку, плотнее прикрыл дверь:

— Принц спит, можно говорить без опасений. Поверь мне, хозяин: это самое невыносимое существо из всех четвероного-двуногих, населяющих землю! Упрямством он подобен ишаку! Не будь он принцем, я никогда не стал бы возвращать его в человеческое состояние, ибо теперешнее больше подходит ему. Он злобен, вздорен, сварлив, криклив, придирчив, — словом, носит в себе все наихудшие пороки ишачьей природы и человеческой природы, слитых воедино. Говорят, что его светлейший родитель еще хуже. Теперь суди сам — как могу я, неискушенный во дворцовых коварствах, принять должность визиря? Сегодня визирь, а завтра — без головы?

Агабек внимал, замирая, не веря ушам: счастье так и плыло к нему, так и шло само в руки!

— Ну какой из меня царедворец! — продолжал Ходжа Насреддин. — Я рожден не для власти, а для уединенного размышления, мое дело — исследование тайн. Уже двадцать лет я отдал науке волшебства — и не зря, в чем ты сегодня убедился. И вдруг я должен все это бросить? Ради чего? Чтобы меня каждодневно водили в тайную комнату?..

Если бы эти слова исходили от кого-то другого, а не от человека, посвятившего себя наукам и размышлениям, — Агабек, возможно, поостерегся бы так сразу им верить. Но здесь — поверил; ибо все такие люди — звездочеты, исследователи, поэты, искатели жизненного настоя и волшебного камня, обращающего свинец в золото, — все они почитались уже и в тогдашние времена большими глупцами, ничего не соображающими в делах обыденной жизни, а потому подлежащими неукоснительному обжуливанию на каждом шагу со стороны здравомыслящих, чей разум, вместо опасных крыльев, располагает четырьмя десятками юрких маленьких ножек, очень удобных для прибыльного и вполне безопасного шныряния по земле.

— Ты прав, — сказал Агабек с глубокомысленным и важным видом: он уже считал Ходжу Насреддина своей законной добычей, уже начал суетиться вокруг него, выпуская из себя клейкую паутину. — Должность визиря, скажу от чистого сердца, не под силу тебе.

— Я и сам это знаю. И я решил сделать так: вернуть султану его первенца, отказаться от всех должностей и почестей и попросить в награду какой-нибудь уединенный домишко и пожизненное жалованье, достаточное для прокормления.

Видя алчную лихорадку, обуявшую Агабека, Ходжа Насреддин отбросил всякую осторожность и шел к своей цели напрямик, сам подставляя крылья и лапки под паутину.

— Я исследовал еще далеко не все тайны природы, — говорил он. — Вот почему я нуждаюсь в уединенных размышлениях. Я изучил превращение людей в мелких животных, как то: муравьев, пчел, блох, букашек и мух; изучил область крупных животных, чему ты был сегодня очевидец, — но превращение людей в лягушек, рыб и водяных жуков еще не исследовано мною.

— Значит, можно превратить человека и в муху, и в пчелу, и в муравья?

— Ничего нет проще! Да вот, не хочешь ли испытать?

— Зачем, зачем, не надо!

— Ты не почувствуешь никакой боли. Даже и не заметишь, как станешь уже блохой. На один только день, а завтра я верну тебе человеческий облик. — Ходже Насреддину хотелось спать, и он старался поскорее выпроводить гостя. — Сейчас я принесу волшебный состав.

— Когда-нибудь в другой раз, — поспешно сказал Агабек, поднимаясь: у него не было никакой охоты превращаться в блоху, да еще сейчас, когда впереди так пленительно рисовался в тумане египетский далекий дворец. — Мы оба устали, прощай на сегодня.

Ходжа Насреддин проводил его до арыка. Уже рассветало, восток разгорался.

— Опять они вьются вокруг тебя, эти стеклистые червячки.

Агабек беспокойно заворочал головой на короткой шее. Бессонная ночь сказывалась: червячки плавали вокруг в изобилии. Вовсе не следовало брать этих провожатых с собою в дальний путь, тем более что в Египте, как он заранее предполагал, должны с неизбежностью появиться новые.

— Сегодня же зайду к мулле и закажу ему заупокойные службы на год вперед.

— Пусть на эти деньги он обновит мечеть.

— Я скажу ему.

Так избавились чоракцы от расходов на обновление мечети. Но это было наименьшее из благодеяний, оказанных им Ходжой Насреддином, — впереди были другие дела, истинно великие! Говорить о них преждевременно; проницательные пусть угадывают, остальные — пусть ждут… Простившись с Агабеком. Ходжа Насреддин долго смотрел ему вслед, весело подняв широкие черные брови, затем — вернулся в хибарку. Веки его слипались, халат и сапоги он сбрасывал уже в полусне. Дверь за ним осталась полуоткрытой; он подумал, что надо бы закрыть ее, но уже не нашел в себе силы для этого.

Он сомкнул глаза и, будучи на самом рубеже сна, успел еще услышать залетавший в хибарку призыв муэдзина — утреннюю благодарственную молитву за новый день и новый свет, ниспосланные миру. Голос муэдзина, медный и чистый, плыл по ветру, как на широких крыльях, рядом с облаком, навстречу солнцу, что медленно и торжественно поднималось из-за гор во всем своем вечном и немеркнущем величии! «Милостям твоим нет предела, и могуществу твоему нет границ!..» — пел-муэдзин, и все в мире молилось — люди, звери, птицы, даже бессловесные деревья, трепеща и лепеча под ветром, спеша обогреть в лучах каждый свой листик.

По всему миру, от края до края, начинался день; шумели ветры — южный, северный, восточный и западный, блистали снеговыми вершинами горы, синим прозрачным пламенем светились моря, струились воды горные и долинные, наливались злаки на полях, тяжелели плоды в садах, и виноград сквозил и золотился, накапливая в себе солнечный сладкий настой.

А Ходжа Насреддин спал, позабыв сотворить утреннюю молитву, как это бывало с ним часто. Но, видимо, такой грех легко прощался ему, ибо его видения во сне были светлыми, воздушно-радужными — от солнечного луча, что падал сквозь приоткрытую дверь на его лицо, просвечивал опущенные веки и забирался к нему прямо в душу, в ту самую часть ее, которая, по изысканиям мудрейшего Аль-Кадыра, ведает нашими предчувствиями и нашими сновидениями.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Мир создан для хороших людей, плохие же все исчезнут!..

Зейнаддин ибн Абдусаид

Глава тридцать третья

Есть в Аравии реки, которых только среднее течение открыто человеческому взору, а начало и конец прячутся в подземных глубинах. Жизнь Ходжи Насреддина можно уподобить такой реке: все, что мы о нем знали, относилось к его среднему возрасту, от двадцати до пятидесяти лет; детские же годы, равно как и старость, пребывали в сокрытии.

Восемь гробниц в разных частях света носят его славное имя; где среди них единственная? Да может быть, ее и нет среди этих восьми; может быть, ему достойной гробницей послужило море или горное туманное ущелье, а надгробным плачем над ним был дикий вой морского урагана или необъятный, медлительно-тяжкий гул снежной лавины…

Что касается истоков его бытия — то знают, что родился и вырос он в Бухаре, но как он жил в детстве, какие могучие кузнецы давали закал его сердцу, какие мастера оттачивали его разум, кто из мудрецов открыл ему природу его неукротимого духа, — все это оставалось до сих пор неизвестным.

Но сказано в книгах: «Сокрытое сегодня — открывается завтра»; скитаясь по местам, где оставил Ходжа Насреддин свой след, мы убедились в истине этих слов. Среди собранных нами преданий о нем есть несколько крупинок от самого истока его дней. Этого мало для целой отдельной книги о его детстве, но вполне достаточно, и даже с избытком, чтобы лишить нас права на умолчание. Пусть же рассказ о его детских годах найдет себе место здесь и откроет собою третью часть нашей книги.

Некоторые могут упрекнуть нас в том, что мы свернули в сторону с прямой дороги нашего повествования, — ответим словами поэта: «Невелик разум человека, который умеет ходить только прямо и не подбирает золота, если оно лежит немного в стороне». Другие скажут, что мы неискусно вплели в книгу этот рассказ, что следовало бы найти ему иное место, более подходящее, — мы спорить не будем, опираясь на пословицу: «Таньга не превращается в динар, если переложить ее из правого кармана в левый».

Теперь перейдем к рассказу о его детстве.

В самом начале мы должны опровергнуть утвердившееся мнение, будто бы Ходжа Насреддин родился и вырос в семье бедного бухарского седельника Шир-Мамеда. Здесь две ошибки: во-первых, ШирМамед был не седельником, а гончаром; во-вторых, в его доме Ходжа Насреддин не родился, а только вырос. Дело в том, что Шир-Мамед, которого до сих пор считали родным отцом Ходжи Насреддина, был на самом деле его приемным отцом.

Это обстоятельство мы и положим в основание нашего рассказа.

Гончар Шир-Мамед был довольно искусным мастером, особенно в изготовлении больших, в рост человека, горшков, так называемых «тануров», предназначенных для хранения воды. Честь и достоинство мастера в том, чтобы его тануры сохраняли воду всегда холодной и свежей, — тем холоднее, чем жарче день. Шир-Мамед постиг тайну смешивания в должных долях глины, песка, размолотой каменной пыли и золы от саксауловых дров, тайну обжига и последующего постепенного охлаждения: его тануры выходили из печи звонкими, пористыми, и в знойный день исправно потели, обтягиваясь как бы серебристо-сизым водяным шелком. Горшки приносили Шир-Мамеду хороший доход, — он жил, не терпя нужды, сумел даже к старости обзавестись кое-каким хозяйством: домом, садом, виноградником, двумя сундуками, полными добра. И все же он считал себя несчастным, жестоко обделенным жизнью: в его доме не было детей.

Молитвы, многолетние жертвования в мечеть, знахари, заговоры — все было испробовано Шир-Мамедом. Тщетно, — его жена не беременела. Так они оба перешли в старость. В доме всегда царил безупречный порядок и благочинная тишина: посуда стояла в нишах, не обновляемая годами, ибо ни одной чашки не разбивалось, шелковые одеяла выглядели купленными вчера. Но подобное благочиние по сердцу только черствым себялюбцам, а Шир-Мамед таким не был; о как возликовал бы он, если бы однажды вся эта посуда оказалась перебитой начисто, до последней чашки, неосторожно брошенным мячом, а шелковые одеяла — прожженными насквозь горящим углем, добытым из очага с целью всестороннего исследования его свойства!

Раньше они с женой говорили о детях и сокрушались совместно; под старость, когда надежда исчезла для них, — перестали говорить, ибо чувствовали себя виновными друг перед другом, и сокрушались каждый отдельно, в молчании.

Как-то, в конце апреля, когда уже опали в маленьком садике все лепестки с персиков, абрикосов и яблонь и только приземистая коренастая айва еще удерживала на ветках свою грубоватую розовую красоту, — под вечер, восстав от послеобеденного сна, Шир-Мамед нечаянно нарушил молчаливый уговор: не заводить речи о детях.

— Знаешь, что мне приснилось? — сказал он. — Будто бы у нас родился сын — такой здоровый, крикливый мальчишка!

Старуха вся съежилась, пригнулась, посмотрела умоляющими глазами, словно говоря: «Прости меня!» Он вздохнул и отвернулся: прощения, может быть, следовало просить ему.

Весь вечер прошел в задумчивом молчании.

Старуха занялась приготовлениями к ужину, а Шир-Мамед осмотром шести новых горшков, стоявших в ряд вдоль забора и предназначенных на завтра к продаже. Это были тануры больше обычных размерами. «Пожалуй, они по три на арбу не уместятся, а только по два», — соображал Шир-Мамед, прикидывая, во что ему обойдется перевозка горшков на базар.

Потом они поужинали и легли спать.

Проснувшись ночью, Шир-Мамед увидел старуху на коленях перед открытым окном. Сильный лунный поток освещал ее всю, до последней морщинки на лице. Она молилась. Шир-Мамед прислушался к ее молитве. Она просила бога о ребенке, — безумная, в шестьдесят лет!.. И шепот ее был безумным, она уже не помнила себя и обращалась к богу с упреками. Вся многолетняя скорбь, неутоленная жажда материнства, одиночество, тоска обманутых надежд — все было в этом шепоте! И все-таки в шепоте была вера, вопреки всему, вопреки разуму и очевидности! «Всемогущий!..» Она рванула седые, бессильно висевшие космы, повалилась лицом вниз, неуклюже выпятив костлявый крестец под белой рубашкой, и глухо застонала, — слов у нее больше не было. Горячая судорога сдавила грудь Шир-Мамеда; полный нестерпимой жалости к старухе и нежности, он замер на постели, закусив подушку, чтобы сдержать слезы, клокотавшие в нем.

Старуха вскоре легла на свое место, рядом. Шир-Мамед не шевелился, она тоже не шевелилась; оба знали друг о друге, что не спят, но щадили друг друга, притворяясь, будто спят, и притворяясь, что взаимно верят этому нехитрому обману. Ни одного слова не было сказано между ними до рассвета, но много было сказано в мыслях без слов, и они взаимно простили друг друга, поняв, что живут единой жизнью: он — для старухи, она — для него, и никакой отдельной жизни, каждому для себя, у них уже давным-давно нет.

Это была для Шир-Мамеда тяжелая ночь. С облегчением встретил он утро, в надежде за обычными заботами спрятаться от скорбных, жалостливых мыслей.

Было очень рано, утренний свет еще не утратил своей синевы, заря только начинала брезжить, — до отъезда на базар оставалось не меньше двух часов. Шир-Мамед опять взялся осматривать и остукивать горшки. На легкие удары палочки они отзывались чистым звоном, без дребезжания, без притупленности, которые свидетельствовали бы о трещинах или иных пороках. Так он осмотрел пять горшков и подошел к шестому, крайнему.

Что за чудо? Шестой горшок отозвался на удар не звоном, а писком. Шир-Мамед безмерно удивился, ударил палочкой еще раз. И снова услышал писк. Но теперь уже ясно было, что пищит не сам горшок, а что-то другое, живое, находящееся в горшке.

Кто бы это мог забраться туда? Котенок? Щенок? Птенец? Каким образом?.. Но он там был. Он пищал!

Шир-Мамед попробовал заглянуть в горшок — и увидел только темноту. Пришлось ему запустить вглубь руку. Горшок был глубоким, Шир-Мамед лежал на нем, иначе рука не доставала до дна. Вот нащупал он какое-то ватное тряпье, потом… Он дернулся, поспешно вытащил руку, внимательно осмотрел.

Следы зубов! Тот — в горшке — ухватил старика за палец. Он не только пищал, но еще и кусался!

Уже было ясно, кто в горшке, но Шир-Мамед не верил себе. Испуганный и потрясенный, он принес долото, деревянную колотушку и принялся выкалывать в горшке отверстие, чтобы достать его. Руки старика тряслись, долото ерзало и скользило, удары были неверными. Тот — в горшке — затих и не шевелился. Зато когда обколотая со всех сторон стенка вывалилась и внутрь горшка свободно хлынули свет и воздух — какой нестерпимый пронзительный вопль вылетел оттуда навстречу им! Шир-Мамед схватил живой тряпочный комок и вытащил, — он бился, извивался в его руках и вопил, вопил надсадным сердитым криком.

Встревоженная, испуганная, выскочила старуха:

— Что это? Откуда это? Милостивый аллах, как ты его держишь — дай сюда!

Она выхватила из рук Шир-Мамеда тряпочный комок, и он, по волшебству, мгновенно затих.

— Где ты взял его? Ну что же ты молчишь? Где?..

Бледный Шир-Мамед, лишившийся от всех этих дел языка, молча указал на горшок.

А через низенький забор уже заглядывал сосед, разбуженный воплями. Второй сосед, ночевавший на крыше, сиплым спросонья голосом спрашивал сверху:

— Что случилось у вас там? Воры? Пожар?

Старуха бросила вокруг ревнивый взгляд и, крепко прижав к иссохшей груди живую находку, быстрыми шагами ушла в дом.

Любопытствующих соседей прибавилось; еще двое смотрели через забор с другой стороны и тоже спрашивали: что случилось?

— Вот… нашел в горшке, — повторял Шир-Мамед. — Лежал в горшке. Пришлось разбить…

Добавить к этому он ничего не мог, ибо на выдумки был не горазд. Событие же было столько беспримерным, что требовало немедленных истолкований, предположений, догадок, чем деятельно и занялись соседи, наполнив тишину утра гулом возбужденных голосов.

Не прошло и минуты, как еще двое соседей прибежали посмотреть, заявив о своем нетерпении громким стуком в калитку. И еще двое и еще один…

Тесный дворик наполнился людьми. Осматривали горшок, землю, калитку: может быть, какой-нибудь след? Ничего!.. Словно тот свалился откуда-то с неба и угодил прямехонько в горшок!

Из дома послышался голос старухи — она звала Шир-Мамеда. Спасаясь от неутолимого любопытства соседей, он поспешно ушел.

В доме, на сундуке, на шелковом одеяле, среди подушек он увидел его. И сразу, в одно мгновение, узнал: это был мальчишка из сна.

— Посмотри, — словно тающим голосом сказала старуха, — посмотри, Шир-Мамед: у него зубы!

Шир-Мамед приблизился к сундуку. Мальчишка засучил ногами навстречу ему, замахал руками, завопил, тараща глаза и широко открыв рот, — и потрясенный Шир-Мамед увидел у него во рту два ряда ровных, ослепительно белых, крепких и острых зубов… Было от чего закружиться голове и замутиться разуму: зубы у грудного младенца! Шир-Мамед почувствовал слабость в ногах и замирание в сердце, вспомнив, что тот — во сне — был тоже зубастым.

В дом вошло чудо. Это было ясно Шир-Мамеду, ясно и старухе. Припав к плечу мужа, она прошептала в слезах:

— Я знала, что это будет… Я всегда знала. Только не знала, когда и как.

По тогдашним бухарским законам найденыш мог усыновляться не раньше чем через три месяца, если его родители в течение этого срока не давали о себе никаких вестей.

Три месяца глашатаи на главной базарной площади выкрикивали фирман, оповещавший всех жителей Бухары, всех иноземцев и прочих, что в гончарной слободе, в доме гончара Шир-Мамеда, найден в горшке ребенок мужского пола, пяти примерно месяцев от роду, имеющий отличительный признак — полный рот зубов, по возрасту ему не положенных. Фирман выкрикивался глашатаями ежедневно три раза: утром, в полдень и вечером; поистине, далеко не всякому удается входить в мир с таким шумом! Этот шум вокруг маленького Насреддина был как бы предзнаменованием всей его будущей жизни.

Нелегко дались Шир-Мамеду эти три бесконечных месяца, а старуха совсем извелась. Каждый день встречала она со страхом: придут, возьмут!.. От скрипа калитки ее бросало в жар, — она ощетинивалась, подобная волчице, готовой защищать до последнего издыхания своего детеныша. По совету соседок она отнесла свои золотые серьги — свадебный подарок — одному базарному писцу, чтобы он составил кляузный вопросник для уличения во лжи тех мошенников, которые попробуют выдать себя за родителей маленького Насреддина. Старуха заранее прониклась ненавистью к ним и даже не позволяла себе думать, что они могут быть не мошенниками. Писец — высохший сутяга с желтым, изрытым оспой лицом, вытянутым вперед и по-лисьему заостренным, оказался мастером своего дела: он сочинил восемьдесят шесть вопросов, расположив их с необычайным коварством: будучи последовательно заданными любому человеку, они любого превращали в разбойника, совершителя бесчисленных злодеяний, из которых ночные грабежи по дорогам и детоубийства были еще не самыми худшими.

Страхи оказались напрасными. Минул девяностый день, последний, — никто не пришел за найденышем, а на девяносто первый день мулла в присутствии должного числа свидетелей совершил в мечети обряд усыновления.

Вот при каких обстоятельствах появился Ходжа Насреддин в доме гончара Шир-Мамеда. Из дальнейшего известно, что вскармливался он поочередно всеми женщинами гончарной слободы, имевшими грудных детей. Мы не знаем, сколько было у него братьев и сестер по крови, но молочных было множество. Здесь опять-таки можно усмотреть предзнаменование: будучи еще в колыбели, он ухитрился породниться со всей гончарной слободой, как позднее породнился со всем миром… Рассказывают, что хотя он испытывал в раннем детстве сильную зубную чесотку, тащил в рот и грыз что попало, — ни разу не укусил он груди кормилицы.

Он рос очень быстро. В три года ему давали по виду пять лет, а по уму — еще больше. В три года он знал множество слов, постиг законы их сочетаний и говорил, удивляя взрослых правильностью своей речи. С удивительной проницательностью он догадывался о свойствах и назначении предметов, окружавших его, — прялки, топора, пилы, клещей, садовых ножниц, бурава, утюга и прочих. В четыре года он впервые сел за гончарный круг и сразу сделал, к неописуемому удивлению Шир-Мамеда, такой горшок — хоть на продажу! Все вещи с полной готовностью открывали ему свои тайны, — казалось, он не познавал мир, а узнавал, словно бы не пришел на землю, а вернулся — как возвращаются из дальнего многолетнего путешествия домой, где все известно, знакомо, только слегка забыто.

Из других особенностей его детства рассказывают о странной задумчивости, иногда по вечерам навещавшей его. Он уединялся и молчал; в эти минуты взгляд его обретал прозрачность — как будто он не видел ничего ближе созвездия Семи Алмазов. С годами эта странность, непонятная в четырехлетнем ребенке, бесследно прошла, — может быть, для того, чтобы вернуться к нему в старости, которой свойственно устремлять свои помыслы к звездам… Рассказывают еще о необычайной любви его к солнцу, — любви, доходившей до боготворения; грудным младенцем он уже умел смотреть на солнце не щурясь, открытым взглядом, не ослепляясь лучами, — способность, присущая из всех земнородных только орлу.

С малыми мира, то есть со зверями, птицами, разными жуками и букашками, он пребывал в неизменной дружбе. Шир-Мамеду было удивительно видеть, как маленький Насреддин спокойно берет с ветки любого шмеля и со вниманием разглядывает, а толстый мохнатый шмель так же спокойно ждет, когда его отпустят, и даже не пробует обороняться своим страшным жалом. Птицы совсем не боялись мальчика, — был случай, когда, приставив к стене лестницу, он полдня помогал ласточкам лепить гнезда под крышей, и ласточки охотно принимали его помощь. Кто знает, насколько эти резвые птички ревнивы к своим гнездам, сумеет по достоинству оценить всю удивительность такого случая. Когда в гнезде вывелись птенцы, и подросли, и пришло им время учиться летать, — маленький Насреддин весьма успешно содействовал крылатым родителям в обучении детей, подбирая неумелых, упавших на землю, и подкидывая вверх. В углу сада, под корнями старого абрикоса, жил его большой приятель — еж, которому он по утрам носил молоко в черепке; были у него также знакомцы среди мышей… Однажды, проходя с Шир-Мамедом по старому кладбищу, маленький Насреддин, свернув с тропинки в бурьян, босой ногой наступил на змею; она зашипела и мгновенно обвилась вокруг его ноги до колена; Шир-Мамед похолодел от ужаса, а мальчик спокойно поднял ногу — и змея развила свои скользкие кольца и уползла, не ужалив его, но шипя весьма сердито, потому что хвост у нее был все же изрядно отдавлен. В таком же добром согласии жил он со всеми прочими четвероногими, ползающими, летающими, за исключением одних комаров; эти гнусные существа, порожденные гнилостным дыханием болотных дьяволов, не желали признавать его своим и мучили беспощадно, до слез.

Он жил в родстве со всем огромным миром вокруг, всегда чувствуя свою с ним нераздельность, как будто бы сознавая, что эфир, из которого состоит все в мире, — един, и беспрерывно переливается, и никакая частица его не принадлежит никому постоянно: от солнца переходит она ко шмелю, от шмеля — к облаку, от облака — к ветру или воде, от воды — к птице, от птицы — к человеку, с тем чтобы от человека устремиться дальше, в свое вечное круговращение. Вот почему так легко было маленькому Насреддину понимать и шмеля, и ветер, и солнце, и ласточку; он сам был ими всеми понемногу. То великое благо слиянности с миром, которое дается только мудрецам, да и то лишь под старость, как высший венец их трудов и усилий, — ему, избранному сыну Жизни, было дано от рождения.

Что же касается его сверстников — молочных братьев из гончарной слободы, то его чувства к ним были неизменно благожелательными, хотя он очень рано начал замечать в людях несовершенство их природы. Но Ходжа Насреддин умел быть снисходительным, не требуя от людей, чтобы они уподоблялись ангелам, ибо знал, что это невозможно. Много лет спустя, уже взрослым, он нашел в книге многомудрого Ибрагима-ибн-Хаттаба следующее рассуждение: «Но самое несовершенство человеческой природы таково, что свидетельствует с несомненностью о высшем месте человека среди всех прочих существ, ибо только ему — единственному из живых — дана возможность совершенствования. Самое слово „несовершенный“, относимо к нему, уже содержит в себе признание за ним способностей и возможностей к восхождению…» Прочитав это. Ходжа Насреддин воскликнул: «Истинная правда, я всегда так думал!»

Но поспешим вернуться к рассказу о его детстве. Он проявлял большие способности в торговле. Восьми лет от роду он торговал горшками самостоятельно. Шир-Мамед вполне доверял ему и в жаркие часы базара спокойно предавался отдыху где-нибудь в чайхане. Торговля у Насреддина шла бойко: ни разу старик не имел случая пожалеть о своем доверии.

Однажды, когда мальчик остался в лавке один, подошел купец и выбрал маленький горшочек, чтобы купить в него меда. Взглянув на огромные, выстроившиеся в ряд тангуры, каждый из которых был вдвое больше продавца, купец заметил:

— Горшки большие, а продавец — крошка.

Насреддин, мгновенно превратив эти слова в первую строку двустишия, своим ответом замкнул его:

— Покупатель большой, а покупает немножко.

Изумленный и восхищенный таким летучим остроумием, купец, сам сочинявший на досуге стихи и понимавший толк в этом деле, купил у мальчика еще пять горшков и, не торгуясь, заплатил щедро.

Провожая купца, Насреддин произнес второе двустишие:

— Хотя не серебро — простая глина это, Но пусть для вас в ней будет вкус шербета, —

чем привел купца в еще большее, прямо-таки неописуемое восхищение. Купец не поленился записать оба двустишия, благодаря чему они и дошли до нас.

Он был истинным сыном базара. Гомон, сутолока, давка никогда не утомляли его, он мог целыми днями купаться в этом неистощимом и шумном потоке. На базаре-то и произошел с ним один случай, немало ему послуживший к познанию своего сердца и разума.

Как-то после полудня он забрел на Старую верблюжью площадь. Были часы затишья: продавцы и покупатели пережидали зной. Кругом во множестве лежали верблюды, насыщая жаркий недвижный воздух едким запахом своего пота; маленький Насреддин, нисколько не боясь верблюдов, пересек площадь, порою совсем скрываясь в желто-пахучих застывших волнах верблюжьих горбов, порою выныривая из них своей бархатной тюбетейкой с красной кисточкой. Полусонная площадь не могла ничем порадовать его; он попробовал дразнить одного верблюжонка, но и тот, разморенный зноем, посмотрел равнодушно и отвернулся, не желая плеваться.

Подумав, маленький Насреддин направил стопы к Тамерланову мосту, где, по слухам, расположились приезжие канатоходцы. Проходя мимо большого караван-сарая, он остановился, услышав за углом крики, визг и смех. Возликовав сердцем, он поспешил, конечно, туда.

Он увидел гурьбу базарных мальчишек, своих сверстников, с увлечением предававшихся жестокой забаве. У стены караван-сарая у дороги, прямо на солнцепеке, сидела нищая старуха — цыганка из племени «люли» — наиболее презренного среди всех цыганских племен. А мальчишки с хохотом и кривляниями дразнили ее, выкрикивая разные обидные прозвища и швыряя комочками сухой земли.

Старуха эта была необычайно безобразна и отвратительна: ее непокрытая голова сквозила белесыми лысинами, во рту, за синими дряблыми губами, торчали желтые клыки, нос был крючком и сизый, веки — больные, красные, лишенные ресниц, глаза — круглые, злые; вдобавок, на коленях она держала столь же отвратительного, как сама, облезшего от старости черного кота; словом — настоящая ведьма, из тех, что воруют маленьких детей, дабы напиться их крови.

Маленький Насреддин не замедлил принять участие в общей забаве: кричал и визжал, рычал и лаял по-собачьи, прыгал, высунув язык, на одной ноге, взапуски с остальными. Старуха бранилась, грозя жилистым кулаком, кот фырчал и выгибал спину — все это было очень смешно, мальчики заливались хохотом.

Наконец старуха наскучила им, к тому же у Тамерланова моста ждали их другие развлечения. Наперегонки пустились они к мосту, куда и прибыли благополучно, как раз к началу канатоходного представления. О старухе, о ее коте мальчики мгновенно забыли, — да и как могли бы помнить, если уши их сразу, до ломоты, наполнились пленительным грохотом больших и малых барабанов, визжанием сопелок и ревом труб, а глаза — блаженным созерцанием канатоходцев, разгуливавших в небе со своими шестами. Только раз в памяти маленького Насреддина смутной тенью мелькнула эта старуха, — мелькнула и пропала, но как-то странно зацепив за сердце, словно бы оставив на нем царапину.

Блаженство продолжалось весь день; домой Насреддин возвращался другим путем и старухи больше не видел. Но рассказывая Шир-Мамеду о своем дне — вспомнил ее и запнулся.

— Что же ты? — спросил Шир-Мамед.

— Еще я видел одну старуху, «люли», нищенку, — ответил Насреддин. — У нее — черный кот… А потом мы пошли к Тамерланову мосту…

Он не сказал прямой лжи, не сказал и правды, — это была полуправда, то есть наихудшая ложь. И опять что-то царапнуло его по сердцу.

С тем и лег он спать. Утомленный дневной беготней, он с вечера уснул крепко. В полночь он был разбужен страшным сном: базарная старуха, злобно скалясь, ловила его, хватала и тащила куда-то в яму, где фырчал и выгибал спину огромный черный кот, блестя огненными глазами. Этот сон наполнил мальчика тоской и ноющим томлением; прислушиваясь ко вздохам и храпу Шир-Мамеда, он испытывал беспрерывное, все возрастающее царапанье внутри — как будто старухин кот забрался к нему в грудь и вздумал поточить когти о сердце.

Так впервые услышал он голос совести, узнал, что носит в себе незримые таинственные весы, на которых неукоснительно взвешивается каждая крупинка содеянного им зла, — и склонение весов мучительно.

Чтобы избавиться от царапанья в сердце, он пытался направить мысли к играм, к ежу, к ласточкам. Тщетно! — не желая думать о старухе, он думал только о ней.

И тогда с ним произошло нечто удивительное: по мере того как он углублялся в раздумье о старухе, он все меньше оставался собою и все больше становился старухой, как бы переливаясь в ней, — так что к рассвету он был уже на три четверти ею и только на одну четверть собою прежним. И когда он стал на три четверти ею, он стал таким же несчастным и одиноким, как она, а его оставшаяся четверть прониклась к ней столь нестерпимой жалостью, что он залился горячими слезами.

Он все понял: ее безмерное одиночество, безмерную горечь — что нет для нее в мире ни одной близкой души. Разве она виновата, что родилась в племени «люли», разве она сама сделала себя безобразной, — так почему же несет пожизненную кару за это? Многотысячный базар вокруг — для нее пустыня… нет, хуже, ибо он полон к ней презрения и враждебности. За что? Она всегда сгорблена и всегда озирается, потому что всегда ожидает удара: плетью, словом или смехом — все равно! Кроме черного кота, у нее нет никого; так они и живут вдвоем — оба старые, бессильные, вечно голодные, всеми покинутые, близкие только друг другу во всем безграничном мире.

Какими же глазами, поняв все это, он смотрел теперь на себя — на свое постыдное кривлянье перед несчастной старухой, на свои позорные выкрики и прыганье с высунутым языком на одной ноге. Он ужаснулся. Он самому себе представился таким постыдным и отвратительным, что не мог выдержать и, громко застонав, засунул голову глубоко под подушку.

Утром он был грустен, задумчив; наскоро съел лепешку, выпил молока и побежал на базар. В его поясе лежал кошелек, наполненный мелкой медью — грошами и полу грошами, на две с половиною таньга совокупно. Иные подумают: плод его разумной бережливости? Нет, игорных удач!

Он спешил к старухе. Сколько базарных соблазнов попадалось ему на пути: айран[11], медовый снег, леденцы, халва! Он мужественно преодолел их все и не развязал кошелька. Не остановился он и в переулке, где мальчики самозабвенно предавались китайской игре, именуемой «лянга», ставя по четверти гроша с носа. В этой игре маленький Насреддин равных себе не имел, — и все-таки проследовал мимо, глядя в сторону, ускорив шаги.

Старуху он нашел на прежнем месте, у караван-сарая. Кот лежал у нее на коленях. Глиняный черепок для подаяния был пуст, как и вчера. Старуха гладила кота, что-то ему говорила; он отвечал тихим жалобным мяуканьем, — верно, был голоден.

Маленький Насреддин спрятался в проломе обвалившегося забора. Он вдруг оробел. Как подойти к старухе, что сказать? Мелькнула мысль: бросить ей кошелек и удариться в бегство. Но это было несовместимо с торжественностью минуты.

По дороге мимо старухи проходили разные люди, — никто не подал ей ни гроша, ни куска черствой лепешки. Насреддин смотрел и удивлялся: как несправедливы и жестокосердны они!

Его удивление постепенно переходило в негодование. А люди все шли и шли, а черепок старухи был все пуст и пуст. Лицо маленького Насреддина загорелось от прихлынувшей крови: почему не понимают они того, что он своим детским разумом понял с такой несомненностью? Сегодня он вовсе не замечал в старухе ни ее сизого носа, ни желтых клыков, поднявшись духовным зрением выше этих случайных и маловажных признаков, разглядев за ними самое главное: беззащитность, одиночество, страдание.

Движимый гневом и жалостью, он преодолел свою робость и с кошельком в руке направился к ней.

Чем ближе он подходил, тем труднее было ему идти, — ноги словно прилипали к земле.

Она узнала его, — он видел это по боязливой напряженности ее взгляда. Она съежилась, втянула голову в плечи, ожидая от него, как вчера, камня или словесной обиды.

— Вот, возьми, бабушка, — немеющим языком пролепетал он и вытряхнул кошелек ей прямо на колени, осыпав медью фыркнувшего кота.

На этом его мужество иссякло, он перешагнул предел свой храбрости. Повернувшись, он кинулся бежать и очнулся только в скобяном ряду, далеко от караван-сарая.

Совершив свой подвиг искупления, он потом целый день думал. Уединялся и думал. Мысли его шли двумя рядами — о старухе и о жестокосердых людях, отказывающих ей в помощи. Он жалел первую и негодовал на вторых. Но он оказался бы недостойным своего великого будущего, если бы ограничился только жалостью и только негодованием. Надлежало действовать, но как?

Здесь-то и познал он впервые силу своего разума. Для начала он отделил мысли от чувств, дабы последние не торопили первых, затем привел путаный клубок мыслей в стройный порядок, предельно их упростив и расставив по старшинству, в той последовательности, в которой они рождались. Этому способу размышлять научился он, разглядывая за своей маленькой доской шахматные головоломки, что часто видел в чайханах на базаре. Бывают в шахматах вынужденные ходы, которые в ущерб себе и против воли — но приходится делать, повинуясь противнику. Именно так и решил маленький Насреддин: если бухарские жители не умеют сами быть милосердными — надо их вынудить к этому.

Определив задачу, он тем самым определил и русло своих дальнейших размышлений. Они сводились к поискам такой игры, в которой он имел бы перевес над бухарцами. Чтоб не затруднять себя раздумьями о многих тысячах бухарских жестокосердых жителей, он счел полезным слить их в своем воображении всех вместе, в одного Большого Бухарца.

Дело упростилось: думать об одном Бухарце, хотя бы и очень большом, оказалось много легче. Насреддин приступил к изучению природы этого столь жестокого Большого Бухарца, с целью найти брешь в том щите, которым упомянутый Бухарец прикрывает свой разум и свое сердце от проникновения в них праведной жалости.

Внутренняя сущность Большого Бухарца оказалась весьма далекой от бездонности, — в продолжение всего лишь двух или трех часов раздумья мальчик достал уже дно. И там обнаружил зловонную тину жадности, ракушки скупости, полусгнившие водоросли утробного себялюбия. Теперь Большой Бухарец был ему настолько ясен, что даже и внешне отчетливо вырисовывался перед его умственным взором, причем в невыносимо отвратительном виде. Ростом он мог потягаться с любым минаретом, но был много толще — пояс его на животе едва сходился; он был жирен и румян, имел пухлые щеки, маленькие заплывшие глазки, тупо и вяло глядевшие на мир; по его лицу сонно блуждала самодовольная бессмысленная улыбка, а когда он приоткрывал губы, за ними угадывался толстый, неповоротливый, шепелявый язык; он беспрерывно сопел, вздыхал и кряхтел — от излишнего жира, скопившегося во внутренностях; в руке он держал огромную — в арбяное колесо — лепешку, намазанную медом, и когда от нее откусывал, то в сладостном изнеможении стонал и урчал, загораживаясь локтем и озираясь — не собирается ли кто-нибудь отнять у него лепешку или попросить кусочек?

Маленький Насреддин был сердит на бухарских жителей за их жестокосердие к старухе, — поэтому Большой Бухарец и представился ему таким отвратительным. Но гнев — плохой советник беспристрастия; в этом представлении было, конечно, мало справедливого, ибо настоящие бухарцы в огромном большинстве были хорошие, добрые люди. Они отказывали старухе в помощи вовсе не из утробного себялюбия, а скорее потому, что не умели разглядеть за ее внешним безобразием всей глубины ее страдания; если бы разглядели, то помогали бы сами, без принуждения со стороны; им просто не хватало глубокомыслия. Но мальчику раздумывать об этом было некогда: он готовился к схватке с Большим Бухарцем, следовательно, заранее проникался презрением и гневом к нему, как это бывает всегда, во всякой борьбе.

Исследуя щит Большого Бухарца, маленький Насреддин весьма быстро нашел в нем зияющую брешь. Она состояла в том, что Большой Бухарец был, помимо всего прочего, суетно любопытен и необычайно падок на всякие чужеземные диковины.

Сюда, в эту брешь, и следовало направить удар.

На другое утро маленький Насреддин был опять у караван-сарая. Распаленный своими хитроумными замыслами, он прибежал слишком рано: старухи еще не было. Пришлось ждать не менее получаса. Мальчик вконец извелся, бегая вокруг караван-сарая и высматривая старуху на всех четырех дорогах, сходившихся здесь. Раннее солнце не жгло, воздух был ясен и легок, затененные места еще хранили пахучую свежесть ночи, обильно увлажненная поливальщиками земля только начинала дышать теплым паром. Но изразцовые шапки минаретов уже блестели нестерпимо для глаз, как бы плавясь, прозрачная синева над ними уже забилась, текуче дрожала, предвещая день, полный тяжкого зноя. И с каждой минутой возрастал, усиливался вокруг хриплый, клокочущий рев базара, уже наполнял собою весь город от края до края, поднимался вместе с пылью вверх, сотрясая чертоги аллаха, глуша небесные ангельские хоры. Это был голос Большого Бухарца, его урчание над медовой лепешкой.

Скоро появилась и старуха. Черный кот был с нею. Мальчик пожалел, что не догадался захватить из дома кусок вареной печенки: теперь этот облезлый отвратительный кот был его ближайшим союзником против Большого Бухарца.

Не теряя попусту времени, маленький Насреддин прямо и смело подошел к старухе:

— Здравствуйте, бабушка! Спокойно ли прошла для вас минувшая ночь?

— Здравствуй, здравствуй! — отозвалась старуха, щуря слезящиеся глаза. — Ночь-то прошла спокойно, а вот день, вижу я, начинается неспокойно.

Насреддин отлично понял, в кого метит она своими словами, но сделал вид, что не догадывается.

Надо было продолжать разговор, — вторично поклонившись, он спросил:

— А спокойна ли была эта ночь для вашего уважаемого кота?

— Кот ловил мышей, поэтому плохо выспался, — ответила старуха, глядя на мальчика пристально и проницательно.

Под ее взглядом он смутился, неловко переступил с ноги на ногу; вся его смелость куда-то вдруг улетучилась, а вместе с нею улетели с языка и все приготовленные заранее слова.

Наступило молчание. Насреддин прерывисто вздохнул, чувствуя жар не только на лице, но даже и в животе. Наконец, с натугой, полушепотом, он сказал:

— Я — тот мальчик. Вчерашний. И позавчерашний…

Старуха молчала, не отрывая взгляда от его лица. Собрав последние силы, он добавил — совсем уже неслышно:

— Который вас дразнил. Вы помните?..

Если бы старуха и на этот раз промолчала — он бы повернулся и убежал, как вчера. Но старуха ответила.

— Помню ли я тебя? — ответила она. — Еще бы не помнить: ты так старался высунуть свой язык, что мне было даже удивительно, какой он у тебя длинный.

Эти слова сожгли бы мальчика, испепелили на месте, если бы не улыбка старухи — ясная, добрая улыбка, осветившая, как солнечный луч, ее лицо.

— Подойди ближе, — сказала она. — Ты хороший мальчик, с добрым сердцем, но, как я заметила, большой озорник. Теперь сознавайся прямо и без хитростей — зачем ты пришел, что тебе нужно? И скажу наперед: если ты опять принес мне, как вчера, две таньга, то лучше уходи сразу со своими деньгами. Помогать бедным — это, конечно, хорошее, благочестивое дело, но плохо, когда некоторые мальчики ради этой цели забираются в отцовские кошельки. Потому что в каком ином месте можешь ты добывать по два таньга ежедневно?

Маленький Насреддин покраснел от обиды, но вспомнил, что ведь она — «люли», цыганка, поэтому судит о нем применительно к мальчикам своего племени.

— О нет! — сказал он. — Я пришел сегодня без двух таньга. Я никогда не забираюсь к отцу в кошелек. Он часто оставляет меня одного торговать в нашей лавке горшками, и всегда я отдаю ему всю выручку полностью.

— Это хорошо, — одобрила старуха.

— По праздникам он сам дает мне четверть таньга и даже полтаньга.

— Это можно взять, — сказала старуха. — Это не грешно. Я рада, что в своем предположении ошиблась; не сердись на меня.

И дальше разговор у них пошел сам собою: слово цеплялось за слово, как зубцы в деревянных шестернях, — мельница завертелась. Маленький Насреддин уселся рядом со старухой, погладил кота, послушал, как он поет, и отозвался о его пении с большой похвалой.

— Любит ли он молоко и печенку?

— Вот уж не знаю, потому что никогда не кормила его ни молоком, ни печенкой, — засмеялась старуха. — Я и сама уже много лет их не видела.

Это горькое признание послужило мальчику мостом для перехода к разговору о самом главном. Волнуясь и запинаясь, он изложил старухе свой замысел против Большого Бухарца.

Она слушала сначала с любопытством, потом — с доверием, и под конец заплакала от умиления.

— Сам аллах послал мне тебя, дабы утешил ты мою бесприютную старость! Умом ты — неслыханный плут, если бы ты родился в нашем племени, то, конечно, сделался бы верховным вождем. Сердцем же ты — чистый праведник; дай бог, чтобы и дальше твой ум всегда находился в подчинении у сердца.

Замысел маленького Насреддина требовал предварительных расходов — таньга пятнадцать, даже немного больше. Старуха прониклась к мальчику таким доверием, что без колебаний вручила ему деньги, добыв их откуда-то из самых сокровенных глубин своих грязных лохмотьев.

— Это — последние, — сказала она. Рука ее дрожала.

— Не тревожься, бабушка, они вернутся к тебе с прибылью, — ответил маленький Насреддин.

Сначала он направил стопы на Китайскую площадь, где торговали различным старьем; там за сходную цену — полтаньга — он купил старую поломанную деревянную клетку, довольно большую — из тех, в которых чайханщики держат кекликов — горных куропаток, ценимых за свое кудахтанье, напоминающее звон стекла. Затем мальчик направился в древоподелочный ряд, нашел мастера, взявшегося починить клетку, — на это ушло еще полтаньга. Третьи полтаньга были уплачены красильщику, расписавшему клетку всеми красками, что нашлись в его лавке, — зеленой, синей, красной, желтой и белой. Напоследок расщедрившийся красильщик опоясал клетку сверх уговора широкой золотой каймой, воскликнув при этом:

— Теперь, мальчик, тебе осталось только поймать жар-птицу с алмазным пером в хвосте!

— Она уже поймана, — ответил Насреддин. — Жар-птица, какой не видели еще в Бухаре: о четырех лапах и в черной шерсти.

…Вручив клетку старухе (она всплеснула руками при виде такого великолепия), маленький Насреддин снова пошел на базар.

На этот раз — вернулся лишь к полудню:

— Идем, бабушка; все готово.

Старуха кряхтя встала, взяла на руки полусонного кота, вяло приоткрывшего желтые глаза, мальчик взял клетку — и они пошли.

Остановились они вблизи Китайской площади, на перекрестке трех дорог. Здесь начинались три самых людных торговых ряда: ткацкий, обувной и скобяной. Немного в стороне от скрещения дорог старуха увидела небольшую палатку — камышовые циновки, укрепленные на четырех жердях. Два входа — один напротив другого — прикрывались занавесками из грубой небеленой холстины. Возле палатки сидел ее зодчий — какой-то базарный старик; получив от Насреддина две таньга, он с благодарностями удалился.

Мальчик повел старуху внутрь палатки. Там был вкопан столб с прибитой к нему сверху широкой доской — возвышение для клетки. Больше ничего в палатке не было. Свет падал сверху сквозь дыру в крыше.

— Побудь здесь, бабушка, — сказал Насреддин. — У меня есть еще одно дело — последнее.

Покинув старуху, он устремился в глубину сапожного ряда, затем, переулком, к водоему Ески-Хауз, где в тогдашние времена сидели базарные писцы, составители всевозможных прошений и жалоб, а преимущественно доносов.

Это было самое вздорное, самое склочное и сварливое место на всем базаре; здесь всегда стояли споры, взаимные обличения, руготня, попреки, похвальба и неслыханное безудержное вранье, от которого мутился разум. Среди обитавших здесь писцов не было ни одного, который в прошлом занимал бы должность ниже правителя дворцовых дел где-нибудь в Стамбуле, Тегеране, Хорезме, — не было ни одного, не подавшего в свое время спасительного совета царю, и как раз в ту минуту, когда все визири, вельможи и сановники безмолвствовали в растерянности, — ни одного, имевшего в прошлом награду ниже знака Большого Льва…

Обычно доверители начинали стекаться к водоему после полудня, и тогда шум здесь несколько затихал, ибо писцы погружались в дела. Но маленький Насреддин пришел до полудня, то есть в часы наибольших раздоров. Все кипело и клокотало; кто с кем спорил, кто кого ругал — понять было невозможно: каждый поносил всех, и все — каждого; стоял такой невообразимый крик, что было удивительно, как может вода в Ески-Хаузе оставаться гладкой и спокойной под этим ураганом злобной ругани и всяческих клевет.

— О сын шелудивой гиены! — кричал, обращаясь к соседу, какой-то хилый старик, тощий и скрюченный, похожий на букву «мим». — О презренный невежда, не умеющий даже написать как следует «алиф»! Все помнят, какую жалобу в суд сочинил ты минувшей зимой. Вместо «факел начальствования и благочестия», ты написал «факал — плакал на кол — шествования…»; «факал — на кол — плакал» — вот что ты написал!

— Кто написал «факал — на кол»?.. Я написал «факал — плакал»? — задохнулся от ярости его сосед, похожий на букву… но даже нельзя сказать, на какую он был похож букву, — скорее, на весь арабский алфавит сразу, ибо все время менял свои очертания, находясь в беспрерывно мелко трясучем движении каждой частью тела отдельно — головой, ногами, руками, пальцами и спиной; казалось, что даже и внутренности его тоже все время движутся и перемещаются в животе. — Вспомни лучше, как в прошлом году ты чуть не погубил своего доверителя, когда в прошении к эмиру, вместо «величество», ты написал: «яичество»! Вспомни!

Кругом хихикали, хохотали, фыркали, подхрюкивали на разные голоса. Скрюченный, похожий на «мим» писец весь перекосился и заскрежетал зубами, готовясь достойно ответить.

Маленький Насреддин не стал дожидаться его ответа и прошел мимо.

Не без труда разглядел он среди этого самума злобы одного пожилого писца, не принимавшего участия в общей склоке, — да и то не по благоразумию и кротости, а по другой весьма тонкой причине. Он слушал. Вытянув длинную шею, блестя на солнце огромным голым черепом, как бы сплюснувшим своею тяжестью сдавленное костлявое лицо, он слушал, хватая на лету каждое слово, неосторожно брошенное в горячке взаимопопреков и могущее послужить ему для доноса. И тут же тайно записывал, чужеземными буквами, дабы какая-нибудь случайность не открыла его перед остальными писцами. Когда маленький Насреддин подошел к нему, — он как раз записывал. «Яичество», — шептал он, скрипя тростниковым пером, — и такая пришипилась в углах его тонких губ, такая тихая, змеиная, зловеще-радостная усмешка, что по ней безошибочно заранее можно было определить вкус той яичницы, которую намеревался он изготовить для кого-то в ближайшем будущем из этого «яичества».

Подняв глаза на маленького Насреддина, он спросил:

— Что тебе нужно, мальчик?

— Мне нужна коротенькая надпись — тушью, на китайской бумаге. Совсем коротенькая.

— Коротенькая надпись! — воскликнул писец, обрадовавшись доверителю, да еще такому, перед которым по младолетию и неопытности его — можно во всю ширь безоглядно распустить павлиний хвост вранья. — Возблагодари же, мальчик, судьбу, которая привела тебя ко мне, ибо никто лучше меня во всей Бухаре не пишет именно кисточкой, именно тушью и как раз на китайской бумаге! Когда я был правителем дел Большого дивана в Багдаде и носил на своем парчовом халате знак Большого Льва — золотой знак, осыпанный алмазами, пожалованный мне самим калифом…

Маленькому Насреддину пришлось выслушать его вранье все до конца, — нам же нет в этом никакой нужды, тем более что каждый многократно сам слышал нечто подобное. Такое вранье о своем прошлом величии вечно среди людей, сброшенных на дно жизни, и сопровождает все поколения, оставаясь одним и тем же в своей сущности. Рассказав о превратностях судьбы, о коварствах врагов и на этом закончив, писец вопросил:

— Какая тебе нужна надпись, мальчик? Говори — я и тебя осчастливлю.

— Всего три слова, — сказал маленький Насреддин. — Большими буквами: «Зверь, именуемый кот».

— Как? Повтори… «Зверь, именуемый кот»? Гм…

Писец поджал губы и устремил на мальчика пронзительный взгляд своих остреньких цепких глаз:

— А зачем, скажи, понадобилась тебе такая надпись?

— Кто платит, тот знает, за что он платит, — уклончиво ответил Насреддин. — Какова цена?

— Полторы таньга, — последовал ответ.

— Так дорого? Всего три слова?

— Зато — какие слова! — отозвался писец. — Зверь!.. — Он сделал таинственно-зловещее лицо. — Именуемый!.. — Он прошептал это слово, придав ему какой-то преступно-заговорщицкий оттенок. — Кот!.. — Он вздрогнул и отпрянул всем телом, как бы коснувшись змеи. — Да кто же тебе возьмется за такую работу дешевле?

Пришлось маленькому Насреддину согласиться на цену в полторы таньга, хотя он так и не понял, в чем состоит опасная глубина его надписи.

Писец вытащил из-под коврика кусок желтоватой китайской бумаги, ножом обрезал его, вооружился кисточкой и принялся за работу, сожалея в душе, что из трех слов, порученных ему, нельзя, при всей его ловкости, выкроить ни одного для доноса.

На обратном пути маленький Насреддин задержался только в обувном ряду, где сапожным клеем наклеил надпись на гладко выструганную дощечку.

Повешенная перед входом в палатку, она имела весьма приманчивый вид.

— Теперь, бабушка, собирай деньги, — сказал маленький Насреддин.

Кот, посаженный в клетку, был уже водворен внутрь палатки и нудно-тягуче мяукал там, скучая в одиночестве.

Старуха со своим черепком расположилась у входа. Маленький Насреддин встал от нее в трех шагах, поближе к дороге, набрал полную грудь воздуха и завопил так звонко, так пронзительно, что у старухи нестерпимо зачесалось в ушах.

— Зверь, именуемый кот! — кричал Насреддин, покраснев и приседая от натуги. — Находящийся в клетке! Он имеет четыре лапы! Четыре лапы с острыми когтями, подобными иглам! Он имеет длинный хвост, свободно изгибающийся вправо и влево, вверх и вниз, могущий принимать любые очертания — крючком и даже колечком! Зверь, именуемый кот! Он выгибает спину и шевелит усами! Он покрыт черной шерстью! Он имеет желтые глаза, горящие в темноте подобно раскаленным угольям! Он издает звуки — противные, когда голоден, и приятные, когда сыт! Зверь, именуемый кот! Находящийся в клетке, в прочной надежной клетке! Каждый может его созерцать за два гроша без всякой для себя опасности! В прочной надежной клетке! Зверь, именуемый кот!..

Прошло не более трех минут, как его усердие было вознаграждено. Какой-то базарный зевака, вышедший из скобяного ряда, остановился, послушал и повернул к палатке. По виду это был подлинный двойник Большого Бухарца, только меньше ростом, — его младший брат, такой же толстый, румяный, с таким же вялым и сонным взглядом. Он приблизился вплотную к Насреддину и, расставив руки, остолбенел. Его толстое лицо начало медленно расплываться в тягучей бессмысленно-блаженной улыбке, глаза остановились и остекленели.

— Зверь, именуемый кот! — надрывался прямо в лицо ему Насреддин. — Сидит в клетке! Два гроша за созерцание!

Долго стоял Малый Бухарец, внимая в тихом и бессмысленном упоении этим воплям, — затем подошел к старухе, порылся толстыми пальцами в поясе и бросил в ее черепок два гроша.

Они звякнули. Голос маленького Насреддина пресекся от волнения. Это была победа.

Малый Бухарец откинул занавеску, шагнул в палатку.

Насреддин затих, ожидая с замирающим сердцем его обратного появления.

Малый Бухарец оставался в палатке очень долго. Что он там делал — неизвестно; должно быть — созерцал. Когда вышел — на лице у него обозначались растерянность, обида и недоумение, — словно бы там, в палатке, надевали ему на голову сапог и пытались накормить мылом. Опять подошел к маленькому Насреддину, возобновившему свои вопли, опять, расставив руки, остолбенел, — только теперь на его лице вместо блаженной улыбки отражалась какая-то смутная тревога ума. Он догадывался, что его провели, но каким способом — понять не мог.

С тем Малый Бухарец и удалился. А возле палатки уже были трое новых и громко ссорились — кому первому созерцать зверя.

Эти оказались подогадливее — последний, выходя из палатки, заливался безудержным смехом. А так как любому одураченному свойственно желать, чтобы все другие не оказались умнее, то эти трое ни словом не обмолвились следующим двоим, стоявшим у входа.

Созерцание зверя длилось весь день. Его созерцали купцы, ремесленники, приезжие земледельцы, даже многоученые мужи ислама в белых чалмах с подвернутыми концами. Его созерцали до кормления, когда он издавал звуки противные, и после печеночного кормления, когда он уже никаких звуков не издавал, а вылизывался и вычесывал из своей шерсти блох.

Палатка закрылась лишь с барабанами. Старуха подсчитала дневную выручку. Девятнадцать таньга! Первый же день окупил все расходы с лихвой, завтрашний — обещал чистую прибыль.

Жизнь старухи волшебно преобразилась. У нее появился даже свой кров, ибо палатка была ее бесспорной собственностью. В палатке и осталась она ночевать. Кот, выпущенный из клетки, ходил с поднятым хвостом по углам, обнюхивая новое жилище.

Маленький Насреддин кричал у палатки еще три дня, затем сказал старухе, что придется кого-то нанять ему взамен, ибо у него есть другие дела по дому. Наняли за три таньга в день одного старика, бывшего муэдзина. Этот кричал хотя и зычно, но слишком тягуче, на молитвенный лад, — пришлось купить ему барабан, рокотом которого он и перемежал свои крики для большей приманчивости.

Мальчик не забывал старухи: навещал ее каждую неделю. Встреча всегда бывала радостной для обоих. Старуха уведомляла мальчика о возрастании своего богатства и неизменно предлагала ему половину. И неизменно он отказывался, — брал только одну таньга на сласти, чтобы не обидеть ее.

Перед уходом мальчик заглядывал в палатку и созерцал. Кот, уже ежедневно кормимый печенкой, неузнаваемо раздобрел, вконец обленился и всегда спал на подушке, приобретенной для него. Мальчик открывал клетку и гладил кота, дивясь шелковистости шерсти; кот чуть-чуть приоткрывал один глаз, еле заметно шевелил хвостом и опять погружался в сон.

А к зиме мальчик и старуха расстались: она переселялась в Наманган к своим каким-то цыганским сородичам. Она уезжала на крытой арбе, — вот до чего возросло ее богатство! Как плакала она, обнимая на прощанье маленького Насреддина! В последний раз мальчик наполнил взор видом зверя, спящего в клетке на подушке, — и арба тронулась…

Впоследствии, попав однажды в Шираз, на родину великого Саади, Ходжа Насреддин (к этому времени уже — Ходжа Насреддин!) услышал вдруг на базаре зычные крики глашатая: «Зверь, именуемый кот! Зверь, сидящий к клетке!» С волнением в сердце он поспешил на эти крики и на площади увидел палатку. У входа сидела молодая цыганка — веселая, красивая, в серьгах и бусах: перед ней блестел начищенный медный поднос для денег. А напротив, с другой стороны входа, дремала старуха, уже совсем-совсем дряхлая, перешедшая ту грань земного бытия, за которой для человека сон и явь сливаются неразлучимо… Ходжа Насреддин бросил на поднос большую серебряную рупию — нарочно, чтобы подольше задержаться перед красивой цыганкой, пока она будет набирать сдачи. Она, конечно, все это сразу поняла и набирала сдачи не спеша, медной мелочью, скромно затенив глаза бархатными ресницами, но выдавая себя улыбкой, мерцавшей на розовых свежих губах. Ходжа Насреддин вошел в палатку и увидел кота, — удивительно! — того же самого, одряхлевшего, как и старуха. Ходжа Насреддин поманил кота, — он не отозвался, не услышал: верно, оглох от старости.

Выйдя с другой стороны палатки. Ходжа Насреддин опять вернулся ко входу. Молодая цыганка подумала — ради нее, и откровенно засмеялась, блестя зубами. Но к ее великой досаде, недоумению и даже негодованию. Ходжа Насреддин предпочел беседу со старухой. Он склонился к старухе и тихо сказал:

— Здравствуй, бабушка; вспомни Бухару, вспомни базарного мальчика по имени Насреддин…

Старуха встрепенулась, на ее лице мелькнул мгновенный свет, она задохнулась, тихо вскрикнула и вся подалась вперед, ловя дрожащими руками воздух. Но Ходжа Насреддин уже уходил, говоря себе: «Пусть это будет для нее летучий отзвук минувшего, мимолетное, легкое сновидение — перед тем вечным сном, который скоро сомкнет ее очи…» Он оглянулся: старуха все еще не пришла в себя и все ловила, обнимала дрожащими руками воздух, а молодая — в безмерном удивлении, в тревоге, кидала быстрые взгляды то на старуху, то на толпу, в которой исчез странный посетитель.

Он больше не оглядывался, и базар растворил его в своем пестром многошумном кипении…

Был с ним в детстве еще один случай на бухарском базаре.

Он бродил по рядам. Нестерпимая жара погнала его к водоему. Следом пошла какая-то женщина, наглухо закрытая покрывалом. Он услышал за собою шаги, оглянулся.

— Подожди! — странным голосом сказала женщина и, приблизившись, откинув покрывало, склонилась к нему. Она положила сухие горячие ладони на его щеки, приблизила скорбное, исхудалое лицо к его лицу, впилась своими глазами в его глаза, точно хотела что-то перелить из своей души в его душу или, наоборот, выпить. Он смутился — что ей нужно? Ее глаза были черными, большими, влажными от слез.

— Иди! — прошептала она, слегка оттолкнув его. — Да сохранит тебя всемогущий аллах везде и всегда. Иди!..

Она опустила покрывало и быстрыми шагами, словно кем-то преследуемая, ушла в переулок. Он с недоумением смотрел ей вслед, ничего тогда не поняв. Через час, в пестрой сутолоке базара, он уже не помнил об этой женщине. И не вспоминал больше.

Через много лет, будучи уже взрослым, где-то на полпути между Бейрутом и Басрой, ночуя в караван-сарае, он во сне увидел эту женщину — узнал ее лицо, глаза, ее голос: «Да сохранит тебя всемогущий аллах всегда и везде…»

Он проснулся и, с похолодевшим сердцем, весь дрожа, понял, что эта женщина была его настоящая мать. Это была не какая-нибудь произвольная догадка, а точное знание, ясное и непререкаемое, слетевшее к нему неизвестно откуда. Он подумал, что никогда не сказал ей ни одного слова; охваченный великой жалостью и великой любовью к ней, он заплакал, повторяя без конца слова нежности и любви, которые дети говорят матерям. Словно распахнулась дверь в его давно минувшее, самое раннее детство: эти слова сами шли к нему, и он повторял их, целуя темный ночной воздух, уверенный, что она слышит и всем своим материнским сердцем — измученным, но живым — отвечает ему…

Так он встретился во сне со своей матерью, но имени ее никогда не узнал и никогда впоследствии не посетил ее могилы; да и где стал бы он разыскивать ее безымянную могилу, и зачем, если она так навсегда и осталась для него бесспорно живой!

Закончен рассказ о детстве Ходжи Насреддина. Конечно, рассказ наш неполон и отрывочен: нескольких крупинок, найденных нами, не хватило на большее. Но следом идут другие, каждый найдет новые крупинки, принесет в общую сокровищницу, и в конце концов из всего собранного возникнет общими усилиями новая книга о Ходже Насреддине — книга его детства. Наша доля в ней будет невелика, зато — в основании; тот, может быть, еще и не родившийся мастер, которому суждено написать эту книгу и поставить на ней чекан, не обойдет молчанием нашего труда — в этом наша надежда да и утешение.

Глава тридцать четвертая

Возвращаясь на прямую дорогу нашего повествования о делах и днях Ходжи Насреддина в Чораке, начнем с ишака.

Он переживал дни сказочного блаженства. Никогда еще жизнь не улыбалась ему такой жемчужной россыпью безмерного счастья и волшебных удач. Во-первых, из мазанки на бугре он переселился в дом Агабека, в самую лучшую часть его, с выходом в сад, куда он мог в любое время спускаться по широким пологим ступеням и безбоязненно объедать любые цветы и листья; во-вторых, к услаждению всех его желаний были всегда готовы подносы с лепешками различных сортов, абрикосами, редиской, ранними дынями и прочими плодами щедрой чоракской земли. Воду он пил только облагороженную ароматом розовых лепестков. Вот до какой степени Ходжа Насреддин сумел убедить Агабека в истинности ишачьего превращения! Агабек даже подумывал о паре для него, но встретил на пути своего замысла неразрешимое сомнение, ибо неизвестно было, — из чего следует исходить в этом деле: из внешнего облика превращенного или из внутренней сущности?

В остальном Агабек не терял времени попусту, — все его старания, все разговоры и хитрости направлены были к одному: отвратить державное сердце превращенного от Ходжи Насреддина и притянуть к себе. С этой целью он проводил возле ишака целые дни, самолично ему прислуживал, кротко перенося ишачьи безобразия, которых было достаточно, ибо «приличествующее хлеву — безобразно в палатах». Он всеми способами препятствовал Ходже Насреддину оставаться наедине с ишаком и всячески сокращал минуты их свиданий. «Сиятельный принц утомлен» или «Принц занят государственными делами», — внушительно говорил он Ходже Насреддину и выпроваживал его в мазанку на бугре.

Ходжа Насреддин покорно уходил, хотя ему смерть хотелось узнать — о чем Агабек толкует ишаку целыми днями, когда они бывают вдвоем? И он услышал. Однажды, придя в неурочный час, он застал их в саду, поглощенными тайной беседой. Стоя на грядках, среди благоухающих левкоев и гвоздик, попирая копытами пленительно чистый цветочный ковер, ишак, сопя, чавкая и бурча животом, пожирал из рук Агабека дыню, ломоть за ломтем, а в длинные уши ему лились коварные речи.

— И после того, о сиятельный принц, — нашептывал Агабек, — он позволил себе неслыханную дерзость: порицать вашу царственную природу, а в равной степени природу вашего порфироносного родителя. Он говорил… Нет, мой язык отказывается повторить гнусности, которые он говорил. Он сказал: принц сварлив и глуп. Это не я, это он сказал… Принц вздорен, мелочен, упрям, и нынешнее прискорбное обличье в полной мере соответствует его внутренней сущности. Не скрывается ли за этим злонамеренный умысел — покинуть великого принца где-нибудь по дороге в Каир или — что еще хуже! продать погонщикам за ничтожную плату, как самого обычного среди прочих длинноухих, четырехкопытных, и тем самым лишить египетский трон законного и единственного наследника?.. И еще он сказал…

Прячась за кустами китайской жимолости. Ходжа Насреддин тихо удалился, не замеченный Агабеком.

Ночью он сказал вору:

— Я слышал донос, — плод созрел.

— Ты, как всегда, действовал без ошибки, — отозвался вор. — Скажи, какую струну в его сердце ты избрал для игры столь успешной?

— Зависть. Из всех глупых и вредных чувств, присущих людям, — это едва ли не самое сильное. Есть индийская сказка: одному человеку аллах сказал:

«Проси у меня все, что хочешь, и я дам тебе, но с одним условием — что соседу твоему дам вдвое больше. Если тебе усадьбу, то ему — две, если тебе коня — то ему пару. Что хочешь ты получить?» — «Всемогущий, прошу тебя, — ответил этот человек, — вынь у меня один глаз!..»

Пропели третьи петухи — рассветные. Вор встал, поклонился Ходже Насреддину:

— Мне пора. Какие ты дашь мне поручения, что мне предстоит в ближайшем будущем?

— Предстоит еще одно путешествие в Коканд.

— Всемилостивый аллах! Каждое путешествие — это пара сапог. Подошвы так и горят на здешних камнях!

— В последний раз. Сюда ты больше не вернешься, а я нагоню тебя уже в Коканде.

— Что же делать, — я готов. Когда прикажешь отправляться?

— Я скажу…

Была в саду Агабека, в самом дальнем конце, маленькая беседка; здесь не было ни левкоев, ни гиацинтов, садовник никогда не заглядывал сюда со своим ножом, плющ и дикий виноград росли свободно и обвивали беседку, перемешав листву; по утрам в беседке дольше держалась росистая свежесть, пахло мятой и сырой землей и птицы вокруг пели дольше, ибо густая завеса зелени не пропускала сюда слишком раннего солнечного луча. В этой беседке однажды утром и состоялся у Ходжи Насреддина важный разговор с Агабеком.

Старый слуга — слепой, глухой и вечно безмолвный — принес кувшин вина и две чаши; это был единственный слуга, оставшийся в доме, остальных Агабек отпустил, дабы не разгласилась тайна превращенного. И теперь, не опасаясь доноса, он с увлечением предался мерзостному, тайному пороку пьянства, склоняя к тому же и Ходжу Насреддина. Сегодня — начал с утра.

— Хозяин, ты плохо выполняешь поручение принца, — сказал Ходжа Насреддин, принимая из рук Агабека чашу, налитую с краями. — Близок мой отъезд, а ты до сих пор еще ничем не подготовил меня к приятию должности визиря и дворцового казначея в Египте.

— Разве ты думаешь двигаться?

— Дорога в Каир не близка.

— Но совсем недавно ты говорил, что не примешь должности визиря. Ты думал о своих ученых делах — об уединенном жилище и скромном пожизненном доходе.

— Я и сейчас думаю, но султан ведь может не согласиться на это. Скажет: принимай должность или отправляйся на плаху! С ним не поспоришь. Вот я и решил на всякий случай приготовиться к должности.

Агабек беспокойно замигал мутными глазами и засопел.

— А тайная комната? — напомнил он.

— Об этом как раз я и хотел с тобою побеседовать, — о наилучших способах избежать ее. Ты многоопытен и мудр — научи меня. А в награду — клянусь! — я пришлю тебе из Египта кальян, отделанный золотом, и серебряный кувшин для вина.

Кальян и кувшин! — это было все равно, что пообещать жаждущему в пустыне две капли воды. Не кальян и не кувшин мерещились Агабеку, а дворцовые подвалы в Каире, полные золота. И кроме того — еще дороже денег! — почет и великая в часть.

Ходжа Насреддин сидел, опустив голову: он в лицо Агабеку не смотрел, зато не отводил глаз от его рук. И по дрожанию толстых пальцев, по трепету вздутых жил читал все в его душе так же ясно, как по волшебной книге. Поэтому для него не были неожиданными слова Агабека:

— Узакбай, а что, если ты уступишь принца мне?

Соглашаться сразу не следовало: пусть он распалится!

— Тебе? — усмехнулся Ходжа Насреддин. — Не такие люди предлагали мне то же самое. Но, во-первых, принц желает иметь провожатым в Каир только меня, во-вторых…

— Принца можно уговорить. Кроме того, пока он в этом обличье, в ишачьем…

— Можно поступить с ним и бесчестно, хочешь ты сказать? Обмануть его? О хозяин!..

— Вовсе не то я подумал. Но можно его ответ истолковать в желаемую сторону. Поскольку человеческих слов он произносить не в силах…

— А махание хвостом и двиганье ушами?

— Вот их-то и можно истолковать!

— Поистине, хозяин, ты рожден для придворных должностей! Но есть и второе препятствие — ты сам.

— Я?..

— Чем ты можешь вознаградить меня?

Неистовое желание быть египетским визирем так разожгло Агабека, что он даже обрел в себе красноречие.

— Ты жаждешь уединения? — говорил он, наклоняясь к Ходже Насреддину. — Где найдешь ты уединение большее, чем здесь, и тишину совершеннее? — Действительно, тишина вокруг была, как в светлом сне. — Ты хочешь иметь пожизненный доход? Мое озеро даст тебе достаточно для богатой жизни.

— Да, но хлопоты с этим озером и с отпуском воды, — упирался для вида Ходжа Насреддин. — Они будут меня отвлекать от ученых занятий.

— Найми управителя. За малые деньги он все будет делать сам.

— Верно, можно ведь нанять управителя! Как это мне в голову не пришло!

— Конечно! Передашь дела управителю, тебе же останется только собирать волшебную траву.

— Волшебную траву! — оживился Ходжа Насреддин. — Это как раз для меня — собирать волшебную траву!

— Вот, вот! — подхватил Агабек, обрадовавшись, что нашел верный ключ; его разум, давно уже переродившийся в хитрость, зашевелил и задвигал всеми своими четырьмя десятками ножек. — Именно волшебную траву! Ее здесь — неисчислимо, я только не хотел тебе говорить. Везде растет! Одну ты уже нашел. Но это что? Сотая доля!..

— Неужели — сотая доля? — прошептал, как бы замирая. Ходжа Насреддин.

— Тысячная! Тысячная доля!.. Ты еще не знаешь, сколько здесь растет волшебной травы!

Агабек, подогретый вином, болтал уже безоглядно, ничуть не опасаясь быть пойманным на своей лжи, ибо перед ним сидел человек ученых занятий, следовательно — в обыденных делах подобный малому ребенку и подлежащий неукоснительному обжуливанию. Но перед ним сидел Ходжа Насреддин, умевший соединить крылатость души с величайшей проницательностью ума и вовсе не склонный изображать собою жирного барана для всяких ползающих по земле хитреньких проходимцев, — вот с кого следовало бы всем ученым людям, всем мудрецам и поэтам брать пример в их повседневной жизни!

— Вот, например, видишь — плющ! — захлебывался Агабек. — Тоже — волшебный! И вон тот лопух — тоже! Кругом — волшебная трава! Простой даже и нет, все — волшебная. Здесь был задолго до тебя один чернокнижник, он мне все это и разъяснил. Кроме того, здесь и камни — волшебные. Прямо валяются на земле — только подбирай! Этот чернокнижник увез целый мешок! И еще два кувшина волшебной воды! Я забыл сказать, что здесь неподалеку есть волшебная вода. Совсем рядом. Здесь все, все — волшебное!

Против такого сочетания — волшебной травы, волшебных камней и волшебной воды — кто бы мог устоять?

Ходжа Насреддин согласился. Да, он уступает принца в обмен на озеро, дом, сад и все прочее, принадлежащее озеру, и за десять тысяч таньга сверх того.

— Десяти тысяч у меня наличными нет, — говорил Агабек. — Только семь. Но ведь я должен оставить что-нибудь себе на дорогу в Каир.

— А драгоценности, что недавно ты получил от Мамеда-Али? — напомнил Ходжа Насреддин.

Сошлись на пяти тысячах. Агабеку на дорогу оставались две тысячи и драгоценности.

— А принц не откажется! — говорил Агабек. — Он меня достаточно узнал за это время. Наконец, ты можешь заболеть. Даже притворно умереть. Мы все обделаем так, что он ничего не заподозрит и никогда не узнает.

Ходже Насреддину умирать не хотелось ни истинно, ни притворно.

— Это уже лишнее, — сказал он. — Зачем обманы в таком праведном деле? Попробуем уговорить принца.

Пошли уговаривать. Было махание хвостом, и было двиганье ушами. Истолковали. Вернулись в беседку.

— Теперь дело за малым! — торжествовал Агабек. — Каждую весну в наших местах появляется кадий Абдурахман из большого селения Янги-Мазар, где он постоянно живет. Он разбирает тяжбы и закрепляет сделки. Он сейчас где-нибудь неподалеку; сегодня же пошлю верховых на розыски. А ты, Узакбай, приготовь пока побольше волшебного состава. И напиши на бумаге все заклинания, чтобы я не забыл.

— Принц тебе уже вручен, а своего вновь приобретенного дома я еще не видел, — сказал Ходжа Насреддин.

— Пойдем посмотрим.

Осмотрели дом. Он оказался очень хорошим, построенным на долгие-долгие годы. «Вот и свадебный подарок этим молодым безумцам — Саиду и Зульфие; хватит им здесь места расселить потомство!» — думал Ходжа Насреддин, следуя за Агабеком из комнаты в комнату. В доме было тихо, чисто, просторно, светло; в открытые настежь окна щедро лились полуденные лучи, расстилая Ходже Насреддину под ноги свои веселые коврики, сотканные из горячего света, и гоняя по стенам целые стада пугливо-трепетных зайчиков, когда ветер, летевший из сада, шевелил оконные рамы.

Глава тридцать пятая

С этого дня Агабек перестал быть прежним Агабеком. Опередив медлительное время, он уже переселился мечтами в Каир, ко дворцу, он уже был для самого себя египетским визирем Агабеком-ибн-Муртазом Хорезми, уже чувствовал на плечах тяжесть золотом расшитого придворного халата, уже слышал мысленным предчувственным слухом позвякивание медалей и блях на груди, золоченой сабли на боку. Отныне каждый лишний день, проведенный в Чораке, казался ему похищенным из его будущего величия; каждая пролетевшая минута безвозвратно уносила с собой обильные семена всевозможных благ и всяческих прибылей. Он надулся нестерпимой чванливостью. Разговоры с ним стали для Ходжи Насреддина истинной мукой. Своего единственного слугу, слепого и глухого старика, он заставлял по утрам кланяться себе земно. К ишаку он Ходжу Насреддина теперь не допускал вовсе.

Между тем жизнь селения шла своим обычным кругом: наливались душистой сладостью плоды в садах, шелковичные черви завернулись в коконы и первый раз и второй, объягнились овцы на пастбищах. У каждого чоракца прибавилось летних забот; в чайхане Сафара гостей по вечерам собиралось теперь не много, человек пять, — остальные, наработавшись за день, ложились еще засветло спать.

К новому хранителю озера и к его странностям чоракцы успели привыкнуть; разговоры о нем велись в чайхане только вскользь, мимолетно. Зато по-прежнему неотступно висела над чоракцами зловещая тень Агабека: опять — полив, опять — дни, полные томительного страха.

И вдруг, словно громовые удары с неба, посыпались новости — одна другой оглушительнее.

Первую новость возгласил мулла в пятницу после утренней службы: Агабек, обратившись мыслями к богу, пожертвовал в мечеть полторы тысячи таньга, заказав заупокойные молитвы на весь предстоящий год.

Полторы тысячи! Перед поливом! Сколько же возьмет он за полив?.. Заупокойные службы! По каким усопшим?.. До стеклистых червячков чоракцы, конечно, додуматься не могли и терялись в догадках. «Быть может, по тем, которых решил он уморить голодом?» — зловеще пророчествовал Сафар.

Вторая новость исходила от самого Агабека. На днях он покидает Чорак и уходит в хадж — паломничество к священному камню Кааба. Агабек счел полезным затемнить таким способом свой отъезд в Египет.

Новые тревоги, новые недоумения! До полива он уйдет или после полива? И главное, самое главное, — какую же все-таки цену назначит он за полив?

Третья новость — зловещая, страшная: Агабек послал верховных в три конца на розыски кадия Абдурахмана. Он вызывает кадия в Чорак. Зачем? С кем думает затевать тяжбу перед отъездом, какие сделки понадобилось ему закреплять?

По этому поводу было великое сборище в чайхане. Забыли сады, поля, пастбища. И опять пророчествовал Сафар: «Погодите, до своего отъезда он еще успеет всех разорить!..» Один Мамед-Али видел радость среди тревог: что бы то ни было, но Зульфию он уже больше не потребует в свой дом!

Решили пойти навстречу судьбе — спросить Агабека: сколько он думает взять за полив? Направили к нему четырех стариков.

Старикам видеть Агабека не удалось: не снизошел. Говорил с ними от лица хозяина новой хранитель озера. Слова его были загадочны, доверия не внушали.

— Воду вы получите, — сказал он. — Ничего не продавайте заранее. Хватит тех денег, что есть у вас в кошельках.

А что было у них в кошельках? На весь Чорак — сотни полторы таньга. Старики сказали об этом хранителю. Он засмеялся:

— Кошельки ваши мне известны — они похожи на выдоенное вымя тощей козы. И все-таки повторяю: ничего не продавайте. Идите, почтенные, и передайте мои слова остальным.

Такой ответ не уменьшал тревог, скорее — усилил их.

А тут как раз вернулись верховые с известием, что кадий Абдурахман, закончив свои дела в недалеком селении Олты-Агач, завтра к вечеру прибудет в Чорак.

Селение замерло, затихло в ожидании великих дел и небывалых событий.

Только двое из всех жителей Чорака не разделяли общих тревог — Саид и Зульфия. А почему не разделяли — каждый легко может сообразить. Об этом хорошо сказано в сочинении проникновеннейшего Бади-аз-Замана-ибн-Мюфрида «Благоухание утренних роз», — вот что он пишет: «Влюбленность, если она сильна, всегда сопровождается легким затмением ума, как бы помешательством, которому, однако, не следует придавать значения, так как оно не опасно и вреда не приносит, — да и как бы могло быть иначе, если сама любовь есть чувство небесное, ниспосылаемое нам аллахом: разве может исходить от аллаха что-либо вредное? Поэтому, встречая влюбленного юношу, не следует удивляться его рассеянности, как равно и странности в суждениях: в нем происходит смешение мыслей и чувств, образуя путаницу, в которой никто не может разобраться, и меньше всех — он сам. Надлежит со всей снисходительностью выслушивать его и не вступать с ним в споры, особенно по поводу совершенств его избранницы, — ибо это все бесполезно, пока он влюблен; осуждать же его за это могут только глупцы». Опираясь на слова мудреца, отнесемся и мы к нашим влюбленным со всей снисходительностью и оставим их рядом друг с другом в ночном саду, не пытаясь воспроизводить их разговоров, порожденных той самой путаницей чувств и мыслей, в которой «никто разобраться не может…»

Старый кадий Абдурахман столько лет жил по кривде и судил по кривде, что в конце концов сам весь покривел — и душой, и телом, и лицом. И шея была у него кривая, отягощенная зобом, и нос — кривой, с тонким раздвоенным кончиком, и рот как-то странно кривился, и бороденка торчала вкось; вдобавок, он заметно припадал на левую ногу и ходил приныривая на каждом шагу. Так его и звали в просторечии: «кривой кадий Абдурахман». К этому добавим, что он постоянно поджимал один глаз, тот или другой, в зависимости от хода своих судейских дел: правый — в ожидании мзды, левый — по взятии. А так как он неизменно находился в одном из этих двух состояний, по ту или другую сторону мзды, то и смотрел на мир только одним глазом.

Он приехал в Чорак на старенькой крытой арбе с перекосившимися ковыляющими колесами, которым дорожная прямая колея заметно была не по сердцу: при каждом обороте они так и норовили вывернуться из нее. Пегая лошаденка в оглоблях была низенькая, взъерошенная, жидкохвостая и с бельмом на глазу; криво сидел и возница в седле, согнув одну ногу в колене, вторую же вытянув по оглобле вдоль. Сам кадий, в соответствии со своим званием, помещался внутри арбы, за опущенными занавесками, — а снаружи, где-то в промежутке между арбой и лошадиным крупом, пристроился писец, старинный соучастник всех темных дел кадия. Писец был хотя и не крив, но весь измят и как-то выкручен, словно его стирали, потом выжали, а расправить забыли — так он и высох жгутом. И цветная чалма на его длинной дынеподобной голове тоже была скручена жгутом.

Агабек послал навстречу кадию слугу с приглашением в гости, но кадий отказался, оберегая от лживых наветов белизну своего беспристрастия. Остановился он в чайхане. Сафар сейчас же изгнал из чайханы всех любопытствующих и, поручив кадия заботам Саида, отправился по дворам собирать одеяла. Обычай того времени требовал, чтобы каждому высокому гостю ложе было устроено из многих одеял, — по разумению Сафара, кадию полагалось не меньше десятка.

Умывшись и выпив чаю, кадий молча посмотрел на своего писца — одним только глазом, правым.

Так же молча писец встал и удалился в направлении к дому Агабека.

Вернулся он затемно, когда среди чайханы высилась уже груда цветных одеял — не десять, а четырнадцать, и кадий возлежал на них, накрывшись пятнадцатым. Писец — все молча — показал ему два пальца и еще полпальца. Это значило — двести пятьдесят. Кадий вздохнул, закрыл правый глаз и открыл левый, обозначив этим свой переход из состояния «до» в состояние «уже».

Затем между ними произошел короткий разговор шепотом, дабы не слышал чайханщик.

— Что за тяжба? — спросил кадий.

— Не тяжба, а сделка, — ответил писец.

— Сделка? — удивился кадий. — Столь щедро за сделку?

— Ему, верно, очень повезло, — прошептал писец. — Полагаю, он схватил за хвост какую-то большую прибыль.

— Причем — законную прибыль, — наставительно заметил кадий. — Вполне законную. Завтра узнаем, — закончил он и, повернувшись на бок, сомкнул левый глаз, ибо состояния «до» и «после» не распространялись на часы его сна.

Из всех кривых сделок, что на своем веку записал и закрепил старый кадий Абдурахман, эта — превосходила кривизною все мыслимое! Доходное озеро, дом и сад обменивались на какого-то грошового презренного ишака! Налицо была тайная цель, а по закону темные сделки со скрытыми целями строжайше воспрещались. Между тем предстояло записать обмен в книгу, — причем так записать, чтобы поставленные от хана для надзора за кадиями многоопытные вельможи не могли ничего заподозрить.

Когда Агабек звучным и внятным голосом заявил о своем непреклонном решении обменять озеро, дом и сад на ишака, — в толпе чоракцев, собравшихся перед чайханой, возник недоуменный приглушенный гул, как в огромном встревоженном улье. Начавшись у помоста чайханы, этот гул мгновенно перекинулся в задние ряды, всколыхнул и взбудоражил их, прошумел, подобно летучему ветру, по заборам, усеянным ребятишками, затем — перелетел на ближние кровли, многоцветно пестревшие платками женщин. Озеро — на ишака! Он обменивает озеро на ишака!.. Не было среди чоракцев ни одного, у которого не замутился бы разум, словно застлавшись дымом, и не дрогнуло сердце.

Но старый кривой кадий Абдурахман, поседелый в пройдошествах, ничуть не удивился, даже бровью не повел. Важно и невозмутимо он сидел на помосте чайханы, лицом к толпе, на возвышении, подобном трону, что устроил для него из пятнадцати ночных одеял чайханщик Сафар. Внизу сидел писец, нацелившийся длинным унылым носом в раскрытую книгу судейских записей. Этот, следуя своему господину, тоже сохранял полную невозмутимость.

Кадий строго воззрился на толпу.

Гудящий ропот начал как бы оседать, прижиматься к земле и наконец совсем затих.

Все замерли в трепетном ожидании.

— Узакбай, сын Бабаджана! — возгласил кадий.

Ходжа Насреддин, ведя в поводу за собой ишака, приблизился к помосту.

— Что скажешь ты в ответ на слова Агабека, сына Муртаза? — вопросил кадий. — Согласен ли ты на обмен?

— Согласен.

В толпе чоракцев опять прошел гул. Он согласен! Еще бы!.. За ишака ценою в тридцать таньга на самом удачном базаре — и получить такое богатство!

Происходило какое-то загадочное, темное, страшное дело. Кто-то в толпе, не выдержав, тонко застонал, вернее — пискнул.

Кадий сохранял прежнее спокойствие.

— Обе стороны изъявили согласие на предстоящий обмен! — возгласил он. — Первое требование закона исполнено. Теперь пусть каждый из жителей селения, если есть у него достаточно веский, подкрепленный доказательствами повод воспрепятствовать обмену, — путь он скажет об этом перед лицом всех!

Таких не нашлось.

Кадий, выждав минуты две, заключил:

— К совершению сделки препятствий нет, о чем я свидетельствую.

Теперь предстояло последнее — запись. Такая запись, чтобы в ней не содержалось даже малейшей кривизны.

Вот когда старый кадий показал себя во всем блеске своего судейского хитроумия!

Минут пять он думал: как текли мысли в его старой голове, какими путями, — трудно сказать, но вот, в соответствии с их течением, поехала влево сперва его чалма и повисла, опираясь только на ухо, затем поехали влево очки, и наконец он сам поехал влево на своих одеялах, которые держались и не рушились только благодаря самоотверженным усилиям Сафара, подпиравшего возвышение плечом.

Когда кадий заговорил — в голосе его звучало гордое упоение могуществом своего разума.

— Запиши имена совершающих сделку! — приказал он писцу.

Тот заскрипел пером, так глубоко всунувшись в книгу, что казалось, он скрипит по ее страницам своим длинным носом.

Кадий в это время мысленно подбирал слова, которые бы могли наилучшим образом свидетельствовать о полной законности сделки, выражая примерное равенство вкладов с обеих сторон.

— Доходное озеро и принадлежащие к нему сад и дом, — сказал он многозначительным, каким-то вещим голосом и поднял палец. — Очень хорошо, запишем! — Он подал повелительный знак писцу. — Запишем в таком порядке: дом, сад и принадлежащий к ним водоем. Ибо кто может сказать, что озеро — это не водоем? С другой стороны: если упомянутые дом и сад принадлежат к озеру или, иначе говоря, — к водоему, ясно, что и водоем в обратном порядке принадлежит к дому и саду. Пиши, как я сказал: дом, сад и принадлежащий к ним водоем!

По ловкости это был удивительный ход, сразу решивший половину дела: простой перестановкой слов озеро волшебно превратилось в какой-то захудалый водоем, находящийся в некоем саду, перед неким домом. В общей стоимости такой усадьбы главная доля падала, конечно, на дом, затем — на сад, а водоем только упоминался, — так, для порядка, ибо сам по себе даже не заслуживал отдельной оценки.

Стоимость имущества одной стороны уменьшилась во много десятков раз. Но сделка все еще заметно кренилась влево. Чтобы окончательно выровнять ее, многомудрый кадий приступил к исследованию имущества другой стороны.

И здесь воспоследовал его новый победоносный удар:

— Узакбай, сын Бабаджана, скажи, какое имя носит находящийся в твоем обладании предназначенный тобой к обмену ишак?

— Я всегда называл его Пфак-Пузырь.

— Пфак! Пузырь! — воскликнул кадий. — Какое низменное, отвратительное имя для столь драгоценного животного, в обмен на которое ты получаешь целое богатство! Не будет ли разумным дать ему другое, благородное, звучное имя: если уж не Олтын-Золото, то хотя бы Кумыш-Серебро?

— Можно и так, — согласился Ходжа Насреддин, схвативший на лету мысль кадия. — Мне все равно, а ему и подавно.

— Пиши! — обратился кадий к писцу. — Пиши: упомянутое имущество — дом, сад и принадлежащий к ним водоем во стороны Агабека, сына Муртаза, передаются Узакбаю, сыну Бабаджана, в обмен со стороны последнего на Кумыш-Серебро, весом… А скажи, Узакбай, — в упоении гордым торжеством старый кадий возвысил голос до трубного звука, — скажи, сколько он весит, твой ишак?

— Да пуда четыре весит.

— Мне нужен точный вес.

— Пусть будет четыре пуда и семь с половиной фунтов — за счет безделья и сожранных лепешек.

— Пиши! — вострубил кадий, повелевая писцу. — Обменивается на серебро, весом в четыре пуда и семь с половиной фунтов, о чем и составлена мною, кадием Абдурахманом, сыном Расуля, настоящая запись в полном соответствии с законом и ханскими повелениями!

Ходжа Насреддин смотрел на кадия с удивлением: это была работа — хотя и в пройдошестве — но подлинного мастера, и нельзя было ею не восхищаться.

— Что моей печатью и подписью заверяется! — трубил кадий, наполняя голосом и чайхану, и все заполненное людьми пространство перед чайханой, а сам незаметно для себя все кренился и кренился влево; тут, как на грех, Сафар зазевался, не успел поддержать возвышения плечом — и кадий на последнем слове медленно, плавно съехал вниз, на пол, со всеми пятнадцатью одеялами.

Обмен завершился. Озеро теперь принадлежало Ходже Насреддину, ишак — Агабеку.

Кадий выдал обоим соответствующие бумаги.

Потрясенные чоракцы, обсуждая на все лады сегодняшние события, разошлись по домам.

Дорога перед чайханой опустела.

А вскоре опустела и чайхана: старый кадий отбыл из Чорака в другие места, где ожидали его многомудрых решений различные тяжбы и сделки.

Перед самым его отъездом Ходжа Насреддин потихоньку спросил: как скоро почтенный кадий сможет на обратном пути завернуть еще раз в Чорак?

При этом вопросе левый глаз кадия мгновенно закрылся и ему на смену открылся правый, означающий состояние «до».

— Дня через четыре, завершив дела в нескольких селениях, расположенных неподалеку, — ответил он и, кряхтя, полез по спицам колеса на арбу.

Писец пристроился на своем привычном месте, где-то в промежутке между арбой и лошадиным крупом.

Возница согнул одну ногу в колене, вторую — вытянул по оглобле вдоль, искривился в седле и, щелкнув языком, тронул лошадь.

Скрипя, вихляясь, раскачиваясь, арба двинулась по дороге и исчезла за тополями.

Наступившую ночь и Ходжа Насреддин и Агабек провели без сна.

Обуянный нетерпением надеть египетский придворный халат, Агабек не желал больше ни одного дня задерживаться в Чораке. На рассвете он уходил.

Его дорожные сумки были готовы с вечера; оставалось лишь уложить два кувшинчика с волшебной водой.

К полуночи были уложены и кувшинчики, наглухо залитые сверху смолой.

Заклинания, что Ходжа Насреддин написал на листке плотной китайской бумаги, Агабек спрятал в потайной пояс, надеваемый путешественниками под рубаху, прямо на голое тело. В этом же поясе лежали его деньги и драгоценности, полученные от Мамеда-Али.

Начался рассвет.

— Время! — сказал Агабек. — Ну, прощай, Узакбай, жди от меня богатого подарка из Египта. Я пришлю тебе кальян, отделанный золотом, и серебряный кувшинчик для вина.

Ходжа Насреддин ответил глубоким поклоном:

— Благодарю властительного и великолепного визиря земли египетской. Позволь, о визирь, в последний раз послужить тебе.

Он вошел в дом и через минуту появился обратно, таща за собой упиравшегося ишака.

Постукивая копытами по каменным влажным ступеням, ишак спустился в сад и привычным путем направился прямо к цветочным грядкам, уже наполовину объеденным.

Натянув повод. Ходжа Насреддин удержал его и ловким движением набросил ему на спину дорожные сумки.

— Что ты делаешь! — вскричал Агабек, схватив сумки. — Отягощать принца! Поистине, ты лишен разума, Узакбай!

— А как же? — в недоумении спросил Ходжа Насреддин.

Агабек в ответ окинул его презрительным взглядом и кряхтя взвалил обе сумки на себя.

— Что же, ты думаешь так — до самого Каира? — осведомился Ходжа Насреддин.

— В Коканде я куплю вьючную лошадь. Для этих сумок, — только. А сам пойду пешком, ибо неприлично будет ехать мне, если принц шествует пешком. Конечно, я бы нанял повозку для принца, но боюсь, что в пути он будет оскорбляем насмешками разных невежд, привыкших видеть четвероногих, подобных принцу в его теперешнем обличье, впряженными в повозки, но не восседающими в них.

— Это мудро. О визирь, сколь необъятен твой разум!

Синева раннего рассвета быстро переходила в бледность утра. Небо начинало слегка розоветь. В саду во всех концах щебетали, чирикали птицы.

Ишак, Агабек и Ходжа Насреддин вышли на дорогу. Даль в горах была подернута мглою, подножия хребтов тонули в густом белесом тумане, но снеговые вершины уже светились легким прозрачным блеском — первой улыбкой проснувшегося дня. И туман в ущельях, в провалах начинал уже зыбиться, клубиться и восходить. Как легко дышалось!

— В пути лучше всего иметь арабские динары, — наставлял Ходжа Насреддин Агабека. — Их принимают везде по полной цене, ибо в арабском золоте нет дешевых примесей, как во многих прочих монетах. Но будь осторожен с разменом. Менялы часто бывают жуликами: они могут подсунуть тебе низкопробное золото фальшивой чеканки. Когда ты завершишь в Коканде все дела, о блистательный визирь, перед самым отъездом найди лавку менялы Рахимбая. Это — недалеко от главного базарного водоема, по левую сторону большого арыка, что лет уже пятнадцать облицовывают камнем и никак не могут закончить. Спроси Рахимбая — любой кокандец укажет. Его знают все, он честный купец, ему без опасений можно довериться.

— Быть может, он купит мои драгоценности?

— О да, только он! Причем даст цену большую, чем все другие.

— Значит, по левую сторону большого арыка, близ главного водоема?

— Вот, вот!.. Какую могучую память вложил в твою голову аллах, о визирь!

— Ну, прощай, Узакбай!

— Прощай, блистательный визирь!

— Жди от меня подарка.

— Жду, великолепный визирь!

— Поклонись на прощанье сиятельному принцу. Ты долгое время был приближен к его царственной особе; поблагодари за столь великое счастье.

— Кланяюсь земно и благодарю.

Расстались.

Долго, долго смотрел Ходжа Насреддин вслед уходящим. И вот — странности человеческой природы! — Агабек был ему врагом, и все-таки он взгрустнул, проводив его; такую власть имеет над нашим сердцем разлука.

Об ишаке — нечего и говорить! Когда он, отойдя шагов пятьдесят, остановился, повернул морду и скорбно, укоризненно посмотрел на хозяина, — Ходжа Насреддин не смог сохранить свои глаза сухими. «О лепешечник! — мысленно воскликнул он. — Да неужели ты думаешь, что старый твой друг по скитаниям способен отдать тебя какому-то Агабеку, способен расстаться с тобою! Нет, я не совершу столь низкого предательства, мы будем еще долгие годы вместе!»

Уходящие скрылись. По их следу скользнул на дорогу робкий розовый луч — прохладный, прозрачный, свежий, отраженный гладью горных высоких снегов.

Ходжа Насреддин вернулся в мазанку на бугре.

Вор ждал его там, согласно их вчерашнему условию.

— Я готов, — кратко сказал он. — Дай мне только немного денег, чтобы не добывать их в Коканде.

Отсчитывая деньги. Ходжа Насреддин говорил:

— Следи за Агабеком, следи за каждым его шагом. Раньше чем через неделю, считая от сегодня, он из Коканда не выйдет, — я за это время успею.

— Если будешь торопиться…

— А наипаче — следи за моим ишаком. Я не знаю, что со мной будет, если я потеряю его!

— Не потеряешь, этого не случится, ибо и мне он дорог — так я к нему привык! Удивительно, что в нем сокрыто, в этом длинноухом, упрямом и вечно бурчащем своим животом, — что в нем есть, привлекающего сердца?

— Ну, иди! Да поможет тебе всемогущий аллах!

— Оставайся! Да поможет аллах и тебе в успешном завершении задуманного.

Так в это ясное утро Ходжа Насреддин проводил в дальний путь и одноглазого вора.

Глава тридцать шестая

В самом начале нашего повествования упоминался мимоходом некий замечательный воробей, — подробное слово о нем было обещано впереди. Ныне время этому слову пришло; что же, пусть найдется в нашей книге место и для воробья, хоть и малый мира сего, — но кто из живущих может с полным правом и основанием возвеличиваться перед ним, называя себя избранным и единственным на земле? Такое высокомерие свойственно некоторым людям, но вовсе не служит им к чести, свидетельствуя лишь об их чванливом и тупоумном самодовольстве. А мы со всей откровенностью скажем, что малый двуногий в перьях часто нашему сердцу куда милее и ближе, чем иной надутый самодовольством большой двуногий без перьев; продолжим наше слово о воробье с братской благожелательностью к нему.

Этот воробей жил в чайхане Сафара, под крышей, в уютном гнезде, устроенном на скрещении двух бревен. Образ жизни вел он такой же, как и все другие чоракские воробьи: просыпался до солнышка, чирикал, вертел головой, чистил перья, забираясь клювом глубоко под крылья, топорщился и отряхивался, прыгал по дороге, купаясь в пыли, затем обрызгивался водой из арыка и отправлялся по своим делам — либо на мельницу, подбирать зерна, либо на виноградник, портить ягоды. Была у него воробьиха и было многочисленное потомство, пополнявшееся дважды в год — в начале и в середине лета. Он был неизменно весел, бодр, оживлен, драчлив; имея собственное хорошее гнездо, временами поддавался соблазну захватить чужое и залезал в какое-нибудь дупло, облюбованное скворцами, откуда бывал изгоняем с великим шумом, выщипыванием перьев и выволакиванием за крылья. В гнезда ласточек он не забирался, зная, что это небезопасно: могут замуровать. Так он и жил в чайхане долгое время, совершая каждый день, как и все прочие земнородные, множество мелких грехов, но не преступая законов совместного и равноправного бытия живых на земле, и в этом смысле был вполне достоин своего воробьиного счастья. О большем, конечно, говорить не приходится: никаких высот разума или духа за ним не значилось, — и в должный срок, достигнув своего предела, он тихо и незаметно покинул бы землю, угодив либо ястребу в когти, либо коту на обед и не оставив по себе в мире никакого следа, подобно тысячам тысяч своих маленьких серых собратьев. Но всемогущий случай отметил его своим выбором, остановил на нем свой перст, сказав: «Ты!» — через это слово он обрел бессмертие, славную память в последующих веках. Сколько людей на земле из кожи вон лезут, добиваясь от случая этого слова, и не получают его, а вот маленький воробей получил! Нить его жизни — серенькая тонкая нить — вплелась в многоцветный ковер дел и подвигов Ходжи Насреддина и осталась в этом ковре навсегда.

Удивительнее всего, что и здесь не обошлось без старого ходжентского нищего из разрушенной мечети Гюхар-Шад. Спросят: как попал он сюда, в затерянное горное селение, зачем? В том-то и дело, что он появился… вернее сказать — явился Ходже Насреддину. И между ними была длительная беседа, вернее мысленное подобие беседы, ибо старик явился бесплотно; впрочем. Ходжа Насреддин видел его вполне ясно и слышал вполне отчетливо; то ли во сне это было, то ли наяву — трудно определить; поди вот, разберись теперь — как он появился, этот звездностранственный, туманных мыслей старик: в бесплотном виде или в некоей полутелесности? Придется рассказать о его появлении особо, — иначе получается непонятно. А к воробью мы еще вернемся через несколько страниц в этой же самой главе.

Проводив Агабека, ишака, а за ними вдогонку — вора. Ходжа Насреддин отправился в свой вновь приобретенный дом, где весь день провел в одиноком раздумье, собеседуя лишь с кувшином вина из оставленных Агабеком запасов. Старому слуге было приказано не допускать никого — ни чоракских стариков с их заботами о поливе, ни даже Саида.

К раздумьям была у него основательная причина: сегодня утром перед ним вдруг возникло недоумение, касающееся озера, — недоумение, которого он раньше не предвидел.

Вот он изгнал Агабека. Озеро отобрано. Выполнено слово, что в свое время он дал старому ходжентскому нищему. Но что дальше делать с этим озером? Не самому же, ради него, переселяться в Чорак? Можно, конечно, подарить Саиду к свадьбе.

Но что скажет нищий, одобрит ли он такое решение? Что, если он имеет какие-либо свои замыслы относительно озера? И ничего не сказал, — теперь догадывайся, как хочешь! Поистине, он создан для тумана в чужих головах, этот Молчащий и Постигающий старец!

Кувшин — коварный собеседник: он всегда притворяется, что на его дне, как драгоценная жемчужина, сокрыта самая главная истина, и с каждым глотком — к ней ближе, А когда наконец самоотверженными усилиями дно достигнуто — отважный искатель уже не в силах не только овладеть жемчужиной, но даже и разглядеть ее. Так случилось и с Ходжой Насреддином: дважды в этот день он опускался на дно кувшина и дважды выныривал пустым, без жемчужины… Так до самого вечера он ничего путного и не придумал, растерял даже те мысли, что у него были до собеседования с кувшином, и с отягощенным затуманившимся разумом, неудовлетворенным сердцем, почтительно поддерживаемый под локоть старым слугой, удалился в дальний конец сада, в беседку, где была приготовлена ему постель.

Это была та самая беседка, из которой они с Агабеком неделю назад ходили уговаривать принца. Волшебный плющ был на месте, и волшебный лопух — на месте, и в листве звенели волшебные комары. Засыпая, Ходжа Насреддин подумал: «Вот если бы здесь пришли ко мне волшебные мысли, как лучше всего поступить с этим озером». Еще раз он вспомнил неодобрительными словами ходжентского старца, причинившего ему столько лишних забот, сначала — с поисками озера, теперь — с его дальнейшим предназначением… Больше ни о чем он уже не успел подумать: голова закружилась еще сильнее, мысли помрачились, и он уснул.

А беседка-то и в самом деле оказалась волшебной, — в этом Ходжа Насреддин убедился, так как ночью в ней произошло событие вполне волшебное: к нему явился ходжентский старец.

Он явился на рубеже полуночи; вся беседка вдруг озарилась мягким голубым сиянием, и в этом сиянии возник старец — весь туманный и мерцающий, словно состоящий из призрачного звездного света. Ходже Насреддину следовало бы удивиться, однако он нисколько не удивился, как будто ждал старца.

Усевшись напротив, на скамейку, старец молитвенно огладил волнистую светосквозящую бороду:

— Ну, здравствуй. Ходжа Насреддин! Ты меня сегодня вспоминал, и вот — я пришел.

— Мир тебе, почтенный старец, — ответил Ходжа Насреддин. — Будь моим гостем, выпей моего вина.

— Не надо мне вина; разве ты забыл, что я — дервиш и вовсе не склонен к услаждениям плоти? Я пришел тебя поблагодарить за неоценимое добро, содеянное тобою для меня. Теперь мне уже не грозит опасность начать сызнова звездный круг.

Ходжа Насреддин испугался, как бы старец опять не начал своих поучений.

— Стоит ли благодарности? — прервал он. — Тем более что я не довел еще дела до конца. Ты пришел весьма кстати, ибо я испытываю некоторое недоумение: как мне быть с этим озером дальше? Вот мы и посоветуемся.

— Как быть с озером дальше? Ты не знаешь?

— Откуда же могу я знать, почтенный старец? Ведь во время нашей последней беседы никаких указаний относительно озера ты не успел мне дать: запели петухи.

Старец улыбнулся и при этом весь замерцал трепетным переливчатым блеском. Померцав, сказал:

— Помню, помню, как же… Я тогда немного ошибся временем — не рассчитал. Ты не сердись, Ходжа Насреддин.

— Я нисколько не сержусь; только бы не ошибиться вторично. Уже близка полночь, твой срок. Поэтому лучше будет сначала заняться главным делом, а уже потом перейти к другим разговорам.

— Что ж, это можно, — согласился старец. — Давай говорить о главном. Итак, значит, ты нашел свою веру?

— Когда мне было искать ее? — отозвался Ходжа Насреддин со скрытым раздражением, ибо старец опять направил свои мысли в сторону от озера. — У меня, почтенный старец, не оставалось времени для поисков веры, потому что я должен был, во-первых, искать твое озеро, находящееся неизвестно где, во-вторых, отбирать его, а теперь — думать, как поступить с ним дальше. О вере мы успеем поговорить; скажи свое мудрое слово об озере.

Старец помолчал, думая; внутри его сквозяще-туманного тела возник на месте сердца бледно-зеленоватый огонек, вытянулся в зыбкую, тонкую струйку и, трепеща, переливаясь, восшел вверх, к устам; навстречу, из головы старца, потекла струйка, слегка синеватая; видя это. Ходжа Насреддин заключил, что синеватая струйка означает мысли, а зеленоватая — чувства, и обе они, соединившись на устах мерцающего старца, должны породить слова.

Так оно и вышло, — старец заговорил:

— Вот, Ходжа Насреддин, ты все же далек еще от истинной мудрости. Ведь в твоей вере и сокрыто как раз решение всех недоумении и сомнений, что могут встретиться тебе на путях жизни, в том числе и твоего теперешнего недоумения с озером.

— Так разреши его, почтенный старец! Осмелюсь напомнить: полночь близка — тебе для всех разговоров остались минуты!

— Не лучше ли будет, о Ходжа Насреддин, — замерцал старец торжественно-розоватым светом и поднял палец, — не лучше ли будет предоставить твоему духу, в целях его наибольшего совершенствования, найти самостоятельно должный вывод относительно озера — через постигнутую наконец тобою веру?

Здесь Ходжа Насреддин понял, что нужного слова об озере он и в этот раз не услышит.

— Я могу помочь тебе в поисках веры, пусть это будет моей благодарностью, — продолжал старец; его розоватое мерцание перешло в прозрачно-серебристое, затем — золотистое и вдруг вспыхнуло многоцветными радужными переливами, так что Ходжа Насреддин даже зажмурился. — Не называя прямо, я укажу тебе путь, на котором следует искать ее.

— Это было бы не лишним, почтенный старец, — из вежливости согласился Ходжа Насреддин.

— Возьми своей правой рукой мою левую руку. Взяв его руку. Ходжа Насреддин обрел только прохладную влажность — и никакой плоти. Сияние внутри старца усилилось, радуга залила своими отблесками всю беседку.

— Закрой глаза! — торжественно возгласил старец. — Следуй за мной!

Был полет — мгновенный и такой стремительный, что Ходжа Насреддин задохнулся.

— Теперь — открой! — услышал он голос старца; вернее — не услышал, а каким-то иным способом уловил, без помощи слуха.

Он открыл глаза.

Беседки не было, вокруг расстилался густой голубой туман, напущенный, видимо, старцем.

— Смотри и вникай, — сказал старец, вернее — промерцал, потому что вместо голоса из его уст изошло переливчатое мерцание в виде как бы удлиненного облачка, и в этом облачке непонятным образом возникли слова, которые Ходжа Насреддин уловил не слыша.

— Ничего не могу разглядеть, ни во что не могу вникнуть, — ответил он и вдруг понял, что сам отвечает старцу тоже мерцанием; взглянув на себя — изумился: он, как и старец, был весь туманно-переливчатым и сквозным, состоящим из одного только призрачного сияния, без всяких следов своей обычной плоти.

Испугать Ходжу Насреддина было нелегко, но здесь он перепугался: этот звездностранственный старик сыграл с ним, кажется, весьма опасную шутку!

— Это… это как же?.. Это что же? — растерялся Ходжа Насреддин и сам почувствовал свое мерцание неровным, прерывистым, как бы заикающимся. — А где же…. где я сам? Почтенный старец! А?.. Это уже лишнее, скажу я тебе, — куда ты девал меня?

Старец ответил успокоительным переливом чистейшего изумруда:

— Не бойся. Ходжа Насреддин, ты со мною. По чести говоря, не могу понять твоего крайнего перепуга: ну чем она столь драгоценна для тебя — твоя ничтожная плоть?

— Почтенный старец, между нами большая разница! — взмолился Ходжа Насреддин, испустив чреду торопливых, тревожных, бледно-лиловых зарниц. — Разве дано мне возвыситься до твоей необъятной мудрости, до такого совершенства духа?

Этими заискивающими словами он хотел на всякий случай подольститься к старцу, дабы не вздумал тот оставить его навсегда в бесплотности, — и сейчас же в его мерцании появилась неприятная мутная желтизна.

Старец, к счастью, не заметил, а может быть, и заметил, но из вежливости промолчал: ответного укоризненного мерцания не было.

— Успокойся, Ходжа Насреддин, твоя плоть вернется к тебе. Вон она. Смотри.

И перед бесплотным зрением Ходжи Насреддина возникла где-то внизу, вдали, беседка, и в ней он увидел себя самого спящим.

— Твоя плоть на месте, где предается низменному телесному сну, в то время как твой дух находится в звездностранственном вещем бодрствовании, — заключил старец. — Тебе откроется многое, только сумей понять.

Но сколько ни вглядывался Ходжа Насреддин в напущенный старцем туман — разглядеть и понять ничего не мог. Все зыбилось, расплывалось, мысль ни за что не могла зацепиться, все казалось равно возможным, но и равно произвольным, недостоверным, обо всем можно было думать и так, и этак, и по-третьему; тщетно Ходжа Насреддин искал в тумане хотя бы один какой-нибудь земной предмет, от которого отправляясь, можно было бы ковать цепь последовательного размышления, — ни одного такого предмета он вокруг не увидел.

— Ничего не понимаю, — повторил он. — Почтенный старец, здесь только вопросы, и — ни одного решения. Где земля, где люди, где их радости, горести и заботы, где, наконец, то самое деятельное добро, ради которого я, по твоим же словам, послан в мир? Как я могу творить добро в этом непроглядном тумане, где все недостоверно и сомнительно, и для кого должен я стараться, если здесь нет людей? И где зло, с которым я призван бороться, против кого оно устремлено? Против звезд?.. Нет, почтенный старец, высоты звездных постижений — не для меня; прошу, верни меня вниз, на землю, там мое место!..

По мере того как он говорил, — мерцающий старец все тускнел, тускнел и вдруг на глазах Ходжи Насреддина растаял, бесследно исчез. И все смутное вокруг исчезло, туман рассеялся — и опять к Ходже Насреддину вернулась его земля, где все можно видеть, слышать, осязать, исследовать, где живут люди в противоречивом сплетении своих страстей, самоотверженных усилий помочь друг другу — ив неизменном вечном устремлении всегда вперед, ко всеобъемлющему общему благу, в котором каждый сможет найти благо и для себя.

Ходжа Насреддин проснулся, открыл глаза. Вокруг была влажная темная свежесть; ветер, залетевший в беседку, скользнул прохладой по его лицу; сияли сквозь листву далекие звезды; была ночь — ее вторая половина, за полуночным рубежом.

Голова еще слегка болела, но мысли уже обрели привычную ясность. Ходжа Насреддин усмехнулся: нет, он старцу не попутчик в межзвездных полетах, его место, его родной дом — земля. Это, конечно, очень хорошо и возвышенно — постигать, но для себя он избирает простое земное понимание, в котором он — хозяин своих помыслов и дел.

Вернувшись раздумьями к озеру, он почувствовал себя полностью свободным от всех сомнений, тяготивших его накануне: все было ясно, просто и до конца бесспорно. «Удивительно, как же я раньше не сообразил!» — воскликнул он, не догадываясь, что и не мог сообразить, ибо избрал себе по этому поводу неправильных собеседников: кувшин и туманного старика.

Продолжим о воробье, о том, как он встретился с Ходжой Насреддином и что их свело.

За какие-нибудь полчаса до встречи они еще не думали друг о друге; оба — каждый отдельно — занимались своими делами на равных правах: воробей сидел наверху, на крыше чайханы, и, греясь в последних, уже красноватых лучах, громко чирикал, провожая благодарственной песней уходящее солнце, а Ходжа Насреддин сидел внизу, в чайхане, беседуя с чоракцами, окружившими его плотным кольцом.

Когда он пожаловал в чайхану — впервые с тех пор, как стал хранителем озера, а затем и владельцем его, — собравшиеся гости толковали как раз о нем: в какую сторону теперь он повернет их горестную жизнь? А он — легок на помине! — вдруг и появился, вынырнул из глубины джугарового поля, примыкавшего к чайхане. Словно бы нарочно — пришел не дорогой, а полем, чтобы застать врасплох.

Сафар забегал, засуетился; гости начали торопливо расходиться, дабы не мешать сиятельному чаепитию.

Но теперь в чайхану пришел не Узакбай, помощник и наследник Агабека, а Ходжа Насреддин!

— Куда вы, почтенные? — закричал он. — Чем я вас так обидел, что вы даже не хотите посидеть со мною? Сафар, вот тебе двадцать пять таньга и подавай чаю безотказно каждому, сколько он сможет вместить!

Чоракцы несказанно удивились этим приветливым словам. Они робко жались по стенам, не осмеливаясь прикасаться к чайникам, что хлопотливо разносил и ставил перед ними Сафар.

А сердце Ходжи Насреддина заливалось горячими волнами любовной жалости к ним, — до чего забиты они, запуганы, если не смеют даже чаю выпить, не смеют слова сказать! Этот маленький воробей (взгляд Ходжи Насреддина мимолетно упал на воробья — их соприкосновение началось) — даже он счастливее, свободнее в своей жизни!

Пришел Саид. На глазах потрясенных чоракцев новый владелец озера крепко с ним обнялся, как со старинным приятелем. Это было совсем уж непонятно: откуда знают они друг друга и почему до сих пор Саид молчал?

Страха поубавилось, — чоракцы взялись за чайники, иные придвинулись к Ходже Насреддину и вступили с ним в разговор.

В своей мазанке на бугре он давно соскучился по людям, по задушевной простой беседе и сейчас отдыхал душой от вынужденного отшельничества. Он расспрашивал чоракцев о их житье-бытье, о домашних делах, о недавней поломке моста близ мельницы, о здоровье заболевшей на днях кобылы гончара Бабаджана, — все творившееся в Чораке было ему досконально известно. Он сыпал веселыми шутками, обращаясь то к одному, то к другому; поздравил вполголоса Мамеда-Али с близкой свадьбой прекрасной Зульфии, такое же поздравление принес чайханщику Сафару.

Об одном только, о самом главном, так ничего и не хотел сказать — о воде и предстоящем поливе. Между тем эта именно мысль раскаленным гвоздем сидела в голове каждого чоракца и жгла язык.

Спросить осмелился Мамед-Али:

— Скажи, многопочтенный Узакбай, когда ты думаешь отпустить нам воду для полива и какую хочешь взять цену?

В чайхане сразу воцарилось безмолвие, — слышалось только неуемное звонкое чириканье с крыши.

Ходжу Насреддина пронзили десятки выжидающих взглядов.

— Воду вы получите ко времени, дня через три-четыре, сказал он. — О цене поговорим позже, накануне полива.

Чайхана вздохнула — вся разом, десятками грудей.

— Но если у нас не хватит денег?.. — начал Мамед-Али.

— Хватит! — прервал Ходжа Насреддин. — Вода будет на ваших полях; я сказал, а вы слышали.

Был второй общий огромный вздох. Вода будет! У всех отлегло от сердца: он, верно, и в самом деле добрый, благодетельный человек, этот Узакбай!

В самозабвенном благодарственном восторге щебетал, звенел и чирикал воробей на крыше, надуваясь от усердия так, что даже перья на нем все топорщились и шевелились, — как будто бы это ему пообещали воду на поля, жизнь и счастье в дом.

А чоракцы могли выразить свою радость лишь вздохами да вспыхнувшим светом в глазах.

— Да, вы получите воду! Вы получите воду и впредь будете получать ее для своих полей всегда без отказа! — Голос Ходжи Насреддина на мгновение пресекся, по телу пробежала дрожь, щекоча голову и бороду; если бы на нем были перья, то они бы встопорщились и зашевелились. — Верьте мне, черные дни для вас кончились!

И он замолчал. Он и так сказал слишком много за один раз. Чоракцы боялись пошелохнуться — только свет в их глазах разгорался все ярче.

Но земля есть земля, у нее свои законы, свои порядки, — надо их знать, и надо уметь ими пользоваться, дабы крылатые устремления нашего духа могли претвориться в дела. Ходжа Насреддин не позволил себе слишком долго парить в осиянных, чистейших высотах; усилием разума он опустился на землю, к ее действительной жизни, где все перемешано и перепутано: добро со злом, совершенство с несовершенством, благородство с низостью, прекрасное с безобразным, радость с горем и чистота с грязью. В этом смешении противоречивых начал и свойств надлежало теперь ему действовать — с умом и ловкостью, дабы увенчался его благородный замысел достойным концом.

Он обвел глазами чоракцев. Да, он любил их со всей силой и пламенем сердца, но это не мешало ему ясно видеть в их душах, наряду с высоким, чистым, благородным, — низменное, темное, своекорыстное. В том-то и заключалась плодотворность его любви, что он любил людей такими, какими были они в действительности, не превращая их в своем воображении в ангелов.

— Скажите, а по какому поводу подрались вчера Ширмат с Ярматом? — спросил он.

— Поспорили из-за старого сухого тутовника, предназначенного на дрова, — пояснил Сафар. — Каждый считал его своим — вот и подрались.

— Что же, не могли они распилить его пополам?

— Могли-то могли, но каждому хотелось получить его целиком для себя.

Все это Ходже Насреддину было давным-давно знакомо в людях.

Помолчав, он спросил:

— А скажите, вон тот хилый, чуть живой тополек близ дороги — кому он принадлежит?

— Это мой тополь! — с живостью отозвался гончар Дадабай. — Все знают, что мой!

Глаза его сузились, губы сжались, подбородок выпятился, — солоно пришлось бы тому, кто вздумал бы оспаривать у него этот чахлый, ценою в две таньга, тополек!

— Так, — сказал Ходжа Насреддин, — Пусть будет твой — не спорю! А вон тот куст ивняка, что склонился над арыком, — этот кому принадлежит?

— Мне! — поспешил заявить маслодел Рахман.

— Почему же тебе? — возразил земледелец Усман. — С чего ты взял?

— На моей земле, — значит, мой!

— Вот так раз! — воскликнул Усман. — Вы слышите, добрые люди! На его земле!..

— Конечно, на моей!

— Это мы еще посмотрим! — сварливым склочным голосом ответил Усман, багровея. — Он только склонился ветвями на твою сторону, а корни-то, корни — на моей земле!

— На твоей? — с придыханием и привизгом прошипел маслодел. — С каких это пор, а?

— Подождите, не спорьте! — возвысил голос Ходжа Насреддин, спеша предотвратить схватку. — Не спорьте, говорю вам! Я ведь не собираюсь ни отнимать, ни покупать у вас этого ничтожного куста, никому не нужного и не стоящего даже ломаного гроша. Пусть растет, кому бы ни принадлежал. А вон тот чертополох — он тоже имеет хозяина?

— Это на моей земле, — ответил Мамед-Али.

Ходжа Насреддин долго молчал, размышляя. Тем временем солнце зашло, его прощальный луч угас на вершинах деревьев, на землю опустилась предсумеречная синева — прозрачная, без отблесков и теней. И вместе с прощальным лучом умолкла воробьиная песня: день для пернатых окончился. В последний раз воробей встопорщился, отряхнулся и юркнул в свое гнездо, под крышей.

И как раз попался — кончиком хвоста — на глаза Ходже Насреддину.

— А этот воробей, что залез сейчас в гнездо, — он тоже кому-нибудь принадлежит?

Эти слова были приняты за шутку: вокруг заулыбались, засмеялись.

— Имеет ли он хозяина? — добивался Ходжа Насреддин.

— Кто ж ему хозяин? — ответил, усмехаясь, Мамед-Али. Он летает, где захочет и когда захочет, никого не спрашиваясь, портит ягоды равно на всех наших виноградниках, подбирает зерна во всех дворах. Он принадлежит всем, и никому в отдельности.

Такой именно воробей и нужен был Ходже Насреддину — чтобы принадлежал всем, и никому в отдельности.

— Может быть, ты, Сафар, имеешь на него какие-нибудь особые права?

— Какие права? — засмеялся чайханщик, обнажив беззубые десны и сморщив лицо. — Живет здесь какой-то под крышей, я его не трогаю, он — меня. Живет и пусть себе живет, мы друг другу не мешаем. Божий воробей, вольная пташка…

— Принеси-ка мне лестницу, Сафар!

Мамед-Али переглянулся с гончаром, маслодел — с коновалом; по чайхане пошел летучий обмен взглядами.

Сафар, недоумевая, притащил лестницу. Ходжа Насреддин приставил ее к стене, поднялся на три перекладины, запустил руку в дыру под крышей, пошарил там, высоко подняв брови, со внимательным лицом, как бы прислушиваясь, — и вытащил насмерть перепуганного воробья.

— Клетку!

Нашлась в чайхане, среди разного хлама, старая клетка.

— Вот, Сафар, передаю тебе на хранение, — сказал Ходжа Насреддин, посадив в клетку воробья. — Неусыпно следи за ним, корми его, чаще меняй воду, чтобы он, спаси аллах, не потерпел какого-либо ущерба в своем здоровье. Помни, это драгоценнейший воробей, в чем скоро ты убедишься.

Завершив этими словами свой вечер в чайхане и пожелав чоракцам доброго сна, он удалился к себе.

Саид пошел его проводить. Вернулся, светясь внутренней радостью. Но сказать ничего не хотел, — так и не узнали чоракцы, что он услышал от нового владельца озера столь радостное для себя.

Узнала Зульфия. Она-то, конечно, узнала!

— Он сказал: это все ваше — и дом и сад.

— Он, верно, пошутил. С чем же он сам останется?

— О, Зульфия, это какой-то особенный человек: все, что он говорит, все исполняется! Он уже подарил мне самое дорогое — тебя.

— Мы будем счастливы, Саид, и так, без этого дома и сада. Разве мы не сможем построить свой?

— Все-таки, я думаю, он не пошутил. В его глазах горел какой-то необычайный свет.

— Да, удивительного человека ты встретил, Саид! С тех пор как он появился у нас в Чораке — вся жизнь пошла по-другому, словно солнце глянуло из-за туч.

— Кто он? Откуда он? Надолго ли пришел к нам в Чорак?..

Ночь плыла. Четыре ветра поднимались от земли к звездам, раздувая их трепетное мерцание: северный, полный мороза, — для синих звезд, южный, насыщенный зноем, — для красных, западный — для белых и восточный — для зеленых звезд; четыре сна опускались с высоты на мир, объемля его четырьмя океанами: черным — для злобствующих и злодействующих, мутно-желтым — для их пособников из трусости либо своекорыстия, голубым — для всех людей простого труда и бесхитростных мыслей, прозрачно-рубиново-огненным — для доблестных воинов на путях Добра.

Завернув на обратном пути в Чорак, старый кривой кадий Абдурахман остановился в той же чайхане, возлег на те же пятнадцать одеял и, с широко и жадно открытым правым глазом, принялся ждать своего писца, который, не теряя попусту времени, отправился для переговоров к новому хозяину озера.

Вернувшись уже затемно в чайхану, он молча показал кадию открытую ладонь — все пять пальцев. Это значило — пятьсот таньга.

Старый хитрец глубоко вздохнул, все его лицо как бы окунулось в теплое масло, и он сладко зажмурился. Когда же снова глянул на мир — то уже левым глазом.

Он принял от писца тяжелый кошелек, уложил в пояс, приготовившись ничему назавтра не удивляться и закрепить любую сделку, хотя бы даже передачу мусульманской правоверной души самому шайтану за щепоть волосков из его шелудивого хвоста!

И не удивился. Ничуть не удивился, услышав от Ходжи Насреддина о непреклонном его решении обменять свое озеро на воробья, принадлежащего всем чоракцам сообща и никому в отдельности.

Клетка стояла здесь же. Воробей уже обвыкся в ней: бойко чирикал и прыгал, подбирая кунжутное семя, которым в эти дни кормил его Сафар.

Кадий левым глазом скользнул по воробью, кивком изъявив согласие: препятствий к сделке он не усматривает.

Толпа, запрудившая дорогу, бурлила, гудела: перед чоракцами на их глазах творилось доброе чудо, и они все, от мала до велика, верили ему. Как будто в облике этого Узакбая к ним в селение пришел сам дедушка Турахон.

Уверенно и легко старый кадий правил свою ладью по знакомому руслу судейского хитроумия. Воробей наречен был Алмазом, вес его определили в три серебряные таньга. Так и записали в книгу.

Писец составил две бумаги: одну — закреплявшую за Ходжой Насреддином алмаз весом в три серебряные, полновесные, не стертые таньга, и вторую — закреплявшую озеро на вечные времена за чоракцами — всеми совместно, на равных правах.

Ходжа Насреддин поставил на обеих бумагах свою подпись.

Затем к помосту потянулись чоракцы. Грамотных не было среди них: прикладывали пальцы, намазанные китайской тушью из чернильницы. Писец под каждым отпечатком записывал имя приложившего палец.

— Подходите, подходите, не бойтесь! — говорил им Ходжа Насреддин. — Подходите скорее, ибо мне не терпится получить на зубы этого жирного воробья, а вы своей медлительностью задерживаете мой обед.

Много их было — Ширматов, Ярматов, Юнусов, Расулей, Дадабаев, Джурабаев, Бабаджанов, Амиджанов и прочих… Но к полудню все-таки удалось со всеми закончить.

Последним приложил палец некий Мухамед, сын Усмана, — и кадий трубным торжественным голосом возвестил о завершении сделки.

Вторая сделка заняла не много времени: это была обычная дарственная запись на дом и сад, переходившие к Саиду.

Чоракцы стояли как зачарованные, — не шевелясь, не дыша.

Писец закрыл книгу; кадий кряхтя спустился с высоты пятнадцати одеял и, приныривая, направился к своей арбе: он спешил.

Возница прищелкнул языком, лошаденка натужилась, уперлась задними ногами и налегла, — арба качнулась, заскрипела, двинулась. И хотя дорога была та же, и арба та же, но только на этот раз колеса не выворачивались из колеи на обочину — шли ровно и прямо, впервые за много лет. И старый кадий, привыкший ездить всегда с креном в левую сторону, не мог понять: почему сегодня так неловко, неудобно сидится ему на арбе?

На берегу озера, у головы отводного арыка. Ходжа Насреддин простился с чоракцами.

Хранителем озера он поставил Саида, сказав ему так:

— Пусть твои посевы будут в самом хвосте полива, чтобы ты не мог оросить их раньше, чем оросишь все остальные поля. Ты не обижайся: здесь дело слишком важное, касающееся благополучия всех, и лишняя заручка не помешает. Вот тебе ключ от замка. Свято храни эту воду: она для вас — жизнь.

Саид снял замок. Вдвоем с Ходжой Насреддином они взялись за ручки ворот, подняли ставень. Пенясь и бурля, вода хлынула в отводной арык. Она шла свободным обильным потоком, как в былые благословенные времена; под ярким полуденным солнцем она сверкала, искрилась, блестела; подхваченные водою ветви прибрежного ивняка изогнулись тугими хлыстами, полными нетерпеливой дрожи, листва ожила, затрепетала и устремилась по течению, расчесавшись вся в одну сторону.

— Вы получили воду! — говорил Ходжа Насреддин чоракцам. — Она избавит вас от голода, нужды и вечного унизительного страха. Это необходимо человеку, чтобы он был человеком, но этого еще мало. Паук низменного своекорыстия, затаившийся в каждом из нас, — вот главный враг нашего взлета и нашей свободы! Изгнать его, уничтожить — иначе нельзя быть людьми, вполне достойными этого наивысшего в мире имени! Пусть все реже звучит в Чораке жадное своекорыстное слово «я», пусть заменится оно высоким и благородным словом «мы». Прощайте, будьте счастливы на своих полях и в своих домах, всегда и неизменно!

Послышались возгласы благодарности, восхищения; многие прослезились.

Он взял клетку, достал из нее воробья, сильно подкинул вверх. Отяжелевший от слишком обильной пищи, воробей чуть не упал на землю, но вовремя подхватился на крылья и взмыл в небесный простор.

— Полетел в чайхану, к воробьихе, — сказал Ходжа Насреддин. — Оставляю вам этот «алмаз» на память о себе.

Освобождением воробья он закончил все дела в Чораке, — больше ничто его здесь не удерживало.

Еще раз поклонившись чоракцам, пожелав им счастливой жизни, удачи в делах, он подошел к стоявшим отдельно Мамеду-Али, Сафару, Саиду и Зульфие:

— Вы все называли меня Узакбай. Но знайте — это не мое имя, оно ненавистно мне. Я принял его поневоле. Когда будете меня вспоминать — называйте как-нибудь иначе.

— Как же тебя называть?

— Подумайте; может быть, догадаетесь.

Провожать себя он не позволил — ушел один, берегом арыка, за быстрой водой.

Время как будто остановилось.

Долго стояли чоракцы в безмолвии, не отрывая глаз от холма, за которым скрылся их странный, навеки памятный гость.

И вдруг Саид закричал:

— Я знаю! Я догадался!

Он, как спросонья, провел по лицу рукой, словно снимая с глаз паутину:

— Ходжа Насреддин — вот его настоящее имя!

И сразу всем стало все понятно и ясно. Конечно, Ходжа Насреддин!.. И каждый удивился, что не сообразил этого раньше; каждому показалось, что он догадывался, только не до конца.

Саид кинулся береговой тропинкой, вслед за ушедшим:

— Ходжа Насреддин! Ходжа Насреддин!

Ему ответило эхо слабым призрачным голосом, а Ходжа Насреддин уже не отозвался.

Глава тридцать седьмая

Благополучно добравшись до Коканда, Агабек рассудил, что продолжать такой дальний путь в одиночку — небезопасно, тем более — с деньгами в поясе; разумнее будет присоединиться к попутному каравану. Пришлось ему задержаться в Коканде; за это время как раз подоспел и Ходжа Насреддин.

Вор встретил его словами:

— Еще один день, и ты опоздал бы. Завтра в ночь выходит караван в Стамбул, и с ним идет Агабек.

— Значит, назавтра у нас будет много работы, — сказал Ходжа Насреддин. — Как чувствует себя мой ненаглядный ишак?

— Он вполне здоров, только скучает. Он полон тоски по тебе.

— Еще бы, такая разлука! Ничего, завтра мы будем вместе. Значит, Агабек еще не был у Рахимбая, не предлагал ему драгоценностей?

— Нет, не предлагал. Я слежу за каждым его шагом.

— Сам аллах помогает нам!

Они сидели в маленькой чайхане, захудалой и грязной, с кошмами вместо ковров, чугунными кумганами вместо медных, сальными светильниками вместо масляных; приниженно и робко она выглядывала из переулка на главную базарную площадь — как нищенка, случайно попавшая на богатый пир и понимающая, что здесь ей не место. И в самом деле, здесь было ей не место, среди пышных больших чайхан, опоясавших площадь огнями, наполнивших вечерний синий сумрак трубным ревом, визжанием сопелок и грохотом барабанов для заманивания гостей.

В одной из этих пышных чайхан остановился Агабек; вор указал, в какой именно.

— Он — визирь, ему и к лицу только богатая чайхана, — отозвался Ходжа Насреддин. Веял мягкий бархатистый ветерок, город, истомленный дневным оглушающим зноем, блаженно отдыхал, погружаясь в прохладу и свежесть ночи; было новолуние, месяц только наметился в небе тончайшей изогнутой линией — «бровью ширазской турчанки», как сказал в свое время Хафиз… Ходжа Насреддин всегда любил такие часы больших многотысячных городов — этот короткий спад бурливой жизни, как будто набирающей сил для нового утреннего прибоя. Он давно постиг тайну жизненной полноты — в противоположностях: в трудах, без которых нет радости отдыха, в опасностях, без которых нет радости победы; вот почему сумеречное затишье, столь ему нестерпимое в сонном Ходженте, — здесь, на огромном кипучем базаре, было для него пленительно-прекрасным в своей мимолетности.

С такою же полнотой души, с благодарственным восхвалением жизни встретил он и многошумное, пестроцветное утро, вспенившееся толкотней, сутолокой, водоворотом разноплеменных толп, нарастающим ревом, слившим в себе все мыслимые и немыслимые земные звуки. Поднялась пыль и замутила небо, заскрипела на зубах, набилась в ноздри; земля, разогреваясь под солнцем, как будто втягивала в себя длинные светлые тени, сгущая их до полной черноты; изразцы минаретов раскалились, расплавили вокруг себя воздух: еще полчаса — и на базаре нечем стало дышать!

Тогда в самой пышной богатой чайхане с подушек восстал Агабек, закончивший утреннее чаепитие:

— Чайханщик, получи сколько с меня следует за весь постой. И выведи моего длинноухого, покрытого шерстью.

Он даже заглазно не позволял себе называть ишака иначе, как только почтительно косвенными именами, дабы, очутившись в каирском дворце, не проговориться как-нибудь нечаянно и не угодить на первых же порах в тайную комнату.

Ходжа Насреддин и вор, с утра ожидавшие вблизи чайханы выхода Агабека, спрятались за угол.

Будущий египетский визирь, не заметив их, важно прошествовал мимо, ведя в поводу ишака. Длинноухий, покрытый шерстью являл собою вид самый унылый: морда была опущена к земле, уши болтались, хвост бессильно обвис, кисточка на конце чуть шевелилась.

— Посмотри на его безутешность, — сказал вор Ходже Насреддину. — Это настоящий преданный друг, многим людям следовало бы у него поучиться.

Они последовали за Агабеком в толпу, в нестерпимую давку гудящих крытых рядов; здесь воздуха не было, его вытеснил пар, поднимавшийся от земли, щедро увлажненной поливальщиками; тысячи запахов, источаемых кожами, красками, заморскими пряностями, гниющими отбросами, продавцами и покупателями, парящимися в своих халатах, — все это смешивалось и сгущалось до такой немыслимой плотности, что уже прилипало к рукам и лицам, наподобие какой-то вязкой жижи… Агабек миновал красильный, сапожный, седельный ряды и вышел к большому базарному арыку. Ходжа Насреддин толкнул вора локтем:

— Ищет лавку менялы Рахимбая.

Толстый меняла Рахимбай в этот день еще не имел торгового почина и, зевая, скучал в своей лавке. По его лицу, восстановившему прежнюю округлость, по курчавости расчесанной бороды, по сонно-сытым глазам видно было, что после сундучной бури никакие смуты не возмущали больше его душевного мира. Так оно и было: оскорбленная супруга простила его и снизошла до него, арабские жеребцы в благополучном здравии стояли на конюшне, под тройной охраной, ожидая следующих скачек; вельможа — хотя и холодно — отвечал ему на поклоны при встречах; жизнь менялы вошла в прежнюю ровную колею.

Не предвещало ему никаких особых волнений и сегодняшнее знойное утро; даже наоборот, он подумывал закрыть к обеду лавку и предаться дома сладостному отдыху возле супруги. Напрасные мечтания! — уже гудели, кружились над его беспечной головой вихри новых невзгод.

Перед лавкой остановился человек весьма степенной наружности, с ишаком в поводу:

— Да пребудет над тобою слово аллаха, купец, мир тебе! Скажи, не зовут ли тебя Рахимбай?

— Ты угадал, меня зовут Рахимбай. Какое дело привело тебя, о путник, к моей лавке?

— Я слышал о тебе еще по ту сторону гор, как о честном купце, вот почему и разыскивал именно тебя среди всех кокандских менял.

Рахимбай, как всякий отъявленный плут, был весьма ревнив ко мнению людей о себе; обрадованный и польщенный словами Агабека, он сразу к нему расположился душой; впрочем, в соответствии с природным своим плутовством, и самое это расположение ощутил не иначе как в замысле хитро обжулить, но только на дружеский лад — неслышно и мягко, с оттенком доброжелательства.

— Не первый ты, о путник, приходишь ко мне с подобными словами, — сказал Рахимбай, самодовольно кряхтя и поглаживая круглый, выпятившийся живот. — Меня, слава аллаху, знают по всей Фергане и далеко за ее пределами, как честного человека; надеюсь таковым оставаться и впредь.

— Добрая слава дороже денег, — вежливо поклонился Агабек.

Купец не остался в долгу — ответил таким же поклоном:

— А еще дороже — встреча с достойным и разумным собеседником.

— Истинная правда! — воскликнул Агабек. — Именно такую встречу послал мне аллах сегодня.

— Вот слова, порожденные самим благородством, — отозвался купец.

— Они — лишь зеркало: отразили то, что перед ними, — подхватил Агабек.

Долго они кланялись друг другу, соперничая во взаимовосхвалениях, превознося друг друга до небес; между тем глазки менялы — истинное зеркало его разума — превратились в узенькие щелочки, шныряли и бегали, ощупывая путника, стараясь проникнуть сквозь ткань его пояса внутрь кошелька.

Наконец перешли к делу. Рахимбай отсчитал Агабеку горсть звонкого золота — монет на пять меньше, чем следовало бы, по сравнительной стоимости динаров и таньга на кокандском базаре; при этом он сокрушенно вздыхал и рассказывал о крайнем вздорожании арабского золота в последнее время, что было, конечно, чистейшим враньем. Агабек — сам не промах в подобном вранье — проницательно усмехался, но в спор не вступал; что были ему эти жалкие пять динаров, если впереди ожидала его дворцовая каирская казна!

— А теперь, почтеннейший, — прервал он излияния купца, — у меня к тебе еще одно дело. — Он ссыпал динары в круглый кошелек черной кожи, спрятал его и достал из пояса второй кошелек. — Здесь драгоценности: ожерелье, браслеты, кольца. Может быть, купишь?

— Тише! — Рахимбай высунулся из-за прилавка, взглянул направо, налево: не видно ли где поблизости шпионов или стражников? — Разве ты не слышал, путник, что в Коканде такие сделки воспрещены без предварительного уведомления начальства? Можно пострадать: ты потеряешь драгоценности, я получу тюрьму.

— Я слышал, но полагаю, что два разумных человека…

— И честных, — поторопился вставить купец.

— А главное — осмотрительных, — добавил Агабек.

Они закончили разговор ухмылками: слов им больше не понадобилось.

Рахимбай бросил на прилавок горсть мелкого серебра — для отвода глаз, на случай появления стражи, затем распустил завязки кошелька и отвернул книзу его края, чтобы видеть драгоценности, не извлекая.

Притаившиеся неподалеку за углом вор и Ходжа Насреддин видели, как менялось, темнело толстое лицо купца и наливалось кровяной злобой, шевелившей волосы в бороде.

— А скажи, путник, скажи мне: откуда, когда и как попали к тебе эти драгоценности?

— Почтенный купец, — ответил Агабек, — оставим этим вопросы начальству, без которого решили мы обойтись. Не все ли равно тебе — откуда и как? Твое дело — брать или не брать. Если ты берешь — плати деньги, шесть тысяч.

— Деньги? — задохнулся купец. — Шесть тысяч! За мои собственные вещи, украденные у меня же!

Здесь Агабек почуял неладное: уж не думает ли этот купец поймать его на удочку своего плутовства?

Быстрым движением он схватил кошелек.

Но купец не дремал — скрюченными пальцами вцепился накрепко.

Оба замерли, разделенные прилавком, но соединенные кошельком. Крепче не соединила бы их даже стальная цепь!

Они прожигали друг друга взглядами, полными бешеной злобы; глаза у обоих выкатились, округлились и помертвели, залившись белесой мутью, как у разъяренных петухов. Воздух со свистом и хрипом вырывался из их гортаней, перехваченных судорогами.

При всем этом они должны были соразмерять движения и сдерживать крики, дабы не привлечь внимания стражников.

— Пусти! — захрипел Агабек.

— Отдай! — стенанием ответил купец.

— Мошенник!

— Презренный вор!

Последовала короткая схватка — яростная, но тихая, со стороны почти совсем незаметная. Казалось: два почтенных человека доверительно беседуют, склонившись над прилавком; только прислушавшись, по глухой возне, свистящему прерывистому дыханию, подавленным стонам и скрежету зубов можно было догадаться об истине.

Схватка закончилась вничью.

Вцепившись в кошелек, трудно и хрипло дыша, оба опять окостенели друг против друга.

— О потомок шайтана, о смрадный шакал, вот какова твоя честность. Пусти, говорю!

— Отдай, нечестивец, пожравший падаль своего отца!

Соперничавшие минуту назад во взаимопревознесениях и похвалах, они теперь осыпали друг друга злобной руганью: так часто бывает с людьми, когда между ними оказывается кошелек.

— Осквернитель гробниц и мечетей! — стенал купец, исступленно закатывая глаза. — О советник шайтана в самых черных его делах!

— Молчи, гнусный прелюбодей, согрешивший вчера с обезьяной! — отвечал Агабек, шумно дыша через нос, ибо ярость холодной судорогой свела его челюсти, сцепив намертво зубы.

И вдруг — для купца неожиданно — он рванул к себе кошелек с такой неистовой силой, что земля у него под ногами качнулась.

И ему удалось вырвать — только не кошелек из рук менялы, а самого менялу, повисшего на кошельке, из-за прилавка.

Но купец успел подогнуть ноги к животу и зацепиться ими за ребро прилавка с внутренней стороны, благодаря чему не вылетел на дорогу, хотя и был уже приподнят над землею.

Рывок истощил силы Агабека. Пользуясь этим, купец, лежа толстым брюхом на прилавке, начал постепенно затягивать кошелек под себя, как бы медленно заглатывая. Но вместе с кошельком под его брюхо втянулась и окостеневшая рука Агабека — до самого плеча.

Человек, взглянувший на это все мельком, со стороны, по-прежнему бы ничего не заметил. Но вор и Ходжа Насреддин видели не мельком, а вглубь, проникая в истину каждого движения, каждого звука:

— Он плюнул Агабеку в глаза!

— А тот зубами ухватил купца за бороду. Смотри, смотри — вырвал изрядный клок!

— Теперь отплевывается: волосы липнут к его деснам и языку.

— Видишь, купец в ответ хотел откусить Агабеку нос!

— Он промахнулся, лязгнул зубами в воздухе…

Вора от волнения трясла лихорадка, желтое око светилось.

— Время, время. Ходжа Насреддин! Что же ты медлишь?

— Пусть подерутся еще немного.

Кроме двух дерущихся и двух наблюдавших был здесь еще и пятый, сопричастный этому раздору, — ишак. Точнее сказать — он был здесь главным виновником, первопричиной раздора: с него все началось, из-за него продолжалось, ибо Ходжа Насреддин стравил менялу и Агабека с единственной целью — вернуть себе своего ненаглядного ишака.

Последний сохранял вполне безучастный вид: морда была по-прежнему опущена к земле, уши болтались, хвост висел безжизненно; только изредка встряхивал он головой — когда Агабек в пылу схватки неосторожно дергал повод.

Глухая возня за прилавком усиливалась.

Дальше медлить было опасно: могла появиться базарная стража.

Ходжа Насреддин тихонько свистнул.

Ишак встрепенулся, вытянул морду. Этот свист он узнал бы всегда и везде, сквозь любые гулы и громы. Он услышал в этом коротком свисте и призыв друга, и повеление господина, и голос бога, — ибо Ходжа Насреддин был для него, конечно же, в некоторой степени, богом — всемогущим и неизменно благоносящим.

Свист повторился, и вслед за ним Ходжа Насреддин высунулся из-за угла, явив ишаку свой божественный пресветлый лик.

Нет слов, чтобы описать волнение, обуявшее длинноухого! Он вновь обрел утраченное божество, мир снова наполнился для него светом и радостью. Он взбрыкнул всеми четырьмя ногами, поднял хвост, заревел и устремился к сиянию, исходившему из-за угла.

Прочный ременный повод натянулся, подобно струне.

Как раз в это время Агабек, сопя и тужась, пытался вытянуть кошелек из-под брюха менялы. К его тщетным потугам добавился внезапный рывок ишака. «Сам принц помогает мне!» — возомнил Агабек и напряг последние силы. Против такого совместного напора меняла не устоял и волоком был вытащен из лавки на дорогу — конечно, вместе с кошельком, которого он из рук все же не выпустил.

Здесь уж пришлось ему воззвать к стражникам.

— Разбой! — не помня себя, завопил он тонким и нестерпимо противным голосом, в котором сочетались гнусным браком злоба и страх. — На помощь! Грабят!..

Агабеку было еще хуже: в одну сторону его тянул купец, в другую — ишак; сила ишака превзошла, и они — все трое — повлеклись по дороге: впереди, пятясь задом и пригнув голову, длинноухий, за ним — Агабек с наискось растянутыми руками, как бы распятый между ишаком и кошельком, позади, со всклокоченной бородой, испуская вопли, — купец, в лежачем положении, с приподнятой над дорогой лишь верхней частью туловища, в то время как его жирное брюхо и короткие толстые ноги влачились по земле. Вот каким прочным оказался ременный повод яркендской прославленной выделки.

Нужно было помочь длинноухому. Ходжа Насреддин вторично явил ему из-за угла свой лик. Впав в совершеннейшее исступление, длинноухий взбрыкнул задними ногами, рванулся, мотнул головой — и повод не выдержал, лопнул.

Купец ткнулся бородою в пыль. Агабек рухнул на него. Они склубились.

А со всех сторон, гремя щитами, звеня саблями, секирами и копьями, устрашающе гикая и гогоча, уже неслась, мчалась конная и пешая стража.

Бросив кошелек, дабы не потерять принца, Агабек рванулся к углу, за которым исчез длинноухий. Но стражники ухватили его, нависли, нацеплялись со всех сторон.

— Прочь! — страшным голосом гремел Агабек. — Прочь, ничтожные! Знаете ли вы, кто перед вами? Перед вами — египетский визирь, слышите ли вы, презренное сиволапое мужичье! Я сотру вас в порошок, в пыль!

— Он вор! Вор! — кричал купец. — Я докажу! Сиятельный Камильбек видел эти драгоценности. Он узнает!..

— Пустите! — задыхался Агабек, чувствуя, как вместе с исчезнувшим ишаком уплывает из его рук египетское величье. — Пустите, говорю вам! — Рыча, он вырывался, как разъяренный барс, опутанный сетью. — Прочь! Вы слышите?! Или я вас всех превращу в ишаков!..

Еще один стражник прыгнул сзади ему на спину и повис, уцепившись за шею.

Обуянный гневным неистовством, Агабек выхватил из пояса тыквенный кувшинчик с волшебным составом.

— Лимчезу! Пуцугу! Зомнихоз! — грозно возопил он, брызгая из кувшинчика на стражников. — Каламай, дочилоза, чимоза, суф, кабахас!

— Держи его! Держи! Хватай! Вяжи! Тащи! Не пускай!.. — разноголосо отвечали стражники своими заклинаниями.

Их заклинания, как и следовало ожидать, оказались неизмеримо могущественнее: через минуту Агабек был повергнут и связан по рукам и ногам.

Принесли жердь, продели ее под связанные руки и ноги Агабека; два самых дюжих стражника подняли концы жерди на плечи. Агабек — египетский визирь! — закачался в воздухе, брюхом к небу, спиною к земле, вполне уподобившись дикому зверю, несомому с охоты удачливыми охотниками. Его чалма свалилась на дорогу и была сразу подхвачена стражниками, разделившими ее между собой по кусочкам.

Он плевался, источал пену, проклинал, угрожал — все втуне! Стражники, торжествующе гудя, окружили его плотным кольцом, скрыв от глаз Ходжи Насреддина, — и шествие, под барабанный бой, двинулось в гущу базара, к новому дому службы, где имел свое пребывание сиятельный Камильбек.

Позади, на подгибающихся ногах, держась за сердце, ковылял меняла под охраной двух стражников. Третий — нес кошелек в поднятой руке, у всех на виду: так повелевал закон, дабы, с одной стороны, предотвратить соблазн, с другой же — уберечь стражу от клеветнических нареканий.

Собравшаяся толпа повалила за стражниками. Дорога перед лавкой опустела. Пыль улеглась. Ходжа Насреддин передал ишака вору:

— Ты должен укрыть его в крепком, надежном месте. Потом разыщи вдову и с нею приходи на судилище.

Глава тридцать восьмая

Перед караульным помещением была просторная площадь, на которой не допускались ни торговля, никакое иное скопление народа, — кроме вторников, когда сиятельный вельможа самолично творил здесь суд и расправу над изловленными за неделю преступниками.

Сегодня как раз был вторник. Вельможа в парчовом халате, при новой сабле и при множестве медалей (не без хлопот удалось ему восстановить все это после памятного сундучного злоключения!), восседал под шелковым балдахином на судейском помосте и, шевеля усами, грозно взирал с высоты на толпу, затопившую площадь. Он брезгливо морщился и фыркал, когда ветер с площади опахивал его не слишком благоуханной волной, в которой преобладали два запаха: пота и чесночного перегара. Преступник же, Агабек, находился внизу, даже еще ниже, чем внизу, — сидел в узкой, напоминавшей колодец яме, откуда торчала только его бритая мясистая голова. Этим воочию для простого народа обозначалось: недосягаемое величье власти, с одной стороны, и беспредельная низость злодейства — с другой. Над ямой стоял стражник с длинной деревянной колотушкой, умягченной на толстом конце тряпьем — для того чтобы преступник не смел поднимать своего нечестивого взгляда вверх, к сиятельному лику вельможи. Этим пояснялось для простого народа, что созерцание начальства есть уже само по себе великое счастье, которого лишаются недостойные. Агабек уже получил два раза по темени, и теперь, слегка оглушенный, тупо смотрел в землю недвижным, помутившимся взглядом.

На ступенях широкой пологой лестницы, между вельможей и преступником — дабы слышать обоих, — размещались писцы со своими книгами; сбоку, в двух шагах, стоял купец, наблюдаемый особым стражником.

Остальные стражники — пешие и конные — двойной цепью отгораживали судилище от напиравшей толпы. Мелькали плети, взблескивали сабли, опускаемые плашмя на головы и плечи любопытных, излишне просунувшихся вперед.

Ходжа Насреддин с великим трудом протискался к судилищу — и сразу же над ним взвилась плеть, от которой, однако, он сумел увернуться. Немного отступя, он занял место позади какого-то дюжего рослого бородача; отсюда ему было и видно и слышно, а бородач заслонял его собою от взоров сиятельного вельможи.

— А теперь объясни, ты, именующий себя Агабеком, сыном Муртаза, — вопросил вельможа, — откуда и как попали эти драгоценности к упомянутому тобою земледельцу Мамеду-Али, от которого ты якобы их получил в уплату за воду? И почему он уплатил тебе драгоценностями, а не просто деньгами?

— Он беден, — глухо ответил Агабек. — Откуда бы он взял столько денег.

— Беден? — язвительно усмехнулся вельможа. — Беден, а платит за воду для целого селения? Беден, а расплачивается золотом и самоцветами?.. Запишите! — приказал он писцам. — Запишите эту бесстыдную, но глупую ложь, которая в дальнейшем послужит нам к изобличению преступника!

— Это — не ложь, о сиятельный князь!

Забывшись, Агабек поднял было голову, но сейчас же получил колотушкой по темени и ткнулся подбородком в обрез ямы, прикусив язык. Удар, хотя и мягкий, привел его в изумление — он долго не мог ничего вымолвить и только смутно мычал, закатив глаза, источая слюну и возя бородой по земле; наконец он вошел опять в разум и речь вернулась к нему.

— Это — не ложь! — забубнил он себе под ноги в яму, как в бочку. — Упомянутый Мамед-Али действительно беден и не имеет денег; драгоценности же нашел он в своем саду, под корнями яблони, которую окапывал…

— Умолкни, презренный лжец! — загремел вельможа, встопорщив усы. — В твоих речах нет ни одного слова правды! Нашел под корнями яблони! Что же, ты надеешься уверить нас, что золото и рубины растут в земле, подобно грибам?

— О блистательный судья, о светоч справедливости — я готов поклясться на Коране!

— Поклясться на Коране! Ты хочешь увеличить список своих злодеяний еще и кощунством! Запишите, писцы, его ложь — запишите, дабы могли мы перейти к следующему вопросу.

Писцы записали. Вельможа перешел к следующему вопросу:

— Если ты, как это явствует из твоих ранее сказанных слов, действительно владел столь доходным озером, — то по каким причинам ты покинул его и вознамерился уйти в Египет? Где твое озеро?

— Я обменял его.

— Обменял? На что и кому?

— Я обменял его на египетского наследного принца… То есть на ишака, являющегося в действительности принцем… Я хочу сказать — на принца, имевшего обличье ишака…

— Что?! — подпрыгнул вельможа — Повтори!.. Нет, не смей повторять! Как ты осмелился перед нашим лицом сопоставить в своих лживых речах царственную особу и некое недостойное четвероногое?

— Вот, вот! — подхватил, обрадовавшись, Агабек. — Длинноухое, покрытое шерстью…

Наконец-то его поняли! Позабыв о колотушке, он глянул вверх. Тяжеловесный удар, упавший на голову ему, сразу лишил его языка и привел к молчанию. Взор его помутился, отражая помутнение разума, и туман беспамятства скрыл от него лик вельможи.

— Новое преступление! — гремел вельможа. — Он изрыгнул хулу на царственную особу и осмелился на это в присутствии начальственных лиц! Писцы, запишите, — но, разумеется, в иносказательных пристойных выражениях.

— Здесь нет никакой хулы! — стонал из ямы несчастный. — Я направился в Египет, дабы принять должность визиря и хранителя дворцовой казны — в награду за возвращение принцу человеческого облика. Превращенный злыми чарами в длинноухого, принц был встречен мною…

— Молчи, презренный лживый клеветник, — молчи, говорю тебе! — грянул вельможа, восстав в пылу негодования с подушек. — Поистине, уже давно мы не оскверняли нашего взора созерцанием столь злостного я закоренелого преступника! К перечню всех неслыханных злодейств он добавил еще одно — самозванное присвоение высочайшего сана визиря, сана, которого даже мы сами только недавно достигли! Пишите, писцы, все пишите: первое — кража, второе — бесчинство и буйство, учиненные сегодня на базаре, третье — хула на царственную особу, четвертое — самозванство.

Писцы дружно заскрипели перьями — и в этом скрипе Агабек почуял свой неминуемый неотвратимый конец.

Тщетно взывал он к милосердию вельможи, молил о справедливости, просил выслушать до конца. Вельможа оставался неумолим и не внимал его жалким ничтожным воплям, устремив непреклонный остекленевший взгляд в пространство поверх толпы, как бы созерцая в небесных высотах ему только одному видимое светило правосудия.

Агабек — в ужасе, в бессилии, в изнеможении — затих.

Бывший судья — вот когда он понял на своей шкуре, как иногда в глазах судей чистейшая правда оборачивается злонамеренной ложью, и ничего нельзя с этим поделать, ничем нельзя доказать своей невиновности; сколько раз ему самому приходилось так же судить и заточать в тюрьмы невинных людей только за то, что их правда внешне выглядела как ложь. А теперь вот его самого настигло и поразило возмездие!

Приговор был суров: пожизненная подземная тюрьма.

Агабек застонал и вырвал клок волос из бороды.

Стражники подхватили его, вытащили из ямы, поволокли в подземную тюрьму. Так он попал к Абдулле Полуторному, который, выдав преступнику для начала десяток плетей, перепоручил его своему помощнику, свирепому афганцу. Были пинки, зуботычины; затем с высоты сорока ступеней Агабек покатился вниз, во мрак и смрад, в скрежет зубовный и вопли, и там остался навсегда, получив от судьбы как раз то, чего был уже давно достоин за все зло, которое посеял в мире!

Судилище продолжалось. Купец просил о возврате драгоценностей. Конечно, подумав, можно было изыскать вполне законный повод к их отобранию в казну, тем более что жалоба на такое решение наверняка бы не имела у хана успеха, — но драгоценности принадлежали не столько самому купцу, сколько его прекрасной супруге, а перед нею вельможа чувствовал себя виноватым, ибо ни разу после сундука не посетил ее, хотя она через подосланных старух дважды напоминала ему о себе; опасаясь еще больше прогневить ее, зная всю пылкость и неукротимость ее нрава, он решил «во избежание» послать ей в подарок драгоценности — через купца — и приготовился закончить суд в его пользу.

— Пишите, писцы! — звучно возгласил он. — Поелику установлено с полной достоверностью, что перечисленные выше драгоценные предметы принадлежат купцу Рахимбаю, сыну Кадыра, имеющему лавку в меняльном ряду…

Но тут его речь была дерзко прервана возгласом из толпы:

— Защиты и справедливости!

Стражники, свирепо ощерясь, рванулись в толпу, на дерзкий голос. Вельможа подавился собственным языком. Еще никогда и никто из простонародья не осмеливался вмешиваться в его судейские дела.

Между тем закон предусматривал и разрешал такое вмешательство со стороны; вельможа помнил об этом. Кроме того, мгновенно сообразил: может быть, кто-нибудь из придворных врагов нарочно подослал на суд своего человека, с целью вынудить нарушение закона, дабы таким путем получить повод к доносу?

Повелительным движением руки он пресек усердие стражников:

— Говори! Кто там?.. Выйди вперед!

И несказанно изумился, увидев Ходжу Насреддина:

— Гадальщик, ты! Да где же ты пропадал? Мы обшарили в городе все закоулки, разыскивая тебя!

Держась ближе к истине, он должен был бы сказать: «разыскивая твою голову», ибо именно такова была подлинная сокровенная цель его поисков, — но об этом он, разумеется, умолчал.

Однако подал тайный знак стражникам, и те — незаметно, со спины — подступили к Ходже Насреддину, ощупывая под халатами веревки, что всегда были у них наготове.

Ходжа Насреддин все это видел, но сохранял полное спокойствие, ибо имел против коварных замыслов вельможи крепкий надежный щит.

— Приветствую почтеннейшего Рахимбая! — Он поклонился купцу. — Да пребудет над ним и далее благоволение аллаха!

Купец промолчал, отвернулся: он не забыл своих десяти тысяч таньга, перекочевавших в карман этого плута-гадальщика.

— Где ты пропадал? — повторил вельможа свой вопрос.

— Я удалялся из города по своим делам, о сиятельный князь! А теперь — вернулся, и как раз вовремя, чтобы дать на этом суде весьма важные показания, направленные к торжеству справедливости.

— Ты хочешь дать показания? Какие же?

— Относительно драгоценностей, — об их законном и неоспоримом владельце.

— Владелец известен, он перед нами, — указал вельможа на Рахимбая, который уже забеспокоился, зашевелился, предчувствуя какой-то новый подвох со стороны гадальщика.

— В этом и сокрыта ошибка, — ответил Ходжа Насреддин. Мне доподлинно известно, что многопочтеннейший Рахимбай не является законным владельцем этих драгоценностей. Они принадлежат другому лицу.

— Как это — другому? — закричал, набухая кровью, меняла. — Как это — я не являюсь владельцем? А кто же является? Ты?..

— Не я, но и не ты, а некое третье лицо.

— Какое там еще третье? — завопил меняла. — И для чего допускаются на суд разные темные босяки и бродяги?

Вельможа поднял руку, призывая к тишине. Выждав, он сказал:

— Гадальщик, твои загадки здесь неуместны. Что хочешь ты сказать? Мне самому доподлинно известно, кто владелец этих драгоценностей, ибо я самолично имел случай увидеть их, — уже давно, задолго до сегодня, на одной мне известной особе…

Он поперхнулся, ибо дальше следовало имя Арзи-биби, произнести которое перед купцом он не смел, зная за собой свои грехи.

— Истинно так! — подхватил Ходжа Насреддин. — Но еще раньше, чем сиятельный князь впервые, задолго до сегодня, узрел эти драгоценности на одной известной и даже весьма известной ему особе, — еще раньше, говорю я, они принадлежали не Рахимбаю, а другому лицу, у которого были упомянутым Рахимбаем незаконно и насильственно отторгнуты в свою пользу.

— Ложь! — закричал купец. — Черная, гнусная ложь!

— Это лицо сейчас находится здесь, — продолжал Ходжа Насреддин, не смущаясь воплями купца. — Вдова, подойди к помосту, покажись властительному судье!

Из толпы вышла вдова, стала рядом с Ходжой Насреддином.

Вельможа молчал в замешательстве. Слишком все это было неожиданным: и появление гадальщика, и его показания, и вдова.

Между тем в толпе началось волнение. Требовалось немедленно его погасить.

— Гадальщик! — грозно и гневно возгласил вельможа. — В твоих словах я не усматриваю ничего, кроме злоумышленного намерения очернить клеветою купца Рахимбая. Откуда можешь ты знать истину? Где твои доказательства? Почему я должен тебе верить? Откуда взялась эта женщина?

— Ложь! — подвизгивал снизу меняла. — Это все ложь и хитрое жульничество, а также возмущение спокойствия среди простого народа!

— Поелику в словах гадальщика мы усматриваем преступное намерение, — продолжал вельможа, подав знак писцам, а затем и стражникам, которые поспешно извлекли свои веревки из-под халатов, — и поелику подобные дела подлежат…

Закончить ему не удалось.

— Где мои доказательства? Откуда я знаю? — воскликнул Ходжа Насреддин, сделав шаг вперед. — Это все открылось мне в гадании, правдивость которого уже известна сиятельному судье, как, равно, и купцу! У меня сейчас нет под руками волшебной книги, но я обойдусь без нее!

Не давая вельможе опомниться, он устрашающе задвигал бровями вверх и вниз и начал тяжело дышать, как бы вздымая на плечи великую тяжесть, — затем, натужась, исторг из себя глухой, загробный, с подвыванием голос:

— Вижу!.. Вижу сундук и вижу сидящих в этом сундуке! Что это? Не обманывает ли меня мое духовное зрение? Блистающий великолепием носитель власти — в каком жалком виде! Где его парчовый халат с медалями, где сабля? С ним в сундуке соседствует некто…

Вельможа задохнулся, побелел. Несмотря на сильную жару, по его телу прополз ледяной озноб, как бы от прикосновения стального лезвия. Призрак дворцового лекаря встал перед ним — и кровь замедлилась в его жилах. Черная бездна разверзлась у самых его ног!

Еще минута, еще два слова — и он погиб! Неотвратимо и безвозвратно! О проклятый гадальщик! — остановить его, остановить во что бы то ни стало!

Как раз, на счастье, и гадальщик прервал свое возглашение, словно бы вглядываясь в глубину постигаемого.

Вельможа понял: только эта минута спасительна, следующая — несет гибель.

— Почему же ты сразу не сказал, гадальщик, что истина об этих драгоценностях открылась тебе в гадании? — воскликнул он с дружеским упреком в голосе. — Сказал бы сразу, и тогда не было бы никаких излишних разговоров! Поелику правдивость твоего гадания нам известна, проверена и установлена, и не может никем опровергаться…

— У меня есть и другие доказательства, — заметил Ходжа Насреддин. — Пусть взглянет сиятельный князь на толпу, влево от себя.

Вельможа глянул и окаменел. Милостивый аллах! — из толпы смотрел на него, ухмыляясь и подмигивая единственным желтым глазом, та самая плоская страшная рожа, что предстала ему тогда, на кладбище, из-за надгробия! И не только ухмылялась, но тайком из-под халата показывала рукоять его золотой сабли!

Не сразу к вельможе вернулось дыхание; он побледнел, лицо его как бы растаяло — только усы чернели. Он не мог оторвать глаз от этой гнусной рожи.

Голос Ходжи Насреддина привел его в себя:

— Если понадобится, о сиятельный князь, то могут быть представлены и еще доказательства.

— Не надо, вполне достаточно! — отозвался вельможа, преодолев свое оцепенение. — Теперь дело прояснилось до конца, и мы переходим к приговору.

Какая-то странная притягательная сила неотступно влекла его к страшной роже в толпе, — не удержавшись, он бросил налево мгновенный косой взгляд и весь опять содрогнулся.

Ходжа Насреддин, понимая, что делается в его душе, подал вору тайный знак удалиться. Вор исчез. Вельможа вздохнул свободнее.

— Писцы, вычеркните все, что записали раньше касательно драгоценностей, — приказал он. — Даже, лучше, вырвите совсем эти листы и начните новые. Пишите: поелику установлено с полной достоверностью, на основании многих неопровержимых доказательств, что упомянутые драгоценные предметы принадлежат женщине, вдове…

— Саадат, — услужливо подсказал Ходжа Насреддин.

— Женщине, вдове, по имени Саадат, — продолжал вельможа, — то, согласно закону и справедливости, должны быть ей немедленно возвращены…

Здесь послышался вопль менялы:

— Как это — ей возвращены?! Драгоценности принадлежат мне, а вовсе не какой-то вдове!

До сих пор он безмолвствовал, так как ничего не мог понять в происходящем, хотя и чувствовал что-то неладное для себя. Но когда речь зашла о драгоценностях, он возопил.

— Какой это суд? — кричал он. — Где они, эти многочисленные неопровержимые доказательства? Я не вижу ни одного!.. Это новый коварный замысел против меня! Пусть будет мне предъявлено хоть одно доказательство! Добрые люди! — Он повернулся к толпе. — Вы слышите, видите! На ваших глазах грабят честного человека! Добрые люди, будьте свидетелями!

Толпа загудела, отзываясь ему шутками, смехом, язвительными возгласами; какой-то мальчишка закричал перепелом, второй — залаял, третий — замяукал; на площади возник беспорядок нетерпимый и недопустимый перед лицом начальства.

— Купец Рахимбай, умолкни! — грянул вельможа. — Ты возмущаешь народ против закона и власти!

— Не замолчу! — вопил в исступлении купец. — Драгоценности мои, я платил за них деньги!

Шум и волнение на площади возрастали. Необходимо было угомонить купца. Но к этому вельможа не видел никаких способов, ибо купец впал в такое неистовство, что уже ни увещания, ни уговоры не могли образумить его.

Тогда вельможа, спасая себя, решился на крайнее средство.

Он подал знак стражнику с колотушкой.

— Я пойду во дворец, пусть великий хан самолично разберет мое дело! — кричал купец, а в это время к нему со спины подкрадывался коренастый дюжий стражник, держа на отлете взнесенную наискось колотушку.

— Пусть великий хан удостоверится, каковы его судьи! — И это было последнее, что купец выкрикнул.

Колотушка опустилась на его голову.

Язык купца на ладонь выскочил изо рта, глаза выпучились и закатились. Он посинел, начал громко и часто икать, валясь навзничь, — и повалился бы, но вовремя был подхвачен тем же стражником с колотушкой.

Другие стражники успели навести порядок в толпе.

Пользуясь затишьем, вельможа объявил приговор и собственноручно отдал вдове кошелек с драгоценностями.

Хотя все это происходило перед лицом купца — он уже больше не кричал и не мешал правосудию. Вряд ли он даже видел что-нибудь, так как смотрел на мир из-под полуопущенных век одними белками, а зрачки пребывали по-прежнему где-то глубоко подо лбом. Икота, перемежаемая всхрапываниями, сотрясала его жирное тело, — так и был он отправлен домой в сопровождении трех стражников: двое волокли его под руки, третий подталкивал сзади.

…И только перед калиткой своего дома, когда стражники, усадив его на дороге, спиною к забору, чтобы не падал, уже ушли, — он опомнился и долгое время ничего не мог сообразить, водя по сторонам бессмысленным, мутным, словно бы дымным взглядом. Где площадь, где этот плут-гадальщик? Да уж не сон ли все это?..

Где сумка?!

Он схватился за левый бок.

Сумки не было.

Она уже покоилась на дне одного ближнего водоема, набитая песком, а деньги из нее приятно отягощали собою карманы стражников.

Купец вскочил и, стеная, пошатываясь, в съехавшей набок чалме, устремился обратно, на судейскую площадь.

Там никого уже не было — ни вельможи, ни гадальщика, ни вдовы. Судилище закончилось, толпа разошлась. Площадь, залитая горячим солнцем, расстилалась широко и пустынно перед глазами купца, словно никогда и не было здесь никакого скопища людей, словно все, что происходило здесь полчаса назад, — все это ему привиделось, померещилось и пропало.

Лениво бродили два дозорных стражника, третий сидел, раскинув ноги, в тени помоста и перематывал тряпье на своей колотушке.

— Сумка! — завопил купец. — Моя сумка с деньгами!

Ответом был громкий смех и непристойные ругательные возгласы.

— Он хочет еще! — кричал стражник с колотушкой. — Ему один раз мало! Придержите-ка его, я сейчас!..

Из этих слов купец понял, что с ним произошло и почему в затылке он чувствует тупую ломящую боль.

— Грабители! Разбойники! — возопил он и бегом помчался ко дворцу, провожаемый насмешливым гоготом и непристойной руганью стражников.

Что было с ним дальше, удалось ли ему проникнуть во дворец, принес ли он великому хану свою жалобу и чем закончилась его новая тяжба с вельможей, — все это нам неизвестно, как неизвестна и дальнейшая судьба остальных: ввергнутого в тюрьму Агабека, пылкой Арзи-биби и других. На этих строчках они уходят из нашей книги, в которой занимали место лишь в меру своего соприкосновения с Ходжой Насреддином, светясь отраженным блеском его немеркнущей славы, — он расстается с ними, отблеск слабеет, гаснет, и они все погружаются на наших глазах в непроглядную тьму небытия, в мглистые пучины забвения.

Ибо сами по себе, по своему полному духовному ничтожеству, бессильны оставить в мире какой-нибудь след.

Так, на обратном пути к дому, освобождался Ходжа Насреддин от своих многочисленных спутников, которых послала ему судьба в этом путешествии; теперь возле него оставался только вор.

Вдвоем рано утром они покинули многошумный бурливый Кокаид.

Уже пробудившийся к торгу базар далеко проводил их своим хищным ревом; навстречу со всех сторон, от всех девяти кокандских ворот, тянулись вереницы арб, караваны и всадники, спеша к началу торговли, — новый день готовился повторить то же, что и вчера: кощунственное служение богу наживы, обманов и хитростей.

А за городом, в садах, еще тенистых и влажных, была тишина — такая светлая, чуть подернутая голубовато-солнечной дымкой, словно бы родившаяся от небесной, туманной голубизны. И здесь Коканд сказал Ходже Насреддину свое прощальное слово, — за низеньким ветхим забором, в маленьком саду звенели, заливались тонкие детские голоса:

Открывает южный ветер Вишен белые цветы, День встает, лучист и светел, Солнце греет с высоты. И под ясный свист синицы, Под весенний гром и звон Просыпается в гробнице Добрый старый Турахон…

Ходжа Насреддин остановил ишака, спешился и почтительно поклонился в сторону забора. Он кланялся Коканду, что вознаграждал его за добрые труды этой песенкой.

Миновали последний сад, — началась низина: рисовые поля, блестевшие под солнцем белым расплавленным блеском. Отсюда было уже недалеко до гробницы дедушки Турахона.

Ходжа Насреддин обнял вора:

— Мы расстаемся. Кланяйся от меня Турахону, проси у него сил для новой добродетельной жизни.

Затем было длительное прощание с длинноухим. Вор поцеловал его в нос и в последний раз деревянным гребнем расчесал кисточку на хвосте.

— Когда я опять увижу вас обоих? — спрашивал он.

— Не знаю, не знаю, — отвечал Ходжа Насреддин. — Помни только: мир открыт тебе во все концы, открыт и мне. Может быть, и встретимся: в каждой разлуке всегда сокрыта новая встреча.

На том они расстались. С опущенной головою, медленно вор удалился по боковой тропинке, что вела к усыпальнице Турахона.

Ходжа Насреддин поехал дальше; впереди уже слышался гул и рокот большой дороги; еще полчаса — и она приняла его в свой мутный, кипучий поток.

Глава тридцать девятая, заключительная

Осталось — немного: о том, как вернулась Гюльджан и как встретились они с Ходжой Насреддином.

Он опередил ее на один только день. Вернувшись уже в сумерках домой, он сразу лег спать, будучи весьма утомленным с дороги. Постель он себе устроил на крыше; утром, разбуженный солнцем, глянул вниз и закричал неистовым голосом:

— Что ты делаешь, презренный лепешечник! Или ты решил стать еще инжирником?

Вопль этот направлен был к ишаку. По забывчивости Ходжа Насреддин оставил на ночь открытой калитку в сад; ишак забрался туда и произвел великое опустошение в кустах инжира, объев не только плоды, но и листья.

Воспоследовало изгнание с помощью палки; потом Ходже Насреддину пришлось долго возиться, приводя инжир в порядок, чтобы следы опустошения хоть на первый взгляд не так бросались в глаза.

А впереди была еще куча дел: отнести кумган в починку, отдать долг мяснику, окопать виноградные лозы. Еще что-то… А главное, самое главное — починить забор!

К этому делу и приступил он безотлагательно: выкопал яму, замесил глину пополам с нарезанной соломой.

А больше ничего не успел сделать: из-за поворота дороги показалась арба, и его слух был сразу поражен семью звонкими голосами, над которыми властвовал восьмой, могучий, принадлежащий Гюльджан:

— Здравствуй, мой дорогой супруг! Как ты здесь жил без меня?

— Да ничего себе, — говорил Ходжа Насреддин, снимая с арбы и поочередно целуя потомство. — Скучал, ожидал со дня на день вашего возвращения.

Гюльджан, опершись на его плечо, сошла с арбы, огляделась — и увидела брешь в заборе.

— А что же забор?

Смутившийся Ходжа Насреддин потупил глаза:

— Да все как-то, знаешь, некогда было. То одно, то другое… Вот и не успел…

— Посмотрите! — вознегодовала Гюльджан. — Посмотрите на этого человека! За три месяца, за целых три месяца, он не смог сделать даже такого пустячного дела!

Заканчивая нашу вторую книгу о Ходже Насреддине, мы от всей души хотели бы удостоверить читателя в счастливом конце для всех, упомянутых нами, которые достойны такого конца, не исключая, разумеется, и мудрого старца из братства Молчащих и Постигающих Дервишей.

Но истина обязывает нас к скорбному признанию: старец не дождался возвращения Ходжи Насреддина — умер, или, выражаясь его языком, перешел в иное, высшее состояние. Возможно, сам старец и не считал свой переход прискорбным, и даже наверное так, — но мы, далеко еще не достигшие высот его мудрости, не в силах скрыть грусти, охватывающей нас над его безымянной могилой.

Ибо он умер, как и подобало истому дервишу, никому не назвавшись, — и в этой безымянности его могила неожиданно обрела высокий всеобъемлющий смысл: здесь покоится Человек.

Именно так и понял эту могилу Ходжа Насреддин, который о смерти мудрого старца узнал от нищего, позаботившегося похоронить его.

Этот нищий проводил Ходжу Насреддина к могиле. Дорогой рассказал:

— Я был при нем до последней минуты. Он умирал молча, нерушимо соблюдая свой обет. И лишь перед самым концом прошептал: «Возьми деньги в изголовье и скромно похорони мое тело; все, что останется, — раздай бедным…» Он умер с таким просветленным лицом, — я даже удивился.

— Оставь меня одного, — попросил Ходжа Насреддин; провожатый ушел; тогда он опустился на колени перед могилой, не имевшей сверху даже простого камня. Впрочем, жизнь сама позаботилась об украшении могилы: уже проглядывала там и здесь по холмику молодая травка, а в изголовье нашел себе приют маленький цветок — синяя капля, упавшая на могилу с неба, вместе со вчерашним дождем.

…Допоздна оставался Ходжа Насреддин на кладбище, ведя мысленную беседу с усопшим.

Кладбище погрузилось во тьму, повеяло свежестью, зажглись на темном небе звезды.

Ходжа Насреддин сказал:

— Прощай, мудрый старец, изредка я буду приходить к тебе.

И услышал благожелательный ответ, передавшийся в его разум через сердце — не словами, а теплой волной.

— Об озере не беспокойся, — продолжал Ходжа Насреддин. — Я выполнил все по своему разумению, и получилось как нужно. Я рад, если хоть чуточку помог тебе своей скромной помощью перейти на высшую ступень твоего бессмертного бытия. Но в одном я повинен: я так и не нашел своей веры. Говоря по правде, я понадеялся на твое обещание подсказать, — а ты взял, да и… того — перешел. Не дождавшись… Теперь я попытаюсь, конечно, сам найти, — не знаю, выйдет ли что-нибудь?

Величаво и торжественно, в содружестве звезд, плыла земля сквозь голубую мглу ночи, ветер шелестел в деревьях, кричали ночные птицы, благоухала трава, обильно увлажненная росой, билось сердце в груди Ходжи Насреддина — и во всем этом он вдруг ощутил с полной несомненностью свою веру и понял ее, хотя назвать еще не умел. Переполненный порывом, восторгом и беспредельным счастьем любви к миру, чувствуя ответную, такую же беспредельную любовь живого мира к себе, сливаясь со всем сущим вокруг, но не растворяясь в нем и сохраняя себя, — он шагнул в одно из тех драгоценных мгновений, что соприкасают человека с великим и вечным круговоротом жизни, куда смерти доступа нет и не будет!

Его вера все громче звучала в его душе и переливалась через края, но слова для нее, неповторимого и единственного, он в своем разуме не находил. А между тем чувствовал, что оно есть, и где-то близко; он напрягал все силы, дабы пламя из его души поднялось в разум и зажгло его этим великим словом; и когда, казалось ему, он уже вконец изнемог от непомерных усилий, — слово это вспыхнуло в нем, блеснуло, сверкнуло и, перелетев на уста, обожгло их незримым огнем.

— Жизнь! — воскликнул он, вздрогнув и затрепетав, не замечая слез, струившихся по лицу.

И все вокруг дрогнуло, затрепетало, отзываясь ему, — и ветер, и листья, и травы, и далекие звезды.

Странное дело: он всегда знал это простое слово, но проник во всю его бездонную глубину только сейчас, — и, когда проник, это слово стало для него всеобъемлющим и бесконечным.

…С того памятного дня, когда ему на могиле старца открылось вещее слово, он начал жить уже не так, как раньше: он начал жить в ясности, не смущаемый никакими сомнениями, не угнетаемый путаницей и кажущимся хаосом мира, ибо он имел ко всему верный, истинный ключ. Но рассказ о его дальнейшей жизни — это новая книга, писать которую будет уже кто-то другой, наш преемник, идущий за нами следом.

А наши труды окончены; мы прощаемся на этом с Ходжой Насреддином. Душою мы, конечно, еще не раз вернемся к нему и вступим в мысленную беседу с ним по различным поводам и случаям, что нам встретятся на жизненном пути, но пером, на бумаге, никогда уже не вернемся, ибо сказали о нем все, что знаем и что хотели сказать.

1954

Примечания

1

Кадий (кади, кази) — религиозный судья в мусульманской общине, принимавший решения по многим юридическим вопросам.

Улем — ученый богослов и законовед, авторитетный знаток теоретических и практических сторон ислама (прим. верстальщика).

(обратно)

2

Самум — сухой горячий ветер аравийских пустынь.

(обратно)

3

Мударрис — ученый преподаватель в медресе, исламский профессор (прим. верстальщика).

(обратно)

4

Дунганы (дунгане) — народ, живущий в Средней Азии, в Китае.

(обратно)

5

И всюду явный — ты, и всюду тайный — ты, И на что бы ни упал мой взор — это все ты! Джами «Книга мудрости» (обратно)

6

Воузилищная рысь — то есть имеющая целью заключить в узилище — темницу, тюрьму.

(обратно)

7

Мираб — в районах Средней Азии, бедных водой, выборное лицо, ведавшее получением воды для орошения полей.

(обратно)

8

Хумай — (murg-i-humay’un-bal — на фарси «птица, предвещающая счастье») — волшебная птица-феникс, вещая птица. Считалось, что она делает человека, на которого падет ее тень, царем (прим. верстальщика).

(обратно)

9

Михраб — ниша в стене мечети, указывающая направление на Каабу, здание в Мекке, главную архитектурную святыню ислама. Молясь, мусульмане всегда обращались лицом к Каабе.

(обратно)

10

Низами (около 1141 — около 1209) — великий поэт, философ, сочинял поэмы и лирику на фарси (прим. верстальщика).

Фирдоуси (около 940–1020 или 1030) — великий поэт, сочинявший свои произведения на языке фарси.

(обратно)

11

Айран — разновидность напитка из заквашенного молока, близкая к кумысу.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Глава тридцать восьмая
  •   Глава тридцать девятая, заключительная . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Очарованный принц», Леонид Васильевич Соловьев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства