Массимо д’Азельо Этторе Фьерамоска, или Турнир в Барлетте
ПРЕДИСЛОВИЕ
1
В середине XIX века, во время упорной национально-освободительной борьбы, ведущим жанром итальянской литературы был исторический роман. Среди сотен таких романов, издававшихся и переиздававшихся в трудный для Италии период 1830—1860-х годов, «Этторе Фьерамоска», после «Обрученных» А. Мандзони, был самым популярным. Шумный и всеобщий успех этого романа объясняется, в частности, тем, что он с необычайной отчетливостью выразил состояние умов и страсти, волновавшие итальянцев эпохи Рисорджименто.
Массимо Тапарелли, маркиз д'Адзельо, принадлежал к поколению, которое на своих плечах вынесло всю тяжесть национально-освободительной борьбы. Он родился в Турине в 1798 году и принадлежал к родовитой, но небогатой пьемонтской аристократии. Отец не очень гордился своим титулом маркиза; вслед за ним и Массимо считал, что благородство дается личными заслугами, а не древним происхождением. Позднее, увидев полную неспособность знати к военному и всякому делу, он стал ненавидеть ее и стыдиться своего громкого титула.
Все же в семье свято соблюдали феодальную верность династии. После битвы при Маренго (1800), отдавшей Италию в руки французов, Пьемонт был присоединен к Франции, и семья эмигрировала во Флоренцию, где д'Адзельо получил свое первое образование.
В 1809 году семья возвратилась в Турин, а в 1814 году, после падения Наполеона и реставрации старой пьемонтской династии, отец Массимо отправился посланником короля к папской курии вместе с Массимо, получившим должность атташе.
Еще в Риме шестнадцатилетний юноша был назначен сублейтенантом кавалерийского полка и по возвращении в Турин был в восторге от того, что будет носить блестящую каску. И тотчас же он стал буйствовать по трактирам — даже больше, чем полагалось молодому офицеру в то время в том кругу. Наконец, наскучив бесполезною жизнью, он вдруг решил все бросить и заняться делом. Этим делом оказалась живопись.
Турин был захолустной столицей Пьемонтского королевства, которое называлось также Сардинским. Это было государство чиновников и военных служак, малокультурное, но весьма дисциплинированное. В Турине живописцу делать было нечего, и молодой человек выехал в Рим уже не в качестве атташе, а как любитель искусств и свободный художник. Здесь он и стал профессионалом живописцем.
В конце 1826 года разрыв долгой романической связи — возлюбленная предпочла ему какого-то герцога — заставил его вернуться в Турин. Оправившись после тяжелой душевной травмы, он опять почувствовал духоту в монархическом и провинциальном Турине. После смерти отца, в марте 1831 года, он выехал в Милан, в то время крупнейший центр итальянской культуры. Здесь он женился за дочери прославленного поэта Алессандро Мандзони и вошел в круг романтиков, продолжавших под австрийским гнетом традиции революционного романтизма 1810-х годов. Он много работает как живописец и приобретает известность своими пейзажными и батальными картинами.
Тут же начинается и его большая литературная деятельность. В 1833 году он печатает исторический роман «Этторе Фьерамоска» и начинает новый, тоже исторический роман, который выходит через восемь лет под названием «Николе де Лани» (1841). Третий роман, «Ломбардская лига», остался неоконченным.
Между тем в конце 1830-х и начале 1840-х годов, после ряда серьезных неудач, вновь поднимается волна национально-освободительного движения, и д'Адзельо, неожиданно для самого себя, начинает политическую деятельность поездкой по Центральной Италии с целью пропаганды (1845). Он утверждает, что объединение Италии и спасение ее от австрийского владычества возможно лишь при помощи пьемонтских войск и династии. Совершив поездку, он просит аудиенции у короля Карла-Альберта, который торжественно обещает ему стать во главе освободительного движения. Так это движение было превращено в «королевское завоевание», в результате которого национальное итальянское государство оказалось помещичье-буржуазным королевством.
Затем началась неудачная для Италии война с Австрией. В 1848 году, защищая осажденную Виченцу в рядах папских войск, д'Адзельо был ранен в правое колено В 1849 году Виктор-Эммануил II назначил его премьер-министром, но уже в 1852 году он должен был уступить это место Кавуру, так как своей осторожной политикой, желанием сохранить мир с Австрией и с папой и боязнью революции д'Адзельо мешал дальнейшей освободительной борьбе. После этого он еще выполнял некоторые дипломатические поручения, но вскоре удалился на свою виллу на Лаго-Маджоре, где и написал весьма интересные «Воспоминания», доведенные до 1846 года. Он умер в 1856 году, не достигнув 68-летнего возраста.
2
Вспоминая свою беспокойную юность, д'Адзельо писал: «Блаженны те, кто, придя в этот мир, остаются там, где родились, улыбаются небу, земле, людям и зверям, глотают то, что им вкладывают в рот или в мозги, и, когда наступает время, оставляют мир таким, каким они его нашли. Но несчастны те, кто, уподобляясь едва вылупившемуся цыпленку, который тут же начинает пищать, произносят ненавистное почему, даже не оглядевшись как следует кругом. И начинают метаться, ездить по стране, размышлять, изучать, сравнивать, искать».
Д'Адзельо причислял себя ко второй категории и утешался только тем, что благодаря своему беспокойному характеру он все же немного изменил мир, в который пришел, и содействовал становлению новой Италии.
Прожив подолгу в трех итальянских государствах, наблюдая вблизи исторические события начала века, атташе при посольстве в Риме, офицер пьемонтской армии, вольный художник и поэт, д'Адзельо имел возможность свободно размышлять о политических событиях и разрешать вопросы, которые, как ему казалось, не были подсказаны книгами, а вырывались прямо из сердца.
В ранней молодости он был захвачен идеей, общей для всей прогрессивной молодежи того времени. «Кто в студенческие годы не был хоть немного гражданином Афин, или Спарты, или по крайней мере Сан-Марино? Кто между пятнадцатью и двадцатью годами не убил какого-нибудь тирана, конечно, только на словах? Что касается меня, я дал бы что угодно, чтобы найти какого-нибудь тирана и убить его, но не находил».
В этом настроении духа д'Адзельо читал тираноборческие трагедии Альфьери, заучивал их наизусть я декламировал монологи древних республиканцев, опьяняясь героизмом речей и поступков. Такие чувства и мысли не вырываются из сердца, если они не подсказаны обстановкой и идеологией времени. Их внушали политическая тактика карбонариев, трагические восстания, героические убийства на улицах Рима, Неаполя, Молены. Политические условия первых лет Реставрации не позволяли рассчитывать на какой-нибудь другой способ борьбы с тиранией. Италия, как, впрочем, и все другие страны континента, знала только одну возможность политической борьбы — тайные общества.
Но вскоре, отдав дань всеобщему увлечению, д'Адзельо перестал чувствовать «крайнюю необходимость убить тирана». Впоследствии ему казалось, что это произошло после чтения трактата Альфьери «О тирании»: сочинение это было полно таких преувеличений, что д'Адзельо разочаровался в своем учителе и — «успокоился». Но основной причиной был, конечно, исторический опыт, который требовал своего осмысления.
Карбонарии делали одну революцию за другой и всякий раз терпели жестокие и неизбежные неудачи. Д'Адзельо сравнительно рано пришел к мысли, что террористические акты, следствием которых являются несколько ничего не значащих убийств и массовое истребление юных патриотов, приносят больше вреда, чем пользы, и революции, совершаемые сотней людей, неизбежно будут подавлены австрийскими войсками. По его мнению, для успеха национально-освободительной борьбы необходимо прежде всего подготовить общественное мнение. Он стоял в стороне от движения «Молодой Италии», общества, созданного Мадзнни в 1831 году. Д'Адзельо считал и ее деятельность совершенно бесполезной, тем более что «ненавидел эту постоянную ложь», то есть тактику тайных обществ, и тем более ненавидел «кинжалы»
«Я думал, … что нужно заниматься национальным характером, что нужно создать итальянцев, чтобы иметь Италию».
Иначе говоря, д'Адзельо был уверен в том, что национально-освободительная борьба возможна лишь в том случае, если в ней примут участие не одиночки, а широкие массы народа Поэтому первоочередной задачей он считал патриотическое воспитание народа, пробуждение его национального самосознания.
Об этом догадывались уже и в 1810-е годы, а средство в данных политических условиях было одно: литература. Сотрудники миланской патриотической газеты «Кончильяторе», издававшейся в 1818–1819 годах, как и вся возникшая тогда группа миланских романтиков, отлично это понимали и стремились завоевать общественное мнение при помощи литературы. Отсюда и возникают историческая трагедия и исторический роман, которые должны были поведать итальянцам об их былой славе, указать на силы, препятствовавшие до сих пор объединению Италии, и восхитить примером патриотической доблести, воплощенной в положительных героях. Наблюдая безнадежное, как ему казалось, положение своей страны и презрение, с которым относились к ней иностранцы, плача от ярости на пустынных аллеях виллы Боргезе, д'Адзельо, безвестный полунищий художник, с раннего утра до темноты писал пейзажи и обдумывал сюжеты своих больших исторических картин.
3
В конце 1810-х и начале 1820-х годов итальянская живопись была на подъеме. Романтизм и ей принес новую жизнь и новые перспективы. Исторические сюжеты вытесняют классические, нагота кажется искусственной и ненужной, а античные тоги, в которые прежде одевали современных персонажей, показались смешными. «Исторический колорит» распространился и на современность, которая получила право на существование в искусстве во всей своей серости и обыденности.
Впрочем, военные костюмы, уланы на бешеных конях, конные и пешие сражения наполеоновской эпохи были не менее драматичны и колоритны, чем латы и турниры средневековья, вызывавшие такой интерес.
Общая идея, руководившая романтиками, заключалась в том, чтобы от античности, в которой так долго гостило воображение, «вернуться к себе», в свою страну, в свою историю, в свою современность.
Новая история и современность героичны, полны вдохновений и высоких чувств, а герои новой Италии не уступят никаким Брутам и Леонидам. Нужно открыть это новое величие в непривычных средневековых сюжетах, под неприглядными костюмами современности. Выписывать детали, воспроизводить то, что лежит перед глазами, наслаждаться мелочной точностью копирования в 1820-е годы было бы странно и нецелесообразно. Живопись, так же как литература, должна проповедовать и воспевать не тупую жизнь обывателя и не ложное величие вельмож, а тех людей, которые рвутся в будущее и движут историю к далекой, хотя бы даже и очень далекой цели. Телега для сена посреди ручья, сероватые тона северных деревень и пригородов, лица провинциальных тупиц не моли привлечь тех, кто наперекор всему хотел в жизни и в истории найти повод для восхищения и призыв к отважным делам.
Д'Адзельо начал с пейзажа. То были времена классицизма с непременной наготой и анатомией, которая проступала даже через железные латы и грубые ботфорты. Историческая живопись с ее греко-римской эстетикой была тесно связана с политическими задачами момента. Пейзаж, по словам самого д'Адзельо, был более «свободен». Действительно, новое направление особенно отчетливо обозначилось в пейзажной живописи. Художники старались точно, «без тени воображения» передавать природу. Эта школа оказалась в полной силе к 1814 году, «когда Европа, — по выражению д'Адзельо, — не хотела больше ни вдыхать запах пороха, ни видеть кровь и жаждала восстановить свои духовные силы под сенью благостного мира».
Сам д'Адзельо следовал этой школе, которая находилась в очевидном противоречии с «маньеризмом» XVIII века. Но по мере того, как развивалось в Италии национально-освободительное движение и связанный с ним романтизм, пейзаж стал приобретать для него новый смысл
В первые годы Реставрации пейзаж, лишенный каких-либо намеков на политику, войну и «славу», был естественным выражение стремления к миру, о котором так красноречиво говорил д'Адзельо. Но затем те же мирные картины природы стали напоминать о том, что эта прекрасная Италия является достоянием «варваров». Ее красота составляет ее несчастье, так как она привлекает врагов. Эта тема звучит во множестве романов, драм и стихотворений, Следующим этапом было оживление пейзажа людьми, и людьми историческими. Стали искать пейзажи, напоминавшие о былой славе Италии, об исторических событиях которые следовало напомнить современным итальянцам. Живопись становилась иллюстрацией к итальянской истории и, так же как литература, средством национального воспитания.
Путь д'Адзельо как живописца довольно характерен для общего движения итальянского искусства: от списанных с натуры «чистых» пейзажей 1810-х годов, через «Леонида» с классическим сюжетом и «Смерть Монморанси» с сюжетом средневековья к «Турниру в Барлетте» с сюжетом итальянским и открыто патриотическим.
Важным этапом на этом пути была серия рисунков развалин старинного аббатства Сан-Микеле.
Вокруг этого аббатства сложились легенды, связанные с падением Лангобардского королевства. Летом 1827 года д'Адзельо во время горной прогулки открыл эти руины и пришел в восторг от архитектуры и пейзажа. Поселившись в ближайшей деревушке, он каждое утро поднимался к аббатству и рисовал руины с разных сторон и в разных аспектах. Затем он стал читать так называемую новалезскую хронику, послужившую важным материалом для знаменитой драмы Мандзони «Адельгиз».
Хроника со многими фантастическими и наивными подробностями повествует об основании монастыря, о том, как Карл Великий горными тропинками проник в Италию и разбил лангобардских королей Дезидерия и Адельгиза. Так возник замысел издать литографированные виды аббатства, сопроводив их литературно-историческими комментариями.
Новалезская хроника была драгоценна для любителей старины, наделенных воображением. Д'Адзельо привел в своей книге большой отрывок из нее с назидательными и для читателя XIX века смешными рассказами. Кроме того, он добавил к историческим сведениям о возникновении аббатства небольшую повесть о приключениях одного монаха — своего собственного сочинения
Книга вышла в 1828 году под названием «Монастырь святого Михаила» и имела некоторый успех. Особенно понравились моменты «беллетристические» — отрывки из новалезской хроники и принадлежавшие перу д'Адзельо приключения монаха.
Так д'Адзельо начал свою литературную деятельность. Трагедии и стихотворения, написанные в юности по тому или другому поводу на классические и исторические темы, были краткими этапами его литературного развития, на которых он не задерживался долго, очевидно не придавая им серьезного значения.
Первое литературное произведение д'Адзельо возникло из картины развалин средневекового сооружения, из живописного зрелища, имевшего историческое значение.
Это необычайно характерно для эпохи. Исторический роман в европейской литературе теснейшим образом связан со средневековой архитектурой и историческим пейзажем. Замок, овеянный легендами, аббатство, сыгравшее роль в кровавой истории Реформации, местность, где происходили сражения или стычки, для Вальтера Скотта часто служили исходным пунктом в развитии его замыслов. «Собор Парижской богоматери» Виктора Гюго возник из философии собора и из архитектуры воскрешенного вокруг него средневекового Парижа. Первое историческое произведение д'Адзельо, приключения никогда не существовавшего монаха, было вдохновлено развалинами аббатства, которые показались ему самым захватывающим пейзажем на свете.
Воображение стало работать вокруг этих стен, венчающих утесы, вокруг долины, лежащей под ними, — тех мест, где когда-то происходили чудесные события, рассказанные благочестивой хроникой. Д'Адзельо как писатель начал со зрелища не только потому, что он был живописцем-профессионалом, но и потому, что интересами своей эпохи и всем предыдущим своим развитием он был подготовлен к деятельности историка-романиста.
Книга была написана приподнятым классическим стилем, от которого д'Адзельо вскоре отказался. В «Воспоминаниях» он приводит первую фразу своего текста как образчик смешной академической красивости: «После долгого чередования веков Италия потеряла скипетр мира…». Совсем другим стилем был написан «Этторе Фьерамоска».
4
В начале 1830-х годов в Милане дарило радостное возбуждение, которое вскоре пошло на убыль: через сколько месяцев после Июльской революции во Франции вновь началась реакция, польское восстание было подавлено, а в самой Италии все революционные вспышки окончились неудачей. «Ломбардское население, — по живописному выражению д'Адзельо, — опять вернулось к своему прежнему утешению — есть, пить и развлекаться, и остались на ногах только организации тайных обществ и „Молодой Италии“.
Д'Адзельо боролся с общественным равнодушием другими средствами: он стал писать картины исторического и патриотического содержания. Таковы были две картины из трех, которые он привез из Турина в Милан. Одна изображала «Сражение при Леньяно», другая — «Турнир в Барлетте».
При Леньяно в 1175 году Фридрих Барбаросса потерпел поражение в битве с войсками Миланской республики. Политический смысл картины был для всех ясен, тем более что художник изобразил Барбароссу на земле под колесами кароччо — телеги, на которой миланцы возили огромное распятие и свое городское знамя. И хотя в действительности было все совершенно не так, полиция не беспокоила художника, а картина, выставленная на выставке в 1833 году, имела большой успех.
Другая картина изображала довольно известный эпизод из истории XVI века — поединок между тринадцатью французскими и тринадцатью итальянскими рыцарями, происшедший в 1503 году у крепости Барлетты, в Южной Италии, на берегу Адриатического моря. Поединок закончился победой итальянцев. Сюжет был выбран еще в Турине. Он должен был вполне удовлетворять и тайным желаниям Пьемонтского правительства и настроениям всей Италии.
Картина потребовала большого труда. Голубое небо, богатая растительность, оружие, роскошные одежды, различные национальные типы, кони и люди — здесь было все, что могло характеризовать страну и эпоху.
Заканчивая центральную группу всадников, д'Адзельо подумал, что хорошо было бы не только показать это событие в картине, но и рассказать о нем, и что рассказ больше взволнует итальянцев и воспламенит их любовью к родине.
Д'Адзельо стал писать свой исторический роман для самого широкого читателя с тем, чтобы его поняли «на дорогах и на площадях», — иначе он не имел бы политического значения, то есть не выполнил бы своей общественной функции.
Роман назван был по имени главного героя турнира Этторе Фьерамоски, который на картине, в сущности, отсутствовал, так как его невозможно было разглядеть среди двух десятков сражающихся людей.
Д'Адзельо писал роман одновременно с картиной и с тем же увлечением. «Не могу выразить словами тех наслаждений, того внутреннего счастья, которые я тогда испытывал, рисуя и описывая сцены и характеры, погружаясь в ату рыцарскую жизнь, совершенно забывая о настоящем… То была лучшая пора моей жизни. Все свое время проводил я с этими воображаемыми людьми. Вечером я тотчас ложился спать и не мог дождаться дня, чтобы опять жить их жизнью. Мне не нужны были развлечения. Они всегда казалась мне необыкновенно скучными (за исключением только театра, когда шла опера)… Многие удивляются, как это можно не любить праздников, балов, пиров и так называемых развлечений; если бы они хоть на полчаса смогли испытать радость, которую дает нам воображение, радость замышлять и творить в области фантазии, они перестали бы удивляться…»
Роман требовал более тщательного изучения материала, чем картина. Но автором владело столь яростное желание писать, что он не имел времени заниматься историей и археологией. Прочтя несколько страниц истории Гвиччардини, где говорится о турнире в Барлетте, он тотчас стал набрасывать первую сцену своего романа — берег моря, разговоры итальянских и испанских солдат и двух незнакомцев, высадившихся на берегу.
Он никогда не бывал в Барлетте, но это его не смущало, По первой попавшейся карте он проверил расстояние между Барлеттой и Монте Гаргано, а потом выдумал свою собственную Барлетту, остров святой Урсулы, монастырь — и продолжал дальше, «быстро, как шпага». В дальнейшем, обрабатывая и переделывая свою рукопись, д'Адзельо немало времени потратил на изучение истории, археологии и топографии.
К осени 1831 года были написаны первые главы романа, и д'Адзельо прочел их своему другу Чезаре Бальбо, государственному деятелю, историку и своему политическому единомышленнику. Бальбо пришел в восторг, и д'Адзельо, усомнившийся было в качестве своего произведения, стал работать с еще большей энергией.
Несмотря на очень интенсивную работу живописца (в одну зиму д'Адзельо написал двадцать четыре картины), роман уже в 1832 году был близок к концу и вышел в свет в 1833 году под названием «Этторе Фьерамоска, или Турнир в Барлетте». Успех его убедил д'Адзельо в том, что он достиг своей цели — способствовать медленному возрождению националього характера. «И если бы все писатели на свете единогласно осудили его во имя правил, я бы не придал этому никакого значения, — мне важно было воспламенить сердце хотя бы одного человека».
Одним из тех писателей, которые осудил исторический роман «во имя правил», был Мандзони. Он отрицал самую возможность этого жанра, так как видел в нем незаконное и «безнравственное» сочетание правды с вымыслом.
Эпоха, изображенная в романе, — одна из самых замечательных в истории новой Италии. В начале XVI века культура, литература и искусство достигли высшего развития. Между тем политическая самостоятельность Италии погибла вместе со старыми городскими республиками. В ближайшие же годы после многочисленных войн она будет завоевана Испанией и на три с лишним столетия останется чем-то вроде «географического понятия», как назвал ее в начале XIX века австрийский министр Меттерних.
Отсутствие национального единства и раздоры между отдельными итальянскими государствами, экономический упадок Венеции вследствие открытия Америки и морского пути в Индию, утверждение тираний в бывших городских республиках и многие другие причины сделали Италию легкой добычей соседних государств. В 1494 году дядя герцога Миланского Лодовико Море решил занять миланский престол при военной поддержке французского короля Карла VIII. Король со своей прекрасной армией вторгся в Италию, чрезвычайно быстро овладел Миланом, затем двинулся на Флоренцию, встретившую его с распростертыми объятиями, так как властвовавший там Савонарола видел в Карле поборника в борьбе с папой. В скором времени Французы захватили всю Испанию. Затем, после крупных неудач я смерти Карла VIII, новый король Людовик XII вновь овладел почти всей страной, заключил союз с Испанией, отдав ей Калабрию и получив Неаполитанское королевство. Папа Александр VI Борджа вступил с французами в союз, рассчитывая при их помощи сколотить для своего сына Чезаре недурное герцогство. И действительно, Чезаре в это время захватил в свои руки огромные области.
Все это происходило в 1501 году. Но уже в следующем, 1502 году отношения между Францией и Испанией испортились, Людовик XII вытеснил испанцев из Калабрии, а в это время Чезаре Борджа, лелея мечту овладеть всей Италией, напал на дружественную французам Флоренцию. Благодаря искусным действиям флорентийского дипломата Никколо Макиавелли Флоренция избавилась от страшного врага ценою нескольких мелких городов Тосканы. Между тем Александр VI успел рассчитаться со своими врагами, отравил кардинала Орсини и нескольких других, присвоил их богатства и вместе со своим сыном Чезаре вступил в союз с испанским королем Фердинандом Католиком, с тем, чтобы изгнать французов ив Италии. Планы Борджа не были осуществлены только потому, что папа, желая отравить свою очередную жертву, по ошибке выпил сам отравленное вино и напоил им Чезаре. Так гласит предание, в истинности которого во времена д'Адзельо никто не сомневался. Папа умер 18 августа 1503 года, а Чезаре тяжело заболел и, когда он оправился от болезни, папский престол был занят Пием III, а затем Юлием II, лютым врагом семьи Борджа (1503).
Действие романа происходит в том же 1503 году, за четыре месяца до этой развязки.
В непрерывных войнах этого периода испанскими войсками командовал знаменитый полководец Гонсало, прозванный после завоевания им Гранады и Кордовы — Кордовским. В 1501 году, когда возобновились военные действия в Италии, он потерпел ряд поражений и затем вместе со своей голодающей армией был блокирован в Барлетте. Его спас мир, заключенный в 1503 году между Францией и Испанией. Одержав победы во вновь разгоревшейся войне, Гонсало был назначен вице-королем Неаполя я благодаря искусному правлению и мягкости действий в те жестокие времена сумел стяжать любовь своих подданных. Таким он изображен его биографом, итальянским историком Пасло Джовьо. В романе французского поэта Флориана (1791) он выступает как идеальный рыцарь и безупречный правитель. В той же интерпретации вошел он и в роман д'Адзельо.
Поединок в Барлетте был одним ив тех турниров, которые в средние века происходили нередко. Эти массовые бои, нечто вроде рыцарских состязаний, устраивались по всякому поводу и были любимым зрелищем всех слоев населения, стекавшегося на турнир из далеких окрестностей. Не обходилось и без убитых, но благодаря тяжелым латам и своевременному вмешательству судьи участник обычно выходил из боя только помятым, легкораненым или оглушенным ударом по шлему. Турнир в Барлетте носил несколько иной характер.
Гвиччардини рассказывает, что французский парламентер, прибывший в Барлетту, чтобы договориться о выкупе пленных, услышал оскорбительные слова, сказанные итальянскими рыцарями о французах. Вернувшись в свой лагерь, парламентер передал эти слова французам, которые ответили итальянцам столь же оскорбительно. После этого и было решено устроить поединок, чтобы разрешить этот спор о чести и доблести.
Д'Адзельо, прочитав рассказ Гвиччардини, обратился к крутому источнику, указанному тут же, в примечаниях к изданию Гвиччардяни, — к «Жизни Гонсало» Пасло Джовьо, историка современных ему событий.
Паоло Джовьо не отличался исторической добросовестностью. Этот венецианец, прославившийся своими биографиями знаменитых людей, брал взятки с коронованных лиц и вельмож за хвалебную биографию или комплимент в историческом сочинении и вымещал злобу на тех, кто не хотел платить. Но Гонсало Кордовский, Великий Капитан, как его называли, был изображен в наилучшем виде. Джовьо рассказывал о турнире в Барлетте подробнее, чем Гвиччардини. Он излагает кое-какие детали иначе. Сочинение Джовьо и послужило д'Адзельо основным источником.
До версии Джовьо, начало ссоре положил французский рыцарь, известный под именем Ламотт, который был взят в плен испанским капитаном Диего Мендосой и презрительно отозвался об итальянских рыцарях. Просперо Колонна, узнав об этом, вызвал Ламотта на поединок, а тот, выкупившись из плена, нашел себе соратников для поединка.
У Паоло Джовьо д'Адзельо нашел и имя Клаудио д'Алети, который у Гвиччардини был не итальянцем, а неким французом, оставшимся на поле боя. Издатель Гвиччардини, говоря от собственного имени, повторяет мысль Джовьо: Клаудио «по заслугам понес наказание за свою глупость, пожелав сражаться за чужую нацию против чести родины».
Джовьо д'Адзельо заимствовал и имя Фанфул — который у Гвиччардини называется Танфуллой.
Из того же источника д'Адзельо взял и сведения о происхождении Фьерамоски, которых нет у Гвиччардини. Но в списке итальянских рыцарей, избранных для боя, Джовьо называет Фьерамоску на пятом месте, между тем как у Гвиччардини он занимает первое место. Может быть, первое место, на котором Фьерамоска стоял в списке Гвиччардини, навело д'Адзельо на мысль сделать рыцаря с этой фамилией героем своего романа.
В том творческом неистовстве, которое его охватило в первые дни работы, д'Адзельо не было времени не только изучать материал, но и обдумать план произведения. Он создавал сегодня одного, завтра другого своего героя и наплодил, по его выражению, целую семью — больше, чем ему было нужно.
Однако это, казалось бы хаотическое, стихийное творчество было предопределено традициями исторического романа, имевшего в то время необычайную власть над умами. «Этторе Фьерамоска», развиваясь из скупых сообщений хронистов, подчинялся законам мавра, совсем недавно, но прочно усвоенного итальянской литературой.
5
В 1820-е годы исторический роман становится ведущим жанром во многих европейских литературах и довольно отчетливо разрабатывает свою поэтику. Творчество Вальтера Скотта дало образцы этого жанра, в значительной мере определившие его дальнейшее развитие.
В центре — политическое событие, вокруг которого располагается все действие романа. С этим событием связаны судьбы героев, и узел запутавшихся дел человеческих разрешается неотвратимой силой исторических закономерностей. Героя делятся на вымышленных и исторических, но я те и другие принимают участие в политических событиях. Любовную интригу, обязательную в историческом романе, почти всегда ведут вымышленные герои. Исторические персонажи наделяются только теми чертами, которые известны из их биографии или, во всяком случае, не противоречат историческим фактам. Комические персонажи позволяют отдохнуть от напряженных драматических сцен и дают необходимую «разрядку». Жанровая живопись создает иллюзию той «домашней» правды, которая отличает исторический роман от исследования.
Описания бытовых деталей, одежд, оружия, жилищ и обстановки дополняют картину и придают ей местный колорит, необходимый для большого «исторического полотна». И все действие происходят на фоне пейзажей, которые должны были не столько порадовать взоры прекрасными зрелищами, сколько воспроизвести обстановку действия, объяснить условия жизни, характер и поступки персонажей.
Такова традиция, утвержденная в Италия романом Мандзони «Обрученные» (1825–1827). Д'Адзельо считал этот роман «одной из прекраснейших книг, когда-либо созданных человеческим умом». Несомненно, он читал его задолго по того, как задумал «Этторе Фьерамоску», так как его отец был хорошо знаком с великим писателем.
Исторический роман неизбежно предполагает значительную долю вымысла, добавленного к историческим фактам или, вернее, интерпретацию этик фактов при помощи художественного вымысла. Согласно романтической философии история, исторические материалы сами по себе не составляют истории. Ее нужно угадать, воспроизвести при помощи воображения. Факты, сообщаемые хроникой, — только скелет событий, воображение должно облечь его плотью. Только так может быть воссоздано прошлое и написана действительная, живая биография народа. Тут-то и вступает в свои права роман.
Романтики пытались реформировать историю средствами романа. Историческое исследование обратилось за помощью к художественному творчеству, заимствуя у него тайну воскрешения прошлого. Вальтер Скотт стал учителем европейских романистов именно потому, что он оказался великим историком. Иногда, пренебрегая археологической в хронологической точностью, он создавал картину прошлого, которая казалась более правдивой, чем сухие диссертация ученых. Понятие правды в эту эпоху претерпело значительные изменения.
Д'Адзельо ясно излагает свою точку зрения на историческую науку. Новалезская хроника, пишет он, «рассказывает о событиях так, как они происходили, простыми словами, которые можно понять сразу, не возвращаясь назад; а главное, передавая частные события, она переносит вас в ту эпоху и позволяет вам отлично понять ее. Новалезскую хронику называют грубой те, кто считает своего ближнего невеждой и наводит на снеге скуку во имя достоинства истории».
И д'Адзельо пересказывает из этой хроники несколько эпизодов, мало «благородных» и ничуть не достоверных.
Но сторонники «достоинства истории» воскликнут: «Можно ли вводить подобные басни в сочинения которые должны передать потомству как можно более точные и достоверные сведения о событиях?» Д'Адзельо вступает в спор с этими представителями старой, классической школы. Все эти басни «помогают понять, каковы были люди, их идеи, их обычая добродетели, пороки, стремления в те или иные эпохи, о которых мы внаем только то, что позволяет рассказать достоинство истории, а именно: дела императоров и императриц, королей и королев, пап, князей и вельмож, которых историки проводят по сцене в торжественных мантиях и коронах, не соблаговолив сообщить вам о том, как жили я что думали их подчиненные о них, о государстве, словом — о человечестве. Часто приходится изумляться перед лицом необъяснимых исторических переворотов, побед, поражений, славы и падений, между тем как движущая сила и причины всего этого лежат как раз в тех социальных слоях, которые достоинство истории считало ниже своего внимания. Долгое время история была историей правителей; пора уже ей стать историей всех; в этом отчасти и заключается смысл современного историографического движения».
Следовательно, в недостоверных и явно фантастических рассказах старых хроник обнаруживаются причины событий, мысли и чувства безымянных масс, создававших эти события, — правда более глубокая, чем точный перечень поступков королей и пустых внешних фактов. Это научное оправдание вымысла, который объясняет то, что непонятно истории. Вместе с тем это оправдание исторического романа с его особым, синтетическим изображением прошлого. Никто не знает, кто были рыцари, называвшиеся Фьерамоской, или Фанфуллой, или Клаудио д'Алети, и список имен, участвовавших в знаменитом поединке, ничего не расскажет об этом событии. Но роман развернет перед нами такую интенсивную картину XVI века, с такой очевидностью изобразит человеческие судьбы, чувства и характеры, что эпоха восстанет с ошеломляющей правдивостью, и никакие ссылки на недостоверность не смогут ее опровергнуть.
Приняв эту точку зрения, д'Адзельо начал разрабатывать свой сюжет и героев, пользуясь опытом своих предшественников и вместе с тем внося в свой роман нечто новое, выходящее за рамки привычных традиций.
6
Таинственный Фьерамоска, первый в списке рыцарей у Гвиччардини, был разработан с наибольшей тщательностью. Он оказался одновременно и политическим героем, и носителем любовной интриги. То, что у Вальтера Скотта ради исторической точности было разделено, у д'Адзельо вновь соединилось.
Сюжет благоприятствовал этому. О Фьерамоске в истории не было известно ничего, кроме имени, происхождения и участия его в турнире. Будучи историческим персонажем, он оставался загадкой, которую романист мог разрешать как ему угодно. Участника бол можно было представить себе достаточно молодым для того, чтобы, согласно традиции, поручить ему роль любовника. Сделав это, д'Адзельо обошел трудность, стоявшую перед каждым историческим романистом. Деление персонажей на исторических и вымышленных часто вызывало то, что критики называли «раздвоением интереса». Исторические персоны иногда были столь значительны, что интересовали читателя почти так же, как носители любовной интриги, и эти два интереса, рассредоточивая внимание читателя, вредили.
Д'Адзельо отчасти разрешил задачу тем, что сделал своего героя одновременно и политическим деятелем и любовником. И все же оставалось противоречие между любовной интригой романа и политическими событиями. Судьба несчастной героини не менее интересна, чем исход турнира, и читатель досадует, когда ему приходится отрываться от одной линии Действия и переносить внимание на другую.
Уже к середине 1820-х годов во Франции идеальные герои, которые были в каждом чувствительном Романе предшествующего периода, стали казаться неправдоподобными и бессодержательными.
От них почти отказался и Вальтер Скотт, и разве только безупречный юный рыцарь Айвенго напоминал старую традицию. В Италии дело обстояло иначе.
Если у Вальтера Скотта и во французских исторических романах двадцатых годов герой должен был разрешать трудную нравственную проблему и почти неизбежно попадал в двусмысленное положение, то для итальянской литературы такой герой был противопоказан. Казалось нецелесообразным ставить его перед какой-нибудь нравственной проблемой, ослаблять или раздваивать его волю, затруднять выбор решения. Вопрос был совершенно ясен: Италия должна быть освобождена от «варваров», от местных тиранов, от власти пап. Если бы герой заколебался в выборе пути или усомнился в нравственной законности своего труда, он вызвал бы к себе ненависть и отвращение и его сомнения показались бы чем-то вроде измены.
Чтобы вызвать нужный эффект он должен быть идеальным героем, готовым на любой подвиг и любую жертву. Читатели обоих полов в всех возрастов должны им восхищаться, чтобы признать его образцом для подражания. Он должен быть и внешне привлекателен — молод, красив и влюблен. Конструируя этот идеал юного борца за родину, д'Адзельо думал не столько о себе, как утверждали некоторые критики, сколько об исторических задачах, стоявших перед его поколением.
Мандзони в своем романе не изобразил ни одного такого персонажа, так как путь освобождения видел в другом. Его зять при всем почтении к нему, создал прямо противоположного героя. Падре Кристофоро, аскета и проповедника непротивления, заменил могучий и влюбленный воин.
Его возлюбленная — жертва людей и обстоятельств. Героини Вальтера Скотта и Мандзони — невинные девушки, которые больше всего берегут свою честь, чтобы подарить ее избраннику сердца. В конце романа, дождавшись благополучного конца испытаний, они счастливо вступают в брак, незапятнанные и ни в чем не заподозренные.
У д'Адзельо все наоборот. Героиня, влюбленная в Фьерамоску, должна выйти замуж по повелению умирающего отца, чтобы найти защиту от буйства солдатни, посреди штурмов, сражений и насилий. Ее муж-итальянец, поступивший на службу к французам. После брака ее преследует величайший злодей эпохи Чезаре Борджа. Ее усыпляет врач, ее кладут в гроб с тем, чтобы похитить для Чезаре. Она спасается чудом, вновь попадает в руки своего преследователя и умирает обесчещенная, уверенная в том, что ее возлюбленный изменил ей. Чаша страданий испита до конца. Это итальянская женщина, отданная на растерзание предателям и тиранам.
Мандзони мог привести свою героиню к счастливому браку, так как воздал ей за добродетель и смирение. Ведь с его точки зрения, только смирением можно бороться со злом и будет спасен тот, кто покорится. Д'Адзельо призывал к открытому сопротивлению, к борьбе во что бы то ни стало. Его несчастная героиня взывает к отмщению. Тот, кто хочет спасти женщину — сестру, возлюбленную, — должен помнить, что только изгнание врага и низвержение тирана может помочь ему. И толпа женщин с голодными детьми на руках вызывает у Фьерамоски сетования, характерные не столько для времен кондотт и кондотьеров, сколько для эпохи романтизма и Рисорджименто.
7
Темные силы, тяготеющие над Италией, воплощены в двух персонажах: в Чезаре Борджа и в Александре VI, в тиране и папе. Папа продает Италию иностранцам, тиран собирает себе герцогство путем убийств, грабежа и предательств. Родственные узы между тираном и папой показывают историческое единство двух зол, роковых для Италии.
Папа характеризуется в романе только мимоходом — письмом к Чезаре, которое и приводится полностью. Д'Адзельо сочинил это письмо с начала до конца, но цензор, некий аббат Беллисоми, разрешивший печатание романа, поверил или сделал вид, что поверил в его подлинность: партия ханжей обрушила свой гнев на цензора, пропустившего столь явный выпад против папы, и «добрейший аббат» оправдывался тем, что он не мог запретить опубликование исторического документа.
Чезаре Борджа — герой «Государя» Макиавелли. Мечтая об освобождении Италии от варваров», Макиавелли считал, что только сильная монархическая власть может объединить страну или, вернее, завоевать ее, и что для этого любые средства хороши. В виде примера Макиавелли рассказывал некоторые эпизоды из его биографии, которые внушают один только ужас.
Итальянские либералы начала XIX века, деятели Раннего Рисорджименто, видели в «Государе» не апологию тирании, а ее разоблачение, и автора ее считали
своим предшественником — либералом и республиканцем. Вместе с тем Чезаре Борджа вырастал в почти символическую фигуру, в тип тирана, заключивший в себе самые характерные его черты. Впрочем, все исторические документы с удивительным единодушием характеризуют эту во всех отношениях отвратительную фигуру.
Согласно традиции, исторические персонажи должны так или иначе участвовать в судьбе вымышленных романических героев. Чезаре, плетя свои политические интриги, насилием и убийством вторгается в жизнь Джиневры и Фьерамоски. Катастрофы, постигающие страну, отзываются не только на судьбах королей или правителей. Политические бедствия проникают в каждую семью, и частная жизнь в добре и зле неразрывно связана с жизнью общественной.
Чтобы показать эту глубокую зависимость личного благополучия от благополучия страны, д'Адзельо связал судьбу своих романических героев с Чезаре Борджа, герцогом Романьи и Валентино.
Если войны, разорявшие Италию, явились причиной несчастного брака Джиневры, то Чезаре Борджа оказался ее убийцей. Заключенное в этих событиях поучение ясно и не вызывает сомнений.
Действие усложняется вступлением в игру разбойников. И здесь вновь появляется Чезаре Борджа в той же роли насильника и убийцы. Разбойник Пьетраччо — сын Чезаре, и он должен отомстить ему за свою мать. Но Чезаре побеждает еще раз и оказывается сыноубийцей. Об этом преступлении биографы Чезаре не говорят ничего, но они сообщают о других его подвигах, не менее ужасных. В данном случае действительность нисколько не уступает вымыслу.
Такое падение церкви во времена папы Александра VI вызвало реакцию не только в форме протестантизма, но и в пределах католичества. Изображая этот богатый противоречиями век, д'Адзельо не мог пройти мимо кратковременной, но весьма характерной деятельности Савонаролы, который вызвал столь удивительный подъем религиозного чувства и всколыхнул массы бедного флорентийского люда.
Д'Адзельо не мог сочувствовать ни мистическим учениям Савонаролы, ни» его аскетизму, ни даже его ориентации на бедноту. И тем не менее он увидел в нем бескорыстие и жажду справедливости, некое светлое нравственное начало, столь редкое в те времена.
Джиневра с ее добродетелями и упованиями не могла кончить так же, как кончила мать Пьетраччо, проклиная всех и призывая дьявола. Ее должен был напутствовать достойный священник, чтобы оправдать ее в собственных глазах. Этот священник был учеником Савонаролы. Скрываясь в монастыре под чужим именем не имея возможности действовать, как его учитель фра Мариано оказался наблюдателем того, чему был бессилен помочь. Эта бесполезная святость бежавшего от мира человека утешает Джиневру и распространяет вокруг монастыря, где он спасается, ореол благоговения.
Что увлекло Мариано на эти религиозные подвиги? Д'Адзельо окружает его тайной, так же как Мандзони окружил тайной своего отца Кристофоро: он из знатного флорентийского рода, он порвал какие-то узы, какая-то женщина хочет отомстить ему, не выдержавшему всеобщей коррупции и отрекшемуся от всего, что его окружало. Так вводится еще одно светлое пятно в картину великого и чудовищного века. Без этой святости и без этого отчаяния картина осталась бы неполной.
Тринадцать рыцарей, цвет итальянского воинства, блистают своими добродетелями, но те, которых мы узнаем ближе, очень индивидуализированы. Замечательно красочно изображен Фанфулла со своим юношеским задором, азартом бойца, предприимчивостью кавалера и душевной отзывчивостью, приличествующей совершенному рыцарю. Критики конца XIX века, когда исторический роман и вся его художественная система уже отошли в прошлое, считали, кто единственный живой герой д'Адзельо не Фьерамоска, а Фанфулла, и объясняли это тем, что автор будто бы написал в нем свой автопортрет. «Полнота жизни», какая-то непосредственность чувств и поступков и отсутствие какого бы то ни было дидактизма делали этот образ особенно ценным в эпоху, когда ликвидация романтизма шла под знаком бесстрастного и нелицеприятного изображения жизни.
Несмотря на то, что главные герои довольно резко Делятся на добрых и злых, роман полон людей самых различных мнений. Общественная идеология находится в движении, и далеко не все мыслят так, как мыслит Фьерамоска. Идея итальянского единства мало кому приходит в голову. Об этом единстве нужно было напоминать в XVI веке, так же как и в XIX. «Я вижу, восклицает Просперо Колонна, — среди вас ломбардцев, неаполитанцев, римлян, сицилийцев. Разве все вы не сыновья Италии?»
Это трудная мысль. Даже друг Фьерамоски, славный и ограниченный Бранкалеоне, не может ее усвоить. Ему все кажется, что он будет биться не за честь Италии, а за честь дома Колонна, что французами оскорблены не итальянцы, а сторонники этого римского рода и его представителя, знаменитого полководца Просперо. И Фьерамоска не затевает с ним спора, так как чувствует, что тот не поймет столь простой, казалось бы, мысли итальянского единства.
Но это — «хороший» итальянец и, следовательно положительный персонаж. Другой, Клаудио Граяно д'Асти, лишен какого бы то ни было патриотизма и бьется за тех, кто больше ему платят. Это психология наемника, кондотьера, явления, характерного для эпохи и бедственно отразившегося на политической судьбе итальянских государств.
Есть и равнодушные, занимающиеся своими делами — наживой или разбоем. Одним из таких является трактирщик Отрава, вместе со своим характером, именем и трактиром перенесенный в роман из местечка Непи, поблизости от Рима, где как-то заночевал юный д'Адзельо. Автор не послал бы его в тот круг ада, где Данте поместил своих «равнодушных». Отрава делает то, что делают все трактирщики исторических романов и жанровых сцен: он кормит тех, кто хорошо платит, лукавит как может я исполняет роль комического персонажа. Этот традиционный трактирщик, всегда один и тот же, служит как бы паузой в напряженном действии. Он не требует мысли, не вызывает тяжелых эмоций, и, зайдя к нему в харчевню, читатель пользуется минутой отдыха, прежде чем отправиться дальше, навстречу бурным и драматическим событиям. Жанровая сценка развлекла читателя и вместе с тем дала ему то ощущение неприхотливой реальности, без которого героические сцены показались бы несколько абстрактными.
Разбойники безразличны к политическим делам — они также хлопочут о себе, убивают и грабят. Еще не пришло время для Италии, когда бандиты становились под знамя той или иной партии и принимали участие в национальной войне, — такую роль играли разбойники в эпоху Наполеона, в Римской области, с Неаполитанском королевстве и дальше к югу — в Сицилии и Калабрии. В «Этторе Фьерамоске» разбойники более примитивны, и д'Адзельо, не любивший никаких тайных обществ, не стал бы отдавать бандитам столь симпатичную роль.
Действительно, в романе нет ни заговоров, ни тайных организаций, столь частых в исторических романах. В нем все делается открыто, за исключением злодейских замыслов Чезаре, которые возникают и осуществляются в темноте, — сообщник и слуга Чезаре — дон Микеле «привык ходить в ночном мраке». Доброму человеку, по мнению д'Адзельо, ничего не надо скрывать, ему не надо ни лгать, ни таиться: среди бела дня легче завоевывать массы и делать революции.
8
Действие сосредоточено в Барлетте и ее окрестностях. Эта небольшая крепость, в которой был заперт французскими войсками лучший полководец Испании, оказалась словно микрокосмом, отражающим жизнь современной Италии. Действие переносится из харчевни в княжеский дом, в монастырь, окруженный крепостными стенами, в подземные тюрьмы, в трактир, и вместе с тем показано все общество в вертикальном разрезе — от разбойников и солдат до священников и полководцев Множество лиц и биографий, колоритных и бедственных, создают впечатление какого-то жужжащего человеческого улья, в котором обильно смешано доброе и злое.
Эти биография и события частной жизни протекают на фоне исторических событий. Наряду с батальными сценами — пышная встреча дочери испанского главнокомандующего, которая и развязывает конечную трагедию. Вокруг этих двух исторических сцен развивается сложное действие, полное неожиданных встреч, замысловатых интриг и приключений. Заключенное в строго логические рамки, сосредоточенное вокруг центрального события, оно широко развивается и ветвится на множество частных действий, охватывая различные круги общества.
В старинных хрониках без труда можно было бы найти материалы или даже источники многих сцен «Этторе Фьерамоски» — например, пиршества во дворце Гонсало Кордовского с чудовищными рыбами и вылетающими из их пастей голубями, турнира, предшествующего сражению, и др. Впрочем, для этой последней сцены почти обязательной в каждом средневековом романе Д'Адзельо имел источник, из которого черпали многие романисты. Описание турнира, и, в частности, эпизод с Зораидой, которая со своим спутником пробирается на подмостки и занимает место благодаря рыцарю-распорядителю, почти повторяет сцену из «Айвенго».
Чрезвычайно энергичное действие — особенность исторических романов, которые рассказывают о бурных политических конфликтах и включают целые толпы персонажей. События идут быстро, и дни нагружены до предела. Иногда, торопя действие, автор допускает ошибки, ускользающие от внимания читателя
Действие начинается в первых числах апреля; тогда же было решено, что бой произойдет во второй половине этого месяца. Действительно, он произошел 24 апреля. Следовательно, все действие должно было продолжаться около двадцати дней. Но, проследив хронологию событий, можно заметить, что все они, от начала романа и до смерти Фьерамоски, произошли в течение семи дней. Очевидно, эстетические соображения не позволяли растягивать время романа на тот срок, которого требовала историческая достоверность, и д'Адзельо, пытаясь удовлетворить и той и другой необходимости, запутался в датах.
Чтобы не растягивать времени действия, д'Адзельо прибегает к экспозиции при помощи рассказа: историю Джиневры, происходившую два года назад, он сообщает устами Фьерамоски в тот день, когда был брошен вызов французам. Очевидно, автор не хотел нарушать единство действия и замедлять быстрое чередование событий.
Манера повествования также чрезвычайно динамична. В начале романа оно несколько заторможено описаниями, — автору приходится знакомить читателя со своими героями, сообщать о ходе войны и т. д. Затем повествование ускоряется, задерживаясь лишь для описания обстановки, празднеств, наружности или характера новых появляющихся на сцене персонажей. Это чередование описаний и действия членит роман на легко ощутимые части, не всегда совпадающие с делением его на главы.
Концентрация действия достигает высшей точки при похищении героини. Убийство дона Литтерио, смерть разбойницы, бегство и смерть Пьетраччо, смерть Джиневры, освобождение Зораиды следуют с поражающей быстротой, сюжетные нити переплетаются, действие протекает одновременно в нескольких местах, и герои сталкиваются в самых неожиданных комбинациях. Повествование, как всегда в таких случаях, переходит от одной группы героев к другой. Это обычная для того времени композиция: все нити приводятся в движение одновременно и почти одновременно обрываются, чтобы по всем линиям сразу захватить интерес и держать его до конечной катастрофы. В начале шестнадцатой главы д'Адзелъо говорит об этом тоном шутки утверждая, впрочем, что такой метод был в данном случае необходим.
Роман заканчивается. Джиневра умирает, Фьерамоска побеждает противника. В то время как итальянец-патриот спасает честь своей страны, его возлюбленная становится жертвой тирана, предавшего Италию врагу. После того как умерла Джиневра и закончился бой, повествование идет в другом ключе. Этот долгий путь в монастырь на усталом коне, эти похороны женщины, наконец получившей свободу, этот призрачный всадник на скалах, которого издали видят рыбаки, — все это рассказано в намеренно замедленном темпе, который составляет контраст со стремительностью последних глав.
Исторический Фьерамоска умер не в 1503 году, а через два десятка лет в Испании, получив титул графа Мильорико и сеньора Акквары. Знал ли это д'Адзельо? Как бы то ни было, но замысел требовал трагического гонца: герой, прославивший итальянское воинство, должен был погибнуть от козней врагов Италии.
Действие словно соткано из случайностей. Случайно Джиневра выходит замуж за Граяно, случайно спасает ее Фьерамоска, случайно, приехав в Барлетту, она видит на веранде Фанфуллу в чужом плаще рядом с донной Эльвирой, случайно находит ее Бер-дша… Так же случайно Фьерамоска спасает Зораиду, Пьетраччо убивает дона Литтерио, дон Микеле подслушивает разговор разбойника с матерью. Все важнейшие повороты действия, так же как и конечная катастрофа, определены случаем. Герои словно находятся в его власти, и лучшие намерения по его воле приводят к результатам, которые невозможно было предугадать.
Когда-то, в приключенческих романах XVIII века или в бульварных романах начала XIX, случай был хозяином положения. Его непостижимая игра была единственной причиной действия. Чем неожиданнее были встречи, разлуки и всякого рода напасти, чем Удивительнее повороты судьбы, тем более повествование увлекало читателя, пораженного калейдоскопом событий и непрерывной сменой самых невероятных ситуаций.
Но время этих романов прошло. В той традиции, в которой был выдержан «Этторе Фьерамоска», случай, как главный двигатель романа был отвергнут, и его место заняла причинность.
У Вальтера Скотта случай был лишь выражением закономерности. Юному герою его романов казалось нелепой случайностью то, что было подготовлено стараниями врагов пли большой политической игрой стоящих за кулисами персонажей. В этом и заключалась задача исторического романа, который должен был во внешней бессвязности событий обнаружить тайный узор исторических закономерностей.
У Мандзони эти закономерности были не столько исторического, сколько нравственного порядка. Его героя, Рендзо и Лючия, своими нравственными качествами должны были преодолеть все препятствия и в хаосе эгоистических вожделений и неразумной злобы создать свою гармоническую и счастливую судьбу.
Такое решение проблемы было для д'Адзельо невозможно. Очевидно, для него задача заключалась в том, чтобы показать торжество зла в обществе, которым управляют папы, как Александр VI, и князья, как Чезаре Борджа. Это они вносят случайность в жизнь человека, превращая ее в зло. Не будь войн, Джиневра не стала бы женой Граяно и ей не пришлось бы бежать со своих похорон. Обморок в челноке не привел бы ни к чему худому, если бы не оказавшийся тут же владетельный герцог. Случай — это злой умысел, и его торжество в данных условиях есть торжество зла. Случай — это злая закономерность плохо организованного общества. С этой стихией зла или случая борется еще только возникающая сила патриотизма и национального сознания. Герой торжествует в битве, но терпит поражение в делах своего личного счастья. Такое заключение должно было и ужаснуть и обрадовать читателя: ужаснуть бедствиями несчастной эпохи и обрадовать победой, в которой таится обещание будущего.
Роман д'Адзельо, задуманный как политический акт, выполнил свое назначение. В годы Рисорджименто его прочли миллионы читателей. В общем подъеме освободительных идей, способствовавших возникновению нового государства, сыграл свою роль и «Этторе Фьерамоска». Можно думать, что буржуазный либерализм, вдохновлявший д'Адзельо, не помешал более революционному, более демократическому восприятию его романа. Этим отчасти следует объяснить, что «Этторе Фьерамоска» продолжил свою жизнь и после Рисорджименто, что он перешел за границы Италии и переводился на многие иностранные языки.
На русский язык этот роман был переведен впервые в 1874 году. A.M. Горький приветствовал мысль перевести его вторично. Второе издание вышло в издательстве «Academia» в 1934 году. Сохраняя следы создавшего его времени и специфических задач, волновавших тогда итальянское общество, он обладает многими драгоценными качествами, которые обеспечивают ему долгую жизнь.
Б. Реизов
ГЛАВА I
Чудесный апрельский день 1503 года уже клонился к вечеру, и с колокольни церкви святого Доминика в Барлетте доносились последние удары колокола, призывавшего к вечерней молитве. У самого моря, на площади, где, как водится во всех южных городках, сходились по вечерам мирные горожане, чтобы, отдыхая от дневных трудов, спокойно перекинуться словечком-другим, толпились испанские и итальянские солдаты, кто прогуливался, кто стоял или сидел, прислонясь к вытащенным на сушу рыбачьим лодкам, загромождавшим берег; по обычаю вояк всех времен и народов, они своей повадкой, казалось говорили: «Мы хозяева земли». Впрочем, местные жители и впрямь жались к сторонке, предоставив всю площадь в распоряжение солдат и тем самым как бы молчаливо поощряя их заносчивость.
Но если эта картина представляется вам в виде сборища наших современных солдат в их убогих мундирах, вы глубоко заблуждаетесь. Подобно любому войску XVI века, армия Гонсало, в особенности пехота, славившаяся по всему христианскому миру своим снаряжением и доблестью, понятия не имела о суровой дисциплине наших дней, уравнявшей всех солдат. В те времена любой человек военного звания, будь то пеший или конный, мог выбрать себе платье, оружие и украшения по вкусу; поэтому толпа, запрудившая площадь, поражала разнообразием и пестротой костюмов, по которым легко было догадаться о национальности каждого воина. Испанцы, большей частью серьезные, словно застыли в позе надменного вызова, закутанные (или, как они говорят, embozados) в плащи, из-под которых выглядывал длинный и тонкий толедский клинок, итальянцы, словоохотливые и подвижные, щеголяли в камзолах или куртках с кинжалом, болтающимся сзади у пояса.
Едва зазвонил колокол, разговоры смолкли и все головы обнажились, ибо в те времена даже солдаты верили в Бога, а подчас и молились ему. Но вскоре все надели шляпы, и в толпе вновь послышался говор, однако нетрудно было заметить, что всеми этими людьми, с виду веселыми и оживленными, владела какая-то тревога, какая-то постоянная забота, составлявшая предмет их мыслей и разговоров. И поистине, было отчего тревожиться! Голод понемногу давал о себе знать: солдаты голодали, как и жители Барлетты; прославленный полководец в ожидании запаздывавшей помощи из Испании, отсиживался в Барлетте со всем своим войском, значительно уступавшим по силе французскому, он не желал ставить успех всей кампании в зависимость от случайного исхода одного сражения.
Жалкие домишки матросов и рыбаков, церковь и харчевня замыкали площадь с трех сторон. Четвертая сторона ее выходила прямо на берег моря, загроможденный рыбачьими лодками и сетями, а на горизонте, словно вырастая из моря, темнела гора Гаргано, на вершине которой догорали последние лучи заходящего солнца.
Далеко в море виднелось легкое суденышко, неторопливо шедшее под парусами; оно непрестанно лавировало, так как ветер над заливом то и дело менял направление, оставляя то там, то здесь длинные полосы ряби. Но расстояние, отделявшее судно от берега, было слишком велико, чтобы в неверном свете сумерек разглядеть его флаг.
Один из испанцев, стоявших на берегу, внимательно всматривался, щуря глаза и покручивая длиннющие черные усы, сильно тронутые сединой.
— На что ты уставился? Стоишь как статуя и не отвечаешь, когда с тобой говорят.
Это замечание неаполитанского солдата, недовольного тем, что на первый его вопрос не последовало ответа, ничуть не задело невозмутимого испанца. Наконец со вздохом, который, казалось, вырвался не из человеческой груди, а из кузнечных мехов, он сказал:
— Voto a Dios que nuestra senora de Gaeta,[1] которая посылает попутный ветер и счастливое плавание всем, кто молится ей на море, услыхала бы наши молитвы, хоть мы и на суше, и направила эту лоханку сюда, а не то — как бы не пришлось нам грызть приклады наших аркебуз! Как знать, не везет ли это судно хлеб и припасы для этих descomulgados[2] французов, которые будут держать нас тут в западне, пока мы не передохнем с голоду… I mala Pasqua me de Dios у sea la primera que viniera, si a su gracia el senor Gonzalo Hernandez[3] после сытного обеда и обильного ужина беспокоится о нас больше, чем del cuero de sus zapatos.[4]
— А что может сделать Гонсало? — горячо возразил неаполитанец, радуясь случаю поспорить. — Прикажешь ему, что ли, самому в хлеб превратиться, чтобы какая-нибудь скотина вроде тебя могла набить себе брюхо? А что сталось с кораблями, которых нелегкая занесла на Манфредонскую мель? Их то кто сожрал — Гонсало или вы сами?
Испанец, чуть изменившись в лице, только собрался ответить, как вмешался другой собеседник; хлопнув его по спине, он покачал головой и, понизив голос, чтобы слова его звучали внушительнее, сказал:
— Не забывай, Нуньо, что острие твоего копья было на расстоянии трех пальцев от груди Гонсало, когда вы в Таренте затеяли эту скверную штуку из-за денег… Ну, подумал я тогда, твоей шее веревки не миновать. Помнишь, как вы все галдели? Лев — и тот бы струхнул. А смотри, дрожит эта башня? — И он указал пальцем на главную башню крепости, возвышавшуюся над домами. — Так не дрогнул и Гонсало; спокойно-преспокойно… я словно еще и сейчас вижу… отвел он острие своей волосатой рукой и сказал тебе: «Mira que sin querer no me hieras».[5]
Тут лицо старого солдата еще более омрачилось, и, желая прервать разговор, который был ему совсем не по вкусу, он перебил собеседника:
— Какое мне дело до Тарента, до копья и до Гонсало?
— Тебе-то? — ответил тот, ухмыльнувшись. — Если хочешь послушать совета Руй Переса да оставить местечко для хлеба на тот случай, когда господу будет угодно послать его нам говори потише, не то Гонсало услышит и припомнит тебе Тарент. С полуслова не поймут, а за целое побьют, как говорят итальянцы. А осторожного коня и зверь не берет.
Нуньо в ответ пробормотал что-то, не желая, видимо, утруждать себя размышлениями, однако совет невольно запал ему в голову; с опаской поглядел он по сторонам — не задумал ли уж кто-нибудь донести на него за необдуманные речи. Но, на его счастье, никто из стоявших поблизости не внушал подозрений.
Площадь почти опустела; на башне пробило девять; наконец и эти солдаты последовали примеру остальных и разбрелись по темным и узким улицам города.
— Диего Гарсиа вернется нынче вечером, — сказал по дороге Руй Перес. — Если молодцам третьего полка повезло на охоте, завтрашний обед, возможно, будет у нас получше сегодняшнего ужина.
Зародившаяся надежда навела собеседников на приятные размышления, и они молча разошлись по домам.
А между тем, пока они толковали, суденышко, которое, казалось, собиралось пройти мимо, потихоньку приблизилось к берегу. В спущенную на воду шлюпку сели двое и поспешно направили ее к суше. Не успели они высадиться, как судно, поставив все паруса, стало удаляться и вскоре скрылось из виду.
Шлюпка пристала к самому темному углу площади, и гребцы вышли на берег. Первый из них, убедившись, что кругом нет ни души, остановился, поджидая второго, который сперва взвалил себе на плечи баул и еще кое-какие дорожные принадлежности, а затем повел шлюпку к концу небольшого мола, служившего обычно причалом для более крупных судов; только после этого он присоединился к своему спутнику, чья осанка и надменный вид свидетельствовали о высоком звании, и тот, как бы в заключение беседы, сказал:
— Ну, Микеле, теперь надо быть начеку; ты меня знаешь, больше я тебе ничего не скажу.
Слова эти произвели на Микеле должное впечатление; он кивнул головой, и оба направились к харчевне.
Шесть тонких четырехугольных столбов из красного кирпича поддерживали над главным входом харчевни навес, под которым в ожидании посетителей стояло несколько столиков. Хозяин (звали его Баччо да Риэти, но за темные делишки народ дал ему кличку Отрава, и это прозвище так за ним и осталось) велел когда-то намалевать в простенке между двумя окнами огромное солнце красного цвета, которое живописец сообразно неким астрономическим понятиям, не совсем утраченным и поныне, наделил глазами, носом и ртом да еще золотыми лучами, раздвоенными на концах, как ласточкины хвосты, и заметными днем за целую милю от харчевни. Дом был двухэтажный; комната нижнего этажа служила кухней и столовой; деревянная лестница вела наверх, где жил сам хозяин с семьей, а также спали злополучные путешественники, которым, на беду, случалось провести там ночь.
В Италии в те времена принято было ужинать в семь; однако сегодня в этот час у порога, наслаждаясь прохладой, сидели всего несколько воинов из полка синьора Просперо Колонны, который сражался на стороне Испании; эти храбрецы нередко заходили сюда подкрепиться вместе с другими вояками. Хозяин, знаток своего дела, следил за тем, чтобы всем хватало карт и вина; балагур и краснобай, он всегда умел ввернуть словцо, приятное каждому, а денежки посетителей текли между тем ему в карман. Сейчас Отрава стоял на пороге, обмахиваясь шляпой и подоткнув сбоку фартук; в звездное небо неслись голоса, смех и шум.
Оба приезжих, стараясь не привлекать к себе внимания, медленно приближались к харчевне, то и дело останавливаясь и беседуя; когда они подошли к самому входу и на них упал отблеск пылавшего в кухне огня, можно было увидеть, что одеждой они почти не отличаются от других. Поэтому никто из собравшихся не обернулся, когда они вошли в харчевню; лишь один человек, сидевший в темном углу и поэтому хорошо их разглядевший, не мог сдержать восклицание, выражавшее безмерное удивление, а затем, привстав, произнес:
— Герцог…
Слово было сказано так, будто за ним вот-вот последует имя, но вошедший слегка только повел бровью и этого было достаточно, чтобы имя застряло у солдата в горле. Никто не заметил его растерянности, только сидевший рядом с ним приятель сказал ему:
— Боскерино! Какой еще тебе герцог приснился? Я что-то не видел сегодня, чтоб ты много пил. Нечего сказать, подходящее тут место для герцогов!
Боскерино понял, что сейчас ему, пожалуй, лучше уж сойти за помешанного или пьяного, поэтому он без лишних слов ловко перевел разговор в прежнее русло.
Вслед за пришельцами в харчевню вошел толстый, лоснящийся от жира Отрава; в смуглом, бородатом, лукавом лице его было что-то и от шута и от убийцы. Без малейшего смущения он отвесил развязный поклон и промолвил:
— Приказывайте, синьоры.
Тот, кого звали, как нам известно, Микеле, сделал шаг вперед и сказал:
— Мы хотели бы поужинать.
Трактирщик ответил с бесчисленными ужимками, стараясь выразить чистосердечное огорчение:
— Поужинать? Вы хотите сказать — перекусить, в лучшем случае; и то, если мне удастся что-нибудь разыскать. Бог знает, найдется ли что-нибудь в доме, ведь времена теперь трудные, осада… Раньше хлеб стоил один кортон, а теперь полфлорина, и с меня самого пекарь берет не меньше… Как бы там ни было, а ради вас, синьоры, я уж как-нибудь вывернусь… Постараюсь… — И после этой речи, которую Отрава, по обычаю всех трактирщиков, произнес, чтобы набить цену, он распахнул шкаф и, вытащив оттуда сковороду, поставил ее на очаг, раздул фартуком огонь, отчего туча золы взлетела чуть не до потолка, и проворно разогрел жаркое из козленка, единственное блюдо, как заявил трактирщик, оставшееся к этому часу в Барлетте и предназначенное на ужин некоему капралу, который вот-вот должен явиться, — «но разве можно, синьоры, уложить вас спать с пустым желудком!»
Так или иначе, жаркое, пришедшееся как нельзя более кстати, было подано на глиняных тарелках, разрисованных цветочками, вместе с пузатыми, тоже глиняными кружками и половиной овечьего сыра, твердого как камень, с зарубками от ножей предыдущих посетителей харчевни, уже некогда пытавшихся с ним справиться. Приезжих усадили за стол в глубине зала, если можно так назвать это прокопченное дымом логово. По обе стороны огромного очага, под колпаком которого свободно расселась бы добрая дюжина человек, находились две железные плиты для стряпни; перед очагом стоял кухонный стол, а к середине этого стола был приставлен второй, узкий, который тянулся через всю комнату, образуя вместе с первым букву «Т» и доходя почти до противоположной стены, где ужинали наши незнакомцы. К средней балясине была подвешена медная лампа с четырьмя рожками, в которых еле теплился огонь, так что света только-только хватало, чтобы не переломать ноги о скамьи и стулья, стоявшие вокруг стола.
Когда ужин был подан, трактирщик, посвистывая по своему обыкновению, снова вышел на порог, как раз в ту минуту, когда к харчевне подскакал на муле какой-то человек; не коснувшись стремян, он соскочил на землю и закричал:
— Эй, ребята, веселей! Подбодритесь! Хорошие вести! А ты, Отрава, скоро будешь разрываться на части, да и всем тут работы хватит. Вернулся Диего Гарсиа, сейчас он дома, но вот-вот явится сюда ужинать, и с ним человек двадцать-двадцать пять добрых рубак. Да и сам он четверых стоит. Так вот, чтоб все было готово, и поживее… Ну, что с тобой? Стоишь как вкопанный! Шевелись!
Трактирщик застыл на месте, разинув рот. А все солдаты, повскакав с мест, окружили гонца, приставая к нему с расспросами об успехах вылазки.
— Да вы так задушите меня, — сказал он, растолкав их и вырвавшись наконец на свободу, — и ничего не узнаете. Ну, кто же будет говорить: я или вы?
— Говори, говори, — закричали все хором — Какие новости?
— А новости такие, что мы еле дышим от усталости, четырнадцать часов верхом без глотка воды! Эй, Отрава, бутылочку, да похолоднее, глотка пересохла, хоть огонь высекай! Зато пригнали в Барлетту сорок голов крупного скота и семь сотен мелкого да вдобавок трех пленных, которые, Бог даст, отсыпят, не будь я христианином, немало золотых дукатов, если только хотят увидеть родной дом. Ну, скажу вам, не так-то просто было выбить их из седла и отнять у них мечи… А что же вино? Принесешь, пока жив?.. Отбивались они обеими руками, только молнии сверкали. Особенно один; уж, кажется, лежит на земле, раненая лошадь его подмяла, все ему кричат: «Сдавайся, или тебе конец!» — а он знай рубит своим мечом и, не замахнись он на коня Иниго да не сломайся меч о железную луку седла, пришлось бы прикончить его копьями, а не то он бы от нас улизнул. Ну, в конце концов отдал он Диего Гарсии обломок своего меча.
В это время Отрава принес вино и налил рассказчику, и тот сказал:
— Счастье твое, что ты наконец явился!
— А как зовут этого дьявола? — спросил Боскерино.
— Не помню… Говорят, это какой-то важный французский барон. Вроде бы Крот… Нет… Мотт, да, Ламотт. Да, да, вспомнил, Ламотт. Крупный, видно, зверь, из тех, под кем земля дрожит. Да благо все хорошо кончилось, теперь с божьей помощью можно будет вволю разгуляться.
Затем, заглянув в харчевню, он закричал:
— Ты что ж это, негодный лентяй? Ничего еще не поставил на огонь? Хочешь, верно, чтобы я пощекотал тебе спину копьем?
И он вошел было, чтобы выполнить свою угрозу, но остановился, увидев, что над дубовыми поленьями уже подвешен большой котел, огонь понемногу разгорается и потрескивает, а трактирщик, весь красный, обливаясь потом, позабыв и про голод и про осаду и помня только, что с Паредесом и его товарищами шутки плохи, бегает взад и вперед по всему дому, стараясь навести порядок. В один миг нашел он все, что было нужно, и, освежевав ягненка, бросил часть мяса в котел, а часть нанизал на два длинных вертела, вставленных в развилки над огнем. Дело шло на лад.
— Отлично, — сказал тот, кто заказывал ужни, — повезло тебе, Отрава. Если бы наши явились, когда ты еще не справился со своим делом, узнал бы ты, сколько весит пятерня Диего Гарсии. Ну, теперь я поехал, и вмиг пришлю их всех сюда.
— Эй, Рамадзотто, а сам-то ты разве не вернешься? — спросил один из воинов.
— Как же я могу вернуться? Отряд еще, пожалуй не спешился. Мне надо устроить людей на постой да присмотреть за всем добром, что мы оставили на площади перед замком. Ночью, сами знаете, долго ли до греха? А в нашем отряде найдется немало длинных рук. Фьерамоска, Миале, Бранкалеоне я все наши остались там сторожить; сегодня мы отвечаем за то, чтоб не заварилась каша; в другой раз очередь будет за испанцами. Кому выпало, тот и дежурит.
— Ну, коли так, — заявил Боскерино, — мы отправимся с тобой и поможем. Эй, друзья, кто с нами? Этот парень, право, потрудился побольше нашего, надо его выручить.
Все вышли из харчевни и, беседуя о событиях этого дня, направились туда, где конный отряд Рамадзотто ждал своего начальника. Разглагольствуя и отвечая на расспросы окруживших его друзей, Рамадзотто вел на поводу своего мула, а Боскерино следовал за ним, внимательно слушая; внезапно последний почувствовал, что кто-то дернул его за плащ, и, обернувшись, узнал в темноте одного из приезжих, ужинавших в харчевне.
— Боскерино, — сказал тот вполголоса, заставив его остановиться, в то время как другие продолжали путь, — герцог хочет поговорить с тобой. Не бойся, он тебе зла не желает, можешь быть уверен. Только смотри не наделай глупостей. Идем.
Боскерино бросило в жар от этих слов, и он спросил еле слышным голосом:
— Это вы, дон Микеле?
— Да, я. Молчи и держись молодцом. Боскерино в свое время командовал отрядом в войсках синьора Дж. Паоло Бальони и других итальянских полководцев и в сражениях проявил себя бесстрашным воином; не было человека, который смелее его бросался бы навстречу любой опасности; поэтому, когда по приказу синьора Просперо на помощь Гонсало. отправился батальон из пятисот пехотинцев и сотни конных стрелков, Боскерино вошел в его состав, получал весьма неплохое жалованье и был на отличном счету.
Однако после слов дона Микеле его окончательно покинула твердость духа: у него подкашивались ноги при мысли о том, к кому он идет и пред кем вот-вот предстанет. Если бы ему было дано выбирать, он предпочел бы сразиться с десятью воинами одновременно, нежели идти туда, куда он шел. Перебирая в памяти все недавние происшествия, он догадался, конечно, в чем дело и подумал:
«Ясно, он слышал, как я сказал „герцог“. И дернул же меня черт за язык… Но ведь герцог-то был далеко от меня, а я, кажется, голоса не повысил… Куда только он не доберется, будь он неладен. И какого черта он тут делает?»
Погруженный в свои мысли, он не заметил, как они дошли до харчевни. На кухне не было никого, кроме домочадцев. Герцога уже проводили в комнату над столовой, где он намеревался провести ночь; и так как потолочные балки были плохо пригнаны, сверху можно было разглядеть все, что происходило внизу.
У трактирщика зародилось было подозрение, что гость его не тот, за кого себя выдает, но в эти дни, когда только узкая полоса земли отделяла Барлетту от неприятеля, немало людей разного звания пробиралось сюда с моря; поэтому даже на лица не совсем обычные никто не обращал внимания.
Дон Микеле и Боскерино поднялись по лестнице и вошли в комнату, где находился герцог. Кровать, покрытая серым одеялом, небольшой столик и несколько скамеек составляли всю ее обстановку. Когда дверь распахнулась, порыв ветра задул и без того едва тлевший светильник; дол Микеле отправился на поиски другого, а Боскерино остался наедине с герцогом, да еще впотьмах. Он застыл, прижавшись к стене, едва осмеливаясь перевести дух, не то что заговорить, сам не веря, что он, почитавший всех ниже себя, сейчас так оробел. Но мысль, что он находится рядом с этим удивительным и страшным человеком, находится так близко, что в тишине отчетливо слышит его частое дыхание, поневоле приводила Боскерино в такой трепет, что он рад был бы расстаться с жизнью. Дон Микеле вернулся со светильником, и Боскерино увидел герцога, сидевшего на краю постели. Стоило взглянуть на него, и становилось понятно, что душа и тело его никогда не ведали покоя. Было в каждом движении этого хорошо сложенного, худощавого, высокого человека что-то судорожное, что невозможно передать словами. Одет он был в темный плащ с широко отороченными рукавами. За поясом у него был кинжал, а на столе, возле шляпы, украшенной одним лишь черным пером, лежала шпага. Руки его были в перчатках, обут он был в грубые походные сапоги. Он повернул к вошедшим бледное лицо, с темными пятнами на впалых щеках, с рыжеватыми усами и довольно длинной раздвоенной бородой, спускавшейся на грудь. Взгляд же его был таков, что нигде в целом свете невозможно было найти ему подобного. Меняясь по воле герцога, он бывал то пронзительным, как у змеи, то нежным, как у ребенка, то свирепым, как взгляд кровавых глаз гиены.
Герцог посмотрел на Боскерино, съежившегося от страха и застывшего, словно в ожидании смертного приговора. Посмотрел так, будто желал его подбодрить. Но Боскерино знал, с кем имеет дело, и поэтому тревога его ничуть не утихла.
— Ты меня узнал, Боскерино, — сказал герцог, — и я ценю это; я всегда считал тебя человеком верным и честным; и если б ты сам ко мне не явился, я бы все равно тебя разыскал. Я ведь отлично знал, что ты здесь. Никому не проболтайся, что видел меня. Тебе хорошо известно, что я могу щедро наградить тебя за услуги. А если ты ослушаешься меня, это едва ли пойдет тебе впрок.
Начальник отряда отлично знал, что герцог не шутит, а потому ответил:
— Вам, ваша светлость, вольно поступать со мной как угодно, а я всегда останусь, как и был, вашим преданным слугой. Да и все прошлое мое, думается, тому порукой. Об одном только прошу вашу светлость — соблаговолите выслушать меня.
Герцог кивнул в знак согласия, и тот продолжал:
— Вы оказали мне доверие, высокочтимый синьор, и никогда в жизни вам не придется пожалеть об этом. Да только ведь и еще кто-нибудь, кроме меня, мог вас увидеть. Если после того, как я уйду, кто-нибудь узнает, что вы здесь, то, может, вы станете винить меня, хотя ни малейшей моей вины тут не будет. Вот я и не вижу, как с честью выпутаться из такого положения.
— Ступай, — ответил герцог, — и веди себя как надлежит честному человеку, а я не стану обвинять тебя понапрасну. Обстоятельства вынуждают меня скрываться еще несколько часов, а потом — пусть хоть все узнают и говорят что угодно, лишь бы это не исходило от тебя, если ты дорожишь моим расположением.
На это Боскерино ничего не ответил: он только почтительно склонил голову, выразив всем своим видом, что готов повиноваться и страшится одного — как бы его не сочли недостаточно покорным. Получив разрешение удалиться, он вышел, пятясь и отвешивая поклоны, и ему показалось, что он тысячу лет добирался до улицы. Вслед за ним вышел из комнаты и дон Микеле, разыскал предназначенное ему для ночлега помещение, заперся там, и в верхнем этаже харчевни стало так тихо, словно там не было ни души.
ГЛАВА II
Общество, для которого был приготовлен ужин, собралось в доме Отравы к десяти часам я мгновенно заполнило комнату нижнего этажа, где гостей ожидало угощение. Чтобы не ударить лицом в грязь, хозяин накрыл стол чистой скатертью, на которой, кроме тарелок и приборов из олова и меди, блестевших ярче обычного, так как их начистили более тщательно, были разбросаны виноградные листья, заменявшие блюдца; капли воды, сверкавшие разноцветными огнями на бокалах и кубках, свидетельствовали о том, что их только что вымыли.
Первым вошел Диего Гарсиа де Паредес, за ним — пленные французские бароны, Жак де Гинь, Жиро де Форс и Ламотт. Испанец, самый смелый и сильный человек во всем войске, а может быть — и во всей Европе, казалось, самой природой был создан для бранного ремесла, в котором преуспеть в ту пору можно было тем скорее, чем крепче было здоровье и сильнее мускулы. Ростом он намного превосходил своих товарищей, а неустанный ратный труд, избавив его от излишней полноты, придал каждому его мускулу такие размеры, какие можно наблюдать лишь на скульптурах античных колоссов с их атлетическими и в то же время прекрасными формами. Толстая как у быка шея поддерживала маленькую кудрявую голову с отросшими на затылке волосами, с мужественным и твердым лицом, в котором, однако, не было и тени заносчивости. Вся фигура дона Гарсии не лишена была известной грации, а в глазах отразилась его душа — простая, верная и исполненная чести. Он уже снял доспехи и остался в камзоле и в кожаных штанах, так плотно облегавших тело, что при каждом движении видно было, как играют его могучие мускулы. Короткий, по испанской моде, плащ, наброшенный на одно плечо, дополнял его простой костюм.
— Синьоры бароны, — сказал он, с рыцарской учтивостью обращаясь к пленникам, — мы, испанцы, говорим: «Duelos con pan son menos».[6] Сегодня фортуна изменила вам, завтра, быть может, настанет наш черед, а сейчас — мы друзья. Поужинаем, и, роr Dios Santo,[7] хватит с нас битв на сегодня; нынче не одно копье разбилось в щепки, и, уж конечно, никто не обвинит нас в том, что мы дали заржаветь оружию. Не унывайте. Завтра мы поговорим о выкупе, и вы увидите, что дон Гарсиа знает, как подобает вести себя с такими рыцарями, как вы.
Ламотт выслушал эти слова, с трудом подавляя гнев. Отважный и грозный воин, он и теперь, безоружный, держал себя с достоинством, однако, как светский человек, он был чрезвычайно высокомерен, и ему нелегко было стерпеть знаки учтивости со стороны воина, взявшего его в плен. Тем не менее, понимая, как невежливо было бы проявить досаду, он ответил, стараясь казаться веселым:
— Если ваша рука будет так же щедро накладывать выкуп, как она наносила удары, то либо христианнейший король заплатит из своего кошелька, чтобы вернуть нас обратно, либо я останусь при вас до конца моих дней.
— Иниго, — сказал Паредес, обращаясь к красивому двадцатипятилетнему юноше, который в ожидании ужина пощипывал хлеб, — если уж разговор зайдет об ударах меча, то мы спросим у твоего коня, по вкусу ли ему пришлись уколы этого барона.
Затем он обратился к Ламотту:
— Я слишком поздно заметил, что вы без оружия. Вот вам мой меч, — сняв с себя меч, он опоясал им своего пленника, — обидно, чтобы такая рука, как ваша, не нашла эфеса для опоры. Вашей тюрьмой, до того как вас выкупят или обменяют, будет Барлетта. Что вы на это скажете, кавальере?
Ламотт протянул руку Паредесу, который ее пожал, и прибавил:
— Такой же договор будет заключен и с вашими товарищами. Не правда ли? — обратился он к Корреа и Асеведо, воинам, захватившим в плен товарищей Ламотта.
Оба изъявили свое согласие и с той же учтивостью, что и Паредес, сняли с себя мечи и опоясали ими французских баронов.
— За стол, синьоры! — вскричал Отрава, водружая на середину стола тяжеленное блюдо, на котором лежала половина ягненка, окруженная овощами и луком, и две громадные миски, до краев наполненные салатом.
Ужин привлек внимание проголодавшегося общества не меньше, чем голос хозяина. Все стремительно кинулись к скамьям, в одно мгновение уселись и принялись за дело; в течение нескольких минут слышно было только звяканье тарелок и ножей да звон кубков.
Во главе стола сидел Диего Гарсиа, рядом с собой он усадил Ламотта и де Гиня. Действуя большим ножом, он в мгновение ока разрезал ягненка на куски и оделил ими гостей. Его железный желудок, великолепно обслуживаемый двумя рядами крепких белоснежных зубов, которые могли бы выдержать любое испытание, через несколько минут успокоился, если и не насытился вполне. На тарелке Паредеса не осталось даже косточек, ибо никакая дворняга не могла бы превзойти его в умении расправляться с ними. Покончив с едой, Паредес наполнил кубки. После того как все выпили и утолили первый голод, мало-помалу завязались разговоры, послышались шутки; речь зашла о ратных подвигах, о лошадях, о полученных и нанесенных ударах, о событиях прошедшего дня. На нижнем конце стола, где сидели испанцы — их было человек двадцать, и они из учтивости предоставили своему начальнику и его пленникам то, что они называли la cabecera, то есть верх стола, — в речах и поступках царил дух братской дружбы, часто рождающийся среди людей, которые ежедневно подвергаются величайшим опасностям и умеют ценить вовремя оказанную помощь.
Озаренные огнями светильников, суровые, обожженные солнцем лица воинов, раскрасневшиеся от усталости и горячей пищи, являли собой зрелище, достойное кисти Герардо делле Нотти.
По мере того как ужин приближался к концу, разговор, как это обыкновенно бывает, стал более общим: те, кому бранный труд принес сегодня славу и богатую добычу, смеялись громче и шумели больше других. Только у Иниго лицо не прояснялось. Он сидел, опершись локтем о стол, и посматривал вокруг, нехотя отвечая на шутки товарищей.
— Иниго, — сказал, протягивая к нему руку, Асеведо, весельчак, который, осушив лишний кубок, не мог видеть своего соратника во власти печали, — Иниго, я бы подумал, что ты влюбился, если бы женщины Барлетты были достойны взгляда такого красивого юноши. Слава богу, здесь мы в безопасности. Правда, если б ты оставил свое сердце в Испании или в Неаполе, я все равно жалел бы об этом.
— Я не о женщинах думаю, Асеведо, — отвечал юноша, — а о моем добром коне, которого этот барон чуть не убил. Он продолжал драться как безумный, когда ему уже было ясно, что убежать невозможно. Бедный Кастаньо! Боюсь, что у него сломан хребет. Никогда не найти мне больше такого коня. Помнишь, какую шутку выкинул этот дьявол в Таренте? А когда мы переходили вброд ту речку… не помню, как она называется… там, где был убит Киньонес… и вода была выше, чем мы ожидали, — кто первый доплыл до берега? И подумать только, что после стольких испытаний и опасностей ему суждено было погибнуть от руки этого врага Господня.
— Не говори так громко, — сказал Корреа. — Что было, то было, — война ведь! Не надо обвинять в этом пленных. Не годится, чтобы они слышали такие речи.
— А я клянусь тебе, — отвечал Иниго, — что предпочел бы сам лежать на земле с глубокой раной, лишь бы мой бедный Кастаньо был здоров. Пусть бы француз сломал меч о мою голову, но не обращал его против лошади. Надо разить человека, а не размахивать без толку мечом; по крайней мере так поступают те, кто умеет держать меч в руках. Проклятый француз! Можно было подумать, что он мух гоняет.
— Ей-Богу, ты прав! — вскричал Сегредо, старый солдат, по усам и бороде которого было видно, что они побывали не в одной переделке. — Когда я был молод, я думал так же, как и ты! Посмотри-ка на мой лоб (слегка постучав себя по лбу рукой, загрубевшей от железной перчатки, он показал на шрам, горизонтально перерезавший его бровь): это я получил от Rey Chico[8] из-за коня, лучшего гнедого во всем войске. Вот это был конь! Как дойдет до мечей, чуть тряхнешь уздечкой, тронешь его шпорой, — ну, берегись, гляди в оба! Он как взовьется на дыбы, как ринется вперед, только держись! Того и гляди из седла вылетишь! А уж как он станет опять на все четыре, тут я и обрушиваю свой меч, словно молнию Господню. И таким манером не один мавр у меня отправился к сатане на ужин. А моя сиеста![9] Лягу я, бывало, у него между ног, в тени, а он, бедняга, Zamoreno de mi alma,[10] даже мух не отгоняет, чтобы меня не побеспокоить!
Вряд ли кто из вас был при осаде Картахены, а ведь там наш Великий Капитан и показал себя впервые… Воевать тогда было — красота! Не то что нынче. Это сам Сегредо вам говорит! На глазах у короля, дона Фернандо, мы воевали, и у королевы Исабель — то-то была красавица! — и у всего двора! И платили нам хорошо, и держали нас и лошадей наших все равно как в княжеском дворце! Так вот, насчет моего коня: в одной вылазке, когда Rey Chico во главе своих людей сражался как лев (ростом он был маленький, мне по грудь, зато на руку тяжелый: к чему ни прикоснется, останется знак), бедный мой конь напоролся на копье мавра и первый раз в жизни упал на колени. Соскочил я на землю и вижу — ничем горю не поможешь. Решил я отвести его обратно на поводу — ни за что на свете я бы его не покинул. Он, бедняга, еле двигался, а все-таки шел за мной. И не стыжусь сказать, веду я его, а по шее у меня, через наличник шлема, горючие слезы текут! Это я-то плакал, я, который даже не знал, что такое слезы! Вдруг мавры хлынули назад, и королю их тоже пришлось бежать. Он бежит и ревет как бык. Как увидел я, что попал между ними, один, пеший, — ну, думаю, смерть моя. Стою, размахиваю мечом, никого близко не подпускаю; но тут сам король как хватит меня мечом по голове! Рассек он мне шлем, я и упал замертво. Очнулся я, встал, гляжу, а бедный мой Саморено лежит рядом мертвый.
Весь стол сочувственно слушал рассказ о приключениях коня Сегредо. Под конец старый солдат уже не мог скрыть, что память о товарище прежних лет все еще жила в его сердце, — это видно было по его лицу, на котором бранный труд и годы провели глубокие борозды. Смущенный общим вниманием, он налил себе вина, чтобы отвлечь от своего лика взгляды присутствующих.
Жак де Гинь, который, как и другие пленные, набирался смелости по мере того как наполнялся его желудок, выслушав историю о Саморено, заметил:
— Chez nous,[11] мессер кавальере, с вами бы не случилась подобная история, хотя, к сожалению, справедливо говорят, что les bonnes coutumes de chevalerie[12] утрачиваются с каждым днем. Воин счел бы себя обесчещенным, если бы, при условии равного вооружения и равного числа противников, его меч сразил лошадь врага. Но, как всем известно, от мавров нельзя ждать подобной учтивости.
— И однако же, — сказал Иниго, отвечая на слова, которые были обращены не к нему, — можно было бы доказать, что убивать лошадей принято не только у мавров. О том знают долины под Беневенте, о том знал и бедный Манфред. А Карл Анжуйский, который отдал этот приказ, был такой же мавр, как и мы с вами.
Удар попал в цель, и француз съежился на своем стуле.
— Я слышал об этом; может быть, так оно и было. Но ведь Карл Анжуйский сражался за свое королевство. К тому же он имел дело с отлученным врагом церкви.
— А не был ли сам он врагом чужого добра? — заметил Иниго с язвительной улыбкой.
— Думаю, что вам известно, — вмешался в разговор Ламотт, — что Неаполитанское королевство — лен папского престола и что он был дарован Карлу. К тому же, право доброго меча тоже чего-нибудь да стоит.
— К тому же, к тому же… Будем говорить, как оно есть, — подхватил Иниго, — немецкие латники Манфреда и тысяча итальянских всадников, под водительством графа Джордано сражавшиеся против французов, с самого начала битвы показали себя так, что Карл Анжуйский, желая стать королем Неаполя, счел небесполезным прибегнуть к этому способу, несмотря на bonnes coutumes de chevalerie, которые в те времена были в самом расцвете.
— Если хотите, я соглашусь с вами, — ответил Ламотт, — что немцы в латах кое-чего стоят и; может быть, могли бы некоторое время выдержать натиск французских воинов в день битвы при Беневенте; но что касается вашей тысячи итальянцев, то, право же, если они двести лет назад были такие же, как теперь, то для того, чтобы разбить их, французам не стоило терять время и калечить бедных коней За те пять лет. что я воюю в Италии, я изучил итальянцев; я сопровождал короля Карла в отряде доблестного Louis d'Ars и уверяю вас, что мы куда чаще сталкивались с итальянским коварством, нежели с итальянскими мечами. Война, которую умеют вести итальянцы, как раз и есть та единственная война, которая неведома французской воинской чести.
Эти напыщенные слова не слишком понравились присутствующим и вовсе не понравились умному и образованному Иниго; у него было много друзей среди итальянцев, сражавшихся под испанскими знаменами, и он знал, как обстояли дела после высадки Карла в Италии. Ему было известно, например, что, несмотря на пресловутую французскую честь, французы не выполнили договора с флорентийцами и взбунтовали против них Пизу; ему было известно, что крепости, по неосторожности Пьетро Медичи попавшие в руки французов, не были возвращены в срок, согласно обещанию. Все это пронеслось в мыслях Иниго. Слова Ламотта возмутили его: юноше трудно было стерпеть, что те самые французы, которые предавали бедных итальянцев и жестоко обращались с ними, теперь поносили их и обзывали предателями. Он уже готов был высказать свое мление Ламотту, когда тот, заметив неблагосклонный прием, оказанный его словам, добавил:
— Вы недавно прибыли из Испании, синьоры, и еще не знаете, что за подлый народ эти итальянцы; вам не пришлось иметь дело ни с герцогом Лодовико, ни с папой, ни с Валентине, которые сперва принимают вас с распростертыми объятиями, а потом норовят воткнуть вам кинжал в спину. Но при Форново они убедились, как много может сделать горсточка храбрецов против целой тучи предателей, и Моро первый попал в собственные сети. Мерзавец, негодяй! Если б даже за ним не числилось других преступлений, кроме убийства племянника, разве одно это не делает его подлейшим из негодяев?
— Да ведь его племянник был полоумный калека, — сказал Корреа, — и, говорят, умер своей смертью.
— Такой же своей, как и все те, кто умер от яда. Де Форе и де Гинь про то знают, они вместе со мной жили тогда в Павийском замке. Король пожелал навестить бедную семью Галеаццо (так передавал мне Филипп де Комин, которому рассказал обо всем сам король). Моро провел его какими-то темными переходами в две сырые низенькие комнатки, выходившие окнами на рвы; и там король очутился лицом к лицу с герцогом Миланским, с его супругой Изабеллой и сыновьями. Изабелла бросилась к ногам короля, умоляя за своего отца; она хотела просить и за себя и за мужа, но этот предатель Моро находился тут же. Бедняга Галеаццо, бледный и истощенный, говорил совсем мало; казалось, он подавлен своим несчастьем. А между тем яд, убивший его, уже был у него в крови. А другой, Чезаре Борджа? Где еще вы сыщете такую парочку? Ведь мы знаем за ним такие вещи, что, если рассказать, не поверят. Впрочем, теперь кое-какие его подвиги уже достаточно известны. Весь свет знает, что он убил брата, чтобы присвоить его титулы и имущество; весь свет знает, как он стал хозяином Романьи; весь свет знает, что он убил зятя, отравил нескольких кардиналов, епископов и еще кучу людей, которые внушали ему подозрение. — Тут Ламотт обернулся к своим товарищам французам с видом человека, вспомнившего что-то общеизвестное и достойное сострадания. — А бедная Джиневра ди Монреале? Самая прекрасная, саманы добродетельная, самая любезная женщина, какую я когда-либо знавал! Вот мои друзья ее помнят: мы ее видела в Риме в девяносто втором году. На свою беду, она познакомилась с герцогом Валентине, который в ту пору был кардиналом. Она вышла замуж за нашего воина — скорее из покорности отцу, чем по другой причине, а потом вдруг заболела какой-то болезнью, которую никто не мог распознать. Все средства были испробованы, все было бесполезно: она умерла. Впоследствии, по странной случайности, я узнал адскую тайну, которая была известна немногим. Ее болезнь была не что иное, как отравление: Валентино отравил ее, чтобы наказать за супружескую верность. Несчастная! Разве все это не призывает громы небесные?
Француз задумался; казалось, он пытался вспомнить какое-то обстоятельство, которое от времени потускнело в его памяти.
— Ну да, я не ошибаюсь; сегодня, когда мы прибыли в Барлетту, я заметил среди ваших воинов одного человека. Имя его я, по правде сказать, запамятовал; но я прекрасно помню, что в то время не раз встречал его в Риме; у него такая фигура, такое лицо, что его нелегко забыть. Говорили, что он тайный любовник Джиневры. После ее смерти он исчез, и никто ничего о нем не знал. Mais oui, je suis sur que с'est le meme,[13] — обратился он к своим товарищам. — Я увидел его в миле от города, когда мы остановились у фонтана, ожидая пеших… Такой бледный юноша, с каштановыми волосами. Мне кажется, я никогда не видел такого красивого и такого печального лица… Да, да, конечно, это он; только не спрашивайте меня, как его зовут.
Испанцы переглянулись, соображая, кого имел в виду Ламотт.
— Он итальянец? — спросил один из них.
— Да, итальянец. Правда, он не раскрыл рта; но его товарищ — он сошел с коня и подал ему напиться — говорил ему что-то по-итальянски.
— А какие у него доспехи?
— Кажется, гладкие латы и кольчуга; и, если не ошибаюсь, перо и перевязь голубого цвета.
Иниго первый воскликнул:
— Этторе Фьерамоска!
— Да, да, Фьерамоска, — отвечал Ламотт, — теперь я припоминаю, Фьерамоска. Так вот, все говорили, что Фьерамоска был влюблен в Джиневру, и так как он нигде не появлялся после ее смерти, то люди решили, что он покончил с собой.
Испанцы оживились, заулыбались. Теперь, говорили они, никто уже не станет дивиться печальному виду Фьерамоски и тому, что, в отличие от своих молодых сверстников, он ведет замкнутый образ жизни, Но в то же время все дружно хвалили его добрый нрав, его храбрость, его учтивость: Фьерамоску любили и ценили в войсках. Иниго был с ним особенно дружен и, как недюжинная натура, восхищался, не завидуя, прекрасными качествами итальянского воина, которого чем больше узнавал, тем больше любил. Воспользовавшись случаем, он произнес целую речь в похвалу Фьерамоске со всем тем пылом, который дружба могла родить в сердце испанца.
— Вам нравится его лицо, да и кому бы оно могло не понравиться! Но что для мужчины красота! Если бы вы знали, какая душа у этого юноши! Какое благородное, великое сердце! Какие чудеса храбрости он проявлял! У других людей отвага обычно сочетается с каким-то безрассудством, а он, наоборот, при самой большой опасности сохраняет хладнокровие… Я знавал в жизни храбрецов и при испанском и при французском дворе; но, даю честное слово, такого, который соединял бы в себе все, как этот итальянец, я не встречал и не надеюсь когда-нибудь встретить.
Любовь, которой Фьерамоска пользовался в войсках, развязала все языки, и каждый стал выражать участие к его судьбе. Старый Сегредо, расчувствовавшись не меньше чем остальные, сказал:
— Мне, правда, некогда было терять время с женщинами — я и не понимал никогда, как это сердце, покрытое кольчугой, может страдать из-за них! До когда я вижу этого храброго юношу, всегда печального и удрученного, то испытываю такое чувство, которого далее сам не понимаю. Роr Dios Santo, я бы отдал лучших своих лошадей, но не Леопардо! — только бы этот юноша хоть раз засмеялся от души.
— Говорил я, что это любовная болезнь! — сказал Асеведо. — Когда видишь юношу, который бледен, молчалив и ищет уединения, ошибки быть не может: в дело замешана юбка. Однако, — прибавил он улыбаясь, — правда и то, что порой, как проиграешь две-три партии в цехинетту, то и во рту горько, и бледнеешь, и грустишь — не меньше чем из-за дюжины юбок… Но, конечно, это совсем другое дело, да и длится не так долго. Фьерамоске игра не опасна: я сроду не видел у него в руках карт… Теперь я понимаю причину его ночных поездок. Вы знаете, мои окна выходят на набережную. Я много раз видел по вечерам, как он садится в лодку и огибает замок. «Доброго пути, — говорил я, укладываясь спать, — у каждого свой вкус». Я-то полагал, что он ищет любовных приключений. Вот уж никак бы не подумал, что он гоняет по морю, чтобы оплакивать женщину, которой давно уже нет в живых. Просто поверить невозможно, чтобы Фьерамоска, доблестный воин, поддался такому безумию.
— Это доказывает, — с жаром возразил Иниго, — что доброе и любящее сердце может биться в груди отважного человека. И, слава Богу, надо отдать справедливость Фьерамоске, как и всем итальянцам, которые сражаются под знаменем братьев Колонна; никто из тех, кто опоясан мечом и умеет держать в руках копье, не может похвалиться, что приносит больше чести своему оружию и более достоин его носить.
Испанцы словами и жестами одобрили эту похвалу, высказанную с жаром чистой, истинно любящей души: ежедневно наблюдая храбрость итальянских воинов, они не могли отрицать ее. Но три пленника были разгорячены собственными речами и вином, в особенности Ламотт, сердитый на Иниго за то, что тот в течение всего ужина не переставал говорить ему колкости. Будучи не в силах изменить своему высокомерию, Ламотт почитал всех ничтожествами по сравнению с собой и своими друзьями; поэтому он ответил на слова Иниго принужденным смехом и сострадательным взглядом, от которого юноша вспыхнул гневом. Ламотт сказал:
— В этом, мессер кавальере, ни я, ни мои товарищи с вами не согласны. Мы много лет воюем в Италии; и, как я уже говорил вам, мы видели, что итальянцы чаще пускают в дело кинжалы и яд, чем мечи и копья. Прошу вас поверить мне: французский воин, — тут он надулся от важности, — постыдился бы взять к себе в конюхи такого человека, как эти трусы итальянцы. Посудите сами, можно ли сравнивать их с нами.
— Послушайте, кавальере, да хорошенько раскройте уши, — отвечал Иниго, который не мог больше сдерживать свое возмущение, слыша, как поносят его друзей, но не желая изливаться перед человеком, искалечившим его лошадь. — Если бы кто-нибудь из наших итальянцев, а уж тем более Фьерамоска, был здесь и вы были бы не пленником Диего Гарсии, а свободным человеком, то, перед тем как лечь в постель, вы бы убедились, что французскому воину пришлось бы немало попотеть, защищая свою шкуру. Но так как вы пленник, а здесь только испанцы, то я, как друг Фьерамоски и всех итальянцев, заявляю от их имени: и вы и каждый, кто скажет, что итальянцы, имея в руках оружие, побоятся кого бы то ни было и что они, как вы говорите, трусы и предатели, — нагло лгут. Я заявляю, что они могут помериться силами с кем угодно в пешем бою, верхом, в полном вооружении Или на одних мечах, где и когда только вам будет угодно.
Ламотт и его товарищи, которые в начале этой речи с надменным видом повернулись к говорившему, теперь нетерпеливо ожидали, когда он окончит; на их лицах изумление сменилось гневом. Когда в обществе, среди смеха и веселья, кто-нибудь повышает голос и говорит о говорит о железе и крови, все замолкают и напряженно ждут, пока дело разъяснится; испанцы перестали перешептываться между собой и насторожились, ожидая, что же произойдет после первого нарушения перемирия.
— Мы пленники, — отвечал Ламотт с надменным смирением, — и не можем принять вызов. Но с разрешения воинов, которым мы отдали наши мечи и которые, без сомнения, получат за нас достойный выкуп я от своего имени, от имени моих товарищей и всего французского войска говорю и повторяю то, что раз уже сказал и что буду говорить всегда: итальянцы годны только для того, чтобы затевать предательские заговоры, а не для того, чтобы вести войну; это самые жалкие солдаты из всех, кто когда-либо ставил ногу в стремя или надевал латы. И если кто скажет, что я солгал, то он лжет сам, и я ему это докажу с оружием в руках.
Он нащупал на своей груди золотой крест и, поцеловав его, положил на стол.
— Пусть я буду лишен надежды на этот символ нашего спасения, когда придет мой последний час, пусть сочтут меня трусом, недостойным носить золотые шпоры, если я и мои товарищи не ответим на вызов итальянцев, который мы услышали из ваших уст. И с помощью Божией, с помощью Пресвятой Девы и святого Дионисия, которые поддержат нас в нашем правом деле, мы покажем всему миру, какая разница между французскими воинами и этим итальянским сбродом, которому вы покровительствуете.
— Да свершится все во имя Божие, — отвечал Иниго, расстегивая кафтан и снимая с шеи образок мадонны Монсерратской. Он перекрестился образком и положил его рядом с золотым крестом Ламотта, слегка раздосадованный тем, что по своей бедности не может предложить залог, равный по ценности залогу французского рыцаря, Но он поборол свое замешательство и сказал просто:
— Вот мой залог. Пусть Диего Гарсиа возьмет оба от имени Гонсало; Великий Капитан не откажет предоставить поле боя нашим благородным друзьям и французским рыцарям, которые приедут сразиться с ними.
— Конечно, нет, — отвечал Гарсиа, принимая залог. — Гонсало никогда не помешает доблестным людям помериться мечами и исполнить долг добрых рыцарей. Но вам, мессер барон, — обратился он к Ламотту, — придется разгрызть такой твердый орешек какого вы и не ожидаете.
— C'est notre affaire,[14] — отвечал француз, улыбаясь и качая головой. — Я и мои товарищи не сочтем самым доблестным или самым славным подвигом нашей жизни то, что мы сумеем доказать этому храброму испанцу его ошибку, выбив из седла четырех итальянцев.
Диего Гарсиа, который по-настоящему оживлялся только в пылу схватки или беседуя о поединках, не помнил себя от радости, слушая речи, сулившие единоборство, в котором обе стороны, без сомнения, будут нападать и защищаться со всем ожесточением, какое может внушить национальная гордость. Вскинув голову, возвысив голос и хлопнув в ладоши, которым позавидовал бы Самсон, он воскликнул:
— Ваши слова, рыцари, достойны таких мужей чести и воинов, как вы, и я уверен, что и действия ваши не уступят словам. Да здравствуют храбрецы всех наций!
Говоря это, Паредес поднял свой кубок. Остальные последовали его примеру и несколько раз подряд весело осушили кубки в честь будущих победителей. Когда шум немного утих, Иниго прибавил:
— Оскорбление, которое вы наносите доблести итальянцев, мессер кавальере, не такая вещь, к которой мои друзья отнесутся легко; они не ограничатся переломленными копьями, словно речь идет о награде на турнире. Я теперь не стану говорить о числе участников битвы: этот вопрос будут решать обе стороны; но каково бы ни было решение, я предлагаю вам и вашим людям битву в полном вооружении и до последней капли крови, до тех пор, пока все будут убиты, или взяты в плен, или вынуждены покинуть поле боя. Принимаете ли вы эти условия?
— Принимаю.
Когда договор был таким образом заключен и к нему больше ничего нельзя было добавить, поздний час и усталость от дневных тягот подсказали всем присутствующим мысль о необходимости отдыха. Все дружно поднялись из-за стола, вышли из харчевни и Разбрелись по домам. Французские бароны встретили почетный прием: они ночевали под кровом тех, кто взял их в плен.
Хотя французы и похвалялись, будто в грош не ставят итальянцев, но внутренний голос — а кое-кому и личный опыт — подсказывал, что на этот раз понадобятся скорее дела, чем слова, дабы с честью выйти из поединка. Иниго, со своей стороны, хотя и был совершенно уверен в доблести своих друзей и в их готовности сразиться с целым светом во славу итальянского оружия, понимал, что противниками итальянцев будут прославленные воины, первые мечи французского королевства, и не мог не думать об исходе этого важного дела.
Действительно, Ламотт и его товарищи могли бы помериться силами с кем угодно. Их умение владеть оружием было известно каждому солдату. А во французских отрядах сражалось немало людей, не уступавших им ни в мужестве, ни в опыте: достаточно назвать знаменитого Баярда, который и один мог бы перетянуть чашу весов.
Несмотря на все эти размышления, гордый испанец ни минуты не раскаивался в том, что принял сторону итальянцев. Он чувствовал, что уронил бы себя, если бы молча стерпел злобные оскорбления дерзкого пленника, оскорбления, которых не заслуживали его отсутствовавшие друзья.
«Да и как может быть побежден тот, — подумал он, — кто сражается за честь своей родины?»
Эта мысль ободрила Иниго. Он решил утром переговорить обо всем с Фьерамоской и постараться, чтобы исход дела был почетным для той стороны, которую он взялся поддерживать. Обуреваемый столь благородными чувствами, он всю ночь не спал, ожидая часа, когда можно будет приняться за дело.
ГЛАВА III
Крепость Барлетта, где расположились Гонсало и другие полководцы, находилась на самом берегу моря. В соседних домах кое-как разместились испанские и итальянские военачальники со своей челядью; один из лучших домов был занят братьями Просперо и Фабрицио Колонна, прибывшими в сопровождении пышной свиты оруженосцев, слуг и конюхов, как и надлежало особам столь знатного рода. Этторе Фьерамоска, очень полюбившийся обоим братьям за все свои достоинства, был для них все равно что сын, а потому они и поселили его поблизости от себя, у моря, в домике, где вполне хватило места для его слуг, лошадей и поклажи. Комната, в которой он спал, находилась наверху и выходила окнами на восток.
Было утро следующего после описанного нами ужина дня. В первых проблесках зари уже можно было различить на горизонте темную полосу, отделявшую море от неба, когда юный Фьерамоска, покинув ложе, на котором его не всегда посещал мирный сон, вышел на террасу; внизу, под дуновениями свежего утреннего ветерка, тихо плескались волны.
Бедные обитатели севера! Вы не знаете, как хорош этот час под прекрасным небом юга, на берегу моря, когда вся природа, еще погруженная в сон и тишину, едва нарушает приглушенный рокот волн, которые, подобно мысли, от сотворения не знают покоя и не узнают его до своего конца. Тот, кто не встречал этого часа в одиночестве, кого перед наступлением жаркого дня на чудесных берегах Неаполитанского королевства не овеяла последним взмахом крыла летучая мышь, он не знает, каких пределов может достичь божественная красота мироздания.
У стены террасы росла пальма. Юноша сидел на широких перилах, прислонясь спиной к ее стволу, обхватив руками колено, и наслаждался тишиной и прозрачным предрассветным воздухом.
Природа наделила его бесценным даром — врожденной склонностью ко всему прекрасному, доброму и возвышенному. Единственным его недостатком, если это можно так назвать, было чрезмерно доброе сердце. Но выросший с детских лет среди воинов, он рано стал понимать людей и их поступки; безошибочный в суждениях ум его быстро указывал ему ту грань, за которой доброта может перейти в слабость; и суровость, обычно свойственная людям, постоянно живущим среди опасностей, превратилась в душе его в справедливую твердость, достойное свойство мужественного характера.
Отец Фьерамоски, капуанский дворянин, последователь Браччо да Монтоне, состарившийся в войнах, раздиравших Италию в XV веке, не мог дать Этторе ничего кроме меча; поэтому тот с детства считал ратное дело единственным достойным себя занятием и в течение ряда лет не мог стать выше понятий, господствовавших в его время, по которым оружие служило только для завоевания славы и богатства.
Но разум его мужал с годами; немногие часы досуга, выпадавшие на его долю между сражениями, он не тратил на охоту, турниры и другие юношеские забавы, любовно посвящая их науке и чтению; и познакомившись с писателями древности, узнав о славных подвигах людей, проливших кровь за родину, а не за того, кто больше заплатит, он понял, каким грязным ремеслом занимается воин, когда, подобно разбойнику, ставит себе целью наживу за счет более слабого, вместо того, чтобы защищать своих соотечественников и самого себя от посягательств чужеземцев.
Еще подростком отправился он в Неаполь с отцом, у которого там были важные дела. При дворе Альфонсе он познакомился со знаменитым Понтано, и тот, пленившись способностями и привлекательной внешностью мальчика, привязался к нему всем сердцем; он принял его в академию, носившую имя Понтанианской, хоть она и была основана Панормиттой, и принялся учить с величайшим усердием; а ученик, в свою очередь, преклонялся перед ним с любовью, порожденной благодарностью и восхищением.
Любовь к отечеству и славе Италии, пробужденная в его сердце красноречивыми беседами учителя, не только не угасла, но вскоре разгорелась и превратилась в подлинную страсть. Юного французского дворянина, оскорбительно отозвавшегося об Италии, он вызвал на поединок и, несмотря на то, что тот был и старше и сильнее, ранил и заставил признать свою вину в присутствии короля и всего двора. Покинув Неаполь и испытав немало превратностей судьбы, он встретил на пути своем ту любовь, о которой мы с вами кое-что уже слышали от пленного француза.
Но когда Карл VIII принялся терзать Италию и французское оружие держало ее в цепях и в страхе, в сердце Фьерамоски с новой силой вспыхнула любовь к отчизне. Его приводили в ярость рассказы о бесчинствах захватчиков в Ломбардии, Тоскане и других государствах Италии. Когда до него дошла весть о гордом ответе Пьетро Каппони королю, которому пришлось уступить, Фьерамоска сиял от радости и превозносил до небес доблестного флорентийца.
Пала династия неаполитанских королей. Тогда Фьерамоска решил сражаться на стороне Испании: это давало ему возможность участвовать в борьбе против Франции, могущество которой все возрастало; испанская спесивость казалась ему менее отталкивающей, нежели пустое бахвальство французов; к тому же враг, который мог ударить только с моря, не так его пугал, и он полагал, что если с помощью испанских войск удастся прогнать французов, то не таким уж трудным делом будет установить порядок в Италии.
Последние звезды бледнели и мало-помалу тонули в потоках света, разливавшихся по небу. Солнце уже озаряло самые высокие вершины хребта Гаргано, окрашивая их в розовый цвет, сгущавшийся в затененных ущельях до фиолетового, а на противоположном берегу залива, изогнутом в виде полумесяца, концы которого сходились к Барлетте, все яснее вырисовывалось при свете наступавшего утра пестрое и живописное переплетение долин и холмов, спускавшихся к морю. Густые каштановые рощи, на вершинах позолоченные солнцем, редели, сбегая с холмов; их сменяли ярко-зеленые луга и пашни. Там, над обрывом, белел обнажившийся известняк; тут крутой горный склон принимал то желтый, то красноватый оттенок — в зависимости от почвы. Лазурное море казалось неподвижным, и только у подножия скал вскипала кайма белоснежной пены.
В той части залива, которая глубоко вдавалась в сушу, на островке, соединенном с берегом длинным и узким мостом, виднелся среди пальм и кипарисов монастырь с маленькой церковью и колокольней, обнесенный зубчатыми стенами с башенками, служившими надежной защитой от внезапного набега корсаров или сарацинов.
Этторе всматривался с глубочайшим волнением, прищурившись: в тумане, еще скрывавшем в этот час низины, едва мощно было различить очертания зданий. Напрягая слух, ловил он слабый звон колокола, призывавшего к утренней молитве, и был настолько поглощен этим занятием, что не слышал, как его позвал Иниго, стоявший во внутреннем дворике; не получив ответа, Иниго поднялся на террасу.
— После такого дня, как вчерашний, — сказал он, — я бы никогда не подумал, что ты встанешь чуть свет.
Тот, чье сердце бывало во власти единственного, благородного и жгучего чувства, поймет, как раздосадован был Фьерамоска приходом Иниго, заставшего его врасплох и прервавшего его размышления. Он обернулся, не сумев скрыть раздражения. Иниго почувствовал было, что явился не вовремя. Но справедливый и приветливый нрав Этторе не позволил ему упрекнуть друга за то, что тот невольно помешал ему. Не отвечая на слова Иниго, он пошел ему навстречу, пожал руку и, окончательно овладев собой, ласково спросил:
— Какой добрый ветер занес тебя сюда в такой час?
— Поистине добрый; за такую новость тебе придется угостить меня. Я едва мог дождаться утра, чтобы все рассказать тебе. Я всегда завидовал твоей доблести; а теперь довелось позавидовать твоему счастью. Какой же ты счастливец, мой Этторе! Небо избрало тебя для славного подвига, за который ты охотно заплатил бы дорогой ценой. А он выпал тебе на долю без забот и труда. Нет, ты впрямь в рубашке родился!
Фьерамоска провел друга в дом и уселся напротив него, чтобы узнать наконец о выпавшем ему счастье. Иниго вкратце рассказал обо всем, что произошло накануне вечером, о том, как он сам вступился за итальянцев, и о брошенном вызове. Когда он дошел до дерзкой речи Ламотта и повторил ее слово в слово, пылкий итальянец вскочил и стукнул по столу кулаком, а глаза его заискрились гордой радостью.
— Нет! — воскликнул он. — Мы еще не пали так низко! Найдутся еще руки и мечи, чтобы загнать обратно в глотку разбойнику французу слова, на беду его вылетевшие оттуда! Да благословит тебя Бог за столь радостные вести, брат мой Иниго! — и он крепко прижал друга к своей груди. — Вечно буду я тебе благодарен за твою заботу о нашей чести и, жив буду или умру, никогда об этом не забуду!..
И конца не было дружеским речам… Когда первый порыв восторга несколько утих, Фьерамоска сказал:
— Пора теперь от слов перейти к делу.
И кликнув слугу, он стал с его помощью одеваться, перечисляя в то же время товарищей, которых хотел отобрать для турнира. Ему хотелось, чтобы участвовало как можно больше народу.
— Немало найдется среди нас славных воинов, — говорил он, — но дело это слишком важное; выберем лучших. Первый — Бранкалеоне. Ни одно французское копье не выбьет его из седла — такие у него могучие плечи! Он, Капоччо и Джовенале, все трое — Римляне, и скажу тебе, сами Горации вряд ли лучше владели мечом. Итак, трое. Пошли дальше: Фанфулла из Лоди, этот сумасброд одержимый, знаешь его? (Иниго поднял голову, слегка нахмурился и поджал губы, стараясь припомнить.) Да знаешь, конечно знаешь! Ну, ломбардец, телохранитель синьора Фабрицио… тот самый, что на днях проскакал верхом на коне по крепостной стене бастиона до ворот Сан-Баколо…
— Ах, да, да! — ответил Иниго. — Теперь вспомнил.
— Ладно. Стало быть, он четвертый. Пока руки у него целы, он сумеет дать им работу. Пятым буду я сам и с помощью Божьей исполню свой долг. Мазуччо! — позвал он слугу. — Погляди-ка, вчера у моего щита отломилась ручка, снеси починить и поживее! Да, слушай: надо наточить меч и кинжал, и затем… Что же я еще хотел сказать? Ах, да: в порядке ли моя испанская сбруя?
Слуга кивнул головой.
При виде этой горячности Иниго улыбнулся и сказал:
— У тебя еще хватит времени, чтобы подготовиться, ведь сражаться предстоит не сегодня и не завтра.
Об этом Фьерамоска не подумал, — он пылал как в лихорадке и готов был драться хоть сейчас; не слушая возражений испанца, он продолжал перебирать имена товарищей; ему казалось, что пятерых недостаточно. Звонким голосом он говорил:
— А как же мы позабыли о Романелло и Форли? Значит, шесть. Лодовико Бенаволи — семь. Этих-то ты знаешь, Иниго: ты их видел в деле. Мазуччо, Мазуччо!
И слуга, спустившийся было вниз, воротился бегом.
— Моему боевому коню Айроне, которого подарил мне синьор Просперо, дашь вволю соломы и ячменя и проездишь его с часок, пока не жарко, да смотри проверь, как он подкован.
Отдавая все эти приказания, Этторе одевался; слуга накинул ему на плечи плащ; пристегнув к поясу шпагу в надев шляпу с голубым пером, он сказал Иниго:
— Идем вместе. Прежде всего надо поговорить с синьором Просперо, а затем — обратиться к Гонсало за пропуском.
Пока они шли по улицам, он все припоминал то одного, то другого воина, который смог бы пригодиться в деле. Но ни одного из них он не предлагал сгоряча, а тщательно перебирал в памяти положение каждого, его силу, доблесть, всю прошлую его жизнь, с тем чтобы повести на такой подвиг только самых надежных людей. Выше всех ставил он римлянина Бранкалеоне, хорошо зная его как человека честного, великодушного и необычайно отважного; Этторе нравилось, что он держался сурово и чуждался своих беспечных товарищей. Он испытывал столь дружеские чувства к Бранкалеоне, что не раз готов был поведать ему все о себе и о Джиневре; но присущая ему сдержанность, а может быть, отсутствие подходящего случая помешали ему сделать это. Все родичи, а также и предки Бранкалеоне были гибеллинами и потому всегда держали сторону братьев Колонна, сам же Бранкалеоне был начальником телохранителей при синьоре Фабрицио и отличался на этом поприще не менее чем на поле брани. Он был коренаст, широк в плечах и в груди, молчалив и всегда поглощен своим делом. Настойчиво и упорно доводил он до конца все, за что ни брался, и не было у него иных желаний, как непрестанно поддерживать и наконец привести к победе партию Колонна, по сравнению с которой в его глазах все было ничтожным; за нее, как, впрочем, и за всякое дело, которому он служил, он с радостью дал бы изрубить себя на куски.
По дороге к дому Колонна Этторе и Иниго зашли к Бранкалеоне; они застали его в ту минуту, когда он осматривал своих лошадей и, держа в руке меч со свернутой перевязью, давал указания слугам и конюхам, стараясь тратить как можно меньше слов. Фьерамоска подозвал его и в самых пылких выражениях поведал о своем деле, но Бранкалеоне выслушал его невозмутимо, не меняясь в лице. Шагая вместе с друзьями по дороге, он только заметил:
— Слепого опыт учит. Пусть сперва отведает моего меча, а там будет видно.
И эта уверенность не была пустой похвальбой — не раз уже приходилось ему участвовать в поединках, и он всегда с честью выходил из боя.
ГЛАВА IV
Оскорбительные слова Ламотта и последовавший за ним вызов, сделанный в присутствии стольких людей, не могли остаться тайной: слухи распространились среди войска, а затем и по всему городу. Иниго и два итальянца, явившиеся с ним в дом Просперо Колонна, обнаружили, что там уже ни о чем другом не говорят; сюда начал стекаться цвет итальянской молодежи, искавшей у Просперо, своего вождя, совета, как надлежит себя вести. Один за другим прибыли все те, кого назвал Фьерамоска, и многие другие; вскоре число их достигло пятидесяти. Послышались гордые, пылкие речи, и по лицам и поведению говоривших видно было, как жгло им душу нанесенное оскорбление. Некоторые из испанцев, накануне вечером присутствовавшие на ужине и рассказавшие о нем своим итальянским друзьям, тоже явились сюда; они смешались с толпой итальянцев, повторяя то или иное словечко Иниго или пленников, делая свои замечания, предлагая условия договора или ссылаясь на всякие примеры, и тем самым еще более разжигали пламя гнева, и без того уже пылавшее достаточно ярко.
Все это общество теснилось у входа, во внутреннем дворике и в зале нижнего этажа, где братья Колонна имели обыкновение выслушивать своих людей и решать дела отряда. На стенах залы сверкали их доспехи, отполированные и блестящие как зеркало, богато украшенные золотом и тончайшей резьбой. Здесь же хранилось и знамя отряда, на котором была вышита колонна на розовом поле, с девизом: «Columna flecti nescio»;[15] ту же колонну можно было увидеть и на щитах которые вместе с другим вооружением занимали почти все стены. В глубине зала, на двух парах больших деревянных козел, было развешано полное конское снаряжение — седла и чепраки из великолепного красного бархата, украшенные гербами рода, и богатые уздечки, сплошь расшитые золотом, — снаряжение, достойное столь благородных синьоров.
Шесть соколов в шапочках, привязанные к серебряной цепочке, сидели на жерди, прибитой поперек окна; тут же находилось полное снаряжение для соколиной охоты, которую так любили знатные люди в те далекие времена.
Через несколько минут в дверях показался синьор Просперо Колонна, перед которым все расступились и склонили головы. Он прошел вперед, приветствуя всех с благородным достоинством, медленно опустился в красное кожаное кресло у стоявшего посреди комнаты стола, за которым он обычно работал, и вежливо пригласил всех сесть.
Синьор Просперо был одет в черный бархатный плащ, расшитый арабесками; на шее у него висела толстая золотая цепь с золотым медальоном тонкой чеканки. На поясе он носил кинжал кованой вороненой стали. В этом простом одеянии его величественная осанка и бледное матовое лицо с высоким лбом, казавшимся средоточием незаурядного ума и силы духа, внушали то почтение, которое воздается душевным качествам скорее, чем преимуществам рождения и состояния. У него были густые брови, бородка, подстриженная по испанской моде, и неторопливый, пристальный взгляд, по которому, сразу можно было узнать могущественного и влиятельного синьора.
Предстоящему поединку он придавал чрезвычайно большое значение не только потому, что дело шло о чести итальянского оружия, но и потому, что в таких обстоятельствах, когда борьба между двумя могущественными королями велась с переменным успехом, исход турнира мог иметь серьезные последствия для него самого, для его рода и для всей его партии. Победа в поединке, молва о которой, несомненно, разнеслась бы далеко, принесла бы славу его воинам и его знамени: к тому же, кто бы ни остался победителем, испанские и французские военачальники поостерегутся впредь наносить оскорбления дому Колонна и станут искать его дружбы.
Всем известно, какая упорная и долгая борьба елась на римской земле между партией Колонна и партией Орсини; и хотя теперь, в результате возвышения Александра VI и Чезаре Борджа и их вымогательств, обе партии пришли в упадок, но при какой-нибудь счастливой случайности, с помощью чужеземцев или благодаря собственной доблести они могли бы вновь обрести былую славу. И вот теперь представлялся удобный случай схватить фортуну за волосы.
Проницательный кондотьер знал кипучую натуру Фьерамоски и видел, что юноша горит жаждой славы и любовью к отечеству: он нередко наблюдал, как речи Фьерамоски возбуждали в его товарищах стремление показать себя истинными итальянцами, и понимал, какую поддержку он мог теперь оказать ему и. собственным примером и умением разжигать речами то божественное пламя, которое делает человека способным на великие подвиги.
К нему он и обратился, начав говорить. Он сказал, что кое-что уже знает о происшедшем, но желает выслушать эту историю во всех подробностях, чтобы немедленно принять решение. Этторе поведал о случившемся, восхищаясь речами Иниго в защиту итальянцев. Выслушав его, синьор Просперо встал и обратился к присутствующим с такими словами:
— Славные синьоры! Если бы вы были иными людьми и если бы я на собственном опыте, проделав с вами столько кампаний, не убедился в вашей доблести, быть может я бы счел нужным напомнить вам о наших предках, которые своими ратными подвигами вознесли славу нашего отечества так высоко, что весь мир был ослеплен ее сиянием. Мрак и несчастья десяти веков не смогли погасить последние лучи этого блеска. Я напомнил бы вам, что те, кто явился из-за гор, чтобы упиться итальянской кровью, те, кто теперь оскорбляет нас и насмехается над нами, прежде дрожали при одном имени римлянина. Я сказал бы вам, что дерзкая наглость этих людей дошла теперь до того, что вырвав у Италии — а уж какими средствами, про то знает Бог, — корону, делавшую ее царицей народов, завоеванную потом и кровью, они считают, что и этого мало, ибо мы все еще держим меч в руках и носим на груди латы. Они хотели бы отнять у нас даже право сражаться и умирать за нашу честь. Я сказал бы вам: «Поднимайтесь! Пойдемте все, ринемся на них! Обрушимся на этих алчных разбойников, презирающих всякое право!» И ваши взоры мне порукой, что итальянские мечи опередили бы мои слова.
Но вместо того… Долг полководца, чересчур тяжкий в таких обстоятельствах, приказывает мне сдерживать вашу доблесть и вынуждает сказать, что все вы не сможете принять участие в сражении и славу нашего отмщения придется уступить нескольким воинам. Великолепный Гонсало, вынужденный с малыми силами защищать права католического короля, не согласился бы, чтобы кровь его солдат проливалась за другое дело. Но я надеюсь получить разрешение на десять человек и на поле битвы. Я отправлюсь к нему не откладывая и вернусь, как только получу то, что нужно. Вы же напишите каждый свое имя на листке бумаги; Гонсало сделает выбор. Но прежде вы должны поклясться, что подчинитесь его решению.
Речь Колонны закончилась под одобрительный шепот присутствующих. Все принесли требуемую клятву. Затем рыцари написали свои имена и передали листки синьору Просперо, который, поднявшись с кресла, направился к дверям. Двое слуг уже держали приготовленного для него мула. Он сел верхом и, сопровождаемый только этими слугами, поехал в крепость.
Через полчаса, которые для ожидавших юношей тянулись как столетие, он возвратился и, спешившись, вошел в нижнюю залу. Все опять заняли свои места. Общее молчание и выражение всех глаз, устремленных на знатного римлянина, показывали, как страстно молодые люди стремились узнать, на кого пал выбор и с какой надеждой каждый ожидал благоприятного для себя исхода.
— Великолепный Гонсало, — сказал наконец синьор Просперо, вынимал из кармана камзола бумаги и кладя их на стол, — заявил, что он чрезвычайно доволен вашим благородным решением: он не сомневается, что столь доблестные воины с честью выйдут из поединка. Он дает разрешение на турнир и пропуск на десять человек, и немалого труда мне стоило заставить его согласиться на это число; его убедила только важность нашего дела.
Затем он развернул лист, на котором были написаны имена избранников, и прочел:
— Этторе Фьерамоска.
Услышав свое имя, названное первым, Фьерамоска радостно сжал руку Бранкалеоне, сидевшего с ним рядом. Все глаза обратились к нему, и по их выражению было ясно, что никто не считал возможным оспаривать у него первое место.
— Романелло из Форли. Этторе Джовенале, римлянин. Марко Карреларио, неаполитанец. Гульельмо Альбимонте, сицилиец. Миале из Тройи. Риччо из Пармы. Франческо Саламоне, сицилиец. Бранкалеоне, римлянин. Фанфулла из Лоди.
Если бы тут присутствовал кто-нибудь, не знавший никого из названных воинов, он без труда, только по радостному выражению лиц, узнал бы тех, кого судьба предназначила для благородного подвига. На бледном лице Фьерамоски заиграл яркий румянец; когда он заговорил со своими товарищами, каштановые усы, скрывавшие его верхнюю губу, вздрагивали, выдавая внутреннее волнение. Самые дорогие его мечты могли наконец воплотиться в достойных делах. Наконец-то, говорило его сердце, наконец-то итальянская кровь прольется за дело более почетное, чем защита интересов иноземных захватчиков.
Если бы кто-нибудь в эту минуту сказал Фьерамоске: «Твои товарищи победят, но ты умрешь», — он и то почел бы себя бесконечно счастливым. А тут, к тому же, у него была надежда, больше того — почти уверенность, что он победит и вкусит плоды своей победы. И он уже думал о славном возвращении с поединка, представляя себе празднества и торжества в его честь. Как редко человек может предвидеть свою судьбу! Он воображал всеобщее ликование, мечтал о вечной славе, которая покроет Италию и его собственное имя, думал о том, что самые дорогие ему люди будут гордиться им. Какая-то мысль, родившаяся в самой глубине его сердца, пронеслась как облако, на мгновение омрачив радость, сиявшую на его лице, быть может, прошлые несчастья заставили его сердце почувствовать острые терния роковых воспоминании, но это длилось одно мгновение. И разве мог он тогда думать о чем-нибудь, кроме предстоящего сражения. Гонсало назначил Просперо Колонну распорядителем битвы. Таким образом, на Просперо возлагалась обязанность послать вызов, снарядить своих людей, про» следить, чтобы они не терпели ни в чем недостатка; он должен был наблюдать за тем, чтобы обе стороны вели бой честно и по правилам. Прежде всего нужно было назначить день поединка и выбрать подходящее место. Месяц только начался, поэтому турнир должен был состояться во второй его половине, дабы осталось время для приготовлений. Что касается места, то решили поручить его выбор опытным людям. После всего этого был составлен формальный вызов на французском языке. Вызов вручили Фьерамоске и Бранкалеоне, чтобы они немедленно доставили его в лагерь противника. Когда, таким образом, все было решено, синьор Просперо обратился к десяти избранникам со следующими словами:
— Наша честь, рыцари, находится на острие ваших мечей, и я не могу представить себе более надежного и достойного для нее места. Но именно потому вы должны принести клятву, что, начиная с сегодняшнего дня и до дня сражения, вы не примете участия ни в каком ином ратном деле. Случайно полученная рана может помешать вам удержаться на лошади в день поединка. Вы понимаете, каким позором это будет для нас.
Такая предусмотрительность показалась воинам вполне благоразумной, и никто не отказался подтвердить своей честью, что принимает предложенное условие. Тем временем остальные, увидев, к своему огорчению, что им делать здесь больше нечего, потихоньку удалились: в зале остались только десять избранников. Когда же вызов был вручен Фьерамоске, то ушли и они; Фьерамоска в сопровождении Бранкалеоне отправился к себе; надо было седлать лошадей и ехать к французам. Оба надели легкое вооружение — кольчуги, нарукавники и железные шлемы — и, захватив с собой трубача, поскакали к воротам Сан-Баколо, выходившим в сторону неприятельского лагеря. Поднялась решетка, опустился мост, и рыцари выехали в опустевшее предместье, разрушенное и сожженное по милости французских и итальянских солдат. Отсюда дорога шла садами, потом выходила в открытое поле. До лагеря было несколько часов пути. Проезжая через предместье, Этторе увидел каких-то бедных женщин, едва прикрытых лохмотьями, тащивших за собой или державших на руках ослабевших от голода детей; они обшаривали покинутые дома, ища, завалялось ли там хоть что-нибудь, уцелевшее от ненасытной жадности солдат-грабителей. Сердце юноши сжалось; оказать им помощь он не мог, смотреть на них было выше его сил; он пришпорил коня и рысью выехал на открытую дорогу. Из-за этого, казалось бы, незначительного происшествия радость Фьерамоски, вызванная мыслями о предстоящей битве, превратилась в глубокую печаль; он погрузился в размышления о несчастьях Италии и еще острее ощутил негодование против французов, которые были виновниками этих несчастий. Он не мог скрыть от Бранкалеоне, скакавшего рядом, сострадания, которое ему внушали бедствия несчастных женщин, и Бранкалеоне, закалившийся в кровавых битвах, но добрый и милосердный в душе, тоже проникся жалостью к ним и скорбел вместе со своим другом. Фьерамоска, заметив его расположение духа, сказал, качая головой:
— И вот те прекрасные дары, которые принесли нам французы! Вот то благосостояние, которое они нам доставили!.. Но если нам посчастливится когда-нибудь увидеть это племя по ту сторону Альп… Он хотел сказать: «…то мы сумеем отделаться и от испанцев». Но, вовремя вспомнив, что находится у них на службе, он прервал фразу на половине и тяжело вздохнул. Бранкалеоне больше заботился об интересах партии Колонны, чем о благе своего отечества, и потому не мог полностью разделять чувства своего друга. Он по-своему истолковал тяжелый вздох Этторе и сказал:
— Если бы нам удалось разбить их, то, пожалуй, мы бы вскорости отведали вина из погребов синьора Вирджинио Орсини; да и погреба замка Браччано наконец узнали бы, как выглядят христианские лица. Палестрина, Марино и Вальмонтоне больше не видели бы дыма над лагерями этих грабителей и не слышали бы каждый раз этого проклятого крика: «Орсо, Орсо!» Но… не каждую субботу людям платят!»
Поняв из этих слов, что Бранкалеоне, желая того же, что и он, далеко не разделяет его побуждений, Фьерамоска замолчал. Долгое время никто из них не нарушал молчания.
Трубач ехал впереди, на расстоянии выстрела из лука.
Читатель, вероятно, не забыл намеков пленного француза на любовную историю Фьерамоски. Товарищи Этторе, услышавшие о ней впервые, сочувствовали его горестям, потому что любили Фьерамоску и сожалели о них, потому что молодым людям не нравится, когда кто-нибудь нарушает их веселье. Утром, когда решался вопрос о вызове на поединок, в доме Колонна потихоньку говорили и об истории Фьерамоски, которая таким образом дошла до ушей Бранкалеоне. Вообще-то Бранкалеоне мало интересовался чужими делами, но, проскакав некоторое время в молчании и видя, как печален и удручен его спутник, он почувствовал себя не в своей тарелке и, победив свою натуру, решил вызвать Этторе на откровенность. Словами, полными дружеского сочувствия, он попросил его рассказать о причинах его постоянной грусти. Бранкалеоне говорил так хорошо, что достиг цели. Впрочем, Фьерамоска знал, что римлянину можно довериться, да и обстоятельства, в которых он находился, развязывали ему язык, ибо тайна легко вырывается из сердца, волнуемого сильными страстями. Устремив глаза на друга, он сказал:
— Бранкалеоне, ты спрашиваешь меня о том, о чем я не рассказывал ни одной живой душе. Не рассказал бы и тебе (не сердись на меня за это), если бы не думал, что могу погибнуть в схватке… И тогда? Что сталось бы с… Да, да, ты настоящий друг, ты хороший человек, ты должен узнать все. Но не сердись, хотя слушать придется долго, потому что в нескольких словах нельзя рассказать о столь многочисленных и странных событиях.
На лице Бранкалеоне отразилась радость, с которой он готов был слушать; Фьерамоска, вздохнув, решился и начал:
— Когда разнеслись первые слухи о войне и о том, что христианнейший король грозит высадиться в Неаполе, я, как ты знаешь, был шестнадцатилетним мальчиком и находился на службе у Моро. Я попросил его отпустить меня. Мне казалось, что мой долг — положить свою жизнь за Арагонскую династию, правившую нами столько лет. Я приехал в Капую, там как раз формировались отряды. Граф Бозио ди Монреале, который командовал гарнизоном, стал моим начальником и послал меня в отряд, оборонявший город. Все припасы были заготовлены, и так как делать было больше нечего, мы занимались тем, что весело проводили время. По вечерам мы собирались у графа, который, будучи другом моего отца, относился ко мне как к сыну.
Когда-то, еще до того, как я уехал с герцогом Миланским, я нередко бывал в доме графа и познакомился с одной из его дочерей. Она была еще ребенком, я тоже; мы не думали о будущем и чувствовали необычайную любовь друг, к другу. В тот день, когда я отправлялся с герцогом в Ломбардию, слезам и прощальным обетам не было конца. Помню, был у меня тогда скакун — в целом свете такого не сыщешь: перед отъездом я прогарцевал на нем под окном Джиневры — дочь графа звали Джиневрой — и ловко сдержал коня, чтобы помахать ей рукой. Тогда она потихоньку от отца и от всех, ибо чуть брезжил рассвет, бросила мне голубую перевязь, с которой я с тех пор никогда не расстаюсь.
Все это, разумеется, было несерьезно. За год, который я провел на чужбине, моя первая любовь порядком поостыла. Но когда я вернулся и снова увидел Джиневру, когда я увидел, что она выросла и стала первой красавицей во всем королевстве — притом она была хорошо образованна и пела под лютню так, что можно было заслушаться, — я не устоял и влюбился снова, но во сто крат сильнее. Это была самая безумная любовь, про какую только слышали люди. Она тоже помнила прежние годы, и теперь, когда я вернулся, завоевав себе в войсках имя и некоторое уважение, я заметил, что Джиневра, хотя из скромности и не показывает этого, любит слушать мои рассказы о Ломбардских землях, о сражениях, в которых я участвовал, о тамошнем дворе и его обычаях. Если она любила меня слушать, то я еще больше любил ей рассказывать; скоро дошло до того, что мы жить не могли друг без друга.
Замечая, куда клонится дело, я размышлял о том, сколько горестей ожидает нас обоих. С минуты на минуту должна была начаться война; горе тому, кто в таких обстоятельствах связан узами любви. И если раньше я искал всякой возможности быть с Джиневрой, то теперь, предполагая, что так будет правильнее, и понимая, что наша любовь уже не шутка, я напряг все силы, чтобы скрыть ее и вырвать из своего сердца. Так продолжалось довольно долго. Но эта борьба, вместо того чтобы ослабить мою любовь, еще усилила ее. Я не выказывал своей любви, но она подтачивала меня изнутри. Все это могло плохо кончиться. Я стал мрачен, по ночам не мог заснуть от любовного томления, все время воображал себе Джиневру, обливал свою подушку горючими слезами и изумлялся сам себе.
Так прошло еще несколько недель, и я дошел до такого состояния, что нужно было решиться на что-нибудь окончательно. Ты уже догадываешься, какое решение я избрал. Однажды, часов в семь вечера, я застал Джиневру одну в саду и — так угодно было судьбе — сказал ей, как сильно люблю ее. Она покраснела и, не ответив мне ни слова, удалилась, оставив меня в печали и смятении. С тех пор она явно стала избегать меня и почти никогда не обращалась ко мне в присутствии других людей. Не в силах справиться со своей беспредельной любовью и придя в полное отчаяние, я решил удалиться и искать смерти там, где в то время уже шли сражения.
Как раз в это время через город проходил отряд герцога Сан-Никандро, направлявшийся в Рим на соединение с герцогом Далабрийским; я решил отправиться с ним вместе. Ни слова не говоря Джиневре о своем намерении, я повторил свое признание; она осталась непреклонной, и мне стало ясно, что та любовь, которую я, как мне казалось, ей внушил, была лишь плодом моего воображения. Тогда я покончил с сомнениями. Дело было вечером; отряд герцога, с которым и я уходил, собирался заночевать в Капуе и выступить в поход наутро; я привел в порядок свои дела и, как обычно, отправился к отцу Джиневры; мы сидели втроем за столиком и играли в триктрак; когда представился удобный случай, я сказал графу, что, наскучив праздностью, решил уехать сражаться и прошу отпустить меня, чтобы я мог отправиться завтра же утром. Граф стал хвалить меня за это решение, а я, все еще не окончательно утратив надежду, украдкой наблюдал за выражением лица Джиневры. Вообрази, что сталось со мной, когда я увидел, что она побледнела и на глазах ее блеснули слезы. Она бросила на меня быстрый взгляд, который сказал мне все. На мгновение я заколебался — но понял, что уже не смогу отказаться от своего намерения, не поступившись честью. И в ту самую минуту, когда я почувствовал себя блаженнейшим из людей, мне пришлось отправляться в роковой поход. С этого и начались мои несчастья.
Лучше бы Богу угодно было лишить меня жизни, когда я ставил ногу в стремя! Это было бы менее ужасно и для нее и для меня.
Проклиная свою судьбу, я отправился в Рим и прибыл тогда, когда с одной стороны в город вступал король Карл, а с другой — стремительно отступали наши.
При этом произошло несколько маленьких стычек и я, затесавшись среди каких-то швейцарцев, так далеко ускакал вперед, что меня сочли погибшим и оставили на поле сражения с двумя ранами в голове.
Это случилось под Веллетри; меня перенесли в город и стали лечить. Раны мои зажили не скоро, — прошло два месяца, в течение которых я ничего не знал ни о Джиневре, ни об ее отце: только изредка до меня доходили печальные известия из Неаполя, сильно преувеличенные теми, кто их пересказывал, и до того перемешанные со всякими небылицами, что я уже не мог отличить правду от вымысла.
Наконец я выздоровел и, стремясь поскорее покинуть место, где перенес столько мучений, в одно прекрасное утро сел на коня и поехал в Рим. Там царило величайшее смятение; папа Александр, который при проезде короля через город встретил его не слишком дружелюбно, теперь, видя, что дела Неаполя плохи — говорили даже, будто Моро вступил в союз с венецианцами и, следовательно, французам придется спасаться бегством, — был в большой тревоге и поспешно вооружался, укрепляя Рим и свой дворец. Едва соскочив с коня, я пошел засвидетельствовать свое почтение монсиньору Капече; он всячески обласкал меня и потребовал, чтобы я переехал из гостиницы к нему в дом.
Весь Рим был во власти тревожных слухов. Со дня на день ожидалось прибытие швейцарцев, составлявших королевский авангард. Римляне были очень перепуганы и думали только о собственных делах. Наконец войска короля вошли в Рим. Папа и Валентино бежали в Орвието. Французы расположились на постой: кто в городе, кто за городом, на Лугах.[16] Они довольно сносно вели себя с горожанами, так что те начали успокаиваться. Через несколько дней король двинулся на Тоскану. Правда, через Рим все еще проходили то один, то другой из его военачальников; но благодаря тому, что они шли вразбивку, нехватка продовольствия ощущалась меньше. Постепенно все страхи рассеялись, и каждый занялся своим обычным делом.
Тревога о Джиневре не покидала меня. Как только мне это дозволила честь, я распростился с монсиньором Капече и собрался домой — выяснить, что именно там происходит, ибо за все это время мне не довелось встретить никого, кто имел бы какие-нибудь сведения о моей возлюбленной.
Я выехал рано поутру, рассчитывая в тот же день доехать до Читерны. С улицы Юлия, где жил монсиньор, я свернул на площадь Фарнезе и направился к воротам Сан-Джованни. У Колизея я увидел французов, которые что-то несли; когда они подошли ближе, оказалось, что они несут на носилках своего больного военачальника: на лбу у него была повязка, из чего можно было заключить, что он ранен в голову. Я отъехал в сторону и остановился, чтобы посмотреть на него, как вдруг услышал пронзительный крик. Обернувшись, я увидел Джиневру верхом: она ехала среди французов по другую сторону носилок. Но — Боже мой! — как она переменилась! Каким-то чудом я удержался в седле; сердце мое разрывалось под броней; но, раздумывая о том, что все это означало, я притворился, будто продолжаю свой путь; потом я повернул коня и, не теряя их из виду, готовый предполагать худшее, последовал за ними до их жилища.
Как ты понимаешь, я не осмелился снова показаться на глаза монсиньору, полагавшему, что я нахожусь за много миль отсюда; еще менее я мог отважиться явиться к Джиневре, ибо боялся в ответ на свои слова услышать от нее то, чего не в силах буду вынести. Я страстно желал выяснить, в чем дело, но не знал, на что решиться. Мой конь, которого тянуло обратно в конюшни монсиньора, вывез меня на окраину к лавчонке некоего Франчотто, моего большого приятеля, прозванного Лодочником, ибо он занимался тем, что покупал товары в Остии и перевозил их на Большой Берег. Франчотто вышел мне навстречу, я спешился, отозвал его в сторону и сказал, что по некоторым причинам расстался с монсиньором и мне следует на время скрыться. В ответ он предложил мне свой домишко в предместье, куда и повел меня тотчас же. По дороге я рассказал ему, что заметил девицу, семья которой мне была знакома, в обществе каких-то французов и мне хотелось бы узнать, как она к ним попала, чтобы оказать ей помощь, если понадобится. Указав ему дом, у которого спешилась Джиневра, я попросил его поговорить с кем-нибудь из тамошних слуги привести его ко мне в такое место, где я мог бы, не открывая своего убежища, узнать то, что хотел. Франчотто, человек хитрый и изобретательный, сделал все очень быстро. Около полуночи он зашел за мной и повел меня в таверну, где его приказчик подцепил одного из оруженосцев раненого французского барона, напоил его и вызвал на разговоры. Мы пришли как раз вовремя.
Нескольких вопросов Франчотто оказалось достаточно. Оруженосец рассказал то, чего бы я хотел никогда в жизни не слышать. Вот что я узнал. Встретив в Капуе сильнейшее сопротивление гарнизона, французы взяли город приступом и предали его грабежу. Хозяин оруженосца, Клаудио Граяно д'Асти (так он его назвал), ворвался с несколькими солдатами в дом графа ди Монреале, который не мог защищаться, так как был ранен при осаде города. Граяно вошел в комнату, где лежал раненый; дочь графа бросилась перед ним на колени, умоляя пощадить отца и ее самое. Граяно был разъярен и, вероятно, питал недобрые намерения; но граф, с трудом приподнявшись на локте, сказал ему: «Пусть все, что только мне принадлежит на свете, станет вашим, и пусть моя дочь станет вашей супругой; но спасите ее честь от ваших солдат». И Джиневра, трепетавшая за жизнь своего отца и за себя, не могла воспротивиться. Два дня спустя граф умер.
Я кусал себе руки при мысли о том, что если бы я был там, она не оказалась бы во власти злодея, но помочь делу было уже нельзя. Я вышел из таверны и всю ночь бродил по улицам как безумный; несколько раз я готов был покончить с собой. Только Божие милосердие спасло меня. Я испытывал такую боль, такую сердечную тоску, что словами не выразишь и тысячной ее доли: грудь мою сжимало как в тисках, каждую минуту мне казалось, что я задыхаюсь. Не в силах более выносить жизнь, полную таких мук и страданий, я составлял самые нелепые планы, принимал самые безумные решения. То я собирался убить мужа, то решал принять смерть каким-то необыкновенным образом, чтобы показать Джиневре, что я пошел на этот шаг из любви к ней, и мысль о том, что она будет оплакивать меня, служила мне утешением. Воображая то одно, то другое, я чуть не сошел с ума. Так продолжалось несколько дней. Однажды вечером я решил попытать счастья. Завернувшись в плащ, закрыв лицо и надвинув капюшон на самые глаза, я подошел к двери дома, где жила Джиневра, и постучался. В окошке показалась служанка и спросила, что мне нужно.
— Скажите мадонне, — ответил я, — что человек, приехавший из Неаполя, хочет с ней поговорить и передать ей привет от родных.
Меня впустили в дом и оставили в нижней зале, которую едва освещал маленький светильник. Я чувствовал себя то у врат рая, то на дне преисподней; переходы были так резки, что у меня подкосились ноги и мне пришлось сесть на стул. Прошло несколько минут, показавшихся мне тысячелетием. Когда я услышал звук шагов Джиневры, спускавшейся по лестнице, и шорох ее платья, силы чуть не покинули меня. Она вошла и остановилась поодаль, глядя на меня; а я — поверишь ли? — я не мог ни заговорить, ни пошевелиться. Узнав меня, Джиневра вскрикнула и упала бы без чувств, если бы я ее не подхватил. Пытаясь привести ее в себя, перепуганный ее состоянием, страшась, что меня здесь застанут, я расшнуровал Джиневре платье и стал брызгать ей в лицо прохладной водой из фонтана, который оказался поблизости. Но горючие слезы, лившиеся на ее лицо из моих глаз, оказались могущественнее всех этих средств и вернули ее к жизни. Я взял ее руку и прижал к губам с такой страстью, что мне казалось, будто с этим поцелуем уходит моя душа. Так прошло несколько минут; наконец она, вся дрожа, оторвалась от меня и сказала еле слышным голосом:
— Этторе, если б ты знал, что мне пришлось пережить!
— Знаю, — ответил я, — слишком хорошо знаю! Но я ничего не прошу, ничего не желаю — только умереть близ тебя и видеть тебя хоть изредка, пока я жив.
Тут на верхнем этаже послышался шум. Кровь застыла у меня в жилах при мысли о том, что, если меня здесь застанут, страдания Джиневры станут еще невыносимее. Я простился с ней более жестами, чем словами, и поспешно удалился, несколько успокоившись и утешившись.
Граяно все еще был болен, и его ежедневно навещали французы, все дворяне и прелаты. Хотя восхитительное лицо Джиневры и изобличало тайное страдание, в ее красоте, в ее томной бледности было что-то страстное, что-то пленявшее каждого, кто ее видел. Ее юность, манеры и ангельская внешность возбуждали восторг синьоров, посещавших их дом; они непрестанно превозносили и прославляли ее повсюду, так что слухи о ней дошли наконец до ушей Валентино. В Риме о нем ходили всевозможные разговоры. Незадолго перед тем — и, как говорили, не без помощи Валентино, — ночью, на улице умер его брат, герцог Гандия. Вскоре после этого Валентино сложил с себя кардинальский пурпур и надел воинские доспехи; ему стали приписывать такие подвиги, что люди не знали, чему верить. Я же боялся только одного: как бы Валентино не обратил своего вожделения к Джиневре: люди уже позволяли себе грязные намеки. Из уважения к Джиневре я не мог заставить говоривших замолчать и подавлял свою ярость, чтобы каким-нибудь неосторожным поступком не выдать себя.
Между тем мне удалось, пользуясь разными предлогами, войти в ее дом и подружиться с ее мужем; и хотя встречи с ним терзали меня несказанно, я охотно терпел эти муки и претерпел бы еще большие, потому что теперь имел возможность видеть ту, с которой, после первого разговора в саду, я никогда больше не говорил о любви, ибо слишком хорошо знал ее, чтобы не понимать, что все будет напрасно.
Граяно д'Асти был человеком, каких бывает двенадцать на дюжину; ни красавец, ни урод, ни добряк и ни злодей; он, конечно, был хорошим солдатом, но служил бы даже туркам, если бы они лучше платили. Состояние Джиневры сделало его богачом: он и ценил жену, как ценят имение, — за приносимый доход.
Прошло несколько недель. По вечерам я мог посещать Джиневру, муж которой не питал на мой счет никаких подозрений; его мучила плохо заживавшая рана, в любви он вообще понимал не слишком много, да и голова его была в то время занята совсем другими мыслями; поэтому я стал встречаться с Джиневрой чаще, чем раньше.
Валентино, набиравший людей для похода на Романью, возложил это дело на Граяно д'Асти, который наконец смог снова сесть на коня. Я знал, что между ними начались переговоры, знал и то, что они сразу поладили. Договорились, что Граяно поведет двадцать пять копейщиков; условия показались мужу Джиневры прекрасными.
Однажды вечером герцог явился в дом Граяно, чтобы окончательно договориться. По этому случаю был приготовлен легкий ужин, на котором присутствовали кое-кто из французских прелатов и несколько копейщиков, ни у кого уже не служивших и собиравшихся примкнуть к Валентино, — он в то время принимал кого угодно.
Я все время собирался предложить свои услуги, чтобы разделить судьбу Джиневры, связанную с Граяно; но, сам не знаю почему, я так этого и не сделал и даже не пошел к ним в тот вечер. Наступила ночь, а я все еще бродил по самым пустынным закоулкам Рима; меня неотступно преследовали смутные подозрения, и я не мог избавиться от тревожных мыслей. Уже несколько дней я замечал, что Джиневра стала еще грустнее; порой мне казалось, что в лице ее мелькает какая-то тайная забота, которую она старается схоронить в своем сердце. Один Бог знает, в какой безумной тревоге я провел эту ночь. Посуди сам, правду ли говорят, что сердце — вещун.
На другой день к вечеру, часов в семь, я пошел к ней. Еще подходя к дверям, я услышал в доме какой-то странный шепот. Вдруг дверь распахнулась, навстречу мне вышел монах с образом младенца Иисуса Арачельского; перед ним несли факел. Обливаясь холодным потом, я ворвался в дом и услышал от служанки: «Мадонна умирает».
Накануне после ужина ей сделалось дурно, но никому не пришло в голову, что она серьезно занемогла. Ее уложили в постель, сделали припарки, она успокоилась, и ее оставили одну до утра. Солнце поднялось уже высоко, а в комнате Джиневры все было тихо. Явился некий маэстро Якопо да Монтебуоно, выдававший себя за медика, и увидел, что она уже почти остыла. Но этот злодей, вместо того чтобы применить самые сильные средства, сказал, что ей нужен только покой. Когда потом, к вечеру, он зашел снова, то ужасно перепугался, закричал, что больная безнадежна, и послал за священником. Не находя средств спасти ее, не умея справиться с ее необъяснимой болезнью, безутешные домочадцы вскоре после вечерней молитвы «Ave Maria» услышали из уст самого врача, что Джиневра скончалась.
Вдали показался французский лагерь, и Этторе пришлось прервать свой рассказ. Трубач поскакал вперед и затрубил; из лагеря выехал верховой и осведомился, что ему нужно.
Узнав, зачем прибыли итальянские воины, верховой отправился с докладом к офицеру, начальнику охраны. Последний, увидев письмо Гонсало, адресованное герцогу Немурскому, командовавшему французской армией, предложил Бранкалеоне и Фьерамоске подождать, пока он пошлет к герцогу за разрешением для них на въезд в лагерь.
В ожидании этого он пригласил рыцарей в свою палатку, где разместилась охрана, но оба друга, узнав, что палатка находится далеко отсюда, решили ждать посланца с ответом тут же на месте.
Невдалеке росло несколько дубов; в их тени зеленела густая свежая трава, которая в эти знойные полуденные часы манила к себе. Рыцари направились к деревьям, привязали коней, сняли шлемы и уселись рядом, прислонившись спиной к стволам. Легкий ветерок с моря освежал их лица. Один из друзей с воодушевлением продолжил свой рассказ, другой стал слушать с еще большим интересом.
ГЛАВА V
Фьерамоска продолжал свой рассказ:
— Потеряв Джиневру, я потерял все на свете. Я вышел из этого дома, ничего не видя, хотя глаза мои были сухи. Вряд ли я смог бы рассказать тебе, куда я пошел и что делал в эти первые мгновения, если бы не узнал об этом из последующих событий. Я был в полном отупении, как бывает, знаешь, когда тебя с размаху стукнут обеими руками по шлему железной палицей и у тебя зазвенит в ушах и все завертится перед глазами. Сам не зная, что со мной творится, я перешел мост (дом Джиневры находился возле Торре ди Нона) и предместьем добрался до площади святого Петра. Прослышав о постигшей меня беде, мой славный Франчотто отправился на поиски и нашел меня лежащим у какой-то колонны; уж не знаю, как я там очутился. Я почувствовал, как чьи-то руки обхватили меня сзади и кто-то приподнял и усадил меня. Я очнулся и увидел Франчотто. Он принялся ласково успокаивать меня и мало-помалу я окончательно пришел в себя. Он помог мне встать и с большим трудом отвел меня домой, раздел и уложил в постель, а сам сел к моему изголовью, не досаждая мне утешениями и разговорами, которые были бы совсем не ко времени.
Мы провели эту ночь в полном молчании. Я горел в сильнейшем жару и временами впадал в беспамятство; моему воспаленному воображению то и дело чудилось, что какое-то гигантское существо в тяжелых доспехах сидит у меня на груди и душит меня.
Слезы наконец принесли облегчение терзавшему меня горю. В замке пробило шесть часов, и первый проблеск зари проник сквозь щели ставен. У моего изголовья висел на стене меч и разное другое оружие; подняв глаза, я увидел голубую перевязь, которую мне некогда подарила Джиневра. Зрелище это, подобно стреле, пущенной из арбалета, открыло выход бурному потоку слёз; и слезы, облегчив мою грудь, спасли мне жизнь. Проплакав с добрый час, я словно возродился и смог наконец слушать и говорить; весь этот день Франчотто не отходил от меня, и к вечеру я был уже в состоянии встать с постели.
По мере того как сознание возвращалось ко мне, я обдумывал, как же мне следует поступать дальше в постигшем меня несчастье. Одна мысль сменяла другую, и наконец, поняв с отчаянием, что жить я не останусь, и смерть будет слишком мучительной, если день за днем чахнуть от тоски, решил сам покончить с жизнью и устремиться вслед за святой душой Джиневры. Такое решение немного успокоило меня, словно я внезапно приобрел что-то очень ценное.
Франчотто, не отходивший от меня с самого вечера, ушел ненадолго, чтобы заглянуть в свою лавку, и обещал мне вернуться возможно скорее. А я, схватив кинжал (тот самый, что и сейчас при мне), решил тут же исполнить что задумал. Но вспомнив, что Джиневру должны вечером хоронить, я захотел увидеть ее в последний раз и умереть возле нее. Наспех одевшись, я пристегнул к поясу меч и вышел, захватив последнее мое сокровище — голубую перевязь.
Перейдя мост, я встретился с похоронной процессией. Монахи из Регоды шли попарно с пением «Miserere»; они направились по улице Юлия к Сикстинскому мосту, неся гроб, скрытый под широким покровом из черного бархата.
Эта встреча, скажу тебе откровенно, нимало меня не смутила; напротив, при мысли, что мы с Джиневрой соединимся, если не в жизни, то хотя бы после смерти, что мы вместе отправимся в далекий путь и вместе найдем приют в одной и той же обители, меня охватила какая-то скорбная радость, и, чувствуя себя уже в ином мире, я последовал за процессией, не глядя, куда мы держим путь. Перейдя Сикстинский мост, мы оказались в Трастевере и вошли в церковь святой Цецилии.
Монахи внесли гроб в ту самую ризницу, где покоится прах сына святой Франциски Римской, а я отошел в сторону и прислонился к стене, слушая, как монахи поют заупокойную молитву. Наконец под церковными сводами прозвучали слова молитвы «Requeiescat in pace».[17]
Все молча удалились, и я остался один, почти в полной темноте; свет падал только от лампады, горевшей перед образом пресвятой девы. Издалека доносились до меня голоса и шаги людей, выходивших из церкви. Пробило девять часов, и ризничий, позвякивая связкой ключей, прошел по церкви, собираясь запереть ее.
— Я закрываю. А я ответил:
— Я останусь здесь.
Он посмотрел на меня и, словно узнав, промолвил:
— Ты от герцога? Слишком уж рано ты явился. Дверь будет слегка прикрыта; а теперь, раз ты уже здесь, пойду-ка я восвояси.
И он ушел, не дожидаясь ответа.
Мне было совсем не до него; однако слова его заставили меня опомниться, и я не мог понять, кто из нас бредит: он или я. Какой герцог? Какая прикрытая дверь? Что имел в виду этот полоумный? Вот о чем я раздумывал.
Но так как я был за тысячу миль от верной догадки, да и не очень-то был способен тогда здраво рассуждать, я решил немедленно выполнить задуманное и, подождав еще немного (вокруг все было тихо), приблизился к гробу, охваченный предсмертной дрожью.
Я снял покров, вытащил мой острый кинжал и принялся открывать гроб. С большим трудом вытаскивал я гвозди, не имея иного орудия, кроме этого кинжала; но в конце концов мне удалось поднять крышку.
Прекрасное тело Джиневры было закутано поверх савана в белоснежные ткани. Мне захотелось, прежде чем умереть, взглянуть еще раз на лик моего ангела.
Опустившись на колени, я стал развертывать покрывала, скрывавшие от меня единственное мое утешение. Приподняв последнее из них, я увидел лицо Джиневры, Оно казалось восковым. Весь трепеща, я припал к этому лицу и не мог удержаться, чтобы украдкой — хоть мне это казалось святотатством — не поцеловать ее в губы. И губы ее слегка дрогнули. Я едва не упал замертво.
— Всемогущий Боже! — воскликнул я. — Все возможно для Твоего милосердия!
Я взял ее руку, нащупывая пульс.
Сердце мое стучало так, что мне не хватало дыхания. Под моей рукой слабо бился пульс. Джиневра была жива!
Можешь себе представить, как я растерялся, оказавшись совершенно один в такую минуту. Если она придет в себя, думал я, и увидит, где она находится, она умрет от ужаса. Я не знал, как поступить, и был вне себя от волнения. Я простер руки к мадонне и взмолился к ней:
— Пресвятая матерь Божия, помоги мне спасти ее! Клянусь твоим божественным сыном, все мои помыслы направлены только к добру!
И в глубине души я дал торжественную клятву никогда не посягать на честь Джиневры, если только мне удастся вернуть ее к жизни, а также отказаться навсегда от замысла убить ее мужа: замысел этот я давно затаил в душе и собирался выполнить его рано или поздно. Божественное милосердие не могло не откликнуться на такую искреннюю мольбу. Мой Франчотто, который, как я тебе говорил, ушел из дому, увидел на обратном пути, что я направляюсь в сторону моста, и пошел за мной следом, догадываясь о том, что со мной случилось, и опасаясь, как он сам мне потом сказал, какого-нибудь отчаянного поступка с моей стороны. С присущей ему чуткостью он остерегался заговорить со мной и беспокоить меня, хорошо понимая, что в таком состоянии мне могут понадобиться не советы, а помощь. Вместе со всеми он вошел в церковь и остался там, спрятавшись в темном углу. Нередко впоследствии он рассказывал мне, что, заметив, как я схватился за кинжал, он готов уже был броситься вперед, чтобы удержать мою руку, и стоял наготове, боясь, как бы не опоздать; но увидев, что я силюсь открыть гроб, он успокоился и решил показаться мне только тогда, когда поймет, что это необходимо.
Едва закончив молитву, я услышал его шаги, обернулся и увидел его рядом с собой. Не вставая, я обнял его колени, как у друга, вернувшего мне сразу две жизни, как у ангела, сошедшего ко мне с небес. Затем, поднявшись, я стал соображать, как унести Джиневру беспрепятственно и тихо. В конце концов мы вывернули наизнанку бархатный покров, который был наброшен на гроб, чтобы она, придя в чувство, не заметила, на каком зловещем покрывале она лежит, разложили на нем белую погребальную ткань, в которую она была прежде завернута, и, сделав, таким образом, все возможное, чтобы ей было удобно, подняли ее с величайшей осторожностью из гроба и тихонько опустили на эту постель.
Бедная Джиневра все еще не открывала глаз, но из груди ее вырвался судорожный вздох. К счастью, Франчотто, пошарив в шкафах, нашел церковное вино, и нам удалось разжать ей губы тонким горлышком склянки и заставить ее проглотить для подкрепления несколько капель, совсем немного, только чтобы слегка поддержать ее силы; нам не хотелось, чтобы она очнулась в таком месте. После этого мы взялись за концы покрова, — я у головы, а Франчотто у ног, — осторожно подняли его и с помощью пресвятой девы без всяких происшествий вынесли Джиневру из церкви и через Сан Микеле добрались до берега, где всегда причалены баркасы. Один из этих баркасов принадлежал Франчотто. Трудно было придумать более надежное и укромное место. Мы снесли туда Джиневру и с помощью двух матросов, охранявших баркас, кое-как устроили ей постель в помещении под палубой; я остался подле нее, а Франчотто побежал за своим приятелем-цирюльником, хорошим и верным человеком, чтобы тот оказал ей помощь и, если понадобится, пустил ей кровь.
Ему снова пришлось пройти мимо церкви святой Цецилии. Возле церкви он увидел отряд вооруженных людей, толпившихся у входа, и поначалу принял их за стражу. Потихоньку, держась у самой стены, он подкрался к ним вплотную и понял тогда, что это вовсе не стража. Было их человек тридцать, и все были вооружены копьями и тяжелыми мечами. Двое из них стояли в стороне, держа пустые носилки. Тот, кто казался предводителем, стоял, завернувшись в плащ, и время от времени» в нетерпении переступал с ноги на ногу. Вскоре из церкви вышли двое, по всей вероятности слуги, и, подойдя к нему, сказали:
— Ваша светлость, гроб взломан и пуст!
Слова эти, видимо, произвели сильнейшее впечатление на человека в плаще: он замахнулся на слугу рукой, в которой держал фонарь, и ударил его с такой силой, что тот упал к его ногам; второму пришлось бы еще хуже, если б он не пустился наутек, ибо хозяин его уже схватился за меч. Но как он ни бесновался, пришлось ему, однако, уйти ни с чем.
Среди вооруженных людей Франчотто приметил человека в судейском плаще с капюшоном и при свете факелов узнал в нем проклятого мошенника, маэстро Якопо де Монтебуоно. Присутствие его в таком месте и в такой компании показалось Франчотто весьма подозрительным.
Когда отряд двинулся в путь, Франчотто пошел за ними, держась на некотором расстоянии, и вместо того, чтобы идти за цирюльником, решил заняться упомянутым маэстро Якопо. Он только опасался, как бы тот не вздумал взять провожатых из отряда до самого дома.
Но Богу было угодно, чтобы Якопо, дойдя до Сикстинского моста, простился с остальными, так как жил он в начале улицы Лунгара и, стало быть, до дому ему было совсем близко; все пошли через мост, а он повернул к дому. Франчотто догнал его под аркой и сказал, чтоб он не боялся и пошел за ним до Большого Берега помочь молодой женщине, которая лежит при смерти; он сумел уговорить Якопо и привел его к нам. Едва Якопо опустился на палубу и узнал меня и Джиневру, как тотчас же понял, что попал в западню.
Франчотто отвел меня в сторону и рассказал обо всем, что видел и слышал возле церкви святой Цецилии; это заставило меня призадуматься. У меня наконец открылись глаза, и мне стало ясно, как все произошло. Прижав к стенке маэстро Якопо и хорошенько припугнув его — а он был величайшим в мире трусом, — я заставил его сознаться во всем. Он рассказал мне, что по приказу Валентино дал Джиневре в тот вечер за ужином вина со снотворным порошком, которое усыпило ее, и, зайдя еще дальше в своем обмане, объявил о ее смерти, с тем чтобы ее отнесли в церковь, а герцог явился бы туда ночью и похитил ее.
Поистине только чудом мог рухнуть столь тщательно обдуманный замысел, и ты можешь вообразить, как я благодарил Бога. Повернувшись к маэстро Якопо, я сказал ему:
— Вот что, синьор Якопо. Я мог бы сейчас прикончить вас этим кинжалом, но готов подарить вам жизнь при условии, что вы спасете эту женщину; советую вам правильно понять мои слова, если хотите вернуться к своим друзьям целым и невредимым. А если вы хоть одной душе проболтаетесь о том, чем кончилось все это дело, я убью вас как собаку.
Перепуганный маэстро обещал мне все, что я хотел, и поспешно принялся приводить Джиневру в чувство. А я меж тем, потолковав с Франчотто, велел отвязать баркас, и к тому времени, как пробило семь, мы подошли к Мальяне.
Маэстро никогда словом не обмолвился об этом происшествии.
Джиневра тем временем пришла в себя и, открыв глаза, изумленно оглядывалась по сторонам. Я же, убедившись теперь окончательно, что она выживет, и веря, что свершилось чудо, вознес от всего сердца хвалу Господу, стоя на коленях у ее постели, в комнатке, где нас приютил один местный винодел.
Спустя некоторое время она отняла руку, которую я держал, прижимаясь к ней то лбом, то губами, и, откинув волосы, падавшие мне на глаза, пристально посмотрела на меня. Потом наконец сказала:
— Неужели это ты, мой Этторе? Но почему ты здесь? Где мы? Я не узнаю своей комнаты… Это не моя кровать… Боже мой, что случилось?
В этот миг на пороге появился Франчотто, который время от времени заглядывал к нам, чтобы узнать, как идут дела. Джиневра вскрикнула, и, вся дрожа, бросилась мне в объятия, говоря:
— Спаси меня, Этторе! Это он, это он! Пресвятая дева, спаси меня!
Я старался успокоить ее, но все было напрасно. Добрый наш Франчотто внушал ей такой ужас, что глаза ее стали совсем безумными.
Я понял, за кого она принимает его, и сказал:
— Успокойся, Джиневра; ведь это не герцог, а мой лучший друг, и он желает тебе только добра.
Видел бы ты, как эти слова успокоили ее и как приветливо взглянула она на Франчотто, словно желала попросить у него прощения. Можешь вообразить, как я в душе проклинал того негодяя!
Потом Джиневра принялась расспрашивать меня, каким образом она тут очутилась, а я просил ее довериться мне во всем и думать только о своем здоровье, так как ей необходим покой; долго я уговаривал ее, пока тревога ее наконец не утихла; я дал ей подкрепляющее питье, и под утро она уснула.
А мне не спалось. Я отлично понимал, что было бы безумием надеяться, что она останется со мной; по всей вероятности, думал я, она, вопреки моему и даже своему желанию, вернется к мужу, как только будет в силах это сделать. Поэтому я поскорее послал Франчотто в Рим, чтобы он узнал, как там складываются обстоятельства и что говорят о происшедших событиях.
Под вечер он вернулся и привез известие о том, что Валентино внезапно уехал со своими людьми, держа путь в Романью, а с ним отправился и Граяно со своим отрядом. Никто не знал, что они задумали.
Я сообщил об этом Джиневре: после того как она наконец узнала от меня обо всем, что с ней случилось, она еще долго колебалась, склоняясь то к одному, то к другому решению и не зная, на чем остановиться. Я потратил немало слов, чтобы убедить ее ни в коем случае не возвращаться в Рим, где Валентино без труда найдет ее и наверняка повторит попытку, не удавшуюся в первый раз; а муж ее, занятый военными делами и всецело преданный герцогу, вряд ли сможет защитить ее, даже если захочет; да к тому же — как и где разыскать его? Я горячо умолял ее не идти против воли Провидения, которое соединило нас таким необычайным путем и избавило ее от грозивших ей козней и опасностей; я полагал, что теперь, когда все думают, что она умерла, мы сможем куда-нибудь уехать, не вызывая ни в ком подозрений, и там, свободная и спокойная, она сможет хотя бы переждать, пока станет яснее, как складывается судьба ее мужа и ее собственная. Чтобы окончательно завоевать ее доверие, я сказал ей слова, которые давно приготовил:
— Джиневра! Клянусь Пресвятой Девой, ты будешь жить возле меня точно так же, как жила бы возле родной матери.
Франчотто, со своей стороны, пришел мне но помощь, и наконец милая моя Джиневра молвила, тяжело вздыхая и все еще терзаясь раскаянием:
— Этторе, я вверяюсь тебе; твое дело доказать, что тебя послало мне само небо.
Когда это было решено, я еще раз сделал маэстро небольшое внушение с кинжалом в руке, а затем отправил его в Рим в обществе Франчотто, с которым мне было очень грустно расставаться. Мы снесли в баркас наши немногочисленные пожитки и двинулись в путь; по реке мы добрались до Остии, а оттуда уже сушей до Гаэты.
Королевство Неаполитанское все еще находилось в Руках французов, а так как Валентине был с ними в Дружбе, я не мог чувствовать себя в безопасности, пока не уеду за тысячу миль от них. Вот почему я старался удалиться от этих берегов, насколько было возможно, не слишком утомляя Джиневру непрерывным путешествием. В один прекрасный вечер Господь привел нас в Мессину — мы были спасены! И я от всего сердца принес ему благодарность за то, что он уберег нас от стольких опасностей!
Дойдя в своем рассказе до этого места, Фьерамоска увидел, что к ним из лагеря направляется множество всадников, и прибавил:
— Мне еще многое осталось рассказать тебе, но они сейчас будут здесь, и я не успею. Скажу только вкратце, что мы провели в этом городе около двух лет. Джиневра поселилась в монастыре, а я навещал ее так часто, как только мог, выдавая себя за ее брата.
К этому времени между испанцами и французами началась война. Жизнь, которую я вел, показалась мне наконец недостойной воина и итальянца. Связанный обетом, я не надеялся, что любовь наша увенчается счастьем.
Вся Италия взялась за оружие; сила, казалось, была на стороне французов, но не только любовь к отечеству побуждала меня сражаться против более грозного врага; с давних пор я ненавидел французов за их заносчивость.
К тому же, откровенно признаюсь, я полагал, что Джиневра будет в большей безопасности под сенью испанских знамен, где Валентино ей будет уже не страшен.
Я поделился своими намерениями с моей отважной Джиневрой, и она одобрила их, так как при всей любви ко мне не могла допустить, чтобы я оставался в стороне, когда в боях решалась судьба Италии; я написал синьору Просперо Колонне, который набирал людей для Гонсало, и стал под его знамя.
В то время он со своим войском находился в Манфредонии; поэтому, покинув Мессину, мы направились туда морем. Во время этого плавания с нами случилось удивительное происшествие.
Мы высадились в Таренте; отдохнув там, мы однажды утром вышли из гавани, держа путь в Манфредонию. Над морем стоял густой туман, как часто бывает в мае, и наше судно под двумя косыми парусами и на дюжине весел так и летело по морю, гладкому как зеркало. В полдень нас нагнали четыре корабля и, подойдя на выстрел из аркебузы, потребовали, чтоб мы сдались. Я хотел и мог увернуться от них, так как ветер был попутным, но, понимая, что пушки их могут натворить немало бед, принял решение подойти к ним поближе.
Это были венецианские корабли, шедшие с Кипра; они везли в Венецию Катарину Корнаро, королеву этого острова. Узнав, кто мы такие, они не стали чинить нам препятствий, и мы продолжали путь, следуя за ними.
Настала ночь; туман все сгущался, и я думал о том, как кстати встретились нам эти корабли, благодаря которым нам не надо было блуждать одним во мраке.
Около полуночи Джиневра заснула, на ногах были только двое матросов, которые управляли парусом и вели судно; но и они мало-помалу задремали. Я сидел на носу и не спал, погруженный в размышления. Кругом было тихо. Вдруг я услышал чьи-то шаги на палубе судна королевы, которое шло впереди нас на расстоянии полувыстрела из лука; до меня донеслись приглушенные, но гневные и взволнованные голоса; я напряг слух; внезапно раздался женский голос, казалось просивший пощады, затем плач, время от времени замолкавший, словно эту женщину душили. Наконец послышался всплеск, как будто что-то упало в море. Охваченный подозрениями, я вскочил и, прищурившись, увидел, как на поверхности воды бьется что-то белое; я бросился в воду, быстро подплыв к этому месту, захватил зубами попавшийся мне край одежды и вернулся к судну, таща за собой какое-то тело. От шума мои люди мгновенно проснулись и помогли мне подняться на борт с моей ношей. Это была девушка в одной рубашке, руки ее были связаны грубой веревкой; она не подавала никаких признаков жизни. Однако наши старания наконец привели ее в чувство. Мы намеренно отстали от венецианцев, которые продолжали путь, нимало о нас не беспокоясь. Спустив паруса, мы стали на якорь, дожидаясь рассвета. Взошло солнце, погода разгулялась, и через несколько часов мы были уже в Манфредонии, где я встретился с синьором Просперо и поселил Джиневру вместе с Другими на постоялом дворе. Ты, вероятно, спросишь, кем же оказалась спасенная мной девушка, но я не могу тебе ответить, оттого что и сам этого не знаю. Ни мне, ни Джиневре не удалось вытянуть из нее ни единого слова о том, кто она и что с ней приключилось. Родом она из Леванта и, несомненно, сарацинка; во всем свете не найти женщины более честной, верной и любящей; и в то же время она так горда и бесстрашна, что не боится ни крови, ни оружия и перед лицом опасности ведет себя скорее как мужчина, чем как женщина. С тех пор она осталась при Джиневре; по моей просьбе настоятельница святой Урсулы приютила их обеих в своем монастыре, и так как он находится совсем близко отсюда, я могу часто посещать их, коль скоро война задержала нас здесь, в Барлетте.
ГЛАВА VI
В эту минуту подъехали французы, которые должны были проводить Фьерамоску и Бранкалеоне в лагерь; друзья вскочили на коней и последовали за ними. Они миновали длинные ряды палаток и шатров, присматриваясь к снаряжению воинов, провожавших их любопытными взглядами. Продвигаясь среди толпы солдат, они выехали на площадь, окруженную шатрами. В центре площади под большим дубом был раскинут шатер полководца. Здесь собрался цвет французского воинства. Итальянцы спешились, их ввели внутрь шатра: после учтивых, но коротких приветствии, им принесли две скамейки, на которые они и уселись спиной к дверям.
Прямоугольный шатер был затянут синим сукном а золотыми лилиями, четыре тонких деревянных столба, расписанные небесно-голубыми и золотыми полосами, делили его на две равные части. В глубине виднелась кровать, покрытая леопардовой шкурой; у кровати, растянувшись на ковре, спали две огромные борзые. Стоявший неподалеку от кровати стол, беспорядочно загроможденный всевозможными скляночками, щетками, ожерельями и драгоценностями, а также висевшее над ним овальное зеркало в чеканной серебряной оправе указывали на то, что благородный герцог не пренебрегал своей внешностью. Современный щеголь напрасно стал бы искать на этом «туалете» обязательный ныне одеколон, но зато обнаружил бы два больших позолоченных сосуда, на которых было написано «Eau de citrebon» и «Eau doree». На столбах были развешаны всевозможные трофеи, рыцарские доспехи, копья и дротики. Посреди шатра сидел Луи д'Арманьяк, герцог Немурский, вице-король Неаполя, которого король Людовик XII избрал военачальником своей армии. Его благородные черты сияли юностью, отвагой и рыцарской учтивостью; на нем был синий, подбитый соболем плащ; Д'Обиньи, Ив д'Алегр, Баярд, монсеньер де ла Палисс, Шанденье сидели с ним рядом; остальные бароны и кавалеры, не столь знаменитые, окружали его плотным кольцом, внутри которого оказались Этторе и Бранкалеоне.
Бранкалеоне был сильнее в рукопашном бою, чем в ораторском искусстве, и поэтому предоставил Фьерамоске излагать цель их приезда.
Молодой рыцарь встал и окинул присутствующих взглядом, выражавшим не дерзость, а спокойное мужество. Так и подобало вести себя в таком деле, в таком месте и среди таких слушателей. Он рассказал об оскорблении, которое Ламотт нанес итальянцам, предложил поединок и, согласно принятому обычаю, развернул бумагу и громко прочел следующее:
— «Haut et puissant seigneur Louis d'Armagnac duc de Nemours!
Ayant apprins que Guy de la Motte en presence de D. Ynigo Lopez de Ayala a dit que les gens d'armes Italiens etoient pauvres gens de guerre; sur quoi, avec vostre bon plaisir, nous respondons qu'il a mescham-ment menti, et mentira toutes fois et quant qu'il dira telle chose. Et pour ce, demandons qu'il vous plaise nous octroyer le champ a toute outrance pour nous et les nostres, centre lui et les siens, a nombre egal, dix contre dix.
Prospero Colonna,
Fabritio Colonna.
Die VIII Aprilis MDIII»[18]
Закончив читать картель, Фьерамоска бросил его к ногам герцога; Баярд, обнажив меч, поднял острием бумагу.
После этой паузы Этторе хотел продолжать свою речь, как вдруг его взгляд упал на отполированный щит, висевший прямо перед ним и отражавший как в зеркале тех, кто стоял у него за спиной. Он увидел в нем лицо Граяно д'Асти. Этторе вспыхнул, обернулся и увидел в двух шагах от себя мужа Джиневры, который слушал вместе с остальными. Эта встреча, столь внезапная и непредвиденная, лишила его заключительные слова той силы, которую он хотел им придать. Те, кто ничего не знал о Фьерамоске, приписали это обстоятельство причинам, весьма далеким от истины и даже оскорбительным для его чести. Кое-кто из французских воинов улыбнулся, кое-кто шепнул, что не стоит бояться тех, кого даже разговоры о битве повергают в смущение. От юноши не укрылись ни улыбки, ни перешептывания; вся кровь бросилась ему в лицо, но он сдержался, подумав: «В деле будет видно, струсил ли я».
Герцог в своем ответе не поскупился на дерзости, ибо и он по виду итальянца заключил, что тот не отличается большой смелостью.
Через несколько минут переговоры были окончены, и оба посланца, взяв под уздцы своих коней, пошли подкрепиться в соседнюю палатку.
Фьерамоску и, выйдя от герцога, пошел за ним следом. Приблизившись, он приветствовал его с небрежностью человека, который больше ценит в других дары фортуны, нежели добродетели; в те времена, когда муж Джиневры познакомился с Фьерамоской, тот был беден и, по-видимому, не разбогател с тех пор, как они расстались.
— О! — сказал он ему. — Сер Джованни… нет, сер Маттео… А, черт, не могу припомнить… Ладно, это неважно. Итак, значит, кто не умрет, тот свидится снова!
— Вот именно, — отвечал Фьерамоска, несмотря на все свое великодушие огорченный тем, что тот, кого он считал умершим, жив и по-прежнему является законным обладателем женщины, которую Этторе любил больше жизни… Хотя юноша и очень старался, чтобы его «именно» не прозвучало сухо, ему это не удалось, и он замолчал. Но Граяно был не из тех, кто замечает подобные тонкости. Увидев, что разговор прервался, он продолжал:
— Что же мы поделываем? Стоим за Испанию, стало быть?
Этторе показалось, что это обращение во множественном числе слишком отдает надменной снисходительностью, и он ответил:
— Что мы поделываем? Вы — не знаю. Я — служу копейщиком у синьора Просперо.
— Эге! — сказал, смеясь, пьемонтец. — Не забывайте пословицы: «Орсини, Колонна и Франджипани получают сегодня, а платят завтра».
Эта пословица имела в то время хождение среди наемных итальянских солдат; ее породило оскудение казны, которое частенько испытывали вельможи Римской Кампаньи, проявлявшие поэтому больше алчности при расплате с собственными солдатами.
Фьерамоске в эту минуту было не до шуток, и он ничего не ответил, но, чтобы не показаться неучтивым, спросил Граяно, как тот поживает и почему расстался с Валентино.
— О! — отвечал Граяно. — Да потому, что он уж слишком многого хочет и слишком густую кашу заваривает. Умри папа сегодня или завтра — все на него накинутся и потребуют с него и капитал и проценты. Ну, хватит, об этом муже чести лучше не говорить ни худого, ни хорошего. Теперь я пристроился здесь и до того доволен, что не поменялся бы и с самим папой.
Разговаривая, они дошли до палатки, где для итальянцев был приготовлен завтрак. Когда с едой было покончено и со стола убрано, посланцев позвали к герцогу для вручения ответа.
Как и следовало ожидать, ответ был исполнен высокомерия и похвальбы. В нем говорилось, что французы готовы к сражению, но желают чтобы участников поединка было не по десяти, а по тринадцати с каждой стороны: это число считалось несчастливым и было выбрано, чтобы напророчить итальянцам беду.
Посланцам было вручено запечатанное письмо, адресованное Гонсало, и отдельно — список участников поединка, избранных французской стороной.
Затем итальянцы вернулись в палатку, ожидая, пока им приведут лошадей. Тем временем появились бутылки с вином, и они распили их вместе с другими рыцарями, среди которых был Баярд. Баярд попросил Фьерамоску показать ему список. Фьерамоска, хранивший список у себя на груди, вынул его и подал Баярду. Все с любопытством обступили Баярда, и он прочел следующие имена:
Шарль де Торг, Марк де Фринь, Жиро де Форс, Мартеллен де Ламбри, Пьер де Лие, Жак де ла Фонтэн, Элио де Баро, Жан де Ланд, Сасэ де Жасэ, Ги де Ламотт, Жак де Гинь, Нот де ла Фрез, Клод Гражан д'Асти.
— Клаудио Граяно д'Асти! — воскликнул Фьерамоска, глядя на него с изумлением.
— Ну да, Клаудио Граяно д'Асти. — отвечал муж Джиневры. — Уж не кажется ли вам, что он хуже других?
— Но скажите, мессер Клаудио, вам известно, за что будут драться на этом поединке?
— Что я, глухой, что ли? Разумеется, известно.
— Значит, вы знаете, что французы назвали итальянцев трусами и предателями и что именно в этом причина поединка. А теперь скажите мне, из какой вы страны?
— Я из Асти.
— А разве Асти не в Пьемонте? Разве Пьемонт находится во Франции? И вы, итальянский солдат, хотите драться вместе с французами против итальянцев?
Глаза Фьерамоски сверкали. Он употребил бы более сильные выражения, но помнил свой обет, не позволявший ему обнажить оружие.
Граяно, которому побуждения Фьерамоски были бесконечно чужды, не сразу понял, куда ведут все эти вопросы. Только тогда, когда Фьерамоска умолк, он с трудом вник в их смысл. Заключив, что все это глупости, он, не удостаивая Фьерамоску прямым и разумным ответом, обратился к остальным и со смехом сказал:
— Вы только послушайте, вы только послушайте! Можно подумать, что он сегодня впервые взял в руки копье! Да мне осточертели итальянцы, Италия и те, кто ее любит; я служу тому, кто мне платит. Что же вы, прекрасный юноша, не знаете, что ли, что для нас, солдат, где хлеб, там и родина?
— Меня зовут не прекрасный юноша, а Этторе Фьерамоска, — ответил тот, не в силах более сдерживаться, — и я не знаю тех подлостей, о которых вы говорите. И если бы не… — Он невольно схватился за рукоять меча, но тотчас же отдернул руку; лицо его исказилось от горечи, и он продолжал: — Клянусь всевышним, одно только для меня непереносимо — то, что все эти благородные дворяне и вы, мессер Баярд, вы, первый человек в нашем деле, самый благородный и самый достойный, вынуждены слушать, как итальянец поносит свое отечество. А впрочем, кто же не знает, что в каждой стране бывают предатели?
— Сам ты предатель! — загремел пьемонтец.
Оба схватились за мечи, но не успели они вытащить их из ножен, как бросившиеся со всех сторон люди встали между ними, напоминая, что послам нельзя наносить оскорблений. Поднялся страшный шум и крик; но голос Баярда, покрывший все остальные, вновь призвал к порядку и спокойствию. Граяно силой вытащили из палатки.
Фьерамоска, вложив меч в ножны и постучав ладонью по рукоятке, чтобы он лучше вошел, обратился к Баярду со словами извинения за происшедшую ссору.
Баярд положил обе руки ему на плечи и посмотрел на него так пристально, что юноша, слегка покраснев, опустил глаза; потом он поцеловал его в лоб и сказал:
— Benoiste soit la femme qui vous porta.[19]
Через час подъемный мост у ворот Барлетты опустился перед возвращавшимися в город Фьерамоской и Бранкалеоне.
ГЛАВА VII
Утро, которое итальянцы провели, готовясь к поединку, не пропало даром и для постояльцев, с вечера занимавших комнаты над кухней в харчевне Солнца. Мы не станем более скрывать от наших читателей их имена, оставшиеся тайной для всех, кроме начальника отряда Боскерино; это были Чезаре Борджа (герцог Валентино) и дон Микеле да Коррелла, один из его кондотьеров.
Если мы сравним этих злодеев с самыми свирепыми и опасными хищниками, вы получите о них только слабое представление. Ведь звери в своих поступках руководствуются инстинктом, а инстинкт имеет определенные границы. Но нет границ злодеяниям развратников, подстрекаемых дьявольским хитроумием, наделенных властью, отвагой (ибо, к несчастью, не все подлецы трусливы) и несметными богатствами.
Сын Александра VI — гроза Италии и бич всех тех, кто обладал золотом, обширными поместьями или красивой женой, — находился сейчас в убогой лачуге, один среди, множества людей, которые охотно заплатили бы жизнью за наслаждение отомстить ему.
Тот, кто не знает, какую уверенность может почерпнуть в самой себе закаленная душа, руководимая холодным, расчетливым рассудком, назовет эту уверенность дерзостью. Но герцог хорошо знал себя и, взвесив все опасности и все выгоды, которые сулило ему пребывание в Барлетте, сообразил, что обстоятельства складываются в его пользу.
Две причины толкнули его на эту поездку. Одной из них была надежда найти Джиневру, которая, по многим признакам, несомненно находилась там же, где Фьерамоска; и хотя трудно предположить, что для такого человека Джиневра значила больше, чем любая другая женщина, можно все же с уверенностью сказать, что он был очень раздосадован своей неудачей. Вторая причина крылась в делах государственных, и, чтобы наш читатель мог яснее представить себе эти дела, мы вынуждены ненадолго задержать его внимание на темных политических кознях того времени.
Могущество дома Борджа, начало которому было положено вступлением кардинала Родриго Лансоля на папский престол, настолько возросло с помощью духовного и светского оружия, коварных сделок, родственных связей, а также при содействии Франции, что стало вызывать опасения всех властителей Италии и всех ее республик.
Чезаре носил сан кардинала, но, не довольствуясь пурпурной мантией, задумал завладеть всем наследством отца и пожать плоды преступлений всего своего семейства. Брат его, герцог Гандия, гонфалоньер святейшего престола, заручившийся твердым обещанием папы отдать ему одно из итальянских государств, был единственным препятствием к осуществлению честолюбивых намерений герцога. Препятствие это было однажды ночью устранено ударом кинжала, оплаченным кардиналом или, по мнению некоторых, нанесенным им собственноручно. Некий бедняк, охранявший барки с углем на Рипетте, видел, как к реке приблизились трое: один — верхом (то был кардинал); поперек крупа коня лежало бездыханное тело его брата, поддерживаемое за ноги и за голову двумя молодцами; они бросили его в Тибр, вымыли перепачканную кровью спину коня и скрылись в темном переулке.
Месяц спустя Валентино сложил с себя пурпур и появился на коне во главе войска. Применяя где силу, а где предательство, он за короткий срок занял Фаэнцу, Чезену, Форли, Романью, часть Марки, Камерино и Урбино. Но завоевывая власть ценой преступлений, Удерживая ее коварными происками, нанося оскорбления бесчисленному множеству людей, он возбудил к себе всеобщую ненависть, которая только ждала случая, чтобы вспыхнуть ярким пламенем. Случай мог представиться двоякий: либо мог умереть его отец, либо Франция могла отказать герцогу в помощи.
Преклонный возраст папы и переменный успех Французского оружия в Италии побуждали Валентино искать новой опоры, пока еще не рухнула старая.
Свободно проникая взглядом в самые скрытные Умы и сердца, он трезво оценивал положение, в котором находилась Италия Ему была известна отчаянная смелость французов, легко побеждавших в стремительной схватке, но не приспособленных к тяготам бесплодной и длительной войны.
Он чувствовал, что только Гонсало способен положить конец могуществу французов, и что доблесть, благоразумие, чудовищное упорство этого полководца вот-вот сломят французскую линию; поэтому герцог считал необходимым сблизиться с ним, чтобы иметь лазейку на случай, если его покинут старые друзья.
Такое щекотливое дело, которое, несомненно, погубило бы его, если бы французы об этом дознались, нельзя было никому поручить; поэтому он тайно покинул Синигалию и прибыл в Барлетту.
До рассвета оставалось не больше часа, когда Валентино, обладавший железным здоровьем и не нуждавшийся в отдыхе, поднялся с постели, кликнул дона Микеле, дожидавшегося наготове, и передал ему письмо со словами:
— Передашь это Гонсало. Он даст тебе пропуск. Если будет спрашивать про меня, — я не в Барлетте, а где-то поблизости. Вчера вечером я случайно услышал о Джиневре от солдат, кутивших внизу. Теперь я твердо знаю, что она здесь с этим Фьерамоской или где-то рядом, скорее всего в таком месте, куда надо добираться морем. До наступления вечера я должен звать, где она. Разыщи Фьерамоску, да смотри, чтоб они не улизнули.
Дон Микеле взял письмо, молча выслушал приказание своего господина, вернулся к себе, оделся, натянул на голову капюшон и направился к крепости. Когда дон Микеле пустился в дорогу, герцог подошел к окну и проводил его таким зловещим взглядом, что любому другому это сулило бы неминуемую беду. Но из всех негодяев, служивших герцогу, — а среди них были отменные — одного только дона Микеле можно было поистине назвать душой всех его затей. Если можно говорить о верности человека такого склада, то дон Микеле не раз показал себя верным слугой, исполняя самые важные поручения. И вот именно поэтому, чувствуя себя в долгу перед ним и зная, что без этого человека он как без рук, именно поэтому Чезаре Борджа так ненавидел дона Микеле.
О происхождении дона Микеле мало что было известно. Большинство считало его наваррцем; ходили слухи, что на службу к герцогу он попал, отомстив родному брату, о чем мы вам сейчас и расскажем.
Когда-то у дона Микеле была молодая и красивая жена, а младший брат его, холостяк, жил у него в доме. Красота невестки зажгла в сердце юноши пылкую страсть, и, позабыв о чести, он добился взаимности. Однако любовники не сумели скрыть свою связь от одной из служанок, которая донесла об этом обманутому мужу. Тот подстерег влюбленных и, выхватив кинжал, хотел было прикончить обоих, но им удалось убежать, отделавшись незначительными ранами. Ярость оскорбленного супруга была неистовой; он пустился на поиски брата и жены, скрывавшихся в надежном убежище, и поклялся, что убьет обидчика во что бы то ни стало. Прослышав об этом, брат нашел способ бесследно исчезнуть. Шли годы, а дону Микеле все не удавалось привести свою угрозу в исполнение, как он ни старался; и наконец неудовлетворенная жажда мести довела его до такого отчаяния, что он слег и только чудом остался в живых.
Меж тем наступил юбилейный 1485 год; торжественные процессии, церковные покаяния, проповеди на площадях сменяли друг друга в городе, где жил дон Микеле; прекращались распри, мирились враги. Дон Микеле тоже, казалось, решил забыть нанесенную ему обиду и обратиться к делам, угодным богу. Но брат его, несмотря на все заверения, все же не давал согласия на встречу с ним. Весь святой год дон Микеле провел в непрерывных покаяниях, а к концу его простился с мирскими делами и удалился в монастырь «босоногих братьев», где по окончании срока послушания произнес монашеский обет. После этого духовные наставники не раз посылали его в Испанию и даже в Рим для изучения богословия; он приобрел глубочайшие знания, прослыл человеком святой жизни и вернулся на родину, где монахи сочли его достойным сана священника. Первая обедня, которую он служил, была обставлена, как полагалось, очень торжественно, при большом стечения народа, друзей я родных; закончив службу и вернувшись в ризницу, дон Микеле по обычаю поднялся в полном облачении на ступени алтаря, а друзья и родственники по очереди подходили к нему, чтобы поцеловать ему руку и обнять его.
Не раз он при них сокрушался о своей многолетней ненависти к брату и повторял, что нет у него большего желания, как только добиться от того полного забвения прошлого; всех уверял он в своей готовности первым склониться перед братом, как подобает слуге господнему. Брат, уступив наконец мольбам родных, решился явиться с ними в церковь в этот торжественный день и подошел к священнику, который обратился к нему с приветствием, полным глубокого смирения, и, обняв, прижал к груди; но не успели еще родственники заметить, что брат слишком уж долго стоит, приникнув к груди священника, как внезапно у несчастного подогнулись колени, и он рухнул навзничь с тяжелым вздохом; а священник взмахнул тонким кинжалом, которым он, обнимая брата, пронзил его сердце, поцеловал окровавленное лезвие и, оттолкнув ногой труп, со словами: «Наконец-то! Попался!» — выбежал из церкви и был таков.
За голову его была назначена награда; он скитался по разным странам, пока наконец не очутился в Риме, где нашел приют у Валентино.
Герцог не замедлил оценить дона Микеле по достоинству и стал поручать ему самые важные дела; и вскоре преступный монах стал правой рукой Валентино.
Когда дон Микеле подошел к воротам замка, стража окликнула его; вместо ответа он показал шкатулку, которую держал под мышкой, а затем рассказал, что приехал из Леванта и желает предложить Гонсало кое-какие редкости — тайные снадобья против дурного глаза и множество разных безделушек. Один из стражников окинул его внимательным взглядом и приказал дону Микеле следовать за ним.
Они вошли в просторный двор, окруженный со всех сторон высокими зданиями готической архитектуры. Все комнаты выходили во двор, на галерею, опиравшуюся на серые каменные колонны, соединенные между собою арками то закругленными, то остроконечными — в зависимости от того, в какую эпоху они были построены. Над ними возвышались круглые башни из потемневшего от времени кирпича, увенчанные зубцами, раздвоенными наподобие ласточкина хвоста. На самой высокой из них, носившей название Башня Часов, развевалось огромное красно-желтое знамя Испании.
Стражники и дон Микеле поднялись на второй этаж по наружной лестнице с широкими перилами, украшенными длинной вереницей львов, грубо вытесанных из камня, и вошли в зал. Там провожатый оставил дона Микеле, сказав ему:
— Когда Великий Капитан выйдет, вы сможете поговорить с ним.
— А когда же он выйдет, позвольте спросить?
— Когда ему вздумается, — довольно неучтиво ответил солдат и ушел.
Дон Микеле отлично знал, что, ожидая в прихожей, надо запастись терпением, а потому смолчал. Заметив, что на него с любопытством поглядывает несколько человек, собравшихся в глубине комнаты, возле больших окон, выходивших на море, он принялся с независимым видом рассматривать старинные картины, которыми были увешаны стены, и мало-помалу подбирался все ближе к этой компании. «Как знать, — думал он, — вдруг мне улыбнется счастье!»
В конце концов ему удалось ввернуть несколько слов в общую беседу, и вскоре он был тут уже своим человеком.
Счастливый случай, которого так часто безуспешно ищут порядочные люди, подвернулся ему совершенно неожиданно. Окинув каждого из присутствующих проницательным взглядом, он заметил человека лет пятидесяти, долговязого, тощего, кривобокого; пристегнутая к поясу шпага приподнимала сзади его плащ и била по ногам всех, стоявших рядом, когда ее обладатель изгибался в поклонах, всем своим видом показывая, что нужен и приятен каждому, особенно же тому, кто поважнее. Высокие дуги бровей и круглые серые глаза придавали его худому лицу выражение любопытства и благодушия одновременно; особенно благодушной была широкая улыбка, не сходившая с его лица, когда он с кем-нибудь разговаривал. Этот добрый малый был дон Литтерио Дефастидиис, подеста Барлетты, самый любопытный, тщеславный и нудный человек на свете.
Дон Микеле, превосходно разбиравшийся в лицах, сразу понял, что нашел то, что искал. Он подошел поближе и, прикинувшись человеком любезным и искренним, — а умел он это делать отлично, — завязал с ним беседу. Подеста сдабривал свою речь веселыми прибаутками (несомненно, знакомыми читателю, если он хоть разок побывал в каком-нибудь городке Неаполитанского королевства и посидел часок после обеда на скамейке возле аптеки). Более того, он хотел, чтобы слушатели при этом смеялись! Дон Микеле так и покатывался со смеху и повторял: «Ну, что за милый вы человек, в жизни такого не встречал! Ох, вот это здорово! Ну — потеха!» Не прошло и получаса, как они уже были закадычными друзьями.
Как раз в это время Просперо Колонна вышел от Гонсало, получив разрешение на поединок, и все присутствующие поклонились ему. Дон Микеле спросил, кто этот вельможа, а дон Литтерио не преминул похвастать своей осведомленностью и рассказал ему о вызове, обо всем, что говорилось за ужином, о Фьерамоске и его любви; дон Микеле, понимая, что ему неожиданно повезло, с интересом спросил:
— Этот молодой человек… как бишь его…
— Фьерамоска.
— Этот Фьерамоска, верно, друг ваш, раз его дела так вас занимают?
— Еще бы, лучший друг! Синьор Просперо тоже к нему очень привязан, да и все остальные, без исключения… Такой славный малый! Мы с ним каждый вечер видимся, то в доме у Колонны, то на площади… К несчастью, есть у него один недостаток, и немалый: никогда-то он не засмеется, никогда, — подумать только! Вечно ходит с постным лицом, посмотришь на него — жалость берет! Да-а! Я-то уж давно раскусил, в чем тут дело, да только мне никто не верит. Странный народ эти вояки! Нет для них большего позора, чем любовь! Вчера тут кое-что сболтнул один пленный француз, который знавал его еще в Риме, и теперь уж сомневаться не приходится. Не зря говорят: любви, кашля и чесотки ни от кого не утаишь.
Дон Микеле встретил очередную остроту подесты, как полагалось, взрывом хохота, который ему пришлось повторить столько же раз, сколько дон Литтерио повторил свою пословицу. Затем дон Микеле сказал, сделав серьезное лицо:
— Я бы мигом вылечил его от этой любви да так, что он о ней больше и не вспоминал бы. Вот только…
И он приостановился, чтобы разжечь любопытство подесты.
— Вылечил бы? — спросил тот. — Как же вы можете его вылечить? Такую лихоманку не прогонят ни врачи, ни лекарства.
— Голову даю на отсечение, что вылечу его, если только кто-нибудь из его друзей поможет мне.
Дон Литтерио пристально посмотрел на него, не понимая, говорит он серьезно или шутит; а дону Микеле, разумеется, не стоило большого труда рассеять все его сомнения. Уже наполовину поверив ему, дон Литтерио сказал:
— Ну, если только за этим дело стало, такой друг найдется.
В душе он уже ставил себе в заслугу чудодейственное исцеление больного, точно так же как раньше хвалился, что распознал его недуг. Друзья и знакомые Фьерамоски, безусловно, будут превозносить до небес того, кто сотворит чудо и превратит их любимца в весельчака и охотника до шуток и забав.
Подеста стал донимать дона Микеле расспросами, как взяться за такую трудную задачу, а тот стоял на своем, но заставлял себя упрашивать, прикидываясь, будто не совсем доверяет дону Литтерио. Наконец, сделав вид, что уступает, дон Микеле рассказал, что в турецкой земле есть удивительное средство, которое — как он сам видел — применяют, чтобы потушить пламя самой страстной любви; ему не стоило большого труда полностью подчинить себе птичьи мозги бедного подесты, который был в восторге, что встретил такого человека.
— Мне нужно лишь одно, — сказал дон Микеле, — остаться на пять минут, не больше, наедине с его возлюбленной; об остальном я позабочусь сам.
— Вот уж этого я не могу вам обещать. Сказать вам откровенно — я даже не знаю, кто она. Но если только она живет в Барлетте или где-нибудь в окрестностях — я к вашим услугам: не пройдет и суток, как я вам что-нибудь сообщу. Первым делом надо разыскать Джулиано… Это служитель в нашей ратуше… Такой ловкий бес — все на свете пронюхает.
— А где мы встретимся? — спросил дон Микеле.
— Где вам будет угодно.
— Если хотите, встретимся в харчевне Солнца, часов в шесть вечера.
— Согласен, — ответил дон Литтерио.
И, простившись с доном Микеле, восхищенным своей удачей, он направился к городской ратуше на поиски Джулиано. С позволения читателя, мы на время расстанемся с ним, чтобы дону Микеле не слишком долго пришлось томиться в прихожей.
Немало времени провел он там в ожидании Гонсало; наконец он уговорил слугу допустить его к Великому Капитану.
Испанский полководец стоял у окна, в алом атласном плаще на беличьем меху; величественная осанка, высокое чело, проницательный взор, наконец сама слава этого великого человека пробудили в душе герцогского кондотьера то чувство страха и даже, я бы сказал, приниженности, которое всегда испытывает порок перец лицом добродетели. Отвесив ему смиренный низкий поклон, док Микеле сказал:
— Достославный синьор! Поручение, с которым я послан к вашей светлости, настолько важно, что я был вынужден явиться сюда под чужим именем. Если я вам нанес этим обиду, униженно прошу у вас прощения; но вы сами сможете убедиться, что тайна здесь была необходима, и тот, кто меня к вам послал, мог довериться только вашей высокой милости.
На эти слова Гонсало коротко возразил, что не обманет доверия того, кто на него положился, и потребовал подробного объяснения. Дон Микеле отдал ему письмо герцога, получил пропуск и, вернувшись с ним к своему господину, заверил его, что Гонсало сохранит тайну его прибытия в Барлетту.
Он поделился с герцогом своими надеждами на успех поисков, предпринятых его новым другом — подестой.
Валентино, видимо довольный тем, как складываются обстоятельства, натянул капюшон до самых глаз и, запахнувшись в плащ, вышел из харчевни. На лодке он подъехал к крепости с тыловой стороны, где его ждал уже человек, присланный Гонсало по уговору с доном Микеле. Перед ним открылась небольшая дверца; он поднялся потайной лестницей и, миновав несколько переходов, добрался до комнаты испанского полководца.
Мы не видим необходимости давать подробный отчет об их переговорах.
Вкратце, с поразительной четкостью, Валентино сообщил о положении дел в Италии и о возможностях, чаяниях и опасениях различных государств, входящих в ее состав. Он дал понять, что охотно присоединится к Испании, побуждаемый к этому заботой о благе своего народа и надеждой предотвратить бедствия, которые обрушатся на него самого в случае победы испанцев. Превосходно разыграв полнейшую искренность, он показался Гонсало человеком, незаслуженно очерненным молвой. Он предложил Испании союз, в который вошел бы папа и могли бы вступить также и венецианцы, если б захотели; таким образом Италия и Испания оказывали бы друг другу помощь на основе взаимной выгоды. Союз этот должен был остаться тайным до тех пор, пока испанцы не завладеют Неаполитанским королевством хотя бы на две трети. Он обещал пойти на Тоскану собственными силами, объяснив, что у Франции нет более преданных друзей, чем флорентийцы, и поэтому очень важно уничтожить такого мощного союзника французов. Он добавил, что считает весьма полезным привлечь к участию в этом союзе пизанцев, помогая им оправиться от ударов, нанесенных Флорентийской республикой; после чего, восстановив свои силы, они станут бдительно охранять своих союзников от флорентийцев.
У Гонсало не было сколько-нибудь веских возражений против всего сказанного: тонкий ум Чезаре Борджа умел подбирать чрезвычайно убедительные доводы, в которых была большая доля правды. Но испанец хорошо знал, с кем имеет дело, и не очень-то доверял ему.
Поэтому он решил не давать герцогу окончательного ответа, пока не посоветуется, как он сказал, со своими приближенными. Тем не менее он осыпал Валентино любезностями и знаками внимания, проводил его в покои нижнего этажа, окна которых выходили на море; он предоставил их в распоряжение герцога на все время, что ему заблагорассудится провести в Барлетте, и приказал самым доверенным своим слугам оказывать ему все почести, подобающие сыну папы римского.
К вечеру Фьерамоска и Бранкалеоне подъехали к городским воротам; едва они очутились в городе, как их обступили военные люди различных званий; чем дальше они продвигались, тем гуще становилась окружавшая их толпа; каждому хотелось скорее узнать, что ответили французы.
— Как было дело? Что они сказали? Кто будет драться? Когда? Где?
Друзья отвечали, посмеиваясь над этим пылом:
— Приходите в крепость, там все узнаете. Когда же они сами явились в крепость, их провели к Гонсало. Фьерамоска передал ему письмо герцога Немурского. Гонсало прочитал его вслух и сказал, что герцог Немурский принимает вызов, но отказывается предоставить поле для поединка. Этот отказ удивил всех, но Великий Капитан сказал:
— Я не думал, что французы прибегнут к такой хитрости, чтобы уклониться от боя. Но ничего, поле битвы у вас будет, за это я ручаюсь.
Затем, подозвав писца, он сказал ему:
— Напишешь герцогу Немурскому, что он может дать согласие — препятствий к этому больше нет, ибо я предлагаю ему перемирие до конца поединка; добавь, что я жду дня через два приезда моей дочери, доньи Эльвиры, в честь которой хочу устроить небольшой праздник; я приглашаю герцога разделить с нами веселье, пока мечи покоятся в ножнах; наш праздник от этого только выиграет.
Не прошло и двух часов, как письмо было написано отправлено и на него был получен ответ. Герцог Немурский принимал приглашение и соглашался на перемирие; в тот же вечер герольды под звуки труб возвестили об этом всему городу и одновременно объявили имена участников поединка с итальянской стороны, к которым в соответствии с количеством французов добавили еще трех. Это были: Людовике Аминале из Терни, Мариано из Сарни. Джованни Капоччо римлянин.
ГЛАВА VIII
Монастырь на островке, находившемся между горой Гаргано и Барлеттой, был посвящен святой Урсуле. Теперь его стены являют взору лишь груду развалин, поросших плющом и терновником; но в те времена, о которых рассказывает наша история, они еще стояли незыблемо. То было мрачное здание, воздвигнутое благодаря позднему раскаянию одной принцессы Анжуйского дома, которая удалилась сюда, чтобы в святости закончить свою жизнь, протекшую в тщеславии и безудержных удовольствиях. Нельзя было и мечтать о более покойном и приятном уединении.
На вершине скалы, поднимавшейся локтей на двадцать над уровнем моря, находилась площадка плодородной земли, имевшая около пятисот шагов в окружности. На том ее краю, что был обращен к берегу, стояла церковь. В нее входили через красивый портик, поддерживаемый стройными колоннами из серого гранита. Внутренняя часть церкви была разделена на три нефа со стрельчатыми сводами, опирающимися на тонкие, украшенные резьбой колонны; дневной свет проникал сквозь высокие готические окна с цветными витражами, на которых были изображены чудесные деяния святой Урсулы. За главным алтарем возвышалась круглая кафедра, украшенная мозаикой на золотом поле, изображавшей Бога-отца в славе своей, и у ног его — святую Урсулу и одиннадцать тысяч девственниц, которых ангелы возносят на небо.
Церковь, находившаяся вдали от человеческого жилья, почти всегда была пуста. Только монахини собирались там в определенные часы дня и ночи, чтобы петь свои псалмы. Близился вечер, и в то время, как за главным алтарем монахини тянули длинную и монотонную кантилену вечерней молитвы, одинокая женщина, стоя на коленях, молилась у пожелтевшей от времени мраморной гробницы, осененной балдахином из такого же мрамора, на котором в готической манере были вырезаны листья и животные; в гробнице покоился прах основательницы монастыря.
Коленопреклоненная женщина, скрытая доходившим до земли покрывалом того же цвета, что и мрамор гробницы, была так бледна и неподвижна, что могла бы показаться статуей, вышедшей из-под резца ваятеля, если бы из-за ее покрывала не виднелись две длинные каштановые косы и если бы из-под густых ресниц не сверкали синие глаза, выражавшие жаркую мольбу.
Бедная Джиневра (то была она) имела причину молиться, ибо она дошла до такого состояния, когда сердцу женщины недостаточно собственных сил, чтобы совладать с собой. Она раскаивалась, хотя и слишком поздно, в том, что решилась следовать за Фьерамоской и связала свою судьбу с судьбой человека, которого, из осторожности и долга, ей следовало избегать более, чем кого-либо другого. Она раскаивалась в том, что столько времени не старалась узнать, жив ли ее муж. Рассудок твердил ей: то, что не сделано, можно еще сделать. Но голос сердца отвечал: поздно. И это «поздно» звучало как неотвратимый приговор. Дни ее, долгие, тоскливые, горькие, тянулись без надежды уйти от этой муки, даже если бы она уступила одной из двух сил, борющихся в ней. И тело ее изнемогало под бременем этой постоянной борьбы.
Утренние и полуденные часы были ей не так тяжелы. Она вышивала, у нее были книги и монастырский садик для прогулок. Но вечера! Самые черные думы, самые мучительные заботы как будто дожидались этого времени, чтобы на нее накинуться, подобно тем докучным насекомым, которые после захода солнца налетают тучами и становятся особенно несносными. Тогда Джиневра искала убежища в церкви. Отрады и умиротворения она не находила и там, но все-таки молитва приносила ей минутное утешение.
Эта молитва была коротка и никогда не менялась. «Пресвятая Дева, — молилась она, — сделай так, чтобы я разлюбила его» Иногда она прибавляла: «Сделай так, чтобы я решилась искать Граяно и чтобы я хотела найти его!» Но часто ей не хватало мужества произнести эти слова.
Повторяя свою молитву, она порой ловила себя на. мыслях о Фьерамоске в ту самую минуту, когда уста ее молили о забвении, и заливалась слезами, сознавая, какое желание в ней было сильнее. Однако в этот день, благодаря одному из тех приливов решимости которые свойственны нашей природе, ей показалось, что наконец покончила с сомнениями. Мысль о болезни, о приближении которой говорило ее слабеющее здоровье, мысль о смерти в муках нечистой совести настигла Джиневру в минуту колебания и сразу перетянула чашу весов. Она решила узнать, где находится Граяно, и, когда его местопребывание станет известным, вернуться к нему любым способом, во что бы то ни стало. Если бы Фьерамоска находился здесь, она объявила бы ему свое решение немедленно, ни минуты не колеблясь; «но, — сказала она, поднимаясь с колен и выходя из церкви, — сегодня вечером он приедет и узнает все».
Монахини, окончив пение, молча вышли одна за другой в маленькую дверь, которая вела в монастырский дворик, и вернулись в свои кельи.
Джиневра пошла за ними. Она вошла в чистенькую, вылощенную, как зеркало, галерею, окружавшую небольшой сад. В середине сада находился маленький колодец под кровлей, опирающейся на четыре каменных пилястра. Отсюда через длинный переход Джиневра вышла в задний двор. В глубине его, поодаль от монастыря, стоял домик, в котором останавливались приезжие. Джиневра жила в этом домике вместе с девушкой, которую спас Фьерамоска; они занимали несколько комнат, которые, по монастырскому обычаю, не сообщались между собой и имели только общий коридор. Войдя в комнату, в которой они обычно проводили вместе большую часть дня, Джиневра увидела Зораиду; та склонилась над пяльцами и, вышивая, напевала песню на арабском языке, грустную, как все песни полуденных народов. Она поглядела на ее работу и вздохнула (то был голубой, затканный серебром атласный плащ, который они вышивали вместе и предназначали для Фьерамоски); потом она вышла на балкон, затененный диким виноградом и выходивший в сторону Барлетты. Солнце спряталось за Апулийскими холмами. По небу растянулись ленты облаков: отблески солнца зажгли их, и они стали похожи на золотых рыбок, плавающих в огненном море. Их отражения длинной вереницей неслись по волнам, изборожденным рыбачьими парусами, которые гнал к берегу легкий восточный ветер. Взор молодой женщины был прикован к Барлеттской гавани; как часто видела она там лодку, отходившую от мола и направлявшуюся к острову!
Сегодня она ждет ее еще нетерпеливее, чем обычно, ей кажется, что она принесет решение ее судьбы; каково бы оно ни было, все теперь лучше, чем неизвестность. Мучительно долго тянулись минуты ожидания. Ей хотелось, чтобы Этторе был уже здесь, ей хотелось, чтобы он уже услышал те слова, которые ей так трудно было произнести. Ведь если он запоздает или не приедет совсем, будет ли она еще и завтра достаточно сильна?
Наконец в море у противоположного берега показалась темная, почти неподвижная точка. Через четверть часа она приблизилась, увеличилась; и хотя с трудом можно было разглядеть, что это лодка, управляемая человеком, Джиневра узнала гребца, и у нее сжалось сердце. В мыслях ее произошла внезапная перемена, и ей сразу же показалось невозможным объявить Фьерамоске свое решение, которое за минуту перед тем казалось ей окончательным. Ах, если бы лодка повернула обратно! Но лодка неслась все вперед и вперед; вот она уже около острова; вот уже слышен плеск весел.
— Зораида, вот и он, — сказала она, обращаясь к своей подруге.
Та, едва подняв голову, ответила ей взглядом и тотчас снова опустила глаза на свою работу. Джиневра вышла, направилась к тому месту, где лодки приставали к острову, и по вырубленным в скале ступенькам спустилась к морю в ту минуту, когда Фьерамоска складывал весла в лодку, нос которой уже упирался в скалистый берег.
Но если у молодой женщины не было сил объявить о своем решении, то и Фьерамоска, который должен был открыть ей столь важные вещи, чувствовал в себе не больше мужества.
Проведя долгое время вдали от тех мест, где воевал Граяно, он ровно ничего не слышал о нем. Какие-то солдаты, прибывшие из Романьи, то ли плохо осведомленные, то ли перепутавшие имена, утверждали, что он убит. Фьерамоске слишком хотелось им верить, чтобы подвергать их слова сомнению или хлопотать о проверке этого сообщения.
Редко случается, чтобы человек старался разглядеть истину там, где опасается открыть что-то неприятное для себя; и, не стремясь узнать правду, Этторе медлил до того дня, когда собственные глаза наконец вывели его из заблуждения. Вернувшись в Барлетту, он не переставал терзаться сомнениями, решая, сказать ли все Джиневре или умолчать. Первое разлучало его с ней навеки, второе казалось ему преступным. Да и можно ли было скрыть что-нибудь от той, которая привыкла читать его мысли?
Так, все время колеблясь между двумя решениями, Этторе доплыл до острова; он еще не знал, как поступит, когда увидел Джиневру, но так как колебаться больше было нельзя, он решил промолчать, сказав себе: «Подумаем потом».
— Сегодня вечером я приехал поздно, — промолвил он поднимаясь по лестнице, — но у нас было много дела, и я привез важные новости.
— Новости! — отвечала Джиневра. — Хорошие или плохие?
— Хорошие, и, с Божьей помощью, через несколько дней станут еще лучше.
Они дошли до площадки перед церковью. На краю ее, над самым обрывом была возведена невысокая защитная стена; близ нее росли кружком кипарисы, а в середине стоял деревянный крест, окруженный грубо сколоченными скамьями.
Они уселись; серебристый свет луны уже боролся с красноватыми сумерками. Фьерамоска заговорил:
— Джиневра моя, развеселись: сегодняшний день был днем славы для Италии и для нас. Если Бог не откажет в своей милости правому делу, то этот день будет только началом. Но будь тверда; сегодня ты должна вести себя так, чтобы служить примером для всех итальянских женщин.
— Говори, — сказала Джиневра, пристально глядя на него, словно изучая его лицо, чтобы заранее прочесть на нем, какого подвига он от нее ждет. — Я женщина, но я не малодушна.
— Я это знаю, Джиневра, и скорее я усомнился бы в том, что завтра взойдет солнце, нежели в тебе…
Он рассказал ей о вызове на поединок, подробно описав начало всего дела, свою поездку во французский лагерь, возвращение и приготовления к бою; и то, каким воодушевлением был проникнут его рассказ, каким жаром любви к родине и ее славе пылал Этторе, и насколько присутствие Джиневры разжигало это пламя, знают те читатели, кто чувствовал, как сильнее бьется сердце, когда говоришь о благородных деяниях во имя отчизны с женщиной, способной на такие же порывы.
По мере того как Этторе рассказывал (находя при этом все более сильные слова, интонации и жесты), дыхание Джиневры учащалось; грудь ее, как парус, гонимый порывами ветра, поднималась и опускалась, волнуемая бурными и противоречивыми, но возвышенными чувствами; глаза ее, казалось менявшие выражение от каждого слова юноши, загорались и метали молнии.
Наконец она схватила своей белой и нежной рукой рукоять меча Фьерамоски, смело вскинула голову и сказала:
— Если бы у меня была твоя сила! Если бы этот меч, который я едва могу поднять, мог засвистеть в моих руках! О, тогда бы ты пошел не один, о нет! И тогда мне не пришлось бы, быть может, услышать, что итальянцы победили, но один из них остался на поле боя… О, я знаю, знаю! Побежденным ты не вернешься…
Охваченная мыслью о близкой опасности, она не смогла удержать потока слез; несколько слезинок упало на руку Фьерамоски.
— О чем ты плачешь? Джиневра, ради всего святого, неужели ты хотела бы, чтобы этот поединок не состоялся?
— О нет, Этторе, ни за что, ни за что! Не обвиняй меня в этом!
Утирая глаза, она пролепетала:
— Я… не плачу… Вот, все кончилось… Это была только минута…
И с улыбкой, казавшейся еще прекраснее от непросохших слез, Джиневра сказала:
— Я хотела показаться очень храброй и заговорила о мечах и битвах, а теперь так смешно веду себя. Поделом мне!
— Такие женщины, как ты, могут творить чудеса и не прикасаясь к мечу. Вы могли бы перевернуть весь мир… если бы знали как. Я говорю не о тебе, Джиневра, а о других итальянских женщинах, которые, увы, слишком мало на тебя похожи.
Эти последние слова услышала неожиданно появившаяся Зораида, которая принесла круглую корзинку с фруктами, пшеничными лепешками, медом и другими вкусными вещами. Корзинку она держала в левой руке, а в правой несла графин с белым вином. Одежда ее была скроена по западной моде; однако в выборе ярких цветов и в причудливом их сочетании сказывался вкус тех варварских стран, откуда она была родом. Голова ее, по восточному обычаю, была обвита повязкой, концы которой свисали на грудь. У нее были те высокие брови, тот орлиный взгляд, та смуглая, чуть золотистая кожа, которые сохранились у народов, живущих близ Кавказа. В самой ласковости Зораиды порою проступала дикая натура, — с ее смелой прямотой, свободной от всяких условностей.
Она остановилась, глядя на Этторе и Джиневру, и сказала на итальянском языке с легким иностранным акцентом:
— Ты говорил о женщинах, Этторе? Я тоже хочу послушать.
— Вовсе не о женщинах, — возразила Джиневра. — Мы говорили о танце, в котором нам, женщинам, придется играть жалкую роль.
Эти загадочные слова еще более возбудили любопытство Зораиды, и Этторе повторил ей то, что уже прежде рассказал Джиневре.
Молодая девушка несколько минут помолчала, раздумывая; потом сказала, покачав головой:
— Я вас не понимаю. Столько гнева, столько шума из-за того, что французы выказали вам свое неуважение! Но разве они не проявили его на деле, когда вторглись в вашу страну и стали пожирать ваш хлеб и выгонять вас из ваших домов? Разве не проявили его и испанцы, которые явились в Италию и делают то же самое? Олень не выгонит льва из его логовища, но лев выгонит оленя и пожрет его.
— Зораида, мы не у варваров, где только сила решает все. Мне пришлось бы слишком долго тебе объяснять, какие права имеет французская корона на наше королевство. Ты должна знать только, что оно — лен святой церкви. А это означает, что церковь — его владычица и, как владычица, она и пожаловала его около двухсот лет тому назад Карлу, герцогу Прованса, от которого его унаследовал христианнейший король.
— Чудеса! А церкви-то кто его подарил?
— Церкви его принес в дар французский воин, Ребер Гискар, овладевший им силою оружия.
— Теперь я понимаю еще меньше, чем прежде. Та книга, которую мне дала Джиневра и которую я прочла очень внимательно, разве ее написал не Исса бен Юсуф?
— Он.
— Разве там не сказано, что все люди созданы по образу и подобию Божию и грехи их искуплены Его кровью? Я понимаю, что среди христиан есть такие, которые, злоупотребляя силой, становятся господами над имуществом и жизнью себе подобных. Но как это злоупотребление может стать правом, которое передается от сына к сыну, — я не понимаю.
— Не знаю, — отвечал Этторе, улыбаясь, — действительно ли ты не понимаешь или же понимаешь слишком хорошо. Но подумай, что сталось бы без этого права с папами, императорами и королями? А без них — что сталось бы со всем миром?
Зораида пожала плечами и ничего не ответила, Она стала выкладывать угощение из своей корзины на одну из скамей, покрыв ее чисто выстиранной скатертью.
— Ну вот, — сказал Этторе, чтобы отвлечь Джиневру от тех мыслей, которые он читал на ее лице, — будем веселиться, пока можно, и пусть все в мире идет своим чередом.
Они весело принялись за еду.
— Пословица говорит, — продолжал Фьерамоска, — что нельзя вспоминать о мертвых за столом, так забудем же и о поединках. Поговорим о чем-нибудь приятном. Скоро у нас будет праздник. Синьор Гонсало объявил турнир, бой быков, театр, комедии, балы; обеды. Вот будет веселье!
— Что это значит? А французы? — спросила Джиневра.
— Французы тоже приедут. Им было предложено перемирие, и они не будут настолько неучтивы, чтобы его не принять. Великий Капитан будет праздновать приезд своей дочери, донны Эльвиры; она ему дороже всего на свете, и он хочет, чтобы веселье било ключом.
Тут посыпались бесконечные расспросы обеих женщин, и Этторе, как мог, старался удовлетворить их любопытство своими ответами. Читатель догадывается, каковы были вопросы.
— Красива ли она? Говорят, красавица: волосы как золотая пряжа.
— Приедет через несколько дней.
— Она оставалась в Таренте, потому что заболела, а теперь, когда выздоровела возвращается к отцу.
— Еще бы он ее не любил! Подумайте, ведь он сделал ради нее то, чего никогда не сделал бы ради себя. Вы, может быть, слышали, что в Таренте испанские войска взбунтовались, потому что им не платили. Иниго говорил мне, что Гонсало чудом остался жив: все эти дьяволы напали на него со своими пиками. Некий Исиар, капитан пехоты, когда Гонсало кричал, что у него нет денег, сказал ему громко и в самых грубых и непристойных выражениях, что его дочь (простите меня) могла бы добыть их для него, Гонсало промолчал. Волнения прекратились, и к вечеру все успокоилось. Утром люди встают, выходят на площадь — и что же они видят? Капитана Исиара, который болтается на веревке под окном своей комнаты. А у тех, кто наставлял Гонсало пики в грудь, даже волос с головы не упал. Видите, как он любит свою дочь.
За разговорами они не заметили, как сгустились сумерки.
— Пора уходить, — сказал Фьерамоска.
Он встал и в сопровождении обеих женщин медленно направился к лестнице. Джиневра спустилась вместе с ним к подножию скалы, Зораида осталась наверху; Этторе крикнул ей прощальные слова, когда входил в лодку, но она еле кивнула в ответ и исчезла.
Этторе, не придавая этому значения, сказал Джиневре:
— Она, вероятно, не расслышала. Передай ей привет от меня. Итак, прощай. Бог знает, сможем ли мы увидеться в ближайшие дни. Ну ничего, как-нибудь все устроится.
Он налег на весла и стал удалиться от острова. Джиневра, поднявшись на скалу, остановилась, задумчиво глядя на две полосы, расходившиеся от носа лодки далеко в море. Когда лодка скрылась из виду, Джиневра вернулась в дом и заперла на ночь свои двери на оба запора.
ГЛАВА IX
Испокон веков птиц ловят на одни и те же приманки, а люди попадаются в одни и те же ловушки.
Но из всех ловушек самая опасная та, которую ставит нам тщеславие. Дон Микеле это знал, а потому без труда разобрался, на какую ногу хромает подеста, и мигом прибрал ем к рукам. А подеста, покинув прихожую Гонсало, отправился на поиски служителя ратуши и размечтался по дороге, не чуя под собой ног от радости, что нашел человека, способного творить такие чудеса. Временами у него, правда, мелькало подозрение, что его обманывают, но в то же время он был столь высокого мнения о своей проницательности, что повторял, подобно всем, кого вечно водят за нос: «Нет, меня не проведешь!»
На свидание в харчевню Солнца он явился вовремя, как обещал. Но у него не было никаких новостей для дона Микеле, потому что слуга, которого он считал таким непревзойденным ловкачом, обещал много, сделал мало и не разузнал ровным счетом ничего.
Вечером, за ужином, жена и служанка подесты сразу заметили, что тот что-то замыслил, и так пристали к нему с расспросами, что кусочка не дали проглотить. Остается только удивляться, как он тут же не выболтал им всего, — ведь сохранить тайну, да еще такую, которая могла его прославить, было ему труднее, чем удержаться от кашля, когда першит в горле. Кое-какие намеки все же у него прорывались:
— Да, дела! Знали бы вы… Если только это выгорит…
Потом он испугался, как бы не натворить беды, встал из-за стола и, схватив свечу, отправился спать.
Ночь показалась ему столетием. Наконец рассвело; он наспех оделся и прибежал на площадь, к лавке цирюльника, где дон Микеле обещал с ним встретиться. Он уселся на скамейку, у входа в лавку; по утрам там всегда сходились нотариус, врач, аптекарь и еще два-три барлеттских умника. Закинув ногу на ногу, он слегка покачивал ею, а левой рукой придерживал локоть правой и барабанил пальцами по подбородку, поглядывая по сторонам, не видно ли его дружка, и возводя очи к небу, а тот все не шел и не шел.
Аптекарь, нотариус и все остальные уже не раз приветствовали его:
— Доброе утро, синьор подеста!
Но видя, что стараются впустую и он едва отвечает на их поклоны, они почтительно отошли в сторонку и стали шушукаться:
— Тут, черт возьми, пахнет большими новостями! Дон Литтерио не вмешивался и молчал. У него всегда были наготове два выражения лица: одно — раболепно умильное — для высших; другое — хмурое, колючее — для низших; а это, как известно, великий дар, ниспосланный небом всем тупицам.
Так прошло около получаса; вдруг за спиной его раздался чей-то голос:
— Ваша милость! Синьор подеста, не сочтите за вольность… позвольте услужить… вот, собрал на росе… Обернувшись, подеста увидел, что садовник монастыря святой Урсулы Дженнаро Рафамилло предлагает ему обычную дань — вишни, которые он каждое утро выносил сюда на продажу; садовнику было по опыту известно, что, откупившись таким образом, он потом сможет вволю торговать без столкновений с рыночными властями.
— Мне сейчас не до твоих вишен, — возразил дон Литтерио; однако, бросив взгляд на корзину садовника, он надул щеки, а затем, понемногу выпуская изо рта воздух, взял с видом благородного презрения три-четыре виноградных листа, разложил их на скамейке вместо тарелки и, захватив полную пригоршню вишен, принялся за еду.
— Ну что, хороши? Скажите правду! Вчера вечером я отнес таких же одной синьоре, и она сказала, что в жизни не видала лучших.
— Это что же за синьора?
— Мадонна Джиневра; та самая, что живет при монастыре; говорят, что она очень знатная дама из Неаполя и не то муж ее, не то брат состоит на службе у синьора Просперо и чуть ли не каждый день ее навещает.
Садовник был не прочь еще поговорить — молчаливостью он никогда не отличался; но тут как раз, незамеченный подестой, подошел дон Микеле и сказал, хлопнув своего друга по плечу:
— Пожалуй, синьор подеста, этот парень наведет нас на след; сейчас я им займусь.
И тотчас же, не сходя с места, он принялся расспрашивать Дженнаро и вскоре понял из его ответов, что эта Джиневра — та, которую он ищет.
Нить была найдена, остальное было уже легче легкого.
Он понимал, что с помощью подесты ему будет куда легче пробраться в монастырь, осмотреть все на месте и все подготовить для похищения Джиневры. Необходимо было теперь полностью завоевать доверие подесты, чтобы у того не оставалось ни малейшего сомнения в честности его намерений. Он отвел подесту в сторону и сказал ему:
— Нам с вами надо кое-что обсудить. Ждите меня в харчевне Солнца; я же пока посмотрю, не сможет ли этот малый указать мне юношу, который так часто навещает Джиневру.
Дон Литтерио направился к харчевне, а дон Микеле привел садовника к месту развода караула, где было полно всякого военного люда, и спросил его:
— Нет ли его тут?
Дженнаро огляделся, увидел Фьерамоску и ответил:
— Да вот он!
Спросив одного из солдат, как зовут этого человека, дон Микеле окончательно убедился, что нашел ту, кого искал.
Пятью минутами позже он уже был с подестой в харчевне, совершенно безлюдной в такую раннюю пору, и они уселись друг против друга по обе стороны стола, на котором стояли два кубка и кувшин греческого вина.
Дон Микеле начал с очень скромным видом:
— Ну, дело ясно. Но прежде чем приступить к нему, разрешите сказать вам два слова. Дон Литтерио, я немало пошатался по свету и могу похвалиться, что с первого взгляда распознаю человека порядочного. Из наших немногих бесед я сразу заключил, что еще не встречал ума, подобного вашему.
Подеста всем своим видом показал, что не может принять такой похвалы.
— Нет, нет, оставьте… я ведь говорю что думаю. Вы меня еще не знаете. Если б я думал обратное, я бы сказал напрямик: «Вы уж меня извините, синьор подеста, но вы — олух». Следовательно, будь я мошенником, я бы поискал другого. Но скажу без ложной скромности — я человек честнейший, а потому не боюсь иметь дело с таким проницательным умом. Теперь я вам откроюсь во всем, и вам не придется верить мне на слово: я вам докажу, что вы имеете дело с благородным человеком.
Тут он пошел плести одну басню за другой: будто он великий грешник, ходивший на покаяние ко гробу Господню; будто некий отшельник в Ливане отпустил ему наконец грехи, но наложил на него епитимью: семь лет он должен скитаться по свету и где только можно творить добро, пусть даже с опасностью для собственной жизни, пребывая в бедности и унижении; и будто таким образом он и служит людям, отдавая им все свои силы я знания, накопленные за долгие годы странствий по Персии, Сирии и Египту.
— Теперь, — продолжал он, — вам должно быть понятно, почему я так настойчиво стараюсь исцелить вашего друга от любви и спасти его душу от грозящего ей вечного проклятия. Его возлюбленная, несомненно, та самая мадонна Джиневра из монастыря святой Урсулы. Ваше дело — свести меня с ней. Но вы, может быть, все-таки боитесь, что я обманщик, и не можете решиться привести неизвестного вам человека в эту святую обитель; что ж, вы тысячу раз правы.
Дон Литтерио так и вскинулся.
— Нет, повторяю, вы тысячу раз правы; ни у кого на лбу не написано, что он честен. А подлецам нет числа! Но скоро я вам, с Божьей помощью, покажу, что могу одним только взглядом извлечь сокровища из недр земли, остановить полет пули и проделать немало других труднейших дел, причем вам достанется львиная доля а с меня хватит лишь немногого на поддержание моей бренной жизни; и вот тогда-то вы подумаете: «Этот человек может стать богачом и жить в роскоши; он же довольствуется малым и живет в бедности; стало быть, все, что он говорил, — истинная правда и он не заслужил подозрений в мошенничестве». Еще два слова — и я кончаю: многим встреча со мной пошла на пользу; вам я тоже мог бы пригодиться. Подумайте обо всем и решайтесь поскорее. Обет, который я выполняю, бродя по свету, не позволяет мне оставаться более недели на одном месте.
Подеста выслушал эту речь, разинув рот и затаив дыхание, и устыдился своих дурных мыслей. Однако, желая проявить осмотрительность, он отвечал, что охотно окажет помощь, если увидит хоть одно из этих чудес.
Они расстались, договорившись о том, что дон Микеле как можно скорее разузнает, не зарыт ли где в окрестностях клад, и сообщит об этом подесте.
Подготовив таким образом подесту и видя, что обман удался на славу, дон Микеле принялся расставлять силки. Он разыскал Боскерино и сказал ему, что герцогу нужны его услуги. Боскерино, которого при одном упоминании имени герцога бросало в дрожь, ответил, даже не спросив, что от него требуется:
— Я готов. Дон Микеле, еще ничего не открывая ему, сказал только одно:
— Жди меня у ворот, которые выходят на берег и ведут к мосту святой Урсулы (перемирие, принятое французским полководцем, давало теперь возможность осажденным выходить за городские стены).
Боскерино пришел в назначенное место без опоздания; дон Микеле тоже не замедлил явиться с каким-то свертком под мышкой.
Если бы мы последовали за ними, мы бы увидели, что они прошли берегом почти на милю дальше моста, соединяющего остров с материком, затем повернули налево, с трудом пробираясь сквозь густой кустарник, которым поросла пустынная долина, и вошли в старую кладбищенскую церквушку, заброшенную уже много лет назад. Но, чтобы нам дважды не отправляться в один и тот же поход, отложим его до наступления темноты; надеемся, что читатель будет нам за это признателен.
Скажем только, что около шести часов вечера дон Микеле явился на площадь, подошел к подесте, сидевшему в лавке цирюльника, и шепнул ему:
— Место найдено. Сегодня в одиннадцать часов я буду у ваших дверей. Смотрите будьте готовы.
И в самом деле, ровно в одиннадцать дон Микеле уже стоял перед домом подесты. Тот вышел, осторожно, стараясь не шуметь, закрыл за собой дверь, и тихо, не разговаривая, они пошли по темным улицам и переулкам (уличных фонарей тогда еще не было) и вскоре очутились за городом.
Шли они долго; слышали, как на башне замка пробило полночь; звук едва донесся до них — ветер относил его; к этому времени они уже миновали монастырь святой Урсулы к берегом направлялись к полуразрушенной церкви. Путь их лежал пустынной, унылой долиной, заросшей низким кустарником, который, по мере того как они продвигались, становился все более непроходимым. Тропинка скоро затерялась в рыхлом песке, в который они проваливались чуть не по колено: то тут, то там им встречались русла высохших потоков, заваленные крупной галькой и валунами, обкатанными водой; но хотя наши путники совместными усилиями преодолевали все эти препятствия, настроены они были далеко не одинаково.
Дон Микеле, которому по ночам доводилось ходить чаще, нежели днем, уверенно шёл вперед. А спутник его, который за всю жизнь и двух раз не побывал за городскими воротами после вечерней молитвы, плелся позади него, пыхтя и отдуваясь, озирался по сторонам и в душе проклинал тот час, когда ушел из дому, — и поистине поход этот оказался для него роковым. Воображению его то и дело представлялись всевозможные ужасы, а самым страшным, быть может, было то, что он вдруг оказался ночью вдали от человеческого жилья, наедине с человеком, о котором он в конечном счете ничего не знал. Иногда он для бодрости принимался вполголоса мурлыкать начало какой-то песенки (после первых же слов у него перехватывало дыхание), иногда ему слышался какой-то шорох в кустах, и при тусклом свете луны, подернутой облаками ему мерещился впереди то притаившийся человек, который вблизи оказывался пнем, то причудливое видение, выходец из могилы, и тогда он скороговоркой читал «Requiem» или «De profundis»; вот в таком-то различном расположения духа они добрались до лесной прогалины, посреди которой возвышалась церковь.
На дверях ее были изображены во весь рост скелеты с митрами, тиарами и коронами на головах; они держали в руках развернутые свитки с латинскими изречениями вреде «Beati mortui qui in Domino moriuntur», «Miserremmimei» и т. д. Их почти невозможно было прочесть при лунном свете, но зато фигуры мертвецов выступали совершенно отчетливо и производили жуткое впечатление.
Дон Микеле открыл фонарь и уже переступил было порог церкви, но подеста остановился в нескольких шагах от него и, угадав намерение своего спутника, жалобно простонал: «Здесь?» с таким ужасом, что на тонких бледных губах дона Микеле промелькнула улыбка:
— Не падайте духом, синьор подеста; в таком месте, как это, ничего не добьешься, если струсишь, а иной раз еще попадешь в беду. Но вы пришли сюда с человеком, который делает все во имя Божие. Начнем же с молитвы, дабы вы убедились, что только этим именем я и заклинаю души усопших.
Он стал на колени и начал быстро бормотать подряд «Miserere» я «Dies irea», а дон Литтерио вторил ему как умел и в то же время давал про себя обет ставить свечу святой Фоске каждую субботу и поститься накануне дня поминовения, если только выйдет отсюда живым. Окончив молитву, они двинулись вперед. Полусгнившая дверь сразу подалась, едва не сорвавшись с заржавленных петель, когда дон Микеле толкнул ее ногой. Они вошли, раздирая чулки о колючий кустарник, буйно разросшийся у порога. Пол церкви был усеян человеческими костями. Стоявший в углу изъеденный червями гроб, готовый вот-вот рассыпаться в прах, да лопаты, которыми Бог знает когда копали могилы, — вот и все, что там было. Свет фонаря всполошил сотни нетопырей; с жалобным пронзительным визгом бились они крыльями о стены, ища убежища под сводом готической колокольни, вздымавшимся над главным алтарем.
Глухое место и поздний час невольно нагоняли страх или уж во всяком случае могли хоть кого настроить на самый мрачный лад; и бедный дон Литтерио, который совершенно спокойно думал об этой минуте, пока солнце стояло высоко в небе, понял теперь, когда она наступила, как велика разница между словами и делом. Он не мог отвести глаз от костей, валявшихся у него под ногами, от покрытых зеленоватой плесенью стен, на которых местами еще сохранилась старинная роспись; и застыв посреди церкви, судорожно сжимая пальцы, он ждал, когда окончится вся эта чертовщина.
Дон Микеле положил на пол принесенный им сверток, вынул оттуда книгу заклинаний, облачился в черную епитрахиль, испещренную кабалистическими письменами, и с таинственным бормотанием стал прутом чертить на полу круг. После этого он изобразил в этом круге вход и, приказав подесте войти в него с левой ноги, сунул ему в руку амулет, а потом пошел сыпать латинскими, греческими и древне-еврейскими словами, обращаясь по имени к доброй сотне чертей и заклиная их предвечным Творцом; он то повышал, то понижал голос, иногда совсем замолкал, и только эхо все еще гудело под сводом; порой летучая мышь, проносясь мимо, взмахивала крыльями у самого лица подесты, который сжался в комок и весь трясся, словно промерз до костей; он с ужасом ждал, что вот-вот встанут из могил те самые скелеты, изображения которых он видел на стенах церкви, и усердно молился, взывая к милосердию Божьему в надежде, что заклятия его ужасного спутника не встретят отклика.
Так, стоя на коленях, искал он прибежища у Господа и внезапно почувствовал, как его хлопнули по плечу; он поднял глаза и увидел, что в углу церкви, под сводом колокольни, полыхает синеватый свет и человеческая фигура в длинном саване, в какой обычно одевают покойников, медленно-медленно встает из раскрытой гробницы.
Призрак застыл на месте. Нет нужды описывать, в каком виде застыл подеста. Дон Микеле наклонился и прошептал ему на ухо:
— Ну, не робейте; теперь самая пора показать твердость духа; живо, живо, спрашивайте все что хотите.
Но все было тщетно: подеста не мог ни пошевелиться, ни ответить, ни даже перевести дыхание.
Тогда дон Микеле обратился к привидению на непонятном языке, а оно в ответ медленно подняло руку и указало на одну из гробниц, с которой был сдвинут камень.
— Поняли? Оно хочет сказать, что, раскопав эту гробницу, мы там найдем вдоволь флоринов.
Но подеста, казалось, ничего уже не слышал. Видя, что нет никакой надежды расшевелить его, дон Микеле подошел к гробнице и без труда спустился в нее. Немного погодя он появился, неся бронзовый сосуд, перепачканный землей; подойдя к подесте, который по-прежнему не мог пошевельнуть пальцем, дон Микеле высыпал перед ним изрядное количество золотых монет (во всяком случае, они казались золотыми); во даже вид золота не смог вдохнуть жизнь в того, кто перенес столько мучений ради обладания им.
Едва последняя монета упала на кучу остальных, как дверь с грохотом распахнулась, и пятнадцать-двадцать молодцов с самыми разбойничьими рожами, вооруженных копьями и алебардами, ворвались в церковь и вмиг справились с нашими искателями кладов, приставив им оружие к груди и к горлу.
Дон Микеле схватился было за рукоять меча, но почувствовал, как четыре или пять копий мигом продырявили его плащ, а одно даже укололо его; тут он понял, что пошевельнуться — значит распроститься с жизнью.
Подеста уже раньше натерпелся такого страху, что это новое происшествие не произвело на него, по-видимому, никакого впечатления. Он по-прежнему стоял на коленях, закатив глаза, втянув голову в плечи, молитвенно сложив руки и сжимая бессознательным движением сухие, костлявые пальцы так, что ногти впивались в кожу; сдавленным голосом он повторял:
— Не убивайте меня, я каюсь в смертных грехах.[20]
В суматохе фонарь опрокинулся и осветил снизу разбойников, которые на мгновение задержались возле своих пленников, чтобы окончательно убедиться, что те не могут, да и не собираются защищаться. Шайка, видимо, состояла из отчаянных головорезов, которых в те времена называли мародерами, а теперь попросту зовут бандитами (хотя бандитами они были и тогда); название это давали преимущественно беглым солдатам, объединившимся вокруг какого-нибудь атамана; шайки грабили деревни и творили всевозможные бесчинства. На некоторых из этих молодцов были надеты железные нагрудники, на других — кирасы; у кого был меч, у кого кинжал, у кого нож; на многих были остроконечные шапочки, украшенные развевающимися перьями и лентами, и почти у каждого на груди или на лбу висел образок с изображением мадонны. Большинство из них было обуто в сандалии из козьей кожи, в которых было всего удобнее лазать и карабкаться по горам.
О лицах нечего и говорить. Длинные лохматые бороды, огромные усищи и всклокоченные волосы при свете фонаря придавали им сходство с чертями, сорвавшимися с цепи.
Один из них, бросив на пол алебарду, которую он держал у самого горла подесты, сорвал с подесты и его спутника кинжалы, висевшие у них на поясе, и встряхнул их одежду, что бы проверить, не спрятано ли там другого оружия.
А привидение, воспользовавшись кутерьмой, сбросило с себя саван и превратилось в обыкновенного смертного; увидев, что времени терять нельзя, оно забралось на колокольню и уселось там на перекладине, ухватившись за выступ стены; оно только и дожидалось удобного случая, чтобы дать тягу и в то же время, сидя в темноте, могло наблюдать за всем, что происходило в церкви, оставаясь незамеченным.
Между тем атаман разбойников, малый лет семнадцати, весьма устрашающего вида, коренастый, со шрамом во весь лоб, отчего брови его были приподняты чуть не на палец, внезапно замычал, как глухонемой, и дал подесте пинка, чтобы тот поднялся. Лучшего лекарства от столбняка нельзя было и придумать — подеста вскочил, не дожидаясь повторной дозы. Его вместе с доном Микеле оттащили в угол, связали и оставили под охраной нескольких разбойников, в то время как остальные сгребли золото и принялись пересчитывать его при свете фонаря; Покончив с этим делом, они всыпали деньги в кожаный кошель, висевший на поясе у атамана, и вышли, окружив своих пленников со всех сторон и приказав им, со свойственной разбойникам учтивостью, идти поживее, если они не хотят отведать кинжала.
Пройдя около полумили вверх по крутому склону, без малейших следов тропинки, они остановились и завязали пленникам глаза.
Со страху к подесте вернулся голос, и он стал просить пощады, плача как ребенок; разбойников это забавляло, и они дали ему накричаться вволю. А дон Микеле, которого эта остановка навела на самые печальные предположения, процедил сквозь зубы:
— Ну, теперь пропали!
Он попытался вступить с разбойниками в переговоры, надеясь еще как-нибудь вывернуться; но не успел он и слово вымолвить, как ему заткнули рот кулаком, да так, что загнали два зуба в глотку. Лишенный возможности говорить и смотреть, он навострил уши и услышал, как разбойники переговаривались о дележе денег и пленников; толковали они и о выкупе и обсуждали, который из двух стоит дороже. Среди голосов, говоривших на различных наречиях, но все же по-итальянски, выделялся один, произносивший слова на чужеземный лад, скорее всего как немец. Но только дон Микеле успел заметить эту интересную особенность, как его схватили, взвалили на плечи и потащили прочь.
Шли они больше часу, время от времени останавливаясь. На привалах разбойники, чтобы передохнуть, не слишком нежно сваливали свою ношу на землю. Дону Микеле, как он ни был храбр, становилось не по себе при мысли, что эти мошенники могут прирезать его как собаку; веревки впивались ему в тело, острые углы панциря, надетого на тащившем его парне, тоже не доставляли ему особого удовольствия, и вся эта игра начинала здорово его раздражать.
Наконец они опять остановились. Заскрипела, отворяясь, какая-то тяжелая дверь. Они вошли, и за их спиной снова раздался тот же скрип.
Дона Микеле развязали, подтолкнули вперед и сняли с его глаз повязку; он увидел, что находится в комнате, едва освещенной лучами луны, пробивающимися сквозь щели в ставнях. В одной из стен была маленькая, низкая дверь с бесчисленными железными засовами; она отворилась, и дон Микеле услыхал, как чей-то голос сказал ему:
— Входи.
Он наклонился и только стал нащупывать ногой, нет ли ступеньки, как сильный толчок тупым концом копья помог ему спуститься по лестнице значительно быстрее, чем ему хотелось бы, да так, что и не сосчитать было ступенек. Заскрипел засов, и дон Микеле понял, что надо оставить надежду выйти отсюда через эту дверь.
Теперь он находился в полной темноте. Прежде всего он ощупал рот, сильно болевший от удара; отняв руки от лица, он почувствовал, что они мокрые, понял, что это кровь, а также обнаружил, что с этого дня ему будут служить только тридцать зубов вместо тридцати двух.
— Если б дьявол придушил тебя вместе с твоим отцом, как ему надлежало, у меня бы хоть зубы остались целы, — сказал он, мысленно обращаясь к тому, кто послал его на это дело.
Все же он старался не падать духом. Вытянув вперед руки, он попытался понять, где он находится, и заметил, что сверху из какого-то отверстия струится слабый свет; ему показалось, что он слышит, как бьются о стену морские волны. Ногой он нащупал в углу кучу мягкой соломы и растянулся на ней в ожидании дальнейших событий.
ГЛАВА Х
Читатель, без сомнения, угадал, что призрак был не кто иной, как командир отряда Боскерино.
Ему остается только узнать, откуда взялась банда мародеров, расстроившая затею дона Микеле.
Дело обстояло следующим образом. У дона Литтерио была молодая и красивая служанка, внушавшая людям сомнения в его супружеской верности. Эта девушка, не будучи глухой к вздохам своего пятидесятилетнего хозяина, не была бесчувственна и к молодому конюху, служившему в доме. По этой-то цепочке любовных отношений тайна подесты, собиравшегося ночью отправиться за кладом, дошла и до конюха.
У того были друзья в банде Пьетраччо (так звали атамана бандитов), и он договорился с ними о том, чтобы сокровище, если оно будет найдено, хотя бы частью своей наполнило его собственный кошелек, вместо того, чтобы полностью отправиться в кошелек хозяина. Теперь, прежде чем мы вернемся к дону Микеле, необходимо, чтобы читатель представил себе место, где произошли события, о которых мы будем говорить. Перед мостом, ведущим к островку святой Урсулы, возвышалась массивная квадратная башня, подобная той, которую видишь на Ламенатском мосту, когда едешь из Рима в Сабину. Вход в нее преграждали тяжелые ворота, решетка, опускавшаяся в случае надобности, и подъемный мост. Винтовая лестница вела в два верхних этажа, где жили солдаты и комендант, а на самом верху была площадка, окруженная зубцами стены, из-за которых выглядывали дула двух фальконетов.
Настоятельница монастыря, облеченная синьориальными правами, содержала отряд стражи из восьмидесяти пехотинцев, вооруженных пиками и аркебузами. Предводителем их был некто Мартин Шварценбах, немец, наемный солдат, который находил куда более удобным почесывать брюхо, сидя в башне, где хорошо платили и еще лучше кормили, нежели рисковать жизнью на полях сражений, где, он знал по опыту, такие приятные занятия, как грабеж и насилие, могли быть в любую минуту прерваны пулей или алебардой. У него было три жизненных правила: держаться подальше от потасовок, брать, что плохо лежит, и пить столько апулийского вина, сколько мог вместить его желудок, не уступавший хорошей бочке. Все это можно было прочесть по его физиономии: по глазам, столь же жадным, сколь и трусливым, по пунцовому румянцу, который, не затрагивая прочих частей лица, сосредоточился на щеках и на носу. У него была редкая козлиная бородка, лиловые губы и сложение, которое могло бы легко приспособиться ко всем тяготам военной службы, если бы кутежи не сделали его тело в сорок лет таким дряблым и вялым, каким оно могло бы стать в семьдесят.
Вся служба Шварценбаха сводилась к тому, чтобы запирать на ночь ворота. Войска, сражавшиеся в окрестностях, не имели враждебных намерений в отношении монастыря, поэтому их незачем было остерегаться. Банды мародеров, рыскавшие по стране, не посмели бы напасть на отряд из восьмидесяти человек, пребывавший надежной защитой толстых стен башни и двух фальконетов. Но была еще одна причина, позволявшая Мартину Шварценбаху спать спокойно, хоть он и находился во враждебном окружении. Он договорился с настоятельницей, что будет охранять монастырь, но вовсе не считал себя обязанным защищать и охранять дукаты, флорины и прочее имущество обитателей окрестных деревень или проезжих, которых судьба заносила в эти края. Не имея возможности открыто охотиться за чужими кошельками он, выражаясь по-современному, запасся акциями в предприятиях Пьетраччо и поддерживал в свою очередь, когда дело того требовало: прятал деньги, укрывал краденое и даже брал заложников, если за них можно было ожидать большого выкупа. Все эти операции он проводил с такой осторожностью, что потерпевшие готовы были обвинить кого угодно, но не Мартина, стяжавшего себе лавры первого пьяницы в округе. К нему-то в руки и попал дон Микеле, который провел всю ночь, строя самые фантастические предположения, не догадываясь, где он находится. На рассвете он услышал три пушечных залпа, каждое утро раздававшихся в Барлеттской крепости. Дон Микеле напряг все силы и, карабкаясь по стене, добрался до небольшого отверстия, пропускавшего свет; однако оно так заросло плющом, что позволяло видеть лишь маленький кусочек моря. Повисев некоторое время на руках, дон Микеле увидел лодку, нагруженную овощами, и узнал в гребце монастырского садовника; тогда он понял, что находится в башне, защищавшей вход в монастырь святой Урсулы. Едва дон Микеле спустился на пол, как дверь темницы растворилась и два здоровенных бандита потащили его наверх, в комнату коменданта. Последний недавно проснулся и сидел на краю своей походной кровати перед столом, с которого еще не были убраны остатки вчерашнего пиршества. Решетка, которая шла вокруг всей стены, была увешана пиками, аркебузами, щитами и прочим вооружением. Комендант посмотрел на вошедшего дона Микеле, с видимым трудом подняв морщинистые тяжелые веки, прикрывавшие его глаза, и сказал, постукивая каблуком об пол:
— Да будет тебе известно, мессер, не знаю, как там тебя зовут, что тот, кто останавливается на ночь в моей гостинице, платит сто золотых флоринов в монетах по десять лир флорентийской чеканки или, если это ему удобнее, в монетах чеканки двора святого Марка. В противном случае веревка, камень на шее и морское купание избавляют его от необходимости платить по счету. Что тебе больше подходит?
— То, что подойдет мне, не подойдет тебе, — невозмутимо ответил дон Микеле. — Вчера вечером вы захватили нас двоих, но мы были в церкви не одни. Третьего вы не видели, зато он вас видел; он хорошо знает тебя, и в этот час в Барлетте уже известно о ваших разбоях. Боюсь, что морское купание вскорости предстоит тебе, а не мне, разве только ты сумеешь помешать трем-четырем сотням каталонцев или страдиотов разбить вдребезги ворота этой башни или уговоришь их повесить тебя на одном из зубцов, вместо того чтобы познакомиться с водой, которой, как я вижу, ты отведал бы впервые в жизни.
Эта мысль пришла дону Микеле при виде бочонка с вином, который немец держал у себя в изголовье вместо креста и изображений святых.
Дерзкий ответ рассердил коменданта; он надвинул на глаза берет и сказал:
— Если ты думаешь, что имеешь дело с мальчишкой, и собираешься запугать меня своим бахвальством, то, во-первых, знай, что я тебе не верю, а во-вторых, если даже сюда придут твои албанцы или еще какие дьяволы, то у меня есть причины не бояться ни их, ни моря, ни башенных зубцов… Ни один черт не помешает мне тебя повесить. Но я все-таки предпочитаю звон твоих флоринов карканью воронов, которые прилетят выклевать тебе глаза. Давай-ка перейдем к делу: вот принадлежности для письма; достань денег и отправлялся ко всем чертям, куда тебе вздумается.
Дон Микеле не торопился с ответом; он разглядывал коменданта с саркастической усмешкой, как человек, которому нечего бояться за себя и который лишь колеблется, принимать ли ему все дело в шутку или всерьез. Гнев коменданта уже готов был прорваться наружу, и, быть может, не только в словах, но тут дон Микеле заговорил:
— Слушай-ка, комендант, тебе нравятся флорины, но и вино тебе не противно; ты, наверное, добрый товарищ. А уж добрый солдат — он непременно таков: плут, обжора и безбожник. Так кой же черт тебя дернул строить из себя злодея? Слушай-ка, я хочу, чтобы мы стали друзьями. Правда, тебе следовало бы заплатить мне за ночь, которую я по твоей милости провел без сна; и если бы только не… ну, да ладно, все прощаю и даже хочу дать тебе заработать… — Тут он обернулся к двум молодцам, которые его привели и все еще держали за руки. — Слушайте, ребята, неужели вам нечего делать? Зачем вы висите у меня по бокам, как разбойники около Иисуса Христа? Ступай, ступай, мой красавец. — Он вывернулся из рук одного и шутливо шлепнул его по лицу; затем, освободившись таким же образом от другого, он добавил: — Ступай и ты тоже, все это ни к чему: я удержусь на ногах и сам. Подите-ка лучше понаблюдайте, не покажется ли кто на Барлеттской дороге. Мне надо сказать несколько слов их сиятельству. Вы же видите, у меня под рукой нет оружия и я не собираюсь проглотить его натощак. Черт возьми! Тут нужен бы был желудок покрепче моего!
Солдаты, не менее Мартина изумленные такой непринужденностью, смотрели на своего господина, стараясь понять, что он обо всем этом думает. Тот кивнул головой, и они вышли. Однако, оказавшись один на один с доном Микеле, комендант счел за благо подняться с места и стал так, чтобы в случае надобности меч оказался у него под рукой.
— Так вот, комендант! Ты требовал у меня сто флоринов выкупа. Я никогда не думал, что стою так мало, и, чтобы научить тебя ценить по достоинству таких людей, как я, дам тебе двести! — Немец вытаращил глаза, у него потекли слюнки. — Да, двести! Но и это пустяки. Если бы я увидел по твоему лицу, что ты можешь служить верой и правдой… я бы тебе такую жизнь устроил, что ты диву бы дался! Но это не выйдет: тут нужно проворство, умение и поговорить и помолчать, когда надо — словом, тут нужна не такая кислая физиономия и не такие тусклые глаза, похожие на похлебку с постным маслом.
При виде такой самоуверенности Мартину показалось, что он спит и видит сон; в мозгу его зароились тысячи всевозможных предположений. Он подумал, что, чего доброго, в его руки попал какой-нибудь переодетый принц или другая не менее важная особа. Но, не будучи твердо уверен, что это так, и не желая терпеть неуважение в своих собственных владениях, он отвечал:
— Но, ради самого Господа Бога или дьявола, который занес вас сюда, кто вы такой? Чего вам нужно? Говорите, а то мне это уже надоело, и не желаю я быть ничьим шутом!
— Потише, потише, поосторожней, а то я больше ничего не скажу — вам же будет хуже. Итак, знайте… Вошедший солдат перебил дона Микеле, сказав:
— Комендант! На Барлеттской дороге видна пыль: кажется, это всадники. Так говорит Сандро, а он видит лучше всех.
Немец вздрогнул и взглянул на своего пленника, который сказал с лукавой усмешкой:
— Ведь я вам говорил. Но вы не бойтесь. Будьте благоразумны, и все кончится хорошо. Ступай, — сказал он, обращаясь к солдату, — и, если будет что-нибудь новое, придешь сообщить. Итак, как я уже говорил вам, знайте: в монастыре есть одна особа, которую держат здесь те, кого нет надобности называть; она предпочла бы жить в свете и наслаждаться его удовольствиями, нежели постоянно бродить среди крестов и свечей. Но тут надо сработать чисто. Если как-нибудь ночью за ней придет лодка с пятью-шестью молодцами и комендант услышит, что залает собака или тоненький голосок запищит: «Пощадите!» (вы же знаете, эти женщины начинают кричать за два часа до того, как их тронешь) — пусть он не беспокоится, пусть считает, что это ему приснилось, повернется на другой бок и продолжает храпеть. После этой небольшой услуги на него, как будто с неба, свалятся пятьсот новых цехинов чеканки двора святого Марка или, если хотите, с лилиями; а потом, может быть, для него найдется и должность получше, чем у этих ханжей. Бедный Мартин, среди многочисленных пороков которого было одно хорошее качество — верность тем, кто ему платил, теперь, когда ему было сделано такое предложение, почувствовал, что готов потерять и это свое достоинство. Но закон, по которому в мире нет ничего совершенно прекрасного, как и ничего совершенно дурного, спас его от полного поражения, и он ответил, желая показаться оскорбленным, хотя его слова звучали скорее жалобно, чем гневно:
— Мартин Шварценбах служил Милану, Венеции и императору во время их походов и никогда никого не предавал. Настоятельница монастыря святой Урсулы уплатила ему по декабрь 1503 года. Если ваша милость или кто-нибудь… ну, не знаю… какой-нибудь синьор… может быть, набирает людей для какого-нибудь итальянского принца и хочет нанять меня — ну что ж, обсудим это, я вам покажу своих людей — пятьдесят пик и тридцать карабинов, все в возрасте от двадцати до сорока, а уж что касается снаряжения, то вы сами увидите, есть ли хоть одна пряжка, где бы не хватило застежек. Если договоримся, то пожалуйста; первого января 1504 года мы можем напасть на монастырь и вынести оттуда всех, до стряпухи. Но до того дня, пока у меня останется хоть один заряд пороха и хоть один кинжал, здешние монахини и даже послушницы будут в полной безопасности.
— Значит, синьор Мартин, вы думаете, что я не знаю, в чем заключается долг человека в вашем положении? Думаете, что у меня хватило бы духу предложить вам такое разбойничье дело? О, вы меня не знаете. Особа, о которой идет речь, — не монахиня, не послушница и имеет столько же общего с монастырем, сколько тот бочонок, которым вы так дорожите. Благослови вас Господь! Сразу видно, что вы порядочный человек и понимаете: если можно идти потихоньку, безумец тот, кто бежит; если можно спать под крышей с кружкой доброго греческого вина, дурак тот, кто спит на улице, да еще с несогретым желудком; и тот, кто может заработать пятьсот флоринов, не утруждая себя, сохраняя при этом милость Божью и уважение людей, должен понимать, что такое счастье не валится прямо в рот, как фиговый цвет… Ну, а теперь, если хотите рассуждать здраво, то мы придем к согласию, и решайтесь поскорее, а то всадники не заставят себя долго ждать.
Добродетель Мартина, как добродетель большинства честных людей, была способна на сделки, и поэтому он отвечал:
— Если дело не касается монахинь, то разговор будет другой.
Пока дон Микеле раздумывал, следует ли ему сразу же открыть Мартину, кто та женщина, которую он собирается похитить, начавшаяся за дверью ссора между двумя солдатами и какой-то старухой помешала их беседе.
— Чтоб тебя дьявол задушил, проклятая горбунья! Тут находится тот, кому положено, а у коменданта хватает дел и без того, чтобы еще тебя выслушивать.
Так кричал один из солдат, стараясь преградить вход маленькой горбатой старушонке с мутными глазами и ярко-красными веками. Она уж протиснулась в комнату, но солдат еще удерживал ее за то место, где шея переходит в туловище, и при этом так оттянул ее кожу, что рот старухи перекосился на целых три пальца. Но старуха с такой силой впилась своими стальными ногтями в державшую ее руку, что солдат невольно ее выпустил. Отскочив, как отпущенная пружина, она уцепилась за дона Микеле, что спасло ее, беднягу, от кулака, устремившегося ей вслед.
— Получай, чертов сын! — сказала она солдату, который сосал свою окровавленную, расцарапанную руку и глядел на старуху, как дворняга смотрит на кошку, погладившую ей морду. — Получай! А если захочешь попробовать снова — получишь еще больше!
— А ты, мерзкая колдунья, теперь уж не появляйся, когда я в карауле… «Сандро миленький, Господь тебя благослови» (он произносил эти слова, втягивая нижнюю губу, чтобы передразнить голос старухи), позволь мне войти в монастырь… только на минуточку, я скажу словечко той синьоре, чтобы она дала мне немножко корпии для Сканапрете, который ранен, и немножко порошка для Пачокко, у которого лихорадка…» Чтоб тебя холера взяла (тут его голос зазвучал естественно), тебя и того, кто тебя посылает! Только попробуй прийти еще раз — не обрадуешься. Пусть у меня вырвут язык из глотки, как Валентино, да пошлет ему Бог счастья, приказал сделать с твоим разбойником-господином, если я не прочту тебе такую молитву, что тебе небо с овчинку покажется, проклятая ведьма.
У старухи нашлось бы что ответить, последнее слово осталось бы за ней, и она не нарушила бы основного закона женского кодекса, но она торопилась сообщить важные вещи и поэтому повернулась к Сандро спиной с таким издевательским видом, что его скорее можно вообразить, нежели описать.
— Если вы сами не возьметесь за дело, — обратилась она к коменданту, — то заварится большая каша; сегодня ночью там наверху, в чаще, что творилось! — Ад кромешный. Молодцы вернулись за час до рассвета. Они привели этого несчастного, которого вы взяли вчера вечером… Пресвятая Богородица! Бледный весь, что покойник. Но недолго пришлось ему дрожать от страха. Пьетраччо зарезал его, как молочного козленка.
— Как? — в один голос вскричали Мартин и дон Микеле. — Убили подесту? Почему? Где? Когда?
— Откуда мне знать? Пресвятая дева! Пьетраччо хотел ему объяснить, что он должен заплатить не знаю уж сколько дукатов выкупа. Но, поди-ка, поговори с глухонемым! Тот стоял ни жив ни мертв, уставился в одну точку, глаза стеклянные. Тогда хозяин написал ему, что требуется, на листочке, чтобы он прочел. Еще хуже. Ни дать ни взять статуя святого Рокко в часовне Бельфиоре. Пьетраччо дал ему три-четыре оплеухи, да еще какие! А он хоть бы что. Тут под конец на Пьетраччо нашло… а вы знаете, когда уж на него находит!.. С размаху всадил ему нож под ложечку и повел вниз да вниз, так все брюхо и распорол. (Уж как дойдет до ножа, то тут приходится помалкивать: старым людям и смотреть-то совестно!)
Словом, что вы хотите? Мальчишка! Сколько раз я говорила его матери: Гита, парень слишком много воли дает рукам… да разве его образумишь?..
Эти новости и то, как они были рассказаны, до такой степени, хотя и по разным причинам, потрясли обоих слушателей, что они не нашли слов для ответа.
Старуха продолжала:
— Словом, сейчас я пойду, ведь я со вчерашнего дня на ногах. Только мы прилегли на часок, как бежит Золотой Орешек: вставайте, вставайте скорее, стражники… Что делать? Встаем! Они уже под Малагроттой и рыщут по следу; мы без оглядки кинулись в горы. Теперь наши все спрятались в Фоконьянской пещере.
без кусочка хлеба, без глотка воды, а там, в зарослях, наверное сотни две стражников и солдат. Дай Бог, чтоб никому из людей не досталось на орехи еще до праздника. Словом, живей, постарайтесь помочь делу, они, наверное, уже нашли убитого подесту… Пресвятая дева! Вот беда-то! И еще Гита сказала: «Не забудьте, что им там жевать нечего; живее пошлите им чего-нибудь!»
Она увидела на столе остатки ужина и, не спрашивая разрешения, поспешно ссыпала в свой передник ломти черствого хлеба, куски мяса, фрукты; перелила оставшееся вино в тыкву, висевшую у нее через плечо, и допила-то, что не поместилось: потом утерла рукой рот и вышла, оттолкнув Сандро, стоявшего у нее на пути, и не удостоив остальных ни единым словом.
На Мартина навалилось сразу столько забот, что голова его была не в силах справиться с ними. Запустив одну руку в бороду, а другую заложив за спину, он зашагал по комнате, покачивая головой и отдуваясь. Внезапное движение войск со стороны Барлетты убедило его в том, что следует доверять дону Микеле, который с такой уверенностью это предсказал, и внушало мысль, что он действительно важная особа.
Прежде всего Мартин решил поладить с доном Микеле, чтобы тот не выдал его, когда сюда явятся стражники, преследовавшие убийц подесты. И, отбросив свою спесь, чуть ли не отдавая себя ему на милость, Мартин сказал дону Микеле, что принимает его сторону и обещает ему помочь.
Едва они заключили это соглашение, как послышался топот множества лошадей, приближавшихся со стороны моста. Ясный и сильный как труба голос прокричал несколько раз: «Комендант! Шварценбах!»
Комендант спустился вниз и увидел, что его ожидают Фьерамоска и Фанфулла из Лоди во главе множества всадников.
Читатель, вероятно, помнит, что видел имя второго в числе итальянских воинов, избранных для турнира.
Среди воинов Италии не было более отчаянного человека. По всякому пустяковому поводу, а еще чаще без всякого повода, он рисковал своей жизнью. Фанфулла ни о чем не задумывался и интересовался только развлечениями да воинским ремеслом. Он был ловок, как леопард, тело его, словно состоявшее из одних мускулов, было стройно и изящно; казалось, сама природа, зная, что в этом теле будет обитать безумно смелая душа, постаралась приспособить его к самым опасным испытаниям. Сын воина, состоявшего на службе у Джироламо Риарио, Фанфулла с детства носил оружие и успел побывать на службе у всех итальянских республик, поскольку ему все время то из-за драки, то из-за непослушания, то из-за собственного непостоянства приходилось отправляться на поиски новых хозяев. Последними его хозяевами были флорентийцы, и бежал он от них при следующих обстоятельствах.
Во время осады Пизы флорентийцы однажды предприняли штурм, который, несомненно, закончился бы взятием, города, если бы Паоло Вителли, флорентийский полководец, не скомандовал отбой и не удержал, чуть ли не силой оружия, солдат, горевших желанием развить свой первый успех. Поведение Вителли, которого Флоренция обвинила в предательстве, впоследствии, как известно, стало причиной его гибели. Фанфулла, как всегда бывший во главе передовых, взобрался по лестнице и уцепился за один из зубцов крепостной стены. Размахивая мечом, он расчистил себе путь и вскарабкался на стену, продолжая рассыпать страшные удары во все стороны и тем самым расчищая место для остальных, которые не замедлили бы за ним последовать.
Тут затрубили отбой, и Фанфулла остался один. Он не мог примириться с тем, что ему приходится отступать; все же он спустился со стены, трясясь и рыча от бешенства, под градом пуль, камней и стрел, не причинивших ему ни малейшего вреда. Целый и невредимый, он как безумный помчался в лагерь, осыпая ругательствами всех, кто попадался ему на пути. В палатке полководца в это время находились флорентийские послы, державшие совет с Паоло Вителли. Разъяренный Фанфулла ворвался в палатку и, обозвав всех без разбору предателями, обрушил на них целый град палочных ударов — он где-то подобрал палку, — пустив в ход также ноги и кулаки. Потому ли, что он был очень силен, или потому, что те не ожидали ничего подобного, но он привел послов в такое замешательство, что они все вповалку очутились на земле, прежде чем поняли, кто их избивает.
После этой расправы Фанфулла, ни с кем, как вы понимаете, не прощаясь, вскочил на коня, и, когда начальники поднялись на ноги и приказали схватить его, он был уже за тридевять земель.
Покинув таким образом флорентийцев, Фанфулла поступил к Просперо Колонне и теперь вместе с его отрядом находился в Барлетте.
Боскерино, стремясь отвлечь от себя подозрения, сообщил начальнику барлеттской городской стражи о том, что подеста захвачен мародерами. Тот всполошился и вместе со своими людьми поскакал в горы. Фьерамоска и Фанфулла, в сопровождении нескольких всадников, последовали за ним. Стражников они послали вперед, а сами остались сторожить выход из Долины, где находилась церковь.
Стражники передали мм двух пленников, которых им с величайшим трудом удалось захватить, и Фьерамоска с Фанфуллой повезли их в башню, комендантом которой был Мартин Шварценбах.
Когда Шварценбах спустился к воротам, злополучные пленники, окруженные солдатами, ожидали, когда откроются двери темницы. Один из них был Пьетраччо, атаман банды, свирепый, похожий на дикаря парень, с лохматыми рыжими волосами, падавшими на глаза, и оголенными, еще запачканными кровью подесты руками, которые были связаны у него на груди веревкой, врезавшейся в тело. Он смотрел исподлобья растерянным взглядом, словно волк, попавший в капкан. Другая была женщина, высокая, прекрасно сложенная; но тяжелые испытания, преступная жизнь и отчаяние, которое внушало ей ее теперешнее положение, были причиной того, что она казалась старше своих лет. Ее ранили в голову, когда она защищалась, и она не могла идти сама — ее на руках притащили солдаты. Они положили ее на землю; из-за толчка боль от раны усилилась; женщина открыла глаза и издала протяжный стон; кровь, хлынувшая из раны на лбу, залила ей лицо и грудь. Дверь темницы, в которой раньше сидел дон Микеле, отворилась и пленников втолкнули туда, так и не развязав их.
Избавившись от раненой женщины и Пьетраччо, солдаты поскакали обратно в чащу, в надежде захватить остальных разбойников. Фанфулла поднялся в комнату коменданта, а Этторе тем временем направился в домик для приезжих. Молодые женщины, не ожидавшие Этторе в столь ранний час, были изумлены его появлением; после первых приветствий он объяснил, по каким причинам снова оказался в монастыре. Этторе рассказал о том, как преследовали разбойников, и о том, что вместе с атаманом захватили женщину. Эта женщина, защищавшая вход в пещеру, где засела шайка, успела ранить нескольких стражников, пока ударом по голове ее не сбили с ног.
Джиневра, растроганная несчастьями пленников, решила оказать им помощь. Она встала, взяла все необходимое из шкафа, в котором держала всякие порошки и мази, иногда, как мы видели, исцелявшие и разбойников, и попросила Фьерамоску сходить к коменданту за ключом от тюрьмы.
Поднимаясь по винтовой лестнице в комнату Мартина, Фьерамоска услышал какой-то топот и с удивлением подумал о том, что бы это могло значить. Толкнув притворенную дверь, он увидел посреди комнаты Фанфуллу, который, как тросточкой, играл огромным двуручным мечом. Он фехтовал, делал мулине, наносил уколы и удары с такой быстротой, что меч, как туманное облако, был едва различим в воздухе; если бы Фанфулле пришлось обороняться против целого войска, он действовал бы не иначе. Этторе хотел было войти, но остановился за порогом, чтобы ненароком не подвернуться под удар, и с улыбкой стал наблюдать за этим отчаянным поединком, который Фанфулла продолжал, не замечая, что на него смотрят. Удары, которые он наносил, к несчастью хозяина комнаты, не всегда рассекали пустоту. По оплошности или, умышленно, но один из них прекратил долгую службу бочонка, который теперь лежал на кровати, расколотый пополам, как орех; содержимое лилось из него струей и растекалось по полу.
— Поздно же в этом году сцеживается вино, — сказал Фьерамоска со смехом.
Фанфулла, оглянувшийся при звуке его голоса, бросил меч на землю и кинулся плашмя на кровать, хохоча и крича как безумный.
— Какого черта ты тут натворил, сумасшедший? Смотрите-ка: прошло всего полчаса, как мы приехали, а он причинил больше убытков, чем отряд каталонцев за целую неделю… А где же Мартин?
Фанфулла наконец успокоился и сказал:
— Он только что тут говорил, что с двуручным мечом умеют обращаться только швейцарцы и немцы. Я сказал ему, что он прав, и попросил поучить меня немножко. А как стал я пробовать свои силы, то и сделал невзначай (пусть меня повесят, если нарочно) зарубку на бочонке. Тут он рассердился как сумасшедший. Подумай, какой грубиян!.. Никакого снисхождения! Знает ведь, что мы, бедные итальянцы, не умеем держать в руках меч! Словом, мы наговорили друг другу грубостей, и он ушел, бормоча угрозы и ругательства. Что бы ты сделал на моем месте? Я не стал ссориться с таким фехтовальщиком, как он; я только послал ему вслед «черта» на ломбардский манер и сказал: «Если ты собираешься выйти на лужок перед башней, то я сделаю — зарубку на твоей немецкой башке и докажу, что зарубка на бочонке — это только промах».
— А он что сказал?
— Чтобы я убирался и что я ему осточертел. Закончив свой рассказ, Фанфулла снова стал со смехом кататься по постели, скидывая все, что на ней было.
Дело обстояло именно так, как он рассказывал. Комендант, не желая связываться с чертовым лодийцем, но раненый в самое сердце гибелью бочонка, поднялся, ругаясь по-немецки, на второй этаж, куда укрылся дон Микеле. Слушая из своего убежища рассказ Фанфуллы, комендант, постепенно повышая голос, стал осыпать лодийца бранью, на которую тот отвечал отборными ругательствами.
Фьерамоска, которому было не до шуток, вмешался в этот разговор: с большим трудом ему удалось примирить противников. Мартин спустился вниз, Фанфулла, смеясь, удалился, и Фьерамоска, которому тоже было трудно удержаться от смеха при виде немца, созерцающего обе половинки бочонка с выражением скупца, обнаружившего, что его сундук открыт и опустошен, сообщил коменданту о желании Джиневры посетить тюрьму и вежливо попросил открыть ее.
Тем временем комендант поднял обе половинки бочонка и, действуя тряпкой как губкой, стал собирать и выжимать в разные сосуды драгоценную влагу, уцелевшую после разгрома. Услышав о желании Джиневры, он пробурчал:
— Ну вот! Убийцы находят себе защитников, а на бедного человека, который занимается своим делом и никогда даже мухи не обидел, нападает сумасшедший и громит его дом.
— Синьор Мартин, дорогой мой, вы сто раз правы; но вы видите сами, что я здесь ни при чем.
— А я-то тут при чем? Звал я его, что ли, чтоб он пришел в мой дом повеселиться?
Фьерамоска настоятельно повторил свою просьбу.
— Ладно, ладно, приходите через полчаса, пойдете в тюрьму… И хоть бы вы все там передохли, — буркнул комендант сквозь зубы.
Но Фьерамоска был уже на середине лестницы и не слышал его.
ГЛАВА XI
Итак, Пьетраччо и его мать оказались в темнице, и это могло повлечь за собой крупные неприятности для Мартина и нарушить все планы дона Микеле, если б оба плута не договорились между собой и не приняли решения помочь убийце бежать; иначе его могли отправить в Барлетту, а там он, чего доброго, разболтал бы все, что знал о проделках коменданта.
Однако осуществить побег так, чтобы ответственность не пала на коменданта, было нелегко.
Когда Фьерамоска обратился к коменданту с просьбой разрешить ему посетить заключенных, тот все еще не мог опомниться после стычки с Фанфуллой и поэтому сразу не сообразил, на пользу или во вред ему обернется эта просьба. Зато у него хватило ума повременить с ответом и посоветоваться со своим новым приятелем, рассчитывая на его хитрость, чтобы выбраться из этого лабиринта. А дон Микеле, узнав о ходатайстве Фьерамоски, вскричал: «Это нам на руку, лучше не придумаешь! Предоставьте мне все заботы, комендант! Увидите, как я чисто работаю. Но… не забывайте!..»
— Будьте покойны, не подведу. Вот только… монахини…
Монахинь мы не тронем, — ответил дон Микеле со смехом, — не волнуйтесь. А теперь давайте сюда ключи от темницы и ждите меня здесь.
Он взял ключи, спустился в подвал, бесшумно отпер дверь и прислушался. Снизу доносились голоса матери и сына; дон Микеле остановился на первой ступеньке маленькой лестницы, ведущей в яму: оттуда, вытянув шею, он мог видеть я слышать злополучных узников.
Когда женщину бросили на пол темницы, ей подсунули под голову полено, валявшееся в углу; от пережитых мучений у нее началась сильнейшая горячка, и, разметавшись в жару, она ударилась лбом, сырые камня пола и уже не в силах была подняться. Сын тщетно пытался помочь ей, но руки его были связаны на груди, и он не мог шевельнуть даже пальцем; наконец в полном отчаянии он упал на колени возле нее и бросал безумные взгляды то на мать, то на тюремные стены.
Женщина время от времени силилась приподнять голову, но безуспешно: она была слишком слаба. Наконец сыну с неимоверным трудом удалось приподнять ее голову своим коленом и вернуть ее в прежнее положение. Но это причинило женщине такие страдания, что она с протяжным стоном обхватила руками голову и сказала:
— Будь проклят нож этого подлого калабрийца! Но если дьявол даст мне еще несколько минут… я хочу чтобы ты наконец узнал, кто ты такой… Стоит ли молиться Богу и святым? Не больно они мне помогали, когда я им молилась! — И тут, уставившись в потолок потухшими глазами, она извергла такой поток богохульств, от которого у всякого, кроме Пьетраччо, волосы встали бы дыбом.
— А было время, — продолжала она, когда это неистовое отчаяние сменилось не менее глубокой скорбью, — было время, когда я тоже надеялась на небесное милосердие… пела в церкви вместе с монахинями! О, будь проклят час, когда я переступила порог святой обители… И зачем? Ведь я принадлежала дьяволу еще раньше, чем родилась на свет… Я пыталась бежать от него… и вот до чего дошла… — И, снова подняв глаза к небу, она молвила с выражением, которого не передать словами: — Доволен ты теперь? — Затем, обратясь к сыну, сказала: — Но если ты еще выйдешь отсюда… если ты настоящий мужчина… тогда виновник моей смерти и твоих бед будет вместе со мной гореть на вечном огне, если только попы не врут… Ведь тогда ночью, в Риме, я привела тебя к Кровавой Башне, чтобы ты убил того человека, а ты сдуру завопил, прежде чем ударить его, и тебя схватили и довели до того, что ты стал таким… Это был Чезаре Борджа! Когда он учился в Пизе (а я тогда жила в монастыре), он влюбился в меня, а я, безумная, в него! Разве я знала, кто он такой?.. Однажды ночью он пришел ко мне… У меня была дочурка, семи лет… она проснулась… а спала она в соседней каморке… увидела, что он лезет в окно… закричала… Ему бы несдобровать, если б его накрыли… его, новоиспеченного епископа Памплонского!.. Он бросил ей на голову подушку… и придавил коленом… Изверг! Я упала без чувств… Клянись мне преисподней, клянись моей смертью, что убьешь его! Кивни головой, что клянешься… Хоть это сделай…
Убийца страшно выкатил глаза и затряс головой в знак согласия, а мать сняла с шеи цепочку, спрятанную под рубашкой, и продолжала:
— Когда ты вонзишь ему нож в сердце, ты скажешь: «Посмотри на эту цепь»… подержи ее перед его глазами… «Моя мать возвращает ее тебе»… Я еще не все сказала. О, смерть! Еще минуту! Потом мне уже не будет так страшно… Когда я очнулась, я лежала на кровати, а ты… нет, я не могу сказать этого… подле бедной Инессы… Какая ты была у меня красавица!.. И теперь ты в раю! А я! Я! За что я-то должна идти в ад? — За этими словами последовал вопль, от которого содрогнулись своды. Она умерла.
Пьетраччо оставался бесстрастным: тупым взглядом смотрел он на судорожные движения матери. Когда она испустила дух, он забился в самый дальний угол, как зверь, который с отвращением отползает от трупа, запертого с ним в одной клетке.
Он мало что понял из ее сбивчивых слов, похожих скорее на бред. В голову его запала одна только мысль — он должен отомстить Чезаре Борджа за множество обид и особенно, как ему казалось, за то, что тот своими коварными происками довел его до теперешнего бедственного положения.
Совсем иное впечатление произвел этот рассказ на герцогского приспешника; тот, кто увидел бы его в эту минуту, подумал бы, что каждое слово умирающей отнимает у него частицу жизни — так искажались его черты. Когда же она упала мертвой, он сам едва не грохнулся оземь.
Еле держась на ногах, он спустился в темницу и дрожащими руками разрезал веревки, которыми был связан Пьетраччо. Затем, кинув взгляд на цепочку, которую разбойник уже успел надеть, дон Микеле сказал:
— Сейчас сюда придет один синьор с дамой. Они хотят освободить тебя, но так чтобы никто не знал, что это дело их рук. Будь начеку и, как только они повернутся к твоей матери, чтобы посмотреть, не нужна ли ей помощь, беги, да смотри, чтоб тебя не поймали: ты уже осужден на казнь.
Все это он проговорил с такой поспешностью, словно у него горело под ногами, бросил на мертвую женщину взгляд, полный ужаса, сунул в руки Пьетраччо свой кинжал и спустя мгновение был уже в комнате коменданта. В свое время мы объясним, почему то, что он увидел и услышал, взволновало даже такого злодея.
Но читатель, наверно, спросит: когда же наконец мы покончим со всеми этими мрачными историями об убийствах, предательствах, темницах, смертях, чертях и того хуже?
Если мы и отгадали мысли читателя, он зато — скажем с его позволения — не отгадал наших, ибо мы как раз сейчас намеревались покончить с этими делами, послать к дьяволу дона Микеле, Пьетраччо и Мартина (которые, сознаемся по секрету, нам тоже порядком надоели) и просить его перенестись прямо в Барлеттскую крепость, в которой мы найдем немало перемен с тех пор, как были здесь прошлый раз вместе с доном Микеле.
Дворик и галереи были украшены разноцветными шелковыми тканями и гирляндами из мирта и лавра, развешанными в виде фестонов и вензелей, а над балконами и окнами развевались войсковые знамена. Праздные зеваки и челядь, занятая украшением крепости так и кишели повсюду, то собираясь в кучки, то разбегаясь по лестницам, по двору и галереям. Солдаты ремесленники, слуги, конюхи сновали взад и вперед таща всевозможную утварь для убранства стола и украшения театра. Потоком текли в крепость съестные припасы, фрукты, вина, дичь, принесенные в дар испанскому полководцу знатнейшими лицами города и войска. Беготня, крики, говор — словом, суматоха тут царила невообразимая.
Когда на башне пробило десять часов, на верхнюю площадку лестницы вышел Великий Капитан со своими приближенными. Праздничные наряды Гонсало и его свиты словно говорили о том, как радует полководца предстоящее свидание с дочерью (недавно прибывший гонец известил, что она уже в трех милях от Барлетты).
Поверх роскошного камзола из золотой парчи полководец набросил ослепительно яркий фиолетовый бархатный плащ, подбитый соболем, а на голове его красовался берет того же цвета. Пышный султан, длиной в целую пядь, целиком составленный из жемчужин, нанизанных на тонкие стальные прутики, был прикреплен к берету сверкающим сапфиром и развевался над челом Гонсало, словно настоящие перья Ножны меча и кинжала, выложенные фиолетовым бархатом, искрились драгоценными камнями, а на левой стороне груди ярко-красными нитями было вышито изображение шпаги — эмблема ордена Сант-Яго.
У подножия лестницы его ждал белый каталонский мул, покрытый ниспадающей до земли попоной переливчатого фиолетового шелка, расшитого золотом; полководец вскочил в седло, свита села на коней, и всё двинулись в путь навстречу донье Эльвире.
Просперо и Фабрицио Колонна, одетые в розовые бархатные камзолы, затканные серебром, гарцевали на прекрасных турецких скакунах, каких уже давно не видывали в Италии. Братья поражали зрителей мужественной красотой и так ловко сидели в высоких бархатных седлах, придерживая норовистых коней, что сразу было видно, какие это славные воины — лучшие кондотьеры тогдашнего войска.
В группе всадников, следовавшей за ними, бросался в глаза хмурый коренастый Педро Наварро, изобретатель мин, сыгравших столь решительную роль при штурме Кастель дель Уово. Что касается Диего Гарсиа де Паредеса, Геркулеса своего времени, никогда не знавшего иной одежды, кроме железных лат, — то он и теперь не имел наготове нарядов для этого торжественного дня и поэтому ограничился лишь тем, что велел начистить свои доспехи еще старательнее обычного, да выбрал самого горячего из своих боевых коней. Это был огромный калабрийский жеребец, объезженный всего несколько недель тому назад, высокий, крепкий, черный как ворон, без единого волоска другого цвета.
Только Паредес мог осмелиться оседлать этого страшного зверя, который еще не отвык от вольной жизни и теперь, среди шумной толпы, бесновался, храпел и брызгал слюной, как разъяренный лев.
Но дородность всадника, его тяжелые доспехи и мундштук длиной в пол-локтя, натиравший до крови рот коня, смирили его буйный нрав, и после бесчисленных прыжков, от которых все разбежались, конь, видимо, принял мудрое решение признать власть Диего Гарсиа, который словно врос в седло и только посмеивался над его бесплодными усилиями.
Цвет итальянской молодежи сопровождал испанскую знать. По бокам Этторе Фьерамоски ехали его ближайшие друзья: Иниго Лопес де Айала и Бранкалеоне. Наш герой был одет в голубой атласный плащ с серебряным шитьем — подарок Джиневры и Зораиды. Фьерамоска слыл самым ловким всадником во всем войске. Под ним был жемчужно-серый конь с темной гривой, подаренный ему синьором Просперо и обученный самим Этторе так искусно, что, казалось, он не нуждался ни в узде, ни в шпорах, чтобы выполнять малейшую волю хозяина.
Видно, Фьерамоске во всем и повсюду суждено было быть первым.
Совершенство его форм, изящество сложения особенно ясно выступали в одежде из белого атласа, плотно, без единой морщинки облегавшей его бедра и ноги; он был так хорош собой, каждое движение его было исполнено такого благородства, что он привлекал все взоры и вызывал восторг толпы, глазевшей на кавалькаду. Юноша заметил всеобщее восхищение и невольно покраснел, поймав себя на мыслях, не очень простительных даже для слабого пола.
Последними шли оруженосцы этих рыцарей; как полагалось по обычаю того времени, каждый дворянин старался обзавестись слугами всевозможных национальностей; чем более странными и дикими они казались, тем выше их ценили; поэтому среди них можно было видеть турецких солдат в чешуйчатой броне, с ятаганами и кинжалами, гранадских мавров с остроконечными копьями, двух татарских лучников, служивших стремянными у Просперо Колонны, в необычайно яркой одежде с серебряными луками и колчанами; были тут даже негры из верхнего Египта со своими длинными дротиками. Лица всех этих варваров и европейцев, столь различные между собой, представляли великолепное, живописное зрелище.
Выход Гонсало был встречен салютом из всех орудий, расставленных на башнях и валах замка, и неумолчным трезвоном колоколов. Сквозь грохот то и дело прорывались звуки труб и других инструментов, и все вместе сливалось в единую гармонию, быть может не очень стройную, но зато вполне соответствовавшую духу воинственного веселья, охватившему войско.
Тут же Великого Капитана известили, что герцог Немурский со своими баронами уже вступил в Барлетту; Гонсало остановился и послал нескольких приближенных ему навстречу; спустя некоторое время французы появились на противоположной стороне площади. Как только герцог Немурский увидел, что Гонсало спешился и идет ему навстречу, он тоже сошел с коня, и оба полководца обменялись рукопожатием; француз в учтивых выражениях заявил, что счел бы себя величайшим из злодеев, если б явился на праздник, чтобы его испортить, задержав хотя бы на мгновение отца, спешащего обнять дочь, Герцог попросил разрешения присоединиться к кавалькаде, встречающей донью Эльвиру, ибо, сказал он, вражда на поле брани не мешает ему высоко ценить испанского полководца за доблесть, ум и другие достоинства. Ответ на такие слова мог быть только самым дружелюбным. Оба рыцаря снова вскочили на коней и первыми двинулись в путь, а за ними беспорядочной толпой направилась их свита, обмениваясь любезностями, на которые французы были непревзойденными мастерами во все времена.
Примерно на расстоянии мили от ворот кортеж остановился, так как вдалеке показалась многочисленная толпа, сопровождавшая паланкин доньи Эльвиры. С ней вместе прибыла дочь Фабрицио, Виттория Колонна, ставшая впоследствии супругой маркиза Пескары и прославившаяся силой духа, добродетелью и умом. Гонсало соскочил с коня и бросился обнимать дочь которая сошла с паланкина; прижав ее к груди, он повторял: «Hija de mi alma!»[21] и осыпал дочь ласками, необычайными, казалось, для этого сурового человека.
Этторе и Иниго, избранные им в оруженосцы доньи Эльвиры, подвели к ней иноходца и помогли ей сесть. Молодой итальянец преклонил колено, а девушка легко коснулась его ножкой и вскочила в седло с удивительным изяществом. Бледное лицо Фьерамоски окрасилось румянцем, когда он поднялся и был награжден улыбкой и взглядом доньи Эльвиры, не скрывавшей своей радости при виде столь молодого и красивого оруженосца.
Нрав доньи Эльвиры (быть может, из-за чрезмерной отцовской нежности) был, к несчастью, лишен той зрелой уравновешенности, которой можно ожидать от двадцатилетней девушки. Пылкое ее сердце и живое воображение редко подчинялись здравому смыслу который, правда, не так уж часто встречается как у слабого, так и у сильного пола, но зато представляет собою самый ценный после добродетели дар души.
Подруга же ее, Виттория Колонна, была наделена, помимо этого дара, необычайно острым, живым и быстрым умом. Красотой обе девушки могли соперничать друг с другом, но вряд ли можно было встретить двух красавиц, столь различных по нраву. Сияющие глаза доньи Эльвиры, улыбка, почти не сходившая с уст (быть может, оттого, что она знала, как эта улыбка красит ее), пленяли поначалу всех; но величавый, истинно римский облик дочери Фабрицио, прекрасные черты ее лица, подобные изображению Музы у греческих скульпторов, небесные лучи, сверкавшие из-под ее ресниц, глубже проникали в сердце и зажигали в нем любовь и восхищение, которые нелегко было погасить. Проницательный взор, возможно заметил бы в ней излишнюю долю гордыни; но впоследствии добродетель поборола ее и обратила на благо.
ГЛАВА XII
Все общество возвратилось в Барлетту и спешилось у крепости, где вновь прибывшим отвели лучшие комнаты. Свита разошлась, и каждый стал готовиться к охоте и турнирам, назначенным на этот день.
На площади была воздвигнута ограда с деревянными ступеньками и разукрашенными балконами; в специальных хлевах уже несколько дней содержались быки, молодые бычки и дикие буйволы, предназначенные для столь любимого нашими предками зрелища, в котором не гнушались принимать участие первейшие из вельмож. Тут-то, на площади, на специально окопанном и приспособленном месте и должно было происходить состязание; площадь была полна народу; крыши, окна, все мало-мальски возвышенные места были усеяны зрителями. Окончив подметать и поливать площадь, оруженосцы и лучники в разноцветных куртках стали ждать прибытия Гонсало.
Вскоре он приехал вместе с гостями и свитой; по правую руку от него ехал герцог Немурский, по левую — донья Эльвира. Объехав вокруг ограды, он спешился около самого большого нарядного балкона; под приветственные крики и восклицания, которыми народ охотно приветствует роскошь нарядов, блеск золота и всякое праздничное великолепие, синьоры уселись, и был подан знак выпускать первого быка.
Шум и споры из-за лучших мест, всегда возникающие в подобных случаях между зрителями, смолкли, когда хлев раскрылся. На арену выбежал большой бык; голова и передняя часть тела у него были совершенно черные, круп темно-серый; он несся вскачь по арене, пока не заметил, что выхода нет; тогда он остановился, подозрительно косясь кровавым глазом и взрывая передними копытами песок.
В эту минуту шумная ссора между двумя мужчинами происходившая в углу площади, привлекла взоры всех присутствующих. Никто, однако, не знал ее причины. Для того чтобы она стала известна читателю, мы на минуту вернемся к обитательницам монастыря святой Урсулы.
В тот вечер, когда Фьерамоска объявил обеим женщинам о предстоящем поединке с французами, не только Джиневра затрепетала при мысли о грозящей ему опасности, — Зораиду эта новость тоже повергла в смятение. Гордые и пылкие натуры нередко отличаются неприступным сердцем; но горе этому сердцу, если в него проникнет любовь. С того самого вечера Зораида не знала ни сна, ни отдыха. Ею овладела одна неотступная мысль; Зораида возвращалась к этой мысли снова и снова, никакая работа не шла ей на ум. Девушка не могла усидеть за пяльцами; она проводила долгие часы на балконе, бессознательно обрывая затенявшие его ветки и виноградные листья, внезапно вскакивала, будто ее ожидали важные дела, выбегала в сад, а потом, словно в забытье, замедляла шаги и останавливалась, глядя в землю. Пуще всего она искала одиночества и избегала взоров Джиневры, ежеминутно опасаясь, что подруга проникнет в тайну, которую она столь ревниво оберегала.
Джиневра была не менее взволнована, и внутренняя борьба, которую она переживала, имела, быть может, еще более глубокие причины. Любовь ее к молодому итальянцу, выросшая и разгоревшаяся из детской дружбы и великой благодарности за все, что он для нее сделал, вспыхнула с новой силой. Ничто так не воспламеняет ум и сердце, как непреодолимые препятствия, а теперь их было больше чем когда-либо; ему, быть может, предстояло погибнуть со славой, а Джиневре совесть твердила, что ее долг — во что бы то ни стало вернуться и мужу и оставить того, с которым, несмотря на их обоюдную добродетель, она постоянно находилась на краю пропасти. Она помнила, что дала Богу и святой Урсуле обет признаться Этторе в своем решении покинуть его, но извиняла себя тем, что в тот же день узнала о предстоящем поединке. Однако в глубине души она чувствовала, что если эта причина и может извинить промедление, то она не избавляет ее навсегда от обета.
Кроме этих мыслей, и так уж достаточно терзавших ее, в душе Джиневры зародилось мучительное подозрение. У женщин есть внутреннее чутье, я сказал бы — инстинкт, который помогает им обнаружить любовь, даже если она таится в самой глубине сердца. Джиневра скоро заметила, что Зораида стала не такой, как прежде. Она слишком хорошо догадывалась о причине этой перемены. Подруги провели вместе еще несколько дней, ни между ними больше не было той бездумной и нежной близости, какая была раньше.
Тем временем садовник Дженнаро, послушницы и солдаты, охранявшие башню, — все только и говорили, что о будущих празднествах в Барлетте; кто ни отправлялся в город по своим делам, непременно рассказывал, возвращаясь, о том, какие там делаются приготовления и какие ведутся разговоры по поводу предстоящих увеселений. Таким образом, когда благословенный день праздника наконец наступил, все, за исключением тех, кто лишен был всякой возможности сделать это, с раннего утра отправились в город занимать места; садовник же, который, как все южане, безумно любил развлечения, надев свою лучшую одежду и нацепив на шляпу великолепный букет, кинулся к своей лодке, едва заблистала заря. На верху лестницы, спускавшейся к морю, его встретила Зораида; она была одета более нарядно, чем того требовали и время и место.
— Дженнаро, — сказала она, — я бы хотела поехать с тобой в Барлетту.
В ее зовах была какая-то робость, которая так изумила Дженнаро, привыкшего к ее твердой и отрывистой речи, что он целую минуту разглядывал Зораиду, прежде чем ответил, что он ее покорный слуга и что для него это величайшая честь; жаль только — он не успел подмести лодку и положить в нее подстилку, чтобы ей было удобнее.
— Я сейчас! Одну минуту! — сказал он и побежал было прочь, но тут Зораида схватила его руку и сжала ее с такой силой, что садовник вытаращил глаза. Про себя он подумал: «С ума она сошла, или бес в нее вселился?»
Девушка не стала будить Джиневру, не желая вдаваться в объяснения по поводу своей поездки, которая не могла не показаться странной, ибо Зораида впервые выходила за стены монастыря. И теперь она боялась, что стоит ей задержаться хоть на минуту, как появится подруга.
Поэтому она поторопила садовника тоном, выражавшим скорее приказание, чем просьбу, и он подчинился. Работая веслами, Дженнаро ни на минуту не переставал тараторить: он обещал Зораиде показать ей город, сообщил, что он в дружбе со слугой Гонсало, и заверил, что только он один сумеет найти для нее такое место, откуда она сможет все увидеть.
Они вышли на площадь перед замком в ту минуту, когда Гонсало, в сопровождении своей свиты и французских вельмож, отправлялся навстречу донье Эльвире. Все просьбы Зораиды не оставлять ее одну не помешали Дженнаро кинуться в толпу, с криками устремившуюся вслед за пылящей кавалькадой. Он успел довести девушку только до харчевни Отравы и сказал, чтобы она не беспокоилась: он скоро вернется.
Так как он задержался более, чем рассчитывал, то исполнил свое обещание с некоторым опозданием; и, когда они с Зораидой пришли на площадь, собираясь занять места на балконе, Дженнаро увидел, что все заполнено зрителями; ему было достаточно одного взгляда, чтобы убедиться в полной невозможности устроиться самому и устроить свою спутницу. То просьбами, то локтями пробивая себе дорогу среди толпы, собравшейся позади амфитеатра, он добрался до места под балконом, рядом с которым был проход; через этот проход выходили на арену участники турнира. Однако отсюда он мог только смотреть на ноги зрителей, свисавшие над его головой, и сокрушаться, что оказался таким невнимательным проводником. К счастью для него, в ту самую минуту, когда был выпущен первый бык, в проходе показался уходивший с арены Фанфулла из Лоди, который был назначен распорядителем игр; увидев недовольно оглядывавшуюся по сторонам Зораиду, он немедленно узнал садовника, а тот не преминул обратиться к его милости в следующих словах:
— Ваша светлость! Вы только посмотрите на эту бедную синьору, которая умирает от желания посмотреть турнир! А мы пришли слишком поздно…
Зораида, заметившая в горящем взгляде молодого человека, к которому была обращена эта просьба, нечто большее, чем простое желание найти ей место, стала щипать Дженнаро, чтобы он успокоился, но было уже поздно: Фанфулла подошел к ней, взял за руку вытащил на свободное место за балконом, растолкав чернь с помощью своего жезла; затем он поднял глаза посмотрел вокруг, соображая, куда бы устроить девушку.
На самой высокой ступеньке, в самом лучшем месте, широко расставив ноги и скрестив руки на груди, расселся, на свою беду, не кто иной, как комендант башни монастыря святой Урсулы Мартин Шварценбах. За такую встречу, да еще в таком месте, Фанфулла не пожалел бы и тысячи дукатов. Дотянувшись своим жезлом до сапог немца, вознесенного над землей на полтора человеческих роста, он слегка постучал по его каблуку; немец нагнулся, стараясь разглядеть, кому он понадобился. Фанфулла, не смущаясь, поднял руку и поманил его вниз, одновременно он кивнул головой в сторону Зораиды и, делая знаки глазами и губами, дал понять коменданту, что его место нужно ему, Фанфулле, для дамы, которую он сопровождает; выражение его лица при этом взбесило бы и мертвого. Мартин, который на высоте своего положения чувствовал себя в безопасности и, быть может, вспомнил в эту минуту погибший бочонок, сделал плечами тот жест нетерпения, который означает: «Убирайся вон!» — и принял прежнюю позу.
— Немец, немец, — сказал Фанфулла, качая головой и повышая голос, — дождешься ты от меня палок! А что касается турнира — то считай, что ты его уже сегодня видел!
Мартин не двигался и только бормотал что-то вполголоса; как ни далеко внизу находился его противник, он все-таки внушал ему опасения.
Едва успев договорить, Фанфулла вскочил на поперечную перекладину, схватил за ноги коменданта, который, будучи захвачен врасплох, уже не мог сопротивляться, стащил его с места и потянул вниз, к себе, рассчитывая сбросить на землю; однако бедный Мартин застрял между двумя громадными досками, через которые не пролезало его брюхо, и стал вопить и звать на помощь. Фанфулла не успокаивался и продолжал теребить его, дергать и тянуть к себе до тех пор, пока бедняга не очутился на земле, весь в синяках и царапинах. Тогда Фанфулла миролюбиво сказал:
— Скорблю душевно. Но ведь я же сказал тебе: можешь считать, что ты уже видел этот турнир.
И он быстро провел Зораиду и Дженнаро наверх, а затем скрылся в толпе, хохоча над бесчисленными ругательствами, которые посылал ему вслед поднимавшийся с земли комендант; тот ощупывал себя, чтобы удостовериться, что кости нигде не сломаны, подбирал шляпу, меч, перчатки и с трудом приходил в себя после понесенного поражения.
Тем временем Зораида, которая с места, доставшегося ей в результате победы Фанфуллы, могла свободно обозревать весь амфитеатр, осмотрелась и остановила взор на балконе, расположенном как раз против нее. Там среди первых вельмож королевства, рядом с доньей Эльвирой сидел Этторе; он занимал ее любезным разговором, стараясь быть достойным чести, которую ему оказали, избрав на этот день рыцарем прелестной дочери Гонсало. Молодая испанка, с горячим сердцем и пылкой, но несколько ветреной головкой, быть может склонна была приписать его внимание причинам, одновременно льстившим и ее сердцу и ее самолюбию. За их беседой наблюдали две женщины, которые, находясь от них на разных расстояниях и испытывая несхожие чувства, ни на минуту не теряли их из виду.
Одна из них была Зораида, сидевшая слишком далеко, чтобы слышать их разговор, но она внимательно наблюдала за каждым движением Этторе и доньи Эльвиры и заметила, что благосклонность дочери Гонсало, по достоинству оценившей доблестного итальянца, была не простой учтивостью. Зораида не могла проникнуть в мысли Фьерамоски, но мало ли от чего трепещет ревнивое сердце?
Другая была Виттория Колонна, которая по опыту знала, что юная Эльвира не может устоять перед красотой и ласковой речью. Виттория испытывала к Эльвире глубокую, искреннюю привязанность, и по ее строгому лицу и проницательному взгляду было видно, что дочь Фабрицио неблагосклонно смотрит на эту беседу, которая становилась все более оживленной, и опасается ее последствий.
Бык, которого выпустили на арену первым, был с самого начала отдан в распоряжение зрителей. Многие выходили на единоборство с ним; одним везло больше, другим меньше, но никто не одержал окончательной победы. Наконец с бокового балкона, где вместе с французскими баронами сидели испанцы и итальянцы, спустился Диего Гарсиа, которого чужеземные гости попросили показать свою ловкость в этом роде битвы. В современной Испании искусство матадора (то есть того, кто убивает быка) проявляется в умении подстеречь ту минуту, когда бык, готовясь поднять на рога своего противника, наклоняет голову, и вонзить шпагу в соединение шейных позвонков. Но в те времена тяжелое оружие прибавляло силы руке, и лучшим ударом считался такой, который с маху отсекал быку голову, что нередко удавалось, если с большой силой сочеталась и большая ловкость.
Паредес, который вышел на арену без шляпы, в камзоле из буйволовой кожи, со своим двуручным мечом на левом плече, увидел, что бык уже ранен и истекает кровью. Он знаком подозвал прислужников и приказал чтобы для него вывели другого. На первого быка накинули петлю и утащили его с арены; дверь хлева раскрылась, и оттуда появился другой бык, еще больше и еще свирепее с виду, чем первый. Попав из темноты на яркое солнце, разъяренный бык понесся вскачь по арене, но, увидев своего противника, внезапно, как вкопанный, остановился прямо против него, наклонил голову, заревел, высунув язык на целую четверть, и, словно для разбега стал пятиться назад, взрывая передними ногами песок и осыпая им свой круп и шею. Паредес обладал огромной силой; однако он поступил бы чересчур опрометчиво, если бы просто схватился один на один с быком, лоб которого был вооружен громадными рогами, а шея, широкая и мускулистая, казалось, не имела себе равных. Испанец увидел, что надо действовать с осторожностью. Он поднял обеими руками меч на левое плечо и несколько раз с криком: «Ага! Ага!» топнул правой ногой. Бык, склонив рога, кинулся на своего противника и почти настиг его, когда тот, отскочив в сторону, обрушил ему на шею свой меч с такой силой и так удачно, что голова быка упала на арену, а туловище сделало еще несколько шагов, прежде чем рухнуло в песок.
Громовой крик всеобщего одобрения приветствовал Диего Гарсиа, который возвратился на свое место и уселся среди товарищей. Французские рыцари, не привыкшие к таким зрелищам, увидев, с какой легкостью испанец перерубил шею быка, заключили, что это совсем не трудно. И так как все они были в самом расцвете сил и превосходно владели оружием, то стали говорить: «Мы тоже могли бы сделать это!» Чаще всех других эти слова повторил Ламотт, который уже внес за себя выкуп и больше не был пленником дона Гарсии; однако высокомерный француз по-прежнему злился на Паредеса и не потому, что тот с ним плохо обращался, а потому, что ему непривычно было чувствовать себя побежденным и видеть перед собой того, кто заставил его покориться.
Чтобы не показаться завистливым и неучтивым, он похвалил удар дона Гарсии, но с тем видом, который нынешние французы называют «suffisant»[22] и для которого итальянцы, пожалуй, не имеют соответствующего выражения; затем, вскинув голову, выпятив грудь и, по своему обыкновению, почти не поворачиваясь к собеседнику, он сказал:
— Браво, дон Диего, славный удар, par notre Dame![23]
Обернувшись к сидевшему рядом французу, он добавил, улыбаясь:
— Grand meschef a ete que le taureau n eut pas sa cotte de maille: la rescousse eut ete pour lui.[24]
Паредес услышал эти слова, вспыхнул и промолвил про себя: — «Voto a Dios que he de saber si ese oerro frances tiene los dientes tan largos como sua lengua».[25]
Потом он подошел к Ламотту и сказал:
— Сколько золотых дукатов вам угодно будет заплатить, если я перерублю шею быка в кольчуге? Вы ведь не сможете перерубить ее даже без всякого прикрытия. Но речь тут не о дукатах — не хочу, чтобы думали, что Диего Паредес требует платы, как тореро. Речь идет только о чести. Посмотрим, сможете ли вы повторить мой удар так же удачно, как вы его высмеиваете.
Этот вызов пришелся Ламотту не слишком по душе, и он прикусил язык с досады, что сам на него напросился. В нем говорила не трусость, ибо он был благороден и смел; но так как ему никогда в жизни не приходилось сражаться с таким зверем, он просто не знал, как себя вести. Однако отступать было уже поздно: надо было решаться очертя голову, в присутствии множества зрителей. И он дерзко ответил:
— Для французского рыцаря, конечно, было бы не зазорно и отвергнуть поединок с быком, но пусть никто не скажет, что Ги де Ламотт по какой бы то ни было причине отказался обнажить меч. На арену! — И он поднялся, гневно бормоча сквозь зубы:
— Chien d'Espagnol, si je pouvais te tenir sur dix pieds ae bon terrain, au lieu de ta bete![26]
Он внимательно наблюдал за поединком и прекрасно понял, каким образом дону Гарсии удалось так счастливо нанести свой удар; мог ли он, молодой французский воин, усомниться в себе?
Услышав этот новый, столь необычный вызов, рыцари шумно поднялись со своих мест. Все заметили шум и движение на балконе Гонсало; известие о предстоящем состязании вскоре разнеслось по всему амфитеатру и было встречено с радостным одобрением. Правда, переходя из уст в уста, новость претерпевала удивительные изменения, тем более забавные, чем ниже было сословие людей, среди которых они возникали. Так как то место, где находилась Зораида, было всего дальше от балкона Гонсало, то новое сообщение прибыло сюда сразу с двух сторон и в особенно искаженном виде. И благодаря тому, что сидевшие подальше расспрашивали о новости своих соседей, по всему амфитеатру возникло такое волнообразное движение склоненных голов, что по направлению этой волны можно было проследить, как постепенно продвигается по амфитеатру новость. Дженнаро давно уже был на ногах и, вытянув шею, с нетерпением ожидал, когда что-нибудь дойдет и до него; он, так же как Зораида и их соседи, видел, как на балконе, где сидели рыцари и военачальники, произошла какая-то суматоха, как потом рыцари вышли на арену и разбрелись по ней; праздник был, по-видимому, прерван, второй бык не появлялся, и люди, так и не получая ответа, спрашивали друг друга: «Что случилось? Что произошло?» Наконец кто-то из сидевших рядом сказал:
— Сейчас начнется поединок между французами и итальянцами вот здесь, за этой загородкой.
— Ну да! — сказал другой. — Не видишь ты разве, что Фьерамоска сидит на балконе, как пригвожденный? Посмотри, как он разговаривает с дочкой Гонсало! Ясно ведь, что не о поединке он сейчас думает!
Зораида услышала эти слова и вздохнула.
К ним обернулся кто-то третий, с другой стороны.
— Говорят, что французский полководец вызвал на поединок Гонсало; кто из них убьет быка, про которого объявили, что он привезен из Карато, тот выиграет войну и станет властелином Неаполя.
Тем временем люди, хлопотавшие вокруг хлева, готовились выпустить нового быка. С одной стороны около хлева стоял Диего Гарсиа с мечом на плече; вокруг него теснились люди, говорившие все сразу и очень быстро, словно желая убедить его в чем-то; но на смелом лике Паредеса, возвышавшемся над всеми остальными, можно было даже издали прочесть непоколебимое решение выполнить то, что он обещал, хотя риск тут был громадный. Несколько поодаль стоял Ламотт в окружении французов, подбодрявших его призывами не посрамить их и себя.
В это время один из зрителей, занимавших нижние ступеньки амфитеатра, закончил разговор с Отравой, сидевшим рядом, и сказал, обращаясь к Дженнаро:
— Этот славный человек говорит, что синьоры поспорили, кто из них залпом осушит бокал греческого вина прямо на глазах у быка.
Многие засмеялись, но смех быстро утих, когда охранники, руководимые Фанфуллой, очистили площадь и на ней остался только неподвижный гигант испанец со своим огромным мечом на плече.
Зная, как трудно будет выйти с честью из этого второго поединка, ибо попытка перерубить шею быка, защищенную железной кольчугой, была даже для него, с его геркулесовой силой, предприятием по меньшей мере безрассудно смелым, дон Гарсиа запасся другим мечом, значительно более тяжелым, нежели первый, который он употреблял только при штурме или обороне крепостных валов. Он сбегал за ним домой и, приказав наточить его изрядно затупившееся лезвие, поспешно подкрепился тем, что случилось под рукой, запив все доброй флягой испанского вина. На все эти приготовления у него было достаточно времени, ибо немалое время и немалые усилия нужно затратить на то, чтобы обмотать шею быка железной кольчугой; кольчуга должна быть открыта впереди, насажена рукавами на рога, застегнута под шеей, а ворот ее должен падать быку на лоб. Тот, кто видел бои быков в наше время, знает, что с быком можно сделать все что угодно, если запереть его в темном месте и сдерживать с помощью накинутого на рога крепкого каната.
Под звуки труб и других музыкальных инструментов появился герольд, одетый в двухцветную желто-красную куртку, на спине и на груди которой был вышит герб Испании; он сделал своим жезлом знак, чтобы все замолкли, и громким голосом провозгласил:
— Именем католического короля Фердинанда, короля Кастилии, Леона, Гранады, западной Индии и проч. и проч., дон Гонсало Эрнандес де Кордова, маркиз Альменарес, командор, кавалер ордена Сант-Яго, военачальник и наместник его католического величества по сю сторону Фаро, запрещает всем присутствующим под страхом наказания веревкой или еще большего, какое ему будет угодно назначить, возгласами, криками, знаками или еще каким-нибудь способом мешать единоборству с быком в кольчуге, в которое вступает знаменитейший и славнейший рыцарь дон Диего Манрике де Лара, граф Паредес. Вновь прозвучали фанфары. Зрители всякого рода и звания — кто из благовоспитанности, понимая, что от одного лишнего шага быка может зависеть жизнь отважного испанца, кто из страха перед веревкой — застыли в таком глубоком молчании, что, когда стали открывать хлев, скрежет задвижки оказался единственным звуком, раздавшимся по всему заполненному людьми амфитеатру. Новый бык выбежал на арену не так стремительно как предыдущие. Он был меньше размером, короче в туловище, коренаст, черен и еще более дик. Остановившись в десяти шагах от дона Гарсии, он уставился на него, хлеща себя хвостом и взрывая песок. Его противник, подняв меч вверх, весь превратился в зрение, зная, что первый же неудачный удар может стать для него роковым. Наконец бык медленно сделал несколько шагов и вдруг, наклонив голову, с ревом бросился на Гарсию. Тот, думая срубить ему голову так же, как и первому, отскочил в сторону и с огромной силой нанес свой удар; но потому ли, что меч не попал на хребет быка, потому ли, что бык увернулся, но меч отскочил от кольчуги, бык обернулся и бросился на Гарсию с такой яростью, что испанец еле успел удержать его на расстоянии, упершись мечом в лоб животного, защищенный воротом кольчуги. И тут проявилась вся сила Паредеса. Выставив ногу вперед, сжимая обеими руками свой меч, упиравшийся рукоятью ему в грудь, а острием в лоб быка, он несколько мгновений удерживал животное на месте. Толстый и крепкий клинок выдержал испытание. Тело Паредеса так напряглось, что видно стало, как набухли и затрепетали мускулы на его ногах, особенно на ляжках, и вены на лбу и на шее; лицо его покраснело, потом побагровело, и он с такой склей закусил нижнюю губу, что подбородок его окрасился кровью. Бык, увидев, что этот путь к наступлению у него отрезан, отступил и, разбежавшись, снова, с еще большей яростью кинулся на противника. Гарсию лихорадило от стыда за свой промах; он бросил взгляд на балкон и мельком увидел лицо Ламотта, на губах которого играла насмешливая улыбка. Эта улыбка привела испанца в безудержную ярость и настолько прибавила ему силы, что он поднял свой меч так высоко, как мог, и обрушил на шею быка сокрушительный удар, который перерубил бы ее, будь она даже вылита из бронзы. Нанесенный в смятении чувств удар попал не прямо. Он, как соломинку, рассек один рог, кольчугу и позвонки и дошел до кожи подгрудка, на которой еще держалась голова, — и в это мгновение бык грохнулся на арену.
Восторженный рев толпы, раскатившийся как гром, приветствовал этот несравненный подвиг, Паредес, уронив меч на землю, молча переводил дыхание; лицо его из багрового стало очень бледным. Но вскоре он пришел в себя, и его окружили друзья, спешившие принести ему свои поздравления. Кто с восхищением рассматривал его самого, кто разглядывал его меч, кто — широкую рану на шее быка, любуясь чистотой среза, а в это время фанфары издавали победные торжественные звуки.
Испанец выполнил свое обещание; теперь наступила очередь Ламотта. Великолепный удар противника заставил его призадуматься; он понимал, что ему не сравняться с Паредесом; даже если бы ему удалось (что было весьма сомнительно) отрубить голову быку с обнаженной шеей, то все равно славы бы ему досталось меньше; а тут, сознавая свою неопытность в поединках подобного рода, он предвидел, что не сумеет сделать и этого. Как бы то ни было, он понял, что ему не выйти с честью из положения, и с досады чуть не лишился разума.
Когда испанец подошел к нему с вопросом, желает ли он выйти на арену, он ответил отрицательно и в оскорбительных выражениях добавил, что французские рыцари — первые в мире, когда сражаются верхом и с копьем в руке. Поэтому, как благородные рыцари, они желают сражаться и побеждать в честном бою — только таких же рыцарей, как они сами; искусство же убивать быков они предоставляют мужикам и мясникам, и пусть испанец убирается с глаз и оставит его в покое. На эти дерзости дон Гарсиа ответил другими, еще большими, и оба уже было схватились за оружие; но тут их ссора привлекла внимание Гонсало, герцога Немурского и всех зрителей. Результатом ее явился новый вызов, который надменный Гарсиа громким и грозным голосом бросил французам, предлагая сразиться с ними верхом и доказать, что испанцы и в этом отношении не только равны им, но и превосходят их.
Французский и испанский военачальники с удовольствием видели, как боевой дух их войск поддерживается и разжигается состязаниями, казалось возрождавшими те романтические подвиги, которые воспевали поэты и трубадуры. Они тут же дали разрешение и на этот поединок; за несколько минут было определено количество сражающихся — десять на десять — и их имена. Установили также, что поединок произойдет через два дня на приморской дороге, ведущей в Бари. Но оба поставили условием, чтобы сегодня никто больше и словом не обмолвился о ссоре, дабы не омрачать праздника. Рыцари той и другой стороны остались довольны таким решением; в знак этого они обменялись рукопожатиями и спокойно разошлись по своим местам.
Пока заключались договоры, прислужники, следившие за ареной, убрали последнего быка и, насыпав песку и опилок на то место, где он свалился, уничтожили всякие следы крови. Фанфулла, который был главным распорядителем, получил от Гонсало приказание готовить все для турнира. За несколько минут посреди арены была воздвигнута дощатая перегородка наподобие стены, скрепленная сваями, вбитыми в заранее вырытые для этого ямы. Перегородка эта шла во всю длину арены, подобно оси эллипса, пересекающей оба его фокуса; высотой она была по грудь человеку среднего роста. Однако эта ось не доходила до самой окружности арены — оставляла под ложами пространство, достаточное для проезда трех лошадей в ряд. Согласно правилам боя на затупленных копьях, два всадника становились по концам арены так, чтобы перегородка разделяла их и приходилась каждому с правой руки; затем они пускали своих коней вскачь, устремлялись вдоль стены, почти касаясь ее, навстречу друг другу и наносили удар противнику, когда встречались с ним. Этот способ был не очень труден и не очень опасен, так как коню была указана дорога, а всадники знали, где каждый из них встретит противника.
В глубине площади с обеих сторон были поставлены две бочки с песком, в которые были опущены копья всех размеров; тот или другой из сражающихся на полном скаку выхватывал их оттуда, если случалось так, что его копье было сломано, а противник не выбит из седла; далее оба огибали концы загородки и снова неслись друг другу навстречу, каждый с той стороны, где в предыдущую встречу находился его противник.
Когда все было приготовлено для турнира, Фанфулла подошел к ложе, в которой сидела донья Эльвира, и сказал, что ей надлежит подать знак. Дочь Гонсало бросила на арену свой платок; в ту же минуту грянули трубы, и на ристалище, в сияющих доспехах, в богатейшем шитье, галунах и перьях выехали три испанца, вызывая желающих померяться с ними и суля каждому по три удара копьем и по два секирой. Этими сильнейшими бойцами были дон Луис де Корреа и Харсио, дон Иниго Лопес де Айала и дон Рамен Бласко де Асеведо. Герольд вышел вперед, объявил эти имена и, по обычаю, запретил зрителям выражать словами или действиями свое сочувствие какой-либо стороне. Щиты трех испанцев были вывешены под ложей Гонсало: все три имени были написаны на них золотыми буквами. Сами же обладатели этих имен, объехав площадь, остановились в глубине ее, около большого знамени, на котором виднелись кастильские башни и львы и арагонский балюстрад; знамя держал в руках богато одетый герольд, и оно развевалось над его головой.
Призом для победителя был великолепный шлем, украшенный серебряной фигуркой Победы: в одной руке Победа держала золотую пальмовую ветвь, а в другой — султан из перьев. То была работа Рафаэля дель Моро, замечательного флорентийского искусника. Шлем был надет на острие копья, воткнутого в землю около прохода, через который выехали три испанских барона.
Баярд, зерцало и слава рыцарства, первый выехал на арену на прекрасном нормандском гнедом жеребце; три ноги у жеребца были белые, грива черная; прекрасные его формы были, по обычаю того времени, скрыты под огромной попоной, покрывавшей его тело от ушей до хвоста; попона была светло-зеленого цвета с красными полосами, и на ней был вышит герб рыцаря; заканчивалась она бахромой, доходившей коню до колен. На голове и на крупе жеребца развевались султаны из перьев тех же цветов, и те же цвета повторялись на копейном значке и на перьях шлема. В телосложении самого Баярда не было ничего необыкновенного; напротив, насколько можно было судить при доспехах, оно не свидетельствовало о силе, которой обычно отличались воители того времени. Он выехал вперед; красавец жеребец играл под своим всадником и, чувствуя то узду, то легкое прикосновение шпор, подбирался, бил копытами, поворачивал выгнутую дугою шею и круп, и его волнистый хвост хлестал по арене, вздымая в воздух тучи песка.
Баярд сдержал коня против доньи Эльвиры и в знак приветствия склонил перед нею свое копье, а затем трижды ударил им в щит Иниго. После этого, переложив копье в левую руку, уже державшую поводья и щит, он взял правой висевшую на луке седла секиру и ударил ею два раза по щиту Корреа. Это означало, что он вызывает первого на три удара копья, а второго на два удара секирой. Проделав все это, Баярд отъехал ко входу в амфитеатр.
В ту же минуту Иниго оказался на своем месте напротив него; оба держали копье у ноги острием вверх. Баярд, у которого забрало было поднято и оставляло открытым лицо, столь бледное, что при виде его все недоумевали, как сможет он сражаться в этот день, приказал своему оруженосцу опустить и закрыть его, говоря при этом, что, несмотря на лихорадку (действительно мучившую его уже четыре месяца), он надеется не посрамить сегодня французское оружие.
Когда труба прозвучала в третий раз, показалось, что один и тот же порыв воодушевил бойцов и их коней. Склониться над копьем, дать шпоры коню, ринуться вперед с быстротой стрелы было делом одной минуты, и оба всадника выполнили его с равной быстротой и стремительностью. Иниго нацелился на шлем своего противника; то был верный, хотя и нелегкий удар; однако, когда они поравнялись, Иниго подумал, что в присутствии такого высокого собрания лучше действовать без риска, и удовольствовался тем, что переломил копье о щит Баярда. Но французский рыцарь, который по искусству владеть оружием был, пожалуй, первым воином своего времени, нацелился в забрало Иниго и попал так точно, что, даже если бы они оба стояли неподвижно, он не мог бы ударить лучше. Из шлема Иниго посыпались искры, древко копья переломилось почти у самого основания, и испанец так наклонился на левый бок — ибо он к тому же потерял левое стремя, — что чуть не упал. Таким образом, честь этой первой схватки досталась Баярду.
Оба рыцаря продолжали скакать по арене, чтобы выйти навстречу друг другу каждый с другой стороны; и Иниго, с гневом отбросивший обломок своего копья, на скаку выхватил из бочки другое.
Во второй схватке удары обоих противников оказались равны, и, быть может, Иниго в глубине души заподозрил, не но причине ли своей крайней учтивости французский рыцарь бьется не в полную силу. При третьей схватке это подозрение превратилось в уверенность. Иниго сломал копье о забрало своего противника, а тот едва коснулся своим копьем его щеки, и ясно было, что этот промах не был сделан невольно. Снова зазвучали трубы и крики «ура!». Герольды объявили, что оба рыцаря отличаются одинаковой доблестью, и они вместе отправились к ложе доньи Эльвиры, чтобы выразить ей свое почтение. Девушка встретила их словами похвалы; на такие же слова не поскупились ни Гонсало, ни герцог Немурский, который промолвил: «Chevaliers, c'est bel et bon».
Иниго принадлежал к тем людям, которых можно победить в чем угодно, но не в великодушии. Поэтому он тут же рассказал об учтивости Баярда; тот, со скромностью, которая обычно сопутствует доблести, решительно опроверг его слова, утверждая, что сделал все, что было в его силах. При виде этого состязания в учтивости, Гонсало сказал:
— Ваши слова, рыцари, могут породить сомнение, кто из вас сегодня лучше метал копье. Но одно несомненно: нет на свете более благородных и более великодушных людей, чем вы оба.
ГЛАВА XIII
В ответ на вызов Баярда, который пересел на свежего коня и был уже готов к бою, под звуки труб вышел Корреа с секирой и маленьким круглым щитом; теперь соперники не скакали во весь опор, а пустили лошадей легкой рысью, одновременно сдерживая и пришпоривая их, пока они не сблизились. В предстоящей схватке мощь удара решалась уже не стремительностью натиска, как в бою на копьях. Здесь все зависело от силы руки, наносящей удар, а также, в значительной степени, от умения так управлять конем, чтоб он взвился на дыбы и потом вовремя опустился на передние копыта; вот это мгновение и должен был улучить всадник, чтобы ударять противника по шлему; если только время было рассчитано точно — устоять против такого удара было почти невозможно. При первом столкновении оба коня, отлично вышколенные и обученные, разом стали на дыбы и опустились на передние ноги, а всадники, прикрывшись щитами, разминулись, не причинив друг другу вреда. Второе столкновение окончилось тем же. Баярд разгадал маневр противника и с удвоенной яростью ринулся ему навстречу в третий раз; точно так же поступил и Корреа. Но не успели они сблизиться, как француз внезапно осадил коня в тот миг, когда его соперник, не ожидавший этого, поднял своего на дыбы, Рассчитывая нанести удар. И тут Баярд с молниеносной быстротой взмахнул секирой, держа ее обеими руками, пришпорил коня, приподнялся на стременах и разрубил шлем Корреа. Тот пригнулся к холке коня и в то время как зрители ждали, что он вот-вот выпрямится, без чувств соскользнул на землю, и оруженосцы вынесли его с поля. Баярд также удалился, поклонившись в сторону балкона доньи Эльвиры под приветственные крики всех собравшихся и победные звуки труб. Но ему тотчас же пришлось вернуться и сразиться с Асеведо, который выступил взамен товарища. Бились они долго и с переменным счастьем, но все же первенство завоевал француз.
Неподалеку от входа, позади мест, отведенных зрителям, находился небольшой вагончик, отгороженный частоколом, где рыцари, принимавшие участие в турнире, оставляли лошадей и слуг и облачались в доспехи. Гонсало позаботился о том, чтобы для них приготовили все необходимое. Там были расставлены столы, на которых складывали оружие, там же находился и кузнец с маленьким переносным горном, на случай, если придется чинить латы, и была разбита палатка со всяческой снедью и винами. Бранкалеоне было поручено следить за тем, чтобы всего было вдоволь и чтобы всем были оказаны необходимые услуги.
Бранкалеоне целиком ушел в эти хлопоты, когда появился Граяно д'Асти, знакомый ему еще с того дня, когда они с Фьерамоской отвозили вызов в лагерь французов; его сопровождали двое оруженосцев, которые несли доспехи и вели на поводу коня. До его прихода Бранкалеоне, по своему обыкновению, не произнес почти ни единого слова; но как только он завидел Граяно, он пошел ему навстречу и приветствовал его более учтиво, чем других; всякий, кто увидел бы, как на этот раз он изменил своим привычкам, понял бы, что какая-то тайная цель заставляет его искать дружбу с этим человеком; и впрямь — цель у него была и немаловажная, как будет видно из дальнейшего.
Бранкалеоне приветствовал Граяно, предложил ему свои услуги и предоставил в его распоряжение все, что тому было нужно, а затем продолжал беседовать а ним, пока оруженосцы помогали рыцарю снять пышные праздничные одежды и облечься в плотно прилегающие к телу кожаные штаны и такую же куртку, поверх которых надевались доспехи.
А доспехи у Граяно были превосходные, в золотую полосу на темной стали; они были уже приготовлены для него на столе. Бранкалеоне внимательно рассматривал каждую часть и, помогая рыцарю надевать нагрудник, разглядел, что сделан он из двух стальных пластин и, видимо, необычайно прочен; панцирь был двойным и не менее надежным. Затем Бранкалеоне по очереди подержал ручные и ножные латы и понял, что они способны выдержать любое испытание. Наблюдательный человек подметил бы, что во время этого осмотра выражение лица его как-то странно изменилось и по губам пробежала усмешка; но никто за ним не следил. Наконец оставалось только надеть шлем. Бранкалеоне взял его в руки, рассмотрел и увидел, что он по качеству не соответствует остальным доспехам; тогда он спросил Граяно, не носит ли тот обычно под шлемом железного чепца. Тот ответил отрицательно, а Бранкалеоне принялся расспрашивать его, отчего он обзавелся такими прочными латами для всего тела, но не принял таких же мер для защиты головы.
— А потому, — ответил Граяно, — что при штурме какой-то ничтожной крепости, которая ломаного гроша не стоила (только такой сумасброд, как герцог Монпансье, мог вбить себе в голову, что надо ее брать), не успел я еще приставить осадную лестницу, как один из этих абруццких негодяев, защищавших ее, сбросил на меня камень, сплющил мой шлем и пробил мне такую дырку на голове, которая, наверно, полностью заживет после того, как меня засыплют землей. Вот, полюбуйтесь сами.
С этими словами он взял руку Бранкалеоне и, поднеся ее к своей голове, дал ему пощупать вмятину на макушке; действительно, ему никак нельзя было носить тяжелый шлем.
— Немало звонких дукатов потерял я из-за этой раны, черт бы побрал того, кто мне так удружил! Мне пришлось уйти от короля Карла и провести несколько месяцев в Риме, где меня лечили. Правда, — добавил он со смехом, — благодаря этому случаю я избавился от постылой жены… Словом, нет худа без добра… Потом, чтобы заработать, связался я с этим подлецом Валентине; и наконец, с Божьей помощью, вернулся к французам. С ними по крайней мере живешь не тужишь, а в конце каждого месяца тебе отсчитывают флорины — ни дать ни взять банк Мартелли во Флоренции!
— А как же, — настаивал Бранкалеоне, — как же этот легонький шлем выдержит хороший удар?
— О! — ответил Граяно. — Об этом я и думать не хочу. Во-первых, шлем этот — дамасской стали и лучшей на свете закалки, а во-вторых, скажу тебе вот что: стоит мне в бою заметить, что кому-то пришла охота согнать у меня с головы муху — я сразу прикрываюсь щитом. Пусть попробует добраться! Смотри (и он показал Бранкалеоне щит и ремень, которым его привязывают к шее) — видишь, какой длинный ремень, чтоб руке было удобнее.
Бранкалеоне промолчал, снова тщательно осмотрел шлем, повертел его во все стороны, как-то особенно, по-своему, постучал по нему костяшками пальцев, чтобы сталь зазвенела; потом раскрыл его и сам надел рыцарю на голову.
Все это происходило во время описанного нами боя между тремя испанцами и Баярдом. Победитель явился к месту отдыха как раз в тот момент, когда Граяно уже облачился полностью и собирался сесть в седло. Астийский рыцарь сказал Баярду несколько учтивых слов и, заметив, что Бранкалеоне не слушает, спросил победителя, каковы были его противники.
Баярд сбросил на стол железные перчатки и шлем и сказал, отирая пот со лба:
— Дон Иниго де Айала — bonne lance, foy de chevalier![27]
Остальным он тоже воздал хвалу по заслугам; затем дал рыцарю, шедшему на бой, несколько советов, которые не пропали даром.
Граяно выехал на поле боя на крупном вороном скакуне, покрытом оранжевым чепраком, и герольд громко объявил его имя; затем рыцарь подскакал к балкону Гонсало, три раза ударил копьем по щитам Асеведо и Иниго, а Фьерамоска, услышав это имя, ощутил, как невольный трепет охватил все его существо. Он снова почувствовал себя виноватым перед Джиневрой за то, что скрыл от нее, что муж ее жив; и так как человек всегда бывает полон добрых намерений, когда до их осуществления еще далеко, он снова решил открыть ей все при первой же возможности.
Между тем бой начался; астийский рыцарь, который по силе и умению владеть оружием был одним из лучших во французском лагере, получил решительный перевес над Асеведо, хоть и не выбил его из седла; во время поединка с Иниго мнение зрителей также склонилось в его пользу. После него пробовали свои силы Обиньи, де ла Палисс и Ламотт; последний, еще разгоряченный спором с Диего Гарсией относительно боя быков, творил в этот день чудеса.
Сказать по правде, испанцам, вступившим в поединок втроем против самых доблестных рыцарей французского войска, приходилось очень тяжело: они чувствовали, что взяли на себя непосильную задачу. Иниго и Асеведо еще держались в седле; Граяно, с которым они уже однажды бились в тот день, снова устремился на них. Тут, быть может, сказалась их усталость после долгого боя; как бы то ни было, Граяно посчастливилось — он закончил состязание, одолев обоих своих противников одного за другим, был объявлен победителем турнира и под звуки труб и рукоплескания зрителей получил в награду великолепный шлем из рук доньи Эльвиры. Праздник окончился. Гонсало поднялся и вместе с дочерью, французским военачальником и остальными знатными особами вернулся в крепость, где уже шли приготовления к пиршеству. Вскоре площадь и амфитеатр опустели; все зрители, местные и приезжие, разошлись по домам, кто по харчевням, — особенно людно было у Стразы, — чтобы отдохнуть и поужинать, обсуждая разнообразные события турнира.
В этот день, который готовил Джиневре самые горькие испытания, она проснулась несколько позднее обычного, ибо, терзаясь мучительными размышлениями, она только на рассвете погрузилась в тревожный сон, полный фантастических видений. То представлялся ей раненый Фьерамоска с потухшим взором, зовущий ее на помощь, то она видела его победителем, увенчанным славой, окруженным знатными вельможами, и ей чудилось, что он с презрением отводит от нее взор и обращает его на другую женщину, которую держит за руку. И тут же во сне она говорила себе чтобы успокоиться: «Да ведь это только сон!» — но в то же время ее охватывал трепет, ей казалось, что она слышит веселый шум свадебного пира Этторе, звон колоколов, пушечную пальбу; шум этот в конце концов потряс ее до такой степени, что она пробудилась, открыла глаза и, повернувшись к балкону, с которого открывался вид на Барлетту, поняла, что если все остальное и было сном, то звуки, грезившиеся ей, она продолжала слышать и наяву. Джиневра села на кровати, выставила из-под одеяла крошечную ножку, белоснежную и округлую, сунула ее в красную туфельку и, надев поверх рубашки голубое платье, откинула обеими руками за уши свои длинные каштановые волосы.
Она вышла на балкон и уселась под сенью дикого винограда, устремив глаза, ослепленные сиянием безоблачного неба, на величественное зрелище, открывшееся перед ней.
Солнце взошло уже несколько часов тому назад и ярким светом озаряло берег, город и крепость. На фоне розовеющих башен и холмов то и дело появлялись перламутровые клубы дыма, пронизанные стремительными огненными язычками. В солнечных лучах клубы эти становились белее снега, вились бесконечными кольцами и уносились все выше и выше, тая в небесной лазури. Спустя несколько мгновений доносился звук выстрела и, отраженные водной гладью, отдавался эхом в прибрежных скалах и постепенно замирал в далеких горных ущельях. Крепость и город, окутанные дымом, который, впрочем, быстро рассеивался под дыханием свежего морского ветра, смотрелись в синее зеркало неподвижных вод, таких спокойных, что опрокинутое отражение не дробилось, а только чуть заметно трепетало.
Колокольный звон и музыка звучали то громче, то слабее, — их доносил ветер; в тишине, окружавшей монастырь, — иногда можно было ясно расслышать, как народ громкими криками приветствует испанского полководца. Но ни это веселье, ни живописный вид, расстилавшийся перед глазами Джиневры, — ничто не могло разогнать ее печаль. К угрызениям совести примешивалось еще другое, не менее мучительное чувство: подозрение, что ее обманывает тот, ради которого она принесла такую жертву — ослушалась голоса долга и совести. Разум ее отвергал это подозрение, сердцем она тоже противилась ему, но все же сомнение не покидало ее. Тот, кто сам испытал эти чувства, поймет, как трудно рассеять такую тревогу, И в самом деле, если все ее опасения были ложными — немало случайных обстоятельств, по всей видимости, подтверждало их.
Этторе удалось скрыть встречу с Граяно, но он слишком привык не таиться от Джиневры и не умел притворяться; она сразу заметила, что он хранит в душе какую-то тайну, которой не хочет поделиться с ней.
С другой стороны, странное поведение Зораиды мучило ее, словно заноза, прочно засевшая в сердце. «Кто скажет мне, — думалось ей, — что Этторе не замечает ее любви? Кто уверит меня, что он сам к ней равнодушен?» — Джиневра терялась в лабиринте догадок и не могла найти путеводную нить, чтобы выбраться из него.
Утомленная тяжелым раздумьем, Джиневра встала, чтобы пойти побеседовать с кем-нибудь и немного развлечься. Она направилась к Зораиде, но той не было дома; спустилась в сад — но не застала ее и там; расспросила всех, кто оставался в тот день в монастыре, но никто не видел Зораиды. У Джиневры сжалось сердце и в голове вихрем пронеслись бесчисленные неясные подозрения. В поисках Зораиды она дошла до сторожевой башни на краю острова. Башня осталась без охраны; как только комендант уехал, все разбежались, чтобы поглазеть на праздник.
Джиневра миновала мост и пошла берегом; справа от нее простиралось море, слева поднимался горный склон, поросший густым кустарником. Она шла медленно, целиком погруженная в свои мысли, не замечая ничего вокруг. Но внезапно какой-то шорох в кустах привлек ее внимание, и она с испугом увидела, как навстречу ей, шатаясь, вышел человек в окровавленных лохмотьях, исцарапанный колючками, растрепанный и обросший всклокоченной бородой. Он упал перед Джиневрой на колени: она уже готова была обратиться в бегство, но все же осталась, так как была женщиной отважной и решительной. Внимательно вглядевшись в незнакомца, столь неожиданно появившегося перед ней, она узнала Пьетраччо, атамана разбойничьей шайки, побегу которого, по хитрому замыслу дона Микеле, они с Фьерамоской невольно содействовали.
Все случилось именно так, как предвидел приспешник Валентино: пока Джиневра и Этторе пытались оказать помощь женщине, Пьетраччо бросился вверх по лестнице, затем выбежал из ворот, угрожая кинжалом каждому, кто преграждал ему дорогу, и наконец, несмотря на раны и преследующих его людей, добрался до леса, где ему удалось скрыться благодаря своей ловкости и опыту в таких делах. Чтоб не попасть в руки тех, кто его разыскивал, он жил впроголодь, не выходя из чащи; теперь же он вдруг оказался возле женщины, которой не боялся, так как видел в ней свою избавительницу. Он принялся умолять ее о помощи, показывая жестами, что изнемогает от усталости и голода, хотя это и без того бросалось в глаза. Джиневра чувствовала одновременно и отвращение и жалость к несчастному. Она сказала Пьетраччо, что он может ничего не опасаться, так как в монастыре сейчас нет никого, кроме монахинь, и стража покинула башню. Поэтому Джиневра предложила ему спрятаться в дровяном сарае под домиком, где она жила, чтобы он восстановил там свои силы. Разбойник для которого жизнь в лесу была уже страшнее смерти последовал за Джиневрой и, никем не замеченный добрался до своего убежища. Добрая Джиневра накормила его, перевязала рану, которая требовала ухода, хотя не была опасной, и устроила ему постель на куче соломы. Потом она вернулась домой как раз в тот момент, когда Зораида и Дженнаро вернулись из Барлетты.
Джиневра не могла удержаться, чтоб ласково не пожурить девушку за то, что та ушла, не предупредив ее.
— Зораида, дорогая моя! Я так беспокоилась, не видя тебя нигде на острове; почему ты не предупредила меня, что уйдешь?
— Я не хотела будить тебя, — отвечала Зораида и, почувствовав неискренность своего ответа, слегка покраснела, что не укрылось от глаз Джиневры; затем она продолжала:
— Я рано ушла с Дженнаро и…
— И, — прервала ее Джиневра с улыбкой, — ты, значит, вчера не знала, что захочешь посмотреть турнир?
Румянец на лице Зораиды заиграл еще ярче от этого прямого вопроса, и она резко ответила:
— Да… У меня было такое желание… — Потом, подхватив прерванную мысль, она продолжала: — Мне давно хотелось увидеть турнир, чтобы убедиться, что он действительно лучше арабских забав такого рода. Но, клянусь Богом, у нас бы заставляли рабов делать то, что проделывают здесь все эти рыцари и синьоры, и ни один из наших вождей не подвергал бы опасности свою жизнь на потеху тысяч зевак из самой низкой черни.
Джиневра заметила, что Зораида заводит разговор о турнире, чтобы избежать объяснений по поводу своего ухода. Поэтому она не стала настаивать и только спросила:
— Но турнир-то все же был хорош?
— Еще бы не хорош! — вмешался Дженнаро, которому до смерти хотелось поскорее поделиться своими впечатлениями: он начал с выхода Гонсало и описал, как умел, роскошные наряды рыцарей; потом Джиневра заметила, что он качает головой, поджимает губы, вертит в руках шапку на все лады; наконец, желая, видимо, доставить ей удовольствие, сказал:
— Видели б вы, как ехал ваш братец на своем добром серебряном жеребце! Все в один голос твердили: «Что за красавец этот юноша!» И то сказать — в вашем голубом плаще он был как картинка! Я протискался сквозь толпу, чтобы проводить кавалькаду за ворота. здорово, скажу вам, пришлось поработать локтями, но зато… Когда дочка синьора Гонсало сошла с носилок, я стоял как раз возле нее, вот как сейчас возле вас, а синьор Этторе подсадил ее на лошадь… то есть, вернее, она оперлась ножкой о его колено, а ножка-то вот такая, смотрите! — Тут он оттопырил большой палец правой руки и приложил к его основанию указательный палец левой, чтобы показать величину ножки. — И прыг на коня, да так ловко, как кузнечик! И знаете, что я вам скажу? Братец-то ваш ей, как видно, приглянулся. Когда эта синьора была уже в седле, она шепнула ему несколько словечек и состроила такую мордочку, что любо-дорого смотреть! А он весь покраснел, как я заметил. Один Бог знает, что они такое тут друг другу сказали, только я подумал: «Не успеем оглянуться — станет наш синьор Этторе женихом». И премилая это будет парочка, скажу я вам! Словно на заказ сделаны друг для друга!
Можно себе представить, какое удовольствие доставили Джиневре эти рассуждения. Наконец она почувствовала, что не в силах больше слушать, и резко сказала, чтобы отделаться от Дженнаро:
— Да, да… расскажешь мне об этом как-нибудь в другой раз.
И повернулась, чтобы уйти к себе вместе с Зораидой. Но Дженнаро, который только разошелся, не хотел отпускать ее и продолжал:
— Да это еще пустяки! А видели бы вы их потом, во время турнира, среди других важных господ! Сидят рядышком и воркуют, как голубки. Вот и синьора Зораида подтвердит — все это заметили. А трактирщик из харчевни Солнца, тот самый, что поставляет вино в замок, говорит — отец уж так рад этому браку! И впрямь, отличное было бы дело. Шутка сказать, тысячи дукатов! Это небось не то, что всю жизнь мыкаться верхом, по дождю да по холоду!
Джиневра, чтобы положить конец мучительным для нее рассказам, которым она, однако, не очень-то верила, спросила:
— Ну, а турнир-то, турнир?
— О, турнир! В Барлетте такого не забудут!
И тут он начал с боя быков и подвигов дона Гарсия, затем описал состязание на секирах и копьях, повторяя все имена, которые провозглашал герольд. В заключение он сказал:
— А закончил турнир и победил по очереди всех трех испанцев синьор дон Граяно д'Асти.
— Кто? Кто? — переспросила Джиневра. у которой и лицо и голос изменились от волнения.
— Какой-то синьор дон Граяно д'Асти. Знатный, видно, вельможа; уж так богато одет и вооружен!
— Граяно д'Асти, ты сказал? Высокий, маленький, молодой?.. Ну, каков он из себя?
Дженнаро приметил лицо и повадку каждого рыцаря и каждую мелочь их вооружения, а потому отлично помнил черты Граяно, который вышел на поле с поднятым забралом, так что все могли его разглядеть; он подробно описал его внешность, и у Джиневры не осталось и тени сомнения в том, что это был ее муж. Однако она не забывала, как важно скрыть охватившее ее волнение и сохранить свою тайну.
Пока Дженнаро изо всех сил старался поточнее обрисовать ей внешний облик рыцаря, она справилась с охватившим ее замешательством и увидела, что собеседники удивлены впечатлением, произведенным на нее именем Граяно. Чтобы рассеять их подозрения, она сказала, едва дав садовнику закончить свою речь:
— Не удивляйтесь, что я смутилась при имени Граяно. В свое время между нашими семьями были большие нелады; потом они помирились, и в течение многих лет не было повода для раздора; но меньше всего я ожидала, что встречу его в Барлетте, да еще на службе у французов.
С этими словами она повернулась и пошла к себе; но Зораида и Дженнаро догадались по ее лицу, выражение которого то и дело менялось, что ее мучают какие-то тайные и очень тяжелые мысли. Они не последовали за ней, и садовник сказал девушке:
— Может быть, она заболела? Ведь я, кажется, ничего обидного ей не сказал?
Но Зораиде было не до него (она даже не сумела бы объяснить, какие неясные сомнения внезапно встревожили ее); вместо ответа она только пожала плечами и ушла, желая, как и Джиневра, остаться наедине со своими мыслями. Дженнаро постоял один со шляпой в руках, а потом побрел по своим делам, ворча себе под нос:
— Все они на один лад! Кто их разберет!
Между тем Джиневра медленно поднималась по узенькой лестнице в свою комнату, и с каждой ступенькой ей становилось труднее идти: она тяжело дышала, сердце билось так сильно, что ей казалось — сейчас она упадет без чувств.
Сперва она все твердила шепотом: «Пресвятая Дева, помоги мне», — а потом, совсем задыхаясь, только повторяла: «Боже мой! Боже мой!» Наконец сердце ее так больно сжалось, что у нее подкосились ноги, и она вынуждена была присесть на четвертую или пятую ступеньку, до которой еле добралась; она прерывисто и часто дышала, на лбу ее выступил холодный пот; Джиневра подумала: «Мне не дожить до завтрашнего утра!» Потом она услыхала, как Зораида прошла в свою комнату и заперлась там. Джиневра знала: сейчас, в знойное послеполуденное время, монахини отдыхают в своих кельях; тем не менее она боялась, что ее могут застать в таком состоянии. Чтобы избежать этого, она решила не возвращаться к себе, а проскользнуть через маленькую монастырскую дверь в церковь — единственное прибежище, где отныне она могла искать помощи и защиты от грозивших ей бед. Она с трудом дотащилась туда, то держась за стены, то пытаясь идти обычной своей походкой, как только кто-нибудь из послушниц шел по монастырским переходам или в окне внезапно появлялась голова монахини.
В церкви было пусто; Джиневра в изнеможении опустилась на нижнюю ступеньку лестницы, ведущей на хоры, и словно оцепенела; она оперлась локтями о колени и закрыла лицо руками, пытаясь собраться с силами; в ее мозгу вихрем проносилось столько дум, что ни на одной из них она не могла остановиться. Потом по мраморной лестнице, находившейся позади главного алтаря, Джиневра спустилась в подземную часовню, где перед образом Богоматери, написанным на стене, как полагали некоторые, самим святым Лукой, горели день и ночь пять серебряных лампад. Ходила молва, что здесь когда-то совершилось не одно чудо; потому-то на этом месте и воздвигли монастырь и церковь. Часовня была выстроена в виде шестиугольника, и алтарь с образом над ним приходился как раз напротив лестницы. В каждом из шести углов стояло по колонне с капителью, украшенной, на античный лад, крупными листьями. Колонна поддерживала одно из ребер свода, а все эти ребра сходились к каменному кругу, напоминающему своим видом жернов. Посередине круга, как раз над ступенями алтаря, виднелось закрытое решеткой отверстие шириной в локоть, выходящее наверх к ступеням главного алтаря; тонкий солнечный луч, пробившийся сквозь цветные стекла огромных окон церкви, проник через это отверстие в подземную часовню. Падая сверху во мрак, где едва теплились слабые красноватые огоньки лампад, луч прочертил в воздухе светлую полоску, и на пол легли разноцветные пятна и рисунок решетки. Когда Джиневра направилась к алтарю, чтобы преклонить перед ним колена, она прошла сквозь луч, и свет, отразившийся от ее голубой одежды, внезапно озарил всю часовню, словно бледная молния.
Джиневра молилась, прижав руки к труди и устремив взгляд на образ мадонны, и чувствовала, как мало-помалу стихает сердцебиение и дыхание становится ровнее. Молитва, немногословная, но проникновенная, постепенно возвращала ей спокойствие.
Лик Богоматери, как и на всех старинных образах, был исполнен божественной и величавой скорби, и несчастной женщине невольно казалось, что мадонна сочувствует ее горю; долго и пристально вглядывалась она в изображение, пока ей внезапно не почудилось, будто в глазах мадонны что-то блеснуло; Джиневру охватил священный трепет, и в то же время на душе у нее стало легче.
— Слава тебе, Пресвятая Дева! — сказала она наконец с глубоким волнением. — Достойна ли я твоего сострадания? Но кто поможет мне, если не ты? Вот я приношу мои муки к твоим стопам; ты видишь — я не выдержу испытания, а выхода у меня нет. О милосердная дева! Дай моему сердцу побольше сил, чтоб я могла исполнить то, что задумала!
Она не сводила взгляда с мадонны, а слезы потоком лились из ее глаз на шею и грудь; долго еще оставалась она в часовне, прося защиты у той, которую зовут матерью и утешительницей всех скорбящих; все яснее понимала она, что тому, кто на земле потерял все, вплоть до надежды, помочь может только небо.
В памяти Джиневры проходила вся ее жизнь, час за часом: невинные радости детства, волнения юности, первые услышанные ею слова любви, первое раскаяние, а затем — бесчисленные горести и беды, которые обрушились на нее после замужества; она вспомнила последние годы, непрерывную смену немногих радостей (тоже далеко не безоблачных), тяжких страданий и жгучих угрызений совести. А главное — она чувствовала, как, подобно улетающему сновидению, рассеивается уверенность, которую она до сих пор питала, — уверенность, что Этторе никогда не изменит ей. И теперь, когда, потрясенная ударами судьбы, она желала только одного, — повиноваться велению неба, но не могла ни на что решиться, именно теперь Господь сказал свое слово, внезапно вернув ей мужа и как бы указав путь, по которому ей надлежит следовать.
«Сомнений больше нет, — думала она. — Пока я считала, что его нет в живых, у меня еще было оправдание, но что же теперь делать мне, несчастной?» Вдруг перед ней возникло новое препятствие: «А что я скажу, когда явлюсь к нему и он спросит: „Где ты была до сих пор?“
Ответ найти было нелегко. При одной этой мысли Джиневра почувствовала, что не в силах будет предстать перед своим судьей, и отказалась от прежнего намерения, решив искать другой выход из этого лабиринта. Однако чем больше она раздумывала, тем яснее понимала, что шаг, внушавший ей такой ужас, — единственный, который она может и должна сделать. «На кого мне пенять? — думала она. — Только на себя. Если б я вела себя как подобало, мне не предстояло бы такое горькое унижение; и чем больше я буду медлить, тем оно будет горше».
Мужественной душе Джиневры несвойственны были долгие колебания; и она решительно сказала себе:
«Могу ли я жить, вечно терзаясь угрызениями совести? Нет. Могу ли отвергнуть надежду на жизнь за гробом и побороть страх перед ней? Нет. Следовательно, я должна выполнить свой долг, не думая больше ни о чем; да искупят мою вину предстоящие мне мучения! А ты, Пресвятая Матерь Божия, смилуйся надо мной на том и на этом свете. В самом худшем случае — что сделает со мной Граяно, если не захочет простить? Убьет? Бессмертная душа моя устремится к Богу, принесет ему покаяние и заслужит его милость и прощение».
Еще раз горячо помолвившись напоследок, Джиневра, воспрянув духом, поднялась с колен, твердым и быстрым шагом вышла из церкви и заперлась в комнате, чтобы обдумать, каким образом исполнить свое намерение. Она села, как всегда, на балконе, с которого видна была Барлетта, и предалась раздумью, более удобного случая, чтобы вернуться к мужу, нельзя было и придумать: она безусловно, застанет его на празднике в крепости, куда за полчаса можно добраться морем. Если же она дождется его возвращения во французский лагерь, ей будет гораздо труднее с ним встретиться. Поэтому Джиневра сказала себе: «Решено. Я должна увидеться с ним до завтрашнего дня. Но как быть с Этторе? До завтра он сюда, конечно, не приедет. Ждать его? Невозможно. Покинуть остров, бросить Этторе, чтоб он никогда не узнал, что со мною сталось? После того как он спас меня от смерти?» И тут ее осенила мысль, достойная ее благородной души: «Если, расставаясь с ним, я признаюсь ему в моих чувствах — я ведь слишком хорошо знаю его, — у него до конца жизни не будет минуты покоя; если же я уйду от него, не объяснив ему причины, он сочтет меня неблагодарной, и память обо мне, увы, быстро изгладится из его сердца…»
На мгновение она потеряла власть над собой и сказала со вздохом: «Грехи мои тяжки, но как страшны мои мучения!»
С тревожной озабоченностью, которую всегда порождают глубокие душевные потрясения, она встала, отерла слезы и принялась собирать в дорогу свои немногочисленные пожитки. Роясь в сундуке, она неожиданно нашла лоскутки от голубого плаща Фьерамоски и обрывки серебряной нити, которой она вышивала этот плащ. Читатель легко представит себе, что она при этом почувствовала.
Первым порывом Джиневры было взять их с собой; но тотчас, полошив их на прежнее место, она сказала себе: «Нет… надо покончить со всеми мыслями о нем, и навсегда; только бы знать, что он когда-нибудь найдет счастье благодаря мне. Больше мне ничего не надо».
Джиневра написала настоятельнице несколько слов, поблагодарила ее за приют и поручила ее заботам свою подругу; она пояснила, что очень важная причина заставляет ее уехать, не простившись, и она надеется в недалеком будущем написать обо всем подробно.
Теперь, когда был исполнен этот последний долг, Джиневре нечего было больше делать в монастыре. Но она не хотела пускаться в путь при свете дня. До наступления темноты оставалось еще около часа, и она решила терпеливо дожидаться ночи на балконе; но более мучительного занятия она не могла бы придумать.
Оглядываясь на свою комнату она видела на столе узелок, приготовленный ею в трудную дорогу, и уже заранее испытывала все предстоящие горести; бросала ли взгляд на постель, оправленную, как всегда, одной из послушниц, — она думала, что накануне провела здесь последнюю ночь и одному богу известно, где проведет следующую. А вид с балкона вызывал еще более скорбные чувства: она смотрела на море, отделявшее ее от Барлетты, и вспоминала, как часто, прищурившись, вглядывалась в черную точку на воде — лодку Фьерамоски. Теперь она сама отправятся тем же путем. Но куда он приведет ее?
ГЛАВА XIV
В то время как Джиневра, обуреваемая тревогой, желала и страшилась наступления ночи, Пьетраччо, спрятавшись в дровяном сарае, находившемся под ее комнатами, с опаской и нетерпением ждал Джиневру, надеясь, что она поможет ему бежать.
Окошко, сквозь которое к нему сверху пробивался свет, выходило вровень с землей на задворки монастыря, поросшие кустарником и крапивой; казалось, что сюда никто никогда не забредал. Поэтому разбойник испугался, услышав шаги, приближавшиеся к нему сквозь заросли; и страх его еще усилился, когда он увидел, что подле окна остановился человек, которого он скоро узнал. То был комендант башни. Пьетраччо с удовольствием спрятался бы между вязанками хвороста, но, боясь, что хруст сухих листьев может его выдать, он замер на месте, стараясь даже не дышать. Благодаря этому он отлично расслышал слова, которыми обменялись комендант и его спутник.
— Вот ее окно, — сказал Мартин, — вон там, в первом этаже, то самое, где стоит плетеная корзина и ваза с цветами. Как видите, по решетке окна нижнего этажа сюда можно влезть и без всякой лестницы. Ну вот… Когда вы подниметесь, то окажетесь в коридоре со множеством дверей. Запомните хорошенько: первая слева — это дверь в комнату синьоры. Правда, сейчас тут больше никого нет. В девять часов все монахини уже спят: если сумеете справиться, приходите часов в одиннадцать, увозите свою синьору, и, прежде чем вас хватятся, вы будете уже за милю от берега. Собак я запру, людей я отпустил на всю ночь; пусть те, кому они сегодня понадобятся, разыскивают их по барлетским харчевням. Словом, все для вас готово. Но уж будьте осторожны! И вашему чертову приятелю вы тоже скажите — пусть будет осторожен! Я не собираюсь из-за нескольких флоринов лишаться доходов, которые получаю от настоятельницы, — так что действуйте с умом! И если дело кончится плохо, то я уже придумал, как свалить все на вас, а самому выйти сухим из воды. Дружба дружбой, а служба службой! Боскерино, к которому была обращена вся эта речь, легонько потянул коменданта за усы и сказал, качая головой:
— Чтобы свалить все дело на того, кто его затеял, тебе пришлось бы забраться уж больно высоко! Не твоим рукам с этим справиться! Да ты еще поблагодари святого Мартина, что Барлеттский замок далеко и там кое-кто не услышал твоих слов. А не то тебе такого бы жару задали, что ты бы свету не взвидел. Уж поверь мне, братец: худо ли, хорошо ли кончится это дело, чем меньше ты о нем станешь говорить, тем лучше будет для тебя.
Но Мартин, присутствовавший на обеде, который Гонсало устроил в Барлетте, и напившийся так, что теперь чувствовал в своей груди сердце льва, ответил, не смущаясь:
— А я вам повторяю, что не боюсь ничего на свете. Если я согласился оказать вам эту услугу, то просто потому, что так заведено у солдат, а вовсе не ради этих несчастных дукатов. И не желаю я ломать шею и терять хлеб насущный из-за человека, которого знать не знаю. Так вот, я ясно говорю: будьте осторожны. Если вас поймают, я-то уж сумею оправдаться. А что касается того, кто затеял все это дело, то, кто бы он ни был, мне наплевать на него, когда я в своей башне. Договорились? Прощайте!
С этими словами он направился к башне, оставив Боскерино одного, чтобы тот мог ознакомиться с местностью. Боскерино не стал его удерживать: он посмотрел ему вслед с улыбкой сожаления и, не выдержав, промолвил достаточно громко, чтобы Пьетраччо его услышал:
— Несчастный осел! Попробуй-ка потягайся с Чезаре Борджа! Вот уж кто поднес бы тебе огоньку! Ну, да ладно, это в тебе говорит аликантское вино!
Из этих последних слов, которые разбойник выслушал не менее внимательно, чем весь предшествующий диалог, он уразумел в общих чертах, что по поручению Валентино тут готовится похищение его покровительницы и что герцог находится в Барлеттском замке. Можно предположить, не обижая этим Пьетраччо, что стремление встать на защиту женщины не было его первым порывом, да и что он знал о благодарности? Но возможность расстроить затею человека, который был величайшим врагом его самого и его матери, и жестокая надежда встретиться с ним в праздничной толпе и убить его вызвала у Пьетраччо прилив дикой радости. И через некоторое время, когда Боскерино удалился, Пьетраччо поднялся на ноги, вынул из-за пазухи тонкий и острый кинжал, который ему дал дон Микеле, попробовал кончиком указательного пальца его острие, скрипнул зубами и взмахнул им наотмашь, как бы нанося удар. Потом он сел и стал обдумывать, как бы ему целым и невредимым добраться до Барлетты.
В монастыре отзвонили к вечерне; полчаса спустя Пьетраччо тихонько поднялся, открыл двери и, оглядевшись по сторонам, увидел, что эспланада пуста; однако для того, чтобы выбраться с островка, нужно было пройти под башней или по мосту, а он не осмеливался это сделать. Понимая, что вплавь он доберется вернее — между островком и противоположным берегом было всего две-три сотни локтей, — он спустился по лестнице к морю, разделся, сделал из своей одежды узелок, привязал его на голову и, пустившись вплавь, через несколько минут очутился на другом берегу. Никто его не увидел и не услышал. Было темно. Он поспешно вытерся, оделся и быстрым шагом пошел по направлению к городу.
Диего Гарсиа де Паредес, едва уладив спор, возникший между ним и французами после его отчаянно смелой схватки с быком, вспомнил, что Гонсало дал ему важное поручение, и торопливо удалился из амфитеатра. Поручение Состояло в том, чтобы проследить за приготовлениями к грандиозному пиршеству, которое устраивалось в замке. Так как времени было в обрез, то Диего поспешил на кухню; гнев, вызванный словами Ламотта, еще не улегся в его душе, и он явился к поварам и слугам, хлопотавшим вокруг съестных припасов, меньше всего расположенный прощать своим подчиненным их промахи и упущения.
— Итак, — сказал он, остановившись в дверях и скрестив на груди руки, — скоро ли мы будем готовы? До обеда осталось меньше часа.
Главный повар, здоровенный, толстый детина, стоял у среднего стола и насаживал дичь на вертел с тем сердитым выражением лица, которое принимают в подобных случаях повара, даже если все идет хорошо. Но у этого была серьезная причина прийти в бешенство: оказалось, что не хватает дров. Не говоря уже о том, что жаркое плохо жарилось из-за того, что нельзя было поддерживать достаточно сильный огонь, тут грозила еще большая опасность — обед мог не поспеть к назначенному часу, — и повар боялся, что его нельзя будет подать ни в каком виде. Кто знает, как уязвимо самолюбие поваров, легко представить себе, в каком состоянии духа находился тот, к кому испанец обратился со своим вопросом. В такую минуту он не ответил бы и самому папе римскому; но попробуй-ка не ответить Паредесу!
Он поднял голову и сказал, потрясая вертелом:
— Тут сам черт ввязался со своими рогами, синьор дон Диего, сам черт из преисподней… Негодяй дворецкий оставил меня без топлива. Я послал кое-кого из этих лентяев, чтобы они раздобыли дров, где только смогут, но их только за смертью посылать, — словно сквозь землю провалились.
И он закончил свою речь вздохом, или скорее рычанием, человека, который уже не в силах терпеть.
— Какие там дрова! — закричал Паредес. — Voto a Dios,[28] если ты не поспеешь ко времени… majadero, harto de ajos…[29] — И он перебрал весь букет испанских ругательств, осыпая ими повара, который только и смог ответить:
— О, ваша светлость, научите меня, как жарить мясо без огня!
Диего Гарсиа не принадлежал к числу тех силачей, которые гневаются на слабых за то, что те правы. Поэтому, хотя ответ повара сперва и распалил его гнев, он быстро понял, что тот не виноват, я спросил:
— А куда же запропастился этот разбойник дворецкий?
Не ожидая ответа, он повернулся к повару спиной, вышел во двор и загремел:
— Искиердо! Искиердо! Maldito de Dios![30] Искиердо успел сбегать в ближайший дровяной сарай и, погрузив с помощью поварят дрова на ослов, подгонял их палкой. Он как раз входил во двор, когда услышал, что его зовут. Тут он принялся колотить ослов с удвоенной силой, чтобы вина за опоздание хотя бы частично пала на бедных животных, — а один Бог знает, в них ли было дело.
Приблизившись к Паредесу, Искиердо начал извиняться, но тот перебил его:
— Живей, быстрей, поменьше разговоров. Тащи дрова вниз, не то я расколю их на твоей башке!
Для того, чтобы попасть со двора на кухню, сперва надо было подняться на три ступеньки, потом через темный коридор выйти в другой дворик, в середине которого находилось углубление, окруженное стенкой; на дне этого углубления была дверь, откуда витая лестница вела вниз, на кухню. Гарсиа топал ногами от нетерпения, видя, каких трудов стоит людям перетаскивать дрова вниз охапками.
Наглядевшись на это и решив, что дело идет слишком медленно, Паредес, охваченный яростью, нагнулся, влез под брюхо первого попавшегося осла, схватил его за передние и задние ноги, поднял как козленка вместе с поклажей, подтащил к краю стены и швырнул вниз так, что осел перевернулся и заболтал в воздухе всеми четырьмя ногами. С той же скоростью он проделал все это и со вторым и с третьим ослом. Тот, кто через несколько минут заглянул бы в это не слишком широкое углубление, увидел бы громадную кучу дров, торчащие оттуда морды, уши и ноги ободранных, избитых и брыкающихся ослов; он увидел бы также перепуганных поварят, метавшихся между ослами, которых надо было освободить, и дровами, которые надо было перебросить в кухню. Страх перед Диего Гарсией охватил даже повара: он вышел из кухни и тоже стал помогать, время от времени задирая голову и с опаской поглядывая вверх, не продолжается ли дождь из ослов, чтобы успеть от него уклониться. В один миг топки были наполнены, и несколько необычайный толчок, который дал всему делу Паредес, оказался столь действенным, что каждый стал работать за троих.
Убедившись, что дело пошло, Паредес стряхнул с себя пыль и, не переставая ворчать, отправился к себе, чтобы переодеться. Двор замка был уже полон людей, возвращавшихся с турнира. Гонсало, герцог Немурский, дамы и бароны успели увидеть последнего осла на плечах дона Гарсии. Услышав рассказ о том, как было дело, все со смехом и шутками расступились перед испанским бароном, а потом поднялись в комнаты, приготовленные для пира, и стали ждать обеда. В передней зале, примыкавшей к покоям Гонсало и имеющей сто шагов в длину, был накрыт огромный стол в форме подковы; за ним могло бы усесться до трехсот человек. В самом дальнем от двери углу, перед выгнутой частью стола стояло четыре бархатных кресла с золотой бахромой для герцога Немурского, Гонсало, доньи Эльвиры и Виттории Колонны. Над ними свисали со стены флаги Испании, знамена дома Колонна и войсковые штандарты, вперемежку со сверкающими трофейными доспехами и пышными султанами на шлемах; все эти сокровища сияли драгоценностями и украшениями. Из отверстий, проделанных в широком столе на равном расстоянии друг от друга, поднимались апельсиновые, миртовые, пальмовые деревья, усыпанные цветами и фруктами; свежая, чистая вода, проведенная по тонким трубам, била фонтанами сквозь листву, стекая в серебряные сосуды, в которых плескались разноцветные рыбки; между ветвями деревьев порхали птицы, незаметно привязанные к ним конским волосом, и, так как это были комнатные птички, выросшие в клетках, они пели, не путаясь ни людей, ни шума. Огромный буфет, стоявший напротив мест для почетных гостей, был уставлен серебряной посудой и коваными блюдами с вычеканенными на них рельефными узорами. Посередине перед буфетом, стояло высокое сиденье для мажордома, который движениями своей эбеновой палочки направлял в разные стороны слуг и лакеев. В пустом пространстве, посреди подковы, прямо на земле стояли две большие бронзовые урны с водой для умывания и полоскания — такие урны можно видеть на картинах Паоло Веронезе, изображающих пиршества, — и всевозможные сосуды с испанским и сицилийским вином. Вдоль двух других стен залы, на высоте десяти локтей от земли, были устроены хоры для музыкантов.
Благодаря заботам Диего Гарсии и расторопности повара вскоре после полудня мажордом уже смог войти в зал, где общество ожидало обеда; его сопровождало пятьдесят слуг, одетых в красное и желтое, с полотенцами, кувшинами и тазами для омовения рук. Мажордом объявил, что кушать подано. Герцог Немурский, сияя молодостью, здоровьем и тем изяществом, которое столь украшает французскую нацию, предложил руку донье Эльвире, чтобы вести ее к столу. Кто мог бы в ту минуту предсказать молодому герцогу, которого, казалось, ожидало славное и счастливое будущее, что всего через несколько дней его глаза, такие живые, его члены, такие гибкие, застынут, похолодеют и будут лежать в бедном гробу в Чериньольской церкви и что мимолетное сожаление Гонсало будет последним чувством, которое ему суждено было возбудить в человеческом сердце!..[31]
Гонсало сел между Витторией Колонна и герцогом, а справа от последнего посадил свою дочь, соседом которой с другой стороны был Этторе Фьерамоска. Пир начался.
В течение всего этого дня Фьерамоска был столь любезен с доньей Эльвирой, что пылкое сердце юной испанки не могло не заговорить; к тому же она со всех сторон слышала комплименты и похвалы по адресу того, кто оказывал ей такое внимание. Сидя рядом за столом, они продолжали свою исполненную приятности беседу. Но вскоре лицо молодого итальянца омрачилось; он стал отвечать невпопад и под конец даже потерял нить разговора. Донья Эльвира посмотрела на него украдкой с выражением сомнения и легкого нетерпения, но, заметив, что он побледнел и опустил глаза с отрешенным видом, заключила, что она сама является причиной этой перемены. Эта мысль смягчила ее, и она тоже замолчала. Долгое время оба они сидели молча среди общего шума и веселья. Но бедная Эльвира напрасно обольщалась; причина тревоги Фьерамоски была совсем иная, и ее вызвало случайное стечение обстоятельств. Фьерамоска сидел прямо против больших окон, разделенных двумя готическими колоннами и раскрытых настежь из-за жары; за окнами виднелись море и вершина Гаргано, окрашенная в тот лазоревый цвет, который принимают горы в полдень, когда воздух чист и ясен. В самой середине моря выступал островок с монастырем святой Урсулы; можно было даже различить затененный виноградом балкон Джиневры, казавшийся темной точкой на красноватом фасаде дома для приезжих. И на чистом фоне этой красочной картины вырисовывалась темная фигура Граяно, сидевшего между Этторе и балконом.
На фоне неба лицо Граяно казалось особенно красным и воспаленным, а выражение его — особенно грубым и дерзким, Когда Фьерамоска думал о том, что собой представляет человек, сидевший перед ним, он испытывал жестокую муку. Хорошо, что он еще не ведал тогда, как страдала в эту минуту Джиневра, которая, услышав от Дженнаро, что Граяно находится в Барлетте, спустилась в церковь и приняла решение навсегда покинуть монастырь.
В шуме многолюдного пиршества никто, или почти никто, не обращал внимания на Этторе и донью Эльвиру. Но Виттория Колонна, у которой уже зародились подозрения, заметила, как переменились лица обоих молодых людей, и, опасаясь, что между ними произошло какое-нибудь объяснение, бдительно и тревожно наблюдала за каждым жестом молодого рыцаря и своей подруги, за которую не могла не трепетать.
Обед продолжался, отличаясь тем изобилием и многообразием перемен, каких требовали обычаи того времени. Если и наши дни кулинарное искусство сложно, то в те времена оно было еще сложнее, требуя от тогдашних поваров в случаях, подобных описываемому нами, таких подвигов, о которых нынешние не имеют ни малейшего представления. Все блюда должны были не только услаждать вкус, но и радовать взоры пирующих. Перед Гонсало стоял большой павлин в полном оперении, с распущенным хвостом; изжарить птицу, не испортив ее красоты, было нелегко но эта трудность была преодолена так успешно, что павлина можно было принять за живого. На том же блюде вокруг павлина расположились другие птицы поменьше, которые, казалось, его разглядывали; все они были уснащены всякими специями и ароматами. На некотором расстоянии друг от друга возвышались огромные паштеты, высотой в два локтя; когда наступило время, мажордом подал знак, и гости увидели, как крышки над паштетами поднялись без всякой посторонней помощи и из глубины каждого появились причудливо одетые карлики, набиравшие паштет серебряными ложками и осыпавшие гостей цветами. Блюда со сладостями изображали то холмы, на вершине которых росли деревья, увешанные засахаренными фруктами, то озера, в которых плавали сахарные лодки, наполненные конфетами, то высокий вулкан, и дым, поднимавшийся над его вершиной, издавал тончайший аромат. Когда гости вскрыли этот вулкан, то обнаружили внутри него каштаны и фрукты, медленно поджаривающиеся на горящей водке. Среди всевозможной дичи на столе был и небольшой кабан в собственной шкуре, казавшийся живым, в которого нацелились копьями охотники, выпеченные из теста; однако, когда кабана разрезали, он оказался вареным. Охотников тоже разрезали на куски и съели вместе с кабаном.
К концу трапезы в зал на белых лошадях въехали четыре пажа, в клетчатой желто-красной одежде; они везли огромное блюдо, на котором лежал тунец в три локтя длиной. Пажи поставили блюдо перед Гонсало, и все принялись восхищаться громадной рыбой и тем, как она была украшена: на спине у нее была фигура нагого юноши с лирой, изображавшая Ариона из Метимна. Гонсало, обратившись к герцогу Немурскому, подал ему нож и попросил, чтобы он соблаговолил открыть рыбе рот.
Герцог сделал это, и оттуда вылетела стая голубей, которые, едва освободившись из своей темницы, расправили крылья и разлетелись по зале. Эта шутка была встречена всеобщим восторгом; потом, когда голуби стали опускаться, гости заметили, что на шее у каждой птицы висели драгоценность и записка, на которой было написано чье-нибудь имя.
Тут все поняли, что испанский военачальник желает таким любезным образом поднести подарки своим гостям. Поднялся великий переполох: все начали ловить голубей; тот, кому это удавалось, прочитывал записку и торжественно подносил голубя особе, которой он был предназначен.
Фанфулла тоже кинулся ловить голубей. Над его головой пролетел голубь с запиской для доньи Эльвиры имя которой Фанфулла прочел на лету. Так как лицо этой девицы очень ему нравилось, он решил непременно сам поднести донье Эльвире ее подарок. Подкравшись к голубю, он со свойственной ему ловкостью поймал его, пробрался сквозь толпу к донье Эльвире, преклонил колено и, протягивая ей голубя, показал, что на шее у птицы висит брошь из великолепных крупных бриллиантов.
Донья Эльвира с благодарностью взяла голубку в руки и поднесла было ее к лицу, чтобы приласкать, но испуганная птица забила крыльями и растрепала белокурые волосы девушки, локонами ниспадавшие на ее белый лоб. На лице доньи Эльвиры заиграл легкий румянец, и пока она старалась снять драгоценность с шеи голубки, Фанфулла поднялся на ноги и сказал:
— Думаю, что во всем мире не сыщется алмазов прекраснее этих; но поднести их к вашим глазам, синьора, все равно что обесценить их.
Милостивая улыбка была наградой Фанфулле за его любезные слова.
Иные из моих читателей, привыкшие, быть может, к той деликатности, которую современная цивилизация внесла в отношения людей, подумают про себя, что этот комплимент уж слишком вычурен. Но мы просим их не забывать, что для воина пятнадцатого столетия, к тому же такого сумасбродного, как молодой лодиец, это было сказано очень недурно. Дочь Гонсало нашла его речь учтивой и приятной, — лучшего оправдания для него я не мог бы придумать.
Но Фанфулла не мог сдержать зависти и раздражения при виде того, как донья Эльвира, очень внимательно рассмотрев и похвалив драгоценность, обратилась к Фьерамоске и, вручая ему золотую булавку, просила приколоть брошь у нее на груди. Виттория Колонна, находившаяся поблизости, подошла и со строгим видом предложила свои услуги. Сам Этторе, понимая, что предложение доньи Эльвиры несколько легкомысленно, хотел отдать Виттории застежку, но Эльвира, капризная и своевольная, как все дети чересчур снисходительных родителей, встала между ними и сказала Фьерамоске с усмешкой, скрывавшей досаду:
— Неужели вы так привыкли к мечу, что гнушаетесь даже одну минуту подержать в руках булавку?
Итальянцу оставалось только покориться. Виттория Колонна отошла, и по ее прекрасному и надменному лицу видно было, как чужды ей подобные способы обольщения. Фанфулла посмотрел на Фьерамоску.
— Везет же тебе! — сказал он. — Другие сеют, а ты пожинаешь.
И он отошел посвистывая, словно находился один на проезжей дороге, а не среди такого высокого общества.
Подарки Гонсало были предназначены не только женщинам, — он подумал и о своих французских гостях. Герцогу Немурскому, так же как и его баронам, достались богатые дары: кольца, золотые украшения для беретов и всякие другие вещицы. Испанский полководец неспроста обставил свой пир с таким великолепием: он желал показать французам, что ему не только хватает средств на пропитание своих людей, но что у него еще остается достаточно и для приемов.
Игра с голубями закончилась, и все, вернувшись на свои места, приготовились к тостам, которых ожидали с минуты на минуту.
Герцог Немурский, следуя обычаям Франции, поднялся, взял бокал и, обратившись к донье Эльвире, попросил разрешения считаться отныне ее рыцарем, не нарушая долга по отношению к христианнейшему королю. Молодая девушка благосклонно согласилась. После многочисленных тостов Гонсало встал и в сопровождении своих гостей вышел в лоджию, откуда открывался вид на море; тут в приятной беседе они провели остаток дня.
Все это время донья Эльвира и Фьерамоска почти не разлучались. Казалось, что молодая девушка ни минуты не могла провести вдали от юноши: стоило ему отойти, присоединиться к остальному обществу или примкнуть к какому-нибудь кружку, как через несколько мгновений она уже оказывалась подле него. Этторе, слишком проницательный, чтобы не замечать оказываемого ему предпочтения, по чести не желал давать повода, зная, что это не доведет до добра, но нрав его и чувство долга по отношению к Гонсало не позволяли ему проявить неучтивость. Многие заметили эту игру и, посмеиваясь, перешептывались между собой. Фанфулла, все еще досадовавший после случая с голубкой, бесился, видя, в какой милости находится его товарищ, и, когда ему удавалось подойти, говорил Фьерамоске, полунасмешливо, полусердито:
— Ты еще заплатишь мне за это!
ГЛАВА XV
В самом просторном зале нижнего этажа, служившем, как всегда в старинных замках, местом сбора рыцарей, был теперь устроен театр, примерно такого же вида, как современный, но с той разницей, что занавес не поднимался, а, напротив, падал туда, где теперь размещается оркестр. Из соседнего прибрежного города была приглашена труппа бродячих комедиантов, которая после окончания венецианского карнавала кочевала из города в город и разыгрывала драмы и комедии то в Неаполе в праздник святого Дженнаро, то в Палермо в день святой Розалинды. Теперь им предстояло выступить перед самым избранным обществом, и они тщательно подготовились, чтобы не ударить лицом в грязь. Едва стемнело, зрители собрались в зал, и комедиантам было приказано, начинать представление. Огромное покрывало, служившее занавесом, упало, и взглядам открылась сцена; на ней с одной стороны был выстроен роскошный портик, украшенный колоннами и статуями, изображавший, видимо, вход в царский дворец; на нем золотыми буквами была выведена надпись: «Земля Вавилонская»; под этим портиком, окруженный придворными, восседал царь, в восточном одеянии, с золотым скипетром в руке; на голове у него был расшитый драгоценными камнями тюрбан, а поверх него — корона. Середина сцены представляла собой берег моря, а с другой ее стороны возвышалась гора, покрытая деревьями и кустами; в горе виднелась пещера, из которой время от времени показывался дракон, охранявший, по-видимому овечью шкуру с блестящей золотой шерстью, висевшую поблизости на дереве.
Возле царя, на троне поменьше, сидела высокая пышная женщина в красном шелковом платье с длиннейшим шлейфом и в черной бархатной мантии по французской моде; возле нее лежал огромный серп; в руках она держала книгу и жезл; это была Медея. Затем у берега появился корабль, и с него сошли юноши в одежде воинов, в том числе красавец в панцире и в кольчуге, но с непокрытой головой — Ясон. Два юных мавра несли за ним шлем и щит; он выступил вперед, отвесил поклон царю и заговорил стихами, которые вряд ли могли понравиться Виттории Колонна, как не понравятся, наверно, и нашим читателям. Начинались они так:
Аргонавты имя нам, Из христианских едем стран Мы к султану Вавилона, Бог храни его корону!В таких стихах он поведал царю, что мореплаватели явились сюда за золотым руном. Царь Эет посоветовался с придворными и дочерью, изъявил согласие отдать руно и удалился, а Медея осталась наедине с Ясоном. Тот сразу пленился ею и стал просить помочь ему, а за это обещал увезти ее с собой в христианскую землю, где она станет его супругой и великой царицей. Медея быстро поддалась уговорам и научила его заклинаниям, чтобы усыпить дракона, но, главное, велела ему не поминать при этом святых и не креститься, иначе заклинания не помогут. Когда она ушла, Ясон обратился к своим спутникам и сказал, что для честного рыцаря не дело сражаться при помощи заклинаний и что он попытается сперва победить дракона оружием. Тут он схватился за меч, прикрылся щитом, который подал ему один из оруженосцев, в то время как второй надел на него шлем, и пошел на дракона. Но тот вылез из пещеры, изрыгая пламя, и стал так ловко защищаться, что после недолгой борьбы Ясону пришлось отступить. Тогда спутники принялись уговаривать и молить его прибегнуть к заклинаниям; он так и поступил, и дракон уснул, а Ясон без труда сорвал с дерева золотое руно. Едва он это сделал, вернулась Медея и стала уговаривать мужчин поскорее садиться на корабль и взять ее с собой; в это время на Вавилонской земле раздались звуки труб, кимвалов и разных других мавританских инструментов, и затем из глубины сцены выехал молодой всадник в одежде сарацина и вызвал Ясона на бой; тот принял вызов и несколькими ударами поверг своего противника. Но только Ясон и друзья его собрались взойти на корабль как появился Эет со свитой, увидел, что дочь бежит с чужеземцами, а сын Абсирт лежит убитый, и приказал схватить аргонавтов. Тогда Медея пустила в ход свои волшебные чары; на сцене стемнело, и люди в странных одеяниях, изображавшие адских духов, с факелами в руках, подожгли Вавилон и похитили царя и всех его придворных, в то время как в глубине сцены аргонавты отправлялись в обратный путь. Этим закончилось представление.
Пусть те читатели, которые слишком уж кичатся изысканностью современного театра, не забывают, что успех некоторых нынешних спектаклей строится на умении так искусно повернуть ход пьесы, чтоб в конце ее зритель непременно увидел либо пожар, либо развалины, либо Олимп, либо Тартар, — но это вовсе не новинка, придуманная теперь, а давно известный театральный прием, который еще в шестнадцатом веке высоко ценила публика.
Общество перед которым в тот вечер был разыгран этот спектакль, частично состояло из людей не лишенных образования; однако зрелище им понравилось, — по крайней мере это можно было заключить по их поведению. И впрямь, представление было более чем удачным, если принять во внимание, каковы были актеры и сцена, на которой они выступали. Но другие приглашенные, которые по своему низкому званию не могли присоединиться к знати и рыцарям, наслаждались зато во дворе иным зрелищем и выражали свое одобрение более шумно. Несколько испанских солдат добились разрешения сыграть на свой лад одну из испанских комедий. Они соорудили во дворе из досок и холстов нечто вроде театра, потратили немало дней на репетиции, стараясь изо всех сил хорошенько выучить и сыграть свои роли, и наконец показали зрителям столь дорогую испанскому сердцу комедию под названием «Las mocedades del Cid»: что означает, если перевести дословно: «Мальчишества Сида», а речь в ней идет о юных годах героя. После этой комедии, если на то хватит времени, они еще собирались сыграть sainete[32] в качестве petite piece,[33] как называют французы такие произведения.
В то время как в замке начался описанный нами спектакль, во дворе также началось представление. Народу собралось несметное количество; тут были и воины различных званий, вплоть до солдат, и горожане и торговцы, и всевозможный мелкий люд. Аристократы этого сборища удобно разместились у самых подмостков; подальше находились лица более низкого происхождения и победней на вид; позади всех теснились уличные мальчишки и оборванцы. Доступ во двор был открыт всем, и поэтому толпа собралась огромная; если не отовсюду было одинаково хорошо видно сцену, то зрители, разместившиеся подальше, вознаграждали себя тем, что галдели, орали, свистели и вызывали презрительные гримасы других, сидевших ближе к актерам; с разных концов двора то и дело раздавались бесполезные окрики «тише», которые не только не останавливали, а еще больше подзадоривали крикунов. Среди всего этого люда, жаждавшего развлечься, вертелся человек, заметно выделявшийся лицом и всеми повадками из окружающей толпы, несмотря на явную бедность и убогую одежду. По встревоженному, озабоченному виду, с которым он толкался среди зевак, можно было сразу догадаться, что он явился совсем не с целью повеселиться. Это был Пьетраччо; он беспрепятственно добрался до замка Гонсало, чтобы убить Валентино и предупредить Фьерамоску об опасности, грозившей Джиневре, но совершенно растерялся, когда внезапно очутился среди всей этой сутолоки и понял, как нелегко ему будет найти нужных людей. Читатель, возможно, удивился тому, что — убийца, за голову которого было назначено вознаграждение, осмелился явиться в город, рискуя попасть в руки стражи; и действительно, если бы общество того времени походило на наше, это было бы величайшей опрометчивостью. Но в те времена не было еще законов и полиции, бдительно охраняющих наш покой; поэтому Пьетраччо, когда поутихло волнение, вызванное убийством подесты, находился в Барлетте (тем более ночью) в такой же безопасности, как в чаще леса, среди своих. И, хотя его ожидали большие трудности на пути к задуманному, он настолько привык к подобным переделкам и так пылал жаждой мести, что никакие препятствия не могли его остановить. Не будем же о нем беспокоиться и вернемся лучше к главным действующим лицам нашего рассказа. Было уже около восьми часов вечера, Когда гости по окончании представления вернулись в пиршественный зал, убранный теперь уже по-иному для предстоящего бала и сверкающий огнями бесчисленных восковых свечей, горевших в огромных канделябрах и великолепных люстрах, подвешенных к своду. Оркестр, как и во время обеда, помещался высоко над залом, на хорах. Музыканты занимали только одну сторону хоров, а на другую пробралось множество разного люда, которому не терпелось хотя бы поглазеть на веселье, если уж ему не дано было в нем участвовать.
Гонсало со своими гостями и дамами сидел на возвышении под свисающими со стены знаменами. Как только все собрались в зале, герцог Немурский поднялся и открыл бал, пригласив на танец донью Эльвиру.
Когда они кончили танцевать и девушка вернулась на свое место, Фьерамоска, учтивый, как всегда, предложил ей руку и заранее попросил извинения за то, что он неопытный танцор. Приглашение его было принято с явным удовольствием; к ним присоединились другие пары, среди которых был и Фанфулла; последний, видя, что донья Эльвира занята, выбрал среди многочисленных жительниц Барлетты, присутствующих на празднике, одну, поизящнее других, и постарался во время танца, который мы могли бы назвать контрдансом, оказаться напротив Этторе и его дамы. Фанфулла ловил на лету каждое слово, каждое движение доньи Эльвиры, но удовольствия это ему не доставляло: в трепетных взглядах юной испанки ясно можно было прочесть, что Этторе пришелся ей по душе; звуки музыки, танец, пожатие рук и та свобода обращения, которая возникает на балу между людьми, значительно более сдержанными при других обстоятельствах, так возбудили воображение дочери Гонсало, что она едва могла скрыть свои чувства.
Этторе и Фанфулла оба заметили это, первый — с огорчением, второй — с досадой. Фанфулла донимал Фьерамоску намеками и многозначительными взглядами, но тот, не будучи любителем подобных шуток, сохранял серьезный, даже несколько печальный вид, который девушка толковала по-своему, но как далека была она от истины!
Наконец донья Эльвира, со свойственной ей опрометчивостью, улучила минуту, когда Этторе держал ее за руку, наклонилась и шепнула ему на ухо:
— После этого танца я буду ждать на террасе, которая выходит на море; приходите, мне надо поговорить с вами.
Фьерамоска, неприятно пораженный этими словами сулившими ему неизбежные и опаснейшие осложнения, слегка изменился в лице и ничего не ответил, а только кивнул в знак согласия. Но то ли донья Эльвира недостаточно понизила голос, то ли Фанфулла слишком внимательно следил за нею, — как бы то ни было, он тоже услышал эти злополучные слова, и, проклиная в душе удачу, выпавшую Фьерамоске, а не ему, пробормотал сквозь зубы:
— Ну, заплатит мне эта сумасбродка за свои выходки!
Этторе, со своей стороны, терзался разными мыслями: ему, конечно, и в голову не приходило поддаться обольщениям прекрасной испанки прежде всего потому, что сердце его принадлежало Джиневре, а кроме того, он был слишком благоразумен, чтобы домогаться благосклонности дочери Гонсало.
Да и помимо всего этого, никогда донья Эльвира не привлекла бы его таким поведением, — он был не из тех, кто рад воспользоваться удобным случаем. С другой стороны, ему претила мысль показаться неучтивым или даже грубым, ибо противоречивой человеческой природе присуще осуждать иные поступки и в то же время считать трусливым глупцом того, кто их не совершает.
В продолжение всего танца он придумывал всевозможные способы, чтобы, как говорится, волки были сыты и овцы целы; он перебрал немало планов, но, видя, что уже почти не осталось времени, решил пренебречь опасностью, лишь бы не обидеть Джиневру. Он думал о том, что вот сейчас, пока он веселится на празднике, его возлюбленная находится в убогом монастыре, среди водной пустыни, покинутая всеми и, вероятно, преисполненная заботы о нем, и осыпал себя упреками за то, что хоть на мгновение мог забыть о ее любви. Поэтому, едва окончив танец с доньей Эльвирой, Этторе, стремясь во что бы то ни стало поскорее уйти из замка, решил сослаться на головную боль, которая выручала в таких случаях в шестнадцатом веке точно так же, как в девятнадцатом, и отправиться домой.
Все юноши, принимавшие участие в контрдансе, чтобы, легче было танцевать, сбросили по обычаю плащи, которые носили на левом плече, и сложили их в соседней комнате, оставшись в камзолах и коротких штанах, большей частью из белого атласа. У Фанфуллы и Этторе одежда была как раз этого цвета, а ростом и осанкой они чрезвычайно походили друг на друга; разница была только в плащах — у Этторе был голубой, шитый серебром, а у Фанфуллы — красный.
Этторе разыскал Диего Гарсию, попросил извиниться за него перед Гонсало и его дочерью, так как из-за головной боли он вынужден покинуть бал, и пошел за своим плащом; когда он был уже на пороге толпа случайно расступилась, так что возле него не оказалось никого; в это же мгновение он почувствовал, как что-то твердое упало сверху, слегка задев его плечо; он увидел у своих ног сложенную бумажку с каким-то тяжелым предметом внутри. Этторе взглянул наверх, на хоры, откуда ее, очевидно, сбросили, но не встретился их с кем глазами. Он было решил не обращать внимания на записку, но затем все же наклонился, подобрал ее, развернул и обнаружил внутри камешек, положенный для веса, чтоб бумажка упала куда следует. На бумажке было написано грубым, почти неразборчивым почерком: «В одиннадцать часов мадонну Джиневру похитят из монастыря святой Урсулы по приказу герцога Валентино. Тот, кто предупредил вас, будет ждать с тремя товарищами у ворот замка с копьем в руке».
Дрожь пробежала по телу Этторе и еще усилилась при мысли, что часы на башне уже пробили половину одиннадцатого. Нельзя было терять ни мгновения; бледный, как смертельно раненный человек, который держится из последних сил и вот-вот упадет, он одним прыжком оказался у двери и стремглав сбежал по длинной лестнице, как был, без плаща и берета, вызывая изумление всех, кто попадался на пути. Он мчался с такой быстротой, что, добежав до условленного места, не смог бы сразу остановиться, если б не ухватился за тяжелое железное кольцо у ворот. Под входной аркой было совершенно темно. Он осмотрелся, тяжело дыша от бега и волнения, и тут к нему приблизился человек с копьем, который прежде стоял, прижавшись к стене.
Многие заметили, как изменилось внезапно лицо Фьерамоски и как стремительно ушел он, но никому и в голову не пришло последовать за ним, когда Гарсиа объявил придуманную самим Этторе причину его исчезновения. Только Иниго и Бранкалеоне, любившие Фьерамоску сильнее других, не поверили этой отговорке и поспешили за ним; догнать его они не могли, но не теряли из виду и подоспели к воротам почти одновременно с Этторе.
Они застали Фьерамоску в ту минуту, когда он схватил Пьетраччо за руку и тащил его, повторяя:
— Идем же, скорее, скорее!
Завидев друзей, он торопливо сказал им:
— Если вы любите меня, идемте со мной, помогите мне справиться с этим негодяем Валентино; возьмем лодку, нас семеро, мы быстро доберемся до монастыря святой Урсулы.
Бранкалеоне окинул взглядом товарищей и спросил:
— А где оружие?
И действительно, ни у кого не было при себе меча. Фьерамоска неистово топал ногами, рвал на себе волосы — казалось, что он сходит с ума. Тогда Бранкалеоне, который при случае бывал находчив на слова и поступки, сказал:
— Ты, Этторе, ступай к морю с этими людьми, приготовь лодку и весла и жди нас; а ты, Иниго, пойдешь со мной. Оба друга тотчас пустились бегом, а Фьерамоска кричал им вслед:
— Скорее, скорее, скоро одиннадцать!
Друзья не понимали, что он хотел этим сказать и почему надо так спешить, но, догадавшись, что причина, должно быть, чрезвычайно серьезная, они бросились к дому братьев Колонна, прямо в зал нижнего этажа, где хранилось оружие, и схватили висевшие на стене кольчуги, шлемы и мечи, а затем так же стремительно пустились бежать обратно и вскоре очутились возле Фьерамоски, который уже сидел в лодке; они побросали в лодку доспехи и оружие и сами спрыгнули туда же. Иниго, оставшийся последним, оттолкнулся ногой от берега, и все с такой силой налегли на весла, что едва не сломали их.
Когда лодка выходила из маленькой гавани позади крепости и шла под башней с часами, гребцы ясно услышали, как зашипели часы, готовясь бить. Бедный Этторе сразу весь поник, словно ждал, что башня вот-вот на него обрушится; спустя несколько мгновений раздались одиннадцать роковых ударов колокола, и звуки эти, постепенно затихая, еще долго отдавались в воздухе, повторяемые отдалённым эхом. Но раньше чем рассказать об окончании путешествия нам следует ненадолго вернуться в замок, где все еще продолжался бал.
Фанфулла, узнавший случайно или благодаря своей хитрости тайну доньи Эльвиры, задумал воспользоваться этим, но не знал, как это сделать; когда же он увидел, что его счастливый соперник так поспешно покидает бал, без плаща и берета, у него возникла сумасбродная мысль; и так как он привык без малейших колебаний добиваться исполнения своей прихоти, чего бы это ни стоило, он тотчас принялся за дело с присущим ему безрассудством.
Фанфулла ни на одно мгновение не спускал глаз с дочери Гонсало и поэтому сразу увидел, что она, едва окончился танец, направилась к террасе. Ему было ясно, что она еще не знает об уходе Фьерамоски. Он поспешил в соседнюю комнату, откуда все юноши уже забрали свои плащи и где, кроме его собственного, оставался только плащ Фьерамоски и его берет из темного бархата, украшенный перьями; берет этот он надел на голову так, что перья падали ему на лицо, частично закрывая его; на плечи он накинул голубой плащ своего друга, и теперь каждый, не видя его лица, принял бы его за Фьерамоску. Одевшись таким образом, он прошел через толпу гостей и потихоньку выбрался на террасу, где не было свечей и темноту рассеивал только отблеск огней, горевших в зале. Вокруг бассейна, из которого била струя воды, стояло множество кадок с апельсиновыми деревцами; за ними можно было легко спрятаться от каждого, кто бы ни вышел из зала. К счастью для Фанфуллы, на террасе не было ни души; осторожно сделав несколько шагов вперед, он заметил донью. Эльвиру, которая сидела возле балюстрады, выходившей на море; она облокотилась на железную решетку, устремив неподвижный взгляд на небо.
В это мгновение луна скрылась за облаками, гонимыми ветром. Фанфулла сообразил, что если он не воспользуется этим, то потом станет опять светлее и его легче будет узнать, поэтому он тихонько, на цыпочках, приблизился к донье Эльвире, которая не слыхала его шагов, пока он не подошел к ней; когда она обернулась, Фанфулла изящным и быстрым движением склонил голову, почтительно опустился на одно колено и, взяв руку доньи Эльвиры, прильнул к ней губами. Все это он проделал так ловко, что лицо его все время оставалось скрытым, и у дочери Гонсало не возникло ни малейшего подозрения, что это не Фьерамоска. Она попыталась отнять руку, но он, как водилось во все времена, с вполне простительной настойчивостью удержал ее. Донья Эльвира, несмотря на свой причудливый, легкомысленный и своевольный нрав, все же, думается нам, испытывала укоры совести, оказавшись наедине с юношей, и опасалась к тому же, как бы не застигли ее здесь отец или, чего доброго, строгая подруга.
Сильный порыв ветра внезапно сорвал с луны скрывавшее ее облако; и так как было полнолуние, потоки света залили террасу и блестящие атласные наряды Фанфуллы и Эльвиры. Они и не заметили этого; но внезапно у подножия террасы, возвышавшейся над морем, раздался пронзительный женский крик, от которого оба вздрогнули; опасаясь, что кто-нибудь из танцующих мог также услышать этот крик и выйти на террасу, они поспешили вернуться различными путями в залу; несколько человек, обратившие внимание на этот крик, вскоре позабыли о нем. За первым криком последовал второй, слабее, и едва замер на устах, издавших его, как послышался глухой стук: чье-то тело упало на дно лодки.
Но терраса уже опустела, а в зале все были поглощены празднеством, и никто даже не выглянул чтобы узнать, кто была несчастная, взывавшая о помощи.
Пока в крепости происходили все эти события лодка с Фьерамоской и его друзьями, подгоняемая семью сильными гребцами, летела, рассекая волны, по направлению к монастырю, а за ней тянулась длинная пенистая полоса. Видя, что Этторе изо всех сил налегает на весла, Бранкалеоне решительно сказал:
— Вот что, Этторе: я не знаю, куда ты нас везешь, но одно мне ясно — речь идет не о пустяках, а в таком случае мало будет нам проку от этих кольчуг, если они будут попусту валяться на дне лодки.
Друзья согласились с ним и стали по очереди надевать доспехи, следя за тем, чтобы только одна пара весел бездействовала, пока гребец вооружался. Они пристегнули к поясу мечи и надели на голову легкие железные шлемы, а потом с еще большим жаром взялись за весла, не спуская глаз с морского простора, где вот-вот могли показаться враги.
Дорогой Этторе бессвязно рассказал товарищам, зачем ему потребовалась их помощь; внезапно невдалеке они заметили какую-то лодку и тотчас направились к ней; подойдя несколько ближе, они увидели, что лодка идет на одной только паре весел, неторопливо держа путь в сторону Барлетты. Чтобы не терять времени, друзья не стали рассматривать сидевшего в лодке человека и снова повернули к монастырю. Иниго советовал все же подплыть к этому гребцу к расспросить, встретился ли ему кто-нибудь на пути, но Этторе. не разрешил. Назначенный час уже прошел, и он почти не надеялся, что они застанут тех, кого искали. А между тем, послушайся он совета Иниго, сколько бед они могли бы избежать!
Постепенно перед их глазами вырастал монастырь святой Урсулы. Фьерамоска, не сводивший с него взгляда, видел, что ни одно окно не освещено. Вдруг слева, на расстоянии двух выстрелов из аркебузы, показалась длинная и низкая лодка, летевшая как ласточка, едва касаясь воды. Этторе, Иниго и Бранкалеоне одновременно прошептали: «Вот они!» — и, повернув, удвоили усилия.
Чужая лодка словно разгадала их намерения и стала быстро уходить, но у преследователей, казалось утроились силы; расстояние между лодками заметно сокращалось; уже можно было разобрать, что говорят гребцы; уже Фьерамоска, приподнявшись сколько мог, не выпуская весел, разглядел женщину, распростертую на корме, под охраной двух людей и закричал: «Негодяи!». И крик его эхом отозвался в стенах монастыря.
— Вперед, вперед греби, налегай, — повторяли все трое, стиснув зубы, в невероятном волнении. Но вот уже нос их лодки ударился о вражескую корму. С быстротой молнии Этторе бросил весла и, взмахнув мечом, бросился на врагов, которые ждали наготове с оружием в руках. Прыгнув, он невольно оттолкнул свою лодку, и она немного отстала. Поэтому Этторе остался одни, и тотчас же на его грудь и голову посыпались удары, от которых его, однако, защищали кольчуга и шлем.
Друзья увидели, что ему грозит опасность, и немедленно присоединились к нему. Пьетраччо, стоявший ближе всех, прыгнул вторым, но едва он оказался там, где рассчитывал застать Валентино, как его ударили по голове веслом с такой силой, что он упал замертво.
Иниго и Бранкалеоне дрались плечом к плечу с Этторе, но в тесноте, как бы искусно они ни владели мечом, они не в состоянии были нанести врагам большой урон и сами не очень могли от них пострадать, так как стояли вплотную к ним в узкой лодке. И те и другие с невероятной быстротой кололи и рубили, наносили и отражали удары, а лодка в этой сумятице так раскачивалась, что казалось, сейчас перевернется.
Товарищи Пьетраччо не могли принять участия в этом сражении оттого, что лодка в ширину вмещала не более трех человек. Однако они все же не оказались лишними. Они подхватили лежавшую на корме женщину и на руках перенесли ее в свою лодку. Когда трое друзей заметили это, они по приказу, отданному вполголоса Бранкалеоне, понемногу стали отступать, а затем, внезапно прыгнув в свою лодку, оттолкнули неприятельскую. Если б Этторе узнал среди врагов Валентино, он не вышел бы так быстро из игры, но убедившись, что его здесь нет, он понял, что герцог на этот раз послал на опасное дело только своих наемников, и счел недостойным пачкаться в их крови. К тому же, коль скоро Джиневра была уже в безопасности (по крайней мере так ему казалось), ему хотелось ее поскорее успокоить. Но дон Микеле пришел в ярость, когда понял, что все его хлопоты пропали даром, раз он не сумел в начале схватки спрятать женщину на носу лодки; однако дело было уже сделано, и он отлично понимал, что пытаться отнять добычу у этих отважных юношей — все равно что черпать воду решетом. Все же приспешник Валентино не мог примириться со своей неудачей, не отомстив за нее. Пока трое друзей отступали к своей лодке, он бросился на них с мечом в правой руке и кинжалом в левой; он осыпал ударами Фьерамоску, оставшегося последним, и когда тот уже перелезал через борт, дон Микеле слегка оцарапал ему кинжалом шею; в пылу боя Этторе этого не почувствовал.
Лодки разошлись, каждая в свою сторону: одна продолжала свой путь в Барлетту, другая — к монастырю.
Женщина была завернута в покрывало. Фьерамоска, все еще тяжело дыша, усадил ее возможно удобнее и развернул скрывавшую ее ткань. Но вместо Джиневры он увидел Зораиду, лишившуюся чувств. В другое время Этторе поблагодарил бы небо за ее спасение, но сейчас он понял, что ничего не достиг, в то время как думал, что уже находится у цели. Что же сталось с Джиневрой? Как очутилась тут Зораида? Он вздохнул, ударил себя кулаком по лбу и снова, принялся торопить товарищей, которых удивил его расстроенный вид: они не подозревали о происшедшей ошибке. Спустя несколько мгновений они уже были на острове, и Этторе вихрем взбежал по лестнице, ведущей в комнату Джиневры; дверь была не заперта, комната пуста, а в монастыре и на острове царила полнейшая тишина. Он вышел, желая скорее узнать, что случилось, и увидел, что друзья ждут его в прихожей, поддерживая Зораиду, которая уже пришла в себя. На все расспросы встревоженного Фьерамоски она могла ответить лишь следующее: часов около одиннадцати к ней в комнату ворвались несколько человек разбудили ее, завернули в покрывало и снесли в лодку. Больше она ничего не помнила; о Джиневре ей ничего не было известно, — она не видела ее со вчерашнего дня; она только заметила, что та необычайно грустна, решила не мешать ей и в обычный час пошла спать, не простившись с ней.
Этторе выслушал этот рассказ стоя, не сводя глаз с Зораиды; по мере того как она говорила, он постепенно менялся в лице, побледнел и осунулся; в конце концов ему пришлось сесть, и когда он попытался встать, колени его подогнулись. Между тем один из его друзей постучался в ворота монастыря, разбудил Дженнаро и вернулся со свечой. Бранкалеоне и Иниго были поражены страшной переменой, происшедшей за несколько мгновений в лице Фьерамоски и приписали ее усталости и душевному потрясению. Он вторично попробовал подняться, но силы окончательно покинули его; он упал на стул, откинув назад голову и сказал не своим голосом:
— Бранкалеоне! Иниго! Никогда в жизни мне еще не было так худо: я не в силах перышко поднять, не то что меч. Время летит. Что станется с Джиневрой? Если бы ко мне хоть на час вернулась прежняя сила! А потом — пусть я рассыплюсь в прах! Прошу вас, дорогие мои друзья, не теряйте ни одного мгновения… ступайте… сам не знаю куда… Возвращайтесь в Барлетту, отыщите, спасите ее во что бы то ни стало. Боже милосердный! А я и шагу не могу сделать ради нее!..
Он снова попытался привстать, но безуспешно, и опять стал с еще большим жаром умолять друзей оставить его и поспешить на помощь Джиневре; он уговаривал их так настойчиво, что они решили не терять времени на разговоры и простились с ним, пообещав вернуться как можно скорее с какими-нибудь известиями; не медля ни минуты, они вышли в море, держа путь к городу.
Меж тем встревоженная Зораида старалась помочь своему спасителю самыми нежными и ласковыми словами и поступками. Она сняла с него шлем и принялась с трудом стаскивать кольчугу. Наконец это удалось ей, и тут, стирая холодный пот, заливавший ему лоб и шею, она заметила рану чуть ниже ворота рубашки.
— Боже! Ты ранен! — закричала она, но тут же увидела, что рана совсем не так велика, как это ей казалось, пока она не вытерла запекшейся крови. Девушка успокоилась и сказала:
— Ну, это пустяки! Царапина!
Но, вглядевшись внимательнее при свете свечи, она обнаружила, что рана окружена красновато-багровыми пятнами, похожими на лепестки цветка, и что вокруг глаз и губ Фьерамоски выступила синева, руки и уши пожелтели и окоченели. Зораида родилась и выросла на Востоке и привыкла врачевать раны всякого рода, а потому сразу заподозрила, что кинжал был отравлен. Она уговорила юношу лечь в постель и с трудом помогла ему подняться; нащупав его пульс, она заметила, что он бьется очень медленно, словно ему что-то мешает.
Но телесные страдания казались Фьерамоске ничтожными по сравнению с мучительными, думами, которые теснились в его мозгу, непрерывно сменяя одна другую. События этого вечера и опасность, грозившая Джиневре, вытеснили было все остальные его помыслы; но теперь, подобно тому, как осужденный на казнь забывается сном в последнюю ночь и внезапно просыпается с мыслью о неминуемой смерти, так и Фьерамоска, едва очнувшись от охватившего его оцепенения, вспомнил о вызове и клятве избегать опасностей до поединка; он подумал о позоре, которым покроет себя, не явившись на поле битвы, о своем горе, когда друзья возьмутся за меч без него, о насмешках, которыми осыплют его французы, о погибшей чести итальянцев; эти картины поразили его сердце, все его мышцы судорожно сжались, а из груди вырвался такой скорбный вздох, что Зораида вскочила на ноги и в испуге спросила, что с ним.
Этторе воскликнул:
— Я опозорен навек! Поединок, Зораида, поединок! — И он бил себя кулаком по лбу. — Осталось всего несколько дней, а я так слаб, что встану на ноги не раньше чем через месяц! О Боже! За какие грехи ты посылаешь мне такое несчастье?
Девушка не нашла, что ответить на эти слова, но сейчас она, вероятно, думала не столько о поединке, сколько об опасности, грозившей человеку, милому ее сердцу; а опыт подсказывал ей, что опасность возрастает с каждой минутой.
Мгновенное возбуждение Этторе внезапно сменилось полным упадком сил; он упал навзничь и откинул голову на подушку, побледнев еще больше, чем раньше; жилы на шее его судорожно бились, и когда Зораида взглянула на рану, она увидела, что окружавшая ее краснота расширилась почти на палец.
Потом Этторе заговорил все с тем же отчаянием:
— Вот он, защитник итальянской чести! Вот славный исход боя, вот ради чего мы так хвастались и чванились! Но как перед Богом спрашиваю — в чем моя вина? Разве мог я поступить иначе?
Однако эти доводы не приносили ему облегчения, и мучительные мысли не покидали его: «А кому я расскажу всю историю? Перед кем стану оправдываться? Даже если я и расскажу все, как было, враги, наверно, притворятся, что не верят, и скажут: „Этторе сочинил всю эту чушь, оттого что испугался нас“.
Пока он терзался этими мыслями, яд, проникший в его тело вместе с кинжалом дона Микеле, разливался по жилам, подбираясь к мозгу; Этторе чувствовал как постепенно у него темнеет в глазах и туманится сознание; в висках стучало так, что казалось, все вокруг дрожало и неслось в неистовом кружении ослепляя его вихрем светящихся искр. Зораида стояла рядом и с ужасом смотрела на него, а Этторе не спускал с ее лица широко открытых глаз. В полуобморочном состоянии, при слабом свете догорающей свечи, ему чудилось, что облик девушки постепенно изменяется и черты ее становятся чертами Ламотта: в язвительной страшной усмешке опускаются углы губ этого призрака; потом губы распухают, растягиваются, и вот уже перед ним стоит Граяно д'Асти; но и он начинает расти, и внезапно вместо него, бледный, широко разинув хохочущий рот, появляется герцог Валентино; все эти лица, возникавшие одно из другого, как бредовые видения, особенно ярко запечатлелись в его больном мозгу; внезапно среди них промелькнул образ Джиневры; Этторе произнес ее имя и вскричал с пламенной нежностью:
— Неужели ты не спасешь меня от смерти!.. Я ведь так любил тебя… Спаси меня из этой ямы… Сними тарантулов, они ползают у меня по лицу…
Много еще других бессвязных слов произносил он; наконец все видения слились воедино, словно полыхающие багряные зарницы, а потом, когда духовные и телесные силы юноши окончательно истощились, мало-помалу стали темнеть, рассеиваться и наконец потухли совсем.
ГЛАВА XVI
Чтобы одновременно вести рассказ о всех происшествиях, приключившихся в этот вечер с разными героями нашей истории, нам пришлось подолгу оставлять читателя в неизвестности относительно каждого из них. Хотя таков обычай многих рассказчиков, мы не думаем, что читателю это приятно, если, конечно, книга, находящаяся у него в руках, способна внушить желание узнать ее конец. Мы не будем просить у читателя прощения за то, что, последовали этому методу, который в нашем случае диктуется необходимостью; это было бы проявлением тщеславия, из-за которого над нами стали бы смеяться за спиной; а скромность, которая лишь у немногих является добродетелью, у большинства представляет собой не что иное, как расчет.
Как бы то ни было, нам придется ненадолго покинуть Фьерамоску, вернуться в крепость и отыскать Валентино, которого мы оставили в нижних комнатах, выходящих на море.
Первый из двух замыслов, ради которых Валентино приехал в испанский лагерь, провалился: несмотря на всю свою хитрость, ему не удалось настолько завоевать доверие Гонсало, чтобы тот пожелал заключить с ним союз или по крайней мере согласился поддержать его. Испанец, обязавшись сохранить тайну переговоров, отклонил все предложения, хотя и принял его самого с тем почетом, на который, как он считал, Валентино мог претендовать если не по своим достоинствам, то по своему званию. Те семь или восемь дней, в течение которых велись тайные переговоры, Валентино почти все время сидел, запершись в своих комнатах, чтобы не обнаруживать своего присутствия; если он изредка и выходил подышать воздухом, то делал это всегда ночью и в маске, как в том веке нередко поступали люди высокого положения, когда их действия были не слишком благовидны. Но, как мы уже говорили, к политическим интригам Валентино здесь примешивались еще и другие козни, направленные против женщины, которая посмела выказать ему презрение. Благодаря ловкости дона Микеле и согласно его заверениям, эти махинации сегодня вечером должны были успешно завершиться.
Иному человеку нелегко будет понять, как мог такой отъявленный злодей, как Валентино, пресыщенный всевозможными излишествами, столь высоко ценить обладание женщиной и столь усердно выслеживать ее. И в самом деле, было бы ошибочно думать, что желаниями Валентино управляла любовь, хотя бы в самом низменном смысле этого слова. Но Джиневра оказала сопротивление и при этом не скрыла своего презрения и отвращения; Валентино считал, что она счастливо живет с другим; ему казалось, что его победили и осмеяли, — а как же можно позволить кому-нибудь похвалиться, что он одержал верх над Чезаре Борджа?
Сколько ни встречал он прославленных красавиц всех он либо толкнул на путь преступлений, либо сделал несчастными. И среди них ведь были и добродетельные и порядочные, а иные, связанные узами крови с могущественными людьми, должны были чувствовать себя в безопасности. Мог ли он теперь вынести, чтобы какая-то незаметная и незначительная женщина так глумилась над ним — над ним, перед которым трепетала вся Италия?
Но в этот час Валентино был уже близок к свершению своей мести и шептал про себя: «Ты мне дорого заплатишь за все тяготы, которые я терплю в этой темнице».
В самом деле, пребывание в этих комнатах, похожих на тюремные камеры, должно было показаться ему, привыкшему к блеску римского двора, очень тяжким, если этому человеку вообще могли показаться тяжкими сотни испытаний, которые он терпел ради того, чтобы добиться своей цели. Однако нельзя сказать, чтобы ему уж совсем нечем было занять свое время. Не говоря уже о тех часах, которые он проводил с Гонсало, и тех, когда они с Микеле плели паутину своего заговора, Валентино ежедневно принимал гонцов из Романьи, привозивших ему от тех, кто остался ему верен, письма, бумаги, сообщения о делах; гонцы приезжали и уезжали ночью, во всем оправдывая утверждение Никколо Макиавелли, писавшего за некоторое время перед тем Флорентийской республике: «Из всех дворов на свете лучше всего хранят тайну при дворе герцога». И, не объясняя, почему это так происходит, он давал понять, что слишком болтливые языки замолкают в могиле.
Вся корреспонденция переправлялась на легких судах, которые, плавая вдоль берегов Романьи, укрывались в скалах у подножия Гаргано: по ночам оттуда к крепости отправлялись на лодках гонцы. Экипаж этих судов состоял из надежных людей, и из их-то числа дон Микеле отобрал подручных для своего предприятия.
В этот вечер, когда весь дворец огласился шумом и музыкой, Валентино сидел у себя за столом и, чтобы обмануть ожидание, просматривал при свете масляной лампы бумаги, которые ему за эти дни доставили гонцы. На нем был камзол, застегивающийся спереди на ряд маленьких пуговиц; грудь и рукава камзола, довольно узкие, были из черного атласа; поверх шли ленты из белого бархата, в четырех местах прикрепленные к рукавам кружками из того же материала. Расстегнутый ворот камзола открывал тончайшую стальную кольчугу, которую герцог постоянно носил под одеждой. Он часто одевался в этот костюм, и те, кто посещал галерею Боргезе в Риме, припомнят, что он изображен в нем и на портрете кисти Рафаэля. Несмотря на свое крепкое сложение, герцог временами жестоко страдал от золотухи, похожей на лишай, которая то скрывалась, тлея у него в крови, то высыпала на коже, в особенности на лице, и тогда смертельная бледность этого лица сменялась нервной краснотой и волдырями, из которых сочился гной. Омерзительное безобразие его в такие дни вызывало отвращение даже у людей, которые постоянно при нем находились. Никогда ни одна душа еще не облекалась в столь соответствующую ей форму. Из-за сидячей жизни, которую он вел в эти дни и которая столь противоречила его привычкам, а также из-за того, что стояла весна, золотуха высыпала с необыкновенной силой, более чем когда-либо обезобразив его черты и вызывая в нем необъяснимое и неутолимое бешенство, обычное последствие этого недуга.
Около десяти часов, когда в верхних залах начался бал, в дверь герцога слегка постучали, и в комнату вошел человек в темно-красных узких штанах, в плаще, доходящем до половины ляжек, с черным капюшоном, спадающим на глаза, с мечом, кинжалом и со свертком под мышкой. Валентино поднял голову; вошедший поклонился я, не произнося ни слова, положил на стол свой сверток. Герцог прикрыл сверток рукой и сказал посланцу:
— Сегодня ночью я отсюда уеду. Иди в самую дальнюю комнату, запрись там и, что бы ты ни услышал, не выходи, пока я не позову.
Человек вышел в дверь, находившуюся напротив той, в которую он вошел, и Чезаре Борджа, сняв с себя маленький кинжал, острый как бритва, перерезал алые шелковые шнурки, скреплявшие вместе с апостолическими печатями пергамент, на котором было написано письмо папы Александра. При этом из свертка на стол выкатился золотой шарик; увидев его, герцог вскочил на ноги, охваченный подозрением. Но затем, внимательно осмотрев печати и письмо, он успокоился и снова сел на место.
Нельзя сказать, что тревога Валентино была вызвана паническим страхом. Ведь в тот век существовало слишком много способов отравления. Случалось даже, что яд посылали в письме, дабы он немедленно оказал свое действие на адресата. Поэтому было вполне простительно, что вид предмета, столь неожиданно явившегося его взору, привел герцога в смятение, — ведь если существовал на свете человек, который прежде всего должен был ожидать самого худшего, то это был, конечно, он.
Письмо было написано шифром, ключ к которому имелся только у него самого и у папы; благодаря своему опыту Валентино без труда прочел его. Содержание письма было следующее.
Папа был запрошен исповедником христианнейшего короля, не заключит ли он с ним союз против католического короля, дабы изгнать последнего из Неаполитанского королевства. Одновременно посол предлагал объединить свои силы с силами церкви против Сиены и владений графа Джордано. Однако папа не счел за благо заключить эти соглашения, пока не узнает, чем кончились переговоры между Валентино и Гонсало.
Он получил от матери и от подруги кардинала Орсини денежную сумму и жемчужину поразительной красоты, похищенные во дворце на горе Джордано, когда этот дворец, после смерти герцога Гравина, Вителлоццо и Ливеротто да Фермо, был разграблен по приказанию папы.
Он желает, чтобы герцог держал людей наготове и мог бы после смерти упомянутого кардинала отправиться походом на Браччано, где собрались Орсини и их сторонники.
Чтобы покрыть издержки на выполнение этих планов, папа постановил отдать кардинальские шапки Джованни Кастеляру, архиепископу Трани, Франческо Ремолино, исповеднику короля Арагонского, Франческо Содерини ди Вольтерра, монсиньору Корнето, секретарю по грамотам, и другим богатым прелатам, в ожидании того времени, когда его сын возвратится в Рим и решит, что следует предпринять, чтобы завладеть их сокровищами.
В заключение папа сообщал, что его предупредили о грозящей ему в этом году серьезной опасности и посоветовали носить под одеждой для предохранения от нее золотой шарик с заключенной в нем великой святыней, подобный тому, который он теперь посылает герцогу для той же цели.
Хотя факты, указанные в этом чудовищном письме, увы, слишком соответствуют истине и заговор против кардинала ди Корнето, в частности, обратился против самого папы и стал, как известно, причиной его смерти, мы все-таки сомневались, должны ли мы раскрывать весь этот позор перед нашими читателями. Но если Бог в своих неисповедимых целях допустил, чтобы один из первых защитников величайших святынь так грубо злоупотребил ими, то, пожалуй, было бы вредно пытаться скрыть его неправедность, и мы заслужили бы упрек в пристрастии и в том, что стремимся к триумфу партии, а не к торжеству истины, которая не нуждается в поддержке двоедушия, чтобы устоять. Преступления папы Александра Борджа и других сановников церкви будут взвешены на неподкупных весах Божьего гнева, и человеку не дано предвидеть, каков будет суд. Но из праха этих первосвященников, так же как из могил мучеников, восстает истина, которая доказывает, что Христов крест поднялся и укрепился во славе своей не на золоте, не на мече, не на придворных кознях, но на евангельских добродетелях.
Нетрудно себе представить, что герцогу Романьи при чтении отцовского письма пришли в голову мысли, весьма отличные от наших. Поглядывая то на письмо, то на золотой шарик, который он вертел в пальцах, Валентино изобразил на лице улыбку, в которой одновременно отразились и презрение (ибо он не верил ни в Бога, ни в святых) и боязливое, подозрительное легковерие (потому что он верил в астрологию), — воистину, разуму человеческому необходимо верить в какое-то начало, находящееся за пределами материального мира. Если бы Валентине и не собирался отправляться в Романью нынешней ночью, письмо заставило бы его сделать это. Интрига, которая удовлетворяет честолюбие и одновременно набивает сундуки, — это не то, что пустая погоня за женщинами. Он подумал, что дон Микеле и его люди, вероятно, не заставят себя долго ждать, сунул за пазуху золотой шарик небрежным шестом человека, сказавшего себе: «Будь что будет!», — и стал укладывать бумаги и вещи, которые должен был захватить с собой.
Через несколько минут все было сделано. Он снова сел за стол; не зная, чем заняться, он вытащил из-за пазухи шарик и, рассматривая его со всех сторон и перекидывая его из одной руки в другую, стал раздумывать о содержимом этого шарика и о человеке, который его прислал. Постепенно, от мысли к мысли, он пришел к размышлениям о религии, главой которой был его отец, о догматах веры, которым он тоже верил когда-то, о своем блистательном положении, которое было результатом подчинения народов папской власти; и, усмехнувшись в душе над легковерием большинства, он подумал: «Я-то пока что наслаждаюсь жизнью назло всем». Но он услышал голос, тихонько звучавший под всем этим нагромождением гордыни, страстей и неверия, который говорил: «А что если это правда?»
Герцог, не желая внять ему и не умея заставить его замолчать, сердито вскочил, прошелся по комнате, попробовал рассеяться. Все было бесполезно. Слова «Что если это правда?» преследовали, опустошали его, отбивая у него, если можно так выразиться, вкус к почестям, к власти, ко всем благам, которыми он обладал. Он бросился на кровать, в бешенстве зарылся лицом в подушки, называя себя безумцем, наконец мало-помалу успокоился. Веки его отяжелели и закрылись, он заснул.
Но и во сне мысли его продолжали работать в том же направления. Ему снилось, что он находится в Риме, на улице, которая ведет от замка святого Ангела к собору святого Петра. Небо и земля взбудоражены, все непохоже на себя, всюду тьма и вопли. Он пытается бежать к собору, но не может, и тяжело дышит, задыхается. Ему кажется, что его держат; он оглядывается: все, кого он предал, убил, отравил, держат его за волосы, за руки, за ноги и кричат протяжно и отчаянно.
Потом, сам не зная как, он оказывается в соборе, в неописуемом хаосе, среди тьмы, плача, сотрясающихся стен, открывающихся могил, блуждающих призраков. Его жертвы продолжают рвать его на части и кричать: «Правосудия, Боже!» — и он думает: «Так вот он, Страшный суд, в который я не хотел верить!»
И он отчаянно вырывается, чтобы пройти вперед, искать убежища у папы, которого он видит в глубине; папа сидит на своем троне, освещенный слабым, тусклым светом. Но он не может сделать это: в него вцепился с одной стороны брат, герцог Гандия, — это распухший, омерзительный труп, разложившийся под водой, его раны открыты, из них сочится гной; с другой стороны — герцог Бизелли, и Асторре Манфреди, и женщины, и дети… Все они плачут, простирают руки к папе и кричат, требуют правосудия и мести. Папа облачен в черную ризу, на голове у него тиара. Толстое, дряблое, одряхлевшее лицо Александра VI желто, как у мертвеца. И в то время, как его фигура медленно приподнимается, словно он встает на ноги, взрыв адского хохота заглушает крики и плач. Этот хохот вырвался из груди дьявола, который сидит тут же рядом, на корточках, уткнув подбородок в колени; звучат слова его: «Христос, вера, папы — все ложь». И слова эти, как протяжный вой, разносятся под церковными сводами.
Этот вой еще звучал в ушах герцога, когда, очнувшись от сна, он открыл глаза и сел на кровати.
Несколько минут он пребывал в растерянности; сновидение еще подкрепило уверенность злодея в том, что он может совершать любые преступления, не боясь наказания на том свете.
Пока Валентино подбодрял себя этой мыслью (за несколько минут перед тем пробило одиннадцать часов), шум от разговоров множества людей, звуки музыки, веселые крики доносились до него сверху, заглушаемые толщиной сводов нижнего этажа крепости; но тот крик, который прервал беседу доньи Эльвиры и Фанфуллы, раздался гораздо ближе от него, почти за самой его дверью, выходившей на песчаный берег у фундамента замка. Герцог вышел, чтобы узнать, кто кричал, но увидел только пустую лодку, врезавшуюся носом в прибрежный песок.
Валентино поднял глаза, оглядел балкон и окна, но никого не увидел; он уже хотел возвратиться к себе, но сделал еще несколько шагов по направлению к лодке, вытянув шею, заглянул через борт и увидел на дне лежавшую ничком женщину, которая тихо стонала, закрыв лицо руками. После первого удивления он быстро решился: вошел в лодку, просунул одну руку женщине под мышки, другую под колени, поднял и унес ее, лишившуюся чувств, к себе, где уложил на кровать. Но каково же было его изумление, когда, поднеся лампу к лицу женщины, чтобы рассмотреть его, он узнал Джиневру! Это лицо слишком запечатлелось в его памяти, чтобы он мог не поверить своим глазам: но как угадать, по какой странной случайности она сама попалась ему в руки, по-видимому сумев расстроить козни дона Микеле?
Отныне, — сказал про себя Валентино, — я по крайней мере буду верить в существование дьявола. Никто иной, кроме друга-дьявола, не мог бы сослужить мне такую службу».
Он поставил лампу на маленький столик у изголовья постели и сам присел на край ее, наблюдая за лицом Джиневры, чтобы уловить ту минуту, когда она очнется; радость что он наконец насладится долгой мучительной местью, зажгла его глаза огнем, пробегавшим под его ресницами, как электрическая искра; пятна, уродовавшие его лицо, налились кровью, и запылали. Никогда еще человеческое лицо, соединив в себе физическое уродство с тем безобразием, которое налагают на его черты преступления, не являло зрелища более страшного. Джиневра, бледная, неподвижная, обессиленная, изможденная, на лице которой было запечатлено страдание, и Валентино, внешность которого мы описали, являли собой страшную картину. Долго они оба оставались недвижны. Можно сказать, что Джиневра была счастлива в ту минуту, ибо благодаря беспамятству она не сознавала, где находилась, и не видела того, кто отныне являлся ее полновластным господином. Но недолго длилось это счастье. По легкому движению своей жертвы Чезаре Борджа заметил, что сейчас она откроет глаза. Он был совершенно уверен, Что здесь сейчас никто не сможет помешать ему: праздник был в разгаре, и никто не услышал бы крика под этими сводами. И так как он чувствовал себя в полнейшей безопасности и у него еще оставалось время, он решил воспользоваться столь счастливым случаем и не спеша насладиться своей местью.
Наконец глубокий вздох вырвался из груди молодой женщины, всколыхнув покрывающую ее ткань. Она на мгновение открыла глаза и тотчас же смежила их снова. Второй раз и третий поднялись ее веки; затем она остановила взгляд на незнакомом и неподвижном лике, которое увидела над собой; но оно не пробуждало никаких мыслей в ее мозгу. Потом, не в силах более переносить это отвратительное зрелище, она медленно отвела глаза, так медленно, что в другом человеке она возбудила бы сострадание. Джиневра мало-помалу приходила в себя, и первая мысль, пронзившая ее, была мысль о Фьерамоске; она опять увидела его на балконе, у ног доньи Эльвиры.
— О Этторе! — прошептала она, едва выговаривая слова. — Значит, это правда, и ты изменил мне!
И она поднесла ладони ко лбу, потом к глазам опять застонала.
У Валентино, когда он услышал это имя, губы слегка искривились злобной усмешкой.
Только теперь Джиневра, вспомнив, что она должна находиться в своей лодке, приподнялась на локте, пробуя встать, и заметила, что лежит на мягкой постели, Она в испуге открыла глаза, увидела герцога, вскрикнула, но этот крик замер в ее груди: рука герцога схватила ее за горло и принудила снова упасть на подушки.
— Не кричи, Джиневра, — сказал Валентино, — не надрывайся напрасно. Мне очень приятно, что ты посетила меня, и я вознагражу тебя за все неудобства путешествия в такое позднее время… Но ты ведь не искала меня, не правда ли? Что поделаешь! Не всякий шар бьет в цель!
Бедная Джиневра слушала эти слова с трепетом. Она чувствовала, что силы оставляют ее. Она давно не видела герцога, не узнавала его и испытывала только отвращение при виде его лица, черты которого вызывали у нее лишь смутные воспоминания. Понимая, что она беззащитна, Джиневра прошептала:
— Синьор… Кто вы?.. Сжальтесь надо мной… Что вам нужно?.. Отпустите меня…
Герцог сказал:
— Помнишь ли, Джиневра, как несколько лет назад, в Риме, ты поступила с человеком, который любил тебя пуще очей своих и наградил бы тебя такими дарами и такими ласками, которых ты и вообразить себе не можешь? Помнишь ли, что ты обращалась с ним так грубо, как не обращаются даже с конюхом? Помнишь ли, как ты смеялась над его любовью, как презирала его дары, как встречала его с высокомерием, чрезмерным даже для королевы? Так знаешь ли ты, кто был этот человек? Это был я. А знаешь ли ты кто я? Я Чезаре Борджа.
Это имя свинцовой тяжестью упало на сердце Джиневры и задушило в нем всякую надежду. Она ничего не отвечала, она лишь, вся дрожа, смотрела на герцога, как смотрела бы на тигра, если бы попалась в его когти, — ей бы и голову не пришло пытаться растрогать его словами.
— Теперь, когда ты знаешь, кто я, — продолжал герцог, — подумай, можешь ли ты ожидать от меня сострадания. И все-таки ты можешь отклонить мщение, которое я должен и могу над тобой совершить. Но при одном условии, Джиневра: если ты образумишься. Давно пора, поверь мне.
Эти уже не столь жестокие слова пробудили в груди молодой женщины искру надежды. Сложив молитвенно руки, стараясь не выдать взглядом отвращения, которое он внушал ей, Джиневра стала молить герцога, как молят Бога, чтобы он не губил ее, и без того уж слишком жалкую и несчастную.
— Ранами Иисуса заклинаю вас, синьор, тем днем когда вы, столь могущественный на земле, предстанете с обнаженной душой перед Страшным судом… Быть может, когда-нибудь вам была дорога женщина… Что сказали бы вы, если бы она попала в чужие руки и тщетно просила о милосердии… Если бы ваша мать ваша сестра находились в моем положении и просили бы, молили бы напрасно… Разве вы не воззвали бы к небу о мщении, о мщении тому, кто оскорбил их?
Эти слова, связывавшие понятия о добродетели и чести с именами Ваноццы и Лукреции Борджа, рассмешили Валентино, который кое-что знал об этих дамах. То был жуткий смех, который еще усилил страх Джиневры. Но она все-таки продолжала умолять, хотя голос ее изменился от слез, и последние слова, заглушаемые рыданиями, были едва слышны:
— Я ничтожная женщина. Какая может быть выгода, какая честь для такого могущественного синьора, как вы, мстить мне? Кто знает, не наступит ли такая минута, когда воспоминание о милости, которую вы мне оказали, будет бальзамом для вашего сердца?
Невозможно описать тоску, тревогу, отчаяние несчастной Джиневры, попавшей в это ужасное положение. Невозможно описать ее слезы, мольбы и наконец неистовые крики и безумные проклятия, да и слишком душераздирающую картину мы бы представили нашим читателям.
Скажем только, что ее судьба была решена неотвратимо.
Тем временем дон Микеле, возвратившийся с пустыми руками, недовольный собой и страшащийся гнева своего господина, причалил к замку, увидел у дверей герцога лодки, принадлежавшие Джиневре и гонцу, и сразу насторожился. Он сошел на берег, подошел к дверям герцога и, услышав в его комнате шум, заподозрил, что там случилось что-нибудь ужасное. Он толкнул дверь — она оказалась запертой. Дон Микеле встревожился бы еще больше, если бы голос Чезаре Борджа, крикнувшего «Подожди!» — не убедил его, что его господину не грозит никакая опасность. Тогда он приложил ухо к дверной щели, недоумевая, по какой причине ему не открывают.
Через несколько минут глубокой тишины, нарушаемой лишь звуками и восклицаниями, долетавшими сверху, да ропотом волн, разбивавшихся о берег и сталкивавших лодки, дон Микеле, который весь превратился в слух, вдруг услышал голос герцога, сопровождаемый дьявольским смехом:
— Теперь пойди помолись богу и всем святым… Послышались его шаги, и дон Микеле едва успел отскочить от двери, когда герцог, повернув ключ, вышел из замка.
Дон Микеле стал было просить прощения, но Валентино перебил его:
— Расскажешь в другой раз. Теперь я знаю обо всем этом гораздо больше, чем ты.
Эти слова могли бы внушить дону Микеле мысль, что хозяин гневается на него, если бы он по звуку его голоса и выражению лица не догадался, что тут кроется какая-то тайна, к которой он, дон Микеле, не имеет никакого отношения.
Обратившись к людям, прибывшим с доном Микеле, Валентино сказал:
— Живее все в лодку, ждите меня у монастыря святой Урсулы. А ты, — обратился он к дону Микеле, — пойдешь со мной.
Гребцы взялись за весла и вскоре исчезли из виду. Дон Микеле вошел вслед за герцогом в его комнаты. Вскоре оба вышли оттуда, неся на руках Джиневру; они уложили ее в ту самую лодку, в которой ее нашел герцог. Дон Микеле заметил на ее одежде с левой стороны кровавые пятна.
Они позвали гонца, находившегося в другой комнате, все трое, не обменявшись ни единым словом, вошли в его лодку и вскоре, догнав лодку, которая отплыла прежде, перебрались в нее.
Герцог уселся на корме, дон Микеле встал перед ним. Хотя теперь он и знал, почему его господину безразличен провал их заговора, он все-таки хотел объяснить, как случилось, что ему пришлось возвратиться с пустыми руками. Он рассказал подробно обо всем, что с ними произошло, и о том, как упорно они защищались, хотя на них напало множество людей, которые отняли у них похищенную женщину.
— Однако одному из них пришлось плохо, — заключил он, указывая на Пьетраччо, которого, как мы видели ударили веслом по голове, после чего он упал, оглушенный на дно лодки и был захвачен в плен. Пьетраччо уже пришел в себя и сидел на расстоянии двух вытянутых рук от герцога: люди дона Микеле, считая его уже полумертвым и зная, что ему не уйти из их рук, не трогали его больше.
— Этот негодяй, — продолжал дон Микеле, — вскочил в нашу лодку как безумный, но тут Россе так дал ему по уху, что он упал. Я думал, что он умер, но вижу, что он уже приходит в себя.
В рассказе дона Микеле проскользнули слова, из которых Пьетраччо понял, что перед ним находится тот, кого он напрасно искал целый вечер. Валентино, заметивший, что раненый смотрит на него, злобно вытаращив глаза, заподозрил, что тот замышляет недоброе, и уже готов был приказать бросить его на съедение рыбам. Дон Микеле, который, как помнит читатель, слышал в темнице святой Урсулы последние слова матери разбойника и ее завет — отомстить Чезаре Борджа, теперь исподтишка наблюдал за своим пленником и тоже заметил, что он готов на какой-то отчаянный шаг. Наемный убийца герцога, служивший ему потому, что поддержка Чезаре Борджа обеспечивала большие выгоды, был бы в восторге, если бы, не открывая себя и оставаясь вне подозревай, мог заставить его расплатиться за давнее оскорбление. Читатель без труда поймет, каковы были чувства дона Микеле к его господину, если узнает, что женщина, умершая в подвале башни у него на глазах, была его собственная жена.
Когда в результате стычки с Фьерамоской и его товарищами Пьетраччо попал к нему в руки, дон Микеле наспех стал соображать и прикидывать, каким образом он мог бы использовать пленника для того, чтобы отомстить господину; но у него было слишком мало времени, чтобы выработать какой-нибудь окончательный план. Не придумав ничего определенного, он решил воспользоваться удобным случаем, если он представится, и теперь обстоятельства складывались, по-видимому, благоприятно для его намерений.
После слов дона Микеле наступила минута молчания, которой оказалось достаточно, чтобы Пьетраччо осуществил свой отчаянный замысел. Он вскочил с места и, миновав дона Микеле, который сделал вид. что пытается его удержать, бросился на Валентино, как разъяренный зверь, понадеявшись, что ему хватит ногтей и зубов, чтоб растерзать своего врага. Но герцог, который был настороже, приготовился встретить его, и дон Микеле едва успел подхватить Пьетраччо, который замертво упал к нему на руки, пронзенный маленьким кинжалом. Герцог носил этот кинжал за поясом и в эту минуту сумел воспользоваться им с непостижимой быстротой.
Все это произошло мгновенно, так что гребцы обернулись на шум только тогда, когда все было уже кончено. Застыв от удивления, они увидели, как Валентино вложил кинжал в ножны и толкнул ногой еще трепещущее тело, приказывая выбросить его в море.
— Безумец, злодей! — воскликнул дон Микеле, делая вид, что он взволнован опасностью, которая грозила его господину. — И все-таки никто не переубедит меня: он был не тот, за кого себя выдавал… Несколько дней тому назад я видел его в подвале монастырской башни вместе с матерью; оба они были захвачены стражей. Мать умерла от ран, которые получила, защищаясь, но, прежде чем испустить дух, отдала сыну ожерелье, рассказав при этом какую-то чепуху… ну да, я вспоминаю теперь… она сказала, что получила его от своего любовника в Пизе… Однако… Погоди, Россе, прежде чем выбросить его в море, я хочу посмотреть — может быть, оно еще у него на шее. Если это золото, то лучше, чтоб оно не попадало к рыбам.
Говоря это, он расстегнул кафтан убитого, нашел цепочку и, подняв ее, показал герцогу, который очень внимательно прислушивался к его словам.
Валентино не настолько владел собой, чтобы скрыть внезапное волнение, которое возбудил в нем вид этого ожерелья. На мгновение он задумался, и руки его, поддерживавшие драгоценный камень, свисавший с цепочки, бессильно упали на колени. Он снова сел на свое место и второй раз отрывисто повторил приказание выбросить труп. И когда, отвернувшись, он по всплеску воды и по брызгам, окатившим лодку, понял, что его приказание выполнено, он сжал цепочку в кулаке, швырнул ее далеко в море и, запахнувшись в плащ, склонил голову на руки и погрузился в глубокое молчание.
Дон Микеле, изображая почтение к мыслям, занимавшим его господина, отошел от него и уселся среди гребцов. Все молчали; во все время пути слышался только легкий плеск воды, стекавшей с весел. Наемный убийца герцога насладился такой местью, которая, быть может, никогда больше никому не удавалась в отношении Валентино: он разбудил в сердце герцога воспоминания, которые заставили его почувствовать нечто вроде угрызений совести — тех угрызений совести, которые, не принося никакого утешения, напоминают отчаяние грешников в аду. Для дона Микеле, который мог оценить муку герцога и насладиться ею, это было большим торжеством.
После всех описанных происшествий они продолжала свой путь и прибыли на ожидавший их корабль, который, распустив паруса, направился обратно в Романью. Но мы больше не будем следовать за этими злодеями.
ГЛАВА XVII
Уход Фьерамоски и обоих его друзей не смутил общего веселья. Никто не видел и Фанфуллу, который после свидания с доньей Эльвирой поспешно покинул террасу, отнес на место одежду своего приятеля и затем как ни в чем не бывало смешался с толпой танцующих, посмеиваясь при мысли об удачно сыгранной шутке и умирая от желания кому-нибудь об этом рассказать. А дочь Гонсало искала глазами Этторе среди гостей и, не видя его нигде, недоумевала, почему он прячется от нее. Так прошло около часа; внезапно в зал вошли Бранкалеоне и Иниго и у первого, кто попался им навстречу, спросили, где Гонсало. Им указали на конец залы, где Гонсало беседовал с окружившими его французскими вельможами. Они подошли к нему и, отозвав в сторону, рассказали обо всем, что произошло, сообщили, что Валентино, виновный во всех случившихся несчастьях, находится в крепости, и спросили, как им поступать дальше. Гонсало знал, что герцог способен ради своей выгоды совершить какое угодно преступление; он на мгновение задумался, а потом велел друзьям следовать за ним и направлялся к себе. По дороге он увидел Паредеса и знаком приказал ему следовать за собой.
Гонсало собирался умолчать о том, что герцог действительно находился в крепости, чтобы не нарушить слова; но, вспомнив, что в этот самый день Валентино простился, собираясь уехать ночью, он удивился, что Борджа выбрал самые последние минуты своего пребывания здесь, чтобы натворить столько бед.
Во всяком случае, Гонсало решил тотчас же все выяснить. Он велел своим спутникам взять свечи, опоясался мечом и повел их по длинному переходу к винтовой лестнице. Открыв одну за другой две железные двери, преграждавшие к ней доступ, все спустились вниз. Там им встретилась еще одна запертая дверь. Гонсало остановился и шепотом приказал остальным ждать его, не шуметь и не входить, пока их не позовут.
Потом он отпер дверь, вошел в комнату герцога и обнаружил, что она пуста, не освещена и в ней царит беспорядок: там опрокинуто кресло, тут стол, возле постели валяется светильник, и масло из него растеклось по полу. В соседних комнатах тоже никого не было. Гонсало позвал ожидавших его друзей и после минутного раздумья сказал им:
— Ради того, чтобы сдержать слово, данное негодяю, я не стану подвергать опасности невиновного. Знайте, что герцог провел несколько дней в этой комнате. Он собирался уехать завтра поутру или сегодня ночью; больше я ничего не могу сказать вам, ибо мне самому ничего не известно. Все мы знаем, что он способен на любое злодеяние; вполне возможно, что он виновен и в том, о чем вы мне рассказали. Поэтому поступайте как найдете нужным, преследуйте его, если хотите, предоставляю вам полную свободу действий; а вы, дон Диего, окажите им посильную помощь.
Иниго тотчас же решил посмотреть, не виднеется ли еще в море судно, уносившее, быть может, герцога; но, не разглядев ничего сквозь стекла, он не стал попусту терять время и открывать огромные окна, а побежал к двери, выходившей на узкую полоску берега, знакомую ему, как и вся крепость; выйдя на берег, он увидел лодку и лежавшую в ней молодую женщину; она была ему незнакома, но он сразу же подумал, что это Джиневра. На его неистовые крики сбежались товарищи и остановились, не зная, что и думать при виде женщины, брошенной в таком месте. Очень осторожно они перенесли ее на постель герцога, которую они застали в невероятном беспорядке и поспешно прибрали, как умели.
Несчастная измученная женщина, с исцарапанным лицом и растрепанными волосами, со следами крови на одежде, внушала сострадание Гонсало, который поторопился подняться в замок, чтобы поручить ее чьим-нибудь заботам. Так как ему не хотелось предавать все эти события огласке — тем более что он и сам в них далеко не все понимал, — он решил довериться Виттории Колонне, благоразумие которой было ему хорошо известно. Он вернулся в залу, нашел там дочь Фабрицио и повел ее к постели Джиневры; по дороге он рассказал ей обо всем, что случилось, и объяснил, что несчастной незнакомке необходима ее помощь.
Великодушное сердце Виттории Колонны с готовностью и радостью откликнулось на эту просьбу; подойдя к изголовью молодой женщины, она внимательно посмотрела ей в лицо, затем привела в порядок постель, поправила подушки, уложила ее поудобнее с тем заботливым и разумным участием, которым провидение наделило женщин, чтобы они приносили страждущим утешение.
Джиневра после всех перенесенных мучений оставалась в глубоком забытьи, говорившем о полном изнеможении; она не была без чувств, но и не приходила в сознание; она не сопротивлялась, когда ее укладывали в постель, и не замечала, когда дотрагивались до ее руки или головы. Глаза ее были открыты, но взгляд потух, и она озиралась, ничего не видя. Виттория понимала, что такое состояние было тем опаснее, чем спокойнее казалась больная; времени терять было нельзя. Она отпустила мужчин, но велела позвать служанок и принести различные укрепляющие средства; вскоре им удалось вернуть Джиневру к жизни, с которой, казалось, она уже расставалась.
Едва она пришла в себя, как с ужасом огляделась вокруг и сделала отчаянную попытку вскочить с кровати и бежать прочь; но она была так слаба, что упала бы, если б Виттория не подхватила ее и насильно, хотя и ласково, не заставила снова лечь.
— Боже мой! — сказала Джиневра. — Неужели вы в сговоре с ним? Ведь вы благородная женщина, вы молоды, прекрасны. Неужели вы не сжалитесь надо мной?
— Не бойтесь, — ответила Виттория, взяв ее руки и прикоснувшись к ним губами. — Все мы здесь, в крепости, готовы услужить вам, помочь и защитить вас; успокойтесь Бога ради, вам здесь некого бояться.
— Если это правда, — возразила Джиневра, снова спуская ноги с кровати, — пустите меня, пустите, дайте мне уйти.
Виттория подумала, что это стремление бежать прочь порождено расстроенным рассудком, и, видя, что женщина так слаба и измучена, принялась ласково уговаривать ее подождать хоть немного, но ужас перед местом, где она находилась, довел Джиневру до исступления, которое только усиливалось от возникавших препятствий; она все порывалась встать и со слезами говорила:
— Мадонна! Ради Бога и Пресвятой Девы, я умоляю вас об одном — дайте мне уйти с этой кровати; бросьте меня в море, в огонь, но только пустите прочь отсюда, с этой кровати. Я не причиню вам хлопот… Глоток воды… У меня все горит внутри… и позвольте мне сказать несколько слов фра Мариано, из церкви святого Доминико… Только прочь отсюда… Пустите меня…
И с этими словами она вскочила с постели. Виттория, видя ее непреклонность, не стала препятствовать ей. С большим трудом Виттория вместе со служанками снесла ее на руках вверх по лестнице в отдаленную комнатку, где Гонсало велел приготовить ей ложе. Когда Джиневру раздели и уложили, она вздохнула и сказала:
— Синьора, Бог видит все; он видит, что я всем сердцем молю его отплатить вам за добро, которое вы мне сделали. Пресвятая Дева, благодарю тебя! А вы, синьора… Спасибо вам за то, что я по крайней мере умру не в таком отчаянии… Прошу вас об одном — скорее позовите фра Мариано… Где я?.. Скажите мне, который час? День сейчас или вечер?
— Час ночи, — ответила Виттория. — За фра Мариано пошлют. Вы пережили слишком много тяжелого, и вас мучит напрасный страх; успокойтесь, милая, отдохните, здесь вы в безопасности; я вас не оставлю.
— Да, да, не оставляйте меня! Если бы вы знали, как отрадно становится сердцу, когда ваши ласковые глаза смотрят на меня. Присядьте здесь, на мою постель; вот я немножко подвинусь к стенке… Нет; нет, не думайте, что мне это трудно… Мне с вами лучше…
Несколько мгновений она лежала в оцепенении, потом внезапно заговорила, как в бреду, содрогаясь от ужаса:
— Если б вы знали, как это страшно! Быть заживо погребенной!.. Задыхаться под горой трупов… Смотреть в хохочущие лица разлагающихся мертвецов… Боже! Боже мой! Мне кажется, я все еще там.
Она прижалась к своей покровительнице. Та ничего не возразила на эти бредовые речи, так как понимала, что спорить бесполезно, а только обняла ее и ласково стала успокаивать.
— О, синьора, — продолжала Джиневра, пряча лицо на груди Виттории, — я сама не знаю, что говорю… Но я пережила такие мучения! И право, я не заслужила их… Что я ему сделала, за что он так поступил со мной? Пресвятая Дева обещала мне спасение… Я молилась ей всем сердцем… А она покинула меня… Правда, я грешница… но не преступная… а только несчастная… О, такая несчастная! Ведь я-то знаю, что творится в моем сердце… Никто, кроме меня самой, не поймет, сколько я выстрадала.
— Верю, дорогая, верю, — ответила Виттория, — только успокойтесь и не говорите, что Пресвятая Дева покинула вас. Разве не она послала меня осушить ваши слезы и облегчить ваши страдания? Видите, я здесь, с вами; я вас не оставлю. Если я нужна вам — не бойтесь, я никуда не уйду. А если вам потребуется еще чья-нибудь поддержка, если надо наказать вашего обидчика, загладить причиненное вам зло, скажите… доверьтесь мне. Мой отец, Фабрицио Колонна… Гонсало… все охотно придут вам на помощь.
— Ах, синьора! — прервала ее Джиневра. — Никто на свете не может дать мне хотя бы минуту счастья и уменьшить мои муки. Для меня уже все кончено в этом мире. Благодарю, благодарю вас, вы принесли мне последнее утешение… И не считайте меня неблагодарной, если я не делюсь с вами моими горестями, — это невозможно, об этом не расскажешь, — и если я не принимаю ваших предложений… Господь вам воздаст за все… он-то ведь может… а я могу только благодарить вас и целовать ваши благословенные руки… они поддержат мою голову в смертный час и закроют мне глаза… Обещайте, что отойдете от меня только тогда, когда я совсем похолодею.
Виттория хотела рассеять эти мрачные мысли и попыталась уверить Джиневру, что жизнь ее вне опасности, но та не дала ей договорить:
— Нет, нет, дорогая синьора, все это напрасно, я знаю, что со мной, я чувствую… Только не откажите мне в этой милости, ангел-хранитель мой, — правда ведь, вы не откажете мне? Вот видите, как я дорожу вашей лаской… Вы не можете назвать меня гордой или неблагодарной. Вы обещаете?
— Да, да, дорогая, обещаю, если такое случится…
— О, вот я уже спокойнее. Теперь позовите только фра Мариано, и больше мне ничего не нужно на этом свете… Дайте мне еще глоток воды, у меня в сердце словно горящие угли… и если можно, отодвиньте свечку, она слепит мне глаза. Простите меня за эти хлопоты, все это скоро кончится.
Виттория исполнила все просьбы Джиневры и опять присела на край ее постели. В это время на пороге появился Иниго, ходивший за фра Мариано, и спросил, можно ли монаху войти.
— Пусть, пусть войдет, — сказала Джиневра. В дверях показался высокий монах; капюшон наполовину закрывал его бледное смиренное лицо. Он подошел к постели со словами:
— Да хранит вас Господь, синьора.
Все вышли из комнаты, и Джиневра осталась наедине с монахом.
Весь облик фра Мариано был, казалось, проникнут его горячей любовью к ближнему, сознанием священного долга, возложенного на него небом, — поддерживать человека в несчастье; с первого взгляда можно было понять, что он давно уже презрел все мирские треволнения и страсти. История его жизни оставалась тайной для жителей Барлетты и даже для братии монастыря святого Доминика, где он жил, пользуясь всеобщим уважением за свои добродетели и ученость, несмотря на то, что никакой должности в монастыре не занимал. Поговаривали, что он стал жертвой религиозных преследований. Ходили слухи, что в миру он был одним из первых граждан Флоренции и принадлежал к так называемой секте пьяньони, которую возглавлял фра Джироламо Савонарола; говорили, что, увлеченный речами грозного проповедника, он покинул мирскую жизнь и принял из рук Савонаролы одежду монаха-доминиканца в монастыре святого Марка. Кроме этих толков, видимо достоверных, говорили и другое: будто фра Мариано, посвятив себя служению Богу, порвал дорогие его сердцу узы, будто это внезапное решение наделало много шуму и вызвало гнев и ненависть покинутой девушки, а он, якобы по ее наущению, подвергся гонениям со стороны папской курии, как ученик Савонаролы, и, когда последний был казнен, еле спасся сам благодаря своим духовным наставникам, которые помогли ему переодеться в чужое платье и бежать.
Говорили также, что в барлеттском монастыре он скрывается под чужим именем и находится в полной безопасности, ибо этот отдаленный монастырь почти никто не посещает. Такая молва ходила о фра Мариано. Но даже самые изощренные недоброжелатели не могли бы при всем желании запятнать его доброе имя. Семена сурового учения Савонаролы упали в его душе на благодарную почву, и природная готовность жертвовать всем ради истины помогла им принести свои плоды — человеколюбие и пламенное усердие в своем деле.
Костер, обративший в пепел учителя, уничтожил с ним вместе, можно сказать, всех его сторонников. Страх перед местью папы зажал рот тем, кто прежде боролся со злоупотреблениями римской курии. Но фра Мариано спокойно жил в своем убежище, коль скоро Господь не счел его достойным умереть за истину, и радовался тому, что ему не пришлось стать праздным свидетелем злодеяний, обличать которые у него не было возможности.
Он присел к изголовью молодой женщины, благословил ее и спросил, хочет ли она исповедаться.
— О да, отец мой! — ответила Джиневра. — У меня нет иного желания. Если б я не чувствовала, что приходит конец моим силам и самой жизни, я бы не стала вас тревожить в столь поздний час; но мне недолго осталось жить, я не могу ждать. Помогите мне умереть в милости Господа Бога и святой римской церкви.
— Жизнь и смерть в руке Божьей, — ответил фра Мариано, — да будет воля Его; вы же исполняйте свой долг и не сомневайтесь в Его помощи.
Он перекрестился и прочитал положенные молитвы. — Потом сказал молодой женщине:
— Говорите.
Джиневра раскрыла перед монахом свое сердце до самых его сокровенных глубин и поведала ему всю свою жизнь; она рассказала о несчастном браке, о том, как все сочли ее умершей, о скитаниях по стране из конца в конец. Речь ее прерывалась от слабости и была не очень связной, оттого что рассудок ее едва справлялся с непосильной задачей.
— Отец мой! — сказала Джиневра. — Я долго жила возле того, кто не был мне мужем, но виновна я лишь в том, что подвергала себя искушению: Господь не допустил меня до греха. Я не приложила должных стараний, чтобы разыскать моего мужа, узнать, правдивы ли слухи о его смерти… Наконец оказалось, что он жив, и тогда я тотчас же решила вернуться к нему… я отправилась в путь… Я надеялась, что Пресвятая Дева поможет мне… Но Боже! Куда я попала вместо этого! — и тут она рассказала фра Мариано, как причалила в своей лодке к крепости, как увидела Этторе и Эльвиру, увлеченных нежной беседой, как, подавленная горем, упала без чувств в лодку и очнулась только в комнате Валентино; и, окончив рассказ о его злодейском преступлении, Джиневра разразилась отчаянными, судорожными рыданиями и потоком бессвязных слов, из которых было ясно, что разум ее помутился.
Добрый монах, потрясенный до глубины души, старался успокоить ее с чуткостью, в которой она так нуждалась, После долгих усилий это отчасти удалось ему. Но Джиневра, измученная припадком, лишилась последних сил.
— Отец мой! — продолжала она едва слышным голосом. — Ужели Господь и Пресвятая дева презрели мои слезы, прокляли мои страдания? Кара божья поразила меня как молния как раз тогда, когда казалось, что небо сжалилось надо мной. Страшной ценой искупаю я свои прегрешения… но я боюсь еще более тяжкого возмездия… Я чувствую, что умираю, отчаявшись в прощении… чувствую, что по воле Божьей душа моя очерствела в эти последние мгновения… Я умираю и не могу забыть его… не могу простить ее… О, помолитесь за меня!.. Помогите мне!.. Скажите мне, пока не поздно: есть ли еще надежда на спасение моей души?
— Надежда? — прервал ее монах. — Разве вы не знаете, что меня послал к вам наш Спаситель, искупивший грехи ваши Своею смертью на кресте? Он дарует вам Свое милосердие, и, поверьте мне, — если б даже вы были обременены грехами всего человечества, Его безмерная любовь сулила бы вам прощение, и сомневаться в этом грешно. Как же заслужить вам Его прощение, как заслужить вам славный, сияющий венец вечного блаженства? Любите Спасителя нашего, как Он любил вас; испейте чашу страданий ваших ради Него, столько страдавшего ради вас; простите тому, кто обидел вас, как Он простил своим обидчикам побои, оскорбления и смерть свою. Там, в небесах, Он ждет вас и жаждет заключить вас в объятия, осушить ваши слезы и обратить ваше горе в беспредельную радость. Враг рода человеческого считал вас уже своей жертвой, ему нестерпимо видеть, что вы ускользаете из его рук; он делает все возможное, чтобы вновь завладеть вами; он пытается отнять у вас надежду на спасение, но это ему не удастся. Я, служитель предвечного Господа (и тут он выпрямился во весь рост и торжественно возложил руку на голову Джиневры), клянусь Его святым именем, что ваше прощение и спасение души вашей вписаны в книгу вечности, но эту великую награду вы получите, если совершите во имя любви небесной один-единственный добрый поступок; тогда кровь божественного слова прольется на вашу душу священной росой, смоет с нее все пятна, принесет вам мир и радость, и вы раскаетесь в том, что неверием своим обидели того, кто пролил свою кровь за вас; вы почувствуете в себе достаточно сил, дабы презреть козни лукавого, который ищет вашей погибели.
— О, отец мой! — сказала Джиневра, с благоговением выслушав монаха. — Сам Господь Бог говорит вашими устами; стало быть, я могу еще надеяться и небо не навеки отвергло меня?
— Да благословит Господь вашу душу! Чем труднее борьба, тем достойней победа. Теперь, когда Бог дарует вам свою милость и время, чтобы вы могли подумать о своих грехах и его милосердии, — не возвращайтесь вспять; не забывайте, что Господь сказал: лучше не познать жизнь праведную, чем, познав ее, впасть снова в грех. Кто кладет руку на орало, а потом идет вспять, не заслуживает пощады. Вы не можете изгнать из сердца образ этого человека? Подумайте, на кого вы возложили свои надежды, от кого ждали радости и утешения! Подумайте, ради кого вы презрели любовь Господню? Ради человека, который не смог сохранить даже своей мирской, греховной верности вам? Ради человека, который, нимало не заботясь о вас, направил свои помыслы к другой? Так держит этот суетный мир свои обещания, а вы ради него пренебрегаете нерушимыми обещаниями вечного Творца! И когда Он позволяет вам воочию убедиться в тщете ваших желаний, вы негодуете, вместо того чтобы пасть ниц перед чудом Его доброты? Вы не можете простить эту девушку! А чем она оскорбила вас? Во-первых, она не знает вас; во-вторых, она свободна и может без греха предаваться любовным помыслам. Нет, вы должны любить ее, благоговеть перед ней, как перед орудием, избранным рукой Божьей для вашего спасения. И я, грешный, был некогда столь несчастен и слеп, что искал сердцем своим блаженства среди земных созданий. Господь призвал меня служить Ему: поначалу я с горестью последовал Его зову; но впоследствии Его божественная доброта сторицей воздала мне за эту ничтожную жертву. Какую безмятежную радость любви обрел я, уверовав в вечное, безграничное воздаяние! О, поверьте мне, дочь моя, ибо я мужчина и грешен более вас: я познал на опыте, что все в мире горечь, ложь и мрак, все, кроме любви к Господу, служения Ему и надежды на милосердие.
— Да, да, — снова прервала его Джиневра, разразившись рыданиями, — вы открыли мне глаза, вы убедили меня; да, я прощаю, прощаю от всей души и хочу доказать это. Пусть она придет сюда, я хочу перед смертью увидеть и обнять ее; пусть они будут счастливы друг с другом, а я надеюсь, что Господь будет милостив ко мне в грядущей жизни.
Монах опустился на колени возле постели и, воздев к небу глаза и руки, сказал: «Variis et miris modus vocat nos deus![34] Преклонимся перед его милосердием!»
Он помолился, встал, благословил молодую женщину и отпустил ей грехи, а потом сказал:
— Значит, вы твердо решили повидаться с ней и совершить это святое дело?
— Да, отец мой; пусть она придет. Я чувствую, что должна простить ее, умирая.
— А вас Господь уже простил и моими устами возвещает вам, что вы отныне в числе его избранных. Ваше святое намерение — знак того, что вы спасены.
Монах пошел за доньей Эльвирой, но Джиневра его окликнула.
— Мне остается просить вас еще об одной милости, — сказала она, — и вы не откажете мне, если хотите, чтоб я умерла спокойно. Когда меня не станет, пойдите во французский лагерь, найдите моего мужа (среди воинов его знают как Граяно д'Асти, он состоит на службе у герцога Немурского) и скажите ему, что в смертный час я просила прощения у Бога, как прошу у него, если чем-нибудь его обидела; скажите ему, что, невзирая на беду, в которую я попала, клянусь ему: душа моя уходит из жизни такой же чистой, какой она была, когда отец отдал меня ему в жены; пусть он не проклинает моей памяти и отслужит мессу за упокой моей души.
— Да благословит вас Бог!.. Будьте спокойны, я исполню вашу просьбу.
— Но я хочу попросить вас еще об одном… — продолжала Джиневра, — не знаю, хорошо это или дурно… Господь читает в душе моей и знает, что намерения мои самые чистые… Я хотела бы, чтобы вы разыскали и его… Я хочу сказать Этторе Фьерамоске, он рыцарь синьора Просперо… скажите ему, что я буду молиться за него и что я ему прощаю… или… нет, не говорите о прощении… я ведь не вполне уверена: вдруг это был не он, а другой, похожий на него… Нет, скажите ему только, чтобы он подумал о своей душе… что я поняла теперь, в какой грех мы впали… Пусть он не забывает об иной жизни, ибо земная жизнь улетит как дым… Я сама испытала это и желаю ему… и думаю только о его благе… Скажите ему также, что, если Господь, как я надеюсь, будет милостив ко мне, я буду молиться за него, чтобы он вышел из боя победителем и поддержал честь итальянского оружия.
Фра Мариано вздохнул и сказал:
— Хорошо, исполню и это.
Умирающая замолкла на несколько мгновений, и перед ней возник образ Зораиды, ее воспитанницы, к которой она последние дни питала недобрые чувства; она взмолилась к монаху, чтобы он разыскал Зораиду в монастыре святой Урсулы и передал ей последний привет и ожерелье, с просьбой всегда носить его в память о ней. Она поручила бедную, одинокую девушку заботам монаха и попросила найти ей безопасный приют, а главное — обратить ее в христианство. Потом Джиневра сказала:
— Не откажите мне еще в последней мольбе: пусть меня похоронят в подземной часовенке святой Урсулы, в монашеском платье. Мне отрадно думать, что я буду покоиться в мире возле образа Святой Девы, которая вняла моим молитвам и положила конец моим горестям.
— Хорошо, — сказал фра Мариано, едва сдерживая слезы, — ваша воля будет исполнена.
С этими словами он вышел, позвал Витторию Колонну и сам сказал ей (так как Джиневра была слишком утомлена беседой с ним):
— Синьора! Прошу вас, найдите донью Эльвиру и попросите ее прийти сюда; эта несчастная женщина хочет сказать ей несколько слов.
Виттория, для которой это было полной неожиданностью, пребывала несколько мгновений в замешательстве, потом ушла, не спрашивая ни о чем, а Джиневра сказала ей вслед:
— Простите меня за беспокойство, но мне нельзя терять времени.
Было около полуночи, и бал только что закончился; залы почти опустели; гости расходились, спускаясь по парадной лестнице в сопровождении знатнейших рыцарей испанского войска.
Гонсало простился с герцогом Немурским и его свитой; французы вскочили на коней и отправились в обратный путь при свете многочисленных факелов. Во дворе суетились люди, кто пеший, кто верхом; весь замок гудел от говора и криков.
Дамы, по обычаю того времени, садились на коней позади своих кавалеров и разъезжались по домам; толпа редела, шум постепенно стихал; по опустевшему двору сновали только слуги; хлопали двери, в окнах и на галереях то тут, то там мелькали огни. Наконец на башне пробило два часа, и стража, стоявшая у ворот, подняла подъемный мост, который вел на площадь; и когда замерло звяканье цепей, наступила полная тишина, которую уже больше ничто не нарушало.
Виттория меж тем прошла по залам, где тушили огни и расставляли по местам мебель, и открыла дверь комнаты доньи Эльвиры в то время, когда молодая испанка снимала бальное платье и украшения; две служанки помогали ей и, судя по ее раздраженному голосу, никак не могли угодить своей госпоже, а ее сердитое раскрасневшееся лицо ясно говорило о том, что она осталась недовольна праздником. Когда донья Эльвира увидела Витторию, какое-то неясное чувство, может быть порожденное затаенными угрызениями совести, подсказало ей, что та собирается завести тягостный для нее разговор. Поэтому она встретила подругу с удивлением и плохо скрытой досадой. Виттория не подала виду, что заметила это, и ласково попросила донью Эльвиру не ложиться и пойти с ней к постели Джиневры. Ей пришлось тут же объяснить, как она оказалась здесь; дочь Гонсало, которая, как все ветреницы, была, по существу, доброй девушкой, согласилась последовать за подругой, тем более что дело приняло вовсе не такой неприятный оборот, как она опасалась. Итак, они вместе направились к Джиневре и подошли к ее постели. Даже в самом роскошном наряде донья Эльвира не была так прекрасна, как теперь, когда ее длинные золотые кудри в беспорядке рассыпались по плечам. Фра Мариано опустил глаза, а бедная Джиневра вздрогнула, увидев ее, и вздохнула; добрый монах не мог не посочувствовать ей. Все три женщины некоторое время молчали; наконец Джиневра сказала, приподнявшись на локте:
— Синьора! Вы, верно, удивлены, что я посмела потревожить вас, не будучи с вами знакомой; но в моем положении все простительно. Все же, прежде чем открыться вам, я хочу спросить, позволите ли вы мне говорить с вами со всей искренностью? Что бы я от вас ни услышала, я унесу ваши слова с собой в могилу; но могу ли я говорить при этой синьоре, или вы хотите, чтобы мы остались наедине?
— О, — сказала донья Эльвира, — это мой самый близкий друг, и любит она меня гораздо больше, чем я заслуживаю; говорите же все, дорогая синьора, я ведь пришла сюда, чтобы выслушать вас.
— Если это так и раз вы дали мне разрешение, я задам вам один-единственный вопрос.
Джиневра приостановилась, как бы собираясь с силами и не зная, как начать. От чистого сердца приняла она решение простить ту, которая причинила ей такое безмерное горе; но кто бы решился бросить упрек несчастной, если в тот миг, когда ей предстояло увериться, что глаза ее не обманули и юноша, склонившийся к ногам донья Эльвиры, был действительно Этторе, она почувствовала непреодолимый страх перед этой уверенностью?
Кто мог бы сурово осудить ее за тайную, смутную надежду, что она ошиблась и что Этторе — все тот же, прежний Этторе?
Как бы то ни было, мы не уверены, что все эти чувства совсем угасли в ее душе; они-то и породили мимолетное колебание, вынудившее ее замолчать. Наконец, собравшись с силами, она спросила ясно и отчетливо:
— Скажите же мне — и простите, что я осмелилась спросить об этом: были вы сегодня вечером, около одиннадцати часов, на террасе, выходящей на море, и был ли у ваших ног Этторе Фьерамоска?
Этот вопрос, неожиданный и прямой, поразил обеих девушек, но по разным причинам. Лицо доньи Эльвиры вспыхнуло, она не в состоянии была проговорить хотя бы слово в ответ. Джиневра, не спускавшая с нее глаз, поняла все и почувствовала, что кровь леденеет у нее в жилах, но все же продолжала изменившимся голосом:
— Синьора! Я знаю, это слишком дерзко с моей стороны, но вы видите — я умираю; молю вас во имя спасения, на которое все мы надеемся в иной жизни, не отказывайте мне в этой милости, ответьте мне: это были вы?.. И он?..
Донья Эльвира была как во сне; она бросила робкий взгляд на Витторию, но та, понимая, что подруга боится ее осуждения и что сейчас для него не время, обняла ее и успокоила, не говоря ни слова.
Джиневра чувствовала, что неизвестность убивает ее; умоляющим жестом она протянула к девушке дрожащие руки, и почти что с криком отчаяния у нее вырвался вопрос:
— Так что же?
Донья Эльвира в растерянности прижалась к подруге, опустила глаза и ответила:
— Да… это были мы.
Лицо несчастной Джиневры внезапно изменилось и мгновенно осунулось; невероятным усилием она приподнялась на постели, взяла за руку донью Эльвиру, привлекла к себе и, обняв ее, сказала:
— Да благословит вас Бог, будьте счастливы. Но последние слова едва можно было расслышать, и, быть может, еще прежде, чем она произнесла их, небо уже даровало душе ее награду за самую трудную победу, какую только может одержать над собой женщина, — за самое великодушное прощение, на какое способно человеческое сердце.
руки ее, обвивавшие шею дочери Гонсало, бессильно упали, и она опрокинулась навзничь на постель. Смерть мгновенно наложила свою печать на ее черты. Обе девушки это сразу поняли и вскрикнули. Монах некоторое время стоял, затаив дыхание; потом промолвил, молитвенно сложив руки:
— Она уже в раю.
Все трое опустились на колени и стали молиться, прося небо даровать покой душе, которая так жаждала его и так его заслужила. Фра Мариано сложил руки Джиневры на груди и, сняв со своего пояса четки, переплел ими пальцы покойницы, поставил к ногам ее свечу, сказал: «Requiescat in pace», — а затем вывел обеих девушек из этой мрачной комнаты, продолжая в душе молиться за Джиневру и прося ее заступничества перед Всевышним, ибо знал, что душа ее уже обрела спасение. Вернувшись к усопшей, он оставался там до рассвета, погруженный в молитву.
* * *
Когда Гонсало дал согласие на турнир между испанцами, итальянцами и французами, он ставил себе целью главным образом выиграть время, пока подойдет обещанная Испанией помощь; до тех пор он предпочитал оставаться в осажденной Барлетте, не предпринимая никаких решительных действий против неприятельских войск, гораздо более многочисленных, нежели его собственное. Но в тот самый день, когда он принимал у себя французских военачальников, ему доставили письма, извещавшие его о том, что корабли с испанскими солдатами уже миновали мыс Реджо и скоро подойдут к Барлетте. Теперь ему не было нужды затягивать дело, тем более что известие о прибывающем подкреплении подняло дух его войска и он хотел этим воспользоваться. Беседуя с герцогом Немурским и другими французами об условиях поединка. Гонсало уговорил их назначить турнир на ближайший день. Таким образом, было решено, что испанцы будут драться с французами на следующий день после бала, на берегу моря, в полумиле от ворот, ведущих в Бари, а итальянцы — на третий день; Бранкалеоне и Просперо Колонна уже выбрали и осмотрели подходящее для этого место возле Кварато, на полпути между Барлеттой и французским лагерем.
Как только рыцари враждующих армий узнали о решении своих полководцев, они сразу же стали готовиться к сражению: те из французов, которым предстояло биться, покинули бал и вернулись раньше остальных к себе в лагерь, чтобы отдать нужные распоряжения; их противники также разошлись по домам; до рассвета оставалось еще несколько часов, можно было успеть осмотреть оружие и немного отдохнуть. Иниго и Бранкалеоне узнали эту новость после того, как отнесли Джиневру в комнату, откуда ей не суждено было выйти живой. Иниго предстояло участвовать в поединке, и он должен был готовиться к нему; поэтому он вынужден был предоставить своему товарищу заботу о Фьерамоске. Они пожали на прощание друг другу руки, и Иниго сказал:
— Как же Этторе сможет биться завтра, если сегодня он не может держаться на ногах?
Бранкалеоне вместо ответа только покачал головой, задумчиво кусая губы; видно было, что он отлично понимает, насколько испанец прав. Он направился к причалу и поспешно вернулся морем в монастырь, чтобы сообщить Этторе о результатах поисков, как было обещано.
Но раньше, чем поведать читателю, в каком состоянии Бранкалеоне нашел друга, с которым расстался при таких печальных обстоятельствах, мы должны, предваряя события следующего утра, рассказать об исходе боя испанцев с французами.
Спустя час после того, как взошло солнце, противники явились на поле — по одиннадцати человек от каждой из враждующих сторон. Иниго, Асеведо, Корреа, старик Сегредо, дон Гарсиа де Паредес были самыми славными из испанских рыцарей; да и остальные, хотя не столь знаменитые, превосходно владели и оружием и конем.
По приказу Гонсало распоряжаться боем должен был Педро Наварро. С французской стороны эта обязанность была возложена на монсиньора де ла Палисс, а в числе воинов находился сам Баярд, гордость французского войска. Бой начался, но долгое время перевеса не было ни на чьей стороне. Наконец неприятельский меч рассек туго натянутый повод коня Сегредо, конь бешено рванулся вперед и едва не вынес своего седока за пределы поля. По условиям поединка это приравнивалось к поражению, и рыцарю следовало сдаться в плен. Отважный Сегредо, видя, что конь вот-вот переступит границу поля, отмеченную грудами камней, соскочил на землю; но то ли такой прыжок слишком трудно было сделать на всем скаку, то ли годы взяли свое, — он упал на колени и принялся яростно отбиваться от двух напавших на него всадников. Только когда меч — единственное его оружие -
разлетелся на куски, а до своих было слишком далеко, Сегредо сдался и вышел из боя. Однако мужество его вызвало общий восторг, и все сожалели о постигшей его неудаче. После этого, казалось, счастье стало склоняться на сторону испанцев. Под многими французами были убиты лошади; читателю, кстати, следует знать, что в таких поединках, несмотря на все старинные правила рыцарской чести, обычно разрешалось убивать лошадей, чтобы придать турниру сходство с настоящей войной, где об учтивости почти не помышляли, а также и для того, чтобы рыцари могли блеснуть всей своей ловкостью. Спустя два часа после начала битвы трубачам приказали сыграть сигнал краткой передышки.
Все испанцы были на конях, недоставало одного только Сегредо. Из французов один был взят в плен, и таким образом положение было равным, но на поле остались семь убитых лошадей французских воинов. Баярд был еще в седле. После получасового отдыха сражение возобновилось, и, несмотря на все усилия испанцев, их противники стойко держались, укрывшись позади трупов своих лошадей, через которые неприятельские кони, как их ни пришпоривали, ни за что не хотели перепрыгнуть. Французы предложили наконец закончить этот утомительный бесплодный бой и считать исход его одинаково почетным для обеих сторон.
ГЛАВА XVIII
Упорная оборона французов и невозможность разбить их окончательно, поскольку они укрылись за телами своих лошадей, были причиной того, что большинство испанцев согласилось принять французские предложения. Но Диего Гарсиа был непреклонен: он в бешенстве кричал своим товарищам, что стыдно отступать перед почти побежденным врагом, что надо закончить дело, ибо испанцы и пешие не уступят французам. Так как у него не было никакого оружия, кроме меча, которым он не мог достать противников, то, совершенно разъяренный, он стал швырять в середину неприятельского отряда громадные камни, которыми были выложены границы поля и которые человек, наделенный обыкновенной силой, с трудом сдвинул бы с места. Но уклониться от камней было нетрудно, так что даже и этим способом ему не удалось нанести французам урон. Тем не менее схватка разгорелась с новой силой и продолжалась до тех пор, пока солнце не стало клониться к западу; французы по-прежнему мужественно оборонялись, так что в конце концов обеим сторонам пришлось остановиться. Судьи объявили, что исход дня равно почетен для тех и других, причем испанцы заслужили славу храбрейших, а французы — более стойких. Стороны обменялись пленными, после чего все участники поединка, утомленные, запыхавшиеся, изможденные, отправились кто в лагерь, кто в город.
Когда испанцы возвратились в Барлетту, уже наступил вечер. Спешившись у замка, они явились к Гонсало и рассказали ему обо всем. Великий Капитан пришел в ярость и стал бранить их за то, что они не сумели закончить бой так же хорошо, как начали. Тут в полном блеске проявилась благородная натура Диего Гарсии. Он, который на поле боя резкими словами корил товарищей за то, что они бросают дело на половине, теперь, в присутствии Гонсало, стал с жаром защищать их, утверждая, что они сделали все, что было в человеческих силах, вели себя как подобает благородным рыцарям и достигли своей цели, заставив французов признать, что они равны им в конном бою. Но Гонсало неохотно принял эти оправдания и, обрезав Диего словами: «Рог mejores os embie yo al campo»,[35] — отпустил их всех.
Вернемся теперь к тому, что случилось с Бранкалеоне накануне вечером, после того как он покинул Иниго, чтобы отправиться к Фьерамоске.
Когда он причалил к островку святой Урсулы, то нетерпеливое желание поскорее оказаться на месте, желание, которое он испытывал во все время пути, стихло в нем; он стал размышлять, каким образом объявить Этторе о болезни Джиневры и о том, что с ней случилось. Бранкалеоне медленно поднялся по лестнице на площадку перед монастырем и, собравшись с мыслями, направился к дому для приезжих. Но речь, которую он приготовил, оказалась ненужной. Войдя в комнату, он увидел Зораиду, сидевшую у изголовья постели, пальцем сделавшую ему знак не шуметь, и Этторе, который спал глубоким сном. Бранкалеоне тихонько удалился, а девушка, поднявшись, поглядела на Этторе и, убедившись, что он спокойно спит, вышла на цыпочках за Бранкалеоне в соседнюю комнату.
— Все идет хорошо, — сказала Зораида, — завтра Этторе будет чувствовать себя как ни в чем не бывало. Но где же Джиневра? Вам удалось напасть на ее след?
Услышав добрые вести о состоянии Фьерамоски, Бранкалеоне воспрял духом. Он отвечал:
— Джиневра в крепости, в хороших руках, скоро вы сможете ее увидеть. Но скажите, неужели правда, что Этторе выздоровеет? Ведь послезавтра надо сражаться.
— Ну что ж, он будет сражаться. Выражение таинственности, которое появилось на лице у Зораиды при этих словах, возбудило любопытство Бранкалеоне. Он захотел узнать точнее, чем именно болен его друг. В ответ он услышал, что Этторе был легко ранен в шею; однако Зораида не упомянула об отравленном кинжале. И все же, чувствуя, что девушка что-то скрывает, Бранкалеоне продолжал ее расспрашивать; однако ему так и не удалось добиться от нее более подробных объяснений.
— У нас на Востоке есть сказка, — промолвила Зораида, печально улыбаясь, — в ней говорится про льва, которому мышь спасла жизнь. Больше я ничего не скажу, и вам достаточно знать, что через несколько часов рука Этторе будет так же крепка, как шея дикого быка. Теперь же нужно только оставить его в покое; завтра он проснется вовремя и успеет привести себя в порядок. Я вернусь к нему, чтобы быть на месте, если что понадобится. Доверьтесь мне: в искусстве исцелять раны я мастерица, мне доводилось залечивать и куда более опасные.
Бранкалеоне, видя, что ему нечего делать около раненого, поручил Зораиде, чтобы она, когда Этторе проснется, успокоила его насчет Джиневры, предупредила о том, что поединок назначен на следующий день, и сообщила, что Бранкалеоне сам зайдет в полдень, если Этторе не появится в городе раньше. Договорившись таким образом, Бранкалеоне вернулся в Барлетту; перед тем как ехать домой, он хотел заглянуть в замок, чтобы узнать, как чувствует себя Джиневра. Но ворота замка были заперты, мост поднят, и ему пришлось ждать до следующего утра.
Чуть свет Бранкалеоне поспешил в замок и увидел, как оттуда вышли одиннадцать испанских воинов, направлявшихся на поле боя в сопровождении всех тех, кто был свободен и мог им сопутствовать; таким образом, в замке осталось очень мало народу. Не встретив никого, Бранкалеоне поднялся по лестнице, дошел до дверей комнаты, в которой накануне оставил Джиневру, и постучался. Фра Мариано — он провел здесь ночь — отворил ему, увел в другую комнату и там рассказал обо всем, что произошло.
Печальная весть наполнила сердце Бранкалеоне глубокой скорбью. Он представлял себе, как это несчастье обрушится на его друга в минуту, когда он всего менее к нему подготовлен и когда ему нужны все силы для предстоящего сражения. Бранкалеоне боялся, что подавленный горем Этторе не сможет с честью выйти из столь сурового испытания. Они с фра Мариано стали раздумывать, как бы помочь делу, и решили в течение всего нынешнего дня скрывать от Этторе смерть Джиневры, а завтра позаботиться о том, чтобы умершую, согласно ее воле, перенесли в монастырь, в то время как Этторе вместе с товарищами будет сражаться против французов. Им казалось, что сохранить тайну в течение одного дня в полупустом замке будет нетрудно; одному только Гонсало они сочли нужным рассказать обо всем для того, чтобы он оказал необходимую помощь, когда понадобится перенести тело Джиневры и оказать ей последние почести.
Что же касается Фьерамоски, которому тоже следовало дать какие-то объяснения, то, с согласия фра Мариано. Бранкалеоне решил сказать юноше, что Джиневра чувствует себя хорошо; правда, видеть ее сегодня нельзя, но она просила передать ему, чтобы он помнил о чести итальянцев и сражался доблестно, ибо причина поединка была достойна того; она же будет молиться за него и его товарищей. Все это должно было укрепить дух Фьерамоски, чтобы он смело вышел на бой.
Устроив таким образом это важное дело, Бранкалеоне спустился на площадь и отправился в дом братьев Колонна. Он застал их обоих во дворе, где уже собрались тринадцать участников турнира; Просперо и Фабрицио тщательно проверяли их оружие, сбрую лошадей, чтобы завтра все было в порядке; ни одна часть вооружения не должна была остаться непроверенной.
Бранкалеоне, который был заранее предупрежден об этом осмотре, прислал сюда оруженосцев Фьерамоски и своих собственных с доспехами и лошадьми. Но самого Фьерамоски не было, и его оруженосцы на все вопросы отвечали, что они своего хозяина не видели и ничего о нем не знают.
Просперо Колонна выслушал этот ответ с изумлением, быстро перешедшим в гнев. Когда появился Бранкалеоне, он сурово спросил его:
— А где Фьерамоска, почему он не явился?
— Ваша светлость, — отвечал Бранкалеоне, — он будет здесь с минуты на минуту. Он задержался не по своей воле… Важный и непредвиденный случай…
— Что в мире может быть для него важнее завтрашнего дела? Я бы никогда не поверил, что он может сегодня думать о чем-нибудь другом.
Фанфулла, который помнил о том, что произошло накануне вечером, и охотно направил бы разговор по этому руслу, со смехом сказал:
— Э! Просто, наверное, он слишком много танцевал сегодня ночью, а может, новую зазнобу подцепил: клин клином вышибают. Ну, а в таких случаях вставать слишком рано бывает досадно.
— Он, может, холеру подцепил! Дал бы Бог, чтоб и тебя она схватила, — отвечал Бранкалеоне. — Думаешь, все такие же безумцы, как ты? Повторяю вам, ваша светлость, не беспокойтесь; честью моей клянусь, что он скоро будет здесь. Я сейчас сам пойду, потороплю его.
Бранкалеоне решил, что так действительно будет вернее, ибо он, хоть и доверял Зораиде, все-таки опасался, как бы какое-нибудь новое препятствие не помешало Фьерамоске явиться. Он направился в гавань, чтобы опять поехать на островок; но в ту самую минуту, когда он, войдя в лодку, уже готов был оттолкнуться от берега, из-за мола появилась другая лодка, в которой он, к величайшей своей радости, заметил Этторе. Тот тоже увидел друга и, едва выскочив на берег, спросил:
— Где Джиневра? Она больна? Что с ней случилось? Скорее, скорее бежим к ней!
— Сперва нам надо поспешить к братьям Колонна. Тебя давно уже ждут там. Джиневра здорова, увидишь ее потом.
— Прекрасно, я очень рад. Но идем же к ней!
— Разве Зораида не сказала тебе, что завтра турнир?
— Ну и пусть, но сейчас, ради Бога, отведи меня к Джиневре.
— Сейчас ее видеть нельзя, не раньше чем завтра…
— А я говорю тебе…
— Да ты не слушаешь меня и не даешь мне говорить, этак мы никогда не кончим… Так вот — я говорю с тобой от ее имени, я сам ее не видел, но все это она велела передать мне, чтобы я повторил тебе. Итак, она здорова; синьора Виттория приняла ее, успокоила, отнеслась к ней с той нежной заботой, в которой Джиневра нуждалась, и теперь ей больше ничего не нужно. Она просит тебя, чтобы сегодня ты больше ни о чем не думал и не старался ее увидеть, чтобы душа твоя успокоилась и ты мог бы сражаться завтра; помни о чести итальянцев, обо всем, о чем вы с ней столько раз говорили, а она молит Бога, чтобы он даровал нам победу…
— Но почему же я не могу увидеть ее? За этим что-то кроется.
— А я тебе говорю, что ничего за этим не кроется. Если бы я и хотел рассказать тебе, как приключились вчера все эти несчастья, то все равно не смог бы, потому что сам ничего не знаю. Клянусь небом, что она невредима, а остальное узнаем после боя. Теперь не время думать о чем-нибудь другом… Идем же! Синьор Просперо и все остальные ждут тебя и уже про тебя спрашивали; они были очень удивлены твоим поведением… Околачиваешься где-то в такую минуту! Пошли, живее! Ты ведь всегда был мужчиной! Нехорошо, что ты готов растоптать свою честь и свое имя доблестного воина!
— Хорошо, идем! — отвечал Фьерамоска, рассердившись. — Я не лошадь, чтобы меня пришпоривать! Я просил тебя свести меня к ней на одну минуту; мир от этого рухнул бы, что ли?
— Мир бы не рухнул… Но разве ты не понимаешь, что все уже целый час там, на смотре, и только тебя одного нет… Что они могут подумать?
— Ну, тогда скорее! — сказал Фьерамоска, ускоряя шаг. Во время всего этого диалога они шли медленно, так как один рвался к крепости, а другой тянул к дому Колонна. — Идем, ты прав… долг и честь прежде всего!
Торопливо шагая, Бранкалеоне спросил:
— А как ты себя чувствуешь? Твоя рана?..
— О, ни следа!.. Но я тебе все расскажу потом… сейчас нет времени… Какая-то чертовщина! Бедная Зораида! Она ничего не хотела мне объяснить, но я и сам понял… по тому, как мне было худо… Кинжал, наверное, был отравлен… Я не позволял ей высосать у меня рану… она могла бы поплатиться своим здоровьем, а может быть, и жизнью… и теперь я опасаюсь, что она именно это и сделала… Но я был в таком состоянии, что и сейчас не могу разобрать, воспоминание это или сон.
— Ну, во всяком случае, ты чувствуешь себя хорошо?
— Будто никогда и не болел!
Они вошли во двор и приблизились к Просперо Колонне, который, попеняв Фьерамоске за его поздний приход, вернулся к прежнему занятию.
Осмотр производился так тщательно, что затянулся на несколько часов. Пробовали лошадей; пробовали латы, ударяя по ним копьями, алебардами и мечами; эти последние пробовали, в свою очередь, на дереве и на железе; недостаточно доброкачественное оружие просто отбрасывалось. К полудню все разошлись по домам.
Просперо задержал только Фьерамоску, чтобы, как он сказал, посоветоваться с ним насчет предстоящего поединка, в действительности же для того, чтобы помешать ему пойти, куда ему вздумается. Бранкалеоне успел отвести синьора Просперо в сторону и уведомить его обо всем, прося каким-нибудь образом занять Фьерамоску на весь остаток дня, что синьор Просперо и выполнил в точности. Когда наступил вечер и больше не оставалось разумных поводов, чтобы удерживать юношу, ему позволили уйти. Тут Бранкалеоне, провожавший его домой, пустился в рассуждения о ратном деле и о том, как надо будет вести себя с неприятелем завтра утром. Ему настолько удалось овладеть вниманием Фьерамоски, что мысли его друга уже не стремились туда, куда его призывало сердце. Проходя по площади, они встретили испанских воинов и стали расспрашивать их о событиях этого дня; расспросы и ответы отняли немало времени, и только поздней ночью молодые люди вернулись к себе домой.
— Эти черти французы — твердый орешек, — сказал Фьерамоска, прощаясь со своим другом. — Нелегко было испанцам его разгрызть.
— Тем лучше, — возразил Бранкалеоне, — значит, мы будем иметь дело с мужчинами: недаром же мы бьемся под знаменем Колонны. Что касается меня, то я завтра собираюсь драться за двоих; подумай, что скажут эти разбойники Орсини, если узнают, что нам попало! Этот трусишка граф ди Питильяно охотно посмеялся бы… однако на этот раз, я думаю, он не порадуется.
— О нет! — подхватил Фьерамоска. — И может быть, кому-нибудь из этих французов солон покажется вкус апулийских фиг, которых они пожелали отведать. О! Словом, теперь постараемся отдохнуть несколько часов, а завтра мы докажем, что если бедные итальянцы и погибают, то лишь по воле злого рока; но в битве один на один они не боятся ни французов, ни целого света. Прощай, Бранкалеоне. Знаю, что ты хочешь сказать, — продолжал он улыбаясь, — не бойся: до завтрашнего вечера я буду думать только о деле. Клянусь, что сегодня кровь моя кипит сильнее, чем в тот день, когда был сделан вызов, и я надеюсь, что не посрамлю Италии и вас.
— Я в этом твердо уверен, — отвечал Бранкалеоне. — До завтра.
— До завтра, — сказал Фьерамоска, пожимая ему руку.
Они расстались. Прежде чем пойти к себе, Фьерамоска заглянул в конюшню я приласкал своего доброго боевого коня с той нежностью и с тем, можно сказать, дружеским чувством, которое испытывает каждый солдат к товарищу своих трудов и опасностей. Он гладил рукой его шею, похлопывал по спине; конь, прижав уши, покачивал головой и, играя, делал вид, что кусает хозяина.
— Бедный мой Айроне, ешь, наслаждайся, пока можно. Я не уверен, что ты и завтра будешь спать на этой подстилке… Будь то другой случай, я бы взял Бокканеру и не стал бы рисковать твоей шкурой; но завтра мне нужно иметь под седлом именно тебя. Уж ты-то меня не подведешь, я уверен. И кроме того, — добавил он, улыбаясь и взяв в руки морду коня, — ты ведь тоже итальянец и, значит, тоже должен нести наш крест.
Убедившись, что все в порядке, Фьерамоска обратился к своему оруженосцу:
— Мазуччо, в четыре часа ты напоишь его и дашь ему вдоволь ячменя, а в пять приходи помочь мне надеть доспехи.
Отдав эти приказания, Этторе вышел и через несколько минут погасил свет и лег в постель с твердым решением заснуть. Сперва ему показалось, что он в состоянии сделать это, но затем мысли потянулись вереницей одна за другой. Так прошло несколько часов: он все лежал в постели, ни на минуту не сомкнув глаз. Все случившееся с Джиневрой, в отношении которой он было успокоился, поверив Бранкалеоне, снова показалось ему темным и подозрительным; смутная тревога снова начала терзать его сердце.
«Что может означать вся эта таинственность? — думал он. — Неужели я и завтра ничего не узнаю? Неужели Бранкалеоне хотел обмануть меня?»
Еще минута — и Фьерамоска стал бы проклинать поединок. Но он с гневом отогнал эту мысль, прежде чем она успела родиться.
— О, позор, позор, — сказал он, садясь в постели, — и как такая низость могла запасть мне в душу? Разве я не тот, что прежде? Что сказала бы Джиневра, увидев, как низко я пал, узнав, что я остаюсь холоден при мыслях, прежде зажигавших огонь в моей крови?
Эти рассуждения вызвали в его душе такой гнев против себя самого, что он торопливо вскочил и оделся, ибо сон не шел к нему. Одевшись, он вышел на террасу и сел, как обычно, на перила под пальмой решив ожидать тут восхода солнца, до которого оставалось уже немного.
Бледная ущербная луна чуть отражалась в море. В каких-нибудь пятистах шагах слева от Фьерамоски темной массой поднималась крепость, контуры которой были едва различимы в этот час: только башенные зубцы смутно выступали на фоне неба. Этторе, вздыхая, смотрел на стены крепости, думая о той, которую они скрывают. Порой ему чудилось, будто издали доносится бормотание псалмов. Но оно раздавалось так далеко, что он и слышал его и не слышал. В одном из окошек замка, которое он не мог хорошо разглядеть, так как оно было угловым, всю ночь напролет горел свет. Он отдал бы всю свою кровь, чтобы больше не видеть этого света, и отворачивал от него взгляд, говоря себе: «Я безумец, что мучаю себя такими фантазиями».
И все-таки он не мог не смотреть на это окно, а свет в нем так и не гас.
Стараясь обмануть себя, что нередко делает человек, когда ему не дает покоя сомнение, он твердил снова и снова то, чему в глубине души не верил: что Джиневра здорова, что с ней не случилось ничего ужасного, что тайна, которая, он чувствовал, крылась во всей этой истории, только почудилась ему и является плодом его собственной фантазии. Но если он так старался себя обмануть, то только потому, что знал: для того чтобы сосредоточить все свои мысли и все силы души на предстоящем сражении, ему необходимо, если не увериться вполне, то хоть на минуту поверить тому, что его разум называл иллюзией.
«О да, да, — говорил он себе, проводя рукой по лбу. как бы для того, чтобы прогнать обступавшие его мысли, — честь прежде — всего! Быть может, завтра в это время я уже смогу сказать: Джиневра, мы победили…»
На мгновение он задумался.
«А может быть, она увидит, как мой гроб привезут в Барлетту, и скажет: „Бедный Этторе, ты сделал все что мог…“ Что если это случится? Ну что ж, я умру достойно, и она будет оплакивать мою смерть. Она бы не хотела, чтобы я сохранил свою жизнь ценою трусости. Она с гордостью будет говорить, что мы с детства были друзьями. Да… Но она останется одна, без всякой помощи! Она даже не знает, что муж ее во французском лагере. А если бы даже и знала, как может она явиться к нему через столько времени?» Этторе предполагал поручить Джиневру заботам Бранкалеоне и даже кое-что предпринял в этом направлении. Но, рассудив, что и Бранкалеоне может быть убит с ним вместе, он решил написать письмо Просперо Колонне и указать в нем, что все небольшое имущество, принадлежавшее ему в Капуе, то есть дом, имение, оружие и лошади, также представляющие собой ценность, ибо они стоили несколько тысяч дукатов, должно отойти к Марии Джиневре Росси ди Монреале.
Этторе снова зажег свечу и быстро написал все это; тут ему пришло в голову приложить к этому письму еще другое, прощальное, для Джиневры. В нем он хотел поручить ее заботам юную сарацинку, которой он был обязан столь многим. Времени у него было мало — уже пели петухи и внизу, в конюшне, проснулись и шумели люди. Поэтому он написал всего несколько строк:
«Джиневра, я сажусь на коня и не знаю, сойду ли с него живым нынче вечером. Если небо судило иначе, то не сомневаюсь, что ты, пролив несколько слез о том, кто с детства был тебе верным другом и слугой, порадуешься, что он нашел такую смерть, прекраснее и почетнее которой не может быть на свете. Ради моей любви ты охотно примешь то небольшое имущество, которым я располагаю; ты знаешь, что я свободен и не имею близких родных. Поручаю тебе только, не тратя на это лишних слов, моего слугу Мазуччо, — с того дня, что он был ранен в плечо при Офанто, он не в силах прокормиться сам, и если ты не поможешь ему, он, пожалуй, будет вынужден просить милостыню, а это не принесло бы чести моей памяти. Мне остается сказать тебе еще одну вещь. Твой муж нанялся на службу к герцогу Немурскому. Больше у меня нет времени: я слышу, что в доме Колонна готовятся дать сигнал. Храни тебя Бог. Поручаю твоим заботам так же Зораиду.
Этторе».
И в самом деле, уже слышно было, как трубач, готовясь протрубить подъем, издает, по обыкновению всех трубачей, короткие, прерывистые звуки, словно пробуя свой инструмент. Гудение голосов, заглушенный шум, доносившийся из нижнего этажа и из соседних домов, неясный говор, шаги и топот копыт на улице свидетельствовали о том, что участники и зрители сегодняшнего поединка уже поднялись. Однако на небе не было и признака зари; густая мгла скрывала даже звезды, и воздух был душен.
Фьерамоска, который, сидя у открытого окна, запечатывал свои письма, заметил все это, когда поглядел на улицу; только слабое пламя свечи, пронизывая мглу, озаряло ее. Этторе и так уже был грустен, а то, что он увидел, еще усилило его печаль. Летучие мыши, быстро и трепетно проносившиеся мимо его окна, куда их привлекал свет, часовые на башнях замка, перекликавшиеся замогильными голосами в ожидании смены, — все это вместе усугубляло уныние предрассветного часа и подавляло угнетенного юношу. Но тяжелые, гулкие шаги двух мужчин, которые, поднявшись по лестнице, входили в его комнату, заставили Фьерамоску поднять голову и придать своему лицу выражение веселости и отваги, чтобы вошедшие не заметили истинного состояния его души.
Появились Бранкалеоне, весь закованный в латы, но с непокрытой головой, и Мазуччо, несший вооружение для Фьерамоски. Колокол церкви святого Доминико ударил к обедне, которую участники поединка должны были прослушать перед боем.
— Надевай доспехи, Этторе, все уже собираются в церковь, — сказал Бранкалеоне.
Через несколько минут он с помощью Мазуччо облачил своего друга в отличные сверкающие латы, которые тот надевал в самых торжественных случаях. Сделанные одним из лучших миланских мастеров, латы эти были так хорошо прилажены к стройным членам рыцаря и так искусно пригнаны на скрепах, что они обрисовывали все контуры тела, не лишая его изящества, оставляя ему свободу и гибкость движений.
Надев латы и привесив слева меч, а справа кинжал, Фьерамоска вместе с Бранкалеоне и Мазуччо спустился по лестнице, и все направились в церковь. Вслед за ними слуги вели на поводу их лошадей и несли копья, шлемы и щиты. Через несколько минут в церкви сошлись все тринадцать участников поединка и Просперо Колонна, а также множество всякого другого народу.
Церковь святого Доминико представляла собой прямоугольник из трех нефов, отделенных друг от друга колоннами и стрельчатыми арками весьма грубой работы; по обе стороны главного алтаря были поделаны углубления в стенах, образующие крест с основным корпусом здания; перед алтарем, по старинному обычаю, были устроены деревянные хоры для монахов; места на этих хорах были украшены рельефными орнаментами, потемневшими, словно отполированными временем. В середине была поставлена скамья, на ней сидели итальянские воины. Уже рассветало, но дневной свет еще не был достаточно ярок, чтобы пробиться сквозь разрисованные витражи, закрывавшие узкие окна; поэтому вся внутренность церкви была погружена во тьму и красноватый свет свечей, горевших перед алтарем, трепетно отражался на панцирях воинов, оставляя все прочее в тени. Просперо Колонна, тоже закованный в латы, сидел впереди других; у ног его лежала нарядная красная бархатная подушка для коленопреклонений, на которой была вышита серебряная колонна; подушку принесли два пажа, которые стояли за спиной синьора Просперо.
Началась месса. Служил ее фра Мариано, и сердца тех, кто был способен на высокие, благородные чувства, верно не остались равнодушными при виде смелых и доблестных юношей преклонявших перед Господом чело, на котором железо и бранный труд оставили свои следы, и просивших его даровать их оружию победу над теми, кто хотел смешать с грязью самое имя итальянцев.
Движения этих людей, которым долгая привычка к оружию придала бравый вид, не покидавший их даже на молитве, выражали, однако, религиозное настроение, которым были проникнуты их души. Фьерамоска, прямой и неподвижный, со скрещенными на груди руками, сидел на левом конце скамейки. Перед ним, всего в нескольких шагах, находилась открытая дверь в ризницу. Церковнослужители, сновавшие взад и вперед по своим делам, могли бы отвлечь его от молитвы; но тут он стал свидетелем сцены, которая еще усугубила его печаль.
Посреди ризницы стоял человек в изодранном темном плаще, с растрепанными рыжими волосами и мрачным лицом. Обращаясь к брату-доминиканцу, заполнившему своей объемистой фигурой большое кожаное кресло, стоявшее между двумя шкафами, какими обычно обставляются ризницы, он спросил грубым хриплым голосом простолюдина: — Так которую же готовить: для бедняков или господскую?
— Что за вопрос! — отвечал монах, не меняя позы и едва шевеля губами. — Не знаешь ты, что ли что расходы взял на себя синьор Гонсало? Уж это не какой-нибудь барлеттский нищий, который предпочитает, чтобы его вынесли бедняки, лишь бы не платить за факел священнику! По первому классу, сто раз ведь уже говорил! По первому классу — колокола, катафалк и месса. Ты, я вижу, совсем одурел!
Рыжий пожал пленами, отошел в сторону и исчез из поля зрения Фьерамоски. Этторе услышал, как замке входной двери повернулся ключ; затем различил звук удалявшихся шагов, и на несколько минут все стихло.
Немного спустя опять раздались те же шаги, сопровождавшиеся таким звуком, словно какой-то предмет тащили по полу. Шум приближался. Наконец в ризнице снова появился рыжий человек, тащивший за собой черный гроб, отделанный серебром, с крестом в головах и черепом в ногах; череп поддерживали две кости, сложенные крестом, Могильщик накинул на гроб черное бархатное покрывало, предварительно смахнув с него тряпкой пыль; он проделывал все это с тем рассеянным и угрюмым видом, который мы, увы, нередко наблюдаем у служителей ризниц. Внезапно обвисшая кожа на его впалых щеках сморщилась от смеха — должно быть, он подумал о чем-то веселом.
— Значит, на этот раз и мне будет на выпивку? Давно уж у меня только и было работы, что с моряками да с рыбаками… Слава Богу, что хоть иногда попадаются такие жир… — Он внезапно оглянулся назад, опасаясь, как бы его не услышали, и закончил, понизив голос: — Такие жирные куски.
— От смерти никому не уйти, — сказал монах, зевком разделяя пополам свою фразу.
— А ведь может статься, — продолжал могильщик, расправляя покрывало на гробе и отходя, чтобы посмотреть, не свисает ли оно с одной стороны больше, чем с другой, — ведь может статься, что эта ведьма Бека, моя жена, попала в точку. Вчера вечером — вы только слушайте — лежим мы в постели и говорим, что, мол, гуляем теперь без работы, мол, женино платье и мой новый камзол, что я сделал на деньги от эпидемии, разлезаются в клочья… Вот поглядите, правду ли я говорю. — И, засучив рукава до локтя, он показал монаху, что это именно так. — Словом, говорим, что если так еще протянется, то мы помрем с голоду. А сегодня утром, перед обедней, встаю я.
чтобы пойти в церковь, а жена мне говорит: «Слушай-ка, Россе, знаешь, что мне приснилось?» Что тебе приснилось? — спрашиваю. «Снилось мне, — говорит, — что кухня у Отравы в харчевне полна кроватей, а сам он ходит желтый-прежелтый; словом, говорит, — будто опять вернулась чума, и наши дела поправились, и ты разгуливаешь по Барлетте, разодетый как рыцарь»… Вот скажите, фра Биаджо, не похоже ли на войну или чуму? Ведь может статься, что еще прежде, чем наступит вечер (тут он снова понизил голос, но, видя, что в церкви никто не обращает на него внимания, показал пальцем через плечо на тринадцать юношей)… ведь может статься, одним словом, что кое-кто из них вернется домой на четырех ножках…
Монах то ли по рассеянности, то ли потому, что охранял привилегии своего сана, не удостоил его ответом, и беседа прекратилась. Могильщик, закончив свои приготовления, удалился; гроб остался посреди ризницы. Фьерамоске и в голову не приходило, для кого он предназначался; если бы у юноши и мелькнуло подозрение, он отогнал бы его как сумасбродное; и все-таки в продолжение всей обедни он не мог оторвать глаз от гроба. Думы его, естественно, сосредоточились на том, что сегодняшний день может стать последним в его жизни, и он с еще большим жаром обратился душой к Богу, моля простить ему грехи. Мысленно он снова пережил все, что произошло с того времени, как он увез Джиневру из церкви святой Цецилии; пожалуй, ему не в чем было себя упрекнуть, кроме одного: он не сказал Джиневре, что Граяно жив. Но и в этом грехе, как и во всех остальных, он исповедался накануне вечером. Он почувствовал себя спокойным и готовым мужественно встретить смерть.
Обедня кончилась; тринадцать юношей вышли из церкви вслед за Просперо Колонной и отправились к нему в дом, где сразу же сели завтракать, чтобы не драться натощак.
Среди условий, выработанных совместно итальянцами и французами, было следующее: каждый воин, попавший в плен, вместо того чтобы следовать за своим победителем, мог откупиться с оружием и лошадью за сто дукатов. Каждый итальянец сдал эти деньги синьору Просперо; мешок с деньгами, в котором было тысяча триста дукатов, был погружен на одного из мулов, отправленных на поле боя со всякими припасами и утварью, какая могла понадобиться. После завтрака все вместе отправились в крепость, где в зале для танцев их ожидал Великий Капитан. Он напутствовал итальянцев несколькими словами и приветливым видом сказал, что ожидает их к ужину приготовленному на двадцать шесть человек, дабы французы, если они забудут захватить с собой выкуп не легли спать голодными. После этого участники турнира спустились во двор, где слуги держали стоявших в ряд лошадей. Рыцари сели в седла и выехали по двое, предшествуемые трубачами и сопровождаемые многочисленными друзьями и толпой любопытных.
ГЛАВА XIX
Как раз посередине между Барлеттой и лагерем французов, там, где равнина постепенно переходит в возвышенность, среди невысоких холмиков расположена квадратная площадка, шагов в триста, образованная, по всей вероятности, древними отложениями. Там не растут ни кусты, ни трава, а почва — мелкий гравий и слежавшийся, затвердевший от времени песок — надежна для лошадиных копыт. Это место и выбрали для поединка. Враждующие стороны отрядили накануне людей, чтобы заровнять поле и обозначить его границы канавой и валунами. А на холме, откуда было видно все поле битвы, под сенью густых падубов были устроены места для судей и натянут навес в красную и белую полосу. Перед ним, на самом видном месте, красовалось двадцать шесть копий со щитами всех участников поединка и доска с их именами, написанными крупными буквами. Крестьяне и небогатые землевладельцы, сгорая от любопытства, сошлись сюда из окрестных сел и деревень еще до восхода солнца и расположились на холмах. Зрители поважнее сидели на траве, вместе со стариками и женщинами; остальные же — бедняки, молодежь и ребятишки — устроились на деревьях; среди зеленой листвы яркими пятнами мелькали их лица и одежда.
Прекрасное это было зрелище (особенно для тех, кто сидел в конце поля, спиной к равнине и лицом к морю); сочетание цветущей природы и оживленных, взволнованных людей радовало глаз; справа к небу тянулись мощные падубы, и их темная зелень смешивалась с яркой, свежей листвой молодняка; чуть подальше виднелся Кварато, вернее — только его ворота с башней, прилепившейся к скале, и дорога, вьющаяся внизу; посередине лежало поле, отведенное для поединка, а за ним — берег Адриатического моря, город и крепость Барлетта, разноцветные здания на синем фоне водного простора; еще дальше — мост и остров святой Урсулы, вершина горы Гаргано и голубой бесконечный простор. Слева же холмы постепенно становились все выше и выше; а против места, предназначенного для судей, на волнистой, поросшей молодою травой равнине росли, красуясь пышной листвой, статные дубы, увитые густым плющом. Пелена ночного тумана, разорванная предрассветным ветерком, клубилась теперь высоко в небе причудливыми облаками чуть тронутыми золотыми лучами восходящего солнца. Более плотные слои тумана еще лежали в долине как белоснежное пуховое покрывало, из которого то тут, то там выступали кроны самых высоких деревьев и вершины холмов. Солнечный диск вот-вот должен был появиться из моря и уже заливал небо красноватым пламенем, но земля, озаренная лишь слабыми отблесками сияющего неба, оставалась еще в тени. Наконец на горизонте вспыхнула ослепительная искра, стала расти, расти, — и вот величаво выплыл огненный шар, и свет его разлился по земле, возвращая всем предметам цвет и очертания и отражаясь в зыбком зеркале моря. Отряд пехоты, пришедший спозаранку, удерживал народ за пределами поля, и все зеваки расположились кучками вокруг; в особенности тесно сгрудились они возле многочисленных навесов, под которыми расставлены были скамьи и столы и шла торговля вином и съестными припасами. Среди торговцев находился и хозяин харчевни Солнца, Отрава, хорошо известный читателю; он раскинул походную лавчонку на самом видном месте, в тени деревьев, и к нему уже собрались его обычные посетители солдаты. На переносных железных жаровнях грелись исполинские сковороды; стол из грубо отесанных досок держался на нескольких кольях, вбитых в землю и служивших ножками; на нем громоздились большущие корзины с рыбой, артишоками и разными овощами, уже подготовленными для стряпни. Сам хозяин в двух фартуках и белоснежном колпаке, засучив рукава, держал под мышкой горшок с мукой, в одной руке — блюдо с сырым мясом, а в другой — щипцы, которыми жаркое держат над огнем; он собирался готовить самое любимое блюдо жителей Южной Италии и в то же время без умолку балагурил, смеялся, сыпал вопросами, отвечал всем разом, замолкал лишь затем, чтоб запеть; «Ах, прелесть моя, Франческина», — или заорать во всю глотку: «А вот кому рыбок! Вот рыбки, что за рыбки! Кто хочет живых плотичек? Денег, что ли, у вас нет, или вы ослепли?» И все эти возгласы разносились на полмили вокруг.
Наконец толпа, теснившаяся на холмах, загудела еще громче, привлекая к себе взоры остальных: из уст в уста пронеслось известие, что показался отряд французов. Несколько мгновений спустя французы в самом деле появились из-за холма, на повороте дороги, и выстроились в боевом порядке в верхней части поля лицом к морю. Потом воины и сопровождавшие их друзья и близкие — числом примерно сотни в полторы — спешились и оставили коней на попечение слуг, а сами поднялись туда, где под сенью падубов восседали судьи, и присоединились к ним в ожидании прибытия итальянских рыцарей. Вскоре над дорогой, ведущей из Барлетты, встало облако пыли, в котором то и дело, как молния, поблескивало оружие; итальянцы не заставили себя долго ждать. Зрители, которые разбрелись было во все стороны, столпились теперь на границах поля; каждому хотелось протолкаться вперед, несмотря на то, что пехотинцы, стоящие на страже, с вежливостью, обычной для солдатни всех времен, били пиками и копьями по земле, а нередко и по ногам, оттесняя назад захлестывающий их людской поток.
Итальянцы прибыли, построились лицом к противнику в таком же порядке, как и французы, а затем тоже сошли с коней и поднялись на заросший падубами холм.
После взаимных приветствий и обмена любезностями оба распорядителя, синьор Просперо и Баярд, сошлись для переговоров и решили прежде всего отобрать по жребию тех, кому придется стать судьями поединка.
Читателю, наверно, покажется странным, что доблестный Баярд не участвовал в столь славном сражении и довольствовался ролью распорядителя; мы были удивлены не менее чем он и можем объяснить это только тем, что какая-то не совсем зажившая рана помешала ему взять в руки оружие или же, быть может, он был обессилен лихорадкой, которой страдал в то время; как бы то ни было, нам достоверно известно, что среди участников поединка его не было. И так, написали на листочках несколько имен военачальников обеих армий — поровну испанцев, французов и итальянцев, скатали эти записки в трубочки и положили в шлем; жребий пал на Фабрицио Колонну, Обиньи и Диего Гарсию де Паредес; они уселись на отведенные им места, положили перед собой на столик раскрытое Евангелие, и все двадцать шесть бойцов принесли им клятву в том, что сражаться будут без обмана, без помощи бесовских чар, полагаясь в этом испытании только на свою доблесть и природные силы. Снова были во всеуслышание провозглашены условия боя, по которым каждый мог выкупить из плена себя самого, оружие и коня за сто дукатов. Итальянцы привезли с собой мешок с деньгами, а один из них высыпал деньги на стол, пересчитал и передал судьям.
Все ожидали, что французы сделают то же самое, но ни один не тронулся с места. Тогда Просперо Колонна сказал, стараясь сохранить спокойствие:
— Синьоры, где же ваши деньги?
Ламотт выступил вперед и с улыбкой ответил:
— Вы увидите, синьор Просперо, что и этих будет достаточно.
Такое неуместное бахвальство привело в ярость благородного римлянина; но он сдержал себя и только сказал:
— Не стоит торговать шкурой неубитого медведя. Ну что ж! Хоть мы и условились, что обе стороны внесут деньги на выкуп, я не отменю поединка. Синьоры, — добавил он, обращаясь к своим, — вы слышали: этот рыцарь полагает, что исход боя уже ясен; ваше дело — доказать ему, что он ошибся.
Нужно ли говорить, что кровь итальянцев вскипела от надменной выходки Ламотта? Но ни одного слова не раздалось в ответ ему и синьору Просперо, лишь кое-кто скрипнул зубами, а кое-кто бросил на француза убийственный взгляд.
На этом закончились переговоры, и судьи дали бойцам обеих сторон полчаса на подготовку: по истечении этого срока трубач, сидевший на коне под тенью падуба, должен был трижды протрубить сигнал к бою.
Участники поединка снова вскочили на коней; распорядители расставили их в ряд, в четырех шагах друг от друга; и оба, как Колонна, так и Баярд, еще раз тщательно осмотрели трензеля и подпруги коней, ремни и застежки рыцарских доспехов; вряд ли у кого-нибудь в том и другом лагере был более наметанный глаз, чем у этих двух воинов.
После осмотра синьор Просперо остановил коня перед шеренгой и громко сказал: — Синьоры! Не думайте, что я обращаюсь к вам, чтобы подбодрить перед боем столь доблестных воинов; я вижу среди вас ломбардцев, неаполитанцев, римлян, сицилийцев. Разве все вы не сыновья Италии? Разве слава победы не будет поровну разделена между всеми вами? Разве не стоят перед вами чужеземцы, ославившие итальянцев как трусов? Скажу вам только одно: вы видите среди них подлого предателя Граяно д'Асти. Он идет в бой, надеясь, что на его собратьев падет бесчестье! Вам ясно, что я хочу сказать: живым он не должен выйти из сражения.
Фьерамоска, стоявший возле Бранкалеоне, сказал ему вполголоса:
— Ах, если б я не был связан обетом! Бранкалеоне ответил ему:
— Предоставь это мне. Я-то зароков не давал и знаю, куда разить.
Желание убить Граяно зародилось в нем в тот самый день, когда друг поведал ему о своих несчастьях и он понял, что таким путем может устранить препятствие, стоящее между Фьерамоской и Джиневрой. Когда же ему стало известно, что Граяно участвует в поединке на стороне французов, он понял, что наконец представился случай выполнить это решение.
Читатель, вероятно, помнит, какие сведения приобрел Бранкалеоне в день турнира, когда астийский рыцарь надевал при нем свои доспехи. Неожиданная кончина Джиневры разрушила замыслы Бранкалеоне. Однако желание покончить с Граяно по-прежнему жило в нем и укрепилось еще больше после слов синьора Просперо, которому он слепо повиновался, как главе партии Колонна.
Меж тем распорядители вернулись на свои места: Баярд — к судьям, Колонна — под сень дубов. Весь закованный в броню, но с непокрытой головой, Колонна сидел на огромном вороном коне, покрытом красным с золотом чепраком; обратив на своих рыцарей суровый, исполненный отваги взор, полководец молча ожидал сигнала. Рядом находился его паж, красивый шестнадцатилетний юноша в голубой одежде и ярко-красных чулках; несколько военачальников стояли тут же, неподвижные как статуи, но исполненные воинственного пыла. По мере того как приближалось роковое мгновение, смолкали все разговоры, и только изредка кто-нибудь вполголоса обменивался словом с соседом.
Тишина придавала сборищу торжественность величие, ее нарушали лишь топот и ржание коней: отдохнувшие, сытые, они нетерпеливо рвались вперед, грызли длинные позолоченные удила, брызгали пеной и дугой выгибали шеи и хвосты; а порой вставали на дыбы и храпели, раздувая красные ноздри, и тогда казалось, что глаза их мечут искры.
В наши дни трудно себе представить, до чего воинственно выглядели тогда всадник и его конь, закованные в железо. Рыцарь с опущенным забралом одетый броней, со щитом, прикрывающим грудь, и с копьем у бедра, сидел в седле, железные луки которого, круто приподнятые спереди и сзади, предохраняли его от падения. Он как бы врастал в седло и, сжимая коленями бока коня, чувствовал малейшее его движение, подобно кентавру сливаясь с ним в единое существо. Голова коня была защищена спереди и сбоку железным забралом с прорезями для глаз; на лбу торчало острие; легкая чешуя из металлических пластинок закрывала его шею, спину и грудь, но не стесняла движений; такая же броня защищала круп и бока, оставляя только отверстия для пришпоривания.
Прекрасные формы благородного животного были столько обезображены всем этим снаряжением, что, если бы не ноги, его можно было бы принять за носорога. Когда он стоял неподвижно, просто не верилось, что он может двигаться, а тем более бегать; но достаточно было седоку только слегка натянуть поводья или прикоснуться к нему шпорами, и конь несся вскачь с такой легкостью и быстротой, словно на нем и не было никаких доспехов: так искусно были они прилажены.
Помимо копья, меча и кинжала, с которыми рыцарь не расставался, он был еще вооружен стальной палицей и секирой, подвешенными к передней луке седла.
Итальянцы особенно славились умением владеть этим видом оружия. Что касается украшений, то они были очень разнообразны, в зависимости от вкуса. На гребне шлема высился султан из павлиньего хвоста, а вокруг развевались пестрые перья. Некоторые предпочитали перьям фестоны, носившие у французов название «lambrequins». Кто надевал поверх панциря камзол, кто перевязь, а иной обладатель особенно великолепных и дорогих доспехов оставлял их открытыми. Голову коня также украшали перья или другой убор; поводья шириной в ладонь, отделанные фестонами, радовали глаз своей расцветкой и часто отличались столь искусной и богатой выделкой, что сами по себе представляли большую ценность. К гербам, изображенным на щитах, итальянцы на этот раз добавили различные девизы; на щите Фьерамоски, например, красовалась надпись: «Quid possit pateat saltern nunc Italia viritus».[36]
Наконец герольд вышел на середину поля и громко объявил запрет выражать сочувствие или неодобрение одной из сторон — будь то криками, действиями или знаками. Когда он вернулся к судьям, трубач сыграл первый сигнал, затем второй: можно было услышать, как муха пролетит. Прозвучал третий, — и вот рыцари все как один отпустили поводья и, пригнувшись к холке коней, вонзив им в бока шпоры, словно взвились в воздух, потом устремились навстречу друг другу сначала рысью, а там и во весь опор, одни с криком: «Да здравствует Италия», а другие — «Да здравствует Франция!» И возгласы эти неслись до самого моря. Противников разделяло расстояние шагов в полтораста. Но они еще не успели сойтись, как исчезли в клубах пыли, которые все росли и сгущались и наконец полностью обволокли их, подобно туче, как раз в то мгновение, когда они сшиблись друг с другом. Кони столкнулись лбами, копья всадников ударились, ломаясь о вражеские щиты и панцири. Казалось, что с грохотом мчится по горному склону лавина — вначале беспрепятственно, а потом налетает на лес, где ломает, рвет, крушит и уничтожает все, что попадается ей на пути.
Пыль скрыла от глаз зрителей первую схватку; сквозь ее завесу едва можно было разглядеть, как поблескивало на солнце оружие да взлетали в воздух обрывки перьев, изодранных в бою; они кружились, словно подхваченные вихрем, и ветер уносил их далеко от поля битвы. Гром сражения эхом отдавался в окрестных долинах; Диего Гарсиа то и дело колотил себя кулаками по бедрам — в восторге и в то же время в ярости оттого, что он здесь, а не в гуще боя. Остальные же зрители, потрясенные, застыли в полной неподвижности.
На несколько мгновений все воины сбились в кучу, и только по ярким искрам, вспыхивавшим то здесь, то там в густой пыли, можно было догадаться, что рыцари взялись за мечи; и такой звон и дробный стук стоял кругом, словно на поле работало десятка два наковален.
Под ослепительными лучами солнца вся эта бесформенная груда вращалась вокруг собственной оси и напоминала еле видное из-за дыма колесо потешных огней, так причудливо и стремительно все это двигалось, сжималось, растягивалось и крутилось.
Страстное желание зрителей хоть что-то наконец увидеть и узнать, на чью долю выпал первый успех, готово было вот-вот прорваться криком; громкий говор все нарастал, но внезапно стих, когда раздались звуки труб, а из беспорядочной толчеи вырвался конь без всадника, такой запыленный, что нельзя было разобрать, какого цвета его седло. Он мчался вскачь по полю и путался в обрывках изодранного повода, наступая на него то одной, то другой ногой; узда не давала ему поднять голову, и он едва не падал, а из глубокой раны на спине фонтаном хлестала черная кровь, отмечая его путь. Пробежав еще немного, конь обессилел и упал на колени, а потом рухнул на землю; как выяснилось, он принадлежал одному из французов.
Между тем рыцари сошлись попарно и бились на мечах, нанося и отражая могучие удары; каждый обходил противника, стараясь занять наиболее выгодную позицию, и таким образом круг все расширялся, и постепенно распутывался тесный клубок первой схватки. Ветер рассеял пыль, и взорам открылось поле боя.
Тогда все увидели, что упавший всадник был Мартеллен де Ламбри, а бился с ним, на его беду, Фанфулла из Лоди. Со свойственной ему неистовой яростью, в которой сочетались редкая отвага и невероятная ловкость, Фанфулла насквозь проткнул копьем забрало неприятеля, так что тот с размаху грянулся оземь; нанеся этот удар, Фанфулла закричал, покрывая голосом грохот боя:
— Первый!
Невдалеке он заметил Ламотта, который потерял стремя под натиском Фьерамоски; тогда Фанфулла крикнул ему:
— Денег не хватит… Денег-то мало!
К этому мгновению кольцо сражающихся расширялось. Фанфулла сказал выбитому из седла французу:
— Ты мой пленник…
Но тот внезапно вскочил на ноги и вместо ответа нанес ему удар мечом, который только скользнул по блестящим латам лодийца. В ту же секунду двуручный меч Фанфуллы обрушился на шлем врага, и тот еще не опомнившийся от первого удара, ела удержался на ногах; а Фанфулла наносил ему удар за ударом, приговаривая всякий раз:
— Мало денег, мало, мало!
Разил он мечом с такой силой, что слова вырывались у него с уханьем, как у дровосека, когда он вонзает топор в дерево.
Француз, несмотря на все усилия, не мог сопротивляться этому вихрю; он упал, оглушенный, но все еще не хотел сдаваться; тогда взбешенный Фанфулла улучил мгновение, когда тот приподнялся на одно колено, и уложил его последним ударом со словами:
— Ну что, хватит с тебя?
Баярд увидел, что его рыцарь понапрасну жертвует жизнью, и послал на поле посредника, который бросил жезл между противниками и громко возвестил:
— Martellin de Lambris prisonnier![37]
Несколько человек помогли французу встать и, поддерживая его, отвели к синьору Просперо.
— Да благословит Господь твою руку! — крикнул Колонна победителю.
Он поручил своей страже французского барона, который не дал снять с себя шлем, улегся под дубом и застыл в молчании и неподвижности.
Фанфулла повернул лошадь, пустил ее вскачь и снова устремился в гущу боя; он поглядывал по сторонам, ища, куда бы приложить свои силы, и, как бы играя, описывал мечом круги в воздухе — искусство, в котором он не имел себе равных во всем войске. Наконец он охватил взглядом всю картину сражения и понял, что противнику счастье не улыбается, а итальянцы отлично справляются со своим делом; тогда Фанфулла снова возвысил голос, повторяя имя Ламотта и свою присказку: «А денег-то мало!» Распевал он эти словечки на мотив известной песни, которую в ту пору пели на улицах слепцы. Он так беззаботно дурачился в седле, так искусно и легко играл мечом и так забавно сочеталось все это с его насмешливой песенкой, что, даже суровое лицо синьора Просперо на мгновение озарилось улыбкой.
Пока Фанфулла завоевывал первую победу, Этторе Фьерамоска своим копьем выбил стремя из-под ноги Ламотта, но не смог сбросить его с коня. Силы и доблести у Ламотта было куда больше, нежели у пленника Фанфуллы. Завидуя успеху друга, Фьерамоска орудовал мечом с такой яростью, что хулитель итальянской чести при всей своей храбрости едва успевал отбиваться. Фьерамоске опять вспомнилось оскорбление, которое Ламотт в тот вечер, за ужином, нанес итальянцам, заявив, что французский воин не взял бы итальянца даже в конюхи; и он все яростнее рубил и колол мечом; доспехи врага уже погнулись, на теле была не одна рана, а Фьерамоска с насмешкой спрашивал его:
— Ну как, неплохо мы работаем скребницей? Держись, держись, это тебе не болтовня, а дело!
Француз не стерпел насмешек и в бешенстве обрушил меч на голову Этторе; тот не успел прикрыться щитом и тщетно попытался отразить удар, — меч его разлетелся на куски, а француз разрубил пополам его латный ошейник и ранил Фьерамоску в плечо, чуть повыше ключицы. Этторе не стал ждать второго удара, он набросился на врага и обхватил его руками, стараясь стащить с коня, а француз, оставив в покое свой меч, стал вырываться. Этого только и ждал Фьерамоска: он сбросил с себя противника раньше, чем тот успел снова взяться за меч, пришпорил коня, повернул его, схватил секиру, висевшую на луке седла, и устремился на Ламотта.
Добрый конь Фьерамоски, испытанный во многих боях, почувствовав игру поводьев и прикосновение шпор, встал на дыбы, словно баран, который вот-вот забодает, а потом рванулся вперед, в то же время держась достаточно близко к противнику, чтобы дать седоку возможность нанести удар. Любуясь умным животным, Фьерамоска подумал: «Как хорошо, что я взял тебя с собой!» — и пустил в ход секиру с таким искусством, что быстро восстановил утраченное было преимущество над французом.
Если схватка этих двух лучших воинов враждующих сторон и не решила исхода сражения, вопрос чести по крайней мере был теперь разрешен. Для Ламотта после презрительных слов, сказанных им об итальянцах, поражение было вдвойне позорным; а Фьерамоске победа сулила двойную славу. Его товарищи, уверенные, что он справится с врагом, не вступали в бой; французы тоже остерегались прийти на помощь своему рыцарю, дабы потом не говорили, что он не смог побороть противника и хвалился попусту. Поэтому все, словно по уговору, на несколько минут остановились, прикованные взорами к этим бойцам. А у них обоих такие же мысли вызвали неистовую жажду победы, и сражались они с особым ожесточением тщательно избегая малейшей оплошности и мгновенно пользуясь любым преимуществом. Этот поединок мог поистине служить образцом рыцарского искусства.
Диего Гарсиа де Паредес провел всю жизнь в сражениях, однако был так поражен мастерством этой схватки, что не мог усидеть на месте: он подбежал к самому краю гребня, с которого видно было поле боя, и с жадностью впился глазами в соперников. Издали эта неподвижная фигура с мощным туловищем на богатырских ногах, со спокойно опущенными руками, казалась изваянием, но тот, кто видел вблизи, как ходят мышцы под тесной кожаной курткой, как сжимаются кулаки, а главное — как сверкают глаза, тот понимал, как он внутренне кипит и негодует, что только присутствует при этом сражении как зритель.
Фанфулла, расставшись с синьором Просперо, ехал по полю; то ли ему совсем не пришли в голову соображения, удержавшие остальных от участия в этой стычке, то ли они казались ему маловажными, но только он пришпорил коня и с поднятым мечом ринулся на Ламотта. Этторе заметил это и крикнул: «Назад!» — но видя, что этого мало, пустил коня наперерез лодийцу и рукоятью секиры ударил его наотмашь в грудь, заставив его поневоле натянуть поводья.
— Для этого хватит меня одного, и то с избытком! — сердито сказал он Фанфулле.
Все одобрили это проявление вежливости по отношению к Ламотту, кроме Фанфуллы: у него вырвалось одно из итальянских выражений, которых бумага не терпит, и он сказал полушутя-полусерьезно:
— Делай как знаешь!
Он повернул коня, как одержимый бросился на врагов и привел их в замешательство, ни с кем не вступая в единоборство; и бой после недолгого перерыва разгорелся с еще большим жаром.
Бранкалеоне, с самого начала всецело поглощенный своим замыслом, скрестил копья с Граяно д'Асти, но силы их оказались равными. Когда они перешли на мечи, опять ни тот, ни другой не получили заметного перевеса: Бранкалеоне, возможно, был сильнее и опытнее своего противника, но зато пьемонтец умел выиграть время, а тот, кто знаком с искусством фехтования знает, какое это ценное качество.
Другие пары бились с переменным успехом. С начала схватки прошло всего часа полтора, но она была такой жаркой и упорной, что люди и кони в равной мере нуждались в передышке, и судьи охотно согласились на это. Прозвучал сигнал трубы, посредники вышли на поле и развели сражающихся в разные стороны. Теперь в толпе, окружавшей поле битвы, поднялся оживленный говор, как бывает в наши дни в театре, когда падает наконец занавес после спектакля, приковавшего к себе общее внимание. Рыцари вернулись на места, которые занимали до поединка, и спешились; один сняли шлемы, чтобы освежиться и отереть пот со лба, другие взялись за починку поломанных доспехов и конской сбруи. Лошади мотали головой и жевали губами, израненными натянутой уздой; не чувствуя больше седока, они уже не били копытами, а стояли, понурив голову, и только вздрагивали порой, отчего позвякивала надетая на них броня. Торговцы, теснившиеся вокруг поля, с новыми силами принялись расхваливать свои товары. Оба распорядителя сели на коней и направились к своим рыцарям.
По общему мнению, победа клонилась на сторону итальянцев, так как один из французов был уже взят в плен, а другие почти все изнемогали от полученных ран; поэтому те, кто бился об заклад, что победят французы, начинали хмуриться и волноваться.
Доблестный Баярд был достаточно опытным воином, чтобы не понимать, что обстоятельства складываются неблагоприятно для его соотечественников. Стараясь скрыть свою тревогу, он подбодрял французских рыцарей, выстраивал их в боевом порядке и напоминал каждому правила боя, советуя, какие удары следует наносить и как лучше защищаться.
Просперо Колонна видел зато, что итальянцы не так пострадали в битве и нуждаются в отдыхе меньше, чем французы; поэтому, когда прошло полчаса, он потребовал возобновления боя, и судьи велели протрубить сигнал.
Кони еще тяжело дышали от усталости, но, почувствовав шпоры, вскинули головы и снова бросились навстречу друг другу. Теперь исход боя должен был решиться с минуты на минуту. Все более напряженным становилось молчание зрителей, все более ожесточенной борьба на поле. Нарядные одежды, перья и украшения давно превратились в грязные окровавленные лохмотья. Голубая перевязь Фьерамоски была изрезана, на шлеме уже не красовался высокий султан, но сам он, легко раненный в шею, чувствовал себя еще бодрым и теснил Ламотта, с которым снова завязал бой. Фанфулла бился с Жаком де Гинь. Бранкалеоне опять боролся с Граяно и старался улучить мгновение, чтобы разрубить его шлем; остальные итальянцы попарно сражались с французами то тут, то там с успехом действуя секирой.
Внезапно в рядах зрителей раздался крик. Все даже рыцари, обернулись на этот возглас и увидели, что схватка Бранкалеоне с Граяно пришла к концу. Граяно пригнулся к шее коня, шлем и голова его были рассечены пополам, и кровь ручьями лилась по забралу на его панцирь и на ноги коня, за которым тянулись кровавые следы. Наконец Граяно рухнул на землю с таким грохотом, словно сбросили мешок с железом. Бранкалеоне поднял окровавленную секиру и, потрясая над головой, грозно воскликнул:
— Да здравствует Италия! Да погибнут изменники и предатели!
Упоенный победой, он с секирой в руке ударил на врагов, которые еще пытались защищаться. Но бой тянулся недолго. Гибель Граяно, видимо, перетянула чашу весов на сторону итальянцев.
Фьерамоска, разъяренный длительным и упорным сопротивлением Ламотта, стал вдвое быстрее сыпать удары и совершенно ошеломил француза. У него уже не было щита, меч сломался, латы разлетелись вдребезги; наконец Этторе с такой силой ударил его секирой по шее, что Ламотт, теряя сознание, упал головой на луку седла, и свет померк у него в глазах. Пока он еще не пришел в себя, Фьерамоска, находившийся справа от него, откинул свой щит за плечи, вцепился левой рукой в ремни панциря своего врага и, сжав колени, пришпорил коня. Тот рванулся вперед, и Фьерамоска, таким образом, буквально вырвал французского рыцаря из седла. Едва Ламотт упал, как Этторе спрыгнул с коня и, нагнувшись к поверженному противнику, приставил кинжал к его забралу, почти касаясь лба, и крикнул:
— Сдавайся, или ты погиб!
Рыцарь еще не пришел в себя и не отвечал; это молчание могло стоить ему жизни, но его спас Баярд, который объявил его пленником Фьерамоски.
Слуги Ламотта отвели его к синьору Просперо, а Этторе хотел снова вскочить в седло, но конь его куда-то исчез. Он обвел глазами поле и увидел, что Жиро де Форс, под которым убили лошадь, забрал его коня и теперь вместе со своими соотечественниками отбивается от итальянцев. Этторе, при всей своей доблести понимал, что ему, пешему и в одиночку, ни за что не отнять своего коня у француза. Но конь этот был выкормлен и объезжен им самим и всегда шел на его голос. Поэтому Этторе не растерялся, а подошел возможно ближе к коню и принялся его звать, притопывая ногой, как всегда делал, когда задавал ему корм. Конь рванулся к нему; седок хотел было удержать его, но конь взвился на дыбы, сделал несколько скачков, и так как всадник не мог совладать с ним, он прямо пронес всадника к итальянцам; они же окружили его и взяли в плен без единого взмаха меча. Кляня судьбу, он сошел с лошади, на которую тотчас вскочил Фьерамоска; затем доблестный юноша протянул французу взятый у него меч и сказал:
— Бог с тобой, дружище! Бери свой меч и ступай к своим. Мы берем пленников оружием, а не плутнями.
Французский рыцарь ожидал совсем другого и был донельзя удивлен. Он задумался на мгновение и возразил:
— Я побежден не мечом, а вашим великодушием. — Взяв свой меч за клинок, он положил его на землю перед синьором Просперо. Все отдали должное учтивости Фьерамоски и разумным словам и поступку француза. Впоследствии он был единственным, кого отпустили на свободу без выкупа.
Итак, французы лишились четырех лучших воинов, в то время как все тринадцать итальянцев еще оставались в седле. Нетрудно было угадать, чем кончится дело. Тем не менее пятеро французских рыцарей, потерявшие коней, тесно сомкнулись, а с обеих сторон попарно встали четверо всадников. В таком боевом порядке встретили они новый, третий натиск противника.
Никому и в голову не приходило, что они могут выстоять. Зрители восторгались стойкостью и мастерством французских воинов, но наряду с этим им не терпелось узнать, чем же наконец кончится последняя схватка; и чуть ли не все были взволнованы тем, что эти храбрецы идут на верную смерть, вступая в борьбу на столь неравных условиях. Не страшило это только самих французов: истерзанные, израненные в пыли и в крови, они стояли как воплощение гордости и достоинства и смело ожидали лавину всадников которая, казалось, сейчас сотрет их в прах.
Наконец итальянцы тронулись с места, но без прежнего боевого пыла; у изможденных лошадей на стертых поводьями губах выступила кровавая пена. С громким возгласом «Да здравствует Италия!» всадники вонзили шпоры в бока лошадей, и те пустились тяжелым галопом, гулко стуча копытами.
Несмотря на запрет, оглашенный перед боем, жадное любопытство зрителей толкало их все ближе к полю, и кольцо вокруг ристалища сжималось теснее и теснее. Солдаты, на чьей обязанности было поддержание порядка, сами были так поглощены этим зрелищем, что вместе с остальными постепенно двигались вперед. Так бывает, когда на рыночной площади сорвется с привязи бык: вначале каждый спокойно остается на своем месте, но едва какая-нибудь собака набросится на быка, а другая вцепится ему в ухо, не давая сделать ни шагу, — тут уж сбегутся все зеваки, поднимутся шум и крик, начнется кутерьма, — каждый хочет протиснуться вперед, чтобы лучше все разглядеть.
Посередине заново построившегося ряда итальянцев находился Фьерамоска, у которого был самый резвый конь; ближе всего к центру стояли те всадники, чьи кони были свежей и выносливей, чем у других; таким образом, когда они устремились на врага, середина ряда выклинилась вперед с Этторе во главе. Это построение оказалось настолько удачным, что итальянцы смяли французов, не дав им опомниться. Разгорелось новое сражение, еще более ожесточенное: численности, отваге, опытности итальянцев неприятель противопоставил сверхчеловеческое напряжение сил, исступленное отчаяние перед грозившим ему неминуемым позором.
В клубах пыли, храбрые и несчастные французы, обливаясь кровью, падали под конские копыта, поднимались, цепляясь за стремена и поводья победителей, и снова падали и ползли по земле, обессиленные, израненные, безоружные, в исковерканных латах. И все-таки они еще пытались собраться с силами и подбирали обломки мечей и копий, а подчас просто камни, чтоб только отдалить свое поражение.
Этторе первый закричал им, чтобы они прекратили сопротивление и сдались в плен; но его крик потонул в грохоте боя. А может быть, французы расслышали, но не приняли его предложения и безмолвно сносили сокрушительные удары, исступленно защищаясь.
Из четырех французских всадников, принимавших участие в этой схватке один был выбит из седла и сражался пешим; под двумя были убиты лошади; четвертого окружили и взяли в плен. Невозможно описать все удивительные эпизоды этого боя, безрассудные подвиги, совершенные в последние минуты и запечатлевшиеся на многие годы в памяти зрителей охваченных восхищением и ужасом.
Так, например, де Лиз схватился обеими руками за удила коня римлянина Капоччо, пытаясь разорвать их или завладеть поводьями. Лошадь топтала его копытами, но он все не разжимал рук; она протащила его по всему полю, пока он наконец не оказался перед синьором Просперо, и понадобилось вмешательство нескольких человек, чтобы заставить обезумевшего француза отпустить удила и сдаться в плен.
В конце концов сами итальянцы сочли чрезмерной жестокостью продолжать сражение. Возглас Фьерамоски был подхвачен другими, и все сообща прекратили бой, повторяя оставшимся в живых:
— Сдавайтесь, сдавайтесь! В толпе, окружавшей поле, тоже поднялся все нарастающий ропот: герольды не могли унять зрителей, которые с неистовым шумом и криками требовали окончания поединка, чтоб сохранить жизнь французских воинов. Наконец, прорвав цепь солдат, толпа ринулась на поле и встала кольцом вокруг сражающихся рыцарей в каких-нибудь тридцати-сорока шагах от них; кто кричал, кто махал платком или шапкой, надеясь остановить их таким образом, а кто взывал к судьям и распорядителям. Синьор Просперо пробился вперед, подошел совсем близко, поднял жезл и громким голосом стал убеждать французов сдаться.
Баярд, со своей стороны, скорбя о злой участи своих собратьев, тоже понимал бесполезность дальнейшего сопротивления и видел, что и без того слишком много храбрецов пролило свою кровь и пожертвовало жизнью в этом бою; поэтому он также вышел вперед и крикнул своим, чтобы они сдавались в плен. Но побежденные уже не слышали его голоса и возгласов толпы; они окончательно потеряли человеческий облик и походили скорее на фурий или дьяволов, сорвавшихся с цепи. Наконец судьи покинули свои места, прошли сквозь кольцо зрителей и приказали трубачам и герольдам громко возвестить о победе итальянцев; те хотели уже удалиться с поля, но не тут-то было: их противники, обезумевшие от ярости, скорби и боли, ничего не понимали и не слышали и продолжали бороться с победителями, как борется тигр, сжатый кольцами удава.
Тогда вмешался Диего Гарсиа, видя, что другого выхода нет. Он обхватил сзади Сасэ де Жасэ, который дрался с Бранкалеоне и вырывал у него из рук секиру, в то время как итальянец готов был нанести ему смертоносный удар по голове. Благодаря своей необычайной силе Диего сумел скрутить французу руки и вытащить его из кучки дерущихся. Его примеру последовали многие зрители; они мгновенно высыпали на поле; и хоть иным досталось немало тумаков, а иные поплатились порванной одеждой, они все же после долгих усилий и стараний выволокли с поля этих полуискалеченных людей; те, правда, еще барахтались и бесновались с пеной у рта, но их наконец удалось подтащить к остальным пленным, сидевшим под дубами.
Когда Бранкалеоне нанес свой меткий удар, великодушное сердце Этторе все же испытало в первую минуту радостное волнение. Но это чувство тотчас же сменилось другим, возвышенным и благородным. Теперь он подошел к Граяно, отстранил столпившихся вокруг него людей и склонился над ним. Густая кровь медленно струилась из глубокой раны; Этторе очень осторожно приподнял ему голову, с такой заботливостью, как будто ухаживал за самым близким другом, к стал снимать с него шлем.
Но секира разрубила череп Граяно и на три пальца проникла вглубь: рыцарь был мертв.
У Этторе вырвался глубокий вздох; он снова опустил на землю голову убитого и, поднявшись, сказал, обращаясь к окружившим его товарищам и в особенности к Бранкалеоне:
— Твое оружие, — и он указал на обрызганную кровью секиру, которую держал Бранкалеоне, — совершило сегодня правое дело. Но как нам радоваться такой победе? Разве эта кровь, оросившая землю, не итальянская кровь? Разве этот рыцарь, могучий и отважный в бою, не мог пролить ее, прославив себя и нас в борьбе против общего врага? Тогда могила Граяно была бы окружена почетом и преклонением и память о нем жила бы как пример чести и доблести. Вместо этого он погиб с позором, и над прахом предателя родины будет вечно тяготеть проклятие.
После этих слов все сели на коней в молчании погруженные в глубокую задумчивость. Вечером труп Граяно перевезли в Барлетту, но народ, прослышав что его хотят похоронить на кладбище, воспротивился этому. Могильщики унесли его прочь из города и зарыли в двух милях от Барлетты, в ущелье, пробитом горным потоком.
С тех пор это место зовется Ущельем предателя. Синьор Просперо перед уходом с полк обратился к Баярду и спросил его, не хочет ля он выкупить своих рыцарей. Так за похвальбу Ламотта Баярду пришлось расплачиваться, он не ответил ни слова, и судьи постановили, что в таком случае пленники отправятся со своими победителями в Барлетту. И они поплелись пешком, молчаливые и ошеломленные, окруженные огромной толпой, а за ними следовали итальянцы верхом на конях под крики: «Да здравствует Италия! Да здравствует Колонна!»
Когда шествие вступило в крепость, всех ввели в зал, и тринадцать итальянских рыцарей представили двенадцать пленников Великому Капитану, ожидавшему их среди своих приближенных. Гонсало воздал хвалу победителям, а затем повернулся к французам и сказал им:
— Не подумайте, что я стану насмехаться над горькой участью, постигшей столь храбрых людей. Переменчив успех в ратном деле, и тот, кто нынче побежден, может завтра стать победителем. Не собираюсь я также говорить, что отныне вам следует уважать итальянскую доблесть: после всего, что произошло, такие слова уже излишни. Но скажу, что теперь вы, должно быть, научитесь уважать доблесть и отвагу, где бы эти качества вам ни встретились. Не забывайте, что Господь наделил ими людей во всем мире, а не даровал как особую привилегию одному вашему народу, и что истинного храбреца украшает скромность и порочит бахвальство.
С этими словами он отпустил их, и все вместе покинули залу. Так закончился этот славный день.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Каждый, кто рассказывает или пишет какую-нибудь историю, питает, не будем скрывать этого, некоторую надежду на то, что найдется человек, который дослушает или дочитает ее до конца, и она доставит ему удовольствие. Мы тоже лелеяли в глубине души эту надежду, которая, как пламя свечи на ветру, порою разгоралась (пусть читатель смеется, это его право!), порою меркла и почти угасала. Но наше самолюбие не дало ей угаснуть совсем.
Если нас не обмануло самообольщение и действительно нашелся читатель настолько терпеливый, что он следовал за нами до сих пор, то мы льстим себя надеждой, что ему будет приятно услышать еще что-нибудь о судьбе Фьерамоски. Мы очень охотно расскажем все, что нам удалось узнать.
Когда Гонсало отпустил победителей и пленников, последние собрались в доме Колонна, где были хорошо приняты и нашли ночлег. На следующий день, когда из французского лагеря были доставлены деньги для выкупа, пленников освободили, и множество народу сопровождало их до городских ворот с тем почетом, какого они заслужили своей доблестью.
Но Фьерамоске, когда он вышел от Великого Капитана, было не до пленников. Наконец-то он имел право подумать о себе и о Джиневре! И он потихоньку оставил своих товарищей, которые шли, окруженные толпой друзей; опьяненные радостью победы, они не могли в эту минуту думать о чем-нибудь другом и не обращали на Фьерамоску никакого внимания. Он заметил на одном из балконов, выходивших во двор крепости, Витторию Колонну, которая, побывав на приеме, устроенном Гонсало в честь тринадцати рыцарей, возвращалась к себе. Фьерамоска бегом бросился к ней, называя ее по имени; она обернулась остановилась. Слухи о превратностях судьбы, которые претерпел Фьерамоска, дошли и до ее ушей, и теперь она догадывалась, о чем он ее спросит.
«О Боже! Что сказать ему?» — подумала она.
Но у нее не было времени поразмыслить: Этторе уже стоял перед ней. Доспехи его были в пыли, на них виднелись следы ударов, на шлеме торчало одно сломанное перо, — от прочих остались лишь стебли; поднятое забрало открывало его прекрасное лицо, похудевшее от усталости, потное, выражавшее и радость по поводу добытой славы и тревогу о той, кого он искал и кого теперь, после смерти Граяно, мог наконец назвать своей.
И так как сердце человеческое надеется или тревожится в зависимости от обстоятельств, то уныние, или, вернее, отчаяние, которое он испытывал, думая о судьбе Джиневры в ночь накануне сражения, теперь, после физического и душевного потрясения, которое он испытал от долгого боя и неизъяснимой радости победы, превратилось в упоительную надежду, что он найдет ее здоровой и невредимой.
— Мадонна! — сказал он, прерывисто дыша, ибо у него колотилось сердце. — Господь да наградит и благословит вас! Я все знаю… Знаю, что вы приютили ее, что вы сделали ей столько добра… Бедняжка… она так нуждалась в этом!.. Проведите меня к ней, пойдемте, ради Бога!
Каждое слово юноши, как ножом, ранило сердце Виттории. У нее не хватало мужества, чтобы сообщить ему печальную весть; с усилием изобразив на своем лице нечто вроде улыбки, она сказала:
— Джиневра опять в монастыре святой Урсулы. (Увы, это так и было — за час до возвращения итальянцев с поля битвы ее увезли туда в сопровождении фра Мариано, чтобы вечером похоронить.)
— В монастыре святой Урсулы? Как? Так быстро? Значит, она не была больна? Значит, ей хорошо?
— Да, ей хорошо.
Фьерамоска ощутил такую радость, что готов был заключить Витторию в свои объятия, но вместо этого он преклонил колено, взял руку девушки и запечатлел на ней поцелуй благодарности, стоивший больше всяких слов.
Потом он поднялся и, вне себя от радости, не говоря ни слова, вышел, чтобы немедленно скакать в монастырь, но вдруг остановился, посмотрел на свою грудь и вернулся к Виттории.
— Посмотрите, синьора, — сказал он, улыбаясь с некоторым трепетом, — вы видите эту голубую перевязь… Ее дала мне она… Сегодня удар меча пришелся по кольчуге, которую она прикрывала, и перерезал ее надвое.
Говоря это, он развязывал узел, которым скрепил концы перевязи, чтобы она не упала.
— Я знаю, что слишком смело с моей стороны досаждать вам, но, сделайте милость, сшейте ее; пусть Джиневра не заметит, что перевязь разрезана! Она, бедняжка, приняла бы это за плохое предзнаменование… и сказала бы: «Разве ты не мог прикрыть ее щитом?..»
Виттория, довольная, что может на минуту покинуть юношу и скрыть волнение, которое испытывала при виде его обманчивых упований, охотно удалилась в свою комнату, чтобы взять там все необходимое. Возвратилась она более спокойная и принялась чинить перевязь; Фьерамоска стоял с опущенной головой и не замечал ничего.
— Вряд ли, — говорил он улыбаясь, пока Виттория работала, — вряд ли можно догадаться, какого она была цвета… она многое пережила… она была моим другом в несчастье, теперь будет им и в счастье. Знаете, сколько лет я ее не снимаю? В скольких битвах я ее сохранил!.. А сегодня… когда все мои беды превращаются в радость… вражеский меч разрубил ее! Что сказал бы тот, кто верит в предзнаменования?
Виттория молча продолжала шить. Понимая, что необходимо открыть юноше всю правду, но не будучи в силах причинить ему такую боль, она решила, как только Этторе уйдет, послать за Бранкалеоне и попросить его поддержать друга в этом тяжком испытании.
— Тысячу раз благодарю вас, — сказал Этторе, когда работа была закончена. Он помчался вниз по лестнице и в одно мгновение оказался во дворе. Там не было никого, кроме Мазуччо, который держал под уздцы его взмыленного коня. Бедное животное опустило голову, глаза его померкли, бока вздрагивали от тяжкого дыхания.
— В конюшню, в конюшню! — закричал Этторе слуге, пробегая мимо него. — Кто тебя этому научил? Конь весь в мыле, а ты держишь его на ветру! И он побежал в гавань, чтобы немедленно переправиться на островок: морской путь был короче.
Но когда он пришел на лодочную стоянку, там не оказалось ни одной лодки. Корабли с войсками прибывшие из Испании, бросили якорь в порту, и по приказанию Гонсало, желавшего, чтобы войска высадились еще до наступления вечера, все лодки были отданы для перевозки солдат.
Этторе топнул ногой от нетерпения и сказал:
— Поеду верхом. Это немного дольше — ну да уж ладно!
Он вошел в конюшню в ту самую минуту, когда Мазуччо снимал с Айроне поводья.
— Оставь! — сказал Фьерамоска.
Взяв поводья в руки, он опять накинул их коню на шею, одним прыжком вскочил в седло и через несколько минут, миновав городские ворота, скакал по приморской дороге, которая вела к монастырю.
— Бедный Айроне! — приговаривал он, трепля по шее и в то же время подбадривая каблуком своего скакуна, которому так жестоко отказал в отдыхе после всех его трудов, — Ты прав; но потерпи еще немного, и я вознагражу тебя за все.
Тем временем ночь приближалась: прошло уже более получаса, как солнце село. За спиной у Фьерамоски, державшего путь на восток, было чистое и ясное небо, но перед глазами у него тянулись длинные черные тучи, снизу, параллельно линии горизонта, окаймленные темной полосой. Под этой полосой можно было различить струи дождя, лившего над морем. Верхушки же туч, занимавших чуть не полнеба, все еще освещенные предвечерним светом, отливали перламутром. В темной гуще то и дело мелькали дрожащие вспышки молний и раздавались глухие, далекие раскаты грома. Море вспухло, стало неспокойным, почернело; только на гребнях волн белели пенистые барашки. У берега морские валы соединялись в одну тонкую зеленую и прозрачную, как стеклянная стена, волну, которая неслась вперед до тех пор, пока край ее, заклубившись, не обрушивался с грохотом на сухой прибрежный гравий, обдавая его пеной.
Но мрачный пейзаж в эту минуту был не в силах омрачить блаженство молодого итальянца. Нетерпеливым взором он измерял расстояние, отделявшее его от монастыря; берег был голый и открытый, и он мог охватить его взглядом. Фьерамоска представлял себе появление Джиневры и радовался ему заранее; он видел, как она идет навстречу, скромно опустив глаза, своей легкой походкой, в которой все дышало грацией.
Он надеялся первым привезти ей известие о победе; его беспокоило только, в каких выражениях он сообщит ей о том, что отныне она может располагать своим сердцем.
Когда Фьерамоска уже был на расстоянии двух аркебузных выстрелов от башни, восточный ветер, все время дувший ему в лицо, пригнал грозу ближе. Крупные капли косого дождя, ударяясь о латы рыцаря, разлетались в мелкие брызги, скоро они стали падать чаще и мало-помалу превратились в густой мелкий дождь.
Затем ударил такой гром, словно взорвались небесные шлюзы, начался ливень, который омыл Фьерамоску с головы до ног, хотя гроза захватила его в нескольких шагах от башни. Ворота были еще открыты; он промчался под ними и вскоре был уже на островке, перед домом для приезжих. Привязав коня к железной решетке, которая сверху была защищена крышей, Фьерамоска мигом оказался в комнатах Джиневры.
Нет нужды говорить, что там никого не было. Он опять спустился вниз. Первой его мыслью было искать Джиневру в церкви, — ему было известно, что она часто молится наверху, на хорах. Войдя в церковь, он окинул хоры взглядом; они были пусты; церковь тоже была пуста и погружена в темноту. Однако откуда-то издали, словно из-под земли, до него доносилось заглушенное пение псалмов. Он пошел вперед и заметил, что из отверстия перед главным алтарем, которое вело вниз, в часовенку, пробивался луч света, отражавшийся бледным кружком на своде потолка; подойдя поближе, он услышал, что в подземелье читают молитвы. Фьерамоска обошел алтарь и спустился вниз. Звон его доспехов и шпор и стук меча, ударявшегося о ступени, заставил обернуться людей, заполнивших часовню. Они расступились. На полу стоял тот самый гроб, что Фьерамоска видел утром в ризнице церкви святого Доминико; у алтаря стоял фра Мариано в стихаре, с епитрахилью, с кропилом в поднятой руке; в середине часовни была открытая могила. С одной стороны от нее двое мужчин поддерживали надгробную плиту, с другой стороны на коленях стояла Зораида. Она склонилась над телом Джиневры, уже опущенным в могилу, и, рыдая, расправляла покрывало вокруг ее лица и венок из белых роз у нее на лбу. Этторе спустившись вниз, увидел все это и замер.
Он стоял и смотрел, не мигая, без слов, без движения.
Лицо его сразу осунулось, покрылось смертельной бледностью, губы конвульсивно вздрагивали, холодный пот крупными каплями выступил на лбу.
Рыдания Зораиды стали еще сильнее, а фра Мариано произнес нетвердым голосом, показывавшим, как разрывалось его сердце при виде несчастного юноши:
— Вчера душа ее вознеслась на небо. Теперь у Господа Бога она будет счастливее, нежели была бы среди нас…
Но даже и он, добрый монах, почувствовал, что слезы не дают ему говорить, и умолк.
Надгробный камень железными шестами придвинули к могильному отверстию. Он вошел в пазы, упал и могила закрылась.
Этторе все еще стоял неподвижно. Фра Мариано подошел к нему; без сопротивления он позволил взять себя за руку, обнять, вывести из подземелья. Они поднялись по лестнице, вышли из церкви. Ливень не прекращался, по-прежнему сверкала молния, грохотал гром. Но когда они подошли к дому для приезжих, Фьерамоска вырвался из объятий монаха и, прежде чем тот успел проронить хоть слово, вскочил в седло, наклонился над шеей коня, вонзил ему в бока шпоры — и галопом промчался под воротами башни.
И с тех пор ни друзья Фьерамоски, ни кто-либо другой никогда больше не видели его ни живым, ни мертвым.
По поводу его кончины строились самые разнообразные предположения, но все они были недостоверны и ни на чем не основаны. Одно только кажется нам более или менее правдоподобным. Вот оно.
Несколько бедных горцев на Гаргано, занимавшихся пережиганием древесного угля, рассказывали другим крестьянам (и, переходя из уст а уста, слух этот дошел до Барлетты, когда испанцы уже ушли оттуда), что однажды ночью, когда бушевала сильная гроза, им привиделся рыцарь на коне и в полном вооружении, стоявший на вершине неприступных скал над обрывом, отвесно поднявшимся над морем. Некоторые стали повторять этот рассказ, за ними другие, и наконец все единогласно решили, что то был архангел Михаил.
Когда об этом узнал фра Мариано, то он, сопоставив время, заключил, что то мог быть Фьерамоска, который, будучи вне себя от горя, загнал своего коня на скалы и наконец низвергнулся с ним вместе какую-нибудь неведомую пропасть или в море.
В 1616 году, когда около Гаргано обнажились подводные рифы, один рыбак увидел между двумя огромными камнями кучу железа, изъеденного морской солью и ржавчиной. В этой куче железа он нашел человеческие кости и скелет коня.
Пусть теперь читатель думает, что ему угодно. Наша история окончена.
Рассчитывать, что она встретит хороший прием за свои достоинства, было бы тщетной и смешной иллюзией; но да будет нам дозволено надеяться, что итальянцы отнесутся снисходительно к доброму намерению человека, напомнившего им о событии, которое покрыло их неувядаемой славой. Мы не сочли возможным приводить здесь обстоятельства, порочащие побежденных, чтобы тем самым подчеркнуть доблесть победителей, ибо, как явствует из работ Джовьо, Гвинчардини и других авторов, писавших о Барлеттском турнире, все эти порочащие обстоятельства были выдуманы. Мы не задавались целью нанести оскорбление доблести французов, которую мы первые признаем и восхваляем; мы хотели только рассказать о том, что совершили итальянцы, и для этого нам не понадобилось изменять исторической правде, которая отдает итальянцам должное. Да будет нам позволено сказать по этому поводу, сколь опасными нам представляются споры, побуждающие людей разных наций взаимно попрекать друг друга позорными и преступными деяниями прошлого, нередко подкрепляя свои упреки выдумками, и как, напротив, достоин похвалы тот, кто, желая всему человечеству блага, основанного на законе любви и справедливости, провозглашенного Евангелием, стремится затоптать эти искры ненависти, которые, к сожалению, слишком долговечны и опасны.
Но что сказать о той, еще более нечестивой и безрассудной вражде, которая так долго длилась и так часто возобновлялась между разными партиями одной и той же нации? Увы, нельзя отрицать, что тут Италии принадлежит первенство в преступлениях и позоре так же, как никто не отрицает ее первенства в других деяниях, столь же почетных, сколь и славных. И хотя прежде, как и ныне, эта вражда вызывала лишь слезы и проклятия, все же далеко еще до того дня когда осуждение будет так же велико, как и вина.
И поэтому нам кажется, что автор, снова описавший печальные события, которыми изобилует наша история, если и не сумел достаточно хорошо справиться с этой важной задачей, во всяком случае не заслужил обвинения в том, что труд его был бесполезен.
Кроме того, мы полагаем, что осуждение этих событий окажется более искренним и более действенным, если будет приурочено к определенной части Италии, именно той, где родился пишущий. В противном случае его суждения могут показаться пристрастными и не вполне свободными от той жалкой междоусобной вражды к которой он надеялся внушить отвращение. И поэтому мы считаем, что именно уроженцу Пьемонта более чем кому-либо другому, приличествует выразить памяти Граяно д'Асти то порицание, которое он заслужил своими деяниями.
Уже знаменитый граф Напионе выразил мнение пьемонтцев о нем, когда писал:
«Этот уроженец Асти, который в славной битве при Квадрате поднял оружие за французов против итальянской нации, не только разделил с французами позор поражения; но даже и потом, когда он пал на поле сражения, все сочли, что он понес заслуженную кару за свое безрассудство, ибо пожелал сражаться в рядах чужестранцев против чести своего отечества».[38]
Да будет нам позволено прибавить, что в настоящее время, сколько бы ни искали, среди нас не нашлось бы человека, который поступил бы так, как злополучный Граяно.
ПРИМЕЧАНИЯ
Гонсало — Гонсало Эрнандес де Кордова-и-Агилас (1443–1515), испанский полководец, прозванный Великим Капитаном. Отличился при завоевании Гранады и в итальянских войнах.
Просперо Колонна (1452–1523) — кондотьер, служивший то папе, то Испании; в 1503 г. находился на испанской службе.
Христианнейший король — то есть король Франции. Герардо делле Нотти (Ночной) — Герардо ди Джованни дель Фора, флорентийский живописец (XV в.), прозванный мастером ночных сцен. Работал вместе с братом, Монте.
Rey Chico — прозвище вождя морисков Юсуфа.
Картахена — город в испанской провинции Мурсия. Здесь речь идет о подавлении восстания морисков (крещеных мавров) в Мурсии в 1499–1500 гг.
На глазах у короля, дона Фернандо… и у королевы Исабель. — Арагонский инфант (наследный принц) Фердинанд (Фернандо) в 1469 г. вступил в брак с инфантой Кастилии Изабеллой (Исабель). В 1474 г. Изабелла вступила на трон Кастилии, а в 1479 г. Фердинанд унаследовал корону Арагона. В результате этого брака два крупнейших государства Пиренейского полуострова объединились в Испанское королевство.
О том знают долины под Беневенте, о том знал и бедный Манфред. А Карл Анжуйский… — В 1266 г. французский феодал Карл Анжуйский, сын короля франции Людовика VIII, вмешался в борьбу двух феодальных партий в Италии — гибеллинов (сторонников германских императоров) и гвельфов (сторонников папы), поддержав папскую партию. В том же году Карл разбил при Беневенте короля Сицилии и Неаполя Манфреда (сына императора Фридриха II Гогенштауфена). Манфред пал в бою. Карл короновался как король Неаполя и Сицилии, заблаговременно получив от папы инвеституру на эти владения (т. е. признав себя вассалом папы). То, что Карл Анжуйский был французским принцем, использовали юристы короля Франции Людовика XII в 1499 г. для «обоснования» прав Франции на Неаполь и Южную Италию.
Louis d'Ars — Лун д'Арманьяк, герцог Немурский, французский полководец, участник итальянских войн; убит в 1508 г.
Пъетро Медичи (1471–1503) — владетель (тиран) Флоренции, сын Лоренцо Великолепного: правил в 1492–1494 гг. Изгнан из Флоренции народным восстанием.
…ни с герцогом Лодовико, ни с папой, ни с Валентино. — Миланский герцог Лодовико Сфорца, прозванный Море («мавр»), с 1476 г. правил Миланом как регент при малолетнем племяннике Джованни Галеаццо (Джангалеаццо), которого, по-видимому, отравил, после чего стал полноправным владетелем герцогства. В 1494 г. присоединился к армии вторгшегося в Италию французского короля Карла VIII, но в следующем году выступил против французов. В 1499 г. разбит королем Людовиком XII; вскоре попал в плен; умер в 1508 г. во Франции. Папа. — Имеется в виду Александр VI, в миру Родриго Лансоль-и-Борджа (род. ок. 1431 — ум. 1503), римский папа с 1492 по 1503 г. Валентино — Чезаре Борджа (1476–1507), гер-цог Романьи и Валентино (Валентинуа). Сын папы Александра VI и Ваноццы деи Катанеи, Чезаре при покровительстве отца в семнадцать лет стал епископом и в восемнадцать — кардиналом. Сложив духовный сан, Чеза-Ре с помощью отца стремился создать в Италии мощное государство под своим главенством. С этой целью он поддержал захватнические планы французского короля Людовика XII, женился на французской принцессе Шарлотте д'Альбре и получил титул герцога Валентинуа (Нижнее Дофинэ, Франция). Используя оружие кондотьров, яд, кинжал наемных убийц, подкуп и угрозы, он ухватил значительную часть Средней Италии и в 1501 г. получил от отца титул герцога Романьи. Молва приписывала коварному, честолюбивому и жестокому Чезаре немало злодейств — среди них убийство брата Джованни, герцога Гандия, и зятя (мужа своей сестры Лукреции), герцога Бизелли. Скоропостижная смерть Александра VI (1503) вызвала крушение всех планов Чезаре. В 1504 г. он был арестован в Неаполе и выслан в Испанию где долго томился в заключении. В 1506 г. он бежал в Наварру и через год был там убит.
Форново — город в Ломбардии. Здесь 7 июля 1495 г. отступавшая из Италии французская армия одержала победу над силами антифранцузской коалиции, пытавшимися отрезать Карлу VIII пути отхода из Италии.
Семья Галеаццо — Речь идет о роде миланских герцогов Сфорца. Родоначальником Сфорца был Джакомуццо Аттендоло (1369–1424), сын крестьянина, удачливый кондотьер. Его сын, Франческо Алессандро, также кондотьер, женился на дочери миланского герцога Висконти и после смерти тестя (1450) стал герцогом Милана (ум. в 1466 г.). Сын его Галеаццо Мария был убит в 1476 г., и после него герцогом Милана стал трехлетний его сын Джованни Галеаццо, за которого правил дядя, Лодовико Море.
Комин (Коммин) Филипп (1477–1511) — французский хронист и дипломат.
Святой Дионисий (Сен-Дени) считался патроном французских королей.
Баярд — Пьер дю Терайль де Шандернье Баярд (1476–1524), французский военный деятель, прозванный рыцарем без стража и упрека, участник итальянских войн.
Фабрицио Колонна (ум. в 1520 г.) — двоюродный брат Просперо Колонны, великий коннетабль Неаполитанского королевства.
Браччо да Монтоне (1368–1424) — знаменитый кондотьер, владетель Перуджии.
При дворе Алъфонсо… — Речь идет об Альфонсе, герцоге Калабрийском (1448–1495), сыне Фердинанда I Неаполитанского. После смерти отца царствовал под именем Альфонсо II.
Понтано Джованни (1426–1503) — итальянский гуманист, президент Неаполитанской академии, государственный деятель Неаполитанского королевства, поэт, философ и астроном.
Панормитта Антонио Бекаделли (1394–1447) — итальянский гуманист, поэт и философ, первый президент Неаполитанской академии.
Но когда Карл VIII принялся терзать Италию… — В 1494 г. французский король Карл VIII осуществил завоевательный поход в Италию. Этим походом начались итальянские войны, терзавшие Италию до 1559 г.
Пьетро Каппони (ок. 1447–1496) — флорентийский государственный деятель, служил Медичи, с достоинтвом вел переговоры с Карлом VIII. Когда король предъявил республике ультиматум, требуя немедленной сдачи и заявил: «Иначе мы прибегнем к оружию», Каппони мужественно возразил: «А мы зазвоним в наши колокола!» Король пошел на уступки, и между Францией и Флоренцией был подписан союзный договор.
Пала династия неаполитанских королей… — После завоевания Италии французским королем Карлом VIII (1494) против Франции образовалась коалиция в составе императора Священной Римской империи Максимилиана I, короля Фердинанда Арагонского, герцога Милана Лодовико Море, римского папы, Венеции и ряда малых итальянских владетелей. Карлу VIII пришлось спешно покинуть Италию. Его преемник Людовик XII договорился с Фердинандом Арагонским о совместном завоевании Италии и о полюбовном разделе добычи, Неаполь должен был достаться Франции. В 1501 г. Франция и Испания завоевали почти всю Италию. Неаполь пал, и король Фридрих (Федерико) был взят в плен и увезен во Францию, где и умер в 1504 г. Сын его Фердинанд (Ферранте) также попал в руки врагов (1502). Династия неаполитанских королей (боковая ветвь арагонского дома) перестала царствовать. Вскоре (1502) союзники перессорились из-за дележа добычи, и вспыхнула новая война Франции с Испанией. Франция потерпела поражение, и Неаполь перешел к Испании, которая владела им до 1713 г.
Горации — По древнеримской легенде три брата из римского рода Горациев решили исход борьбы между Римом и Альбалонгой победоносным поединком с тремя братьями Курияциями из Альбалонги.
Всем известно, какая упорная и долгая борьба велась на римской земле между партией Колонна и партией Орсини… — Римские феодальные фамилии Орсини и Колонна на протяжении столетий, начиная с XI в., вели между собой ожесточенную борьбу, иногда принимавшую форму кровопролитных стычек. Род Орсини был гвельфским, Колонна были гибеллинами. Распря двух фамилий особенно обострилась в 30-х годах XIV в. и затем — в понтификат Александра VI. Папа стремился отобрать у Орсини земли для наделения ими своего сына герцога Гандия. Вражда папы и Чезаре к Орсини не мешала, впрочем, некоторым лицам из этого рода служить кондотьерами у Чезаре.
Арагонская династия — В 1282 г, анжуйские феодалы были изгнаны с острова Сицилии народным восстанием. По призыву сицилийских феодалов на остров прибыли силы арагонского королевства. После упорной борьбы за Сицилию в 1302 г. был подписан договор в Кальтабелотте о разделе владений: в Сицилии признавалась власть арагонской династии, а в Неаполе продолжала царствовать анжуйская династия. В 1443 г, неаполитанская династия анжуйцев пресеклась, и арагонский дом воссоединил под своей властью Сицилию и Неаполь — образовалось королевство обеих Сицилий. О притязаниях французской короны на юг Италии.
Герцог Миланский — Лодовико Море.
Герцог Калабрийский, то есть Альфонсо II.
С улицы Юлия… — Улица Юлия в Риме проведена архитектором Браманте после происходящих в романе событий, в понтификат Юлия II (1503–1513).
…на площадь Фарнезе. — Площадь Фарнезе получила свое название лишь после того, как Микеланджело выстроил здесь дворец для папы Павла III Фарнезе (1534–1549).
Герцог Гандия (Гандийский) — Джованни Борджа, брат Чезаре (см. дрим. к стр. 50).
Катарина Корнаро (1454–1510) — знатная венецианка, выданная замуж за кипрского короля Иакова II Лузиньяна. Брак был устроен правительством Венеции, знавшим, что старый и больной король доживает последние месяцы. Через год после свадьбы Иаков II умер (1473), не оставив потомства, и спустя несколько лет его вдова была вынуждена продать свой престол Венеции. Богатый остров стал колонией Венеции (до 1571 г., когда Кипр захватили турки).
Д'Обинъи (ум. в 1544 г.) — Робер Стюар, граф де Бомен де Роже д'Обиньи, маршал Франции, родом англичанин, участник итальянских войн.
Монсеньер де ла Полисе — Жак де Шабанн, сеньор де ла Палисс, маршал Франции, участник итальянских войн, убит при Павии в 1525 г.
Франджипани — знатная римская фамилия.
Микеле да Корелла — доверенное лицо Чезаре Борджа.
Гонфалонъер — знаменосец, здесь — придворный сан….сломят французскую лилию. — Стилизованная лилия — часть герба французской династии Валуа, а впоследствии — и Бурбонов, эмблема Франции.
…наступил юбилейный 1485-й год… — Юбилейными папы вначале объявляли годы, оканчивающиеся нулями, — 1300, 1400 и т. д., но затем повелением папы юбилейным мог стать любой год. Каждый прибывший в юбилейный год в Рим получал отпущение грехов.
Босоногие братья — монахи францисканского ордена, обязанные носить только один вид обуви — сандалии на босых ногах.
Подеста — в итальянских городах-государствах правитель города.
Робер Гискар (1015–1085) — вождь южноитальянскик норманнов. Норманны появились в южной Италии в IX в. как наемники местных феодалов. Из атаманов наемных дружин вожди норманнов иногда становились государями. В 1059 г. Робер Гискар признал себя вассалом папы и получил от него инвеституру на герцогство Апулию и Калабрию. В XII в. норманнские княжества юга Италии объединились в сильное Сицилийское королевство (включавшее Неаполь и Калабрию). В результате брака сицилийской принцессы Констанции и Генриха VI, сына германскою императора Фридриха Барбароссы, престол Сицилии перешел к германской династии Гогенштауфенов. О последующих событиях — падении Гогенштауфенов и захвате Южной Италии анжуйцами.
Исса бен Юсуф — арабская форма имени Иисуса Христа (Иисус, сын Иосифа). Ислам признает Иссу бен Юсуфа великим пророком, но не сыном Бога и не Богом.
Страдиоты — иррегулярная легкая конница, набиравшаяся из наемников-албанцев и греков.
Джироламо Риарио (1443–1488) — племянник папы Сикста IV, с помощью которого стал герцогом Имола и Форли. При поддержке войск папы овладел малыми княжествами Романьи и стремился расширить захваты. Породнился с миланскими герцогами Сфорца (женился на Катарине Сфорца). Потерпел поражение в борьбе против Медичи и был убит своими солдатами.
Пасло Вителли — кондотьер, в 1498 г. командовал силами Флоренции в войне против Пизы, потерпел ряд неудач, был обвинен в измене и обезглавлен (1499). Сант-Яго де Компостелла — испанский военно-монашеский орден. Кастель дель Уово (Яйцевидный замок) — средневековый замок (анжуйской эпохи) близ Неаполя.
Виттория Колонна (1490–1547) — дочь Фабрицио Колонны, в браке — маркиза Пескара, одна из образованнейших женщин итальянского Возрождения, поэтесса, друг Микеланджело и ряда виднейших гуманистов.
Фарос — древнее название Мессинского пролива. Фаро называется также мыс на северо-востоке Сицилии в шестнадцати километрах севернее Мессины.
Рафаэль делъ Моро (Рафаэлло ди Виаджио) — художник и ювелир, в начале XVI в. работал во Флоренции.
Герцог Монпансье — Шарль (Карл) де Бурбон (1490–1527), один из могущественнейших вассалов французской короны. В 1522 г. перешел на сторону императора Карла V и английского короля Генриха VIII — военных противников Франции. В награду за измену должен был получить крупное государство из французских земель. Командовал войсками Карла V в Италии и при Павии (1525) взял в плен французского короля Франциска I. Когда папа Климент VII заключил союз с Францией солдаты Бурбона безжалостно разграбили папскую столицу. При штурме Рима (1527) Бурбон был убит.
Паоло Веронезе (Паоло Кальяри; 1528–1588) — знаменитый итальянский живописец.
Кто мог бы в эту минуту предсказать… — В сражении при Чериньоле 28 апреля 1503 г. французская армия и швейцарские наемники были разбиты Гонсало.
Арион из Метимна (VII в. до Р. X.) — древнегреческий певец и музыкант. По легенде, когда Арион возвращался на корабле из поездки в Коринф, корабельщики решили ограбить и убить певца. Грабители согласились, чтобы Арион спел предсмертную песню, после чего он бросился в море. Зачарованный пением дельфин спас Ариона и вынес его на берег.
Медея — могучая волшебница в древнегреческих мифах, дочь царя Колхиды Эета; помогла вождю греческих героев-аргонавтов Ясону добыть золотое руно, усыпив сторожившего сокровище дракона, и бежала с Ясоном в Грецию. Став женой Ясона, Медея родила ему двух детей. Когда муж оставил Медею ради другой женщины, волшебница умертвила новую жену Ясона, прислав ей в дар отравленное одеяние, убила своих детей и улетела в крылатой колеснице.
Сид — Сид Кампеадор — герой испанского эпоса (настоящее имя — дон Руй Диас де Вивар; ок. 1050–1099), испанский феодал, прославившийся в сражениях с маврами. Его имя окружено ореолом борца за реконкисту.
Сайнет — небольшая пьеса испанского театра, обычно комического содержания, с двумя-тремя действующими лицами. Сайнеты представлялись во время антрактов между большими пьесами. Писались в стихах, реже — в прозе и стихах.
Никколо Макиавелли ди Бернардо (1469–1527) — итальянский писатель, историк, государственный деятель военный теоретик. Ряд лет был канцлером Флорентийской республики.
Он получил от матери и от подруги кардинала Орсини сумму и жемчужину поразительной красоты, похищенные во дворце на горе Джордано, когда этот дворец, после смерти герцога Гравина, Виталлоццо и Ливеротто да Фермо, был разграблен по приказанию папы. — Речь идет о так называемом избиении в Синигалии. В 1502 г. Чезаре Борджа узнал, что итальянские феодальные сеньоры — кардинал Джованни-Батиста Орсини, бывшие кондотьеры Чезаре, Франческо Орсини герцог Гравина, Вителоццо Вителли (брат Паоло Вителли) и Оливеротто да Ферма — задумали совместное выступление против владычества Борджа. Чезаре коварно захватил своих бывших кондотьеров и казнил их. Кардинал Орсини был арестован папой Александром VI и вскоре умер в тюрьме.
…стал, как известно, причиной его смерти. — По слухам, папа Александр VI и Чезаре ужинали у кардинала Адриана ди Корнето, которого хотели отравить, чтобы завладеть его имуществом. Из-за роковой ошибки бокалы с отравленным вином достались Александру и его сыну. Кардинал остался невредим, папа умер, а крепкий организм Чезаре после долгой болезни справился с ядом. Этот рассказ, в верности которого современники не сомневались, является, вероятно, легендой.
Герцог Бизелли — побочный сын неаполитанского короля Альфонсе II, второй муж Лукреции Борджа.
Асторре Манфреди — тиран Фаэнцы, взятый в плен Чезаре Борджа и заколотый по его повелению.
Тиара — корона римских пап.
Ваноцца деи Катанеи — римская аристократка, любовница папы Александра VI Борджа, мать его пятерых детей.
Лукреция Борджа — сестра Чезаре. Славилась красотой и умом. В политических планах отца и брата Лукреция была только слепым орудием. Девочкой Лукреция была помолвлена с испанским дворянином Гаспаре де Просида, но Александр VI расторг помолвку дочери и выдал ее замуж за Джованни Сфорца, владетеля Пезаро. Решив, что следует выдать дочь за более нужного человека, папа аннулировал этот брак и выдал Лукрецию замуж за герцога Бизелли, семнадцатилетнего побочного сына неаполитанского короля. Нового супруга Лукреции убили, как полагают, по приказу Чезаре, и его вдову вскоре выдали замуж за феррарского герцога Альфонса д'Эсте. Широко были распространены слухи о кровосмесительной связи Лукреции с братом и даже с отцом.
Джироламо Савонарола (1452–1498) — монах доминиканского ордена, религиозно-политический реформатор во Флоренции. После изгнания Медичи стал во главе Флорентийской республики, сеньором которой провозгласили Иисуса Христа. Провел ряд демократических реформ. За резкие выступления против папства был отлучен от церкви, свергнут реакцией и казнен. Сторонники Савонаролы назывались «пьянони» («плаксы»), его противники из аристократической среды — «серыми».
Примечания
1
Молю Бога, чтобы гаэтская Божья Матерь (исп.).
(обратно)2
Проклятых (исп.).
(обратно)3
И пусть накажет меня Господь, нынче же на Пасху, если его светлость сеньор Гонсало Эрнандес (исп.).
(обратно)4
О коже своих сапог (исп.).
(обратно)5
Смотри, как бы ты меня нечаянно не ранил (исп.).
(обратно)6
За столом и о печали позабудешь (исп.).
(обратно)7
Ей-Богу (исп.).
(обратно)8
Короля-малыша (исп.).
(обратно)9
Здесь — послеобеденный отдых (исп.).
(обратно)10
Любимый мой Саморено (исп.).
(обратно)11
У нас (фр.).
(обратно)12
Добрые рыцарские обычаи (фр.).
(обратно)13
Ну да, я уверен, что это тот самый (фр.).
(обратно)14
Это ваше дело (фр.).
(обратно)15
Я колонна, я не гнусь (лат.).
(обратно)16
Так называется часть предместья близ замка святого Ангола, расположенная между Тибром и Монте Марио. (Прим. автора.)
(обратно)17
Да покоится она с миром (лат.).
(обратно)18
Высокий и могущественный герцог Луи д'Арманьяк, Герцог Немурский! Узнав о том, что Ги де Ламотт в присутствии Д. Иниго Лолеса де Айалы сказал, что итальянские воины — жалкие вояки, мы с вашего соизволения, отвечаем, что он подло солгал и солжет всегда и везде, где это скажет. И поэтому просим Вас принять вызов на смертный бой от нас и наших воинов против него и его воинов в равном числе десять против десяти.
Просперо Колонна, Фабрицио Колонна, 8 апреля 1503 г (обратно)19
Благословенна будь женщина, носившая тебя в своем чреве! (фр.).
(обратно)20
Эти слова, спасавшие в то время людям жизнь, еще и в наши дни оказывают сильнейшее воздействие на так называемых разбойников Римской Кампаньи. Пишущий эти строки лично знаком с человеком, который спасся таким образом от неминуемой гибели. (Прим. автора.)
(обратно)21
Дитя мое милое! (исп.)
(обратно)22
Самодовольный (фр.).
(обратно)23
Клянусь Пресвятой Девой! (фр.)
(обратно)24
Очень жаль, что на быке не было кольчуги; вот уж была бы отдача (фр.).
(обратно)25
Клянусь Богом, мы еще посмотрим, так ли остры у этой французской собаки зубы, как язык (исп.).
(обратно)26
Испанская собака, если б только можно было б схватиться на расстоянии в десять шагов с тобой, а не с твоей скотиной! (фр.)
(обратно)27
Славный воин, клянусь честью рыцаря! (фр.)
(обратно)28
Клянусь Богом (исп.).
(обратно)29
Дурак, пожиратель чеснока… (исп.)
(обратно)30
Богом проклятый! (исп.)
(обратно)31
Герцог Немурский погиб в битве при Чериньоле. (Прим. автора)
(обратно)32
Сайнет (исп.).
(обратно)33
Маленькой пьесы (фр.).
(обратно)34
Разными и дивными путями призывает нас Господь (лат.).
(обратно)35
Я послал вас как лучших (исп.).
(обратно)36
Ныне покажет себя итальянская доблесть (лат.).
(обратно)37
Мартелен де Ламбри не сдается! (фр.).
(обратно)38
Напионе. Об употреблении и достоинствах итальянского языка. Кн. I, гл. 4 (Прим. автора.)
(обратно)
Комментарии к книге «Этторе Фьерамоска, или Турнир в Барлетте», Массимо д'Адзельо
Всего 0 комментариев