Сергей Карпущенко Беглецы
ОТ АВТОРА
Если разыскать на карте землю Камчатку и присмотреться к ее очертаниям, то сразу увидишь, что похожа та земля на рыбу-треску, остромордую и горбоспинную, которая словно нырнула вдруг в глубокий, бескрайний омут Тихого океана, да так и повисла в синеве бьющих о ее бока двух холодных, суровых морей – Охотского и Берингова.
Сказать, чтоб веселым краем та земля была, не скажешь. Лето на Камчатке холодное и короткое, покрывают все вокруг плотные, низкие туманы, а ветры дуют такие, что не укроешься, но зато комара и мошку сгоняют. И дожди, дожди.
Правда, мокрота камчатская для трав способна. Выгоняет их выше человеческого роста, сочные до хруста и богатые, так что если косить те травы, то в лето три укоса будет Но лето на Камчатке недлинное: бывает, что и в августе уже все инеем побелится. И есть еще на той земле высокие сопки. Курятся и держат в себе до поры, словно дитя вынашивают, грохот, жар и пепел.
Вот такой и познали Камчатку впервые русские землеискатели. В самом конце XVII века спустились они из Якутска в Ледовитый океан, повернули на восток и через Берингов пролив (только раньше Беринга) обогнули Чукотскую землю и в низовьях реки Анадыр основали острог Здесь они впервые услышали о богатой мехами Камчатке и о живущем там незлобивом народе – камчадалах.
Спустя немного лет пятидесятник Владимир Атласов с горсткой казаков не поленился выйти из анадырского острога и добраться до той земли, где от имени государя и великого князя всея Руси обложил камчадалов ясаком. И поначалу было это туземцам не в тягость, еще и смеялись над русскими, отдавая за обычный ножик пятнадцать соболей или чернобурок, предпочитая всем прочим мехам шкуру сибирской лайки.
Стали русские строить на Камчатке остроги, и пушного зверя становилось там все меньше и меньше. Пытались камчадалы восставать, но казаки, хоть и пьяный народ, свое дело знали: чуть начнут фордыбачить туземцы, тотчас за ружья и сабли берутся, а супротив ружейного огня, известно, с луками и стрелами много не навоюешь. Из Москвы же, а потом из Санкт-Петербурга казаками руководили через иркутских воевод, мечтая о том, чтобы всю Камчатку ясаком обложить. И обложили-таки...
При Елизавете Петровне выдумали Камчатке другое назначение – сослали туда на поселение какого-то немца, и повелось с тех пор не в меру беспокойных да ретивых отправлять с глаз долой на бесхлебную и бесскотную Камчатку, чтобы знали, как политическое воровство чинить да хулой поносить особы царствующие. Местом же для этого избрали острог Большерецкий, получивший название свое от реки Большой. Там и канцелярия главного камчатского начальника помещалась. Думали в столице, что под бдительным его смотрением ссыльные шалить не станут, но думали напрасно – в счастливое для России правление императрицы Екатерины Великой случилось в Большерецке наглое и дерзкое воровство, немало напугавшее Санкт-Петербург и заставившее поторопиться с мерами...
О воровстве том в народе знали, но говорили о нем глухо, потому как верных сведений из-за большой секретности дела имелось мало. А вскоре поднялась, загомонила яицкая казачщина, загорелись крепостицы, помещичьи усадьбы, и камчатская история, заслоненная великим, страшным Пугачом, была забыта...
Часть первая БОЛЬШЕРЕЦКИЙ ОСТРОГ
1. ПОБЕРЕГИСЬ, ОЖГУ!
Двенадцатого сентября 1770 года. Дорога, что ведет от Чекавинской бухты к Большерецкому острогу, худая и хоть и не размочена еще грозящими хлынуть через неделю сильными дождями, но вся в колдобинах, в ухабах. Вдоль дороги то тут, то там вылезли жидкие кустики таволги и вереска. Во впадинках колышется густо-зеленая, как тина, сочная, богатая трава высотой в два аршина. Длинно-длинно и тонко, но громко и очень печально кричит еврашка, зверек в рассуждение громкого голоса очень малый, и тут же глохнет, как срезанный, его печальный крик. Горизонт кое-где зубатится сопками. Такая глушь и дичь кругом, что выть охота подобно еврашке. Только сдуру или спьяну в этакое место заедешь да еще, разве, по сильной нужде. Тихо. Лишь скрипят оси плетущихся по дороге трех телег.
На передней телеге сидели трое, а четвертый, держась рукой за край, шел рядом. Был он невысокого росточка, но жилист и, видно, верток и силен. Короткие фалды кафтана, пошитого из черного английского сукна, били его при ходьбе по ногам, обутым в невысокие мягкие сапоги с отворотами. Камзол на нем тоже был черный, из бархата, изрядно, правда, потертого. С обшивными петлями камзол и вызолоченными пуговицами. А треугольную серую шляпу свою нес он зачем-то под мышкой, словно мешала она ему смотреть вперед на дорогу. И глядел тот человек на дорогу прищурив один глаз, другой же был у него широко открыт, будто сильно удивлялся чему-то человек. И все черты лица того мужчины были на удивление крупные: и нос, как у грача, великий, долгий, и рот широкий, едва ль не от уха до уха, чуть скособоченный вправо и внушавший подозрение, что человек улыбается, но криво и недобро, и большие, какие-то заостренные кверху уши, рысьи. Все в этом чудном лице было крупно и немного наперекосяк, точно кто решил слепить его на славу, задумал хорошо и начал тоже с толком, а потом забросил – и так, мол, сгодится. Но странно: покривленное это лицо ничуть не отвращало, а, напротив, привлекало, и при взгляде внимательном даже могло понравиться. А еще едва заметно прихрамывал тот человек на ногу правую, которая будто была в содружестве с покривленным его лицом. Отроду же можно было дать ему не больше четырех десятков лет. В общем – довольно любопытный человек.
Его товарищ, согнувшись в три погибели, сидел на телеге, свесив тощую ногу свою едва не до земли, а вторую закинув на колено первой. Качая головой, внимательно рассматривал он отставшую от сапога подошву и, видно, состоянием обуви своей был немало удручен. Имел он длинные светлые патлы, спутанные и немытые, наверно, с месяц, да вообще весь вид его был неважен, словно он давно страдал желудком или болезнью цинготной.
Правил же единственной впряженной в телегу саврасой лошадью мужичок в треухе рваном, старом, неотрывно смотревший на репицу хвоста, будто нашел там что-то очень для себя занятное. Рядом с извозчиком солдатик в треуголке восседал, которого только лишь по шляпе и можно было принять за солдата, потому что одет он был в огромный овчинный тулуп. Держал он промеж колен фузею с заржавленным, кривым штыком, колебавшуюся в руках дремавшего человека, как осинка-годок на ветру, – влево-вправо, взад-вперед. Подбородок опустился на грудь, и даже выпала на него нитка сонной слюны.
– Не желаете ли оседлать нашу колесницу? – оторвался от созерцания подошвы сидящий на телеге, обращаясь к идущему по-немецки. – Не бережете сапоги. Глядите, развалятся на этих ухабах, как и мои, а достать в камчатской глуши две пары сапог, я уверен, дело немыслимое.
Идущий отозвался сразу, но перед этим скривил свой большой рот еще сильнее:
– Тогда, милейший Винблан, мне ничего не останется, кроме как придраться к пустяку и вызвать вас на поединок. Этим я и решу проблему сапог.
Едущему шутка пришлась не по душе:
– Знаю, шпагой махать вы мастер, но этим нужно было заниматься там, в Польше! Здесь же, в этой вонючей дыре, нам нужно держаться впредь рука об руку. Этот дикий народ не привык церемониться!
Мужчина в черном кафтане ударил себя шляпой по бедру, хотел было что-то сказать, но дремавший до этого солдат резко обернулся к ним и, дергая обкусанным, реденьким усом, визгливо прокричал:
– А ну-кась, вы, песьи глотки! По-немецки говорить не могите! Кто позволил?! У меня государыни указ – по-российскому балакать надобно! Слыхали?!
Он еще немного потряс своим заслюнявленным подбородком и, довольный проявленной строгостью, отвернулся, придав телу прежнее положение, и собеседники увидели, что он снова задремал, и опять закачалась в разные стороны его фузея.
Между тем телега взобралась на пригорок, и открылся вид на Большерецкий острог, куда и двигались телеги. До него оставалось не меньше версты, но уже можно было разглядеть его дома. Раскинулся главный камчатский городок на небольшом острове, охваченном рукавами реки. В самой середке острога – крепостица, четырехугольная, сажен в сорок сторона, с востока и с севера огороженная палисадом, но не крепким, а с провалами, с выпавшими во многих местах бревнами. Южную и западную сторону ее образовали казенные постройки. За крепостицей торчало самое высокое здешнее строение – деревянная церковка со звонницей на столбах, где под дощатым навесом висели три разновеликих колокола. Рядом – церковный амбар. Всех же обывательских домов настроено было не больше сорока, и все они стояли бестолково, кучей, потому как, кроме одной, «першпективной», других улиц острог не имел.
Обоз между тем подъезжал к Большерецку. Фурлейт растолкал уснувшего солдата, и тот в сонном столбняке начал стаскивать с себя тулуп. Оставшись в одном васильковом кафтане, которому давно, видно, минул срок, поправил шляпу и повернулся к спутникам:
– Глядите у меня! Как зачнут спрашивать, сполна ли в дороге провиант получали, убереги вас Господь жалобу нести – с вас же и взыщется! Права-то ваши ноне птичьи! То-то!
Приехавшие с интересом смотрели на один из первых камчатских городов. Проехали пару домишек, где окна, узкие и низкие, затянуты были промасленной холстиной. В других домах разглядели окна поосновательней, закрытые лососиной кожей или пузырями морского зверя. Миновали аманатскую казенку, подъехали к дому, что был побогаче и почище, с окнами из прозрачной слюды, и тут увидели толпу народа, что собрался на утоптанной площадке перед домом.
– Вона где она, канцелярия здешняя, думать надо, – показал солдат фурлейту на здание. – К нему поезжай, к дому тому.
– Куда ж я поеду? – возразил извозчик. – Народ там.
– Так и что ж, что народ? Расступятся! У нас государево дело, не с блажью едем.
– Не расступятся, – потянул за вожжи фурлейт. – У них тут, вижу, казнь чинится. Побереги Христос! – перекрестился возница.
– Какая такая казнь! – нетерпеливо спрыгнул с телеги солдат и махнул рукой следовавшим позади: – Стой!
Они были уже совсем рядом с толпой большерецких жителей, которые стояли широким кольцом и смотрели куда-то в середину его.
– На месте сидеть! – приказал солдат сидящим на телегах, подхватил фузею и пошел к стоящим в кругу людям.
Немногие из большерецких обывателей обряжены были в европейское платье – только несколько гарнизонных инвалидов имели кафтаны и шляпы, да и то рванье одно. Остальной люд одет был пестро: кто в суконные казацкие кафтанишки, кто в камчадальские куклянки из оленьих шкур или в парки из богатого лисьего меха. Кое-кто стоял в одних китайчатых расшитых рубахах – то ли от горячего нрава своего, то ли оставив теплую одежду в жарком большерецком кабаке. Баб здесь было не больше трети от всех стоявших, да и то в основном камчадалки, – низкорослые, скуластые, крепкие. В центре круга, уже раздетый по пояс, ежась от осенней свежести, перетаптывался с ноги на ногу высокий сухощавый мужик со взлохмаченной головой и робкой улыбкой на лице. Два солдата-инвалида связывали мужику руки у кистей. Неподалеку стоял плотный бородатый детина в домотканой серой рубахе навыпуск и с кнутом в руках. Детина озабоченно трогал сухой, жесткий кончик кнута и на стоявших в кругу казаков и женщин старался не смотреть. Те же кричали ему:
– Евграф, а Евграф! Чего ж ты, сучий потрох, раньше-то о своем уменье молчал? Богатый харч имел бы!
– Иудин ты сын, Евграф! – орали другие. – Погоди, ужо разберемся с тобой, Ирод окаянный!
К кричавшим побежал один из устроителей казни, пожилой сержант, и пригрозил кулаком.
– А ну-ка, цыц там! А то и до ваших шкур доберутся! Всех перепорем, кто здесь глотки драл!
Кричавшие притихли. Наконец один из инвалидов, перекрестившись, продел через голову связанные руки казнимого и крепко вцепился в его запястья. В сторону палача повернулся, негромко сказал:
– Поглядывай, чтоб меня кнутом не зацепить!
Палач усмехнулся. Было видно, что он робеет и вызвался охочим только оттого, что сильно застращали или хорошо заплатили. Не так, как иные, кто видел в заплечном ремесле особое для себя удовольствие.
Щупленький старичок, что стоял рядом с группой казаков, одетых почище и понарядней, в мундире с капитанским галуном, но в меховой шапке, махнул палачу рукой:
– Начинай!
И палач, свернув в несколько раз свой длинный, толстый у кнутовища кнут, хищно ощерясь, будто вживляя в себя ненависть к человеку, ничем не обидевшему его, стал приближаться к раздетому мужику, по спине которого от предчувствия боли прокатилась судорога. Он вперился в эту спину взглядом, резко занес над головой короткое кнутовище и быстро прокричал то, что кричат обычно до удара все палачи и что он, наверное, слыхал на площади большого города:
– Поберегись, ожгу-у-у!!
Кнут сочно вспорол воздух, выгнувшись над головой палача затейливой петлей, и со щелчком опустился на голую спину казнимого, который судорожно дернул плечами и лопатками и дико проорал скорей от страха, чем от боли:
– Ой! Помилосердствуйте, братцы!! Сжальтесь! ! Не губите душу православную!!
Смотрящие охнули. По толпе пробежало какое-то движение. Кто-то крикнул:
– Душегубцы! За что сечете?!
Но старик в капитанском мундире, словно боясь, что палач прекратит свою работу, прокричал пронзительно:
– Да секи же ты, черт! Секи! Чего встал?
– Поберегись! Ожгу!! – во второй раз прокричал палач и с харкающим звуком снова взвил над собой длинную петлю кнута, кончик которого, сухой и твердый, ввиду неверного удара впился теперь не в спину раздетого мужика, а в плечо державшего его руки инвалида.
Служивый плаксиво взвизгнул от боли и схватился рукой за обожженное кнутом место. В толпе рассмеялись:
– Так его, так, Евграф! Секи покрепче! Вдругорядь не полезет палачу пособлять!
Засмеялся и сам казнимый, хотя кровь из распоротой кожи текла сильно, прямо на спущенные до середины худого зада холщовые штаны. Палач же, досадуя на себя за неверный удар, в следующие разы бил уже осмотрительней, приноровясь к непривычной своей работе, и к седьмому удару вся спина наказанного выглядела сплошным кровавым месивом, и он уже не смеялся, а только еле слышно говорил, с трудом ворочая задеревеневшим языком и разлепляя запекшиеся губы:
– По-ми-ло-серд-ствуй-те, брат-цы...
К десятому удару он уже не мог стоять на ногах, которые подогнулись в коленях, – замычал что-то совсем несуразное и повис на спине инвалида.
– Будет с него! – махнул рукой старичок в капитанском кафтане, и палач, уже занесший над головой руку с кнутом, остановился.
Все увидели, что сделал он это с явной неохотой, словно пожалев о конце понравившегося ему дела. Потом достал из кармана грязную тряпицу и стал вытирать ею окровавленный кнут.
Человек в черном кафтане, который так и не надел свою шляпу, смотрел на происходящее, стоя у телеги и ничем не выдавая своего отношения к экзекуции. Напротив, он был совершенно равнодушен, только широкие его ноздри сильно порой раздувались, будто он принюхивался к чему-то. Он видел, как уносили избитого, как потихоньку стала расходиться толпа казаков и баб, видел, как солдат, привезший его сюда, подбежал к капитану и с положенной церемонией отдал ему пакет за пятью красными сургучными печатями. Капитан тот пакет разорвал немедленно, что-то спросил у солдата, который махнул рукой в сторону телег. Тогда капитан, быстро ступая тощими ногами, обутыми в оленьи торбасы, направился к телегам. Приехавшие разглядели в нем довольно бойкого еще старичка лет шестидесяти пяти с косматыми кустистыми бровями, делавшими лицо сердитым и даже строгим. На шее его по причине осенней свежести или просто фасона ради красовался не форменный галстук, а какой-то теплый бабий платок. Вообще, кроме кафтана с золотым, но совсем почти осыпавшимся галуном, не имел этот старик в своем облике ничего капитанского – ни в платье, ни в фигуре.
– Ага! Вона вы какие! – бойко крикнул он, подойдя к телеге. – Польские бунтовщики! – в руке он держал разорванный пакет, которым размахивал. – Ладно, здороваться давайте. Я – капитан Нилов, камчатский начальник, а вы кто такие будете? Вот ты, к примеру! Имена, имена прошу называть! – обратился он вначале к обладателю нечесаных длинных волос.
– Август Винблан, поручик, – поклонившись, ответил тот.
– Винблад? Поручик? Немец? – прикинулся глуховатым Нилов.
– Ваша милость, – подскочил к капитану солдат с фузеей. – Он по-расейски ни бельмеса не понимает, из свейской земли он.
– Из свейской, говоришь? – насмешливо переспросил Нилов. – А какого куражу ради спутался ты, швед, со всякой сволочью? Али заплатили изрядно?
– Господин капитан, – негромко, но твердо сказал мужчина в черном кафтане. – Барские конфедераты – не сволочь. Мы жаждали освободить республику от тирании Станислава – короля польского.
Нилов не по-стариковски резко повернулся к говорящему, голову набок наклонил, спросил насмешливо:
– Ну и как? Освободили? Больше освобождать не желаете? – Он усмехнулся, не получив ответа. – Ну а ты, освободитель, кем будешь?
Человек в черном ответил с достоинством, но почтительно, понимая, с кем говорит:
– Я – конфедерат Мориц-Август Беньёвский. Солдат, бывший некогда генералом. Теперь же – невольник.
Хохлатые брови Нилова радостно двинулись вверх.
– Изрядный ответ, Мориц-Август! Ты, конфедерат, смел! Ну, вот что, – обратился он уже к обоим, – присланы вы сюда под мое попечение и догляд, то бишь в ссылку, но без околичностей скажу – у меня ссыльные, ежели не шалят, безо всякой нужды живут и с полным достатком свободы. Так что смирны будете, то и я вам обид-каверз чинить не стану. Ну а если...
– Мы понимаем, – наклонил голову Беньёвский. – В ином случае с нами может приключиться та же беда, что и с виденным нами беднягой. Не ради ли нашего приезда вы устроили казнь?
Нилов беззубо улыбнулся:
– Не имею избыток досуга для оных демонстраций. К тому же сами убедитесь в моем мягкосердечии. А виденный вами человек – вор и заводчик возмущений. С этой братией у меня расправа коротка. Да и дали-то ему всего десть ударов – сущие пустяки для сего люда.
– В Петербурге, – сказал Беньёвский, – я видел, как людей убивали насмерть с трех ударов.
Камчатский начальник снисходительно улыбнулся:
– Да что там с трех! Я и таких ловкачей видал, что с одного кнута перебивали человеку кость хребтовую. Я же наказание соразмерно с силой и мастерством своего Евграфа косорукого назначил. Кошкины слезы, говорю я вам.
Было видно, что Нилову неприятен разговор о казни и он досадует на случай, давший приехавшим возможность увидеть ее, но отходить от понравившегося ему Беньёвского капитану тоже не хотелось.
– Ну а каким мастерствам или наукам обучен? – спросил он у конфедерата. – Писать-то хоть по-российски умеешь?
– Пишу по-русски лучше, чем говорю, – вежливо отвечал бывший мятежник. – Еще владею латинским, греческим, еврейским языками, разумею по-турецки и по-персидски. Французский, польский, немецкий знаю совершенно, но аглицким владею плохо, однако и его немного понимаю.
– Вот ты каков! – удивился Нилов. – Ну а арифметику, геометрию знаешь?
– Математике я учился в Лейпциге у Рибуса, который преподал мне заодно и курс метафизики. Физику же познавал я в Дрездене и Вене у докторов Генце и Вальтера фон Хаале. В подтверждение сего имею диплом. Порядочно владею и тайными науками – астрологией, алхимией, магией, умею угадывать будущее на многих видах материи, а также по звездам.
– Отменно! Отменно, судырь! – воскликнул Нилов горячо. – Станешь большерецких хлопцов учить. В остроге много охотников найдется. Оным сыщешь вдобавок на пропитание. Я же кладу тебе от казны на хлебный трактамент пятак в день. Сегодня же изволь откушать у меня – хочу за неимением ведомостей узнать от тебя кое-какие новостишки. К шести часам приходи. Ну а с товарищем твоим, – оборотился Нилов к Винблану, – не знаю, что и делать, раз он российской грамоте досуга не имел обучиться. Впрочем, подумаю. Пока определяю тебе, Мориц, под квартиру дом Петра Хрущова, такого же ссыльного, да токмо поглупей, а господин Винблан пускай у лекаря Мейдера остановится и чешет с ним по-немецки хоть до второго пришествия.
Нилов в знак того, что разговор окончен, повернулся в сторону других телег и недовольно прокричал:
– Ну а там кто такие? Тоже на поселение? Да разве ж должным местом в Санкт-Петербурге думают, когда столь великими ордами отправляют их сюда? Скоро у меня ссыльных больше, чем гарнизонных солдат будет! А тогда что делать прикажут?
2. ТЫ КТО ТАКОВ?
Чтобы попасть к назначенной Ниловым квартире, телеге пришлось выезжать из крепостицы и перебираться через рукав реки. Всех домов в Большерецке и впрямь оказалось не больше сорока. Построенные из листвяка и топольника, многие из них были курные, кое-где с плохо забитыми мхом пазами. Проехали и кабак с гомонящими в нем казаками, винокурню, ясачную избу и аманатскую казенку. Проехав еще немного, остановились у избы, в которой, как утверждал отправленный с телегой проводник, и жил Петр Алексеич Хрущов. Возле дома стая собак неистово дралась из-за куска лососиной требухи. Свою поклажу – немалого размера сундук – Беньёвский сам спустил на землю, а телега с угрюмым Винбланом, не перестававшим рассматривать сапог, покатила дальше.
Дверь оказалась открытой. Через вонючие, грязные сени Беньёвский прошел в покой. Сквозь мутное холстинное оконце свет проникал едва-едва, но хозяина квартиры вошедший увидел сразу – полный бородатый мужчина лет тридцати пяти лежал на кровати, закинув свои длинные, словно жерди, ноги на деревянную спинку. Кудлатая голова его покоилась на подушке с грязной наволокой, на столе у изголовья стояла большая клетка из ивовых прутьев с какой-то птицей, взъерошенной, как и ее хозяин, но выводившей мудреные, затейливые трели. Лежавший мужчина поощрял ее пение тем, что постукивал по жердочке просунутым в клетку указательным пальцем, имевшим длинный кривой ноготь. Появление в доме незнакомого человека, похоже, не произвело на хозяина особого впечатления, потому что обутых в сапоги ног он с кровати не снял, а только немного повернул в сторону вошедшего голову и грубо спросил:
– Ты кто таков?
Беньёвский вежливо поклонился:
– Я – Мориц-Август Беньёвский, бывший польский конфедерат. Сослан сюда на вечное поселение. К вашей же милости определен на постой капитаном Ниловым.
– Вишь ты! Польский конфедерат! – то ли удивился, то ли обрадовался лохматый мужчина. – Ну а кто я таков, ты знаешь?
– Нет, не имею чести знать.
– Ну так знай, что я волею Господа Бога и моих дражайших родителей являю собой бывшего капитана лейб-гвардии Измайловского полка Петра Лексеича Хрущова. Водворен в сию клоаку уж семь лет назад по исключении из звания и фамилии и числа благородных людей вообще, а также по публичному шельмованию за вины политические. Слушай, конфедерат, а вино у тебя не сыщется? – закончил совершенно неожиданно Хрущов.
Беньёвский хоть и был несколько удивлен приемом, но грубость будущего сожителя произвела на него приятное впечатление и была симпатична видевшейся за ней недюжинной силой и уверенностью. Но улыбку он все-таки сдержать не смог:
– Вина у меня нет, но имею небольшое количество аптечного спирта, захваченного для приготовления компрессов и припарок. Если угодно, я могу уступить вам его, и весьма охотно.
– Сделай милость, уступи, – ловко скинул на пол свои огромные ноги Хрущов, – а то вот лежу и чую, как свербит душа, а помочь ей нечем.
Пока Беньёвский заносил в покой свой сундук и открывал его, Хрущов, которому по сердцу пришлась уступчивость нового товарища, охотно рассказывал ему о большерецком житье:
– В рассуждение крепости сей острог всех хуже на Камчатке будет, но, правда, и нужды особой нет в укреплении его, ибо подвластные камчадалы издавна надежны и верны.
– Неужто верны? – уточнил Беньёвский, знавший о здешних бунтах.
– Верны, да токмо от времени до времени шалят, когда ясачные сборщики до безбожия совершенного доходят – тройной ясак собирают, да еще чащины, взятки здешние. Попы еще наши гадят, когда камчадалам веру правую вживляют. Зато оная ревность нам в прошлом годе отрыгнулась, когда пошла в здешнем крае оспа гулять, тысячи людей исхитившая. Вслед за сей напастью повсеместный неулов рыбы обнаружился, а ведь в сих местах она хлебу замена. Помочь беде коряки могли бы – оленей они пригоняли. Но на сей раз не пригнали, поелику крепко обозлены были на нас за притеснения и казни.
– Да, на расправу здесь, я вижу, скоры, – заметил Беньёвский, залезая в сундук в поисках спирта. – Только заехал и сразу на казнь попал.
– Что, сегодняшнюю казнь увидеть сподобился?
– Ну да. Только не ведаю, в чем того человека вина.
– Вина! Да в том, что он хам и смерд! Мало, что ль? Всех бы их перепороть не мешало б, посмирнее б себя держали! Но у этой казни свое начало имеется. В городе Охотске купчишка Федор Холодилов, собака из собак, корабль снарядил, чтоб за морским зверем на острова идти. Команду нанял и с приказчиком своим, Чулошниковым, отправил на Алеуты. Да токмо на пути туда из-за негодной оснастки выкинуло судно на камчатский берег. Команда же, на прочность судна больше не надеясь, идти на нем в море отказалась. Холодилов, пес паршивый, Нилову нашему пожаловался. А знамо всем, что Нилов перед тем у Холодилова в долг пять тысяч взял, так что не было у него резону входить с купцом в суспицию. Вот и решил он высечь для примеру зачинщиков сего отказа. Федьку Гундосова, коего ты под кнутом видел, наобум в заводчики записали, да и отбарабанили ему шкуру. Токмо, думаю, напрасно Нилов сие затеял, быть ему в прогаре. Народ тот гулевый, шалый. Душу им загубить, что сморкнуться. Если уж пороть, то всех, и безо всякой пощады, чтоб кожа клочьями летела!
Беньёвский, нагнувшись над своим сундуком, уже давно нашарил спиртовую склянку, но доставать не спешил и все слушал, слушал. Наконец поднялся и с улыбкой протянул ее Хрущову:
– Вот спирт. Приходится лишь сожалеть, что его здесь мало. Впрочем, ежели господину капитану угодно будет, я бы мог ссудить ему достаточную сумму для приобретения желаемого.
– Сделай милость, одолжи, – заулыбался Хрущов, принимая из рук Беньёвского склянку со спиртом, которую тот протянул с полупоклоном. – Рублей десять, пожалуй, приму, а больше не давай, долго ждать придется. Да и с оными, сударь, изволь не торопить.
– Ах, да что вы, что вы! – политесно отстраняя рукой предупреждение Хрущева и широко улыбаясь своим кривоватым ртом, сказал Беньёвский. – Подгонять я вас не стану. Куда спешить? Я полагаю, жить нам здесь придется с вами долго, до самой смерти, думать надо. Успеете вернуть.
Хрущов принял деньги с неожиданной хмуростью лица:
– Почему ж до самой смерти?
– А потому, что государыня императрица, несмотря на свое добросердечие, не склонна миловать государственных преступников, коими мы с вами являемся. Поэтому наберитесь мужества, – и он едва заметно двинул в улыбке уголком рта.
– А шиша ты со своей государыней не хотел?! – выставил Хрущов вперед ловко свернутый кукиш. – Плохо ты о Петре Хрущеве подумать изволил! Надселся я от смеха с шутейства вашего! Да при первой же оказии убегу я отсель, и духу моего здесь не будет! В Китай убегу! В Америку! К черту! К Сатане, токмо до могилы в отхожем месте сем я жить не буду! – И, сдернув со склянку пробку, залпом выпил аптечный спирт, что готовил конфедерат для компрессов и припарок.
Часа полтора устраивался Беньёвский в новом жилище. Хрущов, ставший вдруг хмурым и злым, молча помогал ему сбивать из горбылей лежанку, набивал сеном тюфяк и подушку, попутно заверил, что ни клопов, ни вшей у него и в заводе нет, а есть лишь тараканы, потом приделал к стене полку, на которую выставил книги Беньёвского. Не спросясь, взял «Записки» Цезаря, снова улегся с ногами на кровать, после чего уже не докучал Беньёвскому ни вопросами, ни рассказами о камчатской жизни. Конфедерат же вычистил кафтан, шляпу, перевязал в косице ленту, засунул в карман опрысканный духами платок из батиста с валансьенским кружевом и вышел на улицу.
Но недолго читал Хрущов о победах славного Цезаря, а скоро бросил книгу на пол, ибо, читая, никак не мог забыть того, что обзавелся деньгами, с которыми можно пойти в кабак за штофом двойного вина, так необходимого его душе.
Отыскивая шляпу свою, кинул Петр Алексеич взгляд на сундук нового своего товарища, стоявший под кроватью, и решил, что худого ничего не будет, если выльет он себе за воротник приятно пахнущих духов, которые лил на кружевной платок Мориц-Август Беньёвский. Посему ничтоже сумняшеся выдвинул он тот сундук из-под кровати и вскинул крышку, обитую фигурной медной жестью, – замочек крохотный хоть и висел на петлях, но оказался, будто нарочно, отворенным.
Вначале увидал Хрущов приятный для глазу поставец, обложенный перламутром радужным, отрезик зеленой камки углядел, потом кафтан с шитьем из синего бархата. Прямо же поверх нарядного кафтана лежали ствол к стволу два чудных пистолета с серебряным богатым оброном, черненные искусно. Натруска тут же и мешок с пулями. Петр Алексеич хорошее оружие сызмальства любил и примечал, поэтому не удержался – взял пистолетики и хорошенько рассмотрел. Замки, жиром бараньим смазанные, блистали. Огниво вперед подал – открылась полка, на которой увидел он затравку, да не какую-нибудь там слежавшуюся, старую, а наисвежайшую. Петр Алексеич удивлен был и даже малость оробел. Вытащил деревянный шомпол, засунул в ствол – не лезет шомпол до конца, оттого что мешает ему, понятно, заряд. Еще минут пять покрутил Хрущов в руках эти пистолетики, нашел на доске замочной клеймо парижского мастера Пьера Барру и на место, как было, положил. Духов разыскивать не стал и поспешно вышел за порог.
3. ОБЕД У КАПИТАНА
К дому капитана Нилова, напоминавшему деревянные петербургские строения, Беньёвский подошел ровно к назначенному сроку. У ворот он увидел стоявшего на карауле молодого казака, хоть и не слыхавшего о приглашении Беньёвского к обеду, но охотно пропустившего его в дом воеводы после щедрого угощения табаком.
В просторной комнате с дощатыми некрашеными стенами уже накрыт был стол, и сам хозяин, вооружив глаза очками, рассматривал на свет содержимое винного штофа. В углу висели образа в богатых ризах и гравюры с видами морских сражений неизвестной Беньёвскому войны. Вдоль стены стояла пара диванов с облезлой тиковой обивкой. На них в ожидании ужина томились молча пожилой поручик и два казацких старшины – здешняя лучшая публика, догадался ссыльный.
– А, Мориц-Август пожаловал! – обрадовано воскликнул Нилов при виде входящего Беньёвского. – Точен ты, брат, как немецкие часы! А ведь немцы все наипрекраснейшим образом делают, поелику рукомесленный, недюжинный народ! Брату моему, глаз в детстве потерявшему, хрустальный глаз такой отменной чистоты поставили, что, будучи водворен на должное место, не токмо не разнствовал с природным оком, но и был много краше. Разбил он его, правда, к большому огорчению, и посему скорбит досель, ибо не может подыскать замену.
– О, я полагаю, мы поможем брату вашему, – поклонился Нилову Беньёвский. – У меня сведены знакомства с лучшими протезерами Европы, докторами Шранком и Функом. Мне стоит лишь отписать, и они незамедлительно вышлют хоть дюжину первосортных стеклянных глаз любого цвета и размера.
Нилов был тронут:
– Вы этим спасете брата.
– Ну что вы! Сие безделка, любезность!
Не знакомя Беньёвского ни с поручиком, ни с казацкими старшинами, Нилов всех позвал за стол, сервированный по-русски обильно, но неприхотливо или просто грубо. Полная женщина, бывшая экономкой и женой камчатского начальника, принесла чугунок со щами. Все без церемоний и лишних разговоров принялись за еду и выпивку, не забыв, однако, осенить себя знамением, повернувшись к образам. Закусили с чавканьем и мычанием, после чего Нилов поинтересовался:
– А скажи-ка, Мориц-Август, как поживает там Россия? Воюет с турками?
– Воюет, и весьма успешно. – Беньёвский отложил вилку и вытер рот своим кружевным платком. – Еще в июне российский флот одержал славнейшую викторию над турецким близ Чесмы и совершенно сжег последний. Государыня со свойственным ей красноречием писала, я запомнил, что наш флот подобен Исааку, который, женясь семидесяти лет, оставил потомство, кое видится и до сего дня. Прекрасно сказано!
– Недурно! – воскликнул Нилов. – Господа, сие событие следует омыть вином!
Все сидящие за столом, и без того не забывавшие наполнять свои стаканы, радостно поддержали капитана.
– Двадцать же первого июля, – продолжал Беньёвский, – об оном я узнал уже в Охотске, наш славный фельдмаршал граф Румянцев при реке Кагуле всего с семнадцатью тысячами войска разбил и в совершенное бегство обратил за берега дунайские сто пятьдесят тысяч турецкой сволочи. Все сие возбуждает равномерный страх неприятелям и ненавистникам нашим.
– Блестящая, Богом дарованная победа! – с восторгом принял известие Нилов и снова воздал наполненным бокалом должные почести славному русскому оружию, после чего, внезапно загрустив, сверкая пьяной слезой, заговорил: – Какие славные дела чинятся российским воинством, а я, обер-офицер, воевавший с Минихом Очаков, принужден в сей срамотной дыре сидеть, командуя шайкой пьяных казаков! Горчайшая несправедливость!
– А разве ж мы здеся не обороняем границы империи Российской? Али совсем не надобен Большерецк?
– Да от кого ее оборонять-то? – с горечью в голосе прокричал Нилов и, обращаясь уже только к Беньёвскому, заговорил: – Японец сюда никогда не придет, агличанам да французам далече и ненужно, португалам не по силам. Одним камчадалам на пугало сижу, сволочи оной грязной, чумичкам, которые токмо ради водки одной и живут на белом свете. Ведь ты, Мориц-Август, еще не знаешь, что сие за народ! Они за водку отца родного продадут, не то что всю свою годовую добычу пушнины. А ты чьей земли будешь, Мориц-Август? Поляк? – спросил неожиданно Нилов, нетвердо и пьяно.
– Во Франции называли меня Морисом де Бенёв, в Польше – Беньёвским, а в Венгрии и в цесарской земле имел я прозвание Беневи. Мориц Беневи.
– Выходит, венгерец ты?
Ссыльный опять неопределенно двинул плечами:
– Наверное, немало держав могли бы назваться моим отечеством. Скорей всего, весь мир – мое отечество.
Нилову не понравились слова Беньёвского. Он укоризненно нахмурил хохлатые брови, покачал головой:
– Нехорошо сие. Не по-людски. Всяким человекам Бог отечество определил. Стало быть, не блохой с места на место прыгать надобно, а на своей земле сидеть. Ну да ладно, я тебя не для поучений сюда позвал. Ты мне вот что ответь – сосед твой, Хрущов, приличным ли тебе лицом представился? Не заметил ли чего особенного?
Беньёвский улыбнулся озорно:
– Я, ваша милость, Лафатеровой физиогномике хоть и доверяю, но не много в оной искушен. Так что простите. В общем, человек вполне изрядный.
Нилов мутными глазами посмотрел на ссыльного, подозрительно и немного робко.
– Изрядный! А у меня есть подозренье, что собирается он с приятелем своим, Семеном Гурьевым, устроить мне шабаш, каверзу, не пойму какую. И тебя я, Мориц-Август, очень просить хочу...
– О чем же?
– Сердце у меня болит, – с неожиданной мольбой в голосе заговорил Нилов, – чую, грядет мой час последний, позорный, страшный. Заговор какой-то чую, а спознать о нем доподлинно все не могу. Вот и прошу тебя... присмотри за ним, за Хрущовым. Ежели заметишь что, сразу ко мне беги. Государыне о твоем усердии отпишу, не забуду, а уж императрица памятлива, тоже не забудет. Ну, обещаешь?
– Обещаю, – чуть-чуть помедлив, сказал Беньёвский твердо.
– Вот и отменно, вот и отменно! – возликовал немало охмелевший капитан и приятельски схватил Беньёвского за руку: – Ты, Мориц-Август, мне еще скажи – можешь ли сына моего, недоросля-дурачка, арифметике и языкам обучить?
Ссыльный кивнул:
– Да, мне приходилось бывать наставником у детей в некоторых знатных домах Европы.
– Ну-ка, Пахомыч! – пьяно крикнул капитан кому-то. – Кольку моего скорей сюда востребуй. Неча ему по двору шляться!
Скоро привели Кольку, дурковатого с виду парня, губастого, с ленивыми, лживыми глазами. Представили ему Беньёвского, на которого он выпучил свои жалкие глаза рожденного спьяну, забитого подростка и неведомо отчего заплакал.
– Ну тебя, дурак! – толкнул его Нилов. – Пошел прочь! – И сам, уронив голову на руки, тонко заплакал, не вытирая текущих слез. Но потихоньку рыдания его сменились сопением, а потом и громким храпом.
Беньёвский, понимая, что обед завершен, поднялся, взял с лавки, на которой сидел, свою шляпу и пошел к выходу. Он был доволен произведенным на воеводу впечатлением и тем, что узнал от него.
4. В АМБАРЕ И РЯДОМ
Растут на Камчатке травы высокие и сочные до хруста, поэтому и сено из этих трав, если высушить хорошенько, получается пышное и мелкое, да такое душистое, что если с полчаса полежать на этом сене, то от духа его с непривычки голова трещать будет.
В амбаре отца Алексия, священника большерецкой церкви, что построена и освящена была во имя Николая Чудотворца, того мягкого пахучего сена, приготовленного для зимнего корма единственной козы попа, навалено до самой крыши. В тот час, когда служил отец Алексий вечерю в церкви, сын его, Иван, двадцатилетний вьюнош, три года уж как пристроенный к острожской казацкой службе, лежал на том сене с девкой Маврой, дочерью канцелярского писаря, сытой и красивой, гордой за свежую прелесть свою, что рвалась со всех сторон из нарядного платья.
Шуршало сено. Шептали голоса.
– Вон, вон, гляди, паук ползет! – показывал Иван.
– Ну так что ж? – не желала смотреть на паука прелестница и гладила возлюбленного по груди широкой, мягкой своей ладонью.
– Да как же! Ловить его надо! Ведь бабы пауков перед мужиком едят, чтобы вернее зачреватить. А ты чего ж?
– Чего надумал, зачреватить! – улыбалась Мавра. – И откель ты ведаешь о том, про пауков-то?
– Рассказывали.
– Кто? Али я не первая у тебя?
– Первая. А рассказывала мне о том моя бабуся, и еще говорила, что второго нужно по зачатии съесть, а третьего перед родами, чтоб способней разрешаться было.
– Вот и ешь своих пауков, Ванятка, а мне они покамест за ненадобностью. Я не от полюбовника, а от мужа свово зачать хочу.
– Не любишь, значит, – простодушно вздохнул Иван, а Мавра тихонько рассмеялась:
– Ох, и дурачинка ты еще! Кабы не любила, так в амбар бы с тобой не полезла. Я не из тех, кто в штанах казацких счастье свое ищет. Я не бесстыдница какая, и отдалася я тебе, Ванятка, токмо в залог долгой любви нашей, а не утех паскудных ради. Ты обвенчаться со мной хотел...
Иван, словами Мавры обожженный, полное девичье тело крепче к себе прижал, прошептал на ухо:
– Так когда же свадьба, Маврушка?
Мавра, травинку сухую покусывая, ответила не сразу.
– Хочу тебя, Иван, последний раз проверить, коль уж в такой далекий, долгий путь с тобой собралась. Принеси мне, Ивашка, медвежью шкуру, токмо не ружьем убей медведя, а рогатиной. Да и шкура в избе нашей не лишней будет, ноги в зазимье согреет. Дело сие для тебя, я думаю, не хитрым окажется. Вона ты у меня какой! Сам, яко медведь, здоровый! Всем сила Устюжинова Вани ведома, не сдюжить! – И Мавра, прижимаясь своей тугой колышащейся грудью к груди Ивана, прошептала: – На масленой свадьбу сыграем, не обману.
...А Мориц-Август Беньёвский, выйдя тем временем из дома камчатского начальника, пошел вдоль низких казенных строений к палисаду, через мостик, на другой берег речки перешел и уже недалече был от дома своего, как вдруг услыхал он гомон двигавшейся ему навстречу толпы. По звонким, ретивым вскрикам и черной матерной брани догадался, что шли те люди во хмелю немалом, оттого и рассудительно решил под горячую их руку не попадаться и куда-нибудь свернуть. Но ватага эта – человек примерно с двадцать – как раз и выкатила из-за того забора, к которому Беньёвский норовил прижаться. Шли они теперь прямо на него, распоясанные и пьяные, кто в чем, иные в исподних рубахах даже, размахивающие без дела здоровенными своими руками. Бороды всклокочены, красные, рассерженные лица. Люди качались и, чтобы не упасть, держались друг за друга, а увидели Беньёвского – все, как один, остановились и уставились на незнакомца. Огромный бородатый мужик с серьгой в ухе и побитым оспой лицом, державший под мышкой немалого размера треску, поднял руку и громко сказал:
– Стойте, братцы! Да то ж, как будто, Холодилова человек.
Товарищи его, юля на нетвердых ногах, вгляделись в Беньёвского пристальней.
– Ей-ей, Холодилова, – еле ворочая языком, подтвердил кто-то.
– Приказчик его новый, немец Франтишек, – заявил другой уверенно.
– Сущая правда! – звонко выкрикнул третий. – Видели, как он к Нилову в дом заходил. Ябеду на нас отнес!
Беньёвский, не говоря ни слова, хотел было обойти пьяную ватагу, но дорогу ему загородили. Мужик, что нес треску, передал рыбу стоявшему рядом с ним товарищу, вытер руки о штаны и сказал кому-то в глубь толпы:
– Федька, а ну-кась, наперед выскочи.
И тут же откуда-то с задов ватаги протиснулся вперед человек в разорванной рубахе, худосочный, с сутулиной, на открытой груди которого висел большой медный крест. В человеке этом Беньёвский с изумлением узнал сеченного сегодня мужика, которому следовало бы сейчас лежать где-нибудь под образами если и не при смерти, то, по крайней мере, в полубесчувственном состоянии. Но мужик этот, без сомнения, был Федькой Гундосым, с виду целым и невредимым, хмельным и даже будто веселым.
– Не сумневайтесь, робя! – заорал Федька, едва лишь взглянул на Беньёвского. – Франтишек сие! Истинно говорю вам! Надо ему, братцы, тотчас кровь кинуть, чтоб знал, яко жалобы на нас капиташке-собаке таскать! Через таких вот стрижей залетных и трут нас здешние купцы, и секут, и секут!
Он, видно, вновь пережил боль и позор сегодняшней казни, потому-то последнее слово прокричал слезливо и длинно, быстро повернулся к Беньёвскому спиной, задрал рубаху с пятнами крови и показал свою ужасную, измолотую кнутом Евграфа спину.
– Надо, надо кровь ему кинуть! – загалдели мужики, переживая обиду товарища. – А то не будет спасу от них, кровососов!
Беньёвский понял, что мужики не намерены шутить.
– Люди добрые! – громко и решительно сказал он. – Я – не есть купец или купецкий приказчик. Я – ссыльный польский конфедерат, иду на свою квартиру к господину Хрущову.
Однако мужики хоть и знали Хрущова, но совсем не разумели слово «конфедерат», поэтому на речь незнакомца внимания не обратили, а тихонько, нетвердым шагом стали подходить к нему. Бить человека с ходу, запросто, им, видно, не хотелось, и ждали мужики какого-то нового повода, должного явиться неизвестно откуда, чтобы оправдать их неправедное намерение. Беньёвский смущение своих нежданных противников видел, и что уж он тогда задумал, останется вовек неизвестным, но, вдруг ощерившись зло, рванулся к забору с желанием, как догадались мужики, оторвать лесину. И тут же, растопыривая руки, с воем бросились они на него, сбили с ног и, повалив на землю, понимая, что бьют за дело, стали яростно охаживать его руками и ногами.
Но Большерецк городишко маленький и тесненький. Бывало, заплачет ребенок на одном конце его, а на другом уже слыхать. И лежали Иван с Маврой как раз в том амбаре, близ которого остановили мужики Беньёвского. Слышали парень и девка сквозь худо заделанные в стенах щели каждое их слово и, видя, что дело к дурному идет, второпях одевались. Когда же артельщики с азартным кряканьем стали лупить человека, они выскочили на улицу. Ваня, несмотря на поспешный запрет любимой своей, подбежал к уже звереющим мужикам, толкнул одного, другого и прокричал:
– А ну-ка стой! Кончай в одну минуту душегубство чинить! Не то сейчас команду покличу – всех за оную проказу засекут!
Быть посеченными мужикам, похоже, не хотелось. Они оставили лежащего и, шатаясь, плечо к плечу подступали к Ивану, но человек с серьгой, тот, что нес треску, валявшуюся теперь в пыли, поднял руку:
– Хана проказе, братва! Ваньку Устюжинова трогать не сметь, а то он опосля нас по одному разделает. Да и Франтишеку за ябеду досталось уж. Гайда в избу!
Мужики послушались, не стали Ивана трогать, но против приказа к дому идти забарабошили, желая снова наведаться в кабак. Но старшой грозно рявкнул на них, сказав, что приняли они сегодня на душу довольно, и мужики, унылые, с опаской поглядывая на лежащего в грязи Беньёвского, двинули прочь. Старшой дольше всех смотрел на окровавленного Франтишека, над которым хлопотали Иван и Мавра, после поднял с земли перемазанную грязью треску и побрел вслед за своими товарищами.
5. ХРУЩОВ И ГУРЬЕВ, ВИНБЛАН И МАГНУС МЕЙДЕР
Петр Алексеевич Хрущов, купив в кабаке штоф водки, постучался в избу, стоявшую недалече от острожского частокола, где жил бывший поручик Ингерманландского полка Семен Гурьев, пустивший, к сильному неудовольствию Хрущова, первые корни в камчатскую землю, – женился, да еще на камчадалке.
Дверь Петру Алексеевичу отворила сама Катя, низкорослая, широкоплечая, но улыбчивая и добрая, с недавних же пор еще и беременная, что прибавило ей уродства. Хрущов Катю не любил, она же, не ведая о неприязни, заулыбалась, увидев приятеля мужа своего, закланялась:
– Заходи, Петра Лексеич, заходи, голупчик!
– Зайду, зайду, – хмуро отозвался Хрущов, – и без тебя б зашел, токмо под ногами крутишься.
Приятеля застал он сидящим за столом, что стоял у самого оконца. Шельмованный поручик, лысоватый уже, в очках, с накинутым на плечи тулупом, книгу читал. Перед книгой – плошка с тюленьим жиром, в жире – фитиль пеньковый.
– Здорово живешь, Семен Петрович, – вошел Хрущов в покой. – А я к тебе, братец, с гостинцем. – Гвардеец поставил на стол граненый штоф с двойным вином. – Хочу развлечь тебя и внушить истину, что древние мудрецы еще рекли: и многоумные человеци сущими дураками помирают.
Гурьев неожиданно для гостя обозлился:
– А читал-то я, Петруша, Лейбницев трактат «Против варварства в физике за реальную философию», в коем пишут, что дураками да невеждами, как ты, дорога к погибели мостится!
– Премного тебе за то, Семен Петрович, благодарен! – шутовски поклонился обиженный Хрущов. – За то тебе спасибо, что старинного дворянина по невежеству с подлыми хамами сравнял. А ведь я, Сема, в корпусе-то не хуже твово учился – и физику, и математику, и фортификацию знавал, и языки иноземные.
– Знавать-то знавал, да, поди, ни аза в глаза уже не помнишь.
– А с чего ж мне помнить-то? – вконец рассердился Хрущов. – Я же здесь, как жук навозный, безо всякого для моих знаний полезного применения уже семь лет сижу, и сидеть мне тут, разумею, до самой могилы, как новоприезжий ссыльный мне сегодня сказал. Так на кой же хрен мне знания сии?
– Какой такой ссыльный? – с интересом повернулся к Хрущову Гурьев.
– А польский конфедерат Мориц-Август Беньёвский, как он себя величал. Не слыхал о таком?
– От единого тебя о нем и слышу.
– Ну так я тебе об нем еще кой-чего расскажу. Прикажи-ка свой чумичке грибов соленых подать да стаканы.
Гурьев покривился на «чумичку», но ничего не сказал, а кликнул Катю и попросил принести закуску. Когда с аппетитом выпили водки и заели осклизлыми, крупными грибами, Хрущов прикрыл плотнее дверь и начал:
– Новоприезжий сей у меня по приказу Нилова остановился. Любезной своей натуры сразу явил он знаки. Вначале спирт свой аптечный с легким сердцем отдал, потом десятью рублями ссудил.
– Эх, любишь ты просить! – сморщился Гурьев.
– Ну, сие дело мое, не тебе отдавать придется. Слушай дальше. Не по нраву мне сразу то пришлось, что потащился тот Мориц-Август к Нилову на ужин. Ну по какому такому сердечному расположению пригласил его капитан, да еще в первый же день? Нас-то к воеводе не звали. Ладно, надумал я к тебе идти, а перед сим променадом решил свою особу облагородить малость парой капель его духов, что лежали в сундучке...
– Да, оподлился ты, брат! – презрительно заметил Гурьев.
– Пусть оподлился, пусть! В соседстве с нами, подлыми, вы свое благородство с наивящей выгодой показать сумеете! Ну, открываю я его сундук, а там... – И Хрущов подробно рассказал о пистолетах, найденных в имуществе конфедерата. Но Гурьев не удивился.
– Ну и что же из оного? – равнодушно спросил ингерманландец, отпивая водку. – Почему бы дворянину пистолетов не иметь?
– Да потому, что ссыльный он! – громко воскликнул Хрущов. – Таковых сюда по пунктам строжайшей инструкции препровождают! Нас-то помнишь, как чистили? Ножик перочинный и тот отобрали, чтобы мы, упаси Боже, жилки себе от огорчения не порезали и тем самым уготованную нам неприятность ссылки не прекратили. А здесь – пистолеты заряженные, да еще с припасом на тридцать выстрелов. Сам видел!
– Право, и мне теперь сие довольно странным казаться начинает. Ты при нем ничего еще по простоте своей языком не чесал?
– Про что? – смутился Хрущов.
– Да о прожектах наших.
Хрущов запустил в кудрявые волосы обе руки, досадливо скривил лицо:
– Да в том-то и дело, что сказал сгоряча!
– Что сказал? – мигом побледнел Гурьев.
– А то, что жить я здесь долго не стану. Убегу, едва случай представится.
Гурьев презрительно покачал своей плешивой головой:
– Ай-ай, ну и дурак же ты, братец! Сущий у тебя младенческий ум! Как ты еще в корпусе-то фортификацию учил? Сдается, сечен был нещадно по причине великой глупости. Ведь ты, Петр Лексеич, не токмо себя – черт с тобой, раз уж на языке нечистого имеешь, – но и меня, который спит и видит себя свободным, и Катю чреватую на казнь, полагаю, вывел! Ведь сей конфедерат не кто иной, как фискал, от тайной экспедиции за нашим поведеньем наблюдать присланный, а ты ему с ходу такие-то апельцины в рот и положил. Дурак ты, дурак!
– Да я ж не знал! – слезливо воскликнул Хрущов, ударяя себя в грудь огромным кулаком. – Он же сам пострадавшим себя изобразил. И зачем, скажи, если высмотрень он, свой сундук открытым бросил? Будто нарочно предложил по тем пистолетам свою тайную командировку открыть?
– А разве не ты замок на сундуке отпирал?
– Не я! Открыт он был!
– А пистолеты что ж, на виду лежали?
– Наверху! Да и не прикрытые ничем!
– Ну так сие воистину дивно, – задумался Гурьев. – Неужто нарочно он знак нам какой дает али на провокацию нас вызывает?
– Не знаю, что и думать, – вспотел от волнения Хрущов. – А может, ежели хочешь, исправить мне вину свою подушкой, ночью?..
– Убереги тебя Христос от душегубства! – схватил его за руку Гурьев. – Ничего мы еще о сем Морице не знаем. Возможно, послан он к нам Провидением. Ведь мы с тобой, Петр Алексеич, одни турусы языками разводили семь лет, а дело и не подвигалось. Морица сего трогать не смей, покуда не сведаем доподлинно, что за человек. Рот же свой на замок запри. Понятно? Ну а теперь плесни-ка мне вина – ухудушила что-то новость твоя.
* * *
Лекаря Магнуса Мейдера прислали в Большерецк через три года по воцарении императрицы Екатерины Алексеевны. Целителем был он честным и аккуратным, больных в мир лучший собственными стараниями отправлял нечасто и, если бы не ввязался в политику, так и умер бы у себя дома, в кругу семейном. Но умничанье и всезнайство, а главное – охота сыграть чуть более важную роль, чем ту, на которую предопределила его природа и происхождение, сказались скоро и верно. Не успел он оглянуться или, как сам говаривал, поправить галстук, сидел лекарь в кибитке, мчавшей его тщедушное тело по бесконечному русскому простору в ссылку. В Большерецке же ничего лучшего для себя он не придумал, как продолжить практику врачебную, и оказался в остроге единственным дипломированным лекарем (диплом захватить не позабыл), а так как по причине дурного климата и легкомысленного смотрения за собственным здоровьем обыватели большерецкие страдали от хворей часто, то практика Мейдера оказалась обширной и очень выгодной. Платили ему за врачеванье и лососем, и битым зверем, и пушниной, и золотым песком – те, кто тайком старательствовал. И хоть не многих излечил Магнус Мейдер от тяжких болезней – на все воля Божья, – но и в нанесении особого вреда замечен не был, а поэтому и шли к нему охотно казаки, купцы и камчадалы. Он же на травяном богатстве здешней флоры содеял всю свою фармакопею, собирая материал для микстур и декоктов прямо у крыльца своей большой избы.
Август Винблан, прибыв к нему на квартиру, первым делом попросил у запасливого лекаря мелкие сапожные гвозди и прибил оторванную подошву. Через час они были так близки, что знали даже незначительные подробности в генеалогии обоих родовых дерев. Вечером, сидя за кофе, привезенным лакомкой-шведом, они разговаривали так дружелюбно, словно прожили по крайней мере с год.
– Я, – говорил Винблан, – служил под знаменами Иосифа Пулавского, в конфедерации. И поначалу дела наши шли весьма успешно, но судьбе угодно было расплесть венок первоначальной славы нашей, и я, увы, стал вскоре несчастным пленником русского общипанного орла.
– Как вас еще не казнили! – качал своей крупной головой Магнус Мейдер. – Этот народ так любит казни. Мне кажется, увлечение это проистекает от постоянного раздражения, как следствия скопления у них в желудках большого количества газов, – грубая пища, чего вы хотите! Поэтому искоренение диких нравов жителей Московии надо начинать с ветрогонных средств, которые освободят их желудки от лишних газов. Лучшее снадобье в этом случае – укропная вода. Думаю, она им поможет.
– Не знаю, что там у них в желудках, – качал головой Винблан, – но их гренадеры сущие дьяволы. Итак, нас пленили и сослали на жительство в Казань, но мой приятель, чье имя я не могу пока назвать, предложил мне бежать в Петербург, откуда на купеческом судне мы бы могли уйти за границу. Так и сделали, но были пойманы в самой столице России и теперь по указу императрицы сосланы сюда, чтобы, как говорилось, могли сыскать пропитание своим трудом.
– О, здесь для вас найдется широкое поле деятельности, – кивал Мейдер, выпячивая нижнюю губу. – Можете сделаться перекупщиком мехов у местного населения с целью продажи их в казну. Камчадалы столь привержены к пьянству – это они переняли у русских, – что за штоф водки вы бы могли накупить так много пушнины, что сразу стали бы весьма состоятельным человеком. О, русские – хитрый и безбожно бессовестный народ! Впрочем, я уверен, и у вас получится.
– Нет, – мотал патлатой головой Винблан, – торговля не для меня. Зачем здесь богатство? Уверен, что в самом скором времени мне удастся бежать отсюда.
– А куда отсюда бежать? – снисходительно улыбался Мейдер, отхлебывая кофе. – На запад – тысячи миль пустыни, а на восток или на юг – нужен корабль с надежной командой, а где вы его возьмете? Так что успокойтесь, мой милый Винблан. Господь Бог создал всю нашу землю, а значит, создал и Камчатку. Все же Господни творения совершенны есть. Везде можно жить, имея природную смекалку, которой Творец отнюдь не обделил германское племя. К тому же не сегодня-завтра партия законного наследника российского престола цесаревича Павла возьмет в Петербурге верх, и мы получим амнистию, как это делалось во все века, дабы убедить народ в своем великодушии. Чернь всегда падка на разные благодеяния. Пока вы можете стать моим помощником или даже напарником. Я научу вас пускать кровь, что очень помогает здешним жителям облегчать страдания от неумеренного употребления водки. Вы станете варить декокты и микстуры, делать пластыри и вскрывать нарывы. Да и если вас мучит геморрой, то имею честь предложить вашей милости прекрасные свечи собственного изготовления. Угодно ли?
Но Винблана геморрой не мучил, и он лишь вежливо поклонился и спросил:
– А есть ли в Большерецке приличные дамы?
– Дам приличных в остроге нет, – с сожалением в голосе отвечал Мейдер, – но и среди камчадалок встречаются порой такие интересные особы, что если их хорошенько вымыть горячей водой с фиалковым маслом, то они ничуть не уступят европейской женщине. Оставайтесь здесь, господин Винблан.
В дверь забарабанили нетерпеливо и властно. Мейдер, слыша стук, всякий раз вспоминал свой арест, а поэтому вздрагивал. Испугался он и на этот раз, но отворять побежал сразу. Винблан услышал, что в дверях чей-то женский голос взволнованно и быстро что-то говорил по-русски, потом вернулся Мейдер и сказал:
– Мой Бог, что делается в этом Содоме! Дня не пройдет, чтобы кого-нибудь не прибили. Какой народ! Какой народ! – и стал не торопясь собираться.
– Кого же прибили на сей раз? – отпивая кофе, спросил Винблан.
– Мавра, дочь здешнего писаря, недурная, между прочим, особа, говорит, что пьяные мужики до полусмерти избили какого-то немца, ссыльного. Просит помочь.
Винблан испугался так, что, вздрогнув, пролил свой кофе:
– Уж не Морица ли Августа, товарища моего? – и, вскочив со стула, затряс кулаком. – У-у, злые собаки! Скорей же, господин Мейдер, скорей!
* * *
Когда Иван Устюжинов, Винблан, Мавра и Мейдер заносили избитого Беньёвского в его квартиру, Хрущов уже вернулся от своего приятеля и лежал на кровати с ногами, заброшенными на спинку. Рядом с клеткой из ивовых прутьев стоял недопитый штоф, не забытый Петром Алексеевичем в доме ингерманландца.
– Вишь ты! Угораздило же человека в первый день приезда и на казнь поспеть, и на собственное побитье. Долго жить будет!
– Замест того чтоб языком трясти, – строго посоветовал хозяину Иван, – помогли бы лучше больного уходить. Чай-то сыщется у вас али лохань какая?
Хрущов глотнул из штофа и пошел греть воду.
Все пятеро около часа возились с пострадавшим. Мейдер делал припарки с настоями трав, клал пластыри, прижигал раны ляписом и командовал остальными. Беньёвский вскоре лежал на шуршащем тюфяке в чистом белье, весь залатанный, заклеенный, но положение его казалось безнадежным. Через два часа Мейдер развел руками и сказал, что человек сделал все от него зависящее и пускай теперь потрудится Господь Бог. Раненого он предложил оставить в покое до утра, когда он уже наверняка сможет сказать, будет ли покалеченный жить. Если положение больного будет не слишком безнадежно, он применит другие средства, для выздоравливающих, а если безнадежно полностью, то совсем воздержится от дачи лекарств, бесполезных для умирающих. Но все это будет завтра. Мейдер, Винблан, Иван и Мавра, уходя, с надеждой посмотрели на Хрущова, который снова взгромоздился на кровать. Швед напоследок помянул грязных, вонючих собак, и они вышли.
Но и на следующий день ученый лекарь, найдя больного в полубесчувственном состоянии и с усиливающимся жаром, не смог сказать ничего определенного, однако по острогу пошла гулять молва, что умирает немец, побитый безвинно ватагой пьяных мужиков.
Через три дня, в глухую ночную пору, проснулся бывший гвардейский капитан от скрипа половиц. С тяжестью великой разлепил Хрущов один свой глаз и увидел умирающего идущим по горнице, да и не с трудом, а резво так идущим, проворно и здорово. Слышал Петр Алексеич, как вышел в сени его жилец, как пил там воду, черпая ковшиком из бадьи. Потом вернулся в горницу, уселся на кровать и с улыбкой стал глядеть на притворяющегося спящим капитана.
– Не стоит притворяться, господин Хрущов, – сказал вдруг Беньёвский. – Я знаю, что вы не спите. Скажите, не сыщется ли у вас чего-нибудь поесть – я чертовски голоден. Да и от стакана водки не отказался бы.
– Сыщется, пожалуй, – ответил просто бывший капитан. – Да токмо любопытно знать, на что затеял ты весь оный машкерад?
Беньёвский тихо рассмеялся:
– Без машкерадов, сударь, жизнь сия была бы чересчур скучна. Или я не прав?
6. МУЖИКИ НИЗКО КЛАНЯЛИСЬ
Артель зверодобытчиков – всего двадцать шесть душ, народец, тертый в деле, бывалый, крепкий, – после неудачного вояжа на острова решила в Охотск не возвращаться, а зазимовать в Большерецке. Обстроились – срубили просторную избу об одном покое, с печью в самой середке, в пупе, чтоб во все стороны грела. У артели этой и правила жизненные артельными были, общими для каждого, что держало их вместе крепко, как держатся семена в кедровой шишке. Поднимались утром не вразброд, по одному, а по зову старшого, после третьих петухов уже не спавшего. Варили кашу в общем котле, перед завтраком молились на один артельный образ и принимались за еду. Потом отправлялись кто куда. По двое, по трое, а то и по одиночке уходили на мелкий свой промысел за обязательным коштовым пятаком – добычей, возложенной на каждого. Кто зверя шел стрелять, кто, подрядившись на казенных службах, – в поденную работу, кто шлындал по острогу, продавая что-то или меняя. Собирались к обеду, а потом и к ужину, приготовленному дневальным кашеваром. Добычу сдавали артельному казначею, который в приходную книгу записывал на каждого поименно. Утайка считалась провинностью неизвинительной – узнают артельщики о заначке хоть одной деньги, побьют и прогонят. Принес с излишком – тоже сдавай, на будущее в зачет пойдет, когда пятак добыть не сможешь. В конце каждого месяца делал казначей расчет, смотрел, кто с избытком внес, кто с недостатком. Никого при этом не корили, а вместе думали, где сыскать недоимщику промысел более выгодный. Но недоимщиков, по правде сказать, было мало. Каждый о деле общем радел с душой, потому что знал: между своим и общим в артели разницы нет. Вот так и жили они, как прутья в метле – крепкой, густой вязанкой.
Обида же, какую учинил им сдуру камчатский начальник, отхлестав кнутом Гундосого Федьку, вышла обидой для всей артели, словно на двадцать шесть помножилась разом, взбаламутила, зажгла сильную к острожской власти злобу.
А в то время, когда постучался к ним в избу Устюжинов Ваня, сидели артельщики вокруг своей печки по лавкам и трескали ячневую кашу с хлебом. Но ели они без удовольствия, ковыряли деревянными ложками нехотя, потому что были смущены вышедшим у них совсем недавно разговором, в котором поматерили они друг дружку крепко за ненужное побитье ими человека, никак для безобразия такого не подходившего. Поэтому и не слышно было обычных трапезных шуток, скоромных разговоров – молчали мужики, только чавкали их рты, набитые кашей.
– Мужики! – загородив неширокую дверь косой саженью плеч своих, с порога начал Устюжинов. – Простите, что на ночь глядя, но разговор мой безотлагательный...
– Ну, заходь, коль приспичило, – смирным, смоляной густоты баском отозвался старшой, Суета Игнат, тот самый, что нес треску, когда повстречали артельщики Беньёвского. – Кашки-то нашей поклюешь?
Иван смело шагнул в горницу.
– Нет, не хочу. Противно мне с вами из одного котла есть.
– А чего ж так? – тревожно двинул Суета рябой от оспы щекой.
– Да за душегубство за ваше!
Мужики, кто еще ел, сильнее застучали ложками, совестливо прятали глаза. Иван Устюжинов, которого уважал весь Большерецк за силу, грамотность немалую, перенятую им у священника-отца, острый рассудок, твердость в разговоре и кулачном бою, двадцатилетний этот юноша, знали они, собирался сказать им сейчас то, что они и сами в шумном споре признали напрасным и даже греховным.
– Так что же вы, трясолобы, учинили? – спросил Иван, стоя среди мужиков. – Ни в чем не повинного человека едва ль не убили! Как же сие понимать? Али закон христианский не про вас?
– А ты что за ходатай такой? Откель выискался? – неуверенно вякнул кто-то.
Но Игнат Суета крикнул властно:
– А ну-ка там! В плошку свою уткнись! Малый дело говорит, и вина в оном деле на нас несомненная лежит – били немчика того от дури да от пьяной злобы, на Нилова осердясь да еще на Холодилова-собаку. Человек же сей нам сразу невинным мыслился. А мы правого бить не обучены, и сами уж совестью нашей немало побиты есть и перед немчиком тем слезно повиниться хотели.
– Истинный Бог, хотели! – грянули разом сразу несколько голосов. Другие артельщики прогудели что-то, стесняясь, должно быть, виниться в открытую.
– Ну, вижу, вселил в вас Христос разумение! – улыбнулся Иван. – Виниться – так виниться, но делайте дело сразу, а то вам какая другая блоха под хвост вскочит, передумаете! Сейчас идти надобно!
– Давай! Давай! – завопили мужики, вскакивая с лавок и роняя на пол деревянные миски. – Тотчас к нему идти хотим! Пущай простит нас! Виниться, виниться хотим!
– Да уж ночь на дворе, – урезонивал кто-то.
– Пущай ночь! Грех свой скинуть прочь хотим!
– Гостинец, робята, гостинец ему отнесть надобно! – предложил другой, и все его поддержали:
– Непременно отнесть, чтоб обиды на нас не имел!
– Лососинкой хворобу его подлечим!
Они мотались по своей просторной избе радостные, оттого что повинятся сейчас, сбросят с себя тяготивший их грех, искали шапки, второпях натягивали сапоги, хватали чужие и незло переругивались из-за этого.
К дому Хрущева подошли они смело, но Игнат их разом осадил:
– Стойте, робята! Гуртом входить негоже – выборных пошлем. Ну, – усмехнулся Суета, – кто хлеще всех его охаживал?
Но оказалось, что все они приложили руку к побитию немца. На Игната закричали:
– Кажный бил! На кажном вина!
– Всех! Всех веди!
В дверь стучал старшой. На крыльцо вышел заспанный Хрущов, спросил:
– Чего по ночам шатаетесь? Али дня для бездельного шлынданья не хватает?
– К жильцу своему пусти, – угрюмо попросил Игнат, Хрущева не уважавший.
– Зачем еще?
– Свою докуку ему и объясним, а ты покамест на крыльце побудь. А ну-ка, робята, геть за мной!
Игнат первым прошел в сени, за ним потянулись артельщики. Поднимались на крыльцо, проходили с ухмылкой мимо пораженного неучтивством мужиков Хрущова, проносили мимо него посконный, дегтярный, табачный свой запах, только простому люду и свойственный.
– Да вы что, хамы, спятили, что ли? Али здеся кабак? Куда прете? – Но, не дождавшись ответа, Хрущов в сердцах плюнул и спустился с крыльца.
По одному мужики протиснулись в горницу, дорогой стаскивая шапки, и обступили постель, на которой назвничь лежал Беньёвский, за три дня сильно изменившийся, с посиневшим от побоев лицом, обросшим щетиной. Игнат низко, едва ль не до земли, поклонился за всех:
– Человек хороший, не суди ты строгим судом страмное наше над тобой насильство! Винимся пред милостью твоей всей артелью! Бес лукавый нас тогда в бока шпынял – думали, купца Холодилова, врага нашего злейшего, приказчик. Прости, ради Бога, холопей несмышленых! – Игнат снова поклонился, доставая рукой до грязного, давно не метенного пола. После кивнул кому-то, и ему передали что-то немалых размеров, завернутое в холщовую тряпицу. – А сие тебе, сударь, от нас гостинчик, чтобы обиды не помнил и зла не таил.
Игнат развернул тряпицу – открылись две лососиных огромных головы с разинутыми ртами. Каждая с головенку младенца новорожденного размером.
Беньёвский смотрел на мужиков с доброй улыбкой и приятием.
– За рыбу вам, люди добрые, спасибо, – негромко произнес он наконец, приподнимаясь на постели, – но беспокоились напрасно – зла я на вас и не мыслил держать, понимал, что сие вам тьма египетская глаза застлала.
– Сущая, сущая тьма! – подтвердил охотно кто-то из мужиков.
– Знал я о всех ваших напастях – и о том, как в плаванье вас на судне гнилом отправили и как обидели потом, отхлестав кнутом товарища вашего.
– Других, надо думать, кораблей не нашлось, вот и отправил на худом Холодилов.
Беньёвский горько улыбнулся:
– Нет, ребята, были у Холодилова другие корабли. Я про то хорошо знаю, ибо сам недавно из Охотска прибыл и о кознях да о плутовстве Холодилова вашего немало наслышан. Он ведь нарочно свои корабли на погибель отправляет, потому как ему за те корыта дырявые страховые кумпанства звонкой монетой платят.
Мужики долго молчали, пораженные словами немца.
– Вишь ты-ы-ы... – охнул кто-то и тихонько присвистнул от изумления.
– Выходит, он нас не от ротозейства своего, не по глупости, а от хитрости змеиной в море посылал, чтобы угробить? – спросил Гундосый Федька.
– Именно, – кивнул Беньёвский. – Не пустой же корабль отправлять. Порожний кумпанствам намек может дать об умышленности действий хозяина – не поверят. Ну а ежели людьми – какие могут быть сумнения?
– Ай да новостишка! – хлопнул себя по ляжке Суета. – Так ведь сей грех страшнее Каинова выходит!
Беньёвский сильно изумился:
– Да разве ж вы о сем не ведали? А я думал, что вы меня оттого лупили жестоко так, что о душегубстве том знали.
– Ах он змей!
– Аспид сущий!
– Уд диаволов! – закричали мужики, сами не свои от гнева.
– Да что ж то за кумпанства, кои за нарочитую людскую погибель купцам еще и деньги платят?
– Ты вот, наверно, из Петербурга недавно, скажи, как же оное бесстыдство матушка императрица терпит? Или ей доклады на подписание неверные несут?
Беньёвский обвел взволнованных, разобиженных артельщиков насмешливым взглядом и спокойно сказал:
– Верные доклады. Только сама матушка ваша мерзавцев и мздоимцев под подолом у себя греет. Отдала страну на откуп любовникам, в государственном деле не токмо не смыслящим, но и подлым проворством своим единый вред учиняющим, делу империи не радеющим, кои все управление казнокрадам разным передали, купцам и заводчикам, вроде известных жадностью Демидовых и Строгановых. Сии черти во плоти и дерут с вас, сирых, три шкуры, потому как, откажись они от кровопийства своего, не было бы резона заводчествовать и купечествовать.
– Да что ж, – сильно удивился один артельщик, – неужто Екатерина, жена православная, о мерзостях оных не сведает?
Беньёвский криво улыбнулся:
– Православная! Третьего дни она в веру вашу вошла.
– Неужто некрещеная прежде была?
– Зачем же некрещеная? – со смехом воскликнул один из мужиков. – Ее Гришка Орлов своим... крестил!
Артельщики загоготали. Улыбнулся и Беньёвский:
– Веры-то она христианской и прежде была, но только немецкой породы царица ваша, лютерка.
– Может, посему и зловредничает?
– Не ведаю, братцы, отчего недоброжелательство ее исходит, но знаю наверняка, кто беспорядки, лихоимства и стервозность мучителей ваших устранить очень скоро может.
– Кто ж сие, скажи! Мы за того человека молиться станем.
– Не молиться тут, ребята, надо, а делом поспешествовать возведению сей персоны на законный престол предков его. – Беньёвский пристально посмотрел на мужиков, словно думал, нужно ли продолжать. – И той особой, помогать которой мы всемерно обязаны, является императорское высочество цесаревич Павел Петрович, у коего Катерина нагло и скипетр, и державу, и корону исхитила!
Беньёвский строго оглядел артельщиков. Молчали мужики, смущенные смелой, непривычной речью немца. Иногда тишком говаривали сами, что по закону править нужно Павлу, как сыну умершего императора, но тут же разговоры те крамольные кончали, полагая, что не их ума забота решать, кому быть на престоле: коль уж сидит на троне кто-то – значит, не напрасно посадили. К тому ж могли ль они довериться в таком-то деле незнакомому да еще и неизвестной породы человеку? Нет, не могли, а поэтому молчали, смущенно тыча в немытые доски пола носками грязных своих смазных сапог.
– Ну что молчите? – грозно возвышая голос, в котором слышался упрек, спросил Беньёвский. – Али страшитесь? Думаете, наверно, супротив Катерининых генералов некому за цесаревича выступить будет?
– Так ить царица и в самом деле силу немалую имеет, – осторожно вымолвил один артельщик, – куды ж соваться...
Беньёвский презрительно хмыкнул:
– А вы думаете, в России каждый у ног сей блудницы милостей, словно пес голодный, ищет? Нет, есть еще люди, духом и телом крепкие, те, кому ни казни, ни пытки ради правого дела не страшны! Есть оные и при дворе, и в войске, и в самом народе! Более скажу вам – партия сия сильна и токмо ждет единого для всех знака, чтобы бунт начать, обещающий корону законному наследнику, а гражданам – свободы, милости, дешевый хлеб и прочую земную благодать!
Глядя исподлобья на Беньёвского, строго спросил Игнат:
– А ты сам-то... из тех, чай, будешь?
Беньёвский с минуту молчал, тяжело дыша, – раздумывал, можно ли открываться мужикам. Затем торжественно, немного дрожащим голосом сказал:
– Да, откроюсь вам: сослан я в сей далекий, дикий край за правое дело цесаревича Павла. И тоскую я не о том всечасно, что потерял навек былое положение, богатство и чины, а что не могу способствовать начатому, – он замолк, но скоро произнес со вздохом: – После признания моего вверяю я сейчас себя вашей скромности или злосердечию. Узнаю теперь, желаете ли вы томиться в зловонии холопства, али свободы возжаждете под праведной десницей князя Павла.
Мужики разволновались не на шутку. Раздались возгласы сожаления о том, что им не доверяют, хотя они и сами уже давно меж собой кумекали о незаконном императрицы царствии, но только громко об этом еще не говорили – случая не было.
– Господи! – широко перекрестился Игнат Суета. – Да мы здесь все до единого со всеми своими потрохами законному-то да истинно православному с великой радостью передадимся, поелику нет больше мочи кровопийство купцов да прочей торгующей падали терпеть!
– Не станем, не станем боле терпеть! – раздались крики. – Год хотя бы вольными да богатыми пожить! Заели нас купцы, душееды проклятые!
– Говори, говори, как нам Павла Петровича на престол царей российских возвесть! Животы за то дело кладем!
Мужики, бородатые, нескладные, простирали к лежащему Беньёвскому клешневатые руки, азартно, негодующе шумели, осмелевшие от собственной ярости. Но лежащий поднял руку, призывая к молчанию, и разом смолкли мужики.
– Ребята, ваша приверженность искренняя святому делу цесаревича Павла мне таперя хорошо заметна стала. Но одними криками да словесным радением что сделать можно супротив армий Катерининых? Ведь ее генералы турка сейчас под орех щелкают, так не нам же с вами Санкт-Петербург воевать идти?
– Точно! – усмехнулся кто-то. – Скорехонько укакаешься!
– В оном случае, – продолжал Беньёвский, – действовать надобно с превеликой осторожностью и осмотрением, чтоб прежде того, как дело зачнем, не дать никому повод нас с вами в железо заковать.
– О том не печалься, – с обидой в голове заверил Суета. – Яко караси подо льдом молчком сидеть станем.
– Ну и отменно. Посему торопиться не будем, покуда я из Петербурга от одномышленников своих известий верных не получу о том, что все уж к падению известной вам персоны готово. Тем же временем, чтоб было, чем казачишек Нилова попугать, фузеями до порохом запасайтесь. Сабли, шпаги, пистолеты тоже не лишними будут. А главное – тайну нашу блюдите!
– Поняли! – закричали сразу несколько голосов.
– Отменно поняли, – сказал и зачем-то поклонился Суета. – А скажи, как нам тебя величать, мил человек?
Беньёвский приосанился:
– Зовут меня, робятки, Мориц-Август, а роду я Беньёвских.
– Беньёвский? Ну, сие нам проговаривать долго, а будешь ты у нас для удобной короткости Бейноском.
Постояв еще немного, стали мужики из избы выходить, но Игната Беньёвский задержал:
– Тебя ненадолго попрошу остаться.
Игнат остановился и, когда товарищи его покинули избу, присел на краешек кровати, где указал ему место больной.
– Ты ведь у них за старшого, Игнат? – широко улыбнулся Беньёвский.
– Точно, за старшого, – кивнул Суета.
– Ну так я вот что у тебя спросить хотел: то судно, на коем вы на Алеуты плыли, где сейчас?
– А выбросило нас тогда на берег, где река Большая в море впадает.
– И что ж вы учинили с кораблем?
– Хотели поначалу топорами изрубить до сжечь по злобе, но канителиться не захотели да забоялись, что Холодилову способ дадим нас за поломку той посудины на каторгу упечь.
– Сие ведь барк?
– Правда твоя, барк. Токмо гнилой весь оказался, когда рассмотрели мы его хорошенько, – под свежей обшивкой все старое и трухлявое.
– Где ж теперь тот барк?
– Загнали его тогда в бухту Чекавинскую. Полагаю, всю зиму он там простоит, ежели сам собой не развалится, а Холодилову в Охотск его перегонять не стали.
Беньёвский сильно о чем-то задумался, потом спросил:
– Что ж, совсем тот барк для плаванья дальнего не пригоден?
– Для долгого вояжа крепости в нем вовсе не осталось – гниль трухлявая, – решительно покрутил головой Игнат. – Он и слабой бури не выдержит, в щепу разлетится. У него и мачты в гнездах не держатся, и такелаж худой, и паруса дырявы. Сам Николай Угодник на ковчеге оном плыть не отважился бы.
– Ну а ежели починить тот барк? К весне управиться можно?
Игнат, было видно, серьезно задумался, подергал себя за серьгу, ответил не сразу:
– Я, понятно, с робятами своими потолковать могу, но в деле том я несколько заковык наблюдаю.
– Каких же?
– Ну, во-первых, к какому лешему мы тот барк чинить станем? Купцу Холодилову потрафить желая? Другая заковыка в том, что если браться задело оное, так видя в нем хорошую выгоду, потому как мы, чай, сам знаешь, артель, и работаем за деньги, а не за спасибо. Третья заковыка самая трудная, ее перепрыгнуть сложней всего – барк для починки в док сухой поставить надобно, чтоб днище ему самым тщательным манером заделать. Вот тогда и может быть в том барке прок, а покуда он не корабль, а худое решето. Но все же... – Игнат поморщил рябое свое лицо, – есть у меня сумнение большое насчет надобности предприятия того.
– Ну, в пользе сего дела ты, Игнат, сомневаться перестань. Надобность в барке великая.
– Какая ж?
– Пока не могу тебе точно сказать.
Игнат обидчиво покачал головой:
– Что ж, ваше дело, господское, мужика в замыслы свои посвящать осмотрясь, помаленьку, с оглядкой. А то, боитесь, обскачет вас как-нибудь мужик, на козле объедет.
– Хорошо, Игнат, – серьезно произнес Беньёвский, – скажу тебе всю правду: корабль тот нужен затем, чтобы уплыть отсель подальше, когда оного случай потребует.
– Куда ж уплыть? – расползлись в улыбке толстые губы Игната.
– За пределы империи Российской.
– А что за случай предвидеться может?
– Наша неудача.
– Ну а поплывет кто? Ты?
Беньёвский тянул с ответом.
– А ежели... и ты с товарищами?
Игнат провел широкой ладонью по носу, усмехнулся:
– Нет! Не вижу, чего ради, сударь, мы в столь дальнее путешествие отправиться должны. Каким таким медом на чужбине намазано? Знаю, плыть из России мои ребята не захочут.
Беньёвский, словно забыв, что он болен, вспылил:
– Но ты же мне сам говорил, что вас тут купцы да промышленники поедом едят, и начальство себя беззаконно ведет! Казнь недавнюю вспомни – разве по правде товарища твоего кнутом отстегали?
– Не по правде, но за ту неправду Нилов перед Вышним Судом ответ держать будет! А то, чтоб от таковой неправды, за порты держась, мотать отсель за море, считаю для себя обидным. Плыть с тобой посовестлюсь. Чай, русская земля, не неметчина.
Беньёвский нехорошо усмехнулся:
– Русская! Давно ль она русской-то стала. Ста лет еще не минуло!
– Ну, раз стала-таки, значит, русская. Вот и весь тебе наш сказ. – Игнат ударил себя по колену и поднялся. – Ладно, мил человек, пойду, поздно уж. То, что ты о судне мне толковал, товарищам своим пересказывать не буду, а уговор наш помни – ежели серьезно, без смеха ты все прочее удумал, так будем от тебя сигнала ждать. Тем же временем готовиться станем. У нас уже семь ружей имеется да ножи у кажного, коими мы зверя морского бьем. Сыщем, чем Ниловых вояк попугать.
Игнат поклонился и пошел к выходу. В дверях он столкнулся с Хрущевым, почти презрительно взглянул на него и вышел. Хрущов проводил его улыбкой и, ложась на кровать, сказал:
– Вижу по физиономии твоей, что худо внимали тебе оные холопы. Эка надумал! Авантажу с хамами добиться захотел!
7. ВАНЯ ВЗВОЛНОВАН
С той самой минуты, когда Устюжинов Ваня впервые принял участие в судьбе лежащего на земле окровавленного, незнакомого ему человека, он ясно ощутил, как прильнул к нему и тут же прирос всем телом. И сильное чувство это становилось день ото дня все неотвязчивей и крепче. Не любя, но всегда жалея тех, кому не повезло, Ваня в поверженном Беньёвском несчастливца все-таки не увидал, но скорее человека сильного, который лишь случайно оступился, но уж если подымется – а подымется наверняка! – то жалеть придется его обидчиков. И еще углядел в нем Ваня то, чего недоставало именно ему: мудрости и холодного, стального сердца. Вот поэтому и сделалась для Устюжинова работа по уходу за раненым не обязанностью тяжкой, а радостью от сознания того, что нужен тому, кто сильнее и могучее тебя. Приходил он к Беньёвскому и один, и с Маврой, которая сама увязалась за возлюбленным, – последнее время, примечал Иван, любила она его диковатой какой-то, недевичьей страстью.
Иван пришел к Беньёвскому наутро после визита к ссыльному артельщиков. Увидал его сидящим на кровати, хотя еще вчера казался бывший конфедерат совсем плохим.
– Быстро оздоровели, сударь! – удивился Иван, расцветив красивое свое, свежее лицо улыбкой.
Беньёвский отложил книгу, что держал перед глазами.
– Твои артельщики, Иван, меня уврачевали. Спасибо, что позвал, – хороший получился разговор.
– Стало быть, пришлись по нраву? А ведь лютой народец зверобои. Им не токмо палец в рот совать не след, а и дрючок дубовый – перекусят!
Беньёвский рассмеялся:
– Мне кажется, Иван, что сей народ суть натуральные примеры всей вашей нации, коей культура европейская почти совсем и не коснулась. Петр Великий исправить нравы ваши так и не сумел.
Иван, словно в раздумье, провел ладонью по светло-русой своей бородке, появлению которой так радовался год назад.
– Да стоило ли пытаться-то нас исправлять? Мы по своим святоотеческим заветам живем, по преданиям. Они нас и ведут...
– Немало! – язвительно хмыкнул Беньёвский.
– А вы потому о нас суждение слагаете такое, что от деяний Петра идете. Раз не стали, как он того желал, на европейских жителей похожи, стало быть, худыми остались. Так ведь на ту перемену лишь одного Петра желание имелось, а не всего народа русского, вот и вышло все по-прежнему...
Беньёвский на Ивана взглянул с уважением:
– А ты смышленый!
– Ну, какой я там, не ведаю, но своим умом живу.
– А книги ты читал?
– Читывал немного. У батюшки моего, священника, книги есть. Перечитал я у него и все Писание Священное, и Четьи-минеи, и Часослов, и Месяцеслов, и Патерик, и Жития отдельные. Французская книга одна нашлась, весьма забавная...
– Какая же?
– А Жиль Блаз. – Иван помолчал, а потом заговорил с обидой в голосе: – Да я знаю, что сие малость малая в сравнении с тем, что толковому человеку знать надобно. Да где сыскать мне таковые книги? Я хоть и защищал народ наш, но вижу, как скверно он живет, по крайней мере здеся, на Камчатке! Водку жрут до визгу поросячьего, невежественны, скотоподобны часто. Их, как робяток малых, за ухо к книге тащить надобно и розгой сечь, покуда умней не будут!
Беньёвский отвечал серьезно:
– Сия боль делает честь сердцу твоему, Иван, но книги, что тебе нужны, в России сыскать трудно будет. Книги, что повествуют о природе мирозданья и бытия сущего всего, написаны не здесь, а ученейшими людьми наций других – британцами, французами, германцами. Вот кто бескорыстно занимался познанием всего живого, определял законы сущего, познавал природу Бога и натуры, в то время как Россия купалась в невежестве. И знай, Иван, что человек, желающий переступить порог невежества и умственного мрака, должен отказаться от счастья быть человеком одного народа. Сей человек уж непременно станет жителем Вселенной, ибо токмо в пониманье, виденье вселенском и можно охватить то, что именуется наукой. А посему и называл я варварской страной Россию, что держится она за свои предания, которые, как золото в кармане утопающего, ненужное и бесполезное, тянут ее на дно. У человека же умного, ученого не должно быть родины. Для него сие – роскошь излишняя. Весь мир – его дом, все люди – его братья и сестры. Радость каждого становится и его радостью, печаль другого делается и его печалью. Ведь и у меня, Иван, нет отечества. Когда-то, очень давно, мне в своем отечестве не посчастливилось, и с тех пор я превращаю в родину тот край, в котором нахожусь. А здесь, в России, узрел я много беззакония и принял его близко к сердцу – совсем как ты, Иван. Но льщу себя надеждой, что хоть отчасти помогу ее несчастным жителям!
Иван слушал Беньёвского жадно, но был смущен. Когда тот кончил говорить, он сказал:
– Да, несчастий здесь немало, но помочь народу моему трудно будет. Он сам не ведает, что в скверне живет. Учить его надо.
– Так давай же начнем учить ваш народ с тебя! – горячо сказал Беньёвский. – Иван, я вижу в тебе немалые способности! Доверься мне, Иван, я научу тебя говорить на европейских языках, наукам – географии, истории, механике, алхимии! Ты станешь приходить ко мне каждый день, и скоро увидишь ты, что границы твоего отечества раздвинулись и необъятный простор, о котором ты прежде не смел и помыслить, открылся пред тобой!
Иван в волнении ходил по горнице. Он почему-то стыдился чувств, что переполняли его сейчас, и ответил как можно равнодушней:
– Что ж, я согласен. Когда начнем? Сегодня?
– Нет, пожалуй, завтра.
– Идет!
8. БОЛЬШОЙ СОВЕТ
Смеркалось в остроге рано. Пополудни в шестом часу тени, падавшие от неказистых большерецких избенок, начинали сливаться с сероватым камчатским суглинком и к семи пропадали совсем. Только тусклый свет лучины, сальной свечи или самодельной лампы, что вонюче коптела тюленьим жиром, едва-едва пробивался сквозь промасленную холстину окон, тонким комариным писком протискивался в деготь прохладной осенней ночи. Но еще долго слышался в остроге косноязычный пьяный говор подгулявших казаков да надсадный собачий брех.
Еще не было девяти часов, а дверь хрущовской избы смело отворил ингерманландец бывший, Гурьев. Спустя минуты три Август Винблан с брезгливой гримасой на лице снял дощечкой с подошв своих сапог изрядной толщины слой грязи и любезно поддержал за локоть лекаря, боявшегося оступиться на крутом крылечке. Но другие трое к дому Петра Хрущова подошли только четверть часа спустя да еще постояли перед крыльцом, совещаясь, туда ли они попали.
Когда первый из них, высокий, пожилой, с внушительным, но морщинистым лицом, появился в горнице, лежавший на кровати Беньёвский с радостной укоризной воскликнул:
– Ну, наконец-то! Где вы запропастились? Ведь на девять назначено!
– Дайте срок, господин Беньёвский, – ответил пожилой, чуть обидевшись, – свыкнемся малость с тутошней грязью да теменью, так с закрытыми глазами друг друга отыскивать будем. А покуда не обессудьте уж – заплутали.
Сидевшие за столом, на котором красовались два штофа водки, стаканы, рыба, принесенная мужиками и нарезанная сейчас ломтями, – Хрущов, Гурьев, Винблан и Мейдер, – весьма придирчиво пришедших осмотрели. Беньёвский, обращаясь к ним, сказал:
– Господа, хочу рекомендовать вам товарищей моих – спознались мы еще в Охотске. Люди надежные, сумнений быть не может. С нынешним правительством каждый свои счеты имеет. Прошу любить, а вас, господа, представиться прошу.
Пожилой кашлянул в кулак и провел рукой по седым волосам. Был он одет в армейский мундир, но без погон и галунов.
– Артиллерии полковник Иосиф Батурин, – поклонился, хотел еще что-то сказать, но будто передумал.
– Имею честь отрекомендоваться, – робко начал худощавый, с остренькой бородкой попутчик Батурина, – артиллерии же капитан Степанов Ипполит, пожизненно сосланный за несогласие с присутствием на троне лица, на то никакого права не имеющего.
Степанова рассмотрели и пригласили к столу, где Хрущов наполнил для него стакан.
Третий же был невысоким и совершенно некрасивым человеком с круто вырезанными ноздрями, напоминавшими выдранные ноздри каторжного и делавшими его лицо хищным и жестоким, с маленькими, сидящими едва ль не на переносице глазами.
– Имею честь быть шельмованным поручиком Василием Пановым, – резко, по-вороньи хрипло сообщил он. – Осужден не за политические вины, но тоже за проступок изрядный.
– Сомнений быть не может, – заверил поручика Хрущов и протянул ему наполненный стакан, покрытый изрядным ломтем жирной лососины.
Расселись, выпили и закусили, после чего лежавший на постели Беньёвский заговорил неторопливо и весомо:
– Господа, волею господа Бога нашего сведены мы здесь, под крышей сей, вовсе не затем, чтоб позволить фортуне дарить нам столь убогое пристанище долгие годы, но для того, чтобы изыскать наивернейшее средство к скорейшему избавлению из узилища сего. И не бессмысленно всех вас предупредить, что от скромности каждого из нас зависеть будет благополучие всего начинания нашего.
Неожиданным для всех явился смех Семена Гурьева:
– Весьма занятное предупреждение! – насмешливо произнес он. – Собрали вы нас здесь по своей охоте, сударь, едва прибыв на место ссылки и ничем еще себя не зарекомендовав, кроме предоставления своей персоны к жесточайшему побитью, а требуете от нас скромности! А сами-то вы чем скромность и серьезность намерений своих удостоверите?
Беньёвский ответил бесстрастно:
– Тем, что четверо из семерых меня прекрасно знают и рекомендуют, так что баллотирован я большинством, вверившим мне право вопрошать у остальных о скромности...
– О, вы еще не знаете человека сего! – хрипло заговорил Панов. – Он – сущий дьявол! Нынешним летом в Охотске, перед отправкой сюда, мы по его совету запаслись оружием и решили захватить корабль, что повезет нас на Камчатку. Хотели действовать во время первого большого волнения на море, когда люки будут задраены, а команда спустится в трюм. Мы хотели заклепать люки и с верными людьми, среди которых был сам штурман, направить корабль в испанские владения, высадив на Курилы всех, кто не с нами.
– И почему же вы не исполнили свое намерение? – насмешливо спросил Гурьев.
– Отправка судна задержалась, и предстоящая осень, которая в здешних морях богата бурями, заставила нас отложить предприятие.
– Как видите, – не дал Беньёвский Гурьеву оспорить сообщение, – мы в Охотске время даром не теряли, имеем планы и своих сторонников, так что все, кто не желает действовать с нами заодно, могут сейчас же удалиться. – Но никто не удалился, как и предполагал Беньёвский, поэтому он продолжил: – Для начала, господа, не лишним будет обосновать законность действий наших следующими пунктами. Первое: царствующая ныне на троне российских государей особа покусилась на корону и скипетр мужа своего, императора Петра, свергла его с престола возмущением и рукой вооруженной, что есть сущее узурпаторство и злодейство богопротивное. Можем ли мы, господа, взирать равнодушно на сие беззаконие?
– Не можем! Не можем! – прокричали разом Хрущов, Винблан и Панов.
Беньёвский собирался было продолжить изложение пунктов своих, как вдруг Магнус Мейдер осторожно заметил:
– А почему бы и нет? Свергнуть с престола слабого, неспособного монарха есть дело не токмо всем государственным сословиям угодное, но и, наверное, Богу:
– Кого же ты, брат лекарь, неспособным называешь? – сурово спросил Хрущов. – Петр Феодорович хоть и странным малым был, дело государственное не забывал. Монастыри прижал, вольность дворянам даровал, али ты не помнишь? А-а, да ты ж на самом деле не слыхивал о сем, ибо уже в те поры в Большерецке камчадалам клистиры ставил!
Немец обиделся:
– То неправда! Хоть я и ставил здесь клистиры, но за всем в столице происходящим следил внимательнейшим образом!
В разговор вдруг влез Панов:
– Нет, сей господин в отношении слабости бывшего государя очень верно заметить изволил. Да и вольность дворянам он, как говорят, самым наикурьезнейшим образом даровал. Проект сего указа Митька Волков, секретарь его, сочинил, когда Петр Федорович в своем кабинете его с датской собакой запер.
– Что за ахинея! С какой собакой?
– А вот, – хищно улыбаясь, стал рассказывать поручик, – желая от своей ненаглядной Катьки Воронцовой сокрыть намерение провести ночь с другой наложницей, сказал ей покойный государь, что в рассуждение благоустройства государства собрался он с секретарем своим заняться ночью важными делами. Вот и запер он Митьку в кабинет с наказом сочинить к утру документик поважнее. Сидел-сидел в кабинете Волков с его собакой да скуки ради российскому дворянству порадеть решил – к утру манифест о вольности и настрочил. А государь его, почти не глядя, и подмахнул.
– Поносная историйка! – стукнул Хрущов кулаком. – Вранье!
Гурьев с холодным спокойствием заметил:
– Да что тебе, Петруша, государь покойный так полюбился? Али не ты свою роту июня двадцать восьмого дня*[28 июня 1762 года произошел переворот, давший трон Екатерине] виват Екатерине Алексеевне кричать заставлял? Али забыл?
Хрущов резко, так что водку расплескал, поворотился к Гурьеву:
– Нет, не забыл! Все кричали, и я за компанию. Но токмо и ты, оный виват вопивший со взором ликующим, за Ивашку*[Иван Антонович, убитый в Шлиссельбурге] кой кого подбивать зачал! А потому вопил, что надежду имел, – в производстве, думал, не обидют, а оно вона как вышло – так в поручиках и остался!
Гурьев, потеряв былое самообладание, закричал:
– Врешь ты все, Петруха, врешь! Неужто думаешь, что я за Ивана ратовать стал единого чинопроизводства ради? А сам-то ты в деле бедняги разве по здравому рассуждению замешался, по совести? Тоже чином новым обзавестись хотел!
Беньёвский во время перебранки лежал с полузакрытыми глазами, и тонкая, едва заметная улыбка кривила губы его. Но неожиданно он нахмурился и сказал громко и властно:
– Прошу господ сию же минуту замолчать! – Все стихло. – Если приступать к задуманному с несогласия, то лучше ничего не начинать. Итак, я продолжаю свои пункты: свергнув возмущением мужа своего, а потом и жизнь у него отняв, принялась она за управление державой единолично, отстранив от наследования короны цесаревича Павла Петровича, коего интерес я всемерно отстаивать буду...
– Да врешь ты все, врешь! – вскочил со стула Гурьев, неожиданно сильно озлясь. – Тебя как польского бунтовщика сюда прислали, и цесаревича к себе приклеивать не смей – до него касательства ты не имеешь!
Беньёвский осуждающе покачал головой:
– Я вижу, господин Гурьев, вы имеете прямую цель меня обидеть, однако ради блага общего я в мелочные обиды не пущусь. Считайте так, как вам удобней, я же, со стороны своей сделав увертюру, в которой наше право на любые акции против правления нынешнего оправдал, перехожу к отрасли практической.
– Давно б пора, – тряхнул кудрявой головой Хрущов. – Мы и без увертюры оной отменно знали, что за сука нами правит.
– Значится, так, в остроге, как я выведать уже успел, гарнизона семь десятков человек имеется, посему прямое нападение мы произвесть не в силах, но нам того и не надобно. Мой же план в том состоит, чтобы прельстить часть мужского населения острога для составления морской команды, после чего тайком воспользуемся одним из двух судов, что остались на зимнюю стоянку в бухте Чекавинской. Сие галиоты «Святой Петр» и «Святая Екатерина» – корабли надежные. На первом прибыл из Охотска я с товарищами. Зимует там, в Чекавке, и верный нам штурман, который согласен плыть куда угодно, поелику весьма привержен к серебру. Но экипаж склонить к побегу нам еще в Охотске не посчастливилось. До весны, когда в море можно будет выйти, нам следует собрать команду.
– Как же ты ее соберешь? – недоверчиво спросил Гурьев. – Али камчадалов покличешь? Так они тебе направят паруса!
– Нет, не камчадалов. Надобно местных мужиков уверить, что там, куда мы двинем корабль, жить им будет много легче и веселей. Избавить страждующих от бедствий неволи имею я своей особенной задачей.
– На том свете мужикам твоим весело будет! – насмешливо сказал Хрущов. – Ну где, скажи на милость, подлому народу легко живется? В Германии твоей аль в Польше? Был я с генералом Фермером в прошлую с пруссаками кампанию, так нагляделся там, как висели смерды польские что твои вишни на ветке, казненные за провинность малую вроде потравы зайца в барском лесу. У нас же, брат, до сего злодейства руки еще не доросли!
– Ну зачем же в Польшу? – улыбнулся Беньёвский. – Мы им другие земли присоветуем, поближе. К примеру, гишпанскую какую али португальскую колонию, где отменный климат и землицы много. Вот чем я стану мужиков прельщать. А не наберем команду, выбраться отсюда нам будет просто невозможно.
Молчавший до этого Магнус Мейдер, которому сильно не нравились ведшиеся разговоры, осторожно слова попросил:
– Как безрассудно, думается, господа, затевать нам что-нибудь военное. Я глубоко уверен, что скорый приход к законному правлению наследника вернет свободу нам безо всяких хлопот и грозящих гибелью начинаний.
– Подохнешь ждавши! – рявкнул Хрущов.
– Ежели первый вариант мой не пригоден, – не смутившись, продолжал Мейдер, – то смею посоветовать дождаться купеческое судно, испанское или португальское. Видит Бог, это лучший выход, чем захват казенного галиота.
– Иностранных купцов я здесь ни разу не видывал! – с раздражением воскликнул Гурьев. – Чего уж толковать! Но и захват галиота нахожу делом, дворянству неприличным. А наипаче непристойным вижу я для себя беганье вокруг всей оной пьяной сволочи с кренделем медовым, коим буду их с собой зазывать: не желаете ли, господа хорошие, с нами на кораблике по морю прокатиться? Постыдным признаю я для себя занятие сие, понеже я потомственный дворянин и предки мои еще у Василия Темного стольниками были!
Воцарилось молчание. Зловонно чадила лампа. Скребла за печью мышь. Беньёвский решил спросить у каждого:
– Вы, господин Хрущов, мнение господина Гурьева разделяете?
– Разделяю и одобряю! – решительно сказал гвардеец. – Черт попу не товарищ!
– Хорошо, а вы, господин лекарь?
– О, никак нельзя нам доверяться сей пьяной рвани! – заявил Мейдер.
– Прекрасно, теперь вы, Батурин.
Старый артиллерист смутился:
– Право, не знаю. Но мне кажется, подбивать мужиков – намерение неосторожное. Ненадежное предприятие...
– Хорошо. Теперь Степанов.
– Лучше бы обойтись без мужиков... – ответил бывший капитан.
– А вы, Панов?
– Плевать хотел я на помощников таких! Сами мы, сами!
– Август Винблан, твое мнение.
Швед, еще плохо понимавший русскую речь, тряхнул длинными патлами и с негодованием заявил:
– Грязные, вонючие псы! И шелудивые... – прибавил он услышанное недавно слово и сделал изрядный глоток водки.
Они немного помолчали. Наконец Гурьев, отчего-то внезапно присмиревший, тихо, устало сказал:
– Господин Беньёвский, есть иной план. Выношу его на апробацию присутствующих.
– Рады услышать, – будто сильно заинтересовавшись, сразу приподнялся на постели Беньёвский, еле заметно улыбаясь.
Гурьев провел рукой по лысоватой голове и начал:
– Поелику прожект прельщения мужиков для команды судна великого абсолютным большинством отвергнут, предлагаю воспользоваться судном малым, а именно старой байдарой, на которой сотник Черных с казаками на Курилы ходил года три назад. Лежит та байдара, я знаю, на берегу реки Большой, верстах в пяти от острога. Поднять может человек пятнадцать-двадцать с легкостью, а посему на том судне по летнему времени безо всякого подлого люда в помощниках мы шутя до ближайшей гишпанской аль португальской колонии доплывем.
– А господин Гурьев, как видно, дело говорит, – заметил Панов.
– Возьмем байдару по весне – и айда в море! – с пылом воскликнул Хрущов, но Мейдер, опасливо качая головой, возразил:
– Боюсь, байдара – судно ненадежное, а по весне тоже немалые штормы случаются, – но его резко оборвал Хрущов:
– А сидел бы ты, пластырь, у себя в избе да нас не смущал! С твоей осторожностью бабьей до смерти в сей дыре кваситься придется!
Беньёвский внимательно выслушал все мнения и, не смущаясь тем, что потерпел недавно пораженье полное, сказал:
– Хорошо, господа, план сей считаю недурным, но спешу одну прибавочку сделать. Пустяковую, впрочем.
– Ну, давайте, – снисходительно позволил Гурьев.
– Чтоб Нилову глаза отвесть, надо бы нам местного священника, отца Алексия, склонить к тому, чтобы он ту байдару у капитана выпросил под видом необходимой для проповеди Божьей на островах. Мыслю, Нилов священнику не откажет, а мы тем временем провиант в избытке заготовим, оружие и будем ждать весны. Так что, ежели не хотите мужиков прельщать, соблазните хотя бы их пастыря.
– Ну, сию прибавочку опробовать не грех, – снисходительно кивнул Гурьев, – но токмо ролю ту тебе играть придется.
Господа заговорщики, видя, что беседа вся уж вышла, стали расходиться. Всем понятно было, что Семен Петрович Гурьев бывшего конфедерата сегодня поборол. А Беньёвский, со смиренным видом попрощавшись с уходящими, оставшись один, долго чему-то усмехался, кривя большой свой рот, и без того уж кособокий.
9. ДВА СОБЛАЗНЕННЫХ
Большерецкий батюшка, отец Алексий, был попиком грамотным, расторопным, веселым и всеми за то любимым. Священное Писание, подобно лютеранскому попу, знал от доски до доски, был языкастым, пронырливым, чинолюбивым, имевшим склонность без особой надобности пугнуть за грехи Страшным Судом, но частенько грешившим лично – вином побаловаться любил. Однако знали все, что через смешок и шутку, через улыбку и подмиг за православную веру был горазд постоять отец Алексий, и с иными из своих или заезжих немцев-купцов, если случались такие в остроге, до брызги слюнной, до щипания бород мог поспорить о вере пьяноватый священник. Ведали все за ним еще одну слабость: любил он в православную веру камчадалов вводить и действовал в этом деле изворотливо и ловко, правдой и неправдой – только б окрестить, а там пускай себе плачут, рвут на себе одежду и волосы. Одних миром, по-хорошему убедит, показав с помощью доводов неопровержимых неминучую погубу от бытия вне церкви православной. Других, кто покрепче, обыкновенно застращивал адом, чертями, муками вечными – до плача доводил, случалось. Третьих, рассказывали, опаивал попросту, а после и крестил.
Но были камчадалы для отца Алексия сущими семечками, потому что языческого истукана, по твердому убеждению его, Бог православный, вполсилы дунув, повалить уж мог. А поэтому мечтой заветной отца Алексия, страстным желанием, неисполнение которого спать спокойно не давало батюшке, являлась мысль повязать православием какого-нибудь врага поосновательней – лютеранина, а то и иудея или католика, чего ему до сих пор никак не удавалось содеять по причине совершенного отсутствия на Камчатке иудеев и редкого посещения острога папистами и Мартина Лютера приспешниками. Вот поэтому, увидев постучавшегося в дом его католика – как догадывался он! – ссыльного Беньёвского, отец Алексий почувствовал сильное зудение и радость от предвкушения победы над неправой верой.
Улыбаясь, он проводил Беньёвского к столу, усадил, стал доставать варенье всякое, соленье, впрок заготовленное им самим же на зиму. Говорил меж тем:
– Спознал я от сынка Ивашки, что полюбился ты ему, очень полюбился. Уж он мне все уши о тебе прокрутил – такой да сякой, и учен, и умен, и нравом вышел. Знаю, начал ты его наукам обучать, да токмо, мню, не будет из сего дурака проку.
– Отчего же не будет? – недоуменно посмотрел на попа Беньёвский. – В Иване заметен немалый разум и способности изрядные.
– Сие лишь видимость разума, видимость! От великого ли разумения схлестнулся сей недоросль с особой вконец погиблой от привязанности к плотскому греху, сиречь блудодейству? Прилепился он к Мавре и, ведомо, венчаться с ней хочет. Умное ли дело?
– А что ж в том худого? Мне показалось, Мавра добродетельна и приятностями богата, а по причине малого количества женского пола в остроге тем паче редкостная.
– Да что с того, что телесами корпусна да лицом бела! А своевольства сколько в ней аспидного! Молвит же мудрость, что горе граду тому, где жена владетельствует, и зло мужу, который жене покорствует!
– Н-да, мне же Иван юношей сильным и волелюбивым представился.
– С виду сие, токмо с виду! А как возьмет в дом злую жену, так скоро переменится! Толкую я часто Ваньке: слышь, сыне мой, про льстивую и блудливую, каковая мужу своему во сретенье изыдет, за руку мужа своего приемлюще и одеяния совлачая, уста лобзающе, глаголет: «Поиде, господине мой, свет очей моих, сладость гортани моей, аз без тебя света зрети не могу и ни единого слова проглаголить, и егда воззрю на тя, света моего, тогда радуюсь, так что уды тела моего трепещутся!» А прилучится, мужа дома нет, сидит она близ окна, но не со смирением, а скачет и пляшет, и всем телом движет, сандалиями стучит, руками плещет, яко блудница Иродиада, бедрами трясет, хребтом вихляет, главою кивает, гласом звучным поет, языком глаголет бесовское, ризы многие переменяет и многим юным угодить мечтает, к себе зовет и льстит! Вот что значит злая жена, сиречь Мавра сия. Где ж с такою управиться?
Беньёвский рассмеялся, но сразу же облекся серьезностью и, глядя прямо Алексию в глаза, сказал:
– Вы-де, отец святой, выразиться изволили, что горе граду тому, где жена владетельствует, а мне тут сразу Россия вспомнилась – не горе ли грядет на державу нашу?
Алексий простодушно улыбнулся:
– Намека твоего чего-то не пойму, сыне.
– Как же! Ведь я про царицу вам прямо говорю. Ведь едва успела в робу царственную облачиться, как тут же на земли монастырские простерла руки, нарушила сим произволом верность договорам, издревле учиненным, уронила земледелие, истребила разные заводы, прежде процветавшие, леса. Монахи же от сего претерпевают ныне нужду жесточайшую, но вы и сами знаете о сем, святой отец.
– Знаю, сыне, знаю, – подтвердил Алексий.
– Далее, возвела сия жена на трон польский своего полюбовника Понятовского, что в свою очередь привело к конфедерации. Влезла в польские государственные дела, до нее самой касательства не имевшие, что вызвало с турками жестокую войну, стоящую России огромных денег и ведущую к истреблению многих тысяч жизней человеческих. Доколе, ответьте, будет чинить разорение сия злая жена, блудливая и коварная, действующая единственно в интересах любовников своих, которым уж и счет потерян?
– Не пойму я, сударь, – вздохнул Алексий, – за коим делом ты мне такое словоделие здесь закрутил.
Но Беньёвский продолжал:
– А ведь между тем в забвении и чуть ли не в презрении даже, без средств почти, лишенный законных прав, томится истинный наследник престола, внук Петра Великого цесаревич Павел. И ладно был бы он к управлению по сирости ума своего непригоден, убог или неисцелимо болен, – так нет же! Те, кто видел и слышал великого князя, удивлялись изрядным его познаниям, и широте ума, и великодушию его рыцарского сердца. Так неужто у вас, отец, от беззакония такого не болит душа?
Отец Алексий, обычно доброхотный и смешливый, рассердился, поднялся, одернул мятый, латаный подрясник:
– Мил человек, за коим делом ты в столь малую щелку, как душа человечья, пролезть норовишь? Ну что тебе надобно от меня? Уж не исповедовать ли меня пришел? И зачем принимаешь ты такое близкое участие в судьбе державы, что сделала тебя пленником своим? Прости, сыне, ненатурально сие, мне кажется. Тебе б, мятежнику польскому, посрамленному нашим оружием, обиду б, а не заботу про нас иметь надобно. Не верю я твоим словам! Прости, ежели обидел.
Беньёвский печально улыбался, будто огорчаясь недомыслию Алексия. Потом сказал, зачем-то посмотрев по сторонам:
– Батюшка, токмо вам одному откроюсь, поелику доверие имею сильное к вашему святому сану, – не за польскую смуту прислан я сюда. Так отсыльщикам моим хотелось сделать из меня конфедерата. В ссылке я за участие в попытке возведения на престол российский Павла-цесаревича. Сами разумеете, с такой-то славой даже на Камчатке, в месте малолюдном, держать кого-нибудь небезопасно. Того и гляди, потянутся к нему натуры честные... И вот что я вам сказать имею – хоть и не русской я нации, но в характере у меня о всяком страждущем народе печаловаться. К тому ж народ русский мне сильно приятен простодушием своим, обычаями и любовью к церкви отчей. – И Беньёвский перекрестился то ли двумя, то ли тремя перстами – так и не разобрал Алексий.
– Да от меня-то что ты хочешь! – внезапно раздражился священник, которому гостя поведенье непонятно и странно было. Но Беньёвский просьбу свою излагать не спешил, словно понимая трудность исполнения. Наконец заговорил, робея:
– Святой отец, вы в благочестивом русском народе, как всякий служитель церкви, почитаемы очень, и каждое слово ваше для паствы – истинный перл, драгоценный и не имеющий равных. Прошу вас, отче, ради будущего благоденствия всей империи вместо имени царствующей государыни или хотя бы прежде того имени называйте в ектеньях имя великого князя Павла. Не беспокойтесь, навета за оговорку сию не будет. Уверен, никто себя доносом не осрамит. А ежели сами прихожане о сей перемене вопрошать начнут, не возьмете ли на себя смелость намеком легким им о незаконном отторжении наследника от царствования поведать? Уверен, от действия сего одна токмо польза явится. Ну как, согласны?
Отец Алексий, ростом чуть уступавший сыну своему, над сидящим гостем наклонился:
– А с какой такой нужды, сударь милый, – спросил он тихо, – стану я, положением своим злоупотребив, словам твоим поверив, радеть намерению твоему?
Беньёвский, хватая грязноватую руку священника и прижимая ее к губам, жарко зашептал:
– Не моему намерению! Нет, не моему – нашему! В Санкт-Петербурге силы уж немалые приверженцами Павла собраны, только знак дадут – вся держава за него подымется! Порадейте, отче! А государь ревнителей своих неотблагодаренными не оставит, непременно наградит! Получите тогда приход несравненно богаче нынешнего, а может статься, и архиерейский посох.
С минуту молча они смотрели, не отрываясь, в глаза друг другу, будто выведать хотели, кто кого способен больше обмануть. И Алексий вдруг спросил то, чего никак не ожидал Беньёвский:
– Ты вероисповеданья какого будешь?
Замешкался Беньёвский – прикидывал, какой ответ приятней отцу святому будет, но ответил честно:
– Римско-католического...
Алексий рьяно копал в густющей бороде своей, долго собирался с мыслями, наконец заговорил:
– Святых великомучеников в свидетели беру: в первых ектеньях на вечери, на утрени и литургии, и в сугубых ектеньях, и перед тристым замест величанья самодержавнейшей государыни Екатерины всея великая России стану наперед величать наследника цесаревича и великого князя Павла Петровича, а уж после и ее можно. Но токмо...
– Что?.. – немного побледнел Беньёвский, видя во взгляде Алексия безумный блеск.
– Но токмо ежели ты в веру нашу апостольскую, православную войдешь! – твердо заявил Алексий, замечая, как белеет еще хранившее следы побоев лицо Беньёвского, становится похожим на лицо уродца-карлы.
– Согласен, – еле слышно прошептал конфедерат, а Алексий, вспотевший, с трясущимися руками, резко отпрянул от ссыльного и широко перекрестился на богатый образ Спасителя, что висел в углу его чистенькой избенки.
В острожской церкви, где были они лишь вдвоем, и окрестил Алексий Беньёвского, дав ему имя мученика Никиты. Ссыльный, пригладив рукой намоченные волосы, с чуть заметной улыбкой смотря на радостного от победы Алексия, спросил у священника, теребившего край старенькой своей епитрахили:
– А чем, отец святой, мог бы я для дела Божьего порадеть?
– Да уж порадел, довольно... – улыбался Алексий.
– Нет, не довольно. Знаю, имеете наклонность к делу миссионерскому. Так ведь, святой отец?
– Как видишь, сыне, как видишь!
– А курильскому народу слово Божье несли?
– Нет, не поспел еще, сын мой. Корабль для сей миссии надобен. До островов хоть и недалече, но ведь по воде, как по суху, один лишь Спаситель хаживал.
– Ну а ежели не корабль, а байдара, на которой большерецкий сотник в море плавал? Ведомо вам про такую? Я бы в сем походе на Курилы помощником вашим быть хотел.
– Спасибо за помощь, сыне, спасибо! – заулыбался Алексий. – Да токмо давненько уж на той байдаре не плавали по морю, а посему рассохлась в гниль она. У нас ведь как, в Расеюшке, – сегодня ты ездишь на санях, так следишь за ними, а завтра надобность прошла – вот и бросили, лежат, гниют, хоть завтра и занадобиться могут.
– Да неужто сгнила байдара? – притворно огорчился ссыльный.
– Сам видел! Что делать – материя есть тлен и прах. Вот мы все ходим, незнамо куда и зачем, суетимся, стяжаем великими заботами приятности разные, удовольствия тленные, а все червями да гноем кончается. О душе, о душе, сын мой, радеть надобно!
10. ЭКСПЕДИЦИЯ
О том, что байдару, о которой Гурьев рассказал, нужно осмотреть заранее, починить, если надо – и укрыть на зиму, Беньёвский стал советовать своим товарищам сразу после беседы с отцом Алексием. Вначале сожителю своему сказал, Хрущову, – тот согласился сразу, потом Батурину, Панову и Степанову – поддержали и они. Винблану говорить не стал, считая его и без того всецело преданным себе. Мейдера же избавил от необходимости краснеть, трусливо отклоняя предложение, – не сказал ему ни слова. После этого к Гурьеву пошел, который теперь за главного считался, и поведал Семену Петровичу о том, что все согласны осмотреть байдару – орудие их избавленья. Тот согласился тоже.
До места, где на берегу реки Большой лежала та байдара, было верст пять, поэтому на экспедицию потратить решили полдня, выйти по одному из Большерецка рано утром, а там уж вместе двигаться. Снег уже выпал, но лежал на подмерзшей земле нетолсто, так что время выбрали самое подходящее, когда нет грязи, но и больших сугробов еще не намело.
Собрались у рощи пихтовой. Все в теплых собачьих куклянках, в торбасах, шапках. Только Гурьев, неизвестно почему, пришел, сверкая плешью, но спрашивать у него об этом никто не стал – пущай человек блажит, не жалко. Двинули вперед. Дорогу знали и Гурьев, и Хрущов, но разбились парами, и Семен Петрович шел впереди с высоким пожилым Батуриным. Шли и курили, и весело, в общем, шли – всем казалось, что идут они к спасению. Гурьев приятельски держал Батурина под руку, а шедшие за ними следом в десяти саженях Беньёвский и Хрущов беседовали, но только больше говорил шельмованный гвардейский капитан, идущий в распахнутой куклянке и с кожаной торбой за плечами.
– Знал бы ты, Мориц-Август, как мне сей край опротивел вместе с жителями его. Из гвардейского-то полка, из самого Петербурга в такое-то гадкое место угодил! И зачем России сей паскудный край, где даже рожь, а не то что пшеница, расти не желает?
– Как зачем? А тысячи соболей и чернобурок, что идут казне от ясака? А меха – сие уж звонкая монета, которой ни одна держава не побрезгает. Очень выгодный край, к тому ж и для ссылки место отменное. У вас, русских, отличный вкус на изобретение насильств и издевательств над человеком. Сие, наверно, от татар у вас осталось.
– Да, – охотно согласился Хрущов, – быть может, от татар. Я, Мориц-Август, хоть и русский, но отчизну свою презираю за варварство обычаев и нравов. Я, может, и сам себя презираю, и каждый русский себя презирает, а посему пьет, чтобы скотоподобия своего не замечать. Ох, скорей бы вылезть из сей ямы отхожей! Полагаю, везде, кроме России, легче и лучше будет, а там, где лучше живется, и надобно устраиваться да превращать место оное в родину свою. Разве не верно я сужу, Мориц-Август?
– Весьма здравомыслящее рассуждение! Берите с меня пример: я за свою еще не слишком длинную жизнь восемь держав своим отечеством сделал. По-настоящему свободному человеку тесны границы одного государства, ему весь мир подавай, иначе счастливым он себя никогда не ощутит!
– Вот оттого-то я и несчастлив, – вздохнул Хрущов. – Особливо потому, что в сем месте с бабами такая скудость, в то время как здоровая моя полнокровная натура весьма многого требует. В Большерецке все казачки уж давно разобраны, так что без опасения получить взамен поцелуя сабельный удар русскую бабу не улестишь. Вот и приходится от времени до времени чумичками пользоваться. Я их за чарку водки покупаю. Но ведь и грязные же! Да, свински живут камчадалы! Видел не раз, как расплетает иная косы свои, рукой, как гребнем, в них залезает и на расстеленную оленью шкуру вшей вычесывать начинает. Вшей много наберется, целая горка, тогда сгребет она их в ладошку и в рот отправит. С хрустом жуют – за лакомство пища сия у них считается.
Беньёвский поморщился, и больше они уже не разговаривали, а шли молча, точно так, как Панов и Степанов, которые с самого начала пути молчали и только передавали друг другу полуштоф, поочередно прикладываясь к нему и закусывая свежим ветерком.
Через полтора часа пути Гурьев остановил товарищей, что-то поискал взглядом. Река Большая, поросшая сосной по берегам, делала в этом месте крутой поворот.
– Где-то здесь, – заявил Гурьев. – Свернуть надобно.
Свернули вместе с рекой направо.
– Вот она, байдара! – указал рукой зоркий Хрущов на едва приметный бугор, покрытый снегом.
Заспешили к бугру, заключавшему в себе надежду на освобождение, бросились счищать снег и только тогда увидели, что лежала байдара вся в дырьях, с оторванными кем-то на растопку или просто-напросто сопревшими досками обшивки. Лежала она здесь, как видно, не один уж год, забытая всеми, брошенная, но в прошлом надежная, крепкая, огромная, в которой морским охотникам и на кита не страшно было б выйти. Стояли и с горькой усмешкой смотрели на плоды чьего-то небрежения. Первым заговорил Беньёвский:
– Так как же получается, господин Гурьев? Мы, убежденные решительным вашим тоном, отказавшись от других прожектов, зрим совершенную несправедливость ваших заверений. Ну а ежели б мне в голову не явилась мысль проверить свойства рекомендованного вами судна, столь необходимого для дальнего пути, что тогда? Пришла б весна, назначенная для побега, а бежать-то не на чем?
Панов, невысокий, но крепкий, раздувая страшные свои ноздри, в злом, пьяном запале горячо спросил:
– Да что ж сие значит? Может, ты нас нарочно погубить хотел? Каверзу учинить задумал? Прелую байдару подсунуть хотел, так, что ли? – и пнул ногой прогнивший корпус, проломив насквозь обшивку.
Хруст дерева, словно окончательно убедивший всех, что путь к спасению отрезан, заговорщиков взвинтил донельзя. К Гурьеву подскочил Хрущов, рыча облапил огромными ручищами, стал трясти:
– Ах ты, шельма! Каналья! Иудин потрох! На погибель нас послать хотел? А может, ты Нилова-собаки пристебай? Высмотрень поганый! Сам на чумичке женился, так хочешь, чтоб и я всю жизнь сей грязью натуру свою питал?!
И со всего маху саданул он Гурьева в переносье кулаком. Тот зарылся головой в снег, через минуту поднял ее – кровавина у носа, глаза испуганы и чуть не плачут. Все лицо его было смято, искорежено страхом и позором.
– Петруша, голубчик! – завопил он, кривя рот. – Святителями всеми клянусь, не желал я вас в заблуждение вводить и каверз не чинил! Ну какой такой я высмотрень? Мы же вместе с тобой побег умышляли, давно уж! Не знал, что сгнила байдара! – и, уже обращаясь ко всем, поклонился низко и сказал: – Господа, не судите строго! От единого неведения токмо конфузия сия получилась!
Всем совестно стало за такого гордого еще совсем недавно человека, а теперь униженного, просящего прощения и смущенного.
– Значится, так, господа, – строго сказал Беньёвский. – Поелику сей путь закрытым оказался, хочу вернуть вас к моему прожекту. Будем командой для галиота обзаводиться. Тем же, кто мужиков простых не любит, сердце свое советую скрепить. Теперь же доставайте из кошелей провизию и водку – перед дорогой обратной подкрепиться надо.
11. ВАНЮ ПРОСВЕЩАЛИ
Зима принесла в Большерецк затишье благостное: почти не стало слышно лая десятков собак, что носились прежде по острогу. Всех собак к зазимью скликали каюры для упряжек, и, как только снег улегся, то и дело летали по единственной улочке городка шальные собачьи поезда, сбивая с ног зазевавшихся казаков и баб. Слышалось только: таг-таг! – налево пошел, куга! куга! – направо. Примолк Большерецк, в основном потому, что не шатались теперь по острогу праздные от постов и караулов служилые люди, взхмеленные в казенном кабаке «проницательной» водкой, настоянной на жимолостной корке. Большинство звуков словно приглушилось выпавшим снегом, ушли они с переулков в теплые избы, попрятались до весны по углам, растаяли в хваткой, долгой камчатской темени ночной. В погожий морозный день, когда не было ветра, прямые, как кедровые стволы, уходили от каждой крыши ввысь духовитые от сжигаемого смоляка сизые дымки. Только уже в саженях тридцати от труб начинали они слегка закручиваться винтом, перемешиваться с соседними, а еще выше висели неподвижно и смирно сероватым облаком над неподвижным и смирным острогом. Жители, свободные от службы, в избы забрались, поближе к теплу. Кто просто в туповатой и сладкой российской задумчивости, когда думается о малом, но мнится, что голова от вышних грез распухла, полеживал на печи, подперев рукою всклокоченную свою башку. Кто ковырялся в замке ружейном, без дела собирая и разбирая его, кто из разбитого и ссученного в нить крапивного стебля вязал рыбачьи сети. Бабы шили из шкур куклянки и парки, от безделья расшивали их крашеной ниткой, готовили пищу, пироги с начинкой из сладкого корня сараны, накопанного летом в еврашкиных норах. Секли ловкими своими руками мелко-мелко в тонкую лапшицу кору березняка, которую уписывали потом всей семьей за обе щеки, перемешав с лососиной икрой. В это тихое бездельное время и любились острожане крепче обычного, чтобы в самое лето, в тепло, разродиться новым большерецким жителем, из которого они бы сделали такого же казака, шумливого и пьяного, способного ходить в караул к аманатской казенке или к цейхгаузу, пить жимолостную водку, искусно ловить рыбу, драться во хмелю, а по зимнему времени делать таких же, как он сам, забубённых острожских казаков.
Беньёвский за осень, к началу зимы совсем уж освоился в Большерецке. Отпустил небольшую бородку, волосы постриг в кружок, немецкий свой кафтан с вызолоченными пуговицами убрал в сундук, прикупил сермяжный казацкий кафтанчик, длинную, едва не до пят, куклянку из белой лохматой лайки, такую же шапку и теплые оленьи камасы. В уборе этом похож был он на заправского камчатского зверобоя.
Хозяйства своего Беньёвский заводить не стал – долго сидеть в Большерецке он не рассчитывал, к тому ж и не очень оно ему было надобно: как велел Нилов, стал заниматься учительством Беньёвский, и скоро набралось у него человек до двадцати большерецких ребятишек. Сам хаживал по домам казацким – азбуке учил, счету, истории священной давал основы. В тех домах он и столовался, потому как сами родители за честь почитали сажать за стол ученого, любезного Беньёвского. Так что едва лишь чувствовал конфедерат охоту хорошенько пообедать, как тут же собирался на уроки, где науками ребят не силовал, понимая, что не очень сгодится его наука казаку острожскому.
Но был у Беньёвского один ученик, к родителям которого он на обеды не ходил, но кто сам ежедневно захаживал к нему, по-свойски сбрасывал в сенях шубейку, бегло оправлял на себе кафтан из грубого серого сукна и уж потом здоровался. Это был Иван Устюжинов.
Чем больше встречался Иван с Беньёвским, тем сильнее влек его к себе этот невысокий, но сильный человек с непонятной, чужой улыбкой, игравшей на немного перекошенном его лице со съехавшим куда-то в сторону огромным ртом и ястребиным носом. Виделась в этом человеке и властность, но какая-то сдержанная, спрятанная от всех до поры, но лезшая наверх, напоказ в каждом резком его движении руками, ногами, которым, казалось, тесно было в избе и хотелось простора, коня хотелось, драки, погони или даже бегства, но только не бездействия.
И ум его тоже все время лез наверх, будто спешил показать себя – вот я каков! – и вел Ивана в незнакомые, страшные просторы разумения всего, что прежде окружало, но было мрачным непонятностью своей, а теперь явилось освещенным, ясным, близким. От Беньёвского Иван узнал впервые, что не Солнце ходит по небу над землей, а вращается Земля, давая смену дню и ночи, зиме и лету. Узнал и поразился. Потом поведали Ивану о всеобщем тяготении и о том, что сила тяжести, которую ощущают все на Земле, это все та же сила, что удерживает Луну при ее постоянном движении по небу, а Землю – в ее вращении вокруг светила. Узнал потом Иван о странных в своей невидимости малых размером существах монадах, из которых все прочие тела слагаются. Узнал, что тепло – это тоже вещество, невидимое, но осязаемое, что именуется теплородом. Узнал о флогистоне, наполнителе всего живого, о видах, родах, отрядах, классах животных тварей. Занимался он с Беньёвским математикой, механикой, алхимией. У наставника имелись книги, но все французские, английские, немецкие, и, чтобы их прочесть, принялся Иван учиться языкам. На клочках бумаги, которой мало было, под свечным огарком чертили они свои фигуры и символы кусочками свинца, зажатыми в расщепленные палочки, не замечая порой, как летели часы, дни, недели.
Рассказывал он Ивану и о древней истории народов, живших на земле когда-то – о Вавилоне, Греции и Риме, о народах гордых и великих, но умаленных со временем чужеземными вторжениями. Он читал Ивану тягучие поэмы по-древнегречески и по-латински, и чувствовал юноша, как били эти звуки в какие-то невидимые колокола его души, начинавшие звенеть прекрасной, сладкой песней.
Они сдружились настолько, насколько можно дружбой назвать отношения теплые и сердечные людей, разделенных двадцатью годами в возрасте. Иван, сметливый и чуткий, видел, что Беньёвский хоть и учит его с большой охотой, но все время будто ждет какой-то подходящей минуты, чтобы попросить о чем-то, о чем покамест спрашивать рановато.
Однажды, когда Иван ушел, Хрущов, проспавшись, чеша лохматую голову и зевая, спросил у квартиранта своего:
– Мил человек, в разум себе не заберу – для какой такой надобности проводишь ты с мужиком оные высокоумные экзерциции? Не иначе как на свой счет мечтаешь его в Санкт-Петербугскую академию отправить. Дивно! Уж если нашла на тебя шаль кого-нибудь наукам обучить, так мог бы меня своим учеником избрать. Я бы тебе водки наливал опосля уроков.
Беньёвский неприметно улыбнулся.
– Экзерциции оные, как выразиться изволил, надобны мне по трем причинам. Во-первых, затем, чтобы не дать засохнуть в бездействии рассудку моему, поелику ум мой и знания – суть генеральные мои капиталы. Засим недоросль сей способностями своими вызывает во мне немалую к себе приязнь. К тому ж он не плут, как многие из россиян, чистоплотен, великодушен и горд одновременно. Не многие европейцы могли бы похвалиться совокупностью так многих качеств в едином человеке. Ежели присоединить к ним еще и высокую образованность, манеры, то можно будет получить экземпляр едва ль не идеального человека, который, по твердому убеждению моему, будет населять планету нашу в изобилии через тысячу лет.
– Из сего-то вахлака? – удивился Хрущов.
– Да, из сего. Я знаю, из Ивана выйдет толк, и я займусь оным человеком, ибо, как Создатель лепил из праха земного Адама по Своему подобию и остался работой доволен, так и я из сего материала, из глины сырой, вылеплю то, что доставит моей натуре немалую приятность. Он станет моим духовным сыном. Разве, глядя на удавшихся детей, не радуемся мы, видя в них самих себя?
– Чего ж ты меня своим духовным сыном не избрал? – недовольно спросил Хрущов. – Я тоже глина, да еще какая сырая.
– Прости, Петр Алексеич, – широко улыбнулся Беньёвский, – ты мне не глиной, а чугунной чушкой представляешься. Тебя не лепить, а молотом по тебе стучать надобно, ежели переделать пожелаешь.
– Ладно, может, ты и прав, – не обиделся Хрущов, – ну а третья причина какова? Ты две назвал.
– А о третьей ты меня пока не спрашивай. Не отвечу.
– Ну и черт с тобой, не отвечай, – надулся Хрущов и отвернулся к дощатой стене, по которой ползли два жирных таракана.
После Николина дня, под самым Рождеством, за быстрый правильный ответ на трудный, заковыристый вопрос похвалил Беньёвский Ивана и, видя, как зарумянились щеки молодого казака, сказал:
– Сии знатные успехи, Ваня, закреплять надобно. Иначе коту под хвост пойдет вся наука наша. В Европу тебе ехать надо. В Лейпциг, Берлин, Женеву. В Париже еще высокую науку постигнуть можно.
– В Европу! – провел Иван рукой по волнистым русым волосам. – Нет, так далеко я за наукой ехать не желаю. Что я в вашем Лейпциге один-то буду прохлаждаться? А отец? А Мавра?
– Зачем же один. Мы и их с собой возьмем. Первые твои шаги на чужбине я своим личным присутствием ободрять буду. Я позабочусь о приобретении для вас хорошенького домика под веселой такой бременской черепицей. Отец твой получит место в храме русского купеческого дистрикта, а Мавра каждый день станет ждать твоего прихода у горячо натопленного камина и, когда ты вернешься из университета, накормит индейкой, шпигованной черносливом, и нальет бокал светлого рейнского вина. Да, только там и больше нигде тебя сделают не просто умным, но мудрым, то есть возвеличат над всей натурой и назовут царем Вселенной – человеком! О, я уверен, ты будешь академиком! Станешь более известным, чем пьяница Михайло Ломоносов!
Беньёвский говорил горячо, так что двигался каждый мускул на его живом лице, но Иван улыбался и качал головой, недоверчиво и насмешливо. Потом сказал:
– Нет, господин Беньёвский, непривычны мы к индейкам с черносливами, нам бы чего попроще, чтоб живот не натрудить. Ну какой с меня академик?
– Вот так и все вы, россияне, думаете! – неожиданно озлился Беньёвский. – Отделили себя от Европы всей, завесились бородами да иконами, отгородились ото всех, как от чертей, тыном из храмов и молитесь на кислые щи и кашу! Лишь бы матушка Россия стояла! А сия матушка дерет с вас три шкуры на то, чтоб выблядки людей вельможных на балах отплясывали, да потом еще по голому мясу вас кнутом сечет, сечет и приговаривает: «А люби, люби меня, сыне! Я – матушка твоя, хоть и строгая, да единственная!» А вы и рады стараться – сами ж штаны и спускаете: «Секи, мать, нещадно, сколько мочи есть! Виновны-невиновны – все для нас едино, ибо ты одна правду знаешь!» У-у, рабы жалкие! Все до одного! Презирать вас надо! Не жалеть даже – презирать!
Иван отозвался глухим каким-то, незнакомым голосом:
– Может быть, вы и правду рекли. Да, вроде малого дитя русак – все упасть боится, за материн подол цепляется, помощи ее ждет. Но рабом вы его напрасно именуете, сударь, – сказал и выставил вперед огромный свой кулак с побелевшими суставами. – Оными ласками обидевших нас привечаем – и чужих и наших. Токмо дожидаться сей ласки никому не советуем. Ждем-пождем да и утешим.
– Да ты не сердись, Иван. Не со зла я...
– И я не со зла. Речь вашу на ус намотал. То, что печешься о нашей земле, – спасибо. Скажешь – и за Павла Петровича многие подымутся. Уж идет по острогу тихая молва о неправедном его от престола удалении. Но ведомо всем еще и то, что вы с прочими господами уплыть отсель намерены. Так на сей счет скажу – попутчиков себе не много сыщете. Ненадежное дело – за морем счастье искать.
12. КАВАЛЕРСКИЙ ПРОМЕНАД
Парка у Мавры из хорошо дубленной оленьей кожи, да сверх того выбеленной так, что глазам смотреть больно – самого снега чище и ярче. По вороту, по борту и по низу короткой полы опушена бобровой полосой широкой. На рукавах тоже пущен бобер, но поуже. Чуть повыше меха распестрила Мавра парку цветными подзорами, затейливыми и чудными: птицами, травами, кудрявыми плетешками. Подзоры клала на парку Мавра собственной рукой, все лето вышивая кожу разноцветной ниткой, шелковой и шерстяной, что выменяла у заезжего купца за две чернобурки. Все пальцы себе исколола, плакала от едучего тюленьего жира, что горел в плошке, когда вышивала вечерним сумрачным временем.
И шапка прекрасная на Мавре – из пышного, самого густого и мягкого соболя, которого прикупила девица у захожего камчадала за целый штоф водки. А ножки Мавры обуты в мягкие невысокие торбасы с узкими носками. На голенищах – тоже подзоры, и ничуть не бледней, чем на парке, и пялят на эти ножки глаза казаки и идут за ней следом, будто пьяные. На голенища для красы пришила она по два малюсеньких бубенчика бронзовых, звонких, так что, когда идет по острогу Мавра, во всех концах слыхать, даже в избах, – знают уж все, Мавра идет! Мужики при этом звоне начинают двигать в разные стороны коленками и масляно улыбаться, а их жены – хмуриться и греметь посудой.
Сейчас же Мавра никуда не шла, а, словно подставив себя под взгляды проходящих мимо большерецких обывателей, немногочисленных, к ее сожалению, по причине зимнего времени, стояла у тына на главной улочке острога. Стояла и грызла кедровые орешки, доставая их из берестяного размалеванного туеска, – хруп да хруп. Казакам, цеплявшим ее занозистым кобелиным словом, отвечала лишь строгим взглядом: не про вас стою, а сама по себе. Ване моему вы и в подметки не годитесь, – и продолжала орехи щелкать.
Беньёвский к Мавре подошел откуда-то сбоку, поклонился резковато – Мавра маленько испугалась или притворилась просто:
– Да можно ль так! Лисицей подбираетесь!
Беньёвский снова поклонился:
– Готов у вас, очаровательная Мавра, просить великого пардону. Наперед обещание даю приближаться к особе вашей токмо с анфасной стороны.
Мавре и мягкий голос иноземца, и тихий нрав, и приемы барина, с которыми он обращался к ней, сильно нравились. Скорлупки полетели в снег, и она сказала, улыбаясь и двигая дочерна насурмленными ивовым углем бровями:
– Приближайтесь, сударь, откуда вам на ум взбредет. Нешто для порядочного человека разницу делать буду?
– А вы меня порядочным, стало быть, считаете? – чуть ближе придвинулся к женщине Беньёвский.
– А разве сумневались? Вас в остроге кажный за такового почитает. Кто учтивость вашу хвалит, кто ученость. Мой-то Ванька совсем по вам свихнулся, взревновала было даже...
– Да неужели? – показал свои длинные крепкие зубы Беньёвский.
– Не вру. Не будь вы столь любезны да обходительны, давно бы вас возненавидела, а Ваню бросила б – зачем мне такой? Я его за шкурой за медвежьей посылала, той, что у постели нашей супружеской лежать должна была, – так ведь не идет. Все вы его чаруете. Колдун вы, что ли?
Беньёвский улыбнулся еще очаровательней и слегка поклонился, но из поклона не вышел, а так и остался со склоненной к лицу Мавры головой. Мягко заговорил, но спешно:
– Нет, прекрасная Мавра, я не колдун. Все чары мои источником имеют природную мою любезность, которая, купно с усвоенной в европейских странах учтивой манерой, производит, как я сумел заметить, весьма приятное на всех впечатление. Но спешу заметить, что в обществе, где мне пришлось бывать немало, мои манеры едва ли достигали даже посредственного уровня.
– Да неужто? – удивилась Мавра.
– О, чистая, чистая правда! – закивал Беньёвский. – Во французской, немецкой и аглицкой землях так говорят и поступают лишь простолюдины, а вельможи – о, вы бы видели, как отменно соблюдают они характер приятных отношений! Даже в разговорах сугубо партикулярных, а не то что в общих, сопровождают они речь свою обилием кумплиментов взаимных, чем достигается великое лицеприятие. Каждый относится друг к другу с респектом преизрядным, сиречь почтением. Спешат подвинуть один другому стулья, подают упавшие платки, суют на угощенье табакерку и все сие делают с любезной миной на лице. О, сие шармант, шармант! Но то среди мужчин, а можете ли вы вообразить, сколь высоко поднято в европейском обществе положение женщины? Простите, Мавра, но в России женщина – скотина, вьючная и дойная. Здесь женщина забита и запугана, измучена работой непосильной и частыми родами, которые старят ее и сводят в могилу. А в Европе она свободна. Не раба, как здесь, а верный друг мужчины. Там она не рожает часто – зачем рожать, когда есть верные докторские средства, способные уберечь от ненужных грубых мук и дать возможность насладиться жизнью. О, как прекрасны там женщины, Мавра, как они одеты! Легкий газ на грудях, шелк, бархат, что открывают шею, руки, плечи. Одежды тонкие и легкие, не мешающие чувствовать прикосновение рук любимого. На их прекрасных шеях блистают бриллианты, обточенные амстердамскими евреями, изумруды, жемчуга. О, как прекрасно умащены и как благоухают там женщины! И вот, представьте, нисходит на землю ночь, и в парке, где тихо шумят фонтаны, зажигаются фонарики, взлетают в небо фейерверки, музыка сладко играет, тончайшая, нежнейшая, а вы с кавалером, отменнейшим учтивцем, который на ходу целует вас и шепчет кумплименты, бредете по аллее туда, где плещет...
– Ну хватит! – топнула ногою Мавра, и бубенцы медово прозвенели. – Уж больно ты песню сладкую завел, что патока, – того и гляди подавишься!
– Я вам истинную правду говорил! – с испугом сильным отпрянул от нее Беньёвский.
– Знаю, что не соврал! Да токмо что мне от сего, легче, что ль? Бархат, жемчуг! А у нас тут свои прекрасы имеются! Вона они где! – И Мавра подалась на него своею полной грудью.
– Я вижу, Мавра, вижу! – взволнованно зашептал Беньёвский. – Слов нет – сих прелестей еще не видывала Европа. Но признайтесь, что красоты ваши натуральные куда ярче засверкают в обрамлении алмазов и сапфиров. О, Мавра! Ежели б вы знали, как пленилась бы вами Европа, завладей она таким бриллиантом. Красота всех тамошних метрисс затмится вашим обаянием. Кавалеры, соревнуясь между собой за честь поднять упавший ваш платок, на шпагах смертным боем сражаться станут! О, Мавра! Доставьте Европе сей гранд плезир, и все пииты тамошние восславят вас в мадригалах и одах!
Мавра рыла снежок носком торбаса расписного и молчала. Сказала, чуть пьяно улыбаясь:
– А третьего дни из-за меня два парня подрались – Мокей и Епишка. Мокей Епифану три зуба начисто кулачищем выбрал, зато сам с носом сломанным убег. Такие вот у нас водятся кавалеры, – и неожиданно спросила: – Ну а как ты мыслишь меня в Европу свою доставить? Сам же как муха в смоле – ни туды, ни суды.
– Средства для оного имею верные, вы только свое согласье дайте. Да жениха своего, Ивана, с собою ехать уговорите.
– Ивана?
– Его, его. Он вам в чужой земле по первому времени хорошей защитой явится, а далее – как фортуна повелит. Свадьбу, толкуют, вы на масленой сыграть хотели?
– Верно толкуют.
– Вот и счастья вам, – поклонился Беньёвский.
– Да только я уж ему сказала, что не будет свадьбы, покуда он шкуру мне медвежью не принесет да к ногам не бросит.
– Принесет, не сумлевайтесь, принесет!
– А как принесет, так и к свадьбе готовиться станем, – и она взглянула на Беньёвского по-бабьи всевидяще. – С Ваняткой пойдешь медведя бить, свидетелем. Завалит зверя – про неметчину ему напою, с собой его увезу, понеже уж очень ты меня разговором растревожил. Франчужской бабой быть хочу! – и пошла по узкой улочке острога, звеня медово бубенцами.
13. ЗАВАЛИЛ!
Иван и Беньёвский из Большерецкой крепостицы вышли раненько, по неглубокому снегу двинули в сторону пихтовой рощицы, черневшей на расстоянии версты неполной от острожского бревенчатого тына. Был на Иване треух собачий и короткая шубейка нараспашку, на плече он нес рогатину, другой рукой удерживал на ремнях трех лохматых, немалого размера лаек, голодных и злых. Беньёвский же путался ногами в полах длинной куклянки, поглядывая на Ивана, замечал, как волновался тот.
– Сие еще философами древними замечено, – подбадривал юношу Беньёвский, – что страсть к женщине налагает на руки и ноги мужа неимоверно тяжкие цепи. Но зачем страшишься их, Иван? Путы Гименея и тяжелы и легки одновременно. А Мавра именно и есть та особа, ради которой любой мужчина оденет цепи добровольно.
– Возможно, вы правы, да токмо нрав Мавры столь своеобычным мне все больше представляется, что призадумаешься. Вот за шкурой послала, а нужна ей та шкура, как волку репа. А вас со мною отрядила на кой ляд?
– Я думаю, печалясь о целости твоей, в помощники...
– Хорош помощник! – фыркнул Ваня. – Голыми руками, что ль, валить медведя станете? Хоть бы топорик захватил, а то баловство ребячье получается. Вы, господин Беньёвский, всей меры опасности не ведаете, посему и вышли налегке. Эка глупость!
Беньёвский отозвался виновато:
– Воевода ссыльным оружными ходить не дозволяет. Зачем же накликать его неблаговоление? К тому же я на твою сноровку полагаюсь. Чай, убивал уже медведей?
– Двух положил уже, – не без гордости откликнулся Иван, – но рогатиной – ни одного. Первого из фузеи застрелил, другого убил смешным манером...
– Как же?
– Да по-камчадальски. Бревен к ручью натаскал, где водопой себе медведь устроил, да так одно на другое уложил, что от медвежьего касанья они на него и покатились и завалили насмерть.
– Ловкий способ!
– А с бревнами вообще немало проделок охотничьих чинить можно. Бывает, подвесят на суку бревно потяжелей над тропой, где медведь гуляет. Зверь пойдет и лапой его качнет непременно – чего-де висит! А как приметит, что в движение пришло, – паки бревно качать начинает, пуще и пуще, покуда его о древесный столб не ударит и до смерти не зашибет.
– Смотри-ка! – искренне удивился Беньёвский, а Иван, видя впечатление, продолжал:
– Есть и позабавней способ. Вначале отыщут берлогу и устье ее бревнами заложат. Медведю же дышать надобно, вот он те бревна и начнет убирать, но из берлоги не вылезает и затаскивает их к себе, вовнутрь. Охотники снова устье заложат – медведь опять уберет, и так таскает к себе бревна, пока ему и повернуться неможно будет. Тогда охотники берлогу сверху разроют и медведя, беспомощного вовсе, рогатинами колют.
– Да, сметлив простой мужик! Барин бы не догадался! – с восторгом заметил Беньёвский.
– А ему жить надо, мужику, вот он и смекает. Ладно, вот и роща. Я там третьего дни берлогу высмотрел. Пудов на пятнадцать медведь тот, мыслю.
Уже зашли они в рощу. Иван остановился, осмотрел рогатину. Ратовище – прямой осиновый стволик аршина два с половиной в длину – оглядел внимательно, кончик пера широкого попробовал пальцем, за палочку-поперечину подергал, что на сыромятном ремешке болталась. Потом, еле сдерживая ярившихся собак, в глубь рощи двинул.
Снега здесь было побольше, так что полы куклянки Беньёвскому задирать пришлось. Добраться до полянки уж нетрудно было – снег ближе к ней притоптан кем-то. Юноша лишь бровями одними показал Беньёвскому на холмик, что белел меж двух поваленных друг на друга пихтовых стволов. Кора их над холмиком отчего-то желтоватой была, словно кто-то нарочно метил охрой это место.
– Вона берлога. Вишь, надышал медведюга, изжелтил все, – объяснил Иван. – А на соседних деревах – закуси, пометы его, чтоб знали звери – мол, я тут лежу. Ну, будет ноне жарко, мил человек. Отойди подале – зачинать буду, – и Иван трижды перекрестился.
Беньёвский, отходя назад, оборачивался и видел, как снимал Иван шубейку, как отвязывал осатаневших от близости зверя собак, рвавшихся к берлоге. Со звонким надрывным лаем, со стоящей дыбом шерстью кинулись лайки вперед, над самым устьем берлоги заплясали, дико, взахлеб визжа, бешено крутились на челе медвежьей лежанки, сшибая по нечаянности одна другую и дивясь, должно быть, собственной смелости. Иван медленно пошел к берлоге, притаптывая дорогой снег, – готовил местечко для схватки. На берлогу влезать не стал, а, стоя рядом, тупой конец рогатины пропустил в устье черное, трижды пихнул им в нутро берлоги и быстро вынул, словно испугавшись дерзости своей, потом попробовал еще и еще. Но зверь не выходил. Тогда охотник осмелел настолько, что взобрался на чело берлоги и уже совсем безрассудно, дерзко стал пихать рогатиной в медвежье логово.
Рев вначале послышался негромкий и глухой, как из бочки. Иван пихнул еще. Теперь медведь ревел недовольным высоким тоном обиженного. Собаки не выдержали, в сторону отпрыгнули. Спустился и Иван. Теперь было слышно, как внутри берлоги ворочался, кряхтел и урчал медведь, трещали ветки, шуршали листья, что нагреб он в берлогу для мягкости во время зимней долгой спячки.
Вначале появилась лишь одна его лапа, которая на белом снеге с длинными, в полвершка, когтями выглядела жуткой и безжалостной. Потом показалась и медвежья морда, голова со слипшимися от гноя глазами, неприметно крошечными. И вот уже, разваливая устье, вылезал наружу сам хозяин берлоги, оглушительно рычащий и мотающий зачем-то головой, с которой сыпались на снег приставшие к шерсти сучки и прелые листья.
Медведь стоял у самой берлоги и не трогался в места, крошечными глазками смотрел непонимающе на давящихся лаем собак. Он был огромный и старый, и шкура его, так необходимая охотнику, была тоже старой и некрасивой, с большими проплешинами и лишаями. Медведь стоял и ревел, будто не зная еще, что ему предпринять, а собаки, ободренные его неподвижностью, стали подскакивать к зверю, норовя ухватить зубами его задние лапы. Медведь, казалось, до тех пор и не понимал, что с ним происходит, покуда одной из собак не удалось схватить его за ляжку. И вдруг он словно ожил, проснулся, повернулся к собаке так быстро, что отпрыгнуть она не успела, и резанул ей брюхо когтями передней лапы. Пронзительно взвизгнув, собака болтнула лапами в воздухе и упала с распоротым брюхом на снег, откуда, дымясь на морозе, полезли блестящие внутренности. Пару раз тихо пискнула и замокла.
Другие лайки кидались на зверя уже осмотрительней, а скоро и вовсе стали в стороне и, вытянувшись в струнку, с напряженными лапами и хвостами, надсадно лаяли, не решаясь приблизиться к медведю.
Иван, сжавшись весь, как взведенная пружина, на немного согнутых ногах стал подходить к медведю. И зверь вдруг осознал, кого ему надо бояться сильнее, и все внимание свое тотчас обратил на человека, мотнул тяжелой головой и дико, длинно проревев, двинул прямо на Ивана, видевшего, как заходили под его плешивой бурой шкурой мышцы, связки и суставы. Всего сажени три и пробежал он до Ивана и только аршина за два ловко поднялся на задние свои короткие, кривые лапы, и теперь рассмотрел охотник хорошенько, каким огромным был медведь. Увидел Иван и гной под его глазами, даже клык сломанный разглядел в его зловонной пасти, сочившейся обильной длинной слюной. Увидел – и коротким без размаха ударом вогнал широкое, плоское перо рогатины туда, где, как думал он, колотилось большое медвежье сердце.
Медведь тут же замер на миг с открытой пастью, зарычал истошно, дико, так что эхо пошло гулять по роще, замахал передними лапами, силясь зацепить охотника когтями, но только царапал ими осиновое ратовище, мокрое от медвежьей слюны. Медведь орал, мотал неистово головой, силился опуститься на все четыре лапы, но Иван, побледневший, с текущим по лицу потом, все держал его на задних лапах, проталкивая все дальше и дальше в медвежью плоть стальное перо. Оно вошло в зверя до самой поперечины, что болталась раньше на ремешке, и остановилось. А зверь все бился, и кровь его, густая, темная, неприметная почти на бурой шерсти, стекала на притоптанный снег и уже на нем становилась красной, яркой, совсем человечьей по цвету.
Но вдруг случилось то, чего Иван никак не ждал – рогатина его пошла вперед, в нутро медведя, будто зверь был не из костей и мяса, а стал мягким, как огромный хлебный мякиш. Насквозь пронзила его рогатина, и Иван едва успел перехватить ратовище поближе к тупому концу.
– Бросай его, бросай!! – прокричал все видевший Беньёвский, стоявший поодаль за толстой пихтой.
Но Иван с перекошенным от усилия лицом все держал рогатину у самого ее конца, в то время как большая часть ее торчала из-за спины рычащего, машущего лапами зверя. Вершок за вершком торчащий из его спины конец становился длинней и длинней, медведь был совсем уж рядом с Иваном, который, казалось, оцепенел. И вот правой лапой своей дотянулся он до плеча охотника, рванул когтями кафтан, достал до тела человека, и больше держать рогатину Иван уже не мог. С захлебывающимся рыком зверь облапил юношу, опрокинул на снег, и под бурой этой колышущейся массой человека не стало видно, только вылетел из-под медвежьей туши его короткий крик, сдавленный диким звериным храпом.
Но другой человек, что стоял неподалеку за пихтой, путаясь в длинных полах куклянки, вдруг бросился к медведю с коротким клинком в руке, подбегая, крикнул собакам: «Драть его, драть!», подбежал к зверю одновременно с лайками, трижды блеснул над его холкой отточенной сталью. Медведь взревел яростно, вздрогнул всем телом. Было видно, как прокатилась под его шкурой какая-то волна. Он бросил распластанного на снегу Ивана, медленно, тяжело поднялся на задние лапы и весь окровавленный, с разинутой пастью пошел на неподвижно стоявшего Беньёвского, державшего в обеих руках у самой груди два пистолета стволами крест-накрест. Он выстрелил прямо в глаз медведю – и тот отшатнулся и сразу опустился на четыре лапы, замотал зачем-то головой. Человек спокойно шагнул к нему, всунул ствол в его старое, порванное в схватках с другими медведями ухо и выстрелил. Медведь упал набок тут же, словно ему подрезали сухожилия, и больше не шевелился. Из спины его торчала красная осиновая рогатина.
14. СТРАСТИ ПО ИВАНУ
Весть о том, что Устюжинова Ваню сильно помял медведь, издохший, правда, от его руки, большерецких обывателей порядком огорчила, потому что был Иван за добросердечие свое и честность всеми в остроге любим. Имел он, конечно, тайных злопыхателей, но таковых совсем немного было – кто силе его завидовал, кто успеху у первой острожской красавицы Мавры. В общем же Ивана жалели и ходили его навещать, в одиночку и компаниями. Носили гостинцы, утешали, развеселить пытались, но юноше не до веселья было.
Кто принес его домой, Иван не помнил. Лишь позже поведал Ивану Беньёвский, что, когда издох медведь, поднял он лежащего в беспамятстве охотника, зажал изодранное его плечо предусмотрительно захваченной из дому тряпицей, взвалил на спину и, несмотря на груз немалый, пошел к острогу. Принес его в дом Устюжиновых, отдал на попечение священника-отца, взгоревавшегося при виде поломанного медведем сына, а сам пустился к Магнусу Мейдеру. Лекарь, всегда пугавшийся неожиданных приходов, вначале смутился сильно, потом неторопливо собрал припасы кой-какие, и вскоре уж было твердо определено, что раны Ивана безнадежны и жить ему осталось день-два от силы. К тому же эскулап определил, что сломаны восемь ребер и поврежден дыхательный нерв, имеющий начало в плексус солиакус, месте весьма чувствительном и жизненно важном. Раны, однако, лекарь не поленился смазать бальзамом собственного мастерства и тщательно перевязать. На сломанные ребра наложил лубки и велел больного не кормить четыре дня, дабы избежать излишнего давления на поврежденный дыхательный нерв. Под конец процедур предложил уповать на Бога и ушел. У постели покалеченного и все еще не пришедшего в сознание Ивана остался отец Алексий, который, утирая слезы, вполголоса ругал ехидство дщери вавилонской и блудницы бесстыдной Мавры.
Беньёвский побыл у постели раненого недолго и ушел. Двух слонявшихся по острогу камчадалов он увидел скоро и, переговорив, повел их в ту самую пихтовую рощу, откуда вернулся совсем недавно с тяжкой ношей на плечах. Увидев поверженного зверя, камчадалы подобострастно кланялись Беньёвскому, в котором видели охотника, в одиночку убившего огромного медведя. Он великодушно разрешил им забрать окорока и ступни – изысканное лакомство, – а шкуру снятую выделать велел. Камчадалы работали недолго, и скоро они уже ушли с поляны, на которой тяжелым, красным месивом, бесформенным и страшным, остался лежать свежеванный медведь, еще совсем недавно мирно спавший в своей берлоге, так мягко выстланной прелым листвяком.
А Иван понемногу стал приходить в себя. Мавра была все время рядом с ним и, понимая вину свою, ухаживала за охотником и ласкала его так, как может это делать лишь молодая любящая женщина, невеста.
Беньёвский вошел в горницу со шкурой в руках, выделанной камчадалами, и положил ее, не говоря ни слова, на постель Ивана. Тот удивленно поднял на Беньёвского глаза.
– Чего глядишь? – улыбнулся бывший конфедерат. – Убил медведя... и радуйся...
Иван, будто обдумывая что-то, ворошил рукой медвежий мех.
– Я убил?
– А то кто же! Твоя невеста может быть спокойна – я свидетель подвига сего.
Мавра восхищенно смотрела на Ивана. Не выдержав, бросилась на грудь возлюбленному, обхватила голову юноши руками:
– Милый, любимый мой! Прости меня, дуру, прости! Я же тебя жизни едва не лишила, а все через глупость свою!
Беньёвский улыбнулся так, словно это его самого обнимала и целовала Мавра, – но, отвернувшись, улыбнулся. И вышел.
На следующий день, когда возле постели раненого сидел лишь один Беньёвский, Иван спросил:
– Хорошо ль помните, как издох медведь?
– Да как... как все звери подыхают от смертельной раны.
– А все ж таки? Ведь слыхал я выстрелы какие-то. Али почудилось?
– Почудилось, должно быть. Трубы архангелов играли.
– Ну а кинжалом холку тоже архангелы кололи? Я шкуру видел – зашито больно неумело.
– Камчадалы снимали шкуру. Наверно, повредили.
Иван нахмурился:
– Ох, и врешь ты, господин Беньёвский! Ну зачем ты врешь? Ты добивал медведя? Ну, говори!
– Я. Да токмо что тебе за печаль? Ну, ударил я кинжалом зверя, а потом стрельнул еще, но токмо невелика заслуга – медведя ты убил, копьем. Я же тебя лишь от опасности избавил.
Иван ответил тихо:
– Да, спас ты меня. За помощь оную я вечно за тебя молиться стану, но знаю еще – Мавры мне в женах не иметь.
Когда вечером того же дня Мавра вновь пришла к возлюбленному, Иван был скучен и хмур. Красавица же, зная способ его развеселить, уселась рядом на постели и полной тугой своей грудью к его груди прижалась, но Ваня Мавру отстранил, заговорил угрюмо:
– Как знаешь поступай, а медведя того не я убил.
– А кто же? – спросила девушка, поправляя волосы. – Али зазря тебя помял?
– Зазря, выходит, поелику не я, а господин Беньёвский его убил, когда зверь меня ломал.
– Али поскользнулся ты? – холодно спросила Мавра.
– Да не поскользнулся! Ремешок на ратовище, под пером, что поперечину держал, возьми да лопни. Вот рогатина насквозь медведя и прошла, а он достал меня, – и добавил зло: – Да токмо, если любишь, то не все ль тебе равно – Беньёвский али я убил.
Мавра поразмыслила, надув сердито губки, сказала с обидой в голосе:
– Сей оборот, Иван, мне не весьма приятен. Али не помнишь наш уговор, али не знаешь, что мне не шкура та старая нужна была, а доказательство надежности твоей, силы да отваги. А тут выходит, что господин Беньёвский тебя проворней оказался. Не знаю, как и быть...
Иван взъярился не на шутку:
– Гляди-тко, не знает она! А окромя проворства много ль его достоинств рассмотреть успела?
– Да уж немало! Для оного дела бабе много времени не надобно – в минуту мужика спознать можно, коль нужда позовет! Любезней он тебя, приятности разные говорить умеет. Я, может статься, во франчужскую землю с ним уеду! Что мне в сем камчатском нужнике делать? Ну, женишься ты на мне, ну, избу сложишь, ну, робятишки у нас пойдут. А дале-то что? К тридцати годам на старуху похожей делаться, как наши бабы? В морщинах ходить от тягот и забот, с глазами гнойными от копоти и жира тюленьего? Нет, Иван, я красоту свою до старых лет сберечь хочу, чтоб ты меня – коль за тебя пойду – любил до самой смерти и до смерти же спать мне по ночам не давал! Уеду я отсель одна, ежели со мною не поедешь! Жить здесь не стану!
С минуту Иван молчал, собирая слова, насуплен был и бледен. Потом спросил:
– Песни сии, конечно, господин Беньёвский тебе напел?
– Да хоть бы и Беньёвский, что с того? Так что знай – не поедешь со мной в чужие земли, где, сказывают, красоте цена достойная имеется, разойдутся в разные стороны пути наши! Думай, Ваня, думай. Оно-то в постели да в покое легче думается, чем на охоте на медвежьей!
Улыбаясь, подошла к Ивану, наклонилась и крепко, будто на память долгую, поцеловала его в искусанные в муках губы.
Хворал он долго. Отпели да отыграли в отроге Масленицу, приближалось Благовещенье, и только тогда стал подниматься на ноги Иван. Беньёвский все это время ходил к нему, занимался с юношей науками, языками иноземными. Хвалил ученых европейских, подсмеивался над академиками российскими день ото дня все злей и ядовитей да на Ивана тишком глядел – что скажет? Ваня же при этом хмурился, но молчал Однажды все ж не вытерпел, дернул Беньёвского за рукав кафтана так, что затрещал на швах.
– Ты, сударь, русских не замай! Али ты во мне русака не признаешь? Учимся пока у вас, но дай срок...
Беньёвский виновато потупился:
– Извини, забылся, не стану боле...
Но Иван уж распалился, извинениям учителя не внял:
– А Мавре о прелестях земли чужой зачем напел? К ней в башку таперя земля французская втемяшилась – долотом не выскребешь!
– Да разве ж передумала она замуж за тебя идти? – вскинулись в насмешке густые брови наставника.
Иван, не сдерживаясь, крикнул:
– Ты, сударь, хоть и спаситель мой, но и губитель разом! И медведя убил, и Мавру чужбиной смутил! Да чего ж ты, сударь, не в свои дела все суешься? Она ж мне таперя условие ставит: поедешь за море – буду твоей, а нет... А я ж ее как полоумный люблю! Как тут быть?
– Да ехать надобно, ехать! – прокричал Беньёвский, ощерившись по-волчьи, зло и некрасиво. – Ну, поедем, голубчик, Ваня! Поедем, осмотришься: понравится – останешься, нет – вернешься, никто тебя неволить не станет! Зато увидишь, познаешь сколько! Зачем утончать себя до толщины червя дождевого, боясь, что не сможешь возвратиться в прежнюю нору свою, грязную и темную? Самая пора бежать, Ваня! Упустим сию возможность, так никогда уж не уедем – корабля не будет!
Иван сидел на постели, обхватив руками голову. Ответил глухо, но твердо:
– Поплыву с тобой, согласен.
Он не видел лица Беньёвского, который улыбнулся безобразно, криво, но, тут же совладав с собой, сказал:
– Спасибо, Ваня. Я ждал сего момента. Но для плаванья нам нужна команда. Сейчас пойдешь со мной к своим соотчичам... поддержишь. Согласен?
– Да, согласен.
– Ну и с Богом. Одевайся. Мы слишком мало времени имеем – месяц-полтора, успеть бы!
15. СОБЛАЗНЕННЫЕ, НО ДОВОЛЬНЫЕ
В избу к артельщикам Беньёвский и Иван прошли не стучась, обмели в сенях снег с сапог, дверь в покой открыли смело. Мужики в это время хлебали щи, увидев вошедших, заулыбались перемазанными ртами, радуясь выздоровлению охотника, о неудаче которого сожалели немало. Беньёвский оправил свой казацкий кафтан, узким ремешком опоясанный, и сказал приветливо:
– А вы, православные, ешьте, ешьте, на нас не глядите – мы сытые, подождем. Я-то чего зашел... спросить хотел, не запамятовали ль уговор наш постоять за цесаревича? Али уж похерили? В церквах-то, слышали, наверно, в ектеньях его величают особливо, наперед выносят имя...
– Слыхали! Слыхали! – раздались приглушенные набитой в рот едой голоса артельщиков.
– Не забыли мы дела того, помним!
– Ну а воинский-то припас готов у вас? А то получим знак откуда следует, а у вас еще конь не валялся.
Ему ответил Суета Игнат – поднялся с лавки, ладонью вытер губы и усы:
– Не боись, припас имеем. Десяток пистолей добрых раздобыли, фузей с десяток тож, порох есть, и пули льем до полного комплекта. Даже сабель семь штук спроворили. Но токмо... – и Суета тихонько подмигнул конфедерату.
– Что токмо?..
– Гуляет молва одна, что дело цесаревича могет остаться втуне.
– Отчего же втуне?
– Да оттого, что еще прежде всяких там знаков, толкуют, уйдут господа из Большерецка на кораблике, а нас, мужиков, Нилову на расправу оставят. Ну, так или не так?
Беньёвский осуждающе покачал головой:
– Совсем, совсем не так, ребята. Обидно даже слышать мне от вас такие речи! Ужели совести бы у меня хватило отдать вас на закланье? Но, скажу... что и слухи про корабль не без причины...
– А больно хитрая какая-то причина, – простовато вякнул один из мужиков.
– Не хитрая. Имеем мы про запас идею: ежели фортуна нам желаемой виктории не дарует и бунт наш неудачен будет, попытаемся уплыть мы отсель подальше, так чтоб царицыным соглядатаям нас не найти, – Беньёвский оглядел притихших мужиков. – Но и вы, ребята, поплывете с нами тоже, потому как на расправу жестокую псам Екатерининым я вас не отдам – люблю я вас и жалею, а жалеючи, хочу вам единого добра. Мало ль вы настрадались? Мало ль вас секли да грабили? Кажись, с самого рождения вас токмо и терзают, а пожалеть-то, как я жалею, и некому!
– Верно, некому нас жалеть, сирых.
– Ну так поплывем! – воззвал Беньёвский, протягивая руку к мужикам. – Чего терять-то вам?
– А куда? Куда?
Беньёвский сделал еще один шаг к мужикам:
– Да Господи! В океане есть много дивных островов, где земля способна взамен одного брошенного в нее зерна отдать сто зерен, где урожай снимают три раза в год, где на деревьях растут плоды, чей аромат вы обоняете даже через кожуру! Там живут миролюбивые, ласковые туземцы, и темнокожие красавицы ходят совсем нагими. Там в реках и в море множество вкусной рыбы, а в лесах так много дичи, что три охоты могут обеспечить человека мясом на полгода. Все, все сие может стать вашим, едва вы захотите. Вы будете свободными людьми, живущими вольной общиной и сохраняющими святоотеческую веру свою. Над вами не будет тяготеть бремя жестоких законов, у вас не будет страха умереть на дыбе под кнутом. О, в той земле вообще не существует наказаний – не за что наказывать, ибо никто и никогда не посягает на имущество и жизнь другого, поелику каждый обладает там богатством, а богатый человек не знает чувства зависти. Друзья мои, я подарю вам настоящий рай, и вы справедливо сможете назвать меня своим освободителем!
Мужики сидели нахмурясь, и друг на друга не глядели. То, что говорил им сейчас Беньёвский, многим заманчивым казалось и соблазнительным сверх всякой меры. Но каждый знал, что согласие, голос свой за трудный, опасный сей вояж давать никак не следует, пока не решит задачи этой вся артель. Но каждый также чувствовал, что артель – это они сами и, если не встать да не сказать, так, значит, никто не встанет да не ответит, не поможет, не подскажет. Поэтому и жалел кое-кто из них, что живут в артели и принуждены общинным правилам ее подчиняться беспрекословно. И все поглядывали на Игната – пусть скажет он за всех, но только поскорей: да, да – нет, нет, а что же сверх того, то, всем понятно, от лукавого.
Но Суета хоть и видел устремленные на него взгляды товарищей, но не спешил ответствовать. Еще тогда, после первого приглашения Беньёвского уехать из России, сильно призадумался Игнат а не поспешил ли он с отказом? А если в какое хорошее место зовут его? Нет разве на свете вольного, тихого и сытого жилья? Мучился Суета немало, нещадно клял себя за то, что не расспросил подробней, сам хотел было идти к Беньёвскому, но то ли гордость, то ли упрямство не пустило – не пошел. И вот теперь опять... Но и снова не торопился Суета.
– Сударь, – вздохнул он глубоко, проводя рукой по рябой щеке своей, – предприятие твое соблазна сатанинского, что и говорить. Но... хоть и не рай небесный Россия, а все обычно нам тут – и законы, и природа, и обхождение людское, все до самой мелкой козявки и букахи. Там же, куда зовешь, непривычно нам все, неведомо и дико. Боимся, сударь, не серчай.
Многие артельщики словами Суеты недовольны остались – поймали криводушину, поняли – не то говорит. Беньёвский же укоризненно головой качнул, сказал с улыбкой:
– Не ожидал я от вас, охотников на зверя морского, такого малодушия слюнтяйского. Не думал, что вы ради дряни всякой, козявок да букашек, волей своей пожертвуете. Ай-ай, словно девы невинные толкуете – страшно, страшно!
Игнат маленько стушевался:
– Имеется у нас и окромя козявок заковычка. А ну как завезешь ты нас, куда Макар телят не гонял, да и бросишь там безо всякого призрения. Мы ж тебе как матросы нужны, не боле. А сделаем свое дело – прощевайте, скажешь, ребята! Успокоил бы ты наше беспокойство, барин... – и Суета зачем-то подмигнул Беньёвскому.
– Ладно, успокою... – кивнул конфедерат и показал на молчавшего Ивана, который, зная о предназначении своем, стоял в сторонке и робел. – Порукой доброго моего к вам расположения сей человек послужит, вам, полагаю, небезызвестный, – и он Ивана тихонько подтолкнул вперед.
Все оживились, зашевелились на лавках, глядя на статного казака, который смущенно кашлянул в кулак и заговорил:
– Мужики, ежели дело цесаревича несчастным будет и произведем мы понапрасну бунт, я сам отсель бежать хочу – больше некуда, везде земля царицына. Тому же, что господин Беньёвский вам толковал, верьте. Не покинет он вас, покуда не приведет состояние ваше к полному благоустройству и даже процветанию. Тому я порукой стану. Верьте, и да поможет нам Господь Бог.
– Аминь, – сказали сразу несколько артельщиков, но с лавки вдруг вскочил самый старый из артельщиков, седой уже Евтихей, рванул на себе рубаху, истошно завопил:
– Християне-е-е!! Да что же вы немцу-ироду доверились? Али не слыхали, как он, едва в острог-то приехал, веру свою, словно грязное исподнее, легко да просто, на нашу поменял? Нешто такому человеку тяжело вас будет обмануть? Измытарит вас да бросит, зверям на съяденье! Станете, яко дети Израиля в фараоновом плену, мученье принимать, в узилищах смрадных пресмыкаться да акриды есть! Да токмо не будет средь вас Моисея, чтоб вывести из плена, ибо отступится от вас Господь! А Ваньку пошто слушаете, который мерзопакостное его ученье кажнодневно перенимает и сердцем уж развратился! Не идите же вы в пасть к Сатане со смирением – погибнете! – и Евтихей, похожий на бесноватого, вытягивая худую шею, запел: – Пресвята-а-я Владичице-е Бо-городице-е-е, све-е-те помраченныя моейя-а души-и, надежда, прибежище-е, благодарю тя...
Два или три мужика поддержали Евтахея, другие только перекрестились, но Игнат, не боясь святотатства, резко прервал поющих:
– А ну-кась, хватит, ребята, юродствовать! Дело нужно делать! Так плывем мы али не плывем, ежели не получится у нас с царевичем?
Теперь уже никто не таился, и артельщики закричали, спеша опередить один другого, боясь, что кто-нибудь воспротивится:
– Плывем! Плывем!
– Токмо вначале цесаревичу поможем!
– Подсобим! А то куда ж ему без нас? Надсадится!
– Веди нас, Бейноска, веди!
Беньёвский стоял с восторженным, сияющим лицом и глядел на вопящих перед ним артельщиков, ставших послушными его помощникам. Но Игнат поднял руку, и все замолкли разом:
– Но, как изволил слышать, хотим мы поначалу в земле российской порядок навести, а уж опосля побег устроим, но токмо в крайнем случае. Так, ребята?
– Так! Так!
Беньёвский закивал:
– А разве может быть иначе? Ради особы Павла Петровича и ввергаем себя в опасное деяние, его токмо ради! Итак, чует мое сердце, выступаем скоро. Только б знак из Петербурга получить, а там уж разгуляемся!
– Ох уж и погуляем, братцы! – заорали мужики.
– Нилова песок жрать заставим!
– Холодилова вниз головой повесим, а то и за ребро али еще за что!
– Повесим! Повесим!
Мужики бесновались, предчувствуя раздолье бунта, где давно лелеемая жажда мщенья, разгула, пьяной воли, которой толком никто не пробовал, могла быть щедро утолена. Только старый Евтихей не кричал, а, сидя в углу избы, что-то шептал и раскачивался из стороны в сторону, печально улыбаясь беззубым ртом.
Артельщики провожали Беньёвского и Ивана до сеней, подсобили одеться, шутливо балагурили, довольные собой и гостями, но на улицу им выходить Беньёвский запретил, дабы не привлекать к толпе внимания. Уже отойдя подальше от жилища зверобоев, спросил Иван:
– А ежели и впрямь верх цесаревичева партия захватит? Поплывем тогда?
Беньёвский ответил не сразу.
– Боюсь, потентации у Павла Петровича немного – суксес цесаревича изрядно ненадежен есть, хотя к предвиденью событий способностью не обладаю. Все может быть.
16. ВЫРУЧАЛИ БАТЮШКУ
А молва о том, что великий князь и цесаревич Павел императорской короны лишился незаконно, по проискам злокозненным царицы-немки, жены блудливой, убившей мужа своего, добрейшего Петра Феодоровича, растекалась по Большерецку, по казацким избам, где за жимолостной водкой и крошеной лососиной, задумчиво посасывая усы, толковали острожские служаки о государственных делах. Говорили, что, будь на престоле царском Павел Петрович, жилось бы им полегче: и муку привозчики-купцы продавали бы не по шести рублей за четверть, а по два с полтиной, за соль не драли бы по пяти рублей за пуд, а просили б только полтора, за простой топор не требовали бы два целковых, а отдавали б за пять алтын. Размышляли казаки и о том, что при Павле-государе их и тяготами службы не столь утруждали б, и шкуры битых ими зверей пушных принимали бы в казну по цене знатной, а не как сейчас, за сущие копейки. И о табаке дешевом мечтали, и о водке и сильно верили уже – как верит, должно быть, каждый в то, что всякая перемена власти – есть перемена к лучшему, – верили в доброго, честного судью и защитника Павла Петровича, который накажет виноватого, утешит, наградит обиженного.
В конце марта, после Воскресения Христова, праздника, встреченного большерецкими обывателями разудалой хмельной гульбой, когда солнце в полдень начинало блистать на прибитом зимними ветрами снеге так сильно, что острожане не выходили из дому без берестяных полумасок, затянутых сеткой из конского волоса, как-то раз, под вечер, забарабанил Иван Устюжинов в дверь избы Петра Хрущова. Открыл хозяин. Молодой казак, не здороваясь, прошел в покой, к Беньёвскому, шапку не снял, не перекрестился. С минуту тяжело дышал, не глядя на учителя своего и приятеля.
– Что, Иван? – осторожно спросил Беньёвский.
– Батю увезли, – тихо сообщил Иван.
– Кто увез? – побледнел Беньёвский.
– От протоиерея камчатского приезжали, на собаках. Зачем увозят, не сказали. Токмо час на сборы дали и назад покатили.
Беньёвский с помрачневшим от нежданной заботы лицом спросил:
– Куда ж увезли?
– В Нижнекамчатск.
– Отсюда далече?
– А с полтыщи верст, наверно. Надолго увезли, потому как другого батюшку в доме нашем оставили, на подмену. Слыхал краем уха, что за неправильное чтение ектиней протоиерей к себе отца востребовал. Розыск чинить станут.
Иван совсем по-детски, не стесняясь ни Хрущова, ни Беньёвского, заплакал, растирая слезы по румяному лицу огромными своими кулачищами. Беньёвский, ободряя, потрепал рукой его плечо:
– Покоен будь, уладится.
– Уладится? – зло стряхнул его руку Иван. – Во всем ты, асмодей, виноват! Ты его ектиньи навыворот петь принуждал! Таперя отца за преступление оное сана лишат, на каторгу отправят! – и Ваня еще громче зарыдал.
Беньёвский, казалось, будто что-то быстро обдумывал – нахохлился весь и сильно сморщился, перекосил на сторону все лицо свое и стал почти уродцем, злым и старым. Спросил:
– А долго до Нижнекамчатска вашего собакам бежать?
Иван сказал сквозь слезы:
– На сытых, добрых собаках около двух недель сей путь потребует.
– А человек надежный, смелый у тебя в товарищах имеется?
Иван задумался, потом уверенно сказал:
– Ну, есть такой. Канцелярист разжалованный, Ивашка Рюмин.
– А каюр он добрый?
– Отменный каюр. Камчадалу али ненцу не уступит.
– За что ж разжалован?
– Акциденции, сиречь взятки, брать любил.
– Ценное знакомство! – усмехнулся Беньёвский. – Ну да нам на канцеляристе твоем не жениться. Нам человек до денег охочий и надобен, – Беньёвский полез под кровать, вытащил оттуда сундучок, загораживая его собой, полез вовнутрь. Поднялся уже с мешочком в руках. – Здесь, Иван, почти все мое состояние теперешнее – пятьдесят рублей. За деньги сии не токмо собак с нартами, но и самого каюра приобресть можно. Уговори того канцеляриста в Нижнекамчатск сегодня же лететь. Назад он с отцом твоим вернуться должен. Уговори его, купи! Нам отец твой, знаешь, как надобен?! Похерятся без него все наши планы. Без поддержки церкви православной дело цесаревича зачинать боюсь, а не зачнем весной – никогда уж не зачнем. Слышал, ябеда за ябедой на нас от холопьев Катерининых идет!
Юноша сопел. Уже стыдясь слабости своей, убирал с лица остатки слез. С хмурой улыбкой сказал:
– Ладно, давайте деньги ваши. Уломаю Ваньку, поедет в Нижнекамчатск.
Беньёвский руку с мешочком в сторону отвел:
– Нарочному лично вручить хочу, с напутствием. Заодно и письмо к Алексию. Ступай...
Иван ушел. Хрущов, как обычно валявшийся с ногами на кровати, повернул к Беньёвскому голову:
– А может, ну к сатане попика сего? Что проку с пьяницы да вахлака? Токмо деньги потеряешь и время. Через месяц нам уж выступать надобно. Чего ждать? Пока вознесут его на дыбу да всю подноготную выведают?
– До пытки, уверен, не дойдет – не за что пытать. Мужик Алексий языкастый, ловкий, отбрешется. Скажет, что спьяну слова в ектенье переврал. Уверен, выпустят его, да токмо когда? А поп нам нужен! Без его слова, боюсь, трудно будет острожан на бунт поднять. Всех, а не одних артельщиков.
Хрущов презрительно улыбнулся:
– Эх-ма! Угораздило ж с подлым людом за стол один усесться! Гляди, еще лобызаться с тобой захотят!
– А ведь сей подлый народ нас с тобой от неволи ослобонит. Ради цели сей и оподлиться маленько можно. Ничего, опосля отмоемся!
Спустя три с небольшим часа послышался скрип полозьев, залаяли собаки подлетевшей к избе упряжки. В горницу вошел Иван, а с ним невысокий, проворный с виду парень, с лицом безбородым, шустрым, курносый и с глазами вороватыми немного. Поклонился бойко, но низко:
– О твоей нужде, барин, мне Ивашка уж поведал. Что ж, для столь пользительного дела порадеть не грех. Письмо вашей милости в Нижнекамчатск доставлю в аккурат и, может статься, даже раньше буду там, чем отец Алексий.
– Задача твоя, – наставительно сказал Беньёвский, – не токмо в доставке письма заключается, а также в том, чтоб случай найти самого Алексия привезть. Для предприятия сего снабжаю тебя полста рублями – что на подкуп пойдет, ежели понадобится, что тебе в награду. На сей вояж не больше месяца даю. Ровно через месяц в избу мою с Алексием войти должен.
Рюмин пошмыгал поросячьим носиком, подмигнул:
– Превеликой сложности задача, барин! А ежели на цепь, в застенок посадили батюшку?
– Кабы и посадили – все одно, привезть!
– Пробовать буду! – вздохнул плутоватый канцелярист. – Токмо в добавку к тем полустам хорошо б еще с два десятка рубликов подкинуть – расходы немалые предвидятся.
Беньёвский кивнул:
– Привезешь Алексия – подкину. А покамест сии держи, – и протянул мешочек Рюмину.
Канцелярист взял деньги, но прятать не спешил, а, посмеиваясь, развязал тесемки, вывалил серебро на ладонь и, шевеля губами, стал считать. Беньёвский смотрел на пройдоху-нарочного с насмешливым презрением. Рюмин заметил это и снова подмигнул:
– Смейся, смейся, сударь, – твое право. А вот не хватит целкового – обсчитался али что, – вот и сгинуло дело из-за такой-то малости. Не знаешь разве, что и необъятные размером предприятия от пустяков в совершеннее расстройство приходили?
– Да я ничего, считай, – отвернулся Беньёвский и широко заулыбался.
Пересчитав два раза серебро, Рюмин сунул мешочек за пазуху, нахлобучил шапку, которую держал под мышкой:
– Ладно, поеду, дело спешное. Двадцать целковых на сосне не растут.
Беньёвский приобнял каюра:
– Прошу, обернись, голубчик!
– Ей-ей, обернусь, ваша милость! – радуясь объятию барина, зацвел улыбкой Рюмин, еще раз подмигнул, перекрестился на висящий в углу образ и быстро пошел из избы. Через минуту раздалось: «Аг! Аг!» – что прокричал на улице каюр, собаки залаяли громче, и мигом их голоса отнесло куда-то в сторону, а вскоре они и вовсе исчезли. Беньёвский постоял у окна, потом сказал стоявшему посреди избы подавленному, грустному Ивану:
– Через месяц сыграем нашу пиесу, трагедию али комедию – один Бог покамест знает. Ходи к мужикам, Иван. Пускай ножи свои точат.
* * *
Большерецк встречал весну. Встречал ее блеском солнца на сахарно-белом снеге, делавшемся все более нестерпимым. Беньёвский с тревогой глядел на этот снег, на оживающих в тепле избы ленивых еще мух, что ползали по промасленной холстине окна, и морщился от досады, потому что до конца апреля оставалось только две недели. Снег во многих местах уже растаял и обнажилась черная земля. Скоро мухи стали проворными и залетали по избе.
Но вот как-то утром раздался собачий брех и послышался крик каюра – «Аг! Аг! Куга! Куга!». Беньёвский поспешно вышел на крыльцо – на легких нартах, стоящих на черной проталине, в окружении страшно исхудавших собак с ободранными лапами, сидел шельмованный канцелярист, но Алексия с ним рядом не было. Рюмин поднялся с трудом, шатаясь, подошел к Беньёвскому:
– Здравствуй, ваша милость, – улыбнулся он жалко и печально. – Видать, не заработал я награды.
Уже в избе, жадно глотая холодную оленину и не замечая налитой в чарку водки, он молчал, не имея сил начать рассказ. От веселого, плутоватого вида его не осталось и следа. С полчаса он ничего не говорил, приходил в себя. Беньёвский разглядывал каюра – все лицо его было покрыто ссадинами, синяками, он страшно отощал оброс щетиной, сильный запах псины исходил от грязной его одежды. Рассказывать каюр стал еле слышно:
– В Нижнекамчатск я преж Алексия поспел, в доме протоиерея кой с кем знакомство свесть успел, а тут и батюшка наш прибыл. Поселили его в тамошней казенке – на цепях ли, нет ли, не ведал. Крепкая казенка, но я и к ней ключи подобрать сумел – за десять рублев караульного купил и вначале батюшке письмо передал, а потом и о побеге договорился. Да токмо как пришел я за Алексием, так и выяснилось, что мой сговорщик меня продал, – прищучили меня стражи, токмо кистенем и проложил себе дорогу к нартам. Оставаться в том городишке я уже не мог, прямой дорогой к Большерецку и махнул... Да токмо дорога возвратная длиннее вышла, ибо снег уж таять начал. Ты, барин, не обессудь. Больно крепко Алексия нашего стерегут, а то б я его спроворил. Но письмо передал...
– Письмо мое протоиерей, должно быть, прочитал, а не Алексий, – мрачно сказал Беньёвский. – Скверно все очень, но горевать не станем. За дело браться надо.
Он отпер сундук, достал несколько серебряных монет, протянул их Рюмину:
– Вот тебе, братец, за тяготы перенесенные. Двадцать целковых, заслужил...
Рюмин поднялся из-за стола, с трудом растянул запекшиеся коркой губы:
– Нет, сударь, мы хоть деньгами и не гнушаемся, но незаслуженными не корыстуемся.
– Бери! – строго приказал Беньёвский, но Рюмин лишь устало помотал головой и пошел к своей истерзанной упряжке.
17. НАЧАЛО
Теперь он знал, что откладывать начало предприятия, на которое положено столько сил и средств, нельзя. Целый день после ухода Рюмина сидел он запершись в избе и даже выгнал из нее Хрущова, ходил из угла в угол, морщил лоб, обдумывал, подбегал к столу, чиркал что-то на листке и тут же рвал написанное. К вечеру бросил он метаться, достал из сундука тайком приобретенные в большерецкой канцелярии три пера гусиных, листы бумаги и свежие орешковые чернила, уселся в угол, за стол. Крупными литерами начертал на первом листе бумаги «ВСЕМ БОЛЬШЕРЕЦКИМ ОБЫВАТЕЛЯМ!» и потом, уже не останавливаясь, заполнил лист четким разборчивым почерком: «Сего 1771 года апреля 26 я, Мориц-Август Беньёвский, волею Господа Бога нашего Иисуса Христа и по повелению великого князя Павла Петровича, цесаревича и законного наследника императорского российского престола, принимаю на себя звание камчатского воеводы, коим прежде являлся капитан Нилов, произведенный в должность сию незаконно взошедшей на царствие российское женой невинно убиенного императора Петра Феодоровича, отстранившей законного наследника Павла, отдавшей засим на откуп соляную и винную продажу в руки немногих корыстолюбивцев, налагающей на народ необычайные дани, требующей налоги и оброк с увечных и малых, яко со здоровых, насадившей везде неправый суд и поправшей святоотеческие порядки, отобрав от монастырей вотчины их на пропитание выродков всяких особ вельможных. Никто при ней за настоящие заслуги не награждается, камчатская же земля от сугубого самовластия разорена.
Сим объявляю, что, принимая на себя звание начальника камчатского, всякого, кто нашей власти не признает и воле нашей противиться станет, обещаемся казнить нещадно смертию, яко изменника законному государю Павлу Петровичу».
Полночи просидел Беньёвский за перепиской рескрипта своего и заготовил два десятка копий, на которые ушли все его чернила и три пера – рассчитал он верно.
Едва засветилась промасленная холстина неширокого оконца, Беньёвский, поглядывая на спящего Хрущова, стал собираться. Достал и осмотрел он пистолеты и кинжал, которым резал медведю холку, опоясался поверх кафтана цветным шарфом, заткнул оружие за пояс. Хоть и было на дворе тепло, надел собачью длинную куклянку. Под ней же спрятал и свои рескрипты. Тихо вышел.
В дверь дома, где жил Иван Устюжинов, стучался долго, досадливо кривился, страшно беспокоясь, что не откроет, но Иван открыл. Был он в портах одних и холщовой рубахе, с заспанным лицом. Зевая, неласково спросил:
– Чего изволите? С ночного караула я, спал еще.
– В дом пусти, – быстро попросил Беньёвский.
Иван посторонился. В темных сенях, где пахло березовыми, висящими там вениками, Беньёвский и остался, взял за руку Ивана, горячо зашептал:
– Все, дальше не иди. Рюмин вчера из Нижнекамчатска воротился...
– Один?
– Один. Батюшку твоего в казенку посадили, нельзя было выручить, еле сам ушел Иван. Что ж, Ваня, отец твой за дело правое постоять хотел, надобно и сыну... – Беньёвский вытащил один свой лист, дверь чуть приотворил, впуская в щелку свет, подтолкнул к ней Ивана. – Читай.
Ваня читал долго, часто поднимал на Беньёвского глаза.
– Да, дело важности великой, – сказал тихо и проглотил слюну. – За сие и кнутом нещадно выдрать могут...
– Могут, Иван, могут, – пристально смотрел на юношу Беньёвский, оскалив большие кривоватые зубы и шевеля ноздрями. – Но можно и тем, кто нас сечет, хорошего кнута влепить. Давай, Ваня, за отца твоего Катерине убыток причиним. Случай для суксесу удобный! За Павла Петровича...
– Да ведь не за цесаревича ты радеешь! – воскликнул Ваня. – Не за него!
Беньёвский усмехнулся, обнял Ивана и заглянул ему в глаза:
– А кабы и не за него? Какая в том беда? Важно, что я всем, кто желает, волю дам – суть привилегию граждан цивилизованных. Понимаешь, чего я хочу?
– Понимаю, – кивнул Иван.
– Ну а раз понимаешь, так беги тотчас в избу к артельщикам с сим листом. Пускай мушкеты заряжают да меня дожидаются. А еще скажи, пускай тряпья какого чистого лоскутьями нарвут, чтоб было чем раны перевязывать. Ну, ступай! Токмо дерзким дарует Господь победу!
Беньёвский трижды поцеловал ошеломленного, взволнованного Ивана и вышел из сеней на улицу.
Шведа Августа Винблана он застал еще в постели. Ни слова ему не сказал, а только распахнул куклянку и показал оружие. Швед с изумлением посмотрел на пистолеты, все сразу понял и одеваться стал. Вынул из-под тюфяка свои огромного размера пистолеты и тщательно их зарядил. Вышли из дома, не сказав ни слова Мейдеру, притворявшемуся спящим, и пошли к Иосифу Батурину, потом к Панову, а затем к Степанову. Некоторые сомневались в правильно определенном времени для выступления, но Беньёвский тут же доставал рескрипт, давал его читать, и возражения не возобновлялись. Всей компанией с пистолетами под шубами пришли к Хрущову, спавшему еще. Увидев в избе людей, шельмованный гвардейский капитан спросонья испугался, а закурив, водки попросил. Винблан плеснул ему в стакан из захваченного из дому штофа. Пока Хрущов, взбодренный водкой, одевался, все обсуждали (довольно неспокойно, с сердцем), с чего начать – то ли Нилову руки идти вязать, то ли захватывать цейхгауз с огнестрельными припасами. Но кто-то предложил, что надо бы прежде выступления к Семке Гурьеву зайти.
Винблану и Беньёвскому отворила камчадалка Катя, кланялась, звала в избу. Гурьев не спал, а за столом сидел, за книгами. Голову поднял, снял очки, спросил:
– Зачем пожаловали?
Беньёвский молча протянул ему рескрипт. Гурьев снова нацепил очки, читал с улыбкой, сказал:
– Ну, ежели сыщутся такие, кто поверит лживому твоему радению о русских гражданах, то пускай себе гибнут – не жаль мне тех, кто глупостью в жизни ведом бывает. В тебе же я ни ревнителя цесаревичева дела не признаю, ни камчатского воеводу.
– Не признаешь? – спросил Беньёвский, складывая лист.
– Нет, не признаю!
– Тогда пеняйте на себя.
Не снимая шуб, яро и тяжко били они Семена Гурьева. Швед охаживал бывшего ингерманландца за измену, а новый камчатский воевода – за непокорность воле цесаревича и собственной воле своей. Оставили Гурьева стонущим на полу, поручив заботам стенающей по-волчьи, родившей недавно мертвого ребенка камчадалке Кате.
После расправы с Гурьевым пошли они к артельщикам, где мужики, уже готовые, с оружием, приветствовали Беньёвского радостными криками как нового правителя Камчатки и своего избавителя. Беньёвский поднятием руки ликование унял и велел Игнату всех своих людей расчесть на две команды, сам осмотрел, чем вооружен был каждый, и выбрал половину, где оружия огневого поболе оказалось. С сей командой, заявил, пойдет он арестовывать прежнего правителя, капитана Нилова. Ему возразил пожилой Батурин, считавший себя хорошим тактиком военным:
– Господин Беньёвский, что за неурочный час для акции серьезной мы выбрали? Ночью надо бы, да потихоньку...
Беньёвский резко возразил:
– Не извольте прекословить, господин полковник! Мы – не воры и не на татьбу идем! На дело законное мы вышли, и путь наш полуденным Фебом освещен должен быть! Другая же команда под предводительством господина Винблана пойдет цейхгауз занимать. Поелику предприятие сие изрядно важным считаю, господа Хрущов, Батурин и Степанов в оной партии пойдут и застрельщиками будут. Поручик Панов за мной последует. Понятна диспозиция?
– Понятна, – закивали господа, но от толпы мужиков вдруг отделился Суета Игнат, оперся на ствол длинной своей фузеи и спросил:
– Господин Беньёвский, так что же ты молчишь?
– Как молчу? – не понял предводитель.
– А не сообщаешь нам ничего о знаке, коего послушаться должны. Был он, али не поступило оного?
Беньёвский несколько секунд стоял с лицом окаменевшим, но тут же закивал, заулыбался:
– А как же, ребятушки! Неужто смог бы я решиться на дело сие без знака? Вчера, может, видел кто, приехал к дому моему посыльный на собаках и весть привез о выступленье общем.
– Видали! Видали мы! – закивал кое-кто из мужиков, и Игнат, перебрасывая ствол фузеи с руки на руку, весело как-то сказал:
– Вот и хорошо, ваша милость, вот и ладно. А то птахи, что прежде срока прилетают, морозами побиваемы бывают. Значит, выступаем, токмо не мешало б тебе, государь наш, ребятам по чарке вина поднесть, как пред всякой баталией полагается.
Беньёвский, все видели, хотел было на Игната рассердиться, но, насупившись, лишь полез под куклянку, достал из кафтана несколько серебряных монет:
– Вот деньги, токмо скорей...
– В одну минуточку обделаем, – принял деньги Игнат и крикнул; – Ей, Прошка! Хватай суму да дуй к кабатчику, разбуди, ежели дрыхнет, да на все и возьми. А ты, государь, не бойся, не упоздаем – в деле сем не спешка, а осмотрительность вящая нужна.
Пока шустрый Прошка бегал за вином, мужики готовили свои деревянные чарки, со сдержанным волнением переговаривались, но никто не смеялся – предчувствовали драку, кровь предчувствовали. Хмурый, недовольный задержкой Беньёвский менял на пистолетных полках затравку, винты на курках затягивал потуже. Господа держались в стороне, молчали. Но вот посыльный вернулся, зазвенели штофы, доставаемые из сумы, мужики оживились, загалдели, стали гладить себя по усам, бородам, подставляли чарки под щедро расплескиваемую водку. Игнат Суета подошел к господам, низко поклонился:
– Пожалуйте к нам, не побрезгуйте. Дело наше вином непременно омыть надобно, чтоб яснее было.
Беньёвский заметил неудовольствие офицеров и поспешил сказать:
– Государи, прошу к товарищам нашим подойти. Ради общего дела и величия наследника законного приглашаю поднять скромные сии бокалы, и да будет с нами Божья воля!
Господа неохотно подошли к мужикам, и все выпили, а потом широко, неторопливо перекрестились. Хрущов вытер губы рукавом и сказал азартно:
– А теперь гайда капиташку Нилова ершить!
– Гайда! Гайда! – загорланили мужики и, гремя оружием, двинулись к выходу, но громкий, взволнованный голос Устюжинова Вани всех остановил:
– Братцы... братцы, погодьте маленько. – Мужики обернулись. – Прошу вас, крови напрасной не лейте, милосердными будьте. Они ведь тоже русские, православные...
Некоторые рассмеялись:
– Вона порода поповская где наверх вылезла!
– Не печалься, Ваня, напрасной лить не будем – до самой наинужнейшей доберемся токмо! – И все стали выходить.
Уже в дверях Иван спросил у предводителя:
– Ну а мне в какой команде быть прикажешь?
Беньёвский метнул на Ваню сухой колючий взгляд и холодно сказал:
– Со мной не пойдешь. Иди с Винбланом, а то... домой ступай. Дело кровавым оказаться может, нехитро и обмараться, – и, не глядя больше на Ивана, пошел на улицу.
Иван постоял немного в дверях и тоже вышел, а в просторной избе остался лишь один седой Евтихей, который, стоя на коленях, беззвучно молился на образ Божьей Матери.
18. БУНТ БОЛЬШЕРЕЦКИЙ
С невысоким злоглазым Пановым, грызшим дорогой кедровые орехи, впереди тринадцати артельщиков, вооруженных пистолетами, фузеями и саблями, шел Беньёвский к дому капитана Нилова. Безо всяких хлопот и приключений шли. Попадавшиеся им дорогой гарнизонные инвалиды и казаки хоть и видели в идущих явных своих супротивников, но, отвыкшие в пьяной, тихой, вольготной острожской службе с редкими караулами от всяких воинских дел, узрев ретивный вид и немалое вооружение артельщиков, спешили посторониться, пропустить, прижаться к заборам, шмыгнуть в ближайший проулок. По пути Беньёвский посылал одного артельщика цеплять свои рескрипты на доски штакетников.
Не обращая внимания на караульного казака, громко застучали в дверь дома камчатского начальника. Открыли им на удивленье быстро, и мятежники ввалились в просторные сени.
– Где Нилов? – грозно спросил Беньёвский у пожилого, смертельно перепуганного челядника, что отворил им дверь.
– В спальне еще, не выходили, – вымолвил слуга.
– Наверху?
– Точно так.
– Все наверх! – скомандовал Беньёвский, и сапоги их застучали по ступеням деревянной, добела отскобленной и вымытой лестницы, оставляя черные следы. Думали, что в спальню капитана безо всякого препятствия войдут, но дверь закрытой оказалась.
– Именем цесаревича Павла приказываю дверь немедленно открыть! – забарабанил по ней Беньёвский, но никто его приказа не исполнил.
– Ломать давайте! – посоветовал Панов. – Чего с ним тютькаться?
– Постой, по закону надобно, – не согласился с помощником Беньёвский и снова застучал, но дверь не отворилась. – Ломайте! – приказал он, и два артельщика, самые плечистые и долгоростые, братья Егор и Фрол, с необходимым в этом деле уханьем со всего размаху саданули в дверь плечами, которая слетела с петель разом и упала вовнутрь комнаты. В покой тут же ввалились мужики.
Камчатский воевода без мундира, в коротком халате, из-под которого торчали белые портки с завязками, силился открыть окно, дергая за ручку рамы, надежно, со старанием законопаченной чем-то на зиму. Сморщенное, испитое его лицо перекошено было страхом, а редкие седые волосы, не связанные в косицу, падали на плечи. Но едва мятежники ворвались в спальню, капитан, словно стыдясь того, что его застали за непристойным его званию делом, бросил раму, сцепил руки за спиной и, наклонив голову к плечу, спросил у гостей незваных:
– Что вам угодно, господа?
Беньёвский же вместо ответа достал свой лист, расправил его и очень важно, словно держал в руках указ самой императрицы, принялся читать. Нилов слушал и не прерывал. Когда же чтение окончилось, капитан заговорил решительно и смело:
– Отлично, сударь! А теперь извольте показать мне указ самого великого князя Павла или какой-либо другой ответственной персоны о назначении вас начальником камчатским, а сей лист, вымышленный незнамо кем, в нужник отнесите – там ему подобающее применение сыщется!
Кое-кто из мужиков угрожающе заворчал, и Беньёвский ответил решительно и гордо:
– Оным указом, сударь, волеизъявление камчатских граждан является, кои все твои бесчинства и самоуправства именем законного наследника прекратить желают. Ежели сего объяснения тебе недостаточно, то не затруднимся прибегнуть к иному способу увещеваний.
И Беньёвский распахнул куклянку, показывая старику свое оружие. Вид пистолетов и кинжала произвел на капитана действие стремительное и сильное. Нилов побледнел смертельно и протянул к Беньёвскому трясущуюся руку:
– Мориц-Август, – с мягкой отеческой укоризной заговорил он, – видит Бог, неправый ты путь избрал. Ай-ай, не совестно ль тебе? Чай ко мне пить ходил, едва ль не за своего, родного почитался, еще и меня в несправедливости ябед уверял, божился даже, а таперя... Что ж ты имя свое дворянское, благородное пакостишь? Со сволочью всякой якшаться стал! Оставь затею преступную, не поздно еще!
Но мужики, оскорбленные словами капитана, взроптали громко, закричали:
– Зачем слушаешь его, Бейноск?!
– Давай вязать пса смердящего! Знаем, умеет елеем ухи поливать!
Беньёвский кивнул, словно соглашаясь с мнением товарищей:
– Увещевания твои, Нилов, напрасны есть. Именем цесаревича берем мы тебя, капитан, под арест!
Все думали, что Нилов будет умолять, просить, но на лице его снова явилась перемена. Хохлатые брови его сдвинулись гневно, и капитан – на что надеялся старик! – вдруг вцепился костистыми руками в горло Беньёвскому, так что тот и глазом не успел моргнуть.
– Будешь знать, вор, как самочинно власть менять! – завопил Нилов, стискивая горло предводителя, который беспомощно разевал рот и хрипел, силясь оторвать от себя руки капитана, вцепившегося клещом и, видно, на полном серьезе собравшегося задушить самозванца. Но привести к желаемому результату свое намерение Нилову не дали – Панов, невысокий, со злой хориной мордой, с размаху саданул рукоятью пистолетной старика по темени, и тот вмиг руки отпустил, и даже поцапал ими воздух, и повернулся даже, будто узнать желая, кто ж его ударил. Но кровь, густая, черная, уже текла по старенькому его халату. И мужики, словно не желая видеть долгих его мучений, ринулись на капитана и скрыли за серым месивом кафтанов тщедушное тело его. Высокий жалкий крик раздался и тут же смолк. Через минуту отпрянули друг от друга серые кафтаны, а на дощатом полу остался лежать худой старик с ногами, согнутыми будто для прыжка через какое-то немалое препятствие, и бровями, вздернутыми вверх негодующе и удивленно.
– Ладно, чего смотреть, – сказал кто-то из мужиков, отворачиваясь. – Что обещались сотворить, то и сотворили. На Страшном Суде ответ дадим.
– Веди нас дальше, Бейноск. Мы таперича уж совсем готовы...
Беньёвский, все еще не пришедший в себя после борьбы с Ниловым, сказал сипловато:
– Слушай меня, ребята. Теперь канцелярию большерецкую занять нужно. Все бумаги деловые арестуем и казну. Гауптвахту тож занять и всех отсидчиков выпустить, чтоб они сторонниками нашими тут же стали. Без нужды людей не стрелять, но в нас палящих казнить смертью немилосердно, чтоб другим повадно не было. Жалость в сем деле токмо пагубой для нас обернуться может!
Мужики шумно вывалили из спальни на лестницу и загромыхали, спускаясь вниз. Только огромный медвежеватый Фрол задержался в спальне, сдернул со стола камчатую скатерть с кистями и накрыл ею тело капитана.
Большерецкая канцелярия – огромная изба – стояла стена к стене с домом Нилова. Мятежники ожидали сопротивления караульных, но никакого отпора со стороны стоящих на часах не встретили, лишь отпихнули стражей и в избу ворвались. Там уже сидели три канцеляриста, заспанных и плохо понимавших, что происходит, по причине крепкой вчерашней попойки. Один даже спал, положив на руки голову, обсыпанную лоскутками бумажными – товарищи шалили. Кто-то из бунтовщиков для острастки в потолок пальнул – канцеляристы забились в угол. Взломали дверь каморы, где казна хранилась. Два казака, что сидели в карауле у денежного ящика, хотели было действовать согласно наставленья и присяги, но ретивым надавали колотух, отобрали ружья, сабли и, побитых, вытолкали вон. Беньёвский казне обрадовался, поставил рядом с ящиком двух мужиков и сам при нем остался, сказав, что обязан учинить казне счет верный и реестр подробный всем бумагам канцелярским. Отрядил людей для штурма гауптвахты, стоявшей неподалеку. Скоро прохлопали пять-шесть выстрелов, и через пять минут прибежал к Беньёвскому, за столом сидевшему и занимавшемуся счетом денег, серебряных и бумажных, запыхавшийся артельщик и весть принес, что гауптвахту забрали с ходу, только подстрелить одного казачка пришлось, который на имя великого князя матерную охулку положил и пальнул из фузеи. Предводитель был доволен и за доброе известие мужику вручил ассигнациями полста рублей.
– Мчись назад к своим, – приказал Беньёвский, – пускай немедля к цейхгаузу идут на выручку Винблана.
В то время как партия предводителя расправлялась с капитаном и занимала канцелярию, команда Августа Винблана подошла к цейхгаузу. С пистолетом в одной руке и с длинным кортиком в другой, с нечесаными волосами и искаженным ненавистью лицом, швед был по-настоящему страшен. Его соратники были предводителю под стать, но караульные, что стояли у цейхгауза, в приближающуюся ватагу все-таки отважились стрельнуть, однако тут же, побросав оружие, драпанули со всех ног. Добротные замки с дверей казенных быстро на землю слетели, мужики ввалились во внутренность большой, отлично выстроенной избы, подзапаслись кто порохом, кто оружием. Орали, радуясь легкой своей победе, трескали водку, которую Прошка-озорник таскал повсюду в кожаной суме. Скоро толпа мятежников немало увеличилась – на выстрелы сбегались обыватели, узнавали, что бунтуют за цесаревича, и тут же вступали под знамена нового камчатского начальника. Им раздавали цейхгаузное оружие и наливали по чарке водки, и всем по нраву был мятеж. Шум в остроге скоро усилился. Палили из фузей то ли собственной храбрости ради, то ли салютируя победе, горланили, смеялись, матерились, заполошно названивали колокола, что висели под навесом на перекладине.
Но вскоре выяснилось, что не все обыватели сторону цесаревича охотно приняли. Явились и такие, кто мятежников хулил, поносил всячески, но оных немного оказалось – побитые изрядно, разбежались они по избам примочки делать.
Вот подоспели и люди Беньёвского. Рассказали, что Нилов волей Божьей помре, а канцелярия и гауптвахта – в руках цесаревичевых слуг. Весть эту встретили всеобщим ликованьем и расплескиваньем по чаркам водки. Скоро вся мятежная компания была изрядно весела. Пошли сбивать замки с казенных амбаров, нашли ясачную казну и провиант, собрались уж было по домам тащить, но Винблан, хоть и пьяный, сообразил, что Беньёвский немало осердиться может, и мужиков от разграбленья удержал пистолетным выстрелом и сильной бранью. Поставил крепкий караул и под страхом истязанья велел добро беречь.
Солдаты гарнизонные, казаки приводили связанными и побитыми начальных людей своих – сержантов, пятидесятских, – говорили, что надобно их смертию казнить как ослушников, кои цесаревича признать не пожелали. Но до суда решили их погодить казнить и отвели на гауптвахту.
Вдруг кто-то крикнул, что не худо бы купца Казаринова, богатейшего мздоимца, маленько пощипать. И тут же все согласились купчину потрясти, но не маленько, а как следует. Винблан, свирепый, страшный, пьяный, согласие дал охотно, велел две пушки с припасом с собой захватить. С криками и гиканьем, постреливая в воздух для страху пущего, подошли они к дому отставного сотника Черных, где жил Казаринов, купец заезжий, и лавки свои держал. Колотили в дверь и в окна, требуя открыть, но Черных в окошко кукиш выставил и обозвал ворами. Тогда Винблан, сильно осерчав, велел бревно тащить и дверь высаживать. Бревно притащили очень скоро, раскачали на руках, с уханьем вдарили им в кедровые крепкие двери сотникова дома, но Черных из окошка по ним из ружья пальнул, и пыж дымящийся прямо на сапог Винблана угодил. Разъяренный до предела швед велел ставить пушки, сам вкатил в стволы по трехфунтовому ядру, уже и пальник к затравнику поднес, чтобы с десяти саженей дом непокорного сотника в щепки разнести, но разумный пожилой Батурин, полковник артиллерийский, немало сражений повидавший, пальник из рук Винблана вырвал и дураком назвал. Швед же, вконец осатаневший, приказал палить из ружей и пистолей, хотя из дома уже никто и не стрелял. Мужики, разгневанные непокорством сотника, пуль с тридцать послали через окна в покои, и такой осады ни купец, ни сотник стерпеть не в силах были. Забрякали засовы, и на крыльце вдруг появились оба, с лицами как известь белыми, напуганы, понятно. Казаринов тут же на колени бухнулся, завопил, прося хотя бы жизнюшку ему оставить. Сотник же на колени не падал, а стоял, нахмурясь. Купцу, повинившемуся пред всем миром, вреда не причинили, а только одарили затрещинами. Сотнику же за пальбу его да за гордость всыпали колотух побольше, обоим связали руки и повели на гауптвахту. Комиссию купеческому добру навели тут же и рады были сильно богатой добыче. Кроме провианта, муки и круп, держал купец и разный скобяной товар, ножи, да топоры, да вилы. Нашли там у него и ружья, и порох, и свинец – торговлю вел Казаринов широкую. Сыскали штук пятьдесят отменного сукна, и байки, и каразеи, и китайки, и холста. Нашлась в огромном кованом сундуке, что стоял в покое у купца, немалого размера кожаная киса с серебром, которую швед присвоил тут же, говоря, что передаст ее без промедления Беньёвскому.
С купцом покончив, всей ватагой к кабаку пошли, где не только добавили пылу ради, но и всю кабацкую казну изъяли до копейки. С немалыми трофеями двинула распоясанная, орущая команда Августа Винблана к канцелярии, в просторную избу набились разом. Беньёвский вышел к соратникам своим из судейской каморы сияющий, донельзя радостный. Поверх казацкого его кафтана через правое плечо перекинута была красная лента шелковая, навроде орденской. Те же пистолеты за пояс сунуты, и сабля при бедре. Винблан с пылающим лицом победителя, с волосами, Мокрыми от пота ратного, низко поклонился предводителю и на колено встал. Из-под мышки кошель с серебром достал, брякнул на дощатый пол к ногам Беньёвского:
– Ваша милость, – торжественно сказал он по-немецки, – возложенная на плечи наши миссия закончена с успехом полным – грязные, вонючие собаки побеждены!
Но то ли водочные пары его качнули, то ли бремя славы – на последнем слове, не устояв на колене, ничком упал Винблан на грязный пол заплеванный, чем вызвал смех и возгласы сочувствия. Шведа тут же услужливо подняли и усадили на скамейку.
– Очень, очень хорошо! – воскликнул предводитель, когда закончилась возня с Винбланом. – Счастливый день! Иного, друзья, не ждал от вас, понеже правым делом Бог руководит! Цесаревичу Павлу вечное здравие!
И тут же рев полсотни глоток заходил под потолком бревенчатым. С восторгом осознавая заслугу свою, грянули здравицу великому князю казаки и артельщики, кидали вверх к потолку малахаи свои и колпаки суконные – не поймать не страшились, потому что знали, что разживутся скоро лучшими шапками, и не только ими, но и нарядной теплой одеждой, а еще хлебом и водкой, новыми ружьями и даже избами.
– Никуда отсель не уходить, ребята! – сказал Беньёвский, когда шум поутих. – Теперь зачнем заслуги ваши личные награждать от имени цесаревича. Господ прожектеров акции мятежной со мной прошу пройти.
Хрущов, Винблан, Панов, Батурин и Степанов пошли вслед за Беньёвским в судейскую камору, где уже стояли откупоренными два бочонка с водкой, миска огромная с нарезанным хлебом, а подле ящика с денежной казной сидел Ивашка Рюмин, уже очухавшийся после злой дороги, весело крутивший носом-рыльцем, пьяненький изрядно.
– Господа, – сказал предводитель, – желательно мне мужиков за их вспомоществованье наградить примерно. Како мыслите?
– Да не много ль чести? – нахмурился Хрущов, аппетитно глядя на бочонки.
– А чего тебе, Петя, жалко? – заметил Панов. – Побалуем, не свое же.
– Предприятие наше лишь наполовину устроилось, – заявил Беньёвский, – а через ласку сию крепче к нам мужик привяжется.
– Ну, делай как знаешь, – махнул рукой Хрущов, – токмо ты нас вперед награди, чтоб чужое усердие виднее стало.
– С превеликим удовольствием! Ей, Ивашка! – весело крикнул Беньёвский Рюмину. – Кто есть Ганимед, ответствуй!
– Ганимед? – озадаченно пожал плечами Рюмин. – Так сие и младенец ведает – виночерпий Юпитеров. Русская нация вся из Ганимедов составлена, ибо мы попеременно друг у дружки в виночерпиях с охотой служим.
– Правда твоя, – согласился Беньёвский, – ну так сперва господам зачерпни, а после мужикам поочередно наливать станешь. Понял?
– Понял, ваша милость. Ремесло нехитрое!
Господа шумно выпили за победу и стали вызывать мужиков по одному, тут же определяли степень заслуги каждого: этот-де смело ратоборствовал, а другой – похуже, на задах стоял, по тылам хаживал. Тот вперед рвался, из фузеи беспрестанно палил, а этот неизвестно где пропадал. Первого, понятно, потчевали водкой и награждали деньгами щедро, второму хоть и наливали чарку от мягкосердечия великокняжеского, но денег не давали и выпроваживали быстренько за дверь. Выпившие же водки и принявшие награду отдавали господам земной поклон, а потом подходили к руке Беньёвского.
– Не я, – говорил он наставительно, – а сам великий князь награду тебе дарует и десницу свою для лобызания простирает!
Мужики с умилительным восторгом целовали белую руку Беньёвского и выходили.
Иван Устюжинов появился в судейской каморе совсем неожиданно для предводителя. Беньёвский осклабился широкой улыбкой и встал из-за стола, заваленного деньгами наградными.
– Ну а сего казака великую заслугу мы чем наградим, государи милостивые?
– Не надо мне награды! – твердо и угрюмо вымолвил Иван. – Не за тем я пришел!
– Отчего же не надо? – улыбался Беньёвский. – Разве ты не ближайшим моим помощником был? Не ты мужиков подговаривал?
Все знали об их приятельстве, поэтому, потупясь, молчали. Но Хрущов, тряхнув копной волос кудрявых, с пьяной решимостью сказал:
– Мориц-Август, твоя воля, можешь сего молодчика хоть от маковки до самых пят серебром осыпать, да токмо я тебе прямо скажу: послал ты его в Винблановой команде на цейхгауз, однако ж не видели мы его в оном деле. Где пропадал – неведомо. Может, пока мы там под пулями стояли, кровью обливаясь, он с девкой своей на сеновале воевал. Знаю, просидел он всю баталию, как мышь под веником, ввиду будущего снисходительства твоего! А ну-ка, спроси у него, Мориц-Август, сам спроси!
Беньёвскому, похоже, совсем не хотелось спрашивать об этом Ивана, но не спросить он не мог:
– Ваня... не пошел ты к цейхгаузу?
– Не пошел.
Хрущов недобро рассмеялся:
– Вот видишь! Петр Хрущов напраслину возводить не станет!
– Так ведь тебе, Петр Лексеич, – сказал предводитель, – наверно, неизвестно, что я туда Ивану сам идти не велел.
– Как же так? – удивился Хрущов. – Я слышал.
– А после приказ свой отменил.
Заговорил Панов, зло раздувая ноздри:
– А сие что за честь недорослю зеленому пред нами дана? Али ты волен жизни наши по разному градусу мерить? Оному под огонь неприятельский идти, а сему под забором сидеть али в нужнике!
– Ну, стало быть волен! – холодно и строго заявил Беньёвский. – Тебе ж, Иван, в награде откажу, коль на баталии не был. Мы ныне токмо таковых премируем.
– Награды мне вашей не надобно, – молвил Иван спокойно, – говорю, не за тем пришел я. Единственно у вас спросить пришел, зачем вы Нилова жизни лишили? Хоть и препустым он человеком был, так ведь все же человеком. Али без крови сей не обойтись вам было?
Никто не ждал, что Беньёвский разгневается столь сильно, – он мгновенно преобразился, от былой приятности на лице его не осталось и следа, по-собачьи ощерился и закричал на Ивана визгливо, тонко:
– А ты сие не нам, не нам говори, а вот мужикам своим, кои давно уж крови Нилова алкали! Они, они его смерти предали, а не мы, не мы!
– Знаю, что алкали, да токмо вы рады были тому, не противились – пускай себе убивают, соперников не будет! Э-эх, не кровью к правой цели дорогу надо поливать, а потом и слезми!
Беньёвский, уняв свой гнев так же скоро, как и вошел в него, сказал очень тихо и устало:
– О смерти Нилова хоть и не скорблю, но сожалею так же. Поверь, беспомощен я был что-либо предпринять. Пот же и слезы в деле нашем помощники суть не главные. На сих словах беседу с тобой, Иван, кончаю. Не понравился ты мне сегодня. Ступай.
В дверь уже несколько раз совались головы спешащих получить награду мужиков. Иван не стал дожидаться, пока Беньёвский повторит свои слова, и без поклона прочь пошел. Награждали долго, но Беньёвский не имел уже того ликующего вида, каким встречал вначале приходящих за пожалованьем. Он стоял спиной к господам, рьяно спорившим о достоинстве каждого участника, глядел через мутную слюду оконца на дорогу перед канцелярией, запруженную награжденными артельщиками, казаками и другими обывателями, прилипшими к делу неведомо зачем, веселыми, горластыми, едва ль не в стельку пьяными, хваставшими друг перед другом наградами своими. Услышал тут Беньёвский, как надсадисто, гнусаво засвистел принесенный кем-то рожок, увидел, как встрепенулись мужики, услышав резкие, дурашливые звуки его в три лада всего. И вот, кинув зачем-то в грязь свои шапки, трое мужиков, вторя такту рожка, ногами, обутыми в огромные стоптанные сапоги, вначале медленно, а потом все быстрей и быстрей стали печатать хитрый перетоп, будто вминая, обстоятельно и тщательно, в камчатскую, разжиженную талым снегом землю что-то очень нехорошее, скверное, одним им лишь известное нечто. Танцуя, они топтали грязь все быстрей, словно боясь не поспеть за резвой песней рожка, то наклонялись одним плечом к земле, опускали к ней руку и быстро поднимали ее, как будто выдергивали из жижи что-то невидимое, но очень нужное им. То, задрав подбородок, казалось, высматривали в небе какой-то сильно занимательный предмет. Другие танцевали одними лишь ногами, с неподвижными, безразличными лицами, им, видел Беньёвский, вовсе и не хотелось плясать, а втянула их в этот круг какая-то неведомая сила, противиться которой они не имели возможности. Все новые и новые танцоры входили в сумасшедший, дикий этот круг, бросая перед решительным шагом своим прямо в грязь неказистые шапки, нарочно давили и топтали их. Свистал рожок, почти неслышный за сочным чавканьем грязи, обливавшей плясунов по пояс, но все словно чувствовали его однообразный свист, становившийся все визгливей, все быстрей менявший нехитрые лады свои. Все быстрей месили мужики камчатскую грязь, поспешней двигались их плечи, руки, головы. Кто-то упал уже и, не поднимаясь, лежал лицом вниз, а они все плясали. Но вот рожок внезапно оборвал свой свист на самой тонкой, пронзительно-высокой ноте, и мужики становились разом, будто вмиг исторгли из себя ту радость и резвость, вольную, дикую, неуправную, что гнала их в пляс. И остановились они в тех нелепых позах, в которых застал их конец рожкового свиста, и было видно, что они недовольны: собой ли, застеснявшись дикой пляски своей, оттого ль, что стих голос рожка... Постояли с минуту и, усталые, шатаясь, стали расходиться кто куда, лишь бы не видеть друг друга.
А Беньёвский, глядя на пляску, презрительно улыбался, не боясь того, что его улыбку соратники заметят.
19. ПОБЕГ
Покидали Большерецкий острог с великим поспешением не потому только, что торопились уйти от наказания за бунт и грабеж, но и затем еще, чтоб поскорей спознать, что за штуковина такая эта воля. Всех, в плаванье собравшихся, и даже тех, кто отказался плыть, согнал Беньёвский на постройку плотов. Быстро клали широкие дощатые настилы на рыбацкие просторные боты, работали рьяно, охотно, и к концу следующего дня плоты готовы были. Стали носить из цейхгауза и амбаров различные припасы и складывали на плотах. Перво-наперво уложили провиант – почти что тысячу сум с мукой в амбарах сыскали, крупу забрали всю, все казенное вино, солонину, что нашлась у большерецких обывателей. Потом грузили пушки, ядра, порох и свинец, фузеи, мушкетоны, карабины, топоры, железо всякое, канаты, слесарный и столярный инструмент, всю материю, что у купца Казаринова имелась в лавках, шерстяную, бумажную и шелковую. Всю мягкую рухлядь из ясачной избы положили на плоты, всю большерецкую казну, оставшуюся после щедрых пожалований в день мятежа. Обыватели же тащили на плоты свое добро, с которым расстаться жалко было, перины даже. Но Беньёвский, внимательно все осмотрев, лишнее барахло велел оставить. «Свободному человеку, – заявил, – тяжелый скарб не надобен». Острожане погоревали немного, но приказу подчинились.
Отплыть решили двадцать девятого апреля поутру. В шесть часов, когда рассвет лишь брезжил, высыпали всей ордой из домиков своих на берег реки Большой. Плоты с добром под присмотром караульных уж стояли изготовленными. Отплывающие молча команды ждали. Смотрели исподлобья на большерецкие строения, родные для многих, кое-кто посмаркивался, курили. Пришел Беньёвский с господами, молвил:
– Ничего, ребятушки, ничего. Новое отечество добудем. Утешитесь сердцем.
Пришел священник, молитву напутственную прочел, каждого благословил. Беньёвский подошел к нему:
– Поедемте с нами, батюшка. Во вновь освоенном месте церковь прекрасную поставим, богатый приход будет, с богатыми, щедрыми мирянами.
– Нет, сыне, – ответил пожилой священник, – не поеду. Не для сана моего и не для возраста столь суетное плаванье. Я и здесь людям полезен буду – остались ведь...
– Воля ваша, – сухо сказал Беньёвский и прочь пошел.
Иван Устюжинов, обнимая счастливую, довольную отъездом Мавру, тоже смотрел на большерецкие домики. Предводитель подошел к ним, спросил:
– Ну, Ваня, рад тому, что жизнь новую начнешь?
– Да не особо-то...
– Отчего же?
– Батю жаль.
Беньёвский положил на плечо Ивана руку, серьезно посмотрел ему в глаза:
– Теперь я, Ваня, отцом твоим буду. Всем вам, тебе ж особливо, – сказал и тут же отошел.
Привели из гауптвахты арестованных – солдатских и казацких начальников, сотника Черных, купца Казаринова, которых брали с собой для работ по оснастке судна, переправили их на плоты. Беньёвский, казалось, только того и ждал – трижды в ладоши хлопнул, прокричал:
– Детушки! А ну-ка на плоты давай садиться! И Бог нам в помощь!
С пригорка потекли к реке, дорогой крестились, утирали слезы. За четверть часа разметались все, и один за одним, отталкиваемые шестами, стали выходить плоты на середину реки Большой. Все глядели на уплывающий в сторону острог. Плакали теперь уж многие, бабы голосили отчаянно. Некоторые же, наоборот, смеялись, доставали вино, разливали, поздравляли один другого с желанной волей. Тихо плыли плоты...
А на берегу, у избушки, ближней к воде, стоял человек в овечьей шубейке, в очках, без шапки, лысоватый. Он смотрел на отплывающих с улыбкой, но жадно, смотрел до тех пор, покуда не скрылись из виду плоты беглецов. Запахнул поплотнее шубейку и медленно пошел к своей избе.
А в просторной избе артельщиков на дощатом полу валялись тряпицы, чьи-то брошенные портянки, рваный сапог, две сломанные ложки. В остывшем котле, на самом дне, желтела уже засохшая ячневая каша. В углу на коленях стоял седой Евтихей и усердно молился на старый, закопченный образ Смоленской Богоматери.
* * *
В гавань на реке Чекавке, что от морского рейда всего в восьми верстах находилась, прибыли плоты в тот же день, к вечеру. Пристали у деревеньки, в которой всего-то было с десяток изб да морских амбаров со снастями. Беньёвский по переброшенной доске сошел на берег, ноги застывшие размял. Крикнул людям на пристающих к берегу плотах:
– Как причалите, выгружаться не спешите – осмотреться надобно!
Из одной избушки вышел человек в парусиновом бостроге и высоких сапогах, кряжистый и косолапый. Трубку курил дорогой. Прямо к Беньёвскому подошел, широко заулыбался, так что борода веником распушилась.
– Ну, здравствуй, Василий Митрич! – обнял его Беньёвский.
– И ты здоров будь, милый государь, – ответил косолапый, не вынимая трубки изо рта. – Стало быть, как задумал, так и совершил? Прищучили, видать, воеводу камчатского?
– Да, Митрич, третьего дни лишен был Нилов и должности своей и жизни. Впрочем, во второй утере сам виноват. И таперя поплывем мы с мужиками куда-нибудь в чужие земли, где нет порядков злых и недостаток есть в руках рабочих.
– В колонии гишпанские, я мыслю? – осторожно осведомился Василий Митрич.
– Не столько важно куда, мой милый штурман Вася Чурин. Главное в том, чтоб с Камчатки поскорей уплыть. Неровен час, о проказе нашей в Охотске сведают, тогда уж не уйти. Какие, Вася, ты здесь корабли имеешь, что дальнего вояжа не испугаются?
Василий Чурин вначале не ответил, выбил о каблук из трубки выгоревший пепел, трубкой же показал на мачты двух судов:
– Да вот, все перед тобою, сам помнить должен. Галиоты «Святая Екатерина» да «Святой Петр», на котором я тебя из Охотска привез. Первому судну уж лет сорок будет – дряхлая «Екатерина», ну а другой кораблик понадежней будет. Двадцать сажен длиной да пять шириной. Сей галиот до островов гишпанских выдюжит, токмо давай сперва дождемся, покуда лед сойдет, – а то во льду еще стоит. После проконопатить надобно его немного, подкрасить кое-где, рангоут отскоблить и весь корабль отакелажить по всем мореходным правилам. Тогда токмо и поплывем.
Беньёвский ожесточился лицом, сказал резко:
– Долго! Долго! Не подходит! Ничего конопатить и красить не станем, скоблить тож! С поспешением завтра поутру отакелаживать судно начнем. Я тебе для занятия сего вона сколько работников привез! Торопись, штурман! Неможно медлить!
Чурин в сердцах на землю плюнул:
– Ладно, не станем красить и скоблить, ну а лед-то как от галиота уберешь? Растопишь, что ль? Ты вон по свободной воде сюда подъехал, а судно льдом запаяно!
– А толстый лед?
– Да вершков около семи толстотою будет.
– Окалывать станем. Чурки чугунные потяжелей найдутся?
– Имею пудов на пять, из балласта...
– Отменно. С бортов на канатах долбить ими станем. Ежели не столь, как нужно, тяжелы окажутся, пушками колотить будем или зарядами пороховыми взрывать! Выведем судно на воду чистую! А то зачем я тебе людей привез? Да они ради воли своей денно и нощно трудиться станут. Давай, Вася, чтоб в три дня был готов галиот для плаванья. Успеешь судно за три дня изготовить – пятьсот рублей серебром получишь и присную мою благодарность!
Чурин усмехнулся по-мужицки откровенно, но подмигнул:
– На кой ляд мне серебро твое? Цесаревича Павла ведь правим дело, а? Надобно будет, я и без заслуг у тебя попрошу, – чай, не откажешь?
– Не откажу, Вася, – снова обнял штурмана Беньёвский. – Ладно, ты погляди, какой народец у тебя в матросах будет. Даже ученики штурманские имеются.
Чурин с матросским прищуром посмотрел на мужиков, что у плотов возились:
– Да, годный для плаванья народец. Впрягу я их в работу крепко – не рыпнутся, али они себя уж вольными считают?
Беньёвский рассмеялся:
– Больно скоро ты от русаков привычки к воле требуешь!
– Да! – вздохнул Василий Чурин. – К воле-то оно еще труднее привыкается, чем к неволе. Но, сударь, стало быть, готовим галиот?
– Готовим!
Волей ли – неволей, но под суровым смотрением Чурина, командовать умевшего, закипела на берегу работа. Расставили палатки для ночлега, стали из амбаров паруса носить, раскатывали, просушивали, проветривали, латали, если надо было. Вырубали из каната такелаж бегучий: марса-фалы, брам-фалы, кливер-фалы, тросы, шкоты. Вязать узлы учились: штыки простые и короткие, рифовые, шкотовые, брам-шкотовые, стопорные и еще дюжину других узлов. Готовили сетки, трапы, леера, острапливали блоки. Наспех рангоут исправляли: стеньги, брам-стеньги, марсы, салинги, реи – и возили на корабль. Вооружали галиот рангоутом и такелажили его уже лишь самые умелые и навычные, что отыскались среди артельщиков. Сам Чурин руководил работой, зло матерился, бил мужиков промеж лопаток свинцовым кулаком, орал, но никто не перечил моряку, никто не обижался. С каждым часом в сердце каждого сознание вливалось, что на себя работают, на будущую свою свободу.
Пока одни оснащали галиот, другие наливали в бочки питьевую воду, пересыпали муку из сум в дубовые бочонки, хлеб пекли и тут же на сухари его сушили. Берег кишел людьми, раздетыми по пояс, – солнце в полдень жгло невыносимо. Работали на берегу и аманаты – купец Казаринов, Черных и с полдюжины младших воинских начальников.
– Как подвигаются дела? – с тревогой спрашивал Беньёвский Чурина, когда тот возвращался с корабля на берег.
Штурман, злой, замотанный работой, тыча пальцем в сторону «Святого Петра», грубо говорил:
– Глаза протри. Али сам не видишь? Наряжается помаленьку посудина!
Скоро галиот обрел весь свой такелаж. Стали возить на судно припасы и оружие. Грузили муку, солонину, воду, водку, порох, ружья. С Матерью Божьей на устах и другой еще матерью втаскивали на талях привезенные из Большерецка пушки, а к ним и артиллерийские припасы – ядра, ящики с картечью, гандшпуги, банники, прибойники, пыжевники. Беньёвский все время на погрузке был, торопил, не давал стоять, но не ругался, не бранил работающих, а часто спрашивал взмыленных тяжким трудом мужиков:
– Ну как, ребятушки, плыть-то желаете?
– Желаем, батька, желаем, – отвечали мужики. – Вельми охочи уплыть отсель.
– А значит, поспешайте. Не ровен час, команду по наши души вышлют.
– Будем поспешать, – соглашались мужики и с утроенной силой впрягались в работу.
Штурман слово свое сдержал – через три дня, второго мая, «Святой Петр» к плаванью уж изготовлен был. Отдали команду снимать палатки и везти их на корабль. Вдруг к Беньёвскому восемь мужиков и баб приблизились, упали в ноги, завопили:
– Отец! Не губи! Назад отпусти, в острог! Богу за тебя молиться станем!
– Пособили тебе, чем могли, а таперича дозволь восвояси идти!
Плакали некоторые даже, размазывая по чумазым лицам слезы с соплями вперемешку. Беньёвский ответил им с тяжелой яростью:
– Да вы никак ополоумели, братцы! Не губи! На погибель я вас, что ль, везу? Не ради вашего спасения? Али вы не знаете, что из Охотска пытальщики нагрянут скоро – всех засекут, всех! Зачем же вы крест цесаревичу целовали, коль вам свобода не мила?
Ему отвечал пожилой острожанин, с трудом поднявшийся с колен:
– Государь, Павлу присягали мы сердечно, по доброму нашему расположению, но сие с побегом равенство не имеет. Мы ему и в Большерецке верными останемся и Бога будем молить за него да и за вас всех...
Беньёвский нахмурился – ему неприятны были слова старика. Пожевал в раздумье губы, полез за пазуху и достал пакет, заклеенный пятью сургучными печатями:
– Ладно, вертайтесь в свой острог, раз вам пытки да истязания дороже воли. Послание, что для Сената я заготовил, в коем излагаю причины всех действий наших, в канцелярию передашь. Пусть берегут до розыска и прямо в руки наиважнейшего начальника передадут. Все, езжайте! И чтобы боты казацкие в острог отвели – мне добра чужого не надобно. А жаль мне вас все-таки. Незрячие!
В тот же день стали всем гуртом лед окалывать, в который галиот впаялся, чугунными чушками огромными. С бортов на канатах поднимали их и вниз раз за разом бросали. Брызги холодной воды до мужиков долетали, обжигали, веселили, заставляли работать бойчее. Впереди галиота, расчищая ему путь до чистой воды, взрывали лед пороховыми минами. С интересом глядели мужики на то, как взлетали на десятисаженную высоту голубые обломки. Потом увидели с берега не уехавшие еще отказчики, как перебросили с бортов на неколотый лед десятки канатов, как перебрались потом мужики с галиота на берег, с помощью досок, по льдинам перебрались, как вцепились пятьдесят человек – по двадцать пять с обеих сторон – в концы канатов, как напряглись до красноты в лицах, до дрожи в уходящих в грязь ногах, и вдруг помаленьку, аршин за аршином, двинулся двухмачтовый галиот по гавани к реке Большой. Шел корабль, раздвигая дубовым форштевнем скрипящий, хрустящий колотый лед. Слышали отказчики, как ликовали те, кто плыл сейчас на корабле, смеялись, пели. Слышали, смотрели, но не завидовали почему-то им...
Из реки Большой на рейд морской выходил «Святой Петр» уже под парусами. Мужики и бабы, вцепившись в борта, смотрели на плывущий берег с разным чувством – как и тогда, когда Большерецк покидали. Кто веселился и едва ль не плясал, кто, наоборот, печалился, молчал и тревогой томился. Истошно орали чайки, резали крыльями серую холстину посмурневшего неба прямо над парусами. Впереди и горизонта не видно было – небо и море стали единой бескрайней далью, путающей неизвестностью своей, незнакомостью и пустотой.
Беньёвский бодро вышел из каюты, что находилась на корме, сказал озорно, задорно:
– Ну, детушки, плывем? – и сам ответил: – Плывем! Ну, с Богом, с Богом!
Все с изумлением смотрели на Беньёвского. Стоял перед ними предводитель уже не в посконной казацкой поддевке, а в синем бархатном кафтане с шитьем богатым и золочеными крупными пуговицами. Из-под кафтана камзол выглядывал, тоже бархатный, синеватый тоже. Шею охватывал галстук шелковый, оборчатый, концы его на ветру трепыхались. Ноги в высокие ботфорты обуты с серебряными шпорами. Шарф цены немалой на чреслах. Над шарфом – рукояти пистолетов с оброном драгоценным. Уже не казацкая плохонькая сабелька болталась у бедра, а длинная легкая шпага с золоченым дорогим эфесом. Треуголка с позументом на голове сидела плотно, до самых глаз надвинутая, но видел каждый, что волосы свои Беньёвский уже успел убрать назад и вплести в них черную шелковую ленту. И всем показалось дивным столь быстрое превращение их предводителя.
Лицо его восторгом все светилось. С радостной повелительностью в голосе прогремел Беньёвский:
– А теперь слушайте меня! Всех душ нас в сем ковчеге семь десятков, меня включая. На корабле же заповедь первейшая – послушание беспрекословное командиру своему, коим фортуна меня над вами возвела. Так оно или не так?
– Так! Так! – шумно подтвердили мужики.
– Ну а коль так, имею к вам слово. Смотрите, берег еще рядом совсем. Кому наш вояж не по сердцу, кто к Павлу Петровичу и ко мне любовь потерял, пусть таковые на середину палубы скорее выйдут – их мы без прекословия и обид на берег ссадим. Пущай с другими нетчиками в острог плывут. Ну, давай, выходи!
Но никто не вышел. Тогда предводитель рукой махнул – вышла наперед Мавра с каким-то узелком в руках. Улыбаясь, встала недалеко от земляков своих. Беньёвский ей еще какой-то знак подал – Мавра узелком тряхнула, который, развернувшись, оказался зеленым камчатым полотнищем. Мужики вгляделись – желтой ниткой шелковой на сочном зеленом поле была вышита корона, а под нею вензель с красивой буквой «П» и римской единицей. Кто стоял поближе, разглядеть сумел искусство мастерицы и ее немалое старание, вышивавшей чисто, ровно, гладко, с намерением, должно быть, командиру потрафить.
– Ребята! – возгласил Беньёвский. – Сей прапор цесаревича взвеем мы на мачту, и будет он у нас и в счастье и в несчастье святыней нашей. Вы же в знак верности своей и цесаревичу и мне, командиру вашему, на нем сейчас же поклянетесь и прапор сей облобызаете!
Один из артельщиков недовольно пробасил:
– Да мы уж на Евангелии святом да на кресте божились. Чего там прапор твой!
Беньёвский сдвинул брови:
– А теперь на прапоре клянитесь, поелику на корабле порядки иные и клятва здесь особливая нужна. Подходите, подходите к Мавре да целуйте. Его облобызав, мне руку поцеловать не забудьте – вот и весь обряд. А без сего в нашем плаванье нельзя, а то, яко овцы неразумные без пастыря, в пучину низвергнетесь. Ну, кто первый?
Мужики и бабы подходили к улыбающейся Мавре, которая держала вившийся на свежем ветре прапор, тыкались губами в край полотнища и шли к Беньёвскому целовать его умащенную духами руку. Все подходили, кроме офицеров и штурмана. Даже Иван Устюжинов нагнулся над его рукой, однако, выпрямившись, стрельнул насмешкой прямо ему в лицо, но командир остался холоден и равнодушен к его насмешке. Беньёвский знал, что победил в борьбе за души этих неказистых, некрасивых зверобоев, казаков, солдат и теперь владеет волей их, рассудком и даже совестью.
Грохнула пушка, с другого борта – вторая. Выстрелы прокатились по скалистому берегу, подняли в небо стаи птиц, которые с отчаянным криком стали носиться над выходящим в море галиотом.
– Плывем, братцы, плывем! На волю же плывем, на волю! – дико прокричал кто-то, словно только сейчас и поняв, зачем он дрался и стрелял в остроге, нагружал плоты, оснащал корабль, с остервенением долбил лед и целовал только что зеленый прапор.
И каждый начинал постигать то, что прежде было незнакомо, непонятно и ненужно.
Часть вторая УЛЕТАЛИ ЗА МОРЕ ГУСЯМИ СЕРЫМИ...
1. ИМПЕРАТРИЦЕ ДОКУЧАЛИ
Генерал-прокурор Александр Алексеевич Вяземский почитался при дворе человеком ограниченным, а поэтому важная должность, наделявшая князя многими привилегиями и почетом, у людей, хорошо его знавших, вызывала чувство зависти и досады. Князь же, будучи на самом деле человеком очень неглупым, на пересуды внимания не обращал, понимая, что зависть проистекает от неведения людей, не посвященных в таинства генерал-прокурорских дел, хлопотливых и щекотливых. Императрица же, назначая Вяземского на должность, с простой и легкой улыбкой, которую все так любили, сообщила князю, что желала бы видеть в нем «лицо довереннейшее в сей важной должности». Круг деятельности при назначении указан был обширный: за Сенатом наблюдать, не соблюдавшим, как думала Екатерина, законов, присматривать за канцелярией сенатской, вменялось ему в обязанность следить за обращеньем денежным, за тем, чтоб цены на соль и вино к великому отягощению народ не приводили. Так что забот у генерал-прокурора хватало, и князь Вяземский назло завистникам своим все государственные нужды, касаемые его епархии, исправлял с предельной тщательностью, скоро и даже, как замечали некоторые, «не без идеи».
Следственное дело о большерецком бунте получили в Петербурге лишь 7 февраля 1772 года. Генерал-прокурор ночь целую провел, читая рапорт из иркутской канцелярии и расспросные пункты, по которым участники и свидетели мятежа допрашивались. Увиделась ему сразу картина нерадивого промедления и страшной волокиты в следствии, по вине властей охотских происшедшей. С мая по декабрь все тянули да тянули, будто нарочно откладывали отправку в столицу необходимых для сенатского решения бумаг. Прочел князь Вяземский и приложенное к делу письмо Беньёвского, раскрытое уж кем-то и залепленное небрежно неизвестно чьей печатью. Прочел – и нахмурился сильнее.
В Иркутске причины бунта трактовались просто: для разграбления казенных денег и казны ясачной. На деле все сложнее выходило, и вряд ли иркутские начальники столь глупы были, когда сочиняли рапорт.
«Нет, – сказал сам себе князь Вяземский, – здесь, братцы, не татьбою пахнет, а чистою политикой. Сие ж иной колор имеет».
Остаток ночи все размышлял он, стоит ли докладывать о бунте императрице в том самом виде и цвете, в котором дело представилось ему. Не показать ли, думал, его таким, каким явилось оно в докладе – обычным грабежом. Князь любил императрицу как подданный и как человек и знал, что правда матушку сразит немало. Был князь к тому же человек незлобивый и чужое чувство уважал. Здесь же могла явиться сильная душевная конфузия, и Александр Алексеевич вправе был выбирать – заставить государыню конфузиться или же нет. Однако по природной своей склонности к порядку и справедливости почел он тут же за необходимое все дело доложить как надо, как требовала от него сама царица. К тому ж, подумал он, ему удастся императрицу этим хоть чуточку прижать в желании печатать как можно больше ассигнационных денег – прежде его никто и слушать не хотел, в то время как князь был глубоко уверен в провале бумажной авантюры.
Для генерал-прокурорского доклада был отведен императрицей всего один лишь день в неделю – воскресенье. Вплоть до весны жила Екатерина в Зимнем, вставала в семь часов и до девяти в зеркальном кабинете занималась сочинением устава для Сената или другой работой, имеющей касательство к делам наиважнейшим, государственным. Часу в десятом выходила она в спальню, одетая по-домашнему в белый гродетуровый шлафрок, с белым флеровым чепцом на голове. Располагалась на стуле, обитом белоснежным штофом, перед невысоким столиком с фигурной выгибной столешницей. Другой такой же столик приставлен был напротив к первому, и стульчик тут же – для докладчика. Изготовившись к приему, звонила к колокольчик. Из туалетной комнаты, где собирались все докладчики, появлялся дежурный камергер в цветном кафтане французского покроя, в башмаках и в белых шелковых чулках, напудренный и завитой. Первым призываем был обер-полицмейстер, которого Екатерина со вниманием выслушивала о происшествиях ночных. Потом же наступала очередь других.
Позвали князя Вяземского. Он вошел – в кафтане без шитья, не в башмаках, а в высоких мягких сапогах, худой и лысый: парики ненавидел, а собственные волосы давно уж растерял. Князя как мужчину императрица не любила, потому что был он некрасив и нелюбезен, но сильно уважала за деятельный, настойчивый характер и честность. О нелюбви государыни к своей персоне князь ведал, но по некоторой своей кавалерской нерасторопности думал, что усердием служебным изъяны прочие восполняет совершенно. Но это было не так – Екатерина ценила в нем чиновника и ненавидела мужчину.
– Ну, с чем изволил к нам пожаловать господин генеральный прокурор? – с привычной любезностью женщины-властительницы спросила царица, сопровождая свои слова улыбкой. Она отлично выспалась сегодня, а поэтому была добра и хотела нравиться даже этому некрасивому мужчине.
– Промемории из правительствующего Сената. Угодно посмотреть? – приоткрыл портфель князь Вяземский.
– Угодно, хоть и не люблю я всей вашей братии сенатской за плутовство да козноделие. Впрочем, подавайте.
Вяземский протянул бумаги. Екатерина, молодая еще, красивая женщина, вооружив глаза очками, читала долго, пытаясь углядеть и плутовство, и козни, но не нашла, бумаги возвратила князю и чуть нараспев спросила:
– Еще имеете сказать что-либо?
– Имею, ваше величество.
– Да вы садитесь, князь, – пригласила императрица, указывая на свободный стул.
Александр Алексеевич предложения этого опасался. По причине геморроя застарелого сидеть он не любил, но отказаться не посмел, уселся осторожно, чем выказал заодно и свое почтение к царствующей персоне.
– Из иркутской канцелярии доносят, в остроге Большерецком случилось воровство. Разбойники казну пограбили на много тысяч, галиот казенный к рукам прибрали и в направлении неизвестном в море открытое ушли.
Екатерина все время держала в левой руке атласную белую ленточку, навивала ее себе на пальцы, оглаживала, играла ею. Когда о бунте услыхала, движеньем резким смяла ленту в изящной маленькой ладони и бросила на стол.
– Кто ж оные грабители?
– Заводчиками бунта в докладе именуют ссыльных – Беньёвского, Винблана, Батурина, Степанова, Хрущова и Панова.
– Ну, сии господа мне ведомы! Там, помнится, был еще поручик Гурьев. Он... тоже?
– Нет, Гурьев к бунту непричастен.
– Ладно, ну а остальные кто?
– Простые мужики – казаки, охотники, промышленники. Есть среди них и женского полу шесть душ.
Царица нахмурилась и сразу некрасивой сделалась.
– Да, видно, не лечит ссылка, а калечит. Вполне я уразуметь могу действия заводчиков, особливо Беньёвского, коему что жизнь, что смерть – все одно, я знаю. Но мужики-то православные как в сем позоре замешаны оказались? Чем прельстили их разбойники?
Вяземский увидел, что пришло время сказать о главном, провел по лысой голове рукой, украшенной богатыми перстнями, и заговорил:
– Государыня милостивая, докуку сердцу вашему приносить не хотелось, но правда требует... Грабили те бунтовщики и мужиков прельщали именем великого князя Павла.
Екатерина на князя не глядела. Атласная ленточка вновь оказалась у нее в руке и пошла гулять по маленьким красивым пальцам. Князь даже и предположить не смог бы, как ненавидела его сейчас царица.
– Что еще? – спросила кратко.
– Вот письмо, Сенату адресованное. Бунтовщиком Беньёвским писано. Оное причины бунта весьма пространно характеризует, – и Вяземский вытащил из своего портфеля лист бумаги.
– Дайте сюда! – резко приказала императрица, протягивая руку и роняя при этом ленту.
Вяземский подал. Императрица поправила очки, читала с крепко сжатыми губами, и князь увидел, как густо заткано морщинками ее лицо у рта и подбородка.
– Да сие черт знает что! – жестом решительным, мужским ударила Екатерина по листу бумаги. – Да что он пишет, каналья! Ужели я лишила цесаревича престола, когда в бозе почил царь Петр? Ужели не сам народ в счастливом восторге возложил мне на голову корону императорскую? Ну скажи мне, князь, виновата ль я в том?
Вяземский знал, что надо говорить:
– Ни единой минуты виноваты не были, ваше величество! Вас короновал народ!
– А разве польская кампания лишь для единой выгоды Понятовского ведется? – негодуя, спросила женщина. – Да токмо несмышленому младенцу не понятно то, что скоро Речи Посполитой конец наступит, поелику не может держава не разрушиться при единой лишь гражданской вольности и неуправстве, безо всяких к общей пользе обязанностей. Так разве ж не России от погибели вздорного и малоумного соседа выгода получится? Разве ж не надеюсь я на приращение земельное? И разве ж не на благо всем россиянам случится акция сия?
– На благо, государыня, на благо! – кивнул князь Вяземский.
– Ну а дальше что бездельник пишет! Сетует, что от монастырей деревни отобрали на воспитание незаконнорожденных детей, тогда как законные остаются без призрения. Фу, срам-то какой! Наверно, полячку сему виднее было, колико я детей рожать изволила! – Екатерина коротко рассмеялась. – Но кто же скажет, что законный и любимый сын мой без призрения содержится? Известно ли мошеннику Беньёвскому, что сын наш любезный прожил в прошлом годе двести тысяч да и еще просил? Нет, ему неведомо! Да и ему ль, католику бесстыжему, о православных монастырях печаловаться? Да, отобрала я от них деревни, но разве же оскорбила я тем веру и святой закон? Разве богатство, сытость и леность хотел бы Спаситель видеть в прибежищах тех людей, кои от соблазна мирского избавиться желают?
– Истинно, не хотел бы! – согласился Вяземский, а Екатерина читала дальше:
– Лжет, что у депутатов, для составления законов созванных, стеснительным наказом возможность к свободному рассуждению отняла. Смешно мне сие! Кого там стеснительный наказ стеснит, ежели рассуждать охота есть? Да токмо депутаты по причине глупости своей и лености ума, себя меж тем дураками ославить не желая, сами от рассуждения и ушли. А виновата ж, безо всякого сомнения, императрица!
Екатерина была возмущена предельно. Вяземский впервые видел, чтобы государыня от негодования покрывалась пятнами, дрожала и говорила резко, неприятно. Он уже сильно жалел о том, что показал ей письмо Беньёвского.
– Вон, гляди, гляди! Пишет, что подати на народ налагаются необычайные. Смотри-ка, о народе порадел! А то, что налоги сии на армию идут, с успехом немалым Крым сейчас воюющую, оное бездельник замечать не хочет. Не желает он уразуметь, что по завоевании Крыма каждая копейка, мужиком на армию даденная, для него ж алтыном, а то и пятаком обернется! Ну а далее что настрочил? Народ в невежестве коснеет и страждет! Каково! Но ведь я же сама ведаю о невежестве народа своего, но чем помочь ему могу? Иго татарское тяжело по народу русскому проехалось, глубокие борозды оставило на теле его, не скоро еще русак плодами просвещения в полной мере насытиться сможет, но токмо меня в том винит он напрасно – к делу сему я непричастна, а о просвещении народном я печься не перестаю! – Она замолкла на минуту, сняла очки и с улыбкой усталой сказала: – Посему, ежели бредни оные суть причины бунта большерецкого, то, вижу, произошел он без видимых причин, а токмо по глупости улещенных мужиков да по крайней подлости зачинщиков. Ну, как думаешь дело об оном грабеже решить?
– Матушка, нужным считаю послать от Сената указ с определением. Пускай в Иркутске розыск с пристрастием учинят да о мерах охранительных позаботятся. Ведь ведомо, что бунтовщики из колонии испанской большой фрегат снарядить собирались, чтобы всех жителей камчатских на острова куда-нибудь отвезть, где в руках рабочих зело нуждаются.
– Знатная новость! – вскинула Екатерина удивленно красивые брови. – Эдак у меня в империи скоро и подданных не останется, одними сановниками, вроде тебя, повелевать придется. Ладно, отпиши им строго, чтоб все гавани, все порты пушками и командами воинскими усилить потрудились немедленно! Не токмо фрегат, но и самая малая ладья мимо носа их проскочить не должна! Подданных своих красть я дозволенья не даю! Хоть один человек еще уйдет – с тебя, господин генеральный прокурор, по всей строгости за ротозейство взыщу! А теперь ступай – докучил ты мне сильно докладом своим!
Вяземский, вспотевший, бледный, низко поклонился и вышел – он был недоволен собой.
Екатерина оцепенело смотрела на закрывшуюся дверь, украшенную затейливыми филенками, потом облокотилась на вырезную столешницу и машинально стала играть атласной ленточкой. Она тоже была недовольна собой. Русских царица презирала, но никогда даже самому близкому, доверенному человеку не призналась бы в своей нелюбви к нации, которой повелевала. Нет, она все делала для процветания России, и ей так нравилось править русскими. Ни одного иностранца она не сделала своим возлюбленным, ни единого нерусского слуги не держала подле себя. Она крестилась по-русски, очень часто надевала русские наряды, она делала все, чтобы доказать, как любит она этот народ, и только Бог единый знал, как ей тяжело делать все это.
2. КУДА ГРЯДЕТЕ?
А ветер был сильный и попутный. Вламываясь в паруса, он будто силился сорвать их с рей, скомкать и бросить в море, но паруса не поддавались, а только до предела, до скрипа в рангоуте горбато надувались и лишь давали ветру гнать судно все дальше от устья реки Большой. «Святой Петр» ходко шел на юг вдоль Камчатки всего в двух-трех верстах от угрюмого скалистого берега, и где-то уже совсем далеко голубели сопки, холодные и немые в безразличной своей неподвижности.
Было 12 мая, но из-за пронзительного морского ветра все стоявшие на палубе галиота кутались в увезенные из острога меховые шубейки. Разговаривали мало – всех тошнило с непривычки. Вдруг закрывали рот ладошкой и быстро подбегали к борту, наклонялись над ним, надсадно хрипели, пошатываясь, возвращались к остальным, дорогой вытирая рукавом бороды и губы. Штурман Чурин подходил к мужикам и бабам, с участливой грубостью давал совет.
– Этак и все кишки в море выблевать можно. В трюм ступайте да ложитесь. Эх, еврашки вы полевые!
Ему угрюмо отвечали:
– Вот минет земля родная, и пойдем, неможно нам пока иттить...
– Ну, стойте, стойте, – кивал Чурин и, пыхая вонючим дымом, шел к рулю, где вахту несли попеременно штурманские ученики Гераська Измайлов и Филипка Зябликов – молчаливые, серьезные двадцатилетние вьюноши.
Зато артельщиков, казалось, морская хвороба вовсе не брала. Балагурили, смеялись, трунили над остальными острожанами. Ходили по палубе как заправские матросы, длинно, тонко сплевывали за борт, хлопали друг друга по спинам и плечам, словно больше всех других радуясь свободе. Но и они порой бросали короткий потаенный взгляд на камчатский берег, но тут же прятали его, веселыми ухмылками давили, но до времени, чтобы снова на одно мгновенье дать ему ожить.
Чурина шельмованный канцелярист Ивашка Рюмин нашел стоящим у руля. Шмыгая смешным своим коротким носом, сказал:
– Господин штурман, командир галиота вас в кают-компанию изволит приглашать.
– Чего надобно? – недовольно буркнул Чурин.
– Сие нам неведомо, – подмигнул Ивашка, – но сдается, совет у господ офицеров без милости вашей произойти не могет.
– Ладно, ступай, – кивнул штурман, выколотил табак из трубки и в кают-компанию пошел, что на корме располагалась.
Господа – Беньёвский, Винблан, Хрущов, Батурин, Мейдер, Степанов и Панов – сидели за столом, на котором стояли два штофа водки, бокалы, хлеб и разложены были морские карты.
– А вот и штурман, – коротко сказал Беньёвский. – К столу пожалуй, Василий Митрич. У нас тут с господами консилия, сиречь совет большой. Уяснить для самих себя хотим, кто мы такие да куда грядем.
Обнажая редкие, гниловатые зубы, проговорил Панов:
– Кто мы такие? Мы – дети жестокой, несчастной отчизны, принужденные вдали от дома своего искать то, на что имеем право в силу благородного происхождения своего!
С ним согласился хмельной уже Хрущов:
– Да, верно, яко псы паршивые, блудные, в темень злой нощи грядем. Кто поведет нас? Бог али Сатана?
Мейдер же, очень страдавший от морской болезни, к лобику своему морщинистому полотенце, уксусом пропитанное, приложив, сказал с мольбою в голосе:
– О, майн Гот, господа! Отпустили бы вы меня с совета! Я могу делать пластыри, пускать кровь, варить декокты, но какой из меня советник? Моя голова словно побывала под давильным прессом!
Хрущов презрительно махнул рукой:
– Выпей водки! Сие лекарство лучшее от морской болезни. А твои декокты – дрянь и конская моча!
Мейдер не ответил, обиделся. Беньёвский же, не желая ссоры, поспешно к делу приступил:
– Господа, фортуна даровала нам вожделенный случай, и вот мы на свободе. Но за сборами поспешными не имели мы досуга порассуждать, куда направим мы стопы свои, сегодня ж сия задача разрешена должна быть непременно, дабы впредь отсутствие единодушия не привело нас к распре, от коей на судах морских одни лишь бедствия случаются. Итак, какие будут ваши предложения?
Господа молчали и смотрели в потолок, один лишь пожилой Батурин водил по карте пальцем, словно выбирая пригодную для проживания державу.
– Во Францию хочу, – просто сказал Хрущов и потянулся за стаканом.
– В Свецию! – тряхнул незаплетенными к косицу волосами неразговорчивый Винблан.
– В Германию, пожалуй, – вздохнул Мейдер и поморщился от боли.
Другие господа молчали. Беньёвский вопросительно взглянул на Батурина, Степанова и Панова:
– Вы, господа?
Те переглянулись. Батурин поднялся, вздохнул и сказал:
– Если вашей милости угодно будет высадить нас где-нибудь в Европе, мы были бы довольны. Там, благодаренье Богу, мы, в силу приобретенных в военной службе знаний, на пропитание себе сыскать сумеем. Спишемся с родней российской, а они уж нас без подмоги не оставят...
– План ваш понятен, – вежливо кивнул Беньёвский. – Итак, я вижу, что мненье всех единодушно – Европа.
– Да, да, Европа! – поднялся Винблан. – А грязная, вонючая Россия пускай погибнет!
Беньёвский не мог не заметить, как недовольно переглянулись русские, и, не давая хода ссоре, примирительно сказал:
– России гибнуть незачем. Пускай стоит, как фараонова гробница, никому не нужным каменным колоссом, тупым и бессловесным. Итак, ваши мнения теперь я знаю, выслушайте же и мое.
– Ну, излагай, – сказал Хрущов, – да токмо покороче. Уж больно любишь ты высокоглаголеньем своим блеснуть.
– Чем богаты, как говорят, – недовольно прищурился Беньёвский и сказал: – Ни единого бы не нашлось препятствия в исполнении пожеланий ваших, кабы не были мы клятвой связаны устроить наших мужиков пригодными для сытого житья земельными наделами в какой-нибудь стране свободной. Сей обет зовет нас вначале порадеть о подлых наших сотоварищах – рьяных помощниках наших во время мятежа.
Хрущов презрительно нахмурился, но поднялся с места неприметный с виду, скромный Степанов, отмалчивавшийся обыкновенно, робко сказал:
– Возможно, я и не прав окажусь, потому как в мысли господина Беньёвского вторгнусь, а сей предмет, известно всем, есть потемки сущие. Однако, кажется, командир не токмо обет свой пред мужиками исполняет, а и здраво рассуждает о том, что сотоварищей наших покамест презирать не стоит – они для нас и слуги, и охрана, и матросы. Так что самым верным делом будет мужику нам покамест потрафить и привезть их туда, где и они успокоение найдут, и нам дорога в Европу прямая лежит. Разве ж не правильно я мысли ваши уразумел?
Предводитель улыбнулся широко и криво, будто сильно радуясь понятливости Степанова, приветливого и милого.
– Совершенно верно. Нам нужно быть дипломатами изрядными. Они еще пока не спрашивают, куда везем мы их, но, уверен, спросят, а посему, чтоб не явилась обида али неудовольствие какое, надлежит нам курс судна поточней определить – к удовольствию взаимному, и нашему и ихнему.
Василий Чурин в душе считал себя обыкновенным мужиком, а поэтому при разговоре господ ощущал неловкость и все пыхтел да злился, ерзал на стуле и трубку грыз потухшую, поэтому, вопрос услышав предводителя: «Господин штурман, куда нам плыть?», – ответил грубо, недовольно:
– А чего меня пытать? Куда скажете, туда и поплывем. Жду ваших указаний.
– А мы ждем твоих предложений! – настойчиво сказал Беньёвский.
Чурин бросил взгляд на карту, угрюмо и неохотно. Ткнул пальцем:
– Вот колонии гишпанские – Филиппинские, Марианские да Каролинские острова. Сюда бы острожан привезть и надобно. Там же и судно, в Европу следующее, нанять нетрудно – не на худом же корыте нашем чрез Индейский океан да Атлантику поплывете. Сейчас вдоль Курил пойдем, потом мимо островов японских, с Формозой рядом, а там, глядишь, и до гишпанских владений рукой подать. Кораблик снаряжали мы в крайней спешке, а посему сильно боюсь я за надежность его – как бы к угодникам святым на нем не отправиться. Посему ж ближе к земле держаться будем, чтоб в случае чего до берега добраться сил хватило. Вот и весь мой план. Короче быть не может.
Беньёвский был штурманом доволен. Даже приобнял его коротким деловым объятьем.
– Хорош твой план, Василий Митрич, ну а средств у нас для исполнения оного довольно? Провиант, вода, я знаю, имеются в избытке. А команда?
– С бывшими работниками купчины Холодилова я с парусами управлюсь, мыслю. Мужики бывалые.
– Ну а прочих морскому делу не надо б обучить? Артельщикам замена будет.
– Обучить-то можно, – пожал плечами Чурин, – да будет ли с них прок? Али они верховыми на мачты полезут? Сей сноровке скоро не обучишься – время нужно. Но спорить не стану, надо – обучу.
Беньёвский добро улыбнулся:
– Вот и хорошо, господин штурман. Теперь ступай, разговором с тобой я доволен остался.
Когда Чурин вышел, Панов, чистивший ногти перочинным ножиком, заметил:
– А с обученьем мужиков морскому делу ты, господин Беньёвский, недурно сочинил. Не нужно нам праздно шатающейся публики на галиоте. Безделье к помыслам ведет отвратным и пустомыслию. Сей же народ, я знаю, в силу подлости своей имеет крайне непостоянный и лукавый нрав. Вчера они от государыни миропомазанной отреклись с легкостью неимоверной, уговорить себя позволили, а завтра неведомо по каким причинам, услышав иную соблазнительную речь, запросто новые клятвы забудут и делу Павла Петровича изменят. Сей народ из-за прихоти малой, из-за капрыза али награды ради не токмо от крестного целования откажется, но и от батьки родного. Бельмами своими невинно хлопать станут – ничего-де не видали, ничего не слыхали и в самом Большерецке отродясь не бывали!
Хрущов обнял сидевшего рядом Панова и звонко поцеловал его в щеку:
– Ай да молодец! Аи да умник! Моя в башке твоей мозга сидит, ей-Богу!
Но Беньёвскому речь Панова по нраву не пришлась:
– Нет, сударь, я, желая мужиков морскому ремеслу учить, их возможную измену не имел в виду. Мало того, не мыслю признать за ними возможности к столь зловредной каверзе, как измена нам, их спасителям, дарующим сим людям волю и надежду к лучшей, богатой жизни!
– Блажен, кто верует! – грязно усмехнулся Панов Василий и пихнул в карман свой перочинный ножик.
3. ЗАГОВОР КОРАБЕЛЬНЫЙ
Василий Чурин, коренастый, косолапый, злой на тупоумие острожских мужиков, стоял у грот-мачты, держа за угол парус, лежащий у ног его. Вокруг штурмана толпились человек семь бывших казаков, солдат, людей посадских. Смотрели на него с вниманьем напряженным, заглядывали ажно в рот, лишенный по причине цинготной хвори половины зубов, законопаченный сверху и снизу густыми волосами, глаголивший:
– Вот, дурни, фор-марсель парус. Чтоб его к мачте приспособить, наперед бегун-тали поднимают и к огону стень-штага, к стеньге поближе, привязывают блок со свитнем. В сей блок затем продевают гордень, коего передний конец спускают впереди марса на палубу и за строп верхнего блока бегун-талей привязывают, а задний чрез марсовую дыру, и тянут чрез канифас-блок у мачты. Когда же сим горденем тали до блока на стень-штаге подняты будут, тогда навешивают их на топ стеньги, обнеся одно очко стропа кругом топа и вложив его в другое посредством кляпыша.
Закончив объяснение, Чурин обвел мужиков вопросительным взглядом:
– Ну, хоть малость самую запомнили, еврашки?
Мужики чесали в бородах, в затылках, переминались с ноги на ногу. Неподалеку артельщики стояли, в парусиновых бострогах, успевшие за три дня лазанья по мачтам повеселеть, стряхнуть с себя тяжелую зимнюю сонливость. Стояли, окружив старшого, Игната Суету, да посмеивались над острожанами, туго понимавшими морское дело.
– Ну, так запомнили хоть малость? – повторил штурман свой вопрос.
– Да кроха кой-какая в головенку влезла, – робко произнес бывший подушный платильщик Попов Иван.
– А ну-ка, пущай та кроха назад вылезет. Говори.
– Значит, так, – тянул Попов, – перво-наперво бегун наверх продергивают и к горденю вяжут крепко-накрепко, чтоб канифас на топ навесить можно было, а после...
Чурин с яростью отбросил угол паруса, замахал руками.
– Чего врешь, дурак! Куда ж ты канифас-блок навешивать будешь? К какому такому горденю бегун вяжут? То вас, еврашек глуподурых, ко мне привязали, сивых меринов!
Мужики смущенно молчали, один лишь Ивашка Рюмин улыбался.
– А ты чего лыбишься, как б... на ярмарке? – кинулся к нему рассерженный штурман. – Запомнил, а?
– Все запомнил, дядечка! – не моргнув, ответил Рюмин.
– А ну, давай, сообщай фор-марселя привязочный способ!
Рюмин, задирая голову, серьезно посмотрел на мачту, затем на лежащий парус и сообщил:
– Вначале, господин штурман, я полагаю, канифас как следует поднять надобно, после чего продеть сквозь марсову дыру передний конец горденя, а потом тянуть, тянуть сколько сил найдется!
Стоявшие рядом с ним мужики и находившиеся поодаль артельщики грохнули смехом и заржали, переламываясь пополам, до судорог, до икоты. Чурин, не понимая вначале ничего, удивленно смотрел на смеющихся, но, догадавшись, побагровел и с размаху двинул Ивашку Рюмина в ухо и прочь пошел. Навстречу ему вышел Беньёвский.
– Вот, ваша милость, сам посмотри, что сии придурки вытворяют! – обиженно, срывающимся голосом, пожаловался Чурин. – Морскую науку бараны оные учить не желают да еще надо мной смеются, пакостями суесловят. Избавь меня, отец, от сей тяжкой докуки! Хватит у нас матросов, а мало будет, так сам по вантам, яко обезьян, скакать стану и штурманских учеников заставлю. Ослобони, отец, Христом Богом тебя молю!
Беньёвский ничего не сказал, а только нахмурился и сдвинул на сторону свой широкий рот. Когда подошел к мужикам, те еще давились смехом, вытирая тылом ладоней заплаканные веселой слезой свои посконные лица.
– Признайтесь мне по правде, ребята, в силу каких причин не дается вам наука морская? – обратился к ним адмирал (званием таким самочинно наградил себя Беньёвский уже на корабле). – Ежели предмет сей немалой сложности вам представляется, то можно и дважды, и трижды повторить. Ну а ежели одна лишь леность здесь причиной?
Мужики, уже забыв, что еще минуту назад помирали со смеху, стояли молча, не зная, какой им дать ответ.
– Ну, так говорите! – резко потребовал Беньёвский и тут же, будто спохватившись, добавил мягко: – Я правду знать желаю.
Ему ответил Спиридон Судейкин, обстоятельный, чуть хитроватый малый лет сорока пяти, бывший прежде секретарем у Нилова:
– Мы, господин адмирал, не морское дело презираем, а скорей ту надобность, что нас к тому позывает. Ну зачем, скажи, нам учиться по мачтам ползать? Не в тех мы уже годах, да и нужда, мы знаем, в том невелика есть. Ежели хочешь делом нас занять, так поручи пригодную способностям нашим работу – палубу мыть, пушки наблюдать али оружие чинить да чистить. А морскому ремеслу учить нас – считаем одним над нами насмехательством. Да и учитель наш, господин штурман, у тебя, батюшка, ретив не в меру – иной раз и прибьет, и оскорбит по-всякому. То нам зело обидно, поелику из острога от тягот и мытарств бежали да к суровостям новых начальников и прибежали. И еще обидно нам то, что не всех ты на то тягло определил, а свободным да вольным держишь кой-кого...
– Кого же?
– А вот хотя бы Устюжинова Ваньку. А ведь сие по его годкам наука морская, в самый раз. Так нет – ходит по палубе с девкой своей, милуется али печальным взором на море глазеет. А мы, батя, тоже поглазеть бы хотели, так вот недосуг...
Беньёвский подумал немного, прежде чем ответил:
– Морскому делу, ребята, я вас затем учить приказал, чтоб вы в случае чего на место матросов-артельщиков встать могли. Но ежели вам занятие такое очень неприятно – найдем другое. Штурману же я за рукоприкладство выговорю строго. Про Устюжинова не горюйте тож – я ему иную, особливую работу сыскал. Так что, дети, никакого повода для печалования вашего пока не вижу. С сего же дня назначаю каждому винную порцию, чтобы всякий за дело да за здравие Павла Петровича и за мое тоже выпить мог.
Сообщение о винной порции произвело средь мужиков приятное волнение. Обступили адмирала своего, в пояс кланялись:
– Спасибо тебе, отец ты наш!
– Защитник!
– Всю жизнь здравия тебе желать станем, ослободителю нашему! – говорили умиленные и довольные своим командиром мужики, но кто-то вдруг спросил:
– А скажи нам, батя, куда везешь ты нас?
Беньёвский был готов к вопросу, из-за широкого кафтанного обшлага выдернул свернутую карту, с хрустом развернул ее:
– Вот, дети мои, сюда глядите! – Все, напирая друг на друга, вытягивая шеи, подались к адмиралу. – Сейчас проходим мы вдоль берега Камчатки, но завтра али послезавтра увидим первый курильский остров Моулемчу, после ж от острова к острову пойдем к Японии. Мимо нее пройдем мы без задержки и вскоре пристанем к Филиппинским островам, к колонии гишпанской. Там, детушки, и остановитесь, стряхнете с ног ваших прах дорог и бесконечных мытарств, за кои получите награду и отдохновение. Вот и все мои слова, дети. Обещал вас в свободную страну отвезть и обет оный сохраню безупречно!
Замолк Беньёвский, и стали подходить к нему мужики. Смахивали слезы, обнимали, благодарили сердечно. И штурманские ученики подходили – Митя Бочаров, Зябликов Филиппка и Герасим Измайлов, потом Спиридон Судейкин, бывший канцелярист, капрал Михайло Перевалов, Федор Костромин, купчишка, казаки Волынкин Гриша, Сафронов Петр, Герасим Березнев и Потолов Вася, подходили и крестьяне бывшие Григорий Кузнецов и Алексей Савельев, солдат Коростелев Дементий, шельмованный канцелярист Ивашка Рюмин, а потом еще все двадцать пять артельщиков, что в матросов преобразились быстро. Заслышав разговоры громкие, поднялись на палубу из трюма женщины и, видя, как лобызают мужики Беньёвского, от чувства лишнего заголосить решили и тоже адмирала целовать пошли. Сам же командир поцелуями теми нимало не гнушался и отвечал на них с усердием, и все премного были им довольны.
Когда благодарили мужики и бабы адмирала своего, Иван Устюжинов стоял в сторонке, у борта. С возлюбленной своей стоял. С тех самых пор, когда на зорьке, при отплытии плотов из Большерецка, поговорил он коротко с Беньёвским, ни разу не имел он разговоров с учителем и другом. Беньёвский даже и не подходил к нему. Вместе со всеми нагружал Иван плоты, когда покидали острог, в бухте Чекавинской как и другие такелажил галиот, лед колотил чугунными болванками, и все это время он чувствовал подле себя присутствие Беньёвского, но какое-то незримое, духовное. Тогда, на берегу, он был еще все тем же молодым казаком, русским, стоящим твердо на земле родной, но едва отплыл корабль и чем дальше оставался тот край, где он родился, тем сильнее начинал ощущать Иван какую-то могучую силу, подобную той, что чувствовал в присутствии Беньёвского, но только куда более могучую и властную. Сила эта тянула его, как тянет магнит железное крошево, куда-то вперед, в противоположную родному берегу сторону. Он тихо на себя негодовал, сознавая, что лучше бы ему сейчас запечалиться, как печалились, он видел, все беглецы, взгореваться, но Иван не горевал и не печалился, потому что грядущее новое звало его и обещало дать то, что на родной земле он никогда бы не получил, наверно. Но это новое было столь неосязаемо, бесформенно, было чужим, далеким, что ему казалось, будто висит он между небом и землей на очень тонкой бечевке: на землю падать больно и, главное, неохота падать, а до неба дотянуться сил нет, и только смотришь без устали в это синее, ясное небо, где видится жизнь другая, где ты рядом с Богом одесную Его, где покой, и счастье, и высшее разумение. Но нет всего этого пока, а только глядишь да глядишь...
Отпустили мужики растроганного адмирала, и сразу пошел Беньёвский к стоявшему неподалеку Ване. Увидав в руке юноши книгу, спросил, чтобы разговор начать:
– Чем точишь разумение свое? Псалтирь, наверно?
Иван смутился:
– Нет, сударь, не псалтирь. Эзопа басни из дому захватил...
Беньёвский вид сделал что приятно удивился:
– Похвально! Пользу немалую в них сыщешь для себя.
Мавра стояла рядом. Знала молодка, что угодила предводителю рукомесленым шитьем своим, поэтому, думая, что имеет право, смотрела на адмирала прямо, словно наваливалась на нестарого еще мужчину тяжестью спелой красоты своей. Но Беньёвский как будто и не замечал настырных прелестей ее.
– Что ж вы Ванечку мово покинули? – спросила она, не боясь назойливой казаться. – Без пригляду вашего остался, тоскует...
Беньёвский повернулся к ней с улыбкой:
– А потому, что видел в ваших прелестях для Ивана утешение немалое. Что ему до скучных бесед со мной, коль есть на кого потратить время и досуг свой.
Мавра хотела было возразить, но Иван сказал ей строго:
– Ну, будет! Иди отсель, мне с господином адмиралом поговорить охота!
Обиженная Мавра вспыхнула, дернула кокетливо за углы большой цветастой шали и, покачиваясь, прочь пошла.
Иван стоял насупившись. Беньёвский, видя его смущение, на плечо ему руку свою положил, спросил, в глаза заглядывая:
– Так о каком ты деле говорить со мной хотел?
– Я вот что... Помириться с тобой хочу...
Беньёвский осклабился широко, желая выглядеть великодушным, обнял Ивана:
– Не ссорились мы, Ваня. Все сие – фантазии твои. Оставь и больше не говори об оном. Давай-ка лучше к встрече с Европой готовиться. На Филиппинских островах, куда везу я прочих мужиков, места тебе не сыщется – в Париже будешь жить или Берлине. Но для того, чтоб был принят ты везде, чтоб кланялись тебе не токмо простолюдины, но и кавалеры, респект приличный надобно иметь. Первоочередно одежду сию казацкую с себя ты сбросишь. У меня же есть в запасе платье, прекрасное и дорогое. Обрядим тебя настоящим европейцем от шпор до шляпы. Политесу обучу тебя и бою фехтовальному, чтоб, ежели заставит случай разведаться с кем-либо на поединке, не оказался бы невеждой полным и не дал бы себя на шпагу, словно на иголку стрекозу, в мгновенье ока насадить. Дворянину фехтованье – что пряхе прялка али веретено – вещь обязательная. Теперь же о дворянстве твоем скажу...
– О каком таком дворянстве? – улыбнулся Иван.
– Твоем, Иван, твоем. Негоже тебе в Париж простым казаком прибывать, сыном поповским. Родословную тебе присочиню, да постарей, с раскидистым таким древом родовым. Внебрачным сыном Голицына какого-нибудь назваться можешь али Трубецкого – фамилии во всем свете известные. Допытываться никто не станет. Сами вельможи оные претензию твою опротестовать не смогут, поелику грешат немало, часто, а разве упомнишь всех любовниц? В обществе же свободомыслящей Европы на детей побочных с такой же лаской смотрят, как и на законных, – и Беньёвский вдруг оглянулся, посмотрел в глаза Ивану пристально и страшно. – А хочешь, Ваня, мы на твой дворянский герб не княжескую корону водрузим, а... императорскую? Ведь ты, я знаю, пятидесятого года роду, а цесаревич Павел четырьмя годами позже тебя на свет Божий появился, вот и выходит, что ты и есть тот самый первый сынок Екатеринин, коего она по стыдливости своей утаила да на Камчатку с глаз долой и отослала...
Последние слова сказал Беньёвский громким шепотом прямо на ухо Ивану, и юноша в смятении отпрянул от него, шарахнулся от страшного, искривленного лица с горящими глазами сумасшедшего.
– Ты что, ополоумел? – так же шепотом спросил, и лицо адмирала тотчас сделалось приятным и любезным, спокойным и даже чуть насмешливым.
– Ай-ай, Иван, как ты испугался! Неужто вообразил, что я всерьез тебе об оном говорил? Нет, сие лишь шутки ради – смотрел, крепко ли ты делу цесаревича привержен.
Иван глядел на предводителя с холодным отчуждением.
– Вдругорядь, прежде чем таким преглупым способом шутить начать, подумайте. А то мы люди грубые, простые, политесу еще не пробовали, ненароком ушибить могем...
– Ах, Иван, негоже ссориться товарищам! Помнишь, ты меня от звероподобных человеков спас, а я тебя от зверя. Кровью дружба наша связана. Правда?
– Святая правда!
– Ну а раз так, – и снова приблизил он лицо свое к уху Ивана, – значит, сослужишь ты мне службу одну как товарищу и адмиралу своему.
– Какую службу?
– А вот какую. Ты, Ваня, с мужиками близок, любят они тебя, вельми любят, я знаю. И я их люблю. Но ведь даже среди апостолов Христовых сумневающиеся были, в неверие впадали, кое нас, грешных, сверх всякой меры наполняет. Вот и мужики сии... Они сегодня могут Богу свечку ставить, а завтра на икону плюнут – слаба натура человечья...
– Любите вы витийствовать, – недоброжелательно сказал Иван. – Короче б надо.
– Могу короче. Так вот, Иван, прошу тебя, ежели крамолу какую на корабле заметишь али намек единый на перемену умонастроений средь команды, приди ко мне и без утайки все мне перескажи. Уразумел ты просьбу?
Иван поморщился брезгливо:
– Просьба ваша трудновыполнимая. Иного кого просите...
– Исполнишь сие! – не дослушав, сказал Беньёвский, и Иван, взглянув на адмирала, увидел, что смотрит на него и не человек совсем, а железный истукан с человечьими чертами.
«Железо мертвое! Мертвое железо!» – завороженно шептал про себя Иван, уже когда остался один, с ужасом представляя себя крохотной железной крупинкой, которую огромный молот удар за ударом приклепывал, расплющивая до невидимости полной, к огромной железной глыбе.
* * *
Шли мимо Курил, ходко шли. Мужики, от такелажных работ и других обязанностей свободные, толпились у бортов, балагурили, шутили, с любопытством на море глядели, на проплывающие стороной угрюмые, серые скалы Курил. Забавлялись игрой морского зверя, нырявшего в бурунах под самым бортом «Святого Петра», дивились, как неожиданно взлетала с волны стая летучих рыб, стремглав неслась над водой бурлящей сажен двадцать и также неожиданно в море исчезала, будто и не было их и мужикам все это померещилось.
– Диво дивное, братцы, на свете обитает! – с умилением восторженным, со слезинкой даже, громко восклицал капрал бывший, Михайло Перевалов, ростом недомерок – два аршина три вершка, – конопатый, с острым птичьим носиком. – Мнешь ногами землю сию уж почти полвека, а все премудрости Господней не надивишься. Боже ты мой, колико силы у Господа нашего в запасе имеется! Вот хотя бы звери и твари морские, – смотрит на тебя человечьими глазами, морда умная, усатая, того и гляди, рот сейчас разинет и спросит: «Михаила, а табаку не сыщется?» Али вот рыбы летучие. Ну зачем, скажите, приделал им Господь по два крыла? Что за обидное для человека, ни жабр, ни крыл не имеющего, расточительство прещедрое? Какой-то рыбе толико радости: хошь – в глубину морей ныряй, хоть – в небо лети!
Над словами капрала мужики незло смеялись, а Ивашка Рюмин заметил:
– Истинная правда, ребятушки, зело расщедрился на подарки гадам всяким Бог праведный. Человеци же в немилости у Него – ни крыл, ни ластов не имеют, единым умом обладают, да и тот у них от пьянства к пятидесяти годам в совершеннейшую нищету и слабость приходит.
Мужики встретили колкость Рюмина дружным смехом, а Михайло, обидевшись, сделался еще востроносей и меньше ростом. Отошел в сторону и, облокотившись на борт, стал смотреть куда-то в серую морскую даль.
Беньёвский появился на палубе вместе с Чуриным, одетым в бострог с куколем и высокие сапоги из моржовой кожи. Адмирал раздвинул с треском першпективную трубу, навел на скалы и спросил у штурмана:
– Сие что за остров?
– Маканруши, – не выпуская трубку изо рта, ответил Чурин. – Четвертый из Курильских.
– А Курилами отчего они прозвались? Слыхал, неостывшие имеются здесь сопки, курные.
– Сказывают, другая есть причина. Живет на оных островах один народец, куши. Вот от кушей и прозвали русские те острова Курилами.
– Что ж за народец?
– А камчадальской породы люди, токмо, осердясь на остальных, с Камчатки на острова переселились да чрез брачное совокупление с древними тутошними народцами перемешались, ставши опосля того и волосом черней, и телом мохнатей.
Беньёвский с интересом на штурмана взглянул:
– Вот оно как! Ну а не опасны сии мохнатые?
– Да лучше б так судить: дерьмо не трогай, так и вонять не будет. Впрочем, на Маканруши оного народца не встречалось. Необитаемый сей остров.
Словно подслушав разговор, к ним мужики подошли, низко поклонились. Игнат Суета, хоть и был старшим только у артельщиков и другими за такового не признавался, отделившись от толпы, к командиру подошел. Поклонился, дернул себя за серьгу, пробасил с почтительностью:
– Ваша милость, седьмой уж день плывем по морю, а ведь много средь нас и необвыкших на морских походах людей имеется. Особливо ж бабы притомились – вспотрошилась у них от качки особливая требушина их женская.
– Ну так что ж? – улыбнулся Беньёвский.
– А то, что отрядили меня мужики просить милость твою стоянку нам устроить. Какая худа от нее случится? Семь дней сухари жуем, а на берегу и хлебца испечь способно да и водицы свежей поднаберем.
Беньёвский молча сложил свою трубу, нахмурился.
– Ребята, скажу вам честно. На Курилах стоять я не хотел. Зачем стоять и медлить, когда попутный ветер дует? На Филиппинах быстрее будем.
– Да уж Бог с ними, – как-то невесело, себе под ноги, сказал Игнат. – Когда прибудем, тогда и ладно. Дозволь еще разок на землю русскую ступить.
– Дозволь! Дозволь! – раздались голоса мужиков.
– Последний-то разок хлебушка на своей земле испечь!
– Да какая ж она русская? – с горькой насмешкой спросил адмирал. – Ни единого русака еще по ней не хаживало. Пустая земля!
– А то ничего, что пустая, – отвечали ему. – Пройдем по ней, вот и станет нашенской.
– Причалить к острову, – приказал Беньёвский Чурину и на корму пошел, в кают-компанию.
Скоро Маканруши, неуютный с виду, гористый, дикий, был совсем недалеко от борта галиота. Василий Чурин гаркнул в сторону матросов:
– А ну-кась вы, рога чертячьи, к маневру изготовьсь! Фор-бом-брамсель, фор-марсель и фор-брамсель спускать будем! Ну, живо поворачивайтесь! Земля близко!
Артельщики, радостные оттого, что будет стоянка, бросились к вантам. Прямые паруса убрали в считанные минуты, и «Святой Петр», замедлив ход, шел вдоль скалистого берега лишь под одними косыми парусами, выгнутыми, напряженными, как птичьи крылья. Чурин, кусая трубку, стоял на баке – место для стоянки выбирал. Скоро бухту подходящую увидел, велел убрать еще и стаксель с бизанью. Штурманский ученик Гераська Измайлов, высокий, с длинными волнистыми кудрями, схваченными тесьмой, стоя на руле, ввел судно точно в бухту, и галиот вошел в нее уже на иссякавшей в парусах силе. С бортов обоих рухнули в воду двадцатипудовые якоря, надежно всадили свои лапы в каменистое дно. Якорные канаты мигом натянулись струной, и галиот, словно конь под жесткой, крепкой вожжой умелого возницы, задрожал всем корпусом своим и остановился. Тысячи чаек, гнездившихся на пустынном этом острове, в воздух поднялись и, истошно крича, стали носиться над «Святым Петром», то ли приветствуя, то ли проклиная людей, нарушивших долгий их покой.
Все, кто был в трюме, повылезли на палубу с лицами зелеными, измученными от недельной морской болезни. Появились и офицеры, такие же истерзанные от качки и от неумеренного лечения водкой. Только Беньёвский и Чурин да еще артельщики и штурманские ученики не слишком пострадали.
– Ребятушки, – обратился к мужикам Беньёвский с лаской отеческой в голосе, – ступайте себе на берег. Токмо давайте порядок соблюдем – вначале одна команда пойдет на цельный день, а потом другую партию отпустим. Те ж, кто на галиоте останутся, вахты за них нести будут и караулы.
– Работу я им сыщу, – пообещал Чурин. – Из Чекавки с поспешением уходили, в такелаже немало огрехов оставили – исправлять станем.
– Дело нужное, – согласился адмирал и тут же велел людей на команды расчесть.
По земле истосковались все, поэтому не обошлось без споров и обид взаимных. Но вскоре команда, готовая к отправке на остров, уже вытаскивала из трюма на палубу бочки с мукой, котлы для приготовления квашни, лопаты, заступы, чтоб было чем ямы выпечные копать. Готовили под воду бочки порожние. Собирались рьяно, с веселой торопливостью, как тогда, в Чекавке, когда нагружали галиот. Пока собирались мужики, Беньёвский в сторонке офицеров наставлял:
– Степанов и Панов с первой партией отправятся и внимательнейшим образом станут следить, чтоб мужики порядок добрый соблюдали, ни пьянства, ни драк, ни блуден каких не чинили. Пистолеты непременно возьмите, про всякий случай, да кортики. Ежели случится что, выстрелом сигнал давайте. Мы же в случае опасности из пушки выпалим.
– Ваша милость, – сказал Степанов, – мужики ружья просят. Говорят, на острове зверь морской водиться должен. Как быть?
За Беньёвский Хрущов ответил:
– Дождутся они от нас ружей, как жиды Царства Небесного! Пущай, ежели охота есть, ломы железные возьмут али ганшпуги – оружие для них привычное!
Скоро на рострах, что держали крепкий, вместительный ялбот, заскрипели тали, и шлюпка с грузом на воду спустилась. Счастливчики, сопровождаемые подчеркнутым молчанием оставшихся на судне, по трапу спустились в лодку, ударили по мелкой, незлой волне двенадцать весел, и тяжело груженный ялбот, ковыряя носом воду, медленно к берегу поплыл.
Десять дней под зорким приглядом офицеров мужики попеременно плавали на берег. Отрыли земляные печи, напекли хлебов, ели их тут же горячими, срывая хрустящую корку. Наевшись свежего, крошили на куски и сухари сушили, насыпали их в рогожные кули, везли на галиот вместе с чистой, холодной водой, что набрали в узкой быстрой речке, впадавшей в море совсем недалеко от их стоянки. Из числа артельщиков нашлись охотники сходить за зверем морским, но поблизости никаких следов морского зверя не нашли, поэтому любители свежатины удовлетворились тем, что наловили немало вкусной рыбы неизвестной им породы. Тут же испекли на углях и вялить стали, и товарищам своим на галиот возили. Стоянка эта на твердой земле, что не качалась под ногами зыбучей палубой, всех оживила. Мужики, несмотря на опостылевшие окрики офицеров, вкушали волю.
Подходил к концу десятый день стоянки у острова курильского с чудным названием Маканруши. Солнце только-только за гребень скалы зашло, и хотя еще стреляло в небо густыми снопами тяжелых, медных лучей своих, но берег, где гомонила толпа большерецких беглецов, уже потемнел, исчезли тени и примолкли гагары, чайки, глупыши, оравшие до этого мучительно громко.
Поначалу никто и не услышал выстрел – только облачко вдруг отделилось от борта галиота. Но вот и орудийный раскат полетел над кудрявой от волн бухтой, покатилось, спотыкаясь о скалы, тяжелое прерывистое эхо. Мужики, разинув рот, смотрели на корабль. Винблан, бывший в этой партии за главного, с полминуты остолбенело глядел на галиот, но вдруг, словно уразумев внезапно, что значил этот выстрел, заорал пронзительно:
– В лодку! Бистро! Бистро! В ло-о-дку!
Мужики закопошились, а швед, выхватив из ножен широкий абордажный палаш, остервенело махал им над головой и кричал:
– Все до один мужик садись!
А мужики, сами понимая, что на «Святом Петре» случилось нечто важное, не мешкали, только сердились оттого, что веселую их прогулку вдруг прервали, и, тужась от усилия, отпихивали тяжелый ялбот от берега.
Когда подплыли они к галиоту, трап им почему-то бросать не спешили. Сидевшие в шлюпке слышали резкие, взволнованные крики на палубе, топот бегающих туда-сюда людей.
– Ей, трап кидайте! – кричали из ялбота. – Перепились вы, что ли, турки глухнявые?
Скоро спустили трап, и вся партия вскарабкалась на палубу. И тут увидели прибывшие мужики, что за время их отсутствия случилось здесь не просто важное, но страшное какое-то происшествие. Две-три бабы в голос выли, прям-таки взахлеб, а мужская половина острожан сбилась в кучу и стояла тихо, понурив головы, сильно смущаясь или чего-то стыдясь. Офицеры же стояли в саженях в восьми от них, у другого борта, но не смущались, не робели, а смотрели на мужиков с предерзким вызовом, осуждением и негодованием. Даже лекарь Мейдер был средь них – за широкой спиной Хрущова, правда. Каждый держал в руках оружие – пистолеты, шпаги, абордажные топорики. Оружие готово к бою: курки взведены, клинки обнажены – пали да руби. Винблан, на палубе оказавшись, обстановку быстро оценил и к офицерам побежал, вынимая дорогой из ножен тяжелый свой палаш. К офицерам подбежал и встал плечом к плечу с Беньёвским.
Поднявшиеся мужики и еще кой-чего увидели: к грот-мачте канатом толстым привязаны были трое – штурманский ученик Измайлов Гераська, красивый, высокий вьюнош, Алексей Парапчин, крещеный камчадал, да жена его, камчадалка тож, Лукерья, которая тихо подвывала. Всех троих перед тем, как к мачте привязать, поваляли, как видно, да потузили уж немало: платье на них изодрано было, а лица исцарапаны да от битья подпухшие. Те, кто прибыл, смотрели на картину эту с крайним удивлением, не зная, что делать им – стоять ли на месте или идти к своим товарищам. Беньёвский молчал и только улыбался, словно дозволяя прибывшим наудивляться вдосталь. Наконец Григорий Волынкин, умный, обстоятельный мужик, бывший в числе приехавших, прямо спросил у адмирала:
– Ваша милость, вы хоть надоумьте нас, чего нам делать? А то стоим как Мазай ничего не знай.
Беньёвский с улыбкой пихнул за пояс пистолет, сделал шаг вперед:
– Твое любопытство, Григорий, понимаю очень хорошо. Еще бы вам не удивляться! Возвращаетесь в виноградник, что оставили товарищам своим на сбереженье и процветанье вящее, а находите запустение одно, поломанные, истерзанные лозы и прежние труды в презреньи полном. Как же тут не удивляться?
– Нам бы пояснее... – попросил Григорий.
– Можно и пояснее, Гриша, можно. Люди, что к мачте привязаны, поимели замысел злокозненный корабль наш, именем святого апостола Петра названный, в собственность свою захватить!
– Господи! – простодушно воскликнул приехавший Михаила Перевалов. – Да зачем же им корабль-то?
– А вот сего, – отвечал Беньёвский, – мы и сами подлинно не ведаем, хотя извещение о заговоре имеем точное и верное, коему доверяться можем.
– Что ж сие за извещение такое? – не хотел признавать вины своих товарищей Волынкин. – Не сорока же тебе на хвосте принесла? Кто сообщил?
– Нет, Гриша, не сорока. То нам одна осведомленная особа донесла, своими ушами слышавшая.
– Вот оно что... – озадаченно почесал затылок Гриша, и уж совсем убедил его в виновности троих привязанных Суета Игнат:
– Брось ты сумлеваться, Григорий! И вы, ребята, тоже бросьте! Давно уж кой-какой слушок меж нас бегал о захвате галиота, да токмо сведать не могли, кто те подговорщики. Я уж и сам лично хотел было всех по одному перебрать, чтоб спознать о тех проворных, кои компанию честную нашу мутят и думают нас уже зримой свободы лишить. Хотел, но не поспел – без меня выдавили наверх сей гнойник здорового тела нашего. Позор, мужики! Ну зачем же, скажите, надобно было плыть с нами, коль дома охота сидеть?
Беньёвский, вдохновленный словом Игната, заговорил горячо и чуть обидчиво:
– Да, дети, зачем же ладили мы весь наш план с побегом и устройством в новом счастливом и вольном месте? Зачем кровь в остроге лилась? Зачем клялись на честном кресте да на святом Евангелии? Зачем лобызали прапор цесаревича Павла? Зачем? Чтоб подлые враги сии, ехидны с жалами змеиными жалили нас в спину и препоны на пути к жизни доброй чинили? Скажите же, дети, что делать нам, дабы оборонить себя от ворогов? Как наказать нам оных, чтоб другим неповадно было вредоносить? Что, скажите?
– Сказнить их смертью! – завопил один из мужиков, и страшный этот крик будто дал всем разрешение на жгучее негодование по поводу дурного, злого замысла.
– Сечь их нещадно! – кричал другой.
– В мешок зашить да в море кинуть! – советовал третий.
– Расстрелянием, расстрелянием сказнить за каверзу ехидную, чтоб другие на замысел такой потщиться не могли!
– Ядро к ногам – да в воду!
– На рее вниз головой подвесить!
– Башку срубить к едреней бабушке!
Беньёвский мужиков не прерывал, а только слушал с улыбкой едва заметной, спокойно руку положив на шпажный золотой эфес. Но поднял руку, и все умолкли:
– Вижу единодушие я ваше, братцы. Посему считаю, что воле народа перечить никак нельзя, а слушать надобно его в делах, где интерес народный правит. Сказним, раз так решили.
Бабы тут же завыли громче прежнего, но мужики заорали одобрительно, мелькнули уж кой у кого в руках веревки, топор навостренным жалом своим сверкнул, но вперед толпы вдруг Григорий Волынкин вышел, статный, ладный мужик с достоинством в лице и фигуре всей своей, встал напротив мужиков, руки на груди сложил, укоризненно головой покачал.
– Ай-ай, братцы мои острожане! Гляжу я на вас, на рожи ваши оскаленные, вопли слушаю душегубские и не вижу в вас ни крохи облика человеческого, а токмо пасти волчьи, зубами лязгающие!
Слова Григория не по нраву мужикам пришлись, заглушил их недовольный гул, возгласы послышались:
– Скорпиёнов защищать удумал, перевертень!
– А в воду его макнуть с теми заодно!
Но Григорий неожиданно для всех гаркнул так, что разом перекрыл и гул и возгласы:
– А ну-кась, слушайте сюда! – и зачем-то сорвал с головы своей шапку. Мужики притихли. – Братцы, об чем там Игнат говорил, о каком слушке? Кто чего слышал – выходи наперед! Тот пусть выйдет, кого галиот захватить подбивали!
– Гриша, – ласково сказал Беньёвский, – оные люди есть, неужто ты мне не веришь? Али я сам на них наговор возвел? Зачем признаться просишь – не вижу в том нужды.
– Ладно, – кивнул Григорий, – не хочешь осведомителя своего на позор выводить, не надо, но прежде, чем казнить мятежников ты будешь, розыск наперед устрой, да со всем тщанием и пристрастием даже выведай у них, чего они на самом деле учинить хотели. А выведав все, суд устрой, чтоб все честь по чести было, по закону. А то ведь человека удавить не хитро, горлышко у него чуть потолще птичьего, – хрум – и все, – да токмо починить его опосля мудрено очень.
Алексей Парапчин и жена его Лукерья до последних слов Григория молчали, головы на грудь уронив. Только и было слышно, как скулила женщина. Но после речи Волынкина они встрепенулись, стали смотреть по сторонам, словно ища поддержки и у других. Парапчин, средних лет мужик, толстоватый, по-камчатски неуклюжий, но с густой некамчадальской бородой, завопил вдруг, надувая на шее толстые жилы:
– Выручай нас, ребятушки! Выручай! Не вели казнить смертию, ради вас же старались! Как лучше сделать хотели, как лучше!
– Да чего ж лучше-то! – с остервенением заорал на него из толпы Суета Игнат. – Назад плыть лучше, что ль? К погибели нас вел?!
Вместо Парапчина светлым юношеским голосом, но плохо шевеля разбитыми губами, отвечал Герасим Измайлов, с трудом повернув к мужикам израненную голову:
– Не к погибели, братушки. К берегу родному повернуть хотели. А к погибели вы с немцем тем плывете, на смерть свою. Улестил он вас заморским сладким пряником, а вы и рты раззявили. Имя цесаревича для него столь же пусто, как и ваши имена. Шутовство с целованием крестным устроил, прапор лобызать велел, чтоб по вашим дурьим головам по морю как по суху пройти...
Герасим хотел сказать еще что-то, но не успел – Беньёвский, с покореженным дикой яростью лицом, в несколько прыжков, кошачьих, тихих, быстрых, оказался рядом с мачтой, из ножен шпагу выхватил, но не клинком ударил юношу, а эфесом золоченым с размаху наискось саданул Герасима по голове. Широкая алая струйка тут же зазмеилась по щеке штурманского помощника. Герасим, будто сильно удивившись, разинул глаза и рот, хотел он было вымолвить что-то, но голова его тотчас рухнула на грудь, и черный от спекшейся крови рот закрылся.
Мужики только охнули. Взвизгнули стоявшие поодаль бабы. Толпа эта серая, сермяжная, посконная отчего-то шевельнулась, тяжело, молча двинулась на стоявшего с обнаженным клинком Беньёвского, красивого в звериной ярости своей и страшного. Адмирал заметил движение это, бросил на палубу шпагу, из-за пояса выдернул разом два пистолета, щелкнул курками, на мужиков направил травленые, узорчатые стволы, азартно прокричал:
– А ну на месте стой, сучье племя! Убью без жалости!
Офицеры, державшиеся до этого в сторонке, будто повинуясь команде чьей-то, к адмиралу кинулись, ощерились клинками и стволами, и так вот, без единого слова, минуты две стояли господа и мужики друг напротив друга, не зная, что будут делать они в следующее мгновенье, ожидая какого-то высшего знака, высшего соизволенья, жалея пока и себя и того, кто стоял напротив.
– Не будемте ссориться, друзья мои, – добро, почти даже ласково сказал вдруг Беньёвский, опуская курки на пистолетах и пряча их за пояс. – Желание ваше мне понятно. Подговорщиков вначале судить станем Разве ж можно без суда смертию людей казнить?
4. СПРАШИВАЛИ – ОТВЕЧАЛИ
Судебную камору для расспросных речей господа по совету Чурина устроили в трюме галиота, с товарным отделением по соседству, в котором все богатство купца Казаринова было сложено, стояли бочки с солониной, сухарями и водой. Установили стол, скамейку для судимых, стулья для господ. Закрытых фонарей сыскали на судне две штуки только, поэтому, как ни бранился Чурин, предупреждая об опасности пожарной, по настоянию господ, которым хотелось побольше света в темном трюме, сальных свечей везде натыкали. Отыскали потом и колченогую жаровню, но кнута, к сожалению великому Петра Хрущова, на галиоте не нашлось, зато без хлопот особых сыскали для пристрастного допроса охотника, Калентьева Клима, артельщика, вызвавшегося скорей не из любви к ремеслу заплечному, а только единой ненависти ради к подговорщикам, задумавшим всех на убой отвезть.
В трюме было душно, смрадно. Воняла наспех просмоленная корабельная обшивка, источавшая еще и запах прежде возимых товаров – ворвани китовой, кож сырых и дегтя. За столом судейским восседал Хрущов, названный председателем или, скорее, вызвавшийся сам. Помощником же его был Панов Василий, малый расторопный, прыткий, секретарствовали двое – Батурин и Степанов, скромный, тихий, который заранее страдал от вида уготовленных судимым пыток. Винблан, возжелавший быть у палача в подручных, раздувал огонь в жаровне. Сам Клим Калентьев, добродушный с виду мужик, но с крошечной детской головкой, будто по глупости чьей-то приставленной к могучим его плечам, хлопотал над продеванием через блок, прилаженный у самого люка для подъема грузов, пеньковой веревки в палец толщиной. Преступники в ожидании допроса сидели на лавках, испуганно глядели на жаровню. У Герасима Измайлова голова замотана была тряпицей грязной, а над ним с ученым интересом наклонился лекарь Мейдер и тонкими пальцами своими голову ощупывал. Юноше, похоже, худо было. Алексей же Парапчин сидел недвижно, как камчадальский истукан. Жена его, Лукерья, тихо выла.
Беньёвский сидел на стуле в неосвещенном конце трюма, положив ногу на ногу. Был он без кафтана, в одном камзольчике – запариться боялся, что ли? Сидел невеселый отчего-то, понурясь, подперев рукою голову, ни на кого не смотрел.
– Что ж, начинать, ваша милость? – спросил Хрущов.
Беньёвский не ответил, только махнул платочком. И Хрущов, давно уж ожидавший, по заранее составленным расспросным пунктам стал вначале спрашивать Герасима. Штурманский ученик отвечал спокойно, будто и не интересовало его вовсе, что будут делать с ним господа в случае неблагоприятных для него ответов. После вопросов общих, заданных Хрущевым формы ради, поинтересовался председатель:
– Ответствуй суду, Герасим Измайлов, за какой надобностью составил ты с товарищами своими, изобличенными Алексеем Парапчиным да с Лукерьей Парапчиной же, план завладенья галиотом «Святой Петр»? Зачем хотел ты судно под начальство свое привесть?
Юноша, с трудом ворочая распухшим языком, процедил сквозь разбитые губы:
– Назад плыть хотели.
Хрущов возвысил голос:
– В Большерецк?
– А в Большерецк ли, нет ли – разница в том малая. В отечество свое корабль вернуть задумали.
– Вона как, в отечество! – не по пунктам заговорил Хрущов, распаляясь злобой. – А разве не ведал ты, молокосос, что в отечестве твоем не хлебом да солью нас встретят, а кнутом и дыбой? Знал ты сие?
– Знал.
– Ну так на кой ляд тебе оное отечество? Казни отведать захотелось, олух царя небесного?
– Пусть казнь, только б не неметчина, – тихо ответил Герасим.
– Ну и дурак же ты, я вижу! – пыхнул злой насмешкой председатель.
Беньёвский глухо подал голос:
– Господин капитан, извольте по пунктам допрос вести.
Хрущов недовольно нахмурился, но продолжал уже, глядя на лист бумаги:
– Ответствуй, Измайлов, собирался ли ты склонять на сторону свою команду галиота?
– Собирался, – кивнул Герасим.
– А знал ли ты, Измайлов, что не вся команда за тобой, злыдарем, последует, а найдутся и противники?
– Предполагал и такую вариацию.
Хрущов повернулся к Степанову, записывавшему ответы:
– Все строчишь? Поспеваешь?
– Не тревожься, поспеваю, – неприязненно ответил Ипполит Степанов.
– Тогда далее, в самую глубь копнем. Скажи, Герасим, а коли знал что не все пойдут за вами, что мыслил делать с теми... отказчиками?
Измайлов вначале не ответил, будто думал, сколь сильно повредит ответ правдивый, потом сказал:
– В трюм таковых запереть хотели силой.
Винблан, следивший за допросом, подскочил к Измайлову, за ворот рубахи юношу схватил, с треском дернул на себя.
– А не получился силой, что тогда делай?
Герасим с тревогой взглянул на суд, пожал плечами.
– Ну, ну, ответствуй! – прокричал Хрущов. – Если б не получилось запереть, что тогда? Смертью сказнили бы?
– Тогда б схватка с оными была, и уж тут как Господь Бог рассудил бы...
– Сие записать! Записать! – прокричал разъяренный Хрущов. – А таперя ты мне вот что скажи – кого на сторону свою склонить успели? Кто ваши заединщики?
– Не поспели еще обзавестись...
– Врешь, щенок! Ежели донесли на вас, то многим уж песнь свою напеть успели! Запираться не смей – на дыбу взлетишь, как ворона на березу!
– Да говорю ж я вам! Не поспе-е-ли! – протяжно, жалко выкрикнул Герасим, словно испугавшись пытки.
Хрущов кивнул палачу, давно ожидавшему знака. Клим шагнул к Измайлову, испуганному, бледному, – не боись, малый, не боись, – поднял его с лавки, подвел под блок, накинул петлю на связанные спереди руки, скаля черные, гнилые зубы, крепко затянул. Ипполит Степанов не выдержал, повернулся к адмиралу, горячо попросил:
– Ваша милость, не можно ль парня от пытки избавить? Уж и так ему от раны страдание, не выдержит!
Беньёвский ответил, не поднимая головы:
– Пытать.
И Клим, приседая едва ль не до пола, стал тянуть веревку. Через полминуты штурманский ученик висел уже на расстоянии аршина от дощатого пола. Поначалу держался Герасим на веревке напряжением сильных рук своих, но скоро силы покинули его, и плотно сбитое тело юноши неожиданно вытянулось, стало отчего-то худым и длинным, провисающим почти что до самого пола. Но скоро судейские поняли, что палач поторопился.
– Ну что ж ты с ним делать-то будешь, дубина? – спросил у палача Хрущов. – Али не дотумкал рыбьей своей башкой, что раздеть нужно было прежде? Чрез одёжу пытать будем?
Калентьев виновато покрутил крохотной своей головкой:
– С непривычки я, господин судья, с непривычки. Попервой-то всяк блин горбат выходит, – и принялся разматывать уже закрепленный на крюке конец веревки, и скоро юноша грохнулся на пол. Палач торопливо сорвал с него одежду, снова привязал к веревке и снова, тыкаясь в доски тощим задом, тянул Герасима наверх. Во время долгой этой возни Лукерья выла особенно громко, как будто предчувствуя собственные муки, так что Хрущов даже велел ей заткнуться, но женщина не замолчала, а продолжала выть в подол. Муж же ее все время находился точно в столбняке, лишенный страха, языка, рассудка.
Когда Герасим повис опять, Хрущов неспешно вышел из-за стола, приблизился к нему и, смотря почти в глаза Измайлову – судья высок был, – ледяно спросил:
– Кого еще подговорить успели? Отвечай! Не то с живого кожу по-татарски сдирать будем да в трубки скатывать!
– Ни-ко-го, – тихо ответил юноша – громче говорить не мог.
Хрущов палачу кивнул:
– Затычку приготовил?
– А как же! Исполнил, ваша милость! – радуясь случаю угодить судье, вытащил Клим из кармана грязных штанов своих деревянную затычку, выстроганную для случая под размер собственного рта.
– Ну, суй, суй! И угли к пяткам сразу, чтоб отплясал он нам веселый менувет!
– Сейчас, сейчас, подложу! – закивал Клим и побежал к жаровне, возле которой хозяйничал Винблан. Кузнечными клещами насобирал углей, вывалил на жестяной поддон, клещами же понес его к ногам бедняги, связанным предусмотрительно. Герасим, не имея сил кричать, только задрожал всем телом, забившимся в мелкой судороге. Вначале глазами, лезшими из орбит, ворочал он страшно, скрипели зубы на кляпе, плотно вдвинутом, пот лился по нему ручьями. Но скоро глаза юноши помутнели, опустились веки и затворили их, а голова бессильно упала на нежную, как у девицы, безволосую грудь.
– Вишь ты, обморочился, – с неудовольствием заметил Хрущов, как видно, в раж вошедший. – Окати водой – очухается.
Исполнительный Клим бросился к бадье, но Беньёвский, махнув платком, сказал угрюмо:
– Пытку Измайлова на том закончим. Не скажет он, довольно.
– Ваша милость! – кинулся к предводителю Хрущов. – Отчего ж не скажет? Заговорит он у меня, заговорит! Ополоснем маленько – и опять за дело! У меня еще такое средство в запасе есть, до коего турки стамбульские не доперли еще!
– Да отчего ж не продолжить? – поддержал Хрущова Панов Василий. – Не узнаем от ученика штурманского, так от камчадала и подавно.
– Отвязать Измайлова! – резко прокричал Беньёвский, поднимаясь. – Бабу, бабу наперед поднять нужно было! С нее начинать следовало! Э-эх! Поручить ничего нельзя!
Опустили и отвязали Герасима, который был без чувств. Положили на рогожу у самого борта, за которым, слышно было, вода плескалась. Клим подступил к Лукерье, поднял, воющую, с лавки, у председателя спросил:
– Голить-то надо?
– А как же! – рассмеялся тот. – Пущай свой срам суду покажет, коли в мятежницы записалась!
Калентьев стал раздевать Лукерью, неумело и неловко, оттого что баб, по причине дурости своей и уродства, имел не много. Лукерья завизжала, вцепилась ему в бороду. Алексей Парапчин не выдержал такого надругательства, вскочил с лавки, бестолково стал головой крутить направо и налево, заголосил:
– Бабу не тро-о-жь! Все скажу, не тро-о-ожь!
Хрущов, жалея о том, что не увидит голой Лукерьи, нахмурился, как видно, осердясь на камчадала за помеху:
– Ах, скажешь? А что ж ты, рыбья морда, раньше-то молчал? Али не жаль Гераську было, когда пятки ему углями жгли? А бабу свою пожалел-таки господам голяком показать. Ну и сволочь же ты, Парапчин! А еще православным себя называешь! – и огорченный уселся за стол. – Ну-ну, говори, кого вы там из команды подначить успели? Всех не назовешь али неверно покажешь, осрамим твою Лукерью самым паскудным образом.
– Все расскажу! Все! – трясся камчадал. – Пиши давай, пиши!
– Ну, говори!
– Двое их, двое всего! Первый – Зябликов Филиппка, штурманский ученик, такой же, как Гераська! А другой – казак бывший, Петрушка Сафронов. Токмо их двоих и уговорили!
– Давай, говори! Говори! – орал Хрущов. – Далее сообщников называй! Не верю, чтоб толико двоих уговорили злыдничать!
– Тьфу ты, черт! – вдруг неожиданно твердо выругался Парапчин. – Да говорят тебе – двое токмо! Филиппка да Петрушка!
– А ты что ж, харя тюленья, судье грубишь? – вскинулся Хрущов. – А ну, палач, на дыбу сию чумичку вознесть в два счета да каленым железом, железом, железом!
Ипполит Степанов снова повернулся к Беньёвскому, взмолился:
– Господин адмирал, да что ж ты безмолвствуешь? Ведь мы через истязания сии не верность мужичью приобретем, а токмо ненависть ихнюю! Ужель не понимаешь, что делу всякому свой предел положен должен быть?
Беньёвский резко встал:
– Господин Степанов здраво рассуждает. Пытку прекратить, допрос тоже. Раненых тотчас перевязать и как можно скорее выходить. Зябликова и Сафронова под стражу немедля взять. Вердикт наш вынесем сегодня вечером, завтра ж поутру подлым товарищам нашим его зачтем. Сейчас же на свежий аер выйти поспешим – мясом паленым зело нещадно пахнет!
5. ДЕНЬ ДРУГОЙ. НА ПАЛУБЕ
Когда открылся заговор, мужики, по большей части ничего о нем не знавшие, новостью сильно обескуражены были. Топтались на палубе, как овцы, без цели с места на место переходили, друг с другом не разговаривали, а только вздыхали. Вначале вознегодовали – странным и диким показалась им затея с возвращением на Камчатку. Не могли не злиться, потому что ничего иного представить не могли по возвращении своем, кроме проклятой, опостылевшей всем жизни с полуголодным животом, с опасностью быть обманутым всяким, кто половчей, посильней да похитрей. А ведь пугали к тому ж и казни злые за совершенный бунт, за разграбление казны и побег на казенном судне. Поэтому их разум поступок трех товарищей осознать никак не мог, но вместе с тем из самой сердцевины их грубых, нескладных тел с короткими, косолапыми ногами и длинными клешневатыми руками поднималось едва ощутимое тепло, заменявшее им понимание непостижимого поступка заговорщиков. И мужики совсем теряли разумение, не знали, каким судом судить им тех троих, что думали везти их назад, домой. Вот поэтому и топтались они в нерешительности на палубе, печалясь неразумию своему и не доверяясь сейчас никому: ни себе, ни друзьям, ни адмиралу. Но одно чувство было понятно им – чувство ненависти к тому, кто донес на заговорщиков.
А Беньёвский все видел, чувства мужиков хорошо понимал и, зная, что всякая неопределенность неприятна человеку – будь он дворянин или крестьянин, – спешил привести их мысли в положение определенное, понятное и одинаковое для всех, способное сделать из них послушных, исполнительных матросов.
Едва настало утро следующего дня, всех выгнали на палубу. Беньёвский вышел из кают-компании в сопровождении господ, разряженных, блистающих позументом золотым на кафтанах и шляпах, позолотой дорогих шпаг, добытых в большерецком цейхгаузе. Скоро из трюма подняли наверх пятерых мятежников, босых, со связанными руками. Измайлов едва держался на ногах из-за раны в голове и сожженных стоп. Шагать старался ступая по-медвежьи, косолапо. Лукерья скулила, Алексей Парапчин остолбенело пялил глаза, не понимая будто, что с ним происходит. Филиппка Зябликов ровесником был Герасима. Все видели, стыдился своего поступка, беспрестанно носом дергал, глаза держал опущенными. Второй поддавшийся соблазну заговорщиков, Сафронов Петр, выходя на палубу, надсадно кашлял, прижимая связанные в запястьях руки к узкой, дохлой груди. Седоватый уже, вертел по сторонам головой, будто удивлялся, как вляпался он в историю такую.
– Дети мои! – со скорбью в голосе обратился адмирал к притихшим мужикам и бабам. – Семнадцать ден назад клялись мы при выходе в море на прапоре Павла Петровича, а прежде на кресте животворящем и на Евангелии святом. Так какая кара соразмерной может быть клятвопреступлению? – и добавил с надрывом: – Ответствуйте, какая кара?
Но, к удивлению его, никто не кричал о казни – все молчали, однако слово «клятвопреступление» все же их души к предводителю подвинуло – получалось, защищал и клятвы он, и крест, и Евангелие, забытые мятежниками.
– Ну, стало быть, совета дать вы мне не хотите...
Все по-прежнему молчали, взволнованно сопели.
Вдруг с сердцем, протяжно Агафья Бочарова крикнула:
– Накажи ты их, да токмо не казни-и-и! Помилуй!
– Помиловать? – как бы в нерешительности переспросил Беньёвский.
И тут же закричали, перебивая один другого, мужики:
– Помилуй их, злодеев, батюшка! Помилуй!
– Взгрей их плетьми, чтоб кожа слезла, да и помилуй!
– Не со зла они – по умопомрачению единому! По дурости своей!
– Тебе ж сия милость на том свете зачтется! Помилосердствуй!
Беньёвский, выражая на лице сильное раздумье, постоял немного и решительно кивнул:
– Ну, так и быть, от казни через аркебузирование, что по морским законам им всеконечно полагалась, ввиду слезных ваших просьб и по милосердию своему я сих злодеев освобождаю. Однако ж по вашей же подсказке всех пятерых, как морской устав велит в главе о мятежах, я приговариваю к истязанью «кошками», что в случае сем серьезном можно считать прощеньем полным. Но, боясь со стороны трех главных злыдарей поползновенья нового на спокойствие и здоровый дух команды галиота, высокий корабельный суд всех троих мятежников приговорил к высадке немедленной на остров, что зрите вы в версте всего от борта судна нашего.
Мужики же, сильно радуясь тому, что казнь, которую они вчера так дружно требовали, не состоится, заорали здравие адмиралу своему. Но Беньёвский, не замечая их восторга, махнул рукой Калентьеву, тотчас доставшему из-за спины своей «кошку» с четырьмя плетеными кожаными хвостами, которую запасливый Василий Чурин хранил в своем хозяйстве про всякий случай. Первым привязали к фок-мачте Измайлова Гераську. Штурманский ученик под битьем не кричал, а только тихо матерно бранился, черно поносил Беньёвского и весь его синклит, сквозь зубы говорил, что сменяли мужики шило на мыло, барина на татарина и что им от новой власти еще поплакать придется. Хрущов не выдержал и велел Климу всунуть Гераське в рот вчерашнюю дубовую затычку. Только после того, как отвязали юношу да вынули кляп, разрыдался Гераська по-детски, от боли и стыда.
После «кошатили» приятеля его, Филиппа Зябликова, затем камчадала крещеного, Парапчина, а под конец его жену, Лукерью, оголенную по пояс, с открытыми на посрамленье широкими плечами и вытянутой до брюха грудью. Но отлупили ее со снисхожденьем к слабой бабьей породе, для видимости только, для срама. Завершала экзекуцию порка Петра Сафронова, узкогрудого, хилого, которого судьи ввиду некрепкого сложенья пожалели тоже и велели всыпать для острастки лишь. Потом троих заговорщиков, Гераську, Алексея и Лукерью, в ялбот посадили, кинули в шлюпку кой-какой одежонки, бочонок с провиантом, ружьишко старенькое с мешочком небольшим припасов. Командиры по добросердечию своему разрешали мужикам подходить к еще не спущенному на воду ялботу прощаться с провинившимися. Те трое сидели на лавках шлюпки как ополоумевшие, плохо понимая, что с ними делают, еще терзаемые болью и унижением от недавней казни. В ялбот скакнули Хрущов, Калентьев, Чурин и еще один мужик, назначенный в гребцы. Заскрипели тали, и стал ялбот спускаться на воду. И только саженях в двадцати от галиота вдруг осознали те трое, какая участь постигла их. Герасим, Алексей, Лукерья, стоя на коленях, вопя и плача, молили пощадить, но адмирал смотрел на отплывающий ялбот бесстрастно, понимая, что людей этих оставлять на судне никак нельзя. И если бы он принял другое решение, оставил их на галиоте, то непременно бы казнил, а лишней крови Беньёвский проливать совсем даже не хотел.
А шлюпка все ближе и ближе подплывала к берегу, и долго еще жалобные крики несчастных были слышны стоящим у борта мужикам. Но вот ялбот причалил, и скоро уже неясно было, кричат ли это люди или надрывно стонут летающие над бухтой чайки.
– Все, дети мои, – молвил Беньёвский. – Что сделано, того уж не переделаешь. Пусть они сами себя и виноватят – каждый свой жребий с рождения носит. И предупреждаю вас всех – кто делу нашему вопреки целованию крестному служить не станет и козни будет чинить, с оными, невзирая на лица, поступим мы точно так же. Обидели вы меня, братцы, в самое сердце уязвили. Но за обиду сию я не токмо тех троих, но всех вас наказать желаю.
– Накажи, отец наш! – прокричала какая-то баба. – Только обиду с сердца свово убери!
– Каждого третьего по счету высеки! – послышался совет, и Беньёвский примирительно улыбнулся.
– Ага, чуете вину свою! Но нет, по мягкосердечию своему сечь я вас не стану, ибо хочу жить с вами как товарищ с товарищами, а не как барин с холопьями. Вы же не углядели просто, как уд тела вашего разлагаться стал. Посему накажу я вас тем, что лишу вас на время прапора его императорского высочества цесаревича Павла и дам взамен флаг другой.
Беньёвский махнул кому-то рукой – все уж, оказывается, приготовлено было. Потянули за линь, сдернули на палубу прапор с короной и павловским вензелем. Еще один знак подал адмирал, и вышла пред мужиками красавица Мавра с каким-то узелком в руках, развернула, и захлопал, затрепетал на свежем ветерке невиданный прежде мужиками прапор – на синем фоне как будто бы андреевский был вышит крест, но на него другой налеплен, прямой, четырехконечный, на латинский крыж похожий.
– Да сие что ж за прапор? Турецкий? – удивился кто-то.
– Нет, британский вроде, – ответил видавший флаги корабельные Суета Игнат.
– Вот те на! – всплеснул руками Ивашка Рюмин. – Али мы под ним и поплывем? Уж не в Британию ли?
– Нет, не в Британию, – весело отвечал Беньёвский, – но прапор сей, покуда не увижу, что вины ваши искупились полностью, будет вашим. Надеяться хочу, что не надолго.
Все помрачнели. Игнат же, громко отхаркнувшись и длинно плюнув через борт, сказал:
– Ладно, не плачь, ребята! И то уж ладно, что в турков нас али в арапов не превратили. Ждем-пождем, авось и мы свое найдем. Ничего, опосля сию вонь в бане веником отскоблим.
Ялбот вернулся скоро, и тут же отдали команду ставить паруса. С плеском и скрежетом подняли якоря. Люди на мачтах, черные на фоне ярко-белой парусины, работали споро. Вначале полотнища парусов никак не могли поймать ветер, трепыхались, хлопали, бились. Потом паруса, будто схваченные чьей-то могучей рукой, затихли, напряглись, вздыбились и погнали вздрагивающее тело корабля прочь от острова с чудным названием Маканруши, где на берегу, каменистом и диком, бились в рыданиях трое людей, но плач их уже никому не был слышен. Громко орали морские птицы.
6. ГОСПОДА БАЛУЮТ
Иван Устюжинов, как все заметили, в истории с мятежным заговором держался в стороне, никто не слышал, чтобы требовал он казни подговорщикам, но и когда просили все о милосердии к виновным, молчал тоже. В общем, вел себя он так, словно не его ума явилось дело – как решите, так и ладно будет. И стали мужики припоминать, одно с другим увязывать, судили да рядили, шептались. Припомнили они Ивану и дружбу тесную с Беньёвским, и даже то, как Мавра, сердечная его зазноба, адмиралу по заказу шелками флаги расшивала. И догадались мужики: выдал господам тех заговорщиков не кто иной, а только Иван Устюжинов, потому что еще в остроге он больше прочих за море плыть хотел. И возненавидели они Ивана, углядев в нем большую с Иудой схожесть, а, любя Христа, каждого и ненавидели они, кто в действах был на предателя похож.
Сам же Иван, нимало не смущаясь, с Беньёвским продолжал по палубе гулять. Слышно было мужикам, как поучал его чему-то адмирал, тыкал в книгу пальцем, руку простирал то в сторону моря, то в сторону неба, говорил ему на непонятном языке, как признавали некоторые, персидском или китайском даже.
– Ну, вконец уж Ивашка избарился, – недобро замечал один.
– Куда там! – откликался другой. – Приворожил, видать, малого немец.
А третий добавлял:
– А он еще до немца был спорченным, не таковским, как все мы. Таперя вот и служит немцу, вроде Жучки, соглядатаем.
– Да, зато уж от всех работ корабельных ослобонился! У нас вон кожа от тягания канатов с ладошек слазит, а он, проворный, гуляет токмо да белендрясы с Бейноской али с девкой своей белендрясничает!
– Куды там! Проворный! Эх, надо бы его, робята, не по палубе, а втихую за борт гулять отправить. Худой-то уд секут, знамо всем...
Сильно поразила мужиков и скорая перемена в платье Ивана. Увидели его как-то наряженным не в обычную казацкую одежду из сукнеца посконного с кушаком тряпичным, а в немецком зеленого тонкого сукна кафтане с обтяжными пуговицами да в такого же цвета камзоле. На ногах – ботфорты высокие, блестящей кожи. Бритый подбородок подпер обмотавший шею тонкий галстук. У левого бедра прицеплена немалого размера шпага в ножнах кожаных с золоченым устьицем и наконечником. Мужики, увидав Ивана совершенно иноземцем, так и застыли с широко отворенными ртами – на диво им было такое превращенье. Кое-кто хохотнул, пустил ему вслед занозистую шутку, другие плюнули в сердцах, а один перекрестился даже. Теперь прохаживались ученик с учителем друг на друга очень похожие – два немца вылитых, и слышали некоторые, как учил Бейноск Ивана:
– Отменными манерами своими человек происхожденья благородного сиюминутно от сословий прочих отличится, особливо ж от простонародья, и тем приобретет себе респект изрядный, сиречь уважение. Науку же, как учтивцем стать, каждый в общество приличное входящий вьюнош обязан знать, как «Отче наш». К примеру, знай, что непристойно во время разговора действовать руками размашисто – сие обыкновенно пустословы делают, кои занятны и умны бывают в одних токмо движениях и вертлявостях тела. Еще посмеяния достойно, когда кто, говоря с другим, подергивает его за пуговицы, епанчу, кафтан али поколачивает в брюхо собеседника. Непристойно также во время разговора кривить лицо, гримасы строить, языком во рту вертеть, губы прикусывать, волосы выдергивать, руки от радости поглаживать, перстами щелкать, потягивая их один после другого, поднимать вверх плечи и прочее, и прочее. Равным образом не надлежит иметь вида угрюмого, строгого, пышного и презорчивого. Весьма также неприлично, когда в компании смеются, поднимать великое хохотанье, и неприлично еще человеку благовоспитанному смеяться обо всем и безо всякой причины. Сии правила начальные помни ты, Иван, всегда. Они тебе взамен варварских правил твоих помогут сыскать респект немалый.
Мужики, стоявшие в сторонке и слушавшие наставления Беньёвского, сморкались нарочито громко, с хрустом дергали себя за пальцы, похлопывали по животам, вертели языками и напропалую гримасничали. Но Иван в их сторону не глядел, а с жадностью внимал каждому слову наставника. Он уже ощущал, как слабели державшие его прежде невидимые путы, и чувствовал, что лезет он наверх, карабкается что есть мочи, желая подняться все выше и выше, чтобы парить над землей, над собой и над своими соотчичами.
Как-то поутру, когда ветер был столь слабым, что паруса обвисли на реях и галиот почти не двигался вперед, Беньёвский и Иван вдруг появились на палубе в одних рубашках, поверх которых надеты были стеганые холщовые фуфайки без рукавов. Каждый держал в руке по длинной шпаге. Заметно было, что Устюжинов тушуется немного под удивленными, насмешливыми взорами земляков своих, тут же обступивших их кольцом.
– А ну-ка, детушки, расступись чуть-чуть, – попросил Беньёвский, пробуя рукой упругость клинка стального. – Имею досуг соотечественнику вашему два-три урока фехтовальных преподать. Изрядно полезная для юноши наука.
– На что ж полезная? – недоверчиво почесывая затылок, спросил Судейкин Спиридон. – Мы всю жизнь, хваленье Богу, и без шпаг сих обходились. Сунешь кулаком кому надо в рыло, аль тебе засветят, ежели заслужил, – вот и вся наука.
– Нет, ребята, – весело усмехнулся Беньёвский и со свистом вспорол клинком воздух. – Кулачный бой – занятие неблагородное. Дворянина не кулаком, а шпагой учить надобно.
Мужики недоверчиво фыркнули:
– Али Ваньку Устюжинова в благородные уж произвели? За какие такие доблести?
Беньёвский не ответил и вообще отвернулся в другую сторону, насвистывая, зато Иван стоял сконфуженный крайне, но пытался скрыть свое смущение за холодным равнодушием.
На фехтовальное ученье сбежались посмотреть все пассажиры галиота, не исключая и господ, не одобрявших, впрочем, затеи адмирала. И Беньёвский, словно дождавшись прихода зрителей, начал свой урок:
– Перво-наперво запомнить следует, как надо шпагу порядочно держать. Бери ее за рукоять так, будто даму за руку берешь: не слишком слабо, ибо может вырваться, но и не очень крепко. Шпага что женщина – и ласку и твердость одновременно любит.
Мужики и даже господа обменялись возгласами – всем понравилось сравнение Беньёвского, а он дальше наставлял:
– Поклон употребляется пред всяким фехтовальным боем для соблюдения взаимной учтивости. Вынь из ножен шпагу, подыми левую руку на высоту головы, правую руку согни вполовину и, сделав полкруга, приложи свою шпагу к шпаге противника и, согнув колена, стукни один раз ногою. Все сие сделав с пристойностью и благородством, начинай поклон.
Беньёвский под дружный гогот мужиков заставил пылающего стыдом Ивана проделать все в натуре. Иван с непривычки путал все движения, тихо чертыхался, хмурил брови.
– Теперь стукни дважды правой ногой, а левой рукой принимайся за шляпу. Встань правой ногой, приставь оную к пятке левой, протяни вдоль ляжки свою левую руку, кланяйся зрителям, отступая левой ногой на три следа от правой. Ударь дважды правой ногой, а левую приставь пяткой к пряжке правого башмака. Надень потом свою шляпу и, проведя шпагой пред собой, встань к обороне в кварт правой ногою. Все движения оные связными делать надобно, с приятностью во взоре, без принуждения и торопливости. Теперь же все спервоначалу повторить изволь.
Ваня запротестовал:
– Ваша милость, да кабы знал я, что здеся ногами, яко в пляске, топать надо, ни за что б не согласился выйти! – и прибавил тихо: – Помилуй, совестно пред мужиками, ей-Богу! Вы меня бою фехтовальному учите, а не кривлянью шутовскому.
А мужики хохотали:
– Давай, Ваня, давай, топай! Благородство-то – не знал? – чрез топ да гоп в мужика влезает, с мыльцем! Потерпеть малость надо!
Беньёвский же строго сказал ученику:
– Не изволь-ка, брат, перечить, а повторяй урок с поклонами!
И Иван, давясь стыдом тяжелым, до пота разучивал поклоны. Затем Беньёвский, словно сжалившись над ним, стал учить его защитам, финтам, ударам, и на палубе стало еще оживленней. Фехтующие горячились, не обращая внимания на толпившихся мужиков и баб, вспотевшие, громко топали о дубовые доски, азартно передвигались, приседая, выпадая, отбивая удары, атаковали, ухали, кричали что-то боевое, петушиное. Громко звенели шпаги с затупленными концами. Беньёвский кричал:
– Шаг вперед! Стукни два раза ногой, вытяни колено, выпадай! В позитуру садись, шаг назад, стукни два раза ногой, вытяни колено, выпадай, садись, парируй кварт, парируй терс!
Мужики, когда кончились поклоны, уже вполне серьезно относились к бою и, казалось, переживали каждый удачный удар, защиту, выпад. Они передвигались вместе с фехтующими по палубе, восхищенно порой восклицали, давали советы. Пару раз визгливо вскрикнула Мавра, которой нравился бой, но она боялась за Ивана или только притворялась, что боится, а на самом деле визжала по-бабьи беспричинно – дай только повизжать. А Беньёвский азартно командовал Ивану:
– Атакуй квартом, выпадай! Коли секундой, выходи во фланконад, парируй фланконад, выпадай секундой!
А скоро Беньёвский и вовсе не давал команды, и они яро дрались, словно лежала между ними какая-то давняя вражда, непримиримая и кровная. Иван силен был, вынослив и горяч, но из-за могучего телосложения не так ловок и верток, как Беньёвский. Недоставало ему и знания шпаги – только пойдет в атаку, соберется сделать выпад, а уж адмирал, ударом молниеносным отведя его клинок, откуда-то сбоку неприметно жалит его своей шпагой, разит уверенно и немилосердно.
– А ну-ка, Ваня! – кричали вошедшие в раж мужики, позабыв свои обиды. – Вколи-ка немцу в самый пупок, чего валандаешься!
– По мудям его секи, Ваня! Смирнее будет!
Иван улыбался, но было видно, что ему не до шуток, – и устал безмерно, и тело под стеганкой от ударов шпажных стонет. Стал махать клинком, не осмотрясь, со злобой, стремясь посильнее зацепить, но Беньёвский, невысокий, жилистый, с легкостью гнал в разные стороны удары шпаги горячего своего противника и колол, колол, стараясь делать это – все видели – побольней да поязвительней. Потом, поймав клинком своим шпагу Ивана, завертел ее мельницей, и не успел юноша моргнуть, как оружие его с лязгом жестяным ударилось о дубовые палубные доски. Мужики загоготали разом. Рассерженный Иван кинулся было шпагу поднимать, но Беньёвский к горлу его белому приставил кончик своего клинка и вежливо сказал:
– В бое фехтовальном выбивший из рук противника оружие поднять его по большей части дозволяет, но в жизни вариации различные случаются...
Иван посмотрел на своего учителя. Взгляд адмирала был ледяным и тусклым, и отчего-то вдруг сделалось не по себе Ивану, испугался даже.
– На сегодня урок закончим, – тепло улыбнулся Беньёвский. – По первому же разу вижу, что выйдет из тебя, Иван, боец изрядный. Токмо шпага, Ваня, больше ума, чем сердца, требует. Засушишь сердце свое для шпаги – равных тебе не много сыщется.
– Для шпаги токмо? – тяжело дыша, спросил Иван.
– Не токмо, – уклончиво сказал Беньёвский и в сторону пошел, платочком пот с лица дорогой утирая.
А тем временем Хрущов и Винблан уже стаскивали с себя камзолы. Пока на бой глядели, самим разведаться на шутейском поединке захотелось.
– Петр Лексеич! – кричали Хрущову мужики. – Не боишься сальце свое маленько подрастрясти? Гляди, на корабельном порционе не скоро доберешь!
Другие осторожно подзуживали Винблана, которого все не любили и побаивались его злого нрава:
– Гляди-ка, и швед биться собрался! Наверно, в Петре Лексеиче другого Петра разглядел, того, что при Полтаве разобидел его соотчичей маленько. Решил с обидчиками поквитаться!
– А ну-ка, цыц там, лясники! Поможьте лучше тегиляй сей нацепить! – посоветовал Хрущов.
В это время Мавра, довольная возлюбленным, снимала с Ивана стеганку, которая, казалось, впору была и толстоватому Хрущову. Но когда двое мужиков с подмигиваньем понасунули на капитана бывшего фехтовальный доспех, где-то под мышкой холстина лопнула, и полезла вата.
– Да, не про богатырей кираса! – с досадой заметил Хрущов, поднимая вверх руки, в то время как завязывали на широкой его спине защитную сбрую. Поднесли ему и шпагу, которой бился Ваня. Он с неудовольствием взвесил оружие в руке, прикинул длину клинка, со свистом рубанул им воздух. – Легкомыслие одно, – сказал он недовольно. – Когда я в лейб-гвардии служил, была у меня шпажка так шпажка, на пол-аршина подлинней сей зубочистки. Я ее у прусского драгуна, убитого мной в кампанию с Фридрихом, в трофей забрал. Любо-дорого смотреть было, не то что рубиться! Долго полагал, что германского мастерства она, но потом, когда чрез полгода чистить ее стал, разглядел, что на клинке, у самой эфесной бляхи, российскими титлами тоненько так нацарапано: «Сим острым мечом врагов истребляю, но есть и иной, тупой, коим дев изъязвляю». И уразумел я тогда, что проклятый тот драгун россейской шпагой воевал, в бою когда-то добытой. Вот и носил я сей вострый меч, покуда Катька меня в острог служить не направила.
Мужики сочувственно качали головами, улыбались, а кто-то в утешение заметил озорно:
– Ну, благодаренье Богу, хоть другой меч при тебе, Петр Лексеич, оставили. И то ладно!
– И то ладно! – серьезно согласился Хрущов, и все рассмеялись.
Между тем был уже готов и противник бывшего капитана. Швед фехтовального боя ради увязал свои длинные сивые патлы в тугую косицу, серьезен был и хмурился. Все заметили, что правая его рука защищена была перчаткой.
– И ты бы варежку надел, – предложил Хрущову Ивашка Рюмин. – А то намозолишь ручку – больно будет.
Но Хрущов уже никого не слушал. Противники заняли места друг против друга, а мужики, предвкушая зрелище занятное, пошире расступились, азартно потирали руки. Бойцы долго, церемонно приветствовали друг друга, вздевали вверх руки со шпагами, топали ногами, будто всем, кто смотрел на них, доказать хотели, что только им, дворянам, дозволено владеть оружием и выделывать разные непонятные многим фортеля, фигуры, пассажи и финты.
Наконец сталь со звоном ударилась о сталь, и бой начался. Винблан фехтовал на прямых ногах, но с согнутой в три погибели спиной, и всей своей позой он походил на человека, тайком подбирающегося к кому-то на цыпочках. В бой он будто и не рвался, а лишь свободно переступал с места на место, что позволяли ему его длинные, худые ноги, и спокойно отражал удары. Но едва замечал, как неосторожно открывал противник грудь свою, еще сильней сгибал он спину и в это открытое пространство стремился просунуть не только руку со шпагой, но, казалось, и весь хотел пролезть. Однако всем на удивленье неожиданно ловким и вертким оказался в бою неповоротливый с виду Хрущов. Все заметили, что немалый вес гвардейца мешает ему двигаться быстро, но рука его работала шпагой с превеликим искусством, мелькая, словно иголка в умелых пальцах мастерицы-белошвейки. При каждом пропущенном уколе швед от огорчения гримасы корчил и по-русски зло бранился. Перевес был на стороне Хрущова. Мужики, державшие сторону бывшего гвардейца, считали его удачные удары, смеялись над шведом, становившимся все более злым. Но замечали все, что Хрущов изрядно притомился, пот лился градом по лицу его, багровому, с полуотворенным, тяжело дышащим ртом. Теперь он почти не атаковал, а лишь парировал удары худощавого, двужильного, как видно, шведа, но, даже стоя на месте, ухитрялся колоть и колоть забывавшего об обороне Винблана.
А швед становился все злей, зверел, бесился. Одна лишь злоба теперь владела его шпагой. Все видели, что Винблан, еще сильней согнувшись, пытается колоть откуда-то снизу приемом подлым и коварным, норовя попасть пониже стеганки, в самый пах, в горло или открытое лицо Хрущова. И сам гвардеец бывший понял, куда стремится поразить его Винблан.
– Куда ж ты метишь, гвоздь шведский? – спросил он тихо у противника, когда они сошлись лицом к лицу, но швед Хрущову не ответил, а продолжал язвить открытые места.
И скоро мужики уже не улыбались, а с тревогой и даже неприязнью смотрели на дерущихся, и каждый думал, как бы их разнять, пока смертоубийства не случилось. К Беньёвскому подошел Степанов, решительно сказал:
– Ваша милость, игрищу сему надобно положить конец, пока на глазах у всех кровь человечья не пролилась!
– А что случилось, собственно? – с полуулыбкой спросил Беньёвский.
– Да разве вы не видите, куда он колет?
– Ничего не вижу, – отвернулся адмирал.
А бойцы все дрались. На щеке Хрущова уже алела глубокая борозда, кровь текла со щеки на шею и на стеганку холщовую. Но гвардеец сам стремился теперь ужалить шведа побольней, ухо Винблана было рассечено, и намокла от крови правая штанина. И никто уже не чаял, что страшный бой этот закончится когда-то, но закончился-таки. К Винблану подскочил Иван Устюжинов, улучив момент, за руку, что держала шпагу, схватил, крутнул ее назад, так что пронзительно взвизгнул швед от боли, вырвал оружие и швырнул на палубу подальше. Винблан, взбешенный, дико на Ивана посмотрел бесцветными глазами и с кулаками на юношу набросился, крича:
– Ты, смерд! Дворянина оскорбляй?!
Но Иван саданул его ударом коротким, тяжким, в правую скулу, и швед, волчком крутнувшись, навзничь грохнулся на палубу.
– Сие вам за то, – назидательно сказал скулящему Винблану юноша, – чтоб дворянство свое забывать не изволили.
Мужики рассмеялись, одобряя и удар, и слова Ивана, но к нему не подошли, по плечу его дружески не потрепали, а отошли к другому борту, где долго еще обсуждали то, как баловали господа.
А к вечеру задул попутный ветер и погнал «Святого Петра» к японским островам.
7. ПРЕЛЕСТИ ЯПОНСКИЕ
Июля второго дня, когда, как Чурин утверждал, до Японии не больше версты с гаком оставалось, ветер утих снова, и паруса безжизненно повисли. Галиот остановился. Стало невыносимо душно, как в хорошо натопленной бане. Не помогла и ночь, смоляной чернотой навалившаяся на море, на корабль, на людей, которые не в силах были спать, вылезали из трюма на палубу, напрасно пытаясь найти здесь свежесть. Собирались кучками, о чем-то негромко говорили, глазели на полную, какую-то пугающе багряную луну, лившую на спокойную морскую воду дрожащий красный ручеек. К суконно-черному небу словно пришиты были серебряные пуговицы звезд, сверкающих спокойным, сытым блеском.
Уже к утру жарынь и духота прохладою сменились, принесенной налетевшим Бог весть откуда ураганным ветром, который словно пастью острозубой, беспощадной вцепился в мачты, реи, стропы, паруса и ванты галиота, желая все порвать, сломать и унести и тут же погрести в морской пучине, ревущей и за что-то мстящей людям. Судно, наспех оснащенное к плаванью, едва выдерживало схватку с осатаневшими волнами. Все, кроме тех, кто был на вахте, забились в трюм. Горячо молились, прислушивались, не стихает ли шторм. Слышали, как за переборкой, в товарной части галиота, громыхали, перекатываясь от борта к борту, сорвавшиеся с места бочки с водой и провиантом. Вдруг заметил кто-то, что груз по нерадивости закрепили плохо и разнесет он сейчас борта, а галиот потонет мигом. Но один артельщик поднялся с места и предсказателю рот тяжелым кулаком своим закрыл, потом сказал во всеуслышанье, что говорун тот чего-то малость перепутал и борта у корабля понадежней каких-то бочек будут.
Вставало солнце и снова уходило. Корабль мотало бурей три дня близ каких-то островов, снова уносило в море и снова, будто какая-то сила забавлялась с ним, приближало к берегу. Шестого июля, когда никто уже не чаял в живых остаться, волнение на море улеглось почти что так же неожиданно, как и явилось. На волны будто кто набросил покрывало, – они, погуляв еще немного под серо-жемчужным шелком, притихли и вскоре совсем исчезли. Стали вылезать на палубу мужики и бабы, измученные, с лицами цвета холста некрашеного. Выходили и тут же валились на колени, неистово молились, благодаря Христа и Николая Мирликийского за избавление от смерти. Появились на палубе и офицеры. Батурин, Хрущов, Степанов, забыв о званиях своих, бухались на колени рядом с мужиками и страстно молились тоже.
Исхудавший за три дня борьбы со штормом, притихший, подошел к адмиралу штурман, с укоризной сказал:
– Хоть обижайся, хоть нет, но торопливость токмо при ловле блох способна. Когда же судно снаряжаем, спешить не надобно – чай, людей везем. Ежели б не воля Божья, вкекались бы мы с худой оснасткой нашей в самую преисподню. Взгляни-ка на рангоут, куда ж нам плыть?
– Что предлагает штурман? – коротко спросил Беньёвский, посмотрев на поломанный рангоут с перепутанными, рваными снастями.
– Ваша милость, стоянку б сделать не мешало, поломки починить, провиантом, водой запастись – в бочках почти что всех дны повыбивало.
– Куда ж пристанем?
– А вон к той земле, – воткнул Чурин свой толстый палец в горизонт, где маячил зыбко длинный серый берег.
– Что за земля? Местоположение галиота определил?
– Японская земля, ваша милость. Оно-то, знаю, худо к той земле приставать, да уж где беда, там и Бог – может, пронесет, смилостивятся косоглазые, дадут пристанище.
– Сомневаюсь, – покачал головой нахмурившийся Беньёвский. – Нельзя ли без стоянки обойтись?
Чурин капризно воскликнул:
– Да никак не можно, говорю тебе! С такелажем таким да без воды много не наплаваешь, а таперя на пятьсот миль на юг одна Япония лежит – негде исправиться. Что ж, думаешь, не ведаю я об ихней зловредности? Еще в прошлом годе в Охотске толковали, что изверги сии двух гишпанских судов команды тирански замучили, насмерть истерзали. Так ведь то ж латиняне были, а мы под аглицким флагом идем – авось пропустят, и такое случалось. Рискнем, ваша милость! Кто смел, к тому деньги в карман сами скачут. Прикажи пушки изготовить, фузеи да сабли команде раздадим. Затеят гадость какую узкоглазые – мигом острастку им учиним. Народ у нас крепкий, бывалый.
Беньёвский без удовольствия выслушал предложение штурмана, но согласно кивнул головой:
– Правь к берегу, ищи подходящую бухту.
И Чурин, загребая косолапыми ногами, пошел отдавать команду.
Беньёвский же мужиков и офицеров собрал, сообщил им о решении своем, всем приказал, если явятся на корабль японцы, о вере своей и народности не говорить, молчать или на флаг показывать британский. Винблану и Батурину велел привесть в готовность все три корабельные пушки. Панову, Хрущову и Степанову тихонько приказал носить оружие из арсенала корабельного и складывать в кают-компании.
Галиот ожил, зашевелились люди. Кое-как поставив паруса и отдраив палубу перед возможной встречей с японцами, мужики стояли и смотрели на приближающийся берег.
– А чего ж, братцы, пушки-то чистить зачали? – простовато полюбопытствовал угрюмый Сафронов Петр. – Али японцам салютовать готовимся?
– Дурак ты, Петр! – веско ответствовал ему Спиридон Судейкин. – Не видишь разве, что не для потехи чистят? Господа наши Японию, видать, воевать собрались, после чего присоединят ее к венцу российскому и тем сыщут себе прощение Екатеринино. Нас же поставят на островах губернаторами для соблюдения спокойствия и казенной целости.
Григорий Волынкин, обстоятельный, знавший, что его уважают, а поэтому державшийся с достоинством, слова Спиридона опроверг:
– Мели, Емеля! Оружие затем готовят, что японцы иноплеменников не жалуют и даже на землю свою ступить не дают, а нарушившего их обычай казнят немилосердно.
Мужиков известие такое взволновало, зашумели:
– А за каким же хреном мы к берегу тому правим?! Чего мы у тех изуверов не видали?
– Из прорубя да в полымя угодить! Вот те раз!
– Не желаем мы такой стоянки! Пущай назад, в море повертают!
К гоношащимся, шумящим мужикам Чурин подошел, строго цыкнул:
– А ну-кась, языковерченье свое враз умерьте! Не вам, сиволапым, решать, причаливать али нет! Повиноваться дело ваше, – и добавил немного мягче: – Не тронут нас япошки, не боись. Мы их не токмо пушками, но и сморком своим отпугнем. Нам ли сей мелюзги страшиться?
Мужики приободрились и на приближающийся берег уже с любопытством смотрели.
– А с чего ж у них, братцы, обычай такой душегубский завелся? – задумчиво спросил Михайло Перевалов. Ему ответил Андриянов Алексей, мужик с такими светлыми глазами, что, казалось, закрыты бельмами они:
– В Христа не веруют, бонзами службу правят, вот диавол их и наущает правоверных истреблять.
Но Алексею возразили:
– Сие неверно.
Все обернулись – рядом с ними стоял Иван Устюжинов в кафтанчике немецком, при шпаге.
Волосы его цвета дубовой стружки в косицу связаны, бородки пушистой, которой Ивашка прежде так гордился, уж нет – гладенько побрит Иван.
– Ну а коль неверно, – ковыряя пальцем в ухе, сказал Игнат, – так поучи, сделай милость, раз вумником заделался.
– Тому уж двести лет минуло, – заговорил Иван, – как латинянские попы – францисканцы, доминиканцы, августинцы – с наглостью великой принялись народ японский под крыж свой латинянский подводить. И мало того, что сами перегрызлись меж собою, но и тутошних дворян во взаимную вражду вовлекли. Сущим содомом вся земля сделалась. Поначалу японцы новую веру охотно принимать стали, но, разглядев в том причину неурядиц, коими попы католические пользовались и рабов в Европу обманом отправляли, решили корень бедствий своих в одночасье вырвать. Единым указом главного японского правителя всех латинских священников с островов изгнали, а многих и смертию казнили. С тех самых пор и не терпят они у себя иностранцев, говоря, что, пока светит солнце над Японией, ни один иноземец не будет жить на ней и ни один японец ее не покинет. Только голландцам по причине их давней безвредности разрешено бывать на островах и вести торговлю небольшую. Такая вот история.
Мужики молчали, то ли не желая верить Ивану, то ли обмозговывая рассказ.
– Да и откель ты все сие знаешь? – сурово спросил узкогрудый, озлившийся после битья «кошками» Сафронов Петр. – Али тебе сами япошки об оном говорили?
– Нет, я в книге одной прочитал.
– А врут все книги твои, – грубо отрезал Гундосый Федька, хотел было смачно на палубу плюнуть, но подавился слюной, заперхался, закашлял.
– Врут, врут! – с ухмылками замахали мужики руками, не глядя в глаза Ивану, а он, понимая, что с ним попросту дела не хотят иметь, схватил за рукав Игната, с мольбой заглянул ему в лицо:
– Ну почему вы не верите мне? Почему? Что я вам сделал?! Кафтан заморский надел? Ну так сброшу его! За что рожи свои от меня воротите?
Игнат дернул руку, освободил рукав от сильных пальцев Ивана, тихо сказал:
– Я тебе вот что, сударь любезный, скажу: штаны свои заморские сбрасывать не торопись, а то и вовсе с голой задницей останешься. Да и не в них суть. Мы, сударь, хоть и не разделяем резвость Измайлова Гераськи и плыть токмо вперед желаем, а никак не назад, но того человека, кто заговор их вздорный господам открыл, признаем Иудой. Весьма печальна доля тех, кто по Маканруши ноне ходит. Лучше б им сразу удавиться, чем от голоду и холоду потихоньку подыхать.
Иван снова вцепился в руку Игната, только побольней, чем прежде, – сморщился Суета.
– Так вы... меня в Иуды обрядили?! Меня? – зашептал испуганно Иван.
– А кому ж, как не тебе, об оном адмиралу донести...
– Братцы! – закричал Устюжинов. – Зачем облыжно говорите? Не я, не я сие сказал!
– Ты! – вырвал свою руку Суета из цепких пальцев юноши. – И давай-ка, Ваня, подальше от нас держись, а то, не ровен час, дивные вещи по нечаянности случаться могут – споткнешься да в воду упадешь. Безотлыжно помни сие, Иван.
Между тем приближались к берегу, на котором голубели остроконечные высокие горы, пологие склоны которых спускались к самой воде, исчезали в ней, чтобы в ста саженях от берега появиться уже в виде черной причудливой скалы, рифа или крошечного острова. На мысках, выступах, утесах, точно огромные букеты, лепилась зелень, яркая и сочная. Виднелось немало удобных бухт, но Чурин, почти очистив мачты от парусов, продолжал искать, казалось, лишь только ему одному известное удобное место для пристанища «Святого Петра». Его ученики, Бочаров и Зябликов, проворно бегали от борта к борту, бросали лот, сообщая штурману, стоящему на руле, результаты замеров:
– Пятнадцать футов с правого борта!
– Тринадцать с левого!
Мужики с восторгом глядели на наползающий берег.
– Ну, братцы, не знаю, как там сами японцы, а уж земля у них отменно красива! – восклицал один.
– Да! – соглашался другой. – Преизряднейшее велелепие!
Но их восторги третий охлаждал:
– А хрена лысого лепота сия стоит. Ну разве вырастет на оном камне пшеница али рожь?
Беньёвский, стоя на баке с трубой подзорной, хмурился, глядя на приближающийся берег, потом, не выдержав, крикнул штурману:
– Почему якоря не бросаешь? Ближе к берегу опасно подходить!
– Еще саженей сто пройдем и встанем, – спокойно отозвался Чурин, но Беньёвский рявкнул на него:
– Бросай якоря, говорят тебе!
И Чурин, тихо обругав осторожного адмирала, скомандовал:
– Правого борта якорь пошел!
Стальной кованый якорь плюхнулся в воду, и было слышно, как заскрежетали по каменистому дну его лапы. Галиот остановился и стал разворачиваться, посылая весь свой разгон в этот поворот.
У берега уже шмыгали несколько узких японских лодок, а на берегу, у самой воды, уже стояли группками японцы, которые отчаянно что-то обсуждали. Беньёвский, взволнованный, но напустивший на себя важность немалую перед возможной встречей с японцами, с бака прошел к столпившимся у левого борта мужикам и офицерам.
– Оружие готово? – негромко спросил он у Степанова.
– Да, ваша милость, в кают-компании. Мушкетоны уж заряжены, – вежливо кивнул Ипполит Степанов.
– Прекрасно. Тем, кто поедет, выдадим и мушкетоны, и пистолеты. На берег с миссией отправятся Хрущов и Винблан. Вы слышали? С собой возьмете десять человек из тех, кто лучше всех стреляет, из зверобоев, думаю. Но, – прибавил тихо, – смотреть за ними зорко. Оружие уложите на дне ялбота и каким-нибудь тряпьем прикройте. Чтобы жителей задобрить и к себе расположить, возьмите мягкой рухляди, песцов и соболей, но кому попало не раздавайте, а как завидите начальника или какого главного вельможу, – по важности лица или же по платью, – ему ту рухлядь и представьте. Растает, надо думать, словно масло. У них же взамен просите воду, зерно и мясо, а также лес для починок корабельных. Все уразумели? Ну а ежели почуете опасность, палите изо всех оружий ваших и назад плывите. Мы же с борта пушками поддержим.
Хрущов, напыщенный и гордый от сознания важности миссии своей, спросил у адмирала:
– А чьей страны, сказать, мы люди? Не назваться ли голландцами?
– Ежели б поспели вышить флаг голландский, то можно б было, а теперь вы подданные аглицкой земли. Ты, Петр Лексеич, знаю, по-аглицкому разумеешь, вот и представишься.
– Ну, агличаны так агличаны, мне все одно, – охотно согласился бывший капитан. – Был бы я помельче да покосоглазей, япошкой представиться бы мог, да вот не вышел ихней статью. Ладно, – обнял он за плечи шведа, с которым давно уж помирился за штофом водки, – пойдем, мой друг Винблан, поглядим, что за край оная Япония. По нраву придется – ей-ей заделаюсь японцем всамделишным!
Мушкетоны и пистолеты зарядили тщательно, уложили их на дне ялбота, накрыли парусиной, шлюпку спустили на воду, и десять охочих до плаванья стрелков умелых из числа артельщиков по трапу вниз спустились. Тюк с мехами передали им уж явно, с демонстрацией, думая, что с берега его заметят, догадаются – товар. Наконец уселись в шлюпке и офицеры расфранченные. Мужики ударили по гладкой голубой воде березовыми веслами, и ялбот поплыл.
Галиот стоял в версте от берега. Столпившиеся у борта мужики и офицеры, затаив дыхание и прикрыв ладошками глаза от ярких солнечных лучей, следили за тем, как приближался их ялбот к чужой земле. Люди на берегу, которых собралось с полсотни уж, поуспокоились, похоже, руками, как прежде, не размахивали, а поджидали иностранцев.
– Ну, слава Богу, причалили! – с облегчением вздохнул кто-то из стоявших у борта.
– Выходють, выходють, глядите! – заметил другой.
– Да нет, сидят еще. Япошки подбежали к ним. Вижу, как будто не пускают на берег наших, за руки хватают, в груди тычут!
– Да что ты!
– Ей-Богу, не пускают! – подтвердил глазастый Ванька Рюмин. – А ну-ка, у адмирала попытаем – у него труба подзорная. Гей, ваша милость, чего там видно? Али не пускают нас узкоглазики на берег свой?
Беньёвский, бледный от волнения, кусавший губы, не отрываясь смотрел в трубу и ответил на вопрос не сразу:
– Да, да, не пускают! Сволочь желтая! Но господин Хрущов все-таки на берег вышел, доказывает что-то, руками машет. У-у, басурманы! – и крикнул канонирам, Панову и Батурину: – Орудия готовы? Рукой махну – палите ядрами поверх голов! Мы их проучим, неучтивцев!
– Да уж поучи ты их, неласковых! – плаксиво попросила Агафья Бочарова, а Беньёвский все смотрел в трубу.
– Петр Алексеевич тюк с мягкой рухлядью из ялбота вынул, потрошит. Одному дает песца, другому. О, сие весьма разумно! Вот, черт, всем-то не давай, не напасешься на всех мехов-то!
– Ну а что японцы? – осторожно поинтересовался Михайло Перевалов.
– Берут, берут. На себя примеривают, за пазухи суют и уж поклоны бьют дипломату нашему.
– Еще бы! – хмыкнул Волынкин Гриша. – Кто ж от дармовой подачки-то откажется да кланяться не будет. Кланяться нехитро, не переломится спина.
Стоявшие на галиоте разглядели, что Хрущова, то ли обнимая, то ли почтительно поддерживая, повели в сторону низких беленьких домиков, обнесенных невысокой стеной-забором.
– Куда ж повели его, ребята? – удивленно воскликнул кто-то. – И зачем он товарищей своих в лодке оставил?
– Известно куда, – смекнул Тимошка-артельщик, – угащивать, должно! Ежели б на пытку, то Петр Лексеич таких вавилонов ногами бы не вытанцовывал!
Хрущова не было видно около получаса. Беньёвский бегал по палубе сам не свой, едва удержался, видели, чтоб не вырвать из рук Батурина дымящийся пальник да не опорожнить ствол медной трехфунтовой пушки, нацеленной на берег. В это время десять отправленных с дипломатами стрелков-гребцов сидели в шлюпке, а Винблан прохаживался рядом. Но вот все увидели возвращающегося Хрущова, направлявшегося к берегу в сопровождении разноцветной толпы туземцев. Самые зоркоглазые разглядели, что шел он походкой не слишком твердой, обняв двух низеньких японцев, едва лишь достигавших его плеч.
– Ай да молодец, Петр Алексеич! – загоготали мужики. – Что ему законы японские – шумницы*[пьяницы] по своим законам живут!
– Да, славно наугощали узкоглазики посланца нашего!
Беньёвский, довольный удачным исходом миссии, тоже улыбнулся. Он видел, как Хрущов, сопровождаемый толпой японцев, добрался до ялбота, как два туземца перенесли его через сажень воды, в то время как гребцы взялись за весла. Человек двадцать японцев, столкнув в воду длинные узкие лодки свои, взялись сопровождать ялбот до галиота.
– Детушки, глядите! – воскликнул Беньёвский, показывая трубою на кортеж. – Как не ликовать, видя столь изрядную встречу посланца нашего! Говорю вам, так и везде встречать вас станут! Вельми гостеприимны и сердечны все жители заморские! Здеся вам не российские порядки тиранские!
И мужики ликовали:
– Ну а говорили, что душегубцы япошки, изверги!
– А я вам, дурням, говорил, – горячился Гундосый Федька, – врет все Устюжинов Ивашка – научен господами врать нам всяко!
– А не давать впредь Ивашке веры! Не давать! Гляди, как принимают наших, – яко государевых посланников!
– Да наш Петр Алексеич государевых не хуже будет! И статью удался, и гласом!
Между тем ялбот и лодки японские подплыли к галиоту, гребцы сушили весла, добро усмехались, кивая в сторону Хрущова, которого за время плаванья и вовсе развезло. Он мычал, намеревался в воду через борт перевалиться. Слышно было, как говорил посланник заплетающимся языком:
– Вы, хамы, держать меня не смейте! Япония мне мила! Сердца парадиз, вертоград души моей! Жить здесь желаю, японцем быть желаю! Бонз тутошних в маковки стану лобызать! Крест сыму! Японку в дом возьму, япошек плодить буду!
Мужики по трапу поднялись на борт, а ялбот с полубесчувственным Хрущовым на талях подтянули. На палубе, пока не увели его в каюту, бормотал он прежнее – о том, что желает стать японским подданным и жить в Японии.
– Чем же его попотчевали? – с едва заметной неприязнью спросил у Чурина Беньёвский. – Раньше он вроде и поболе выпивал, да околесицы такой не нес.
– Сейчас узнаем, полагаю, – ответил штурман. – Видите японцев в лодках?
– Ну, вижу.
– Торговать к нам прибыли. Надо бы пустить их на палубу, посмотрим, чем японская земля богата.
Беньёвский недоверчиво смотрел на лодки, сновавшие под бортом корабля.
– А не опасно?
– Чего там! Корабль британский – для них земля чужая. Здесь мы хозяева, британцы, – усмехнулся Чурин. – Пущай они боятся.
– Ладно, допустить японцев! Да о товарах наших позаботься, побольше вынеси да побогаче. Встретим с респектом надлежащим. Пусть знают нас... британцев, – и усмехнулся тоже.
Пока поднимали на борт привезенные японцами корзины с зерном и рисом, бочонки глиняные с водой и фрукты, «британцы» таскали из трюма российскую мануфактуру купца Казаринова – материи цветные, скобяной товар, недорогие украшенья женские.
– Подарков делать никаких не сметь! – строго приказал Беньёвский. – Довольно с нас того, что господин посланник по легкомыслию полсорока соболей уж роздал. Не тот расклад, ребятушки, чтобы добром кидаться. Земелька наша далеко, взять негде будет. Все наше токмо в обмен идет.
Японцы, худощавые, с покорностью в глазах, неопределенного возраста мужчины, поднимались на галиот и становились у борта, почтительно вначале поклонившись. Были они босыми, в коротких халатах-азямах, с головами, выбритыми до половины, с косицами, завязанными туго-туго и торчавшими на затылке вверх. Кое-кто прикрылся от жаркого солнца зонтиком, другие обмахивались расписными веерами.
– Да, невзрачный народец, – переговаривались меж собою мужики, разглядывая робких гостей.
– Хлипковатый народ. Как таких земля-то носит?
– Не люди, а бабы какие-то, и одеты по-бабьи. Чего врали, будто звери они лютые насчет иноземцев?
– Таким не токмо с нами, но и с женками своими не совладать. Соплей перешибешь, ей-Богу!
Беньёвский с достоинством вышел вперед, попробовал было обратиться к гостям на всех известных ему языках, кроме древнегреческого и еврейского, но те лишь улыбались, щеря свои кривые темно-желтые зубы. К адмиралу тихо откуда-то сбоку Чурин подошел, шепнул:
– А чего балакать с ними, ваша милость? Ты их к товарам допусти, а там я им все по-свойски объясню, поймут. Токмо пущай наперед своему барахлу показ учинят, а то привезли, быть может, дерьма какого, чего мы и в рот посовестимся взять.
Беньёвский, обиженный немного тем, что большие знания его бесполезны оказались, кивнул и прочь пошел, в каюту. Ушли в кают-компанию и офицеры, которые на торг купеческий из гордости своей смотреть не пожелали.
Торг начался. Осмотрели попервой японские товары, придирчиво и щепетильно. Переглядели ячмень, пшеницу, просо. Василий Чурин, нещадно лупя мужиков по рукам, протянутым к товару, пересмотрел все сам, попробовал зерно на зуб, зачем-то нюхал, набирая в горсть, пересыпал с ладони на ладонь. Японцы с боязливым уважением смотрели на него, что-то верещали скоро и тонко на языке, немало забавлявшем мужиков. Штурман зерно одобрил и к покупке приговорил, но от битой птицы отказался наотрез, найдя ее протухшей, чем вызвал сдержанное неудовольствие владельцев. Не взял он и сухие фрукты, обнаружив в них каких-то червяков или жуков. Попробовал на зуб одно из красных мелких яблок, но тут же сморщился и выплюнул нажеванное за борт. Воду Василий Чурин определил пригодной для питья лишь после того, как заставил отпить немного того японца, кто ее привез. У одного из двадцати торговцев сыскалась шелковая материя, которая, как все заметили, самому штурману сильно приглянулась. Чурин немедля развязал кошель из толстой кожи, добыл из него немного серебра, и сделка состоялась тут же. Потом с ухватками заправского алтынщика стал он трясти перед японцами товарами своими: крашениной, каразеей, холстом и топорами, добытыми в лавках у Казаринова. Было видно, что русская мануфактура пришлась островитянам по душе, но штурман, боясь продешевить, назвал за их продукты такую цену, что японцы заверещали на него отчаянно, с угрозой даже, схватили свои корзины и потащили к борту. И Чурин, повздыхав, надбавил: договорили, что за корзину каждую с зерном получат они по пяти аршин холста или каразеи да еще по топору. За воду Чурин рассчитался с продавцами железом ржавым – гвоздями, скобами и иным ломом, которому японцы, впрочем, рады были, и штурман тоже, избавившись от мусора негодного.
Когда зерно и воду в трюм спустили, в борт-камеру, Василий Чурин дозволил мужикам торговлю в розницу. На каждого японского купчишку досталось сразу по два – по три покупщика, на палубе поднялся гам, хохот, говор, брань – торговля шла! У купцов нашлось в запасе немало любопытной всячины: чай, табак, орехи земляные и лесные, коробочки Бог весть под что и для чего, дощечки расписные лаковые, шляпы, веера. Над палубой завис духовитый дым табачный. Мужики менялись весело, легко, обманывали и тут же обманывались сами, приценивались, примерялись, советовались с товарищами, долго думали, пока предмет желанный не перехватывал другой, и затевалась брань. Иные спешили отойти скорей от искушения приобрести что-то очень дорогое, другие, не боясь передать лишнего, с жадной радостью, как дети, увидевшие что-то привлекательное, покупали все, что нравилось, что было мило глазу, без всякого раздумья о дальнейшем применении вещицы купленной. От сердца покупали.
Ходили по палубе уже такие, кто снял с себя не только кафтаны, армяки, штаны, но и рубаху. В шляпах, плетенных из соломки, прижав свои покупки к обнаженной груди, не стесняясь суетившихся тут же баб, ходили они по палубе в одних портках от купца к купцу, приглядывая еще какой-нибудь невиданный товар. Суровый Василий Чурин с презрительной веселостью грозил таким:
– Ну, остолопы, станете парусину у меня на штаны просить, хрена лысого получите, а не парусины! Э-э, бирюлек детских накупили, брылотрясы!
Но те лишь отмахивались от него руками, счастливо смеялись и продолжали шастать от купца к купцу.
Японцы лишились всех своих товаров скоро. Были разобраны мужиками даже не устроившие Чурина сухие фрукты и яблоки, но отпускать их все не хотели. Многие, штурман углядел, вдруг ни с того ни с сего вдруг оказались пьяными – видно, как ни осматривал товары Чурин, а знатную свою водку, свалившую и крепкого Хрущова, японцы все же пронесли на галиот. Низкорослых, плюгавых островитян тискали в объятьях, звонко целовали, братались с ними, тащили с груди нательные кресты, показывали распятого Бога своего, совали к губам японцев, но те отказывались вежливо, смеялись, мотали головами, показывали рукой на берег, а потом ребром ладони били себя по шеям – нельзя, мол.
Наконец, расцелованные на прощанье, увязав себе на спины огромные тюки с успешно наторгованным товаром, они спустились в лодки, откуда махали мужикам руками, после чего, показав на них, а потом на берег, снова стукали себя по шеям ребром ладони и выкрикивали что-то по-птичьи тонко.
– Братцы, – обмахиваясь веером, спросил Ивашка Рюмин, – а за каким же делом, не пойму, они себя по выям-то колотят? Неужто о беде предупреждают?
Но на Рюмина руками замахали:
– Какая там беда? От сего народца вреды, что от старца расслабленного!
– Чай, сам видишь – смирные да ласковые япошки. Ни те злобы, ни ехидства. Живут, видать, небогато – риса и то с гулькин нос привезли, но изрядно сердечны и добролюбивы, – убеждал шельмованного канцеляриста Гундосый Федька, пьяный изрядно. – Все врал нам Иван-попович, стращал, поелику прихвостень господский, а те нас на берег до поры выпущать не желают!
– Сие на правду похоже, – поддержал Гундосого Спиридон Судейкин, смекалистый и хитроватый. – Страшатся, что разбежимся, а их милости без команды останутся да без охранителей.
Мужики, распаленные крепчайшей японской водкой, принятой голью, без заедки, на солнцепеке, подобревшие от теплого общения с доброхотными туземцами, вдруг поняли, что их пытались обмануть, совсем забыв про то, что о жестоких законах здешних поведал им спервоначалу Волынкин Гриша. Мужики забалабошили взволнованно:
– А какое такое право господа имеют нас на берег не пущать?
– Али мы не поровну к побегу нашему прикосновение имеем?
– Скрывают от нас, должно быть, что земля сия для жилья нашего удобна может стать!
– Понятно, скрывают!
В разговор вмешался всегда восторженный Михайло Перевалов:
– Братики, ить не могет статься, чтоб край сей, предивным видом своим поражающий и зрение, и воображение наше, имел ко благу нашему свойства вредоносные! На сей земле богоприятной и людишки всякой злобы лишены должны быть. Ой, поглядите, братики, что за рай перед взором нашим лежит, взором, истомившимся видом пустыни морской!
Михаилу поддержал один из братьев-близнецов, угрюмоватый, дубоватый Фрол:
– Да, край предивный здеся. Давайте-ка просить у адмирала, пускай нас ссадит тут – общину ладить будем. Отсель и до земли родной недалече – сердцу милей. А то законопатимся куда-нибудь, откуда нас самому Господу Богу вовек не выколупать.
Мужики на минуту примолкли, будто соображая. Молчание Игнат нарушил:
– С виду ты, Фрол, пентюх пентюхом, а иной раз изречешь толково. А правду говорят, что и колода дубовая раз в десять лет по словечку вымолвит. И на самом деле, робятки, чего нам в дальнее заморье переться? А ну как здеся приживемся? Погода тут, полагаю, не то что на Камчатке – цельный год вёдро. Рыбу ловить станем, деревья посадим плодоносящие, пшеничку, может, посеем. Видали ж сами – растет здесь пшеница!
– Растет! Растет! – грохнули хором мужики.
– Не поплывем дале! Изнурились уж морским походом!
– С япошками жить станем! Они народ смирный, беззлобный!
– Веди нас, Игнат, к адмиралу! Пущай отпускает нас на берег разведаться!
Суета в размышлении серьезном покручивал свой шишковатый нос, думал было сейчас с депутацией к Бейноску двинуть, но кто-то вдруг громко крикнул, что к галиоту от берега правят еще какие-то лодки, и кинулись мужики смотреть. И на самом деле, двигались от берега с десяток японских милых лодок, будто охраняя ту, что в середине находилась.
– Кого нелегкая опять несет? – удивлялись мужики.
– Али снова торговцы?
– Нет, непохоже! Видать, важный барин правит, насчет гвоздей да топоров, поди, договориться хочет.
Доложили адмиралу. Беньёвский поспешил на палубу со свитой, навел на лодки подзорную трубу, смотрел недолго, с треском сложил ее.
– Чурин! – крикнул штурману. – Распорядись-ка мехов достать, да покраше, побогаче, не скупись! – и тут же обратился к мужикам: – Те, кто к оружию определен, наготове будьте, но мушкетонов без моей команды упаси вас Боже трогать!
Скоро лодки японские к самому борту подплыли. Прибывший вельможа грузным, полным был. На палубу взобрался лишь с большим трудом при помощи телохранителей, толкавших его под толстый зад. Вслед за ним и слуги влезли – все с длинными мечами. Японец главный вначале отдышался, потом оправил с помощью прислужников долгополую свою одежду из шелка синего, с рукавами широчайшими, украшенными кисточками, и уж только вслед за туалетом изобразил на круглом своем лице подобие улыбки, и глазки его при этом в жирных складках кожи утонули, так что и ресницы негустые скрылись, и получилось лицо безглазым и смахивающим на небольшую тыкву. На голове его крошечная шапочка красовалась, Бог весть как державшаяся на макушке плоской, лысой. За широким поясом рукоятями вниз торчали два меча. Японец поклонился, из-за пояса веер выхватил, стал обмахиваться им, не двигаясь с места. Беньёвский поклонился тоже, шагнул навстречу вельможе и по-французски спросил:
– Не имею ли я честь видеть правителя этого острова? Мы рады приветствовать вас на борту корабля, британской короне принадлежащего. Я – капитан, барон де Бенёв.
Японец кинул быстрый взгляд на прислужника, державшего над ним раскрытый зонт. Тот, похоже, был у главного за толмача, потому что, наклонившись к уху вельможи, проверещал ему что-то по-японски. Главный, словно осознав честь присутствия на британском судне, взметнул вверх тонкие щипаные брови, значительно кивнул и небрежно бросил переводчику фразу, перетолмаченную тут же:
– Даймиос Фукиру, местный властелин, рад приветствовать славных британских моряков и лично барона де Бенёв близ своей земли. Чем вызван ваш приход?
– Необходимостью починки судна, – отвечал Беньёвский, – и желанием пополнить запасы питьевой воды.
Толмач мгновенно перевел, и жирное лицо даймиоса Фукиру стало едва не вдвое шире от улыбки. Он ответил быстро:
– Вам предоставят сколько угодно чистейшей, как слеза, питьевой воды и необходимые материалы для починки судна. Фукиру гостеприимен.
Беньёвский был доволен и снова поклонился:
– О вашем приеме милостивом я по прибытии в Лондон тотчас доложу своему правительству. Сейчас же по закону гостеприимства я буду счастлив вручить вам эти скромные дары, – и он махнул рукой Чурину, который неуклюже поднес японцу связку отборных собольих шкурок, не поленившись перед этим пригладить, причесать густой, блестящий мех.
– Доброго здоровьичка вашей милости желаем, – добавил с хмурым лицом Василий Чурин, не замечая, как побледнел от бешенства Беньёвский. – Сгодится в стужу брюхо-то прикрыть.
Фукиру шкурки принял почти бесстрастно, передал их тут же слугам, но было видно, что подарком даймиос доволен. Потом, желая, видно, судно осмотреть, пошел по палубе и вдруг уставился на пушку. Посмотрел на берег, на пушку снова, наклонился, приглядываясь к чему-то на бронзовом ее стволе, похлопал по ней пухленькой своей ладошкой и всем на удивленье вымолвил с масленой улыбкой:
– Карашо!
Но улыбка слетела с обрюзгшего его лица так же быстро, как и появилась на нем, даймиос приблизился к Беньёвскому, и толмач заговорил:
– Их светлость, даймиос Фукиру, выражает свою великую, ни с чем не сравнимую признательность барону де Бенёв и славной головой Будды клянется в том, что наполнит весь его корабль прозрачной, как алмаз, питьевой водой, но заклинает британских моряков не выходить на берег и даже приближаться к нему на лодке. В противном случае их светлость будет вынужден всех, кто нарушит его приказ, лишить права на существование посредством отделения головы от тела, как того требуют древние законы Империи восходящего солнца. На прощанье их светлость желает британским морякам счастливого, тихого отдыха близ прекрасной японской земли.
Фукиру улыбался. С трудом скрывая негодование – все видели, как трудно давалось ему это, – Беньёвский улыбнулся тоже и обратился к толмачу:
– Передай их светлости, что примем к сведенью его совет. Но пускай исполнит обещанье и своих холопов с водою к нам пришлет. Больше нам ничего не надо.
Толмач перевел, Фукиру поклонился и пошел к трапу, по которому его долго спускали в лодку, после чего бережно переправили к нему вязку собольих шкур. На них японец даже не взглянул и положил под ноги. Сидел и чванливо улыбался. Поспускались в лодку и его телохранители, и маленькая эскадра к берегу двинулась.
Беньёвский дрожал от гнева. К нему подошел Винблан, резко выбросил в сторону отплывающих руку, давясь бешенством, по-немецки сказал:
– Мой адмирал! Разреши, пока они недалеко, из пушек, из мушкетов обезьян японских в крупу разделаем! Толстая свинья нас опозорила, унизила! Чего медлить? Дозволь!
Беньёвский несколько мгновений раздумывал как будто, но потом сказал, утишая ярость:
– Август, если б не отсутствие воды, до берега они бы не доплыли и я бы собственноручно разможжил эту гнилую тыкву из пистолета. Но я ответственен за всех – за них и за тебя. Вот поэтому я и умеряю ярость и тебе велю – умерь...
Винблан неуважительно обдал Беньёвского презрительным взглядом и пошел в кают-компанию.
8. КАК ПОМЕРЛА ЛЮБОВЬ К ЗЕМЛЕ ЯПОНСКОЙ
Спустились сумерки. Только к вечеру мужики обмозговали, обкумекали все до конца, до мелочей, и решили, что депутатов будет трое: Суета, Спиридон Судейкин и Ивашка Рюмин, но на поклон к Бейноске все пойдут, потому как, решили, в столь важном деле каждый свое лицо обязан был явить. Без криков, серьезные, спокойные (те, кто пробовал японское вино, уж протрезветь успели), подошли они к каюте офицерской. Вызвали Беньёвского на палубу. Тот вышел к ним с Устюжиновым Ваней – занимались в этот час наукой. Мужики с неудовольствием на юношу взглянули – и больше не смотрели, словно и не было его.
– Сударь хороший, – поклонился Суета, – имеем мы до тебя изрядной важности беседу. Изволь послухать...
– Ну, говори.
Игнат для начала потаскал себя за нос и за серьгу. Сказал:
– Хотим просить господина адмирала оставить нас на сей земле японской, сильно нам полюбившейся.
Адмирал улыбнулся:
– А чем же так полюбилась вам она, позволь спросить?
Суета глубоко вздохнул, точно запасаясь воздухом для объяснения пространного:
– Во-первых, оная земля от нашей недалече, что нам весьма приятно. Засим по нраву пришелся нам народ японский, незлобивый и смирный. Воздух здешний приятным показался – зноен и свеж в одноразье, что, думается нам, для взращения плодов и злаков потворствует немало. А посему ж бьем тебе челом: изволь ты нас на сей земле с пожитками оставить.
Беньёвский нехорошо прищурился:
– Что, видно, вам приятельство со мной наскучило? – Мужики сконфуженно молчали. – Ладно, ответ на вашу просьбу я дам незамедлительно, детушки мои. Говорите, значит, что приятна вам близость земли родной? Что ж, резонно – всяк к своей земле сердцем привязан. Но токмо забыли вы, ребята, что из отечества вы не вольными путешественниками али купцами за море отплыли, а совершенными разбойниками, бунтовщиками политическими и даже душегубами. Так по какой такой причине по соседству с виселицей устроиться решили? Али полагаете, долго длинным Екатерининым ушам о вас проведать да рукам ее хватким вас отсель извлечь и прямо к плахе привесть? Недолго! Микадо японский ради вас, православных, с императрицей ссориться не станет – за милую душу отправит вас в любезное отечество. Засим толкуете вы о приятности воздуха здешнего да о красотах. Истинно, для глаза радость немалая! Да токмо знаете ли вы, что прелести сии обманчивы, как зеленая лужайка на болоте, которая таит трясину? Тот землетрус да пепел, что видели вы на Камчатке, в сравнении с японскими безделки сущие. Здесь землетрус с камнекиданьем мигом сметает то, что построено за много лет. Жителям тутошним дома свои приходится выстраивать на год раз пять, паки и паки. Что ж, живите здесь, скучать не будете. А еще не станете вы скучать и потому, что на каменистой, гористой сей земле не сыщется и десятины почвы, удобной под распашку. Вы поглядите, когда рассвет прибудет, – трубу вам даже дать могу, – на поля японские – узрите их прямо на горах, где каждый лоскуток возделан, очищен от камней, удобрен. И воду для поливки, и удобрения – все сие носят японцы на гору у себя на спинах, поднимаясь высоко на кручи. Не обессудьте, ребятки, но вы и японцы на разной по богатству почве взросли. Вы привыкли к тучности и изобилию земному, они же к скудости и бедности их каменистой почвы. Они способны выжать из засушливых своих клочков хоть что-нибудь для пропитания, а иногда с избытком даже, а вы, уверен, не сможете взять из поганой сей земли и самой малости, ибо не имеете их усердия, не знаете приемов ихних, усвоенных на протяжении веков. К тому ж, ребята, при здешней бедности землей никто вам пашен, пригодных для взращенья злаков, не выделит. Все здесь давным-давно поделено. А посему о каком ты изобилии, Игнат, здесь толковал? Не понимаю! Но, может статься, заделаетесь вы охотниками али рыболовами? Так для охоты сносной, способной прокормить, в Японии вы много зверя не найдете, а рыбаков здесь и своих хватает – на побережье всяк рыболовством промышляет. Кроме того, ты, Игнат, сказал, что народ японский тебе приятным показался, доброхотным и любезным. Ну так позволь с тобой не согласиться, оттого что улыбки и прочие гримасы – всего лишь маска обычного их поведенья, и все сии улыбки и поклоны не много стоят и нужны им лишь затем, чтоб усыпить твое внимание, а после произвесть с тобой все, что им надобно. К тому же древние японские законы строжайше запрещают иноземцам ступать на берег их.
– Сие неправда! – угрюмо сказал Игнат.
– Нет, сударь, правда! – теряя хладнокровие, дернулся вперед Беньёвский. – Аль сами не видали, как стучали себя по выям те япошки, что приезжали торговать? Так вот по вашим, а не по ихним шеям пройдутся вострые мечи, если вы их закон нарушите! А мне тот боров жирный так прямо и сказал, да токмо вы по невежеству своему не поняли, конечно, но я-то уразумел – сказним, сказал!
– Неужто так и сказал? – недоверчиво осклабился Игнат.
Беньёвский закричал, не выдержав:
– Ну почему ты мне не веришь! Ладно, пусть я не ваш, ну так ему, ему поверь! – и, схватив за плечо Устюжинова, толкнул его вперед. – Скажи ты им! Может, тебе поверят!
Игнат хмыкнул и утер ладонью рот:
– Нет, ваша милость! Перевертышу сему веры у нас нету. Вот отпусти ты нас на берег завтра, дай мы сами попытаем: и поля ихние посмотрим, и строения, и с самими япошками, как сможем, побалакаем. Прости, наскучило нам маленько плаванье сие. Два месяца уж мотаемся, едва не потонули. Чего там острова Филиппские! Али японские хужей? Отпусти попытать!
Беньёвский рассмеялся зло:
– Ну, глупому толковать – что ладошкой гвозди заколачивать!
Слово взял Ивашка Рюмин:
– Отпусти, сделай милость. Не бойся, что один с господами останешься. Не все, я мыслю, остаться тут возжелают, дальше поплывут – будет тебе команда. Вольных, может, поднаймешь.
Неожиданно для всех Рюмину Устюжинов ответил:
– Ваня, ну ты хоть мне поверь! Мы ж с тобой друзьями-приятелями были! Чего вы просите? Али смерти не дождетесь? Ведь я худо-бедно да уразумел то, что служка барина того японского перетолмачил, – не бывать, сказал, вам живу. Так не будьте же вы ребятишками малыми, неразумными. Чего мне лукавить?
– Нет тебе веры! – гаркнул Спиридон Судейкин. – Перевертень ты!
– Ну да и хрен с вами тогда! – заорал громче Спирьки Иван. – Пускай японцы кочны ваши срубят – вам, межеумкам, головы без надобности!
Плюнул и пошел на нос галиота, где в это время Мавра любовалась тем, как у самого берега плавали лодки японские с фонариками красными, бумажными.
Наутро мужики засобирались.
– Ребята! – громогласил Суета. – Все не поедут, токмо десять человек, чтоб япошки большой оравы не забоялись. Оставите станут аспиду нашему, Ваське Чурину, снасть такелажить.
Мужики обиделись – никто на корабле оставаться не хотел. Жребий пришлось метнуть, не без ссор десять нужных отобраны были. Игнат к адмиралу подошел.
– Ваша милость, прикажи ружьишки выдать.
– Зачем вам ружья? – хмуро спросил злой на мужиков Беньёвский.
– А для уверенности пущей, сударь милый.
– Осторожностью и рассудительностью оружие замените, Игнаша. Не дам вам мушкетонов.
– Ладно, и так поедем, – поиграл Игнат желваком на рябом лице.
На палубу вышел Хрущов, проспавшийся, но сердитый, без дела стал шататься от одного к другому, узнал, что едут мужики на берег, засобирался тоже.
– Куда ты, Петр Лексеич? – спросил его Беньёвский.
– А с ними враз поеду, с мужиками. – Приблизив рот свой к уху адмирала, обжигая перегаром, зашептал: – Я, брат, такую водку вчера у них вкушал, коей, должно быть, одни лишь херувимы да серафимы на небеси лакомятся, да и то по праздникам большим. Еще тебе скажу, видал я таких пригожих баб, коих в России и в заводе нет. На головах куафюры самые шармантонные, лико у каждой белое, что моржова кость, ножка махонькая – так бы и проглотил всю с куафюрой вместе! Поеду я с ними, государь, не гневайся. Угляжу пристойное для постройки дома место – всенепременно останусь и даже, может быть, в японскую службу запишусь скуки ради.
Беньёвский посмотрел на капитана с веселым презрением:
– Да ты, Петр Лексеич, умом не больше мужиков богат, ей-Богу! Что ж, поезжай. Видно, все русские non compos mentis*[Не в здравом уме (лат.).]!
– Чего, чего? – не разобрал Хрущов, но Беньёвский лишь рукой махнул и прочь пошел.
Ялбот с десятью гребцами отплыл. Оставшиеся кричали им в напутствие, что нужно выяснить еще. Игнат, довольный, важный, сидел за рулевого. Дул свежий ветерок, и по морю бежали небольшие волны. На судне видели, что приблизился ялбот к стоявшим будто на якорях японским лодкам, которые, вдруг снявшись с мест своих, кинулись стремглав к ялботу. Беньёвского с трубой подзорной не было на палубе, и мужики не в силах были разглядеть, что происходило там, недалеко от берега, между японцами и их посланцами. Узрели только, что, пять минут всего побыв среди японских лодок, ялбот вдруг повернул назад, к «Святому Петру».
– Да что за канитель такая! – сильно удивились мужики на галиоте. – Неужто не дозволили им на берег выйти?
– Да не может быть того – наверно, забыли что-то.
– Чего они забыли! Не пущают нас, видать, на берег! Блюдут, видать, закон свой лиходеи!
– Да где ж блюдут? Отпустили наших с миром, значит, нет у них того закона!
Меж тем ялбот к галиоту подплыл. Выборные карабкались на палубу хмурые, смущенные. Суета Игнат, поднявшись, сразу пошел куда-то в сторону, а не к мужикам, ждущим разъяснений. Его остановил скрипучий, хриплый голос Гундосого:
– Игнат, али заплутал ты? Куда от нас гребешь? Сделай милость, поведай, о чем с япошками толковал?
Игнат махнул рукой:
– Да спросил у узкоглазых, колико они за фунт орехов земляных берут.
– Ну, и сказали?
– Сказали, токмо и повторять противно – больно дорого. Вот мы и возвернулись, – и тут же, меняя тон с шутливого на яростный, прокричал: – Сволочи они все до одного! На берег нас не выпустили даже! Назад сказали, поскорей вертайтесь, иначе не быть вам живу! Да токмо что ж нам обижаться-то? Они – тож холопы подневольные, чего им прикажут, то и делают.
Мужики, опечаленные сильно, словно безвинно оплеванные, никак не ожидавшие такого поворота дел, машинально выполняли такелажную работу, молчали и делали вид, что и не было вовсе затеи остаться на земле японской.
Хрущова же Петра, неудачно съездившего с мужиками в шлюпке и, как видно, сильно прильнувшего к мысли стать подданным микадо, долго и тщетно урезонивали офицеры. Но он никого не слушал, то кидался к Беньёвскому и требовал бомбардировки берега, то упрашивал высадить десант и сжечь прибрежные селенья. Утихомирился он не скоро, но как-то внезапно – затосковал, поскучнел и примолк, стоял у борта и смотрел на берег.
А даймиос Фукиру слово свое сдержал. По невысоким гребешкам к полудню заскользило множество лодок, больших и малых. Японцы везли на судно воду и пшено, плоды и даже подвяленное мясо. Закипела работа. Мужики втаскивали на борт бочки с водой, корзины с зерном и, казалось, совсем уже забыли о неудаче предприятия с посланцами. И снова началась торговля, начался обмен. Смеялись, втихую выпивали, закусывали сочными плодами, разглядывали туземцев, что-то друг другу объясняли. Иные, сильным чувством одержимые, испытывая приятие к японцам, обнимали и целовали их.
Поглядеть на моряков британских прибыли на галиот и женщины японские, пригожесть, белизна лиц, нежность, кротость, милый вид которых всех русских привел в восторг. Бабы вначале поглядывали с интересом на высокие, ухоженные прически японок, украшенные жемчугом и костяными гребешками, на яркие, переливающиеся их халаты и веера их пестрые, но, приметив, что мужья их смотрят на миловидных иноземок разинув рты, единодушно оскорбились и стали гнать мужей тычками с бранью: Ивашку Рюмина, Митю Бочарова и Алексея Андриянова.
С неприязнью явной встретили на палубе лишь одних монахов буддийских. С отвращением показывая на них пальцами и смеясь, глядели мужики на бритые головы попов японских, на вырезанные из кости черные и белые болванчики, что болтались у них на поясах. Заметив неприязнь, ламы и монахи, будто в страшном проклятье воздев вверх свои тощие руки, поспешили убраться с галиота.
День подошел к концу, и море из серо-голубого сделалось коричнево-черным. Где-то у берега прыгали всполохи красных фонарей на лодках сторожевых, а мужики все не уходили с палубы – смеялись, гомонили, вспоминая дневные встречи, впечатления. В кают-компании же в это время Беньёвский с господами пил чай и лакомился засахаренными померанцами и сладкими пирожными ореховыми.
– Не правда ли, – отхлебывая чай своими тонкими губами, говорил Магнус Мейдер, – манеры простых людей имеют много общего у представителей народов разных. Но как же не похожи азиатские аристократы на европейских. Вы помните вчерашнего вельможу? Как много в нем от дикаря! Зато если вы сравните японского простолюдина и русского, то сходство обнаружится сильнейшее. Отчего так происходит, господа?
– Наверно, потому, – раздувая круто вырезанные ноздри, заговорил Панов, – что чернь и там и здесь не пользуется вовсе тем, что называется манерами, а живет как ей похочется, то есть как животное, нимало не задумываясь о производимом на других впечатлении.
Мейдер тихо похлопал своими мягкими докторскими ладошками:
– Ваше объяснение, господин Панов, очень, очень остроумно!
В разговор вмешался Ипполит Степанов, уже покончивший с чаем и читавший книгу:
– А ответьте, господин Мейдер, русских вы азиатами считаете или европейцами?
Лекарь смутился, заерзал на стуле, сказал уклончиво:
– О, ответ слишком долог может быть, оттого что предмет весьма, весьма серьезен. Возможно ли решить его за чаем?
– А мы и потом продолжим, – мягко настаивал Степанов.
– Ну, что касается дворян, – посасывая померанец, просюсюкал Мейдер, – то они, конечно, похожи на европейцев...
– Неужто похожи?
– Да. А что до мужиков, то они, разумеется, азиаты совершенные. Но сей феномен господин Панов нам уж разъяснил.
Степанов улыбнулся, хотел было что-то еще спросить, но тут за дверьми каюты какой-то шум послышался. Все переглянулись, а Беньёвский даже встал. Дверь распахнулась, и в кают-компанию просунул голову Василий Чурин:
– Ваша милость, – глаза тараща, обратился он к адмиралу, – тут, кажись, японского соглядатая сцапали. Подплыл под галиот тихонько, с другого борта, не того, что на берег смотрит, и сидел там тихо, покуда его Бочаров не углядел. Но бежать от нас не думал, правда, и на борт сам поднялся. Рассуди ты, господин, чего нам с оным высмотренем делать? Может, задавим да под воду? Все одно – моя твою не понимает, расспросить не сможем.
– А ну веди его сюда! – строго велел Беньёвский.
Привели подростка по сложению, японского шпиона, испуганно смотрящего, связанного и уже побитого маленько. Он затараторил быстро и плаксиво, или сильную обиду выражая, или о пощаде мольбу. Беньёвский попытался было спросить его на всех известных ему языках, но японец лишь мотал головой да стрекотал по-своему.
– Ваша милость, – посоветовал Батурин, – его бы развязать. Он, похоже, на руки указует головой.
Через минуту путы уже лежали у ног японца, а Винблан прятал в карман камзола складной нож огромного размера. Теперь японец мог изъясняться куда ловчее. Через оконце каюты он показал на берег, пальцами вздернул круче веки свои, будто обозначая этим соплеменников своих, размахивая руками, изобразил большую рать, которая на лодках ночью нынешней – луну, как смог, изобразил – захватит судно и всех до одного убьет.
– Эге! – задумался Беньёвский. – Значит, все реверансы, что тот японский боров предо мной выделывал, токмо затем и производились, чтоб нам глаза застлать?
– Вы полностью доверяетесь оному японцу? – спросил Степанов.
– А почему бы и не довериться? – вдруг зарычал Беньёвский. – Али я без него не знал, что за порядки тут заведены? – и, схватив за воротник бумажной рубахи дрожащего японца, адмирал принялся трясти лазутчика. – Так-то вы гостей встречаете, обезьяны косоглазые?
Японец что-то залепетал, упал на колени, обхватил руками ботфорты адмирала. Беньёвский с омерзением пихнул его ногой:
– Пшел ты! – и тут же обратился к Чурину: – Василий, нельзя нам ни минуты медлить! Как там такелаж? Хоть малость самую исправили бездельники?
– Да самую-то малость токмо, – ответил огорченный штурман. – Два дня почти в забавах проваландались, в торгах да пусторечье.
– Головой ответишь мне, коль через час не выведешь из бухты судно! Свистай команду, да токмо потихоньку, чтоб с берега увидеть приготовлений наших не могли! Кто свободен, пусть получает мушкетоны, фузеи, пистолеты! Батурин, Винблан, Степанов, к пушкам!
Все из кают-компании высыпали на палубу, началась беготня, возня, тащили ружья, порох, заряжали картечью все три пушки, матросы на мачты лезли ставить паруса. Чурин крепко матерился и раздавал направо и налево тяжелые затрещины. В это суетное время подошел к Беньёвскому Иван Устюжинов, сказал тревожно:
– Господин адмирал, неможно плыть!
– Как? Отчего?! – заорал Беньёвский.
– Хрущов пропал. Нет его на галиоте.
– Да где же он?! – бешено закричал Беньёвский. – Не утопился же он с тоски по японской водке?!
– Нет, не утопился. Я с мужиками говорил – подозревают, что уехал он на берег на одной из лодок, что к нам сегодня приплывали.
– Да что он за дурак? Неужель уплыл?
– Надо думать.
– Ну а раз уплыл, – мгновенно стих Беньёвский, – стало быть, желал того и учинил по воле собственной. Да, глупость, вижу, вперед вас, русских, родилась! Японцем заделаться решил! Тьфу, срам, позор! Но ты не думай, что мы Хрущова твоего кликать али дожидаться станем, – отплываем мы!
– Нет, мы не поплывем, – с твердостью и тихо сказал Иван. – Он, надо думать, воротится уж скоро.
– Некогда нам ждать, Иван! Сегодня ночью нас зарезывать придут японцы!
Едва закончил свою фразу Беньёвский, как увидал стоявшего поодаль мальчика-японца, который будто не решался подойти.
– Ну, чего тебе? – сурово спросил адмирал.
Перебежчик робко подошел, с улыбкой детской, дурковатой показал серебряный пятиалтынный и дважды растопырил пальцы на руке.
– Вона, гляди! – показал Беньёвский Ивану взятую из рук японца русскую монету. – Представишься тут британцами, когда япошкам одно серебро орленое дают! Ах, подлецы! И сей вот своих за серебро продает!
Беньёвский вынул из кармана горсть монет и с презрительной гримасой ссыпал их на ладонь японцу.
Устюжинов, пока тот торопливо прятал деньги, стал спрашивать у перебежчика о Хрущове, описывая жестами его могучий рост и бороду. Японец вначале глядел непонимающе, но потом заулыбался, закивал, стал показывать руками, что такой человек действительно сейчас на берегу, но связанный сидит. Затем изобразил и вовсе что-то непонятное, указав себе на темя и рассмеявшись.
– Не удерживай меня, – решительно сказал Устюжинов Беньёвскому, – я с ним сейчас плыву. Хватит с нас того, что трое уж на смерть голодную обречены. Дурак – он тоже человек...
– Что ж, плыви, – холодно сказал адмирал, – но токмо времени тебе, Иван, даю я... – и на часы взглянул, – час и десять минут, не больше, – и протянул хронометр Ивану, – сие тебе, чтоб время узнавать. После часами оными с проводником расплатишься за труд.
– Спасибо, – не глядя на предводителя, поблагодарил Иван, пряча в карман камзола золотой браслет.
Адмирал же опять схватил японца за воротник рубахи, повернул лицом к себе:
– Вот что, обезьяна желтая, поможешь сему герою того дурака бородатого сыскать. Уразумел?
Японец, казалось, догадался, о чем его просили, согласно закивал.
– Ладно, поплыл я, – сказал Иван.
Беньёвский его остановил, выдернул из-за пояса нарядные пистолеты, протянул их юноше:
– Сие вот захвати, спонадобятся, может.
Иван пихнул оружие за пазуху и пошел с японцем к тому борту, где лодка его привязана была.
Уже сидя в узкой лодчонке японца, который ловко работал одним веслом, он видел, как на тонущем в темени ночи галиоте мужики готовились к защите, – испуганные, сосредоточенные, упорно растившие свой гнев к предполагаемым обидчикам, безжалостным и коварным. А еще думал Иван дорогой о том, что если и удастся спасти Хрущова, то мужики его еще сильней возненавидят, узрев в его поступке холопское желание господам служить. Но также понимал Иван, что оставлять Хрущова на берегу никак нельзя – его убьют, а этот грех, казалось почему-то Ване, ляжет и на него тоже. И еще горело в нем сознание необходимости поспеть к уходу галиота: знал Иван, Беньёвский ждать его не станет, несмотря на их приятельство.
Лодку свою японец причалил саженях в ста от того места, где маячили близ берега лодки караульные, и Иван успел заметить, что стало их гораздо больше, чем было днем. Японец вытащил посудину на камни, велел Ивану идти за ним, услышав, как хрустит под ногами юноши голышник, снять сапоги заставил и бросить в лодку. Ночь была безлунной, черной, поэтому шел за проводником Иван, угадывая его присутствие лишь по скрипу гальки. Наконец надвинулись из черноты неясные очертания деревни. Лаяла собака, в овине где-то хрюкала свинья. Они обошли селение чуть выше, по огороду, как смекнул Иван, когда почувствовал, что босые ноги давят высокую, холодную ботву. Остановились у низенькой стены. Японец потянул Устюжинова за рукав, похлопал по стене, что-то проговорил по-своему. Дверь Иван нащупал сам, впотьмах разыскал щеколду, замотанную веревкой, – сразу стал ее распутывать. Японец снова залопотал теперь уж требовательней, потянул Ивана за полу камзола, стал тыкать рукой в карман, где часы лежали. Юноша нетерпеливо отмахнулся:
– Поди ты! Не время, успеется!
Но японец тянул его все нетерпеливей – Ваня молча оттолкнул его опять, не рассчитав силенку и не видя, что тот упал. И уж не мог припомнить он потом, каким чутьем почуял он опасность, – наверно, сила оберегающая, звериная, хранящая от злой беды охотников и всех, кому грозит погибель, ему тогда шепнула... Повернулся Иван как раз тогда, когда японец, поднявшись тихо, нож вытащил, короткий, узкий, и кинулся с ним на Ваню. От горла своего юноша клинок отвел рукой, подставив под удар предплечье, тут же вспыхнувшее болью, острой, нестерпимой. Но в другой уж раз полоснуть японец не успел, а, отброшенный ударом колена в живот, взвизгнул от тяжкого падения на него могучего противника, который вначале схватил его за кисть с ножом зажатым и малость поколотил ее о камень, прежде чем она разжалась и выпустила нож, а потом и за худое, жесткое горло, хрустнувшее скоро и пославшее в деготь ночи тонкий, тихий хрип.
Поднялся и, шатаясь, с ножом в руке к дверям вернулся, взрезал путы на щеколде и дернул на себя дверь, увлекшую с собой и страшное зловоние той хибары тесной, к которой привел японец Ваню. Устюжинов едва не потерял сознание – жгло руку, от вони задыхался, тошнило от содеянного над человеком злодеяния. Не заходя, лишь заглянул вовнутрь, позвал:
– Петр Алексеич, ты здесь?
Но Ивану ответило молчание, громкий, пронзительный свист цикад да тихое шуршание мышей в соломе. Еще с охотничьих острожских пор привычкой сделал Иван носить с собою в замшевом га-манке трут, огниво и сальной свечи огарок. Зашел в хибару, пальцами корявыми, дрожащими долго высекал искру. Трут наконец затлел, Иван зажег бумажку, а потом и свечку, поднял над головой, пошел вперед.
Хрущова он увидел почти что сразу. Бывший капитан гвардейский сидел привязанным к толстому столбу, что посреди хибары врыт был. Разведенные от ужаса глаза Хрущова смотрели на Ивана не по-человечьи кругло, дико. В рот напихали ему тряпок, концы которых свисали на густую бороду плененного. Иван свечу поднес – макушка головы Хрущова на ширину ладони выбрита была и от воды блестела. Вначале решил Иван, что блестит от пота, но разглядел и привязанный на том же столбе, чуть выше головы, глиняный кувшин, из донышка которого, имевшего, наверно, крохотную дырку, капала на темечко гвардейца вода по капле.
– Вона как они тебя! – проскрипел Иван зубами и стал веревки резать, что держали капитана. Когда Хрущов от них освободился и вынул тряпки изо рта, послышались горькие рыдания, делавшиеся все громче и визгливей, и унять их плачущий не в силах был. Иван с размаху ударил Хрущова по щеке – Петр Алексеич икнул и умолк.
– Пойдем! Пойдем! – поднял его на ноги Иван. – Нельзя нам мешкать – галиот уходит!
– Вань, – шепотом сказал Хрущов, – они ж, собаки, поутру меня охолостить хотели. Обиделись на то, что бабу ихнюю я в щечку лобызнул! Всего-то!
– А будешь знать наперед, кого волен лобызать. Пойдем, голубчик, Богом тебя молю! Полчаса до отплытия галиота осталось!
– Пойдем, Ваня, пойдем. Не желаю с канальями оными дружить.
И, цепляясь за Ивана, он поднялся и, едва передвигая ноги, к выходу побрел.
И снова хрустела под ногами холодная высокая ботва на каком-то огороде, снова пронзительно шептали хоры цикад, а два высоких, богатырского сложения человека, совсем не похожие на хозяев земли, по которой бежали, спешили к морю. Иван совершенно не видел дороги, не помнил, где он шел около получаса назад, и лишь направление ветра, которое определял он своим горящим лицом, да негромкий шум волн вели его к берегу. Скоро под ногами зашуршала галька, но место, где брошена была лодка японца, Иван нашел не сразу и даже подумал, не унесло ль ее волной. Увидел он еще, что левей, к селенью, берег был полон народа, садящегося в лодки, которые отчаливали тут же и в море шли. В руках те люди держали палки – копья ль, ружья ль – Иван не знал.
– К нам плывут, стручки японские! Наших резать! – прошептал Хрущов, но Иван не ответил, за собой потянул.
Пригибаясь за огромными валунами, они подбежали к лодке. Дрожа от волнения, Устюжинов велел Хрущову на дно улечься, сам же тихо-тихо стал работать веслом, превозмогая боль и зная, что времени почти что не осталось, потом ударил по воде что было сил. Сидел лицом к морю и видел, что паруса на «Святом Петре» поставлены, услышал, как с грохотом подняли якоря. Видел еще Иван, как на одном расстоянии от берега плыли поодаль от него японские лодки – и они, и он к галиоту плыли. Чернели они всего саженях в полуста, а поэтому и приближалась его лодка с каждой минутой все ближе и ближе к ним, а до корабля саженей полтораста оставалось.
Вдруг Иван увидел, что одна из лодок с двумя гребцами от прочих отделилась и быстро к нему пошла. Иван от боли задыхался, от тяжести в руках, плечах, но колотил веслом что было мочи. А лодка с японцами уже совсем близко была. Один из них, в Иване чужого не признавая, спросил по-своему, но, когда ответа не получил, двинулась наперерез японская лодка. Увидел Ваня, что сидевший на корме японец держит свою палку наготове. Оставалось только несколько мгновений до того момента, когда их лодка столкнулась бы с байдарою Ивана, и он, не выпуская из рук весла, с сочным щелчком взвел уж курок на пистолете и, хорошо прицелясь, выстрелил в того, что на корме сидел с оружием. Тот вскрикнул пронзительно, но коротко, за голову схватился и тяжело уткнулся в спину своего товарища. И вот уж лодка их уткнулась носом в борт Ивановой байдарки, и тот японец, что впереди сидел, уж потянулся к Ване длинным лезвием меча, но удар весла, беспощадный, тяжкий, в голову ему пришелся и заставил как-то странно хмыкнуть и с брызгами, обдавшими Ивана, свалиться в воду.
Казалось, и на галиоте, и в лодках только и ждали выстрела Ивана, и над водой понесся треск пальбы ружейной, раздались сразу вопли раненых и чья-то брань. Волны на мгновенье выхватывались огнем из темноты и снова исчезали. Горько запахло порохом, дым стлался по воде и будто перемешивался с пеной волн. Оглушительно треснула пушка, и картечь, прошуршав по волнам, ударила меж лодок. Иван подплыл к галиоту, двигавшемуся уже под парусами, закричал изо всех сил:
– Трап, трап бросайте! – но за стрельбой никто и не услышал его вопль. Он закричал еще: – Трап! Аль уши вам всем позакладывало?!
– Гляди-ка! Да там никак Ивашка, сын поповский, и Петр Лексеич с ним! – послышался чей-то голос.
– Да, да! Я сие, скоты безрогие! – прокричал отчаянно Хрущов. – Трап кидайте, мать вашу так!
Трап спустили. Хрущов, несмотря на грузность, поднялся ловко, как молодой матрос. Иван, сунув за пазуху, где уже гремели пистолеты, снятые на берегу японском сапоги, полез за капитаном, который, едва вскочив на палубу, подбежал к одному из мужиков, вырвал у него из рук фузею и с удовлетворенным рыком пальнул туда, где маячили едва заметные в темноте лодки японцев.
Иван подошел к адмиралу, командовавшему обороной корабля и беспрерывно стрелявшему из мушкетонов, тут же заряжавшихся востроносым тихим Михайлой Переваловым.
– Чего тебе? – резко повернул адмирал к Ивану свое лицо, искаженное пылом боевым и закопченное пороховым дымом, – не узнал вначале.
– Вот, прибыл...
– Ты? А я уж не чаял... – опустил Беньёвский руку, мушкетон державшую с курком взведенным. Лицо его вдруг сильно дрогнуло, почудилось Ивану, что и слеза блеснула. – Не чаял, что поспеешь, жалел уж, что отпустил...
Иван протянул ему часы и пистолеты:
– Возьмите, один с зарядом даже – веслом я... Ох, ваша милость, и тяжко ж убивать! Тяжко!
– Сам знаю, что тяжко, – сурово сказал Беньёвский, – но надо, Ваня, а то тебя убьют. Что лучше? Пистолет же один возьми себе, подарок мой... за то, что отпустил тебя. Ну а японца русского привез, Хрущова то есть?
– Да вон палит! – улыбнулся Иван, а предводитель только хмыкнул и сказал то ли про юношу, то ли про Хрущова:
– Ну и счастливец!
9. ПОСПЕШАЛИ МЕДЛЕННО
Ночной бой с японцами произвел на мужиков впечатление тяжелое. И не потому, что поубивало или ранило кого-то, – одними лишь царапинами отделались да недолгой глухотой от пушечной пальбы, к которой были непривычны. Но в сознание их другое впилось: в заморье православных, как видно, не привечают. Противно и обидно было то, что шли их резать, должно быть, те, с кем они менялись днем товарами, от штурмана втихую пили рисовую водку, братались, целовались. Кое-кто из мужиков считал, что тех на лодках ночью не было, а посылались штурмовать корабль лишь холопы главного японца, который злого ехидства ради, из ненависти богопротивной и желания пушным товаром завладеть и предпринял татьбу ночную. Другие суждение такое отвергали и говорили, что столь великое количество холопей не смог бы он для гадости своей собрать, а пригласил и голытьбу японскую. Итак, судили розно, но договорились меж собой, чтоб впредь идолопоклонникам ласк не расточать и быть ежеминутно начеку с ушами на макушке, – заморье мужиков обидело.
Зато уж позабавил всех Хрущов. Круглую плешь, что выбрили ему на темечке японцы, тщательно он шляпой закрывал, но о ней прознали скоро. Вначале язвили офицеры.
– Петр Лексеич, скажи-ка, а правда, что тебя япошки в попа католического рукоположили? – спрашивал, подмигивая всем, Панов.
– Какого хрена мелешь? – огрызался Хрущов.
– Ну как же! Али зря они гуменце на макушке пробрили? Теперь уж не отвертишься! Вот, не было у нас корабельного попа, а таперя цельный папский нунций!
Хрущов по-черному бранился и уходил прочь, но как-то раз стал жалиться:
– Смеетесь, хохотушки, а вот посидели бы сами, когда вам на темя холодная вода по капле каплет, так посмирнее б были!
– Да что ж в той воде ужасного, Петюня? – обнажал кошачьи зубы Панов.
– Ох, Вася, не знаешь ты! Да страшней той пытки сам Ирод ничего бы не придумал! Вначале, как привязали они меня к столбу да капать зачали, я сам над ихней глупостью смеялся. Но ведь капает и капает, а мне все больней и жгучей становится. Скоро же каждая капля будто молотом кузнечным по темени стучала. Господи, думаю, изверги сие, а не люди! Каждую новую каплю как Страшного Суда дожидался, думал, проболит она меня насквозь, до самых пят. Адово мучение, адово, а вы потешаетесь!
Мужики, прислушиваясь издалека к рассказу Хрущова, неодобрительно улыбались, а после собрались в кружок и вынесли категоричный приговор: «Хрущ свою бороду сам и оплевал. Впредь будет знать, как в службу японскую определяться».
Но если Хрущова мужики лишь полупрезирали, то к избавителю его, Устюжинову Ване, неприязнь их сильно возросла. То давнее, природное, посконное, что сидело в них, в их отцах и дедах, то, что проводило черту-межу, делившую их жизнь и жизнь их господина, каким бы добрым ни был он, принуждало мужиков сторониться того, кто делался барину товарищем, то есть становился ему почти что ровней и едва ли сам не превращался в барина.
А Иван будто и не замечал усилившейся неприязни мужиков – продолжал с Беньёвским наукам обучаться и языкам или прогуливался с возлюбленной своей по палубе, амурился, как говорили мужики. Мавре же, день ото дня делавшейся все красивей, понимавшей особенное положение ее Ивана на галиоте, злые пересуды товарок и их мужей доставляли удовольствие особенное. Она, как бы понимая недолговечность прелестей своих, назло колола ими жадные глаза соскучившихся по женским ласкам мужиков и офицеров.
А «Святой Петр», влекомый все дальше на юг попутным ветром, скользил вдоль замечательно прекрасных японских берегов, но мужики уже не смотрели на эту землю с прежним удовольствием, зная, чем обернуться могло все это благолепие. Беньёвский видел настроение команды, поэтому, когда собирались мужики за трапезой вокруг котла или за беседой, старался ободрить их:
– Не кручиньтесь, детушки! Всего недельки две-три ходу до Филиппинских островов осталось, а там уж, сами знаете, богато, вольно заживете, как господа. Бог милостив, не много уж осталось, потерпите!
– Скорей бы! – вздыхал кто-нибудь.
И, немного ободренные словами адмирала, они оживлялись, но не надолго, и скоро какое-то уныние, тоска вновь начинали пробираться в их застывшие в ожидании счастья души.
Японию миновали без остановок, и, лишь когда Василий Чурин заявил, что главные острова японские уж позади остались, кто-то осторожно предложил стоянку сделать, чтобы размять маленько ноги на твердой земле, уставшие чувствовать ненадежную зыбучесть корабельной палубы. Но многие мужики угрюмо и решительно предложению этому воспротивились:
– Хватит с нас и япошек! – кричал Суета Игнат, чувствуя поддержку большинства. – И так едва животы свои унесли! Чего мы тут не видали? Отрежут нам башки нехристи проклятые, так чем, скажите, станем мы пироги с апельцинами на островах Филиппских жрать? Не желаем на берег!
Но Беньёвский на малодушие мужиков ответил по-отечески строгой, увещевательной речью, где корил и стыдил их за робость. «Я первый, – сказал он гордо, – держа над головой прапор Павла Петровича, на берег сойду и, ежели понадобится, водружу там животворящий православный крест!» Мужики смутились, тихо погундели, поморгали, но ехидных вопросов никто задавать не решился, хотя и подумали, почему-де не с британским флагом собирался адмирал сойти на берег и при какой такой особливой надобности стал бы он водружать на берегу православный крест. Не стали вопрошать об этом мужики.
Июля девятнадцатого дня разглядели вдали немалых размеров остров. Василий Чурин с навигацким инструментом на палубу вышел, солнце в него поймал, помудрил, поколдовал, на карту глянул и заявил, что это Такао-сима, усмайского народа остров. Офицеры посовещались, и галиот к тому острову двинул. К вечеру стояли уже подле берега, но команду Беньёвский лишь наутро снарядил, открыто их вооружил и даже, устрашения ради, трехфунтовую пушчонку захватил с целым ящиком картечи. Еще набрал мехов, мануфактуры, но ни прапор цесаревича, ни крест честной с собой не взял.
Ялбот причалил в месте пустынном и безлюдном, но с небольшой речушкой, что и нужно было для возобновления запасов водяных. Пушку и товары под присмотром караула на берегу оставили, и на галиот вернулись за палатками да за пшеном, что купили у японцев. Разбили лагерь, ручными жерновами зерно мололи, хлебы пекли, ели их тут же свежими и на сухари сушили. Едва ль не всех мужиков свезли на берег, которые ехать не хотели, а прибыв на остров, сгрудились, как овцы, боясь хоть на десяток саженей в сторону сойти.
Скоро же по два, по три человека стали появляться отовсюду жители тутошние, усмайцы, похожие почти точь-в-точь на недавно виденных японцев, такие ж косоглазенькие. Только усмайцы волос на голове до половины не пробривали, да мужчины через одного красовались густыми бородами. Скоро прибежало их к лагерю немало, пришли и их старшины. Мужики, когда явилась усмайцев целая орда, за ружья, понятно, схватились, но Беньёвский, мужиков стыдя, показал им на безоружность усмайскую, а после приветливо руку поднял и пошел к старшинам. О чем уж он там с ними толковал, мужики не слышали, только позвали старшины нескольких своих помощников, а через минуту половина всех усмайцев куда-то убежала. Явились, впрочем, скоро, таща на себе корзины с зерном, с рыбой свежей, которой никто из мужиков никогда не видывал, с апельсинами, лимонами, померанцами, цитронами, орехами кокосовыми и другими чудными плодами. А подносили свои корзины усмайцы прямо к палаткам русских, улыбались приятельски, кланялись и в сторону скорее отходили, чтобы своим товарищам возможность дать поулыбаться да покланяться. Но мужики, с улыбками приятными да поклонами уже знакомые, не только не улыбались и не кланялись усмайцам, но даже к корзинам их не прикоснулись, пока сам предводитель не подошел да не разъяснил резонно и убедительно, что сии дары лишь от одного добросердечия странноприимного усмайского народа, и надобно, чтобы не обидеть их, дары принять. Но мужики в добросердечное такое доброхотство уже не верили, поэтому хоть и приняли все подношения, к великому удовольствию простодушных усмайцев, но опосля, когда стемнело, разобрались, что куда девать. Всю рыбу диковинного вида, признав ее за непременно вредную для российского здоровья, закопали в песок поглубже. Зерно по внимательному рассмотрению и осторожному раскусыванию признали ячменем обыкновенным, поэтому на другой день его смололи и выпекли лепешки. Плоды решили съесть, но только не кокосовые орехи, молоко которых на вкус признали гадким и вылили в песок подальше от палаток. Побоялись есть и плоды престранного, невиданного сорта – с тыкву небольшую, но толстой кожурой покрытые, так что по снимании этой кожуры оставалась сердцевина не больше яблока размером, желтого цвета цитронного. Ввиду непривычности формы тот плод решили мужики отдать на пробу офицерам, как будто в дар. Первым попробовал Хрущов. Все ожидали, что он помрет, но гвардеец бывший отнюдь не помер, а забрал у мужиков все остальные такие же плоды, признав их пользительными для своей натуры. Оказалось, что усмайцы принесли еще и своего вина в сухих долбленых тыквах, но мужикам оно и на понюх не досталось, а все перехватили офицеры, которые пировали в своей палатке всю ночь, а мужикам приказали стоять в карауле. Господа оглашали окрестности громогласным пением, божились, что лучше, чем усмайцы, они народа не видели, а Хрущов пытался даже пойти на поиск местных хорошавок, а потом наняться на усмайскую военную службу, но его удержали лишь уверением, что на острове усмайском нет войска. К утру стали выбегать из палатки офицеры один за другим к кустам соседним, повредив себе сильно то ли вином усмайским, то ли чудными плодами с толстой кожурой. Мужики, плодов не евшие, а поэтому неприятностью и не задетые, стоя у палаток под ружьем, глядели на мучившихся офицеров и негодовали, полагая, что они отравлены туземцами. А посему, когда в лагерь вновь пришли усмайцы, от плодов решительно отказались и потребовали заменить их сорочинским пшеном, что хозяева острова исполнили с большой охотой и удовольствием.
Когда же все насытились, с интересом поглядывать стали на цветные халаты туземцев, азямы, да на шляпы их, из легкой травы сплетенные. Мужики, хоть и льнули к ним усмайцы для ласковой беседы, только башками мотали – ни бе, ни ме по-вашему не разумеем – да поскорее отходили. Но господа посмелее оказались. Скоро Винблан, Хрущов и Панов щеголяли в халатах усмайских и в плетеной навроде лаптей обувке, головы же туземными шляпами покрыли. Но наряды их сильно не понравились прибывшему с галиота адмиралу, который, осердясь, даже сорвал с головы Хрущова шляпу и нещадно потоптал ее ногами. Успокоившись, сказал, что срамить самих себя он подчиненным своим права не дает, и все трое в унынии пошли в палатку и там с неудовольствием в прежнее платье обрядились.
Пробыли на том прекрасном, гостеприимном острове до тридцать первого числа июля, наделав много сухарей в запас, но далеко от лагеря старались не ходить. Хватило и того, что раз пять повстречали близ своих палаток предлинных гадов, а тихонького Михаилу Перевалова укусил в босую пятку паук преизряднейших размеров, которого лекарь Мейдер по убитию твари и после тщательного рассмотрения признал за скорпиона. К тому ж всем ночью спать мешал ужасный, жуткий рык звериный – тигра или барса голос. Поэтому команда к отплытию мужиками всеми встречена была с немалой радостью, словно избавлялись от опасности какой-то, грозной и неминучей. Провожать снимавших свои палатки мужиков вышли человек до двухсот усмайцев, подарков надарили, печальны были очень. Но мужики ухо востро держали, помня, что наперед калачи несут, а уж опосля крапиву, так что ружей из рук не выпускали. Но когда уж отплыл от берега ялбот, видя, что машут им руками, стоя по колено в воде, тихо говорили меж собой:
– А что, робята, вроде бы покладистый народ усмайцы.
– Да, покладистый навроде, не злой.
Но Игнат, отчего-то раздраженный, хмурый, на мужиков прикрикнул:
– Ты там греби-погребывай! Не злой! Таперя не злой, так опосля обозлится! Япошки попервой тож друзьячили с нами, а под завязку за шиворот нам наблевать решили. Я уж не знаю, робя, будет ли вобче нам за морем удача. Больно уж рыла тут у жителей противные. Разве могут нас таковые терпеть?
И мужики, искоса поглядывая на берег, где стояли тихие, ласковые усмайцы, махавшие им руками, тяжело вздыхали.
10. ЧЕРНЫЕ, ГОЛЫЕ, С ПАЛКАМИ В УШАХ
Казалось, высадкой на Такао-сима остались довольны лишь адмирал и офицеры. Беньёвский, который безуспешно настраивал мужиков на знакомство, обмен или беседу с усмайцами, был зол на них за твердолобую их неприветливость и чванство.
– Мужики, – сказал он им уже на судне, – я вами изрядно недоволен. Сей народ несмотря на дикость свою, человеколюбив и сердечен. Отчего же вы, не радея о благодарности за прием отменный, все ласки их кислыми рожами принимали, будто сие не люди вовсе, а черти какие? Вы, ребятушки, помните всечасно, что здеся вам не Россия и защиты вам искать не у кого будет. Так уж коль льнут к вам туземные людишки с лаской, так и вы, как у благородных народов принято, тоже учтивство свое покажите, унизиться не бойтесь. За морем каждый по своим обычаям-законам живет, так мало ль что вам не по нраву придется – терпите. Черного человека увидите – его черноту стерпите, в носу аль в ухе кольцо величиною с блюдце узрите – терпите и насмехаться никак не смейте. Голого человека увидите – не спешите срам его зипуном своим прикрывать, терпите. Стало быть, его Бог таким сотворил. Помните всегда: за морем наиважнейшее правило – терпенье и учтивство. Они вам повсюду двери распахнут, а вздорить станете, носом крутить да придираться – живо вам бороды укоротят.
Мужики послушали, похмыкали в усы, а ответить адмиралу взялся неглупый Спиридон Судейкин:
– Науку мы твою, государь, на носу зарубим, да токмо и ты-то нас, видать, плоховато знаешь. Нам ли терпеливости учиться? Нет, барин! Мы, русаки, еще на материнском пупке висим, а уж тому свойству потихоньку учимся. Уж мы терпим, терпим, что порой самому себе диву даешься, как такое-то человек вообще вытерпеть может? А русак вытерпит, ибо шкуру его в трех щелоках квасят да дубят, вот она и затвердела у него, как кора древесная. Битые мы, а посуда битая да склеенная после, сам знаешь, два срока живет. Что ж до обычаев, нашему глазу непривычных, так сие пустое! Нам бы так – не замай ты нас законами своими, так и мы тебя не тронем. Япошки же нас обидели немало, а усмайцы на один манер с ними рожами будут, а по разумению нашему, коль рожа одна, стало быть, и повадки сходные, вот мы и осторожничали. Не обессудь, ежели политике твоей вред нанесли. Вдругорядь и мы ласковы будем.
Беньёвский с одобрительной улыбкой речь Спиридона выслушал, по плечу его похлопал:
– Ладно, ребятки, верю я вам, но токмо в раз другой политичней поступайте – всем хорошо от сего манера будет.
Мужики потолковали меж собой и договорились впредь быть с туземцами учтивей.
«Святой Петр» целую неделю шел в открытом море, и никакой земли не видно было. Лишь августа седьмого дня на самой спайке моря с небом показался берег. Чурин, становившийся день ото дня все злей, придирчивей, попивавший в одиночку крепко, как догадывались мужики, долго смотрел на этот берег, потом, дождавшись часа, измерил долготу и широту.
– Формоза, – изрек оно коротко неведомое слово и пошел в свой кубрик шкиперский.
Зачем адмирал отдал команду к земле той плыть, никто из мужиков не знал. Поговаривали, что господа соскучились по свежим фруктам, поэтому и выканючили у предводителя день-другой. Хоть и молчали мужики, но были сильно недовольны и, бродя по палубе, угрюмились – путешествие затягивалось.
– Чего носы повесили, ежи морские? – спросил у них Хрущов, сияющий от предвкушения прогулки.
– А чего нам радоваться? – неприязненно отозвался Суета. – Вам, господам, все гульба да потехи, а нам вперед без промедления плыть надобно.
Хрущов пренебрежительно махнул рукой:
– Э-э, гуляй, братцы, пока гуляется! Здеся у вас барина нет – одни товарищи, а приедете на свои острова, так скоро сыщется на вас управа да палка. Губернаторы всякие, пристава, еще какие черти полосатые. Дыхайте лучше сопелками аер морской – одна пользительность от сей прогулки, – и прочь пошел, насвистывая.
Игнат негромко вслед ему пустил:
– У-у, ерники поганые! Блудяги! Сам дыши сопелками, а мы уж надышались!
Близко к берегу формозскому подойти не удалось – течение сгоняло галиот в море. Лишь в четырех верстах от земли, гористой, покрытой лесом, очень похожей на японскую землю, сумели бросить якоря. Тут же решено было послать разведчиков на остров и там узнать, есть ли где удобная стоянка, кто живет на той Формозе да имеются ли съедобные плоды и нет ли вредностей каких. На этот раз для экспедиции желающих нашлось немало, и адмиралу даже отбирать пришлось. Хрущова и Винблана, рвавшихся на остров, Беньёвский на берег не пустил, к великой их досаде, а отправить во главе команды решил пожилого, спокойного Батурина, который предложение принял безропотно, но пошел в каюту и там под старенький камзол из офицерского сукна надел рубаху чистую. Гребцов, как повелось, вооружили ружьем коротким – мушкетонами, и, преодолевая сильное течение, ялбот с резвым «и-и-и-ух!» к берегу поплыл.
Гребли они до острова не меньше часа, а по прошествии еще получаса самые зоркие на судне разглядели, что шлюпка от берега уж отвалила и правит к галиоту.
– Чего-то больно скоро возвертаются, – с тревогой в голосе заметил Степанов Ипполит.
– Да, прижег им кто-то пятки, – кивнул Хрущов.
– Зачем, зачем им плавать адмираль велеть! – вскричал по обыкновению раздраженный, злой Винблан. – Все ты, Хрюсчоф, подговориль! Сладкий фрюкт желаль!
– Да заткнись ты! – цыкнул на шведа Петр Алексеевич. – Узнаем, а опосля и тявкай!
Спустя ровно час ялбот качался на волне под самым бортом галиота. Стоявшие на судне видели взволнованные, злые лица гребцов, что сидели в шлюпке. Опустили трап, и они на палубу взобрались.
– Братушки-и-и! – плаксиво заверещал белоглазый Андриянов Алешка, поднимая над головой какую-то тростинку около аршина длиной и потрясая ею. – Не можно нам на сей остров выходить! Поганый там народ живет! Зверье! Чуть мы на берег ступили да в лес вошли, они уж тут как тут, рожи черные, как у арапов, и, ни слова не говоря, зачали в нас стрелы из луков своих пущать! Вона, глядите! В руку мне угодили, христоненавистники проклятые! Уходить отсель надобно, уходить!
К Андриянову кинулись мужики, желавшие убедиться в справедливости слов его. Ощупывали руку, рассматривали рану, которую Алексей всем охотно показывал, очень себя жалея и негодуя на христоненавистников. Прибежала жена его, баба заполошная, крикливая, завопила, для фасону в обморок упала. Мужики передавали из рук в руки стрелу с длинным железным копьецом, имевшим зазубрины, и с красным опереньем. Охали, ахали, вспоминали лицемеров-японцев, начинали ненавидеть ненавистью лютой и здешних туземцев.
Беньёвский, мявший в подвижных, взволнованных руках вышитый батистовый платок, нетерпеливо выслушивал рапорт Иосифа Батурина:
– Ваша милость, мы и не думали об опасности, поверьте. На берегу – ни души, и в лес вошли – тоже никого. Прошли по зарослям сажен двадцать пять, на полянку вышли, и тут – на тебе! – засвистали стрелы! Куда ж укрыться? Но вот показались и противники наши, человек до двадцати, все рослые и черные, как деготь, волосы курчавые, сами наги, токмо пояса с мохрами, срам прикрывающими. На плечах вроде женских бус, а в ушах по палочке продето с красной кисточкой – дикари, короче, пренатуральные. Прячутся за деревьями и стрелы в нас пущают.
– Ну а вы? – ледяно спросил Беньёвский.
– Мы, преж того как ретираду учинили, залп из мушкетонов дали, но, как полагаю, безуспешно.
– Сударь, – укоризненно качая головой, зашептал Беньёвский, – ладно, пусть они мужики, лапотники, но вы-то, вы-то, полковник, человек бывалый... немыслимо! С пятнадцатью отлично вооруженными людьми изволили ретироваться при виде двух десятков голых дикарей! – и тут же с шепота голос его взлетел до пронзительного крика: – Где ж видано такое! Позор!
Пожилой, седой Батурин, с благородным барским лицом, зарделся, заморгал:
– Но, ваша милость, неведомая местность, тактика неведомая...
– Слушать не желаю! Трусостью своею позорите тот флаг, что развевается на мачте судна нашего!
– Британский, что ли? – спросил стоявший рядом Ипполит Степанов.
Беньёвский ожег его гневным взглядом:
– Наш флаг, господин Степанов! Наш! Срамить который я никому позволенья не даю! – и резким, неприятным голосом вдруг прокричал: – Штурман! Штурман!
Василий Чурин, отделившись от ватаги мужиков, сражение с дикарями обсуждавших, загребая косолапыми ногами, к адмиралу поспешил:
– Чего изволите?
– Якоря сейчас же поднимай и двигайся вдоль берега, место для стоянки подходящее ищи! Понял?
– Как не понять, – и вдруг замялся Чурин: – да токмо, государь, не изволишь ли сей план похерить?
Беньёвский закричал на штурмана так громко, что повернулись мужики:
– Ты как говоришь? Как говоришь, смерд? Кто право тебе дал на возраженье мне, адмиралу твоему?
– Воля ваша, – с твердой покорностью ответствовал Чурин, – хулите и браните, ежели охота, а все ж не лучше ль мимо Формозы нам пройти, коль житель здешний столь дик и непотребен оказался? До Филиппин уж недалече...
В разговор вмешался Магнус Мейдер, воздел вверх руку, просяще заблеял:
– Ваша милость, Девой Марией молю вас отойти скорее от острова сего проклятого, пока дикари не спалили судно наше огненными стрелами!
Раздувая хищные, злые ноздри, заговорил Панов:
– Вранье, вранье все сие! Голозадых дикарей страшиться будем, мы, с ружьями и пушками! Довольно с нас того, что от японцев, хвост задравши, улепетывали!
– Правильно! – пробасил Хрущов. – Произведем на остров нападение десантом!
– Безрассудство! – коротко заявил Степанов и пошел в кают-компанию.
Беньёвский проводил Степанова нехорошим взглядом и сказал штурману:
– Делай, что я велел.
Галиот снялся с места и пошел вдоль берега. Наконец Чурину, лавируя в течении, удалось подвести корабль поближе к острову, где нашлась и удобная для стоянки бухта. Бросили якоря, повернувшись правым бортом к берегу. На этот борт Беньёвский тут же приказал перекатить все пушки, изготовить их к стрельбе и неотлучно быть при них Батурину со Степановым и подручными пушкарскими. Однако приготовления воинские, похоже, излишними явились – еще только снаряжали для экспедиции на берег команду крепкую, а от земли к галиоту устремились лодки-долбленки, в которых сидели дикари, такие ж с виду, что повстречались Иосифу Батурину, только безоружные совсем. В лодках своих везли они плоды, кучей наваленные на дно, кур и даже небольших свиней. Мужики обрадовались, но скорей не потому, что по свежатинке соскучились, а тому, что драться с дикарями им, как видно, не придется. Беньёвский, тоже изрядно довольный поворотом событий, пригласил туземцев на галиот. Когда взобрались на палубу десятка полтора дикарей, все с интересом принялись их рассматривать, поначалу осторожно, правда. Дивились искусной, затейливой татуировке, покрывавшей почти что полностью черные их тела, палкам бамбуковым дивились, что продеты были в уши. Удивлялись их бесстыдству, оттого что привели они с собой и чернокожих баб своих, имевших на теле лишь бусы да узкий тесмяный поясок. Видя наготу их, по добросердечию наделяли дикарей материями легкими из неистощимых запасов купца Казаринова, пуговицами медными, иголками и прочей мелкой чепухой, которая, однако, так дикарям пришлась по вкусу, что, благодаря, упали на колени, а после и на животы, да так и лежали, распластавшись, долго не смея подняться.
– Ну, – радовался адмирал, – разве ж не по глупости рану свою оболтус Андриянов получил? Напугали, должно быть, чернозадых, вот они с испугу и стрельнули!
И все довольны были предводителем, а также дикарями, гостеприимными и смирными.
С новой экспедицией Беньёвский распорядился так: прежних мужиков и их начальников всех заменить, поелику надежд не оправдали, и отправить новых под предводительством Василия Панова, который донельзя был доволен возложенной на него задачей: произвести разведку и определить, способна ли та местность к разбивке лагеря.
– Через три часа возвернусь, – сказал Панов, молодечески пихая за пояс пистолеты и скалясь недоброй своей улыбкой.
С пятнадцатью гребцами, вооруженными сверх меры даже, среди которых было пять артельщиков, спустился Панов в ялбот, помахал рукой, затянутой в грязненькую перчатку, и двенадцать весел дружно резанули голубую воду.
До берега было теперь чуть больше полверсты, и скоро ялбот уж втаскивали на белый, ласковый песок. Увидели стоящие на «Святом Петре», как скрылись их товарищи в сочной, густой листве прибрежных зарослей, пышных и дремучих, позавидовали и хотели идти уж было по своим делам, как вдруг остановила их на месте частая ружейная пальба и вопли, дикие, истошные, что понеслись из леса. К борту подбежал Беньёвский, с треском першпективную трубу раздвинул, с дрожащей от ярости щекой смотрел на заросли.
– Пали-и-и!! – заорал неистово Батурину, потрясая зажатой в руке трубой.
Бывший полковник артиллерийский, давно уж наведя орудие на макушки крайних к берегу деревьев, сморщив красивое свое лицо, тронул зажженным фитилем, что тлел на пальнике, орудийную затравку – пушка дернулась назад, выстрел оглушительно прогрохотал, запрыгало, забилось эхо дробное уже где-то на берегу, и белое, остро пахнущее облачко мгновенно ветром отнесло от борта. Успели заметить онемевшие от тоски внезапной мужики, как протрещало, ломая ветви, пущенное Батуриным ядро. И, словно ожидая выстрела, как будто по сигналу, из зарослей на берег стали выбегать посланные с галиота люди, направляясь прямо к шлюпке. Оборачивались на ходу и стреляли куда-то в лесную чащобу. Лодку в воду столкнули с невиданным проворством, кто за весла сразу взялся, другие, роясь в сумках, патроны доставали, быстро-быстро шомполами двигали, заряжая ружья, палили так же торопливо, лишь бы поскорей ответить огнем кому-то невидимому, но беспредельно страшному. И сидело их в лодке уже не шестнадцать, а только лишь одиннадцать.
– Не иначе как сражение у них случилось... – глупо заметил кто-то из мужиков, хотя и без того все было ясно.
– Кого нет, ребята? – дрожащим голосом спросил Спиридон Судейкин, растерявший остроту глаз за канцелярской борзописью.
– Ваньки Попова нет, – высматривали зоркие, – Рюмина Ивашки...
– Сидит твой Ивашка в лодке, – поправлял другой, – чаво будет тому чертяке.
– Андрюхи Казакова нет, господина Панова, Кудрина Ваньки, Логинова тож. Эх, добрый был казак!
– Пятерых, стало быть.
– Да, пятерых. Эвона, прокатились ребята...
Шлюпка подплыла к борту. Сидевшие в ней молчали, понурив голову, только тяжело и часто дышали. Беньёвский перегнулся через борт, закричал:
– Чего молчите, шкуры барабанные! Докладайте живо!
Ему ответствовал Игнат, без дела спускавший и поднимавший курок на широкоствольном мушкетоне, и все услышали, как мелко дрожал его голос, хотя желал казаться равнодушным Суета:
– Ну... сунулись мы в лес, идем собе, под ноги смотрим, по сторонам. Господин Панов с четырьмя нашими... коих не видите вы средь нас, во главе шествуют. Вдруг откуда ни возьмись дьяволы энти черные, с пиками в руках, со щитами дощатыми – и прямо на передних. Глазом моргнуть не успели – искололи товарищей наших мерзкими своими копьями. Но тут уж мы им из мушкетонов влепили – семь али восемь человек не встанут боле.
– А дальше? – сквозь плотно стиснутые зубы процедил Беньёвский.
– Опосля ж, как стволы опорожнили, мы к ялботу кинулись, плыть за подмогой...
Беньёвский дернул себя за галстук – он, видно, задыхался:
– Как... вы посмели... оставить поле боя и раненых своих товарищей? – спросил он еле слышно.
– Ваша милость, – чуть виновато сказал Игнат, – дикарей в лесу, что вшей на нищем, – не выстояли бы. К тому ж, государь, заметили мы, каким манером искололи дикари товарищей. Раненых там не сыщешь.
– Вы-ы-ы!!! – почти завизжал Беньёвский, до неузнаваемости коверкая бешенством свое лицо. – Подлецы! Назад плывите! Живых ли, мертвых, но всех, кого побили, доставить сюда!
Игнат ответил тихо и спокойно:
– Не поедем. Смерти не ищем покамест. Ты сию блажь с гульбой да стоянками затеял, сам и поезжай.
Все видели, что произошло с Беньёвским: он больше не кричал, а только побледнел, сравнявшись цветом лица с хорошо отстиранным и подкрахмаленным галстуком китайчатым, обвивавшим короткую шею его. Все со страхом ждали окончания беседы адмирала с Игнатом Суетой, думая, что завершится она пистолетным выстрелом, но не дождались. Митя Бочаров, штурманский ученик, со шканцев крикнул:
– Глиди-ко-о! Лодка с дикарями! – и показал рукой.
Все повернули головы – от берега к галиоту шла лодка, и вышла она в море в полутора верстах от места, где произошло сражение. Была она долбленкой больших размеров, и сидели в ней семь человек туземцев, которые уж и руками махали, поднимали вверх, показывая то ли ананасы, то ли тыквы с водой. Не знали дикари, как некстати сейчас их появление...
Беньёвский лишь махнул рукой Винблану, и тот все понял, кинулся с Хрущевым в корабельный арсенал, откуда вернулись они уже минуты через две, таща на каждом плече по три фузеи длинноствольных. Человек десять мужиков безо всякого приказа к оружию рванулись – месть влекла их, – разобрали ружья, к борту кинулись.
– Слушай мою команду! – поднял руку Беньёвский, и мужики, припадая на колено, ища опору для стволов тяжелых на бортовой перекладине, стали целиться. Вдруг голос, насмешливый скорей, чем осуждающий, раздался у них за спиной:
– Эге, братва! Да вы точь-в-точь как дикари, что наших покололи. Ну, ну! Бога-то ведь токмо на сон грядущий вспоминаем, а здеся он ненадобен. Ей-ей, как у них!
– Иван, уйди-и-и! – снова заорал Беньёвский, но Иван не уходил:
– Мужики, совестно вам будет! Каяться станете, что в безоружных стреляли! Глядите – они ж вам воду везут!
Мавра, стоявшая в сторонке с другими бабами, к суженому бросилась, обхватила шею Вани руками, гладила волосы его, молила:
– Ванятка, любый мой! Уйди, уйди, пущай собе палят – не наше дело!
– Да пошла ты! – сорвал Иван ее полные руки с шеи своей, оттолкнул ее так, что отлетела на два аршина, упала. – Мужики! Стрелять не смейте – християне же вы, православные!
Давно смотрел на адмирала Август Винблан, внимательно смотрел и ждал. Беньёвский одними лишь веками знак ему дал, и швед неслышно, в сапогах своих мягких, по-кошачьи, со спины шагнул к Ивану и чем-то коротко взмахнул над его затылком. И уже через плотную завесу помутненного сознания пробился к Ивану дикий визг адмирала: «Пали-и-и!» и треск полутора десятков ружей – словно рассыпалась по полу горсть сухого пороха.
Сидящие в лодке туземцы разом повалились на дно ее, и мужики закричали радостно, думая, что убили всех семерых. Славя легкую победу и скорое возмездие, заплясали даже. Лодка была в сорока саженях от галиота, и, когда дым рассеялся, увидели ликующие, что двое дикарей все же поднялись и бешено заколотили веслами, поворачивая к берегу.
– Палите! Палите! – кричал Беньёвский, мечась по палубе.
Кто имел заряд, тот выстрелил, другие спешно скусывали патроны, сосредоточенно ссыпали черный порох в стволы фузей, прибивали шомполами.
– Палите! Палите! – командовал озверевший адмирал, вырывая из рук стрелков оружие и, почти не целясь, разряжая его в сторону спасавшихся туземцев. Но долбленка уходила.
– В погоню! Скорей в погоню! – орал Беньёвский.
И ялбот, в котором по-прежнему сидели мужики, вначале медленно, но потом все быстрей, быстрей погнался вслед за дикарями. В каком-то зверином, нечеловечески жадном азарте кровавой охоты, уверившись в праведности своих действий, оправдав в душе свой гнев, с протяжным «у-у-ух!» налегали мужики на весла, старались, выгибались спинами к коленам позади сидящих. С галиота уже не стреляли, боясь попасть в своих, но с колотящимся сердцем следили за погоней. Видели, что лодку с дикарями люди в ялботе нагнали у самого берега, видели, как взметнулись вверх четыре черных руки, то ли в мольбе о пощаде, то ли в жалкой, тщетной попытке защитить себя. Увидели, что тут же поникли эти стебли рук, и черных тел совсем не стало видно за белым полотном рубах. Потом мужики из ялбота на берег вышли, к лесу зачем-то пошли, но возвратились из зарослей скоро, неся что-то вытянутое и, видно, тяжелое, забрались в шлюпку и, таща за собой пустую лодку дикарей, к галиоту погребли. Вот уж подплыли, подняли на палубу еще живого Ивана Логинова, исколотого всего, с оторванной кистью руки. Он дышал, тяжело вздымая насквозь пропитанную кровью, истерзанную рубаху. В груди его свистело что-то. Мейдер даже наклоняться над ним не стал, а лишь велел смочить лоб его водой холодной. Пока ходили за водой, грудь его вздыматься перестала.
– Упокой душу усопшего раба Ивана, Господи, – прошептал Михайло Перевалов.
Мужики смотрели на изуродованное тело своего товарища, и никто из них не сомневался, что единственной причиной гибели товарищей являются туземцы, дикари, ненавидевшие их за православие. И никто из них не помышлял о том, что в несчастье повинны они сами, заплывшие неведомо куда, неведомо зачем...
– Братушки, – сипло сказал Гундосый Федька. – Богу угодна будет кровь христоненавистников сих. Отмстим за товарищев...
– Би-и-ить! – длинно, свирепо, так что у всех, кто рядом стоял, вздрогнула душа, заорал Игнат.
– Аляр-р-м! Аляр-рм! – стервенея от собственного голоса, вторя Игнату, прокричал адмирал тревогу.
Но больше они не кричали и не суетились, а с нахмуренными бровями, с сжатыми губами занялись подготовкой к отмщенью. Молча выносили из арсенала все оружие: фузеи, карабины, мушкетоны, пистолеты, шпаги, сабли, кортики и абордажные топоры. Готовых патронов не много было, поэтому снаряжали порохом натруски роговые, запасались свинцом. Не торопясь заряжали ружья, пистолеты, обвешивались портупеями, сумками патронными, пихали за пазуху лоскутья полотняные для перевязки ран. Они знали, куда идут и что будут делать. Никого не нужно было поучать, как готовить оружие и как с ним поступать.
Двадцать человек в ялбот спустились и десять – в лодку дикарей. К берегу поплыли молча и без суеты. Следили ль за прибывающими туземцы или случайно на берег вышли, никто не знал, но едва лишь ткнулись лодки в белый, ласковый песок, из зарослей с боевыми воплями вдруг кинулись на них человек с полета туземных воинов, нагих совсем, с высокими щитами, копьями и палицами, но залп из тридцати стволов остановил их сразу, и многие упали, роя ногами, руками, черными, блестящими, белый, чистый песок. И удивились мужики, увидев, что кровь их оказалась такой же красной, как и их собственная. Еще один залп полностью разнес отряд туземцев, которые, оставляя на берегу щиты и копья, кинулись в густые заросли. Мужики с кортиками, шпагами в руках настигали их у леса и даже в самом лесу, тенистом и прохладном, и не щадили. И чем больше смотрели они на льющуюся кровь, тем сильнее понимали правоту свою, словно в поверженном, умирающем враге и заключалось оправданье их злого дела, потому что знали мужики – Бог помогает победителю, а потому они правы.
А через лес пройдя, подошли они к горе высокой, где вновь увидали дикарей с копьями в руках, собравшихся защищать свою деревню, – двадцать жалких хижин, крытых пальмовыми листьями. Прогнали выстрелами и этих, ворвались в деревню и никого – ни женщин, ни детей, ни скотины – там не нашли. Все ценное, как видно, спрятали туземцы. Только три долбленых тыквы валялись на земле да и те расколотыми оказались. Хижины те были так сухи, что мужики едва успевали отбегать, чтобы не опалить себе лицо. И когда возвращались они на берег, казалось, всю гору до вершины самой заволокло густым и черным дымом. И удивлялись мужики: что ж могло там так черно гореть, будто не траву жгли, а деготь?
В лесу разыскали тела четверых своих товарищей и, разглядывая изуродованные трупы, только утверждались в правоте своей. Похоронили убитых у леса, закопав поглубже в одну яму, над которой вбили крест, большой, осьмиконечный. Вернулись на галиот и только там, на палубе, оглядели они один другого. С гадливым чувством смотрели друг на друга, забрызганные кровью дикарей, такой же точно цветом, как их собственная кровь. Смотрели, отворачивались, и прятали запачканные кровью руки, и уж не могли понять, как случилось с ними такое, как сделались они, добродушные, покладистые, такими кровожадными и людоубойными, как голодные волки.
Приготовленные кашеваром щи за борт выплеснули – есть никто не стал. Сидели вокруг пустого котла молча, бездельно водили ложками по дну деревянных мисок, друг на друга не глядели.
– Братцы, – молвил великан Фрол, – а сказывали господа, что тростинку в ухо они затем продевают, чтоб слухать лучше было. Как думаете, могет такое быть?
– Очень могет быть! – решительно подтвердил Гундосый Федька.
– А еще Васька Чурин баил, что Формоза – сиречь прекрасный по-португальски будет.
Но на это сообщение Фрол отзыва не получил.
* * *
Никто не знал, чем занимался Ивашка Рюмин после вечерней каши, в то время как остальные мужики баловались всякой чепуховиной: пустомельством, глядением на море, латанием одежки, поигрываньем в зернь или чтеньем захваченных в остроге книжонок. Он же потихоньку доставал из сундучка тетрадку в осьмушку дестного листа, бутылицу с чернилом, перо обкусанное, старое и уходил куда-нибудь подальше от нескромных глаз. Писать помногу Рюмин пристрастился еще при канцелярской должности своей, а ее лишившись, вдруг почуял тоску какую-то, вроде той, что на пьяницу набрасывается, вина лишенного, или заядлого курилку, которому нельзя промыслить табаку. А посему завел Иван привычку еще в остроге измарывать на сон грядущий листок-другой. Несмотря ж на обыкновенную свою прыть и бойковитость, пристрастия такого стеснялся Рюмин отчего-то. Не бросив и на корабле марательства бумаги, сделал шельмованный канцелярист обыкновением записывать в тетрадочку все, что случилось за день. Но, боясь насмешек мужиков, писал урывками, с оглядкой, поэтому записывал в журнал события наиважнейшие. Описав формозские мытарства, жестокую баталию с туземцами, накропал он в своем журнале следующее:
«21 числа августа по выходе галиота „Св. Петра” в море к вечеру сделалась жестокая буря от Оста, которая продолжалась до 23 числа, а 23 к утру погода переменилась. 24 числа видели в море много островов, токмо к ним не приставали. 25 числа видели в море морских плавающих зверей и морских же змей многое число. 26 числа увидели китайской земли берег, куда не доходя, видели множество китайских на море лодок...
...С 11 на 12 число, ночевав подле китайского берега, поутру отправились судном к городу Макао, и того ж числа пополудни часу в третьем к нему пришли при пушечной несколько раз пальбе. И как увидели наше судно из тамошней крепости со входу на правой руке горе, первой с моря батареи, выпалено ж было в ответ из трех пушек, и по входе в состоящую близ города рейду, подобрав паруса, на якорь стали».
И многие думали тогда, что странствиям их конец приходит...
Часть третья ПРЕЛЕСТИ ЗАМОРСКИЕ
1. КАК МУЖИКОВ ВСТРЕЧАЛИ В МАКАО
Подобрали паруса и встали на оба якоря близ форта, на просторном рейде. Мужики с любопытством поглядывали на берег, где на холмах, похожие на ласточкины гнезда, лепились разновеликие строения порта Макао. До него не меньше пяти верст еще было, но ясная погода позволяла видеть и купола трех-четырех соборов, обывательские домики и даже портовые амбары.
Беньёвский вышел из кают-компании разряженный и радостный в сопровождении не менее нарядно разодетых офицеров, довольных, словно мать родную увидали. Собирать вокруг себя матросов адмиралу не пришлось – завидев предводителя, мужики пошли ему навстречу, поклонились.
– Ну, слушайте слово мое, сынки! – словно спеша, с ходу начал Беньёвский, и все со вниманьем слушать приготовились. – Как ни вольны человеци поступками своими повелевать, однако ж могучие силы натуры часто им идут наперекор и принуждают все чинить, как им угодно. Совсем уж рядом Филиппины были, да замотала нас буря, в сторону увела, отбросила к земле китайской. И вот стоим мы близ города, который когда-то у китайцев был, но таперя у португальцев и прозывается Макао. И надо б нам, братцы, перед последним плаваньем силенками немного запастись да закупить для будущего хозяйства нашего многонужные запасы, чтоб мелочь, пустяковина бездельная на месте вам уж докуку не чинила. Поживем недельку в сем прекрасном месте, а там и на Филиппины двинем. Ну, како мыслите?
Мужики молчали, смотрели куда-то вбок. Молвил, вздохнув, Суета Игнат:
– Твоя милость, скажи, отвечаешь ли за то, что окромя ласк ничего нам от сего народа не выйдет? Ведь вспомни, колико мерзостев нам от богопротивников досталось? Мы, сударь, товарищев своих на заклание идолопоклонникам отдавать уж не желаем да и ихнюю кровь языческую проливать уж не хотим! Хватит, по уши в той крови искупались!
– Не хотим! – загомонили, заворчали мужики. – Грешить боле не желаем!
Беньёвский усмехнулся, выдернул из камзольного карманчика раскружавленный надушенный платок, вытер им свой нос ястребиный, размеров преизрядных.
– Игнат, ты поистине меня удивляешь! О каких язычниках речь ведешь? Знай – избыли мы в путешествии нашем всех христоненавидцев – не будет больше. Ах, знали бы вы, каких добрых нравов народ португальский! Да таких защитников дела Христова вы токмо в сонме ангелов небесных сыщете, да и то не боле десятка! Жизни положат за крест с улыбкой, бестрепетно. Их в ступе будут толочь, а они лишь молитвой на мучения ответят. Правда, католики они, а посему хочу я вас не русскими представить, а венгерцами, кои то ж вероисповеданье имеют. Что вам за беда? Недельку-то всего венгерцами походите, а там, глядишь, опять по-русски сморкаться будете. Я бы не отказался.
– Вот те на! – озадаченно хлопнул себя по ляжке Спиридон Судейкин. – Что ж нам таперя и креститься по-ихнему прикажешь, двумя перстами?
Адмирал отвечал с улыбкой приятной:
– А можете совсем при португальцах не креститься, чтоб не сердить таких придирчивых радетелей Христовых. Ну а ежели припрет, так за угол зайди да сверши незаметно по-православному обряду. Лучше ж всего на квартире.
Несколько мужиков загорланили сразу, другие лишь недовольно забухтели:
– Вишь, чего захотел! Может, в нужник еще для молитвы забраться прикажешь?
– Не будет сего!
– Али в мотню совать руку, чтоб знамение крестное не углядели?
Беньёвский неожиданно рассвирепел, бросил на палубу платок:
– Не сметь перечить! – закричал пронзительно, так что набухли на шее жилы. – Венгерцы вы! А коли не хотите в оных неделю походить, то сами на себя пеняйте!
Не властный, страшный голос адмирала всех замолчать заставил, а тихо сказанная фраза Михаилы Перевалова:
– Братики, а ведь пропали мы. Вельзевулу в пасть сами ж и вскочили...
И никто не проронил ни слова больше. А Беньёвский, не осерчав совсем, что назвали именем таким, а, напротив, кажется, обрадовавшись даже, ловко нагнулся за брошенным платком и весело сказал:
– Ну, ялбот готовьте. Сразу двадцать человек со мной поедут – на квартиру тотчас устрою, как господ! – и прокричал стоявшему в сторонке Чурину: – Господин штурман, распорядись-ка выдать новосработанным венгерцам платье наилучшее! Европейцы пред европейцами в срамотной одежде не ходят!
Пока готовились к отплытию на берег, Беньёвский подошел к Устюжинову Ване, который, Мавру приобняв, смотрел на ощетинившуюся мачтами судов гавань Макао.
– Иван, – дружески потрепал он плечо юноши, заглянуть в глаза хотел, но не получилось, – скажи, а ты меня тож Вельзевулом считаешь?
Ваня со дня жестокого десанта на Формозу к адмиралу не подходил и словно не замечал его. И сейчас к Беньёвскому головы не поворотил, движением решительным плечо свое освободил, но не отмолчался:
– Зачем вам интересно мнение мое? Тогда, когда для избиения мужиков посылал, не много стоило оно. Так чего ж теперь в цене взросло? – Но ровный, спокойный тон свой не долго выдерживал Иван – гневно задрожали губы, с которых сорвалось: – Ты, господин Беньёвский, не токмо Вельзевул, но зверь, до крови человечьей вельми охочий, кто под овечьей шкурой клыки и когти свои скрывает! Злоба твоя черней Каиновой! Перевертень ты! Знать тебя не желаю! Сколь мерзок ты мне! Уйди отсель!
Мужики, стоявшие поодаль, раскрыли рты от изумления. Все со страхом ждали, что дело кровью сейчас закончится, но адмирал вдруг как-то виновато сжался, сморщился лицом, задвигал своими тонкими губами, но эти губы тотчас сложились в дьявольскую улыбку.
– Быть может, ты и прав во многом. Но гнать тебе меня не следует. К своим ты уж не вернешься, Ваня. Мой ты, и дорога у тебя одна...
– Куда ж? – не смог сдержать вопрос Иван.
Беньёвский усмехнулся и в сторону порта головой мотнул:
– А вот туда! – и, улыбаясь, прочь пошел.
Мужиков в платье новое обрядили быстрехонько. Купец Казаринов и добрые суконные штаны в своем лабазе хранил, и рубахи камчатые, и сапоги смазные, телятиновые. Еще велел «венгерцам» адмирал волосы и бороды хорошенько гребешками расчесать, которыми снабдили их из казенного припаса тож.
Поплыли на ялботе к порту восемнадцать человек: Петр Хрущов, Степанов Ипполит, Мейдер, штурманский ученик Филиппка Зябликов, Волынкин Гриша, капрал Михайло Перевалов, сконфуженный невольным ругательством своим, Григорий Кузнецов, Алексей Савельев, Суета Игнат и восемь подчиненных ему артельщиков. За главного отправился сам адмирал. Гребли и в сторону берега головы крутили с интересом.
Располагался Макао на узком, длинном полуострове, холмистом, зеленью густо затканном. Портом, определили сразу, был Макао немалым – в гавани и на причале у самой набережной покачивалось на небольшой волне множество судов: английских, испанских, португальских и голландских. Большие корабли, купеческие, на много ластов*[Ласт – мера веса сыпучих продуктов, к примеру, зерна. Ласт равен 12 четвертям (около 100 кг).] груза. Тут же сновали и малые суда – джонки, фелюги, бусы*[Бус – небольшое парусное судно.]. К набережной стали подплывать, увидели, как кипел причал работой. С кораблей по сходням вереницей спускались люди, сгибаясь под тяжелым грузом, по каткам катили с кораблей на берег и с берега на корабли немалого размера бочки. Набережная орала, скрипела, пищала, стучала, ревела звуками погрузки, голосами людей, животных. Такого столпотворенья не видали мужики ни разу в жизни. «Ну, Вавилон! Истинный Вавилон!» – думали они с полуиспугом-полувосхищеньем. Причалили, на берег вышли, сгрудились вокруг господ и в сторону – ни шагу. Сам предводитель, видно, полным невниманьем толпы портовой к своей персоне немало обескуражен был, оттого что никто и глазом не повел, не отвлекся от дел своих, когда ступили на причал прибывшие. Так и стояли несколько минут, не зная, что дальше делать.
Вдруг замешательство какое-то произошло, кишащий человечий муравейник зашевелился еще быстрее, люди забегали, засуетились, закричали еще громче. Было видно, что расступались, кому-то освобождая путь. Китайцы-грузчики с длинными косицами, усатые и с жидкими бородками, заметались по причалу, словно ища укрытия. И вот узрели мужики процессию, что двигалась по набережной. Два высокорослых негра с увесистыми палками в руках шли впереди паланкина белого, сверкающего на солнце переливами шелковой материи. Несом был паланкин тоже неграми, блестящими от пота, скалившими для устрашения, должно быть, огромные белые зубы. Впереди идущие телохранители палками охаживали ротозеев, не успевших увернуться, уступить дорогу. Но вот из складок полога, что закрывал персону, в паланкине едущего, рука с колокольчиком просунулась – три раза прозвонила, и негры остановились мигом, осторожно паланкин поставили на землю и сложили руки на груди. У одного из слуг вдруг оказался зонтик, пространный, с бахромой, по краю пущенной, у другого – опахало из белоснежных страусиных перьев, густых, тяжелых. Отдернули с подобострастием белоснежный полог паланкина, и из черного его нутра нога явилась полная в сандалии, и неторопливо выбрался потом отменно сложенный мужчина, загорелый и коротко остриженный. Обряжен был он в одеянье белое, просторное, без рукавов, опоясанное узким ремешком из золоченой кожи, колени едва прикрывавшее, – бабий балахон какой-то. С радушным снисхождением, написанным на красивом, мужественном лице, приветствовал он склонившуюся перед ним толпу, подняв руку правую, загремевшую браслетами, что украшали ее запястье. Он милостиво улыбался, блестя моржовой костью прекрасно сохранившихся зубов.
Беньёвский смотрел на вельможу пристально, потом заулыбался тоже, словно узнав его, шагнул вперед, но подойти к нему не просто было – просителей с десяток, в основном китайцы, отталкивая один другого, кинулись к человеку в белом одеянии, на колени бросились, хватали за полы одежды, протягивали скрученные в трубочку листы и о чем-то молили вельможу. Листы их складывал в корзинку один из негров, в то время как другой телохранитель охаживал просителей бамбуковой палкой. Беньёвский подошел поближе и стоял безмолвно, только улыбался. Наконец их взгляды встретились. Красивое, властное лицо вельможи чуть дрогнуло, густые брови поднялись, а рот расползся в радостной улыбке:
– Digitus dei est hic!*[Это перст Божий! (лат.)] – воскликнул он громко, прозвенев золотыми браслетами на воздетых вверх руках, и продолжал уже по-французски: – Мориц, друг мой милый, ты же снился мне всего два дня назад, я даже записал об этом сновидении в личную хронику свою!
– Я знал, что приснюсь тебе, Фернандо, – не трогаясь с места, с улыбкой сказал Беньёвский, – но не знал, что повстречаю тебя в столь гадком месте.
– Мориц, ты по-прежнему ядовит, как отвар болиголова, но я все же рад тебя видеть, подойди ко мне! – и, видя, что приблизиться Беньёвскому мешают распластанные на земле просители, властно прокричал: – Да прогоните вы отсюда эту сволочь!
Замелькали палки, с треском опускаясь на спины и головы несчастных просителей, которые, прикрываясь от ударов руками, с криками бросились в разные стороны. Путь был свободен, но тот, кого Беньёвский назвал Фернандо, с места не сошел – приблизился к вельможе адмирал, а мужики следили за всем происходящим с немалым изумленьем.
Они обнялись совсем по-приятельски и даже на мгновенье прижались щекой к щеке. Освободившись от объятий и поправляя браслеты, Фернандо стал спрашивать:
– Ну, какие ветры занесли тебя в место это гадкое, как выразился ты сам?
– Должно быть, те, что когда-то отбросили корабль Улисса от Итаки, – ветры странствий, мой дорогой Фернандо. А я смотрю, ты здесь, как будто, в силе. Ни дать ни взять Дионисий Сиракузский. Скажи, что делаешь ты здесь в наряде султанского евнуха!
Фернандо не обиделся.
– Мне жаль, что ты не знаешь. Уже семь лет, как я назначен королем на должность губернатора Макао.
– Признайся, в место это гиблое ты сослан королем за вины? Не думаю, что гордиться можно, управляя нужником таким, как Макао.
– О, ты ничего не знаешь, Мориц! – с насмешливым торжеством воскликнул губернатор. – Макао – лучший бриллиант в короне португальских королей, и блеск его, поверь, ласкает и мой взор satus superque*[Достаточно, и даже более того (лат.).], как говорил Катулл. Теперь и ты ответь – когда же прибыл и откуда?
Беньёвский улыбнулся снисходительно:
– Любознательным, Фернандо, ты был еще в Болонье. Но я все-таки отвечу, если просишь: я только что сошел на берег со стороны моря, а вот часть моей команды, – Беньёвский показал рукой на смущенных мужиков, стоявших в стороне. – Они – венгерцы, хоть и плывем мы под британским флагом, но не из Англии. Так, вояжируем по делам коммерческим.
– О, ты стал купцом? – неодобрительно взглянул Фернандо.
– Ты думаешь, почетней быть губернатором колонии? – подмигнул Беньёвский.
– Нет, просто я часто вспоминал тебя, нашу жизнь в Болонье, полагал, что ты на высоком государственном посту в империи. Твой ум, способности...
Беньёвский чуть горько улыбнулся:
– Sed fugit interea, fugit irreparabile tempus!*[Но бежит между тем, бежит безвозвратное время! (лат.)]
– О, ты не забыл Вергилия ? – удивился губернатор.
– Я ничего не забываю, – посерьезнел Беньёвский.
– Ну а корабль ты хоть имеешь или запряг дельфинов?
Адмирал показал рукой в сторону рейда:
– Вон мой ковчег, Фернандо. Не стыдиться мне дает лишь знание, что твои предки славно плавали и на худших посудинах.
– Ну а почему так далеко от порта ты бросил якорь? – вознегодовал Фернандо, и Беньёвский заметил искренность его.
– Мой штурман боялся мелей.
Губернатор, не говоря ни слова, кому-то махнул рукой, к нему тут же подбежал загорелый юноша в широкополой шляпе, с большим ножом без ножен, что из-за пояса торчал. Фернандо показал ему рукой на галиот и что-то быстро приказал. И юноша тут же удалился.
– Сейчас же лоцмана пошлют, и твой корабль займет у причала подобающее место. Чем я тебе могу еще помочь?
Беньёвский с благодарностью взглянул на губернатора:
– Хорошо бы подыскать для моих матросов дом и позаботиться о здоровой, вкусной пище. Они устали.
– Понимаю. А сколько их?
– Всего чуть более шестидесяти.
– Ого! Да у тебя там что, Ноев ковчег? Для такой скорлупки хватило бы и двадцати вполне. Что ж, и все они венгерцы? – тая насмешку, спросил Фернандо, искоса поглядывая на мужиков.
– Все до одного, – с такой же полунасмешкой отвечал ему Беньёвский.
А в то время, как предводитель беседовал с Фернандо, обступили мужиков кольцом разношерстные портовые обитатели: португальцы, смуглые, с грубыми, крупными чертами лица, словно искусанные пчелами, в широкополых шляпах, с головами, укрытыми от зноя цветастыми платками, смачно жующие табак; китайцы, смотревшие на густобородых, кряжистых людей с тихим, уважительным смиреньем; англичане, чисто одетые, курившие длинные трубки и выпускавшие дым через нос. Многие отчаянно смеялись, указывая на мужиков пальцами, подшучивали над их бородами, волосами, стриженными в кружок, подпоясанными длинными рубахами и высокими сапогами, – сами они лица бритые имели и обуты были в башмаки. Хохот становился все громче, забористей. Один озорник уже подскочил к Михаиле Перевалову и, не боясь возмездия, под одобрительные возгласы толпы дернул его за бороду. А мужики все стояли, переминались с ноги на ногу, не решаясь в чужой земле ответить привычным для них манером, по-свойски, внушительно и коротко. Не хотели драться мужики, только поглядывали на стоявших в сторонке офицеров, словно и не замечавших происходящего, то на предводителя, болтавшего с вельможей, одетым в бабье платье. Терпели, краснели, мялись, потели, но не вытерпел-таки один из них, Суета Игнат. С видом равнодушным распутал узелок на шнурочке, что держал его новые, тонкого сукна штаны, приспустил их на нужный градус и прямо в сторону резвящейся портовой шушеры то учинил, для чего обыкновенно хотя бы за угол забегают. Смех мигом прекратился, смолкли разговоры, пересуды, толпа остолбенела, притихли все. Китайцы изумленно ладошками прикрыли подбородки редковолосые, англичане презрительно плюнули через плотно сомкнутые губы, а кое-кто из португальцев схватился за деревянные рукояти своих ножей. Игнат же не торопясь, спокойно сделал свое дело, штаны поддернул на место нужное и крепонько стянул шнурком пеньковым.
Вначале оглушительно, словно залаял, захохотал один матрос, и его тут же поддержали два других, и скоро портовый шум перекрыло ржанье двух десятков луженых, прокуренных, пропитых глоток, надсадное, остервенелое и заразительное. На судах, что стояли рядом, люди хоть и не знали, в чем дело, но начинали хохотать так же громко, как и матросы на причале. Казалось уже, что, радуясь неизвестно чему, смеялись все портовые люди, одуревшие от тяжкой работы, от зуботычин боцманов, шкиперов, кладовщиков, но знавшие, что смеются над чем-то очень забавным, дерзким, однако же незлобивым и бесшабашным.
– Веселые у тебя венгерцы, – вытер выступившие слезы Фернандо. – Насмешили! За веселый нрав их берусь поставить им по бочонку кальвадоса в день, по корове, ну и фрукты тоже. Пусть помнят Фернандо Гомеша, губернатора Макао!
Он жестом подозвал к себе проворного, хотя и толстого португальца, что-то сказал ему, и тот вначале решительно головой мотал, бренча большой серебряной серьгой, но потом стал так же утвердительно кивать, посматривал в сторону мужиков плутовским, быстрым взором.
– Мориц, – сказал Фернандо, – вот этот господин с прехитрой физиономией и такими же повадками, носящий имя Мигуель, покажет дом, в котором разместиться смогут все твои матросы, или кто там они у тебя, не знаю. Сейчас он, правда, занят, но это дело не меняет. Ступай туда. Устроишь своих венгерцев и сразу приходи ко мне. Мой дом к твоим услугам. О, нам есть о чем поговорить!
Беньёвский поклонился губернатору, пообещал наведаться и пошел к своим.
– Ну вот, ребятушки, – сказал он радостно, – как у вас говорят, кабы знал, что на дороге богатство найду, так мешок бы захватил.
Ему смешливо возразил Ивашка Рюмин:
– Нет, батя, у нас иначе толкуют, ежели б знал, где упасть придется, так сенца б постелил.
– Не станем падать, – отчего-то сурово сказал Беньёвский. – По причине короткого знакомства моего с губернатором тутошним, всем, что душе угодно, обеспечены вы будете, даже сверх меры всякой. По быку вам на день положили да по бочонку доброго вина. Такого вы на Камчатке и не нюхали даже. Все, закончились мытарства ваши, ребятки. Обещал вам – и исполнил честно. Все, сытая жизнь начинается, вольная!
– Ой, кабы не испужать ее словами такими, – вздохнул Судейкин Спиридон.
– Не испужаем!
И мужики, возглавляемые Беньёвским и офицерами, под одобрительные восклицания пестрой, забубённой портовой публики двинулись в глубь португальской колонии славной – бриллианта в короне лиссабонских королей.
Шли и с любопытством по сторонам глядели. Дивились низким, пестро размалеванным, вытянутым, как червяк, китайским домикам под блестящей, словно отлакированной черепицей, со страхолюдными драконами в росписях стен и прилепившихся на скатах крыш. Видели они и храмы в семь и более крыш с подвернутыми вверх концами. Видели и дома, с китайскими совсем несхожие, о четырех даже этажах, – португальские, решили. С неприязнью глядели на сточные канавы, давненько уж нечищенные, всякой мерзостью засоренные, смердящие невыносимо. После свежего морского воздуха чуть было худо мужикам не было. Попались им навстречу и двое прокаженных – головы закрыты кокулями, для глаз две дырки. Протянули к идущим свои беспалые, изъеденные болезнью руки, что-то жалобно скулили. Мужики посторонились в страхе, крестясь незаметно, накидали мелкого им серебра.
Наконец толстый, запыхавшийся от ходьбы Мигуель привел их к низкому длинному дому, построенному на манер китайских, беленому и чистому, стоявшему у подножья высокого холма. Проводник что есть мочи забарабанил в дверь – китаец тут же высунул испуганную физиономию свою. Сказал ему что-то Мигуель тоном жестким, властным. Скрылся китаец, но и минуты не прошло, как посыпались из дома китайцы, душ пятнадцать, будто горох из рваного мешка. Опрометью бросились бежать кто куда. Мужиков это немало развлекло, но и удивило.
Удивился, видно, и предводитель, спросил у Мигуеля по-французски:
– Интересно, что может вызвать у людей испуг такой вот силы?
– Страх, только страх, сеньор! – желал быть скромным проводник. – Я им всего лишь передал приказ дона Фернандо: не покинувший дом в течение минуты приговаривается к смертной казни посредством удушенья. Сударь, дом этот – род городской гостиницы, а все постройки Макао – это собственность короля Эммануеля, а значит, собственность его наместника, дона Фернандо Гомеша, который волен дать, но волен и забрать свое владение, когда ему захочется. Итак, сударь, я вас привел, и на этом моя миссия исчерпана. Располагайтесь. Скоро вам доставят угощенья, – и, поклонившись, Мигуель ушел.
Мужики и офицеры в дом зашли, разделенный тонкими перегородками на множество клетушек. Сразу заметили, что жил в той гостинице люд проходящий, мусор после себя не убиравший, – грязь и паутина, по углам объедки, стены срамными рисунками измалеваны. Но, в общем, сносный дом, теплый, видно, крепкий. Мужики покряхтели-покряхтели да, засучив рукава, принялись всю нечисть выметать, думая, что хоть и недолгое житье им предстоит в том доме, а в грязи чужой поганиться не след. Дружно прибрали, помыли, почистили, офицеров, на улице прохлаждавшихся, впустили, которые тут же выбрали себе по комнатке.
Только присели мужики отдохнуть, как вдруг пятерых дюжих парней увидели, подходивших прямо к дому ихнему. Один на веревочке смирную коровенку вел, другой на плече нес бочонок неизвестно с чем, три других тащили на плечах по коробу. Ко входу подошли, и тот, кто вел корову, не говоря ни слова, веревочкой ее к стволу дерева привязал, что росло поодаль, другие у порога опустили свою поклажу, все пятеро мужикам с почтеньем поклонились и так же молча удалились. Мужики до крайности их учтивству были удивлены, молчали.
– Ребята, чего моргать глазами? – обратился к ним Беньёвский. – Вот харч к вам прибыл, щедротами губернаторскими назначенный. На корову оную смотреть не надобно. Сейчас же лишите ее жизни и обед готовьте, оттого что скоро и остальные к вам с галиота пожалуют, есть попросят. Итак, дети мои, отдыхайте и делайте все, что вам похочется, – вы люди вольные теперь. Я же на некоторое время вас оставить должен, поелику приглашен я к губернаторскому столу. Вас же, уходя, паки предупреждаю: откель вы прибыли и какой вы нации али вероисповеданья, говорить остерегайтесь. Ответ коротким должен быть – венгерцы мы. Понятно ль вам?
Промолчали мужики, а предводитель, советами их боле не донимая, тщательно умылся, почистил свой кафтан и пошел по грязной узкой улочке прочь от дома. Мужики поглядели ему вслед, почесали в голове, чего-то повздыхали и принялись за харч, направленный к ним от губернаторских щедрот. Когда изъяли из бочонка пробку, в нем оказалось красное вино, которое на пробу, снятую Игнатом, отменнейшим явилось – вкусным, сладким и душистым. Выпили. Повеселев, расковыряли короба, в которых хлеб лежал, прекрасные на вкус плоды, коровье масло и еще какая-то затейливая снедь, навроде перемолотого мяса, наперченная и вонькая. Было решено в отхожем месте ее тут же погубить. Корову потом приговорили – топорик призаняли в соседнем доме. Вертел мужики устроили прямо перед входом, раздобыли дров, и зачадило, завоняло на всю округу! Ходили вокруг шипящей горячим жиром румяной туши, потирали руки. Им по нраву была такая воля. А когда прибыли и те, кто оставался на «Святом Петре», обедать разместились. Огромными кусками резали прекрасную говядину, потчевали друг друга душистым португальским, лакомились фруктами. А после, подраспустив на штанах завязки, тихо порыгивая и поковыривая в зубах, блаженничали, чуток отяжелевшие, но довольные и собой, и своим предводителем, и португальцами. Им нравилась свобода.
– Робятишки, – сказал Игнат, – а чаво, с недельку, мню, и венгерцами можно побыть, горб-то не вырастет. Они, чай, тоже християне.
– Н-да, – отвечал ему артельщик Прошка, – кто уж они такие, не знамо мне, а вот жрать они горазды. Поживем...
Гундосый Федька, насупленный, угрюмый, которого, казалось, всю их долгую трапезу точила мысль какая-то, молвил глухо:
– Братва, так что ж, выходит, не обманул нас предводитель? Что сулил, то и сбывается?
– Выходит, – бросил Суета, отгрызая кусок мяса с огромного мосла.
– Ну а зачем тогда его сегодня Мишка Перевалов Вельзевулом обозвал? Нехорошо сие, обидно, наверно, было бате...
Все с неодобрением на востроносого капрала посмотрели, который и без того сконфужен был, а теперь и вовсе чуть не плакал.
– Братцы! – дрожащими губами взмолился Перевалов. – Не судите строго, сдуру брякнул, повинюсь я перед ним!
– А все от великой лжемудрости своей, от еретичества! – через кашель вытолкнул Сафронов Петр. – Блудослов ты!
Никто Михаилу ободрять и утешать не стал – каждый сожалел о том, что батю зазря позволили обидеть.
2. В ГОСТЯХ У ГУБЕРНАТОРА
Подходя к дому Фернандо Гомеша, Беньёвский вдруг отчего-то вспомнил, что ровно год назад, 12 сентября, он прибыл в Большерецк и примерно в то же время стоял возле ворот дома начальника камчатского, собираясь откушать у него. В голове блестящим фейерверком мелькнули приключения, случившиеся за год, Беньёвский самодовольно улыбнулся, поправил галстук и попытался отыскать глазами главный вход в дом губернатора, но со стороны фасада его не оказалось. Присмотревшись, Беньёвский увидал, что окон на первом этаже не было совсем, а окна второго заменяли амбразуры. Немало озадаченный, пошел он вдоль фасада, за угол свернул. Высокая стена окружала обширный двор, и только здесь, у незаметной двери, увидел двух часовых при ружьях и при шпагах. Подошел, представился. О его приходе знали, долго с хитрыми замками возились и наконец впустили адмирала во двор.
– Ах, Мориц! – тут же услыхал Беньёвский знакомый голос.
Стоя на террасе, примыкавшей к дому, рядом со столом, заставленными яствами, Фернандо простирал к нему свои украшенные браслетами руки.
– Ну, ну, ступай смелей! Я жду тебя уж четверть часа – для губернатора Макао это чересчур.
Беньёвский пошел по небольшому садику, окруженному стенами, сплошь увитыми плющом, с померанцевыми, лимонными, апельсиновыми деревцами, посаженными в большие кадки, в центре которого устроен был бассейн с прозрачнейшей водой. По узким дорожкам садика ходило несколько павлинов, кричащих иногда жутковато-пронзительно, дико. Беньёвский подошел к Фернандо, и они снова обнялись.
– Ну, устроил ты своих венгерцев? – улыбнулся губернатор.
– Да, тот дом им по душе пришелся. К тому же велели благодарить за те дары, что ты прислал. Особенно понравились фрукты и вино.
– Пустяки! – махнул рукой Фернандо. – Хочешь искупаться в моем бассейне? Потом рабыни натрут тебя чудеснейшим бальзамом, и ты почувствуешь себя парнасским богом.
– Нет, после. Лучше накорми меня, я голоден.
– Что ж, тогда устраивайся на этом ложе, и, позволь, я буду сам прислуживать тебе сегодня. Хорошо?
Беньёвский присел на край софы у низенького, но широкого стола, уставленного блюдами китайского фарфора, а Фернандо стал предлагать:
– Вот вина, мой милый Мориц. Здесь три сорта ароматнейших портвейнов, чуть подогретых. Обрати внимание на цвет – все на чудесной краске из ямайского дерева. – Он притронулся к графинчикам из хрусталя. – Вот москатель, чуть терпкий, но с оригинальным привкусом бузины, что делает его неповторимым. Вот фаро и кетубал, отменнейшие, присланные мне самим великим инквизитором, толк знающим в вине, вот алемтехо. Пей, дорогой, и представляй виноградники Эстремадуры, в которых ты еще не был, несчастный!
Потом Фернандо предложил Беньёвскому и закуски: мясо жирного щенка – излюбленное лакомство провинции Фу-цзянь, фрикасе из удава – так едят в провинции Гуань-дун, соус из размолотых и сваренных с креветками ласточкиных гнезд и многое другое. Адмирал благодарил приятеля и старательно запомнил миски, где лежало мясо как щенка, так и удава.
Когда обмениваясь пустячными шутками и восклицаниями, они уже порядком выпили и закусили, когда уже успели вспомнить кое-что из университетской жизни в Болонье, о дуэлях из-за пустяков, о посещении домов веселых, о пирушках, Фернандо вдруг нахмурился и укоризненно сказал:
– Ах, Мориц, сегодня утром ты меня обидел сильно!
– Да чем же?
– Тем, что поганым местом Макао назвал. Но ведь я же здесь владычествую!
Обида губернатора показалась гостю искренней, но Беньёвский решил немного подразнить его:
– Non ego paucis offendar maculis*[Я не стану придираться к нескольким пятнышкам (лат.).], но поверь, трудно не заметить скверную уборку улиц и несвоевременную очистку сточных канав, которые смердят, как Авгиевы конюшни. Так что я был недалек от истины, мой друг Фернандо.
Губернатор, полулежавший на мягком диване в короткой тунике из золотой парчи, похожий в своем наряде на римского наместника времен Тиберия, вдруг поднялся резко и горячо сказал:
– Да, конечно! Ты вот заметил грязь, но почему ты не подумал, что мы принесли китайцам свободу воли, мораль, искусства наши? Например, до нас здесь было лишь несколько лачужек грязных, а теперь, ты видел? Раньше преступников здесь казнили разрезаньем на куски – португальцы с отвращеньем от этой казни отказались. Да что говорить! Сам великий Камоэнс губернаторствовал когда-то в Макао. Я покажу тебе грот, где он закончил «Лузиаду».
– А как теперь казнят в Макао? – спросил Беньёвский, отпивая глоток розового алемтехо.
Губернатор потянулся к винограду.
– Ну, как... мы просто вешаем...
– Способ верный, – плеснул адмирал в свой бокал лиссабонского. – Лет пять назад я гостил у одного немецкого ландграфа, который с гордостью провел меня по городской площади, чтобы продемонстрировать, сколь свято чтит он свои законы. Там висели пятеро казненных по его распоряжению студентов, к ногам которых было привязано по фазану. Оказывается, молодые люди неосторожно поохотились в его владениях. Способ верный, Фернандо.
Губернатор, казалось, сильно задумался о чем-то, нахмурился и сразу сильно постарел лицом.
– Мориц, – сказал он чуть угрюмо, – я не виделся с тобой два десятка лет, не знаю принципов твоих и идеалов, но скажу решительно – спасителями, просветителями всего людского рода могут стать одни лишь европейцы. Взгляни на эти бюсты, – и губернатор величавым жестом показал Беньёвскому на мраморные портреты античных и новых, заметил гость, мыслителей, что стояли в садике. – Взгляни, все это – европейцы, кумиры наши, наши учителя. Их трудами я поглощен все свободное время свое. Но давай сегодня мы уже не будем серьезничать. Ладно? Ты вот что мне скажи, – заулыбался губернатор, – кто эти люди, которых ты сюда привез? Как они меня сегодня позабавили! Их нелепые одежды, бороды, как у халдеев древних, их скованная, неуклюжая манера держаться! А тот Голиаф, что мочился прямо на глазах у всех! Нет, Мориц, я встречал венгерцев – они другие, куда отесанней, благопристойней. Зачем ты хочешь обмануть меня? Скажи, ведь это не венгерцы?
– Нет, не венгерцы, – улыбнувшись, признался Беньёвский.
– А кто же? – приготовился к удивлению губернатор, и удивление на самом деле состоялось, когда Фернандо услыхал:
– Это россияне.
– Святой Гонорий! – воскликнул губернатор. – Да откуда они взялись? Я не столько удивился бы, увидев в своем порту триеры древних греков! Поверь мне, русские не приходили в Макао ни разу, пока португальцы им владеют!
– Ну а теперь пришли, – спокойно сказал Беньёвский, рассматривая на свет золотистый москатель. – И был тому причиной я, твой слуга и друг, барон де Бенёв.
И Беньёвский, попивая вино, стал не торопясь рассказывать Фернандо одиссею своих странствий, о службе мелким и крупным владыкам, о подвигах своих, об участии в конфедерации, о камчатской ссылке и о побеге на казенном галиоте. Говорил Беньёвский два часа. Губернатор, взявшийся было за кальян, так и замер с трубкой, зажатой в неподвижной руке. Когда Беньёвский кончил, Фернандо несколько минут сосредоточенно сосал мундштук, и вода в сосуде неистово бурлила.
– Куда же ты намерен везти московитов теперь? – спросил наконец правитель Макао.
– Я обещал устроить их на Филиппинских островах.
Еще сильнее забулькала вода в кальяне.
– Но ведь это безрассудно.
– Отчего же? Там изобилие незанятых земель, и испанское правительство весьма заинтересовано в привлечении работников для их возделывания.
– О, ты сильно заблуждаешься, мой друг! На Филиппинах нет земли свободной. Вся она давно уж занята монастырями и духовными орденами, которые берегут свои владенья, как Святой Петр ключи, врученные ему Спасителем. Возможно, отцы святые и не отказались бы принять твоих протеже под свою опеку и наделить их землей, но, как я думаю, наделы эти столь мизерными будут, да еще обложены такими податями, которыми и кормятся, по сути, ушедшие из мира, что навряд ли жизнь московитов будет сильно отличаться от их камчатской жизни. К тому же, я уверен, монастырские владыки станут постоянно домогаться от них перехода в церковь римско-католическую как бы в уплату за землю, и если русские станут упорствовать и не подчиняться, то жизнь их, полагаю, превратится в ад, едва ль способный быть описанным рукою Данте.
– Да, возможно, я и поспешил немного в выборе места для их колонии, – как можно беззаботней сказал Беньёвский, очищая кожуру на спелом манго. – Подыщу другое место.
Фернандо внимательно взглянул на друга:
– Слушай, я хоть и не понимаю причины твоей привязанности к этому сброду, но дам тебе совет. Французское правительство давно уж глотает слюнки, взирая на Мадагаскар. Что, если ты предложишь кабинету Людовика основать на Мадагаскаре поселение, над которым вы взвеете флаг Бурбонов? Уверен, что французы согласятся и даже помогут деньгами. Ну, как мой план?
– Недурен, я сам подумывал об этом. Но есть еще идея – Формоза. Когда-то она португальской была, теперь же, кажется, китайская. Ты знаешь, нас сильно обидели на этом острове, вот и не мешало б поквитаться. Как думаешь, французы согласны будут?
– Кто знает, о чем там ночью думает Бурбон. Но, полагаю, они мечтают сейчас о Мадагаскаре – он ближе, да и французский Иль-де-Франс – отличнейший плацдарм для экспедиций на этот остров. Попытайся, попытайся, но о Филиппинах и думать перестань – сумасшествие одно.
Они снова принялись за яства и вино, беседа приняла шутливо-беззаботный тон, но внезапно Фернандо снова вернулся к прежней теме, и Беньёвский догадался, что она сильно занимала его:
– И все-таки, ответь мне, Мориц, что заставило тебя связаться с чернью? Двадцать лет назад ты не заигрывал с плебеями, а умело бил их по зубам.
Беньёвскому вопрос пришелся не по вкусу, он нахмурился:
– Откровенно скажу, я преследовал здесь две цели. Первая: для побега мне была нужна команда...
– Но для команды галиота тебе хватило бы и двух десятков человек, ты же везешь с собою шестьдесят.
– Вторая причина и дает разгадку: я искренне хотел дать волю этим людям.
Губернатор снова задумался, сказал серьезно:
– Мой друг, я верю в искренность твоего намерения, но скажи, разве ты не знал, что свобода человеком не приобретается посредством механического переезда из страны в страну, а является к субъекту лишь через кропотливое очищение духа от пут материи. Свободным можно быть и в юридически оформленном рабстве, и не являться таковым, имея у себя на голове венец. Вот я, к примеру, богат и всемогущ в колонии, но тоже несвободен, и даже выскочка маркиз Помбаль унижает мое достоинство владыки присланными из Лиссабона мелочными, глупыми регламентами.
– Я все это понимаю, – с легким раздражением сказал Беньёвский, – но я хотел вручить им не свободу, а волю. Это вещь другая, кладущая лишь условия для достижения в дальнейшем свободы полной.
Фернандо выплюнул на блюдечко жеваный персик, показавшийся ему недостаточно зрелым, успел подумать и сказал:
– А зачем, скажи, вкушать человеку той пищи, которой он никогда не пробовал и даже не слыхал о ней? Не разболится ли у него желудок с непривычки? Да нет! Скорей всего он просто выбросит ее как незнакомую ему, непривычную и, значит, вредную. Я знаю, ты отвезешь своих питомцев на свободный остров, они же с поспешностью выберут себе царя из своих же, наденут на него корону, вложат в одну руку скипетр, а в другую кнут и встанут на колени – повелевай! Так что вези-ка, Мориц, своих венгерцев назад в Россию, где среда как нельзя лучше будет отвечать запросам их натуры, и жить они станут среди себе подобных, а это, в свою очередь, и делает человека собой довольным, а также бытием своим.
Беньёвский не ответил, но и не улыбнулся снисходительно, как улыбался прежде на умозаключения Фернандо.
Спустились сумерки, тяжелые, липкие и душные. Хозяин приказал зажечь фонарики в саду, и скоро они распестрили густо-зеленую листву росших в кадках деревьев желтыми, синими, красными бликами. В открытый дворик откуда-то залетела мелодия, искусно выводимая на двух гитарах и мандолине, пел чей-то женский голос, надтреснутый, но горячий, как приближавшаяся ночь. Беньёвский и Фернандо, сытые и довольно пьяные, сбросили одежды на краю бассейна и погрузили измученные трапезой тела в мягкую прохладу воды, блиставшей отражением фонариков китайских. Лежа на спине, Фернандо говорил:
– В этом бассейне можно купаться в любую погоду. Вся его чаша выложена керамическими трубами, по которым в случае нужды пускается горячая вода. Вещь превосходная! Чего только не придумает Европа, чтобы сделать жизнь сыновей своих свободной от всяких натуральных необходимостей. О, мой Мориц! Только мы одни и понимаем, что значит свобода, потому что всю историю нашу в бесконечной борьбе за парламенты, за свободу слова, личности, духа верной поступью шли к тому, что имеем! Мои предки, астурийские дворяне, сопротивлявшиеся маврам, еще тысячелетие назад прекрасно знали смысл слова этого – свобода! Есть народы, самим Создателем уготованные быть рабами, но есть и такие, которым доверено повелевать другими, вести их за собой и просвещать! Ну, разве я не прав, мой Друг?
Но Беньёвский отвечал как-то невразумительно, потому что во время монолога друга часто погружался с головой в бассейн, чем дал Фернандо право сурово сдвинуть брови. Но вот он громко хлопнул мокрыми ладонями, и из дома вышли три стройных негритянки, совсем нагие, с блестящими, как полированный сандал, телами. Они несли в руках бархатные полотенца, одежды и сосуды с душистыми притираниями. Мужчины, роняя на мрамор влагу, выбрались из бассейна, и Фернандо бросил в сторону подходивших прислужниц:
– А вот и мои красавицы! – сказал он весело, протягивая руку к одной из них, с которых рабыня и начала обтирать господина своего. – Что, хороши? Не смущайся, Мориц! Рабыня – не женщина. Правда, это очень дорогие рабыни. За каждую я отдал по сто золотых пиастров. Правда немало? Но они у меня обычно недолго задерживаются. Когда беременеют, я продаю их и, надо сказать, получаю чуть больше денег, чем отдавал при покупке, – их живот уже кое-что стоит.
Фернандо и Беньёвский осушили с помощью рабынь свои тела, и женщины принялись втирать в них какие-то благовония, улыбались, похлопывали по коже мягкими ладонями. Потом Беньёвский облекся в точно такую одежду, просторную и короткую, какую надел и губернатор. Они снова возлегли возле низкого столика на мягкие диваны. Прежние яства уже были убраны, а стол украшали фарфоры со сладостями. И вина кто-то заменил на те, что подходили лишь к десерту.
– Помимо деятельности чисто губернаторской, – жевал Фернандо варенные в сахаре орехи, – я занимаюсь кой-какой коммерцией, так, скуки ради. Пока суда Ост-Индской компании успевают обернуться с товаром, я успеваю заготовить им новую партию кошенили, индиго, шелка. Черный товар тоже кой-когда в моем внимании нуждается. Поверь мне, невозможно не сделаться купцом, живя в таком местечке, как Макао. Это же совершенный Амстердам! Один вид порта и у далекого от мысли торговать пробудит желание заделаться купцом. Я уже давно присматриваю небольшое судно, да все сторговаться не могу. Слушай, Мориц, продай мне свой галиот.
Беньёвский перестал жевать.
– Ты шутишь. Куда же мы без корабля?
– А кто это вы? – прищурился Фернандо. Беньёвский смотрел на его красивое, чуть тяжелое лицо аристократа, чьи предки воевали с маврами, лицо римского наместника какой-нибудь азиатской провинции, смотрел и отчего-то видел, угадывал в нем самого себя. – Кто это вы, я спрашиваю? Ну, ты мне известен. Тебя, если ты захочешь, мы посадим на любой корабль, какой тебе по нраву, и ты прибудешь куда тебе угодно. Бежавших из камчатской крепости мужиков мы просто отвезем туда, где они станут работать точно так же, как они работали на родине своей. Не думаю, что им слишком обидно будет принадлежать кому-то. Ведь это чисто юридические отношения, а на самом деле они будут обладать всем, что имели, и даже тем, к чему стремились. По крайней мере, им не откажут в пище и даже в семье, что поощряется. К ним, как к обладателям белой кожи, отношение будет совсем другим, куда более мягким, человечным. Отправят их куда-нибудь в Непал или Сиам, места теплые, благодатные. Этим ты и решишь проблему их устройства. Сделать все это можно тихо, осторожно. Сказать им, что везут в то место, где они колонию устроят, а привезти к владельцу. Поверь мне, эти люди ничем не будут недовольны, потому что обретут условия точь-в-точь такие же, в каких прожили много лет. Ну так ты согласен? Продашь корабль? Я сразу смогу вручить тебе за галиот четыре тысячи пиастров.
Беньёвский не ответил, а лишь заулыбался широко и криво, откинулся на спинку дивана и, сцепив на затылке руки, стал смотреть на звездное небо. Фернандо понял, что настаивать и торопить не следует, что Мориц слишком умный человек, чтобы не понять всех выгод этой сделки, и, конечно, он не откажет.
– Друг мой, – тепло сказал Фернандо, – не торопись, подумай. Жить ты будешь у меня. О, я покажу тебе, как может веселиться сын прекрасной Лузитании! Ведь ты знаешь, что наше племя от Бахуса ведет свое начало. Подумай, Мориц, подумай. Сегодня в твою спальню придут мои красавицы. Будь с ними ласков, Мориц. Даже рабыни любят, чтобы в них не забывали женщину.
3. ЗАБАВЫ ГОРОДА ПОРТОВОГО
Вряд ли кто-нибудь из мужиков имел такой достаток при полной вольности и ничегонеделанье, какой получили они в Макао. Утро каждое пятеро парней приносили к дому их провизию от губернатора: коровенку, пусть небольшую, худенькую, хлеб, масло и вино. Скучали мужики лишь об отсутствии соли, не приобщенной к другому провианту, как думали они, по одной лишь губернаторской забывчивости. Хотели было послать с носильщиками писульку с просьбой не обижать их такой-то пустяковиной, но посовестились, рукой махнули и решили, что так и быть, докупят они соль на собственные деньги.
Поелику же времени праздного было теперь у мужиков с избытком, то для знакомства с таким немалым городом, как Макао, сплошь застроенным домами высокими, знатными, стали не торопясь ходить, присматриваясь к чужой, во многом странной, непонятной жизни. Приятными людьми представились им китайцы, которых в городе немало жило, промышляя кто чем: торговали рыбой, лепешками, чаем, сладостями, мануфактурой мелкой, но в основном в порту работали, подряжаясь на погрузку и разгрузку кораблей. Многих китайцев видели они впряженными в тележки, которые держали для извозу седоков, заместо лошади. Особенно за это пожалели мужики терпеливый, как видно, незлобивый, вежливый народ.
Кроме китайцев, видели они и множество других людей, которых за незнанием иноземных языков к какой-либо нации отнести не могли, но по одежде да по повадкам смекали, разной породы люди шатались по городу, народ, как правило, забубённый, шалый, резвый, на кулачную расправу скорый. Ходили такие гулевые по Макао ватагами целыми, хмельные до позеленения, до остекленения глаз, все обвешанные ножами или кортиками, то и дело задеть норовили или же наоборот – целоваться лезли, угощали зельем, разговоры затевали. Тех, кто был позлей да поноровистей, мужики стороной обходили, хоть и сами сумели б нос со щеками поровнять, но не напрашивались. Тех же, кто был повеселей да попокладистей, не обижали и от угощенья их не отказывались. Тут же принимали по полчарочки, кланялись, но разговоры с ними буруздеть не оставались, отнекивались непониманием их речи, спешили сообщить: «Венгерцы мы», – и уходили прочь.
Жарко, до хватания за грудки, до плевания на землю, торговались мужики с разными купчишками, так, безделья ради, ничего почти не покупая, но желая, как говорили, правоту навесть. А однажды забрели на улицу, где у порога дома каждого стояла баба и прохожих зазывала. Одна из зазывал к мужикам пристала, за руки хватала, улыбалась, лопотала что-то непонятное. Решили мужики, что у нее кабак, а выпить по черепушечке совсем не грех, и, поглаживая бороды, шагнули через порог. Увидели же они большую комнату, всю стеночками-перегородками поделенную, а в клетушках этих лавки широкие, но даже без тюфяков, тряпьем одним покрытые. На каждой лавке по девке сидело или лежало в срамотной полунаготе. Кто плоды какие-то жевал, кто покуривал коротенькие трубки. На мужиков глядели то ли с презрением ленивым, то ли с ожиданием, иные срамно улыбались. А мужики глядели на девок остолбенело и даже глупо, все понимали, куда попали, но что им дальше делать, не знали. И не так их поразила картина эта соблазнительная, как те слова, что услыхали вдруг от одной девахи с волосами рыжими, конопатой и с подбитым глазом:
– Ну че стоите, пентюхи, глаза выдроча? Али забыли, как дело делается?
Мужиков язык родной, в таком далеком от России месте услышанный, потряс до изумления великого – никак не ожидали. А поэтому, натыкаясь друг на друга, вдруг кинулись прочь из блудилища, и кое-кто лепетал дорогой, словно видя каверзу какую в нежданно обнаруженной землячке: «Венгерцы мы, венгерцы!»
А на рынке тамошнем увидали как-то мужики людскую распродажу. Дюжину совсем нагих мужчин, и женщин, и ребяток малых, черных, совсем таких, каких видали на Формозе, с цепями на ногах, долго торговал какой-то покупатель. Неторопливо тискал руки, ноги понуро стоявших невольников, в рот залезал, смотрел, прищурясь, зубы, рылся в волосах, тихо спорил с продавцом, цену занижая, но тот, как видно, не соглашался, и покупатель снова теребил мужчин за мышцы, а женщин за груди, а ребятишкам зачем-то веки задирал. Потом они, похоже, по рукам ударили, зашли, наверно, для расчета в балаган, откуда покупатель вышел уже хмельной немного, связал всю дюжину одной веревкой, хлыстом громко щелкнул и, веселый, повел товар по направленью к порту. А мужики смотрели на процессию с чувством противоречивым: со стороны одной, им приятно было, что измывались над людьми, похожими на тех, которые, презрев законы гостеприимства, злодейски с ними обошлись, убили их товарищей. Другое чувство, чувство сильной жалости к этим людям, непохожим на них самих лишь цветом кожи, но во всем прочем совсем таким же, как и они, имевшим семьи, деток, свербело мужиков и оставляло впечатление тяжелое, как если бы сковали ноги лично им и повели куда-то на веревке.
И, подумав как-то на досуге, поговорив о виденном, все взвесив, решили мужики, что жизнь здешняя еще во многом нехороша, и хотя все плохое, что видели они, до них касательства впрямую не имеет, но все же, коль наличествует для других, то когда-нибудь и против них оборотиться может. Такое заключение разом их опечалило, заставило волю, заморьем дарованную, больше не хвалить, а поторапливать Беньёвского скорей уж ставить паруса и плыть, куда хотели, – на Филиппины. Уже хотели депутацию к адмиралу посылать, но Беньёвский, уйдя из их квартиры в первый день, так где-то и ходил, и никто его не видел и не знал, где он. Прошла неделя, другая, третья – ни слуху и ни духу. Вдруг кто-то предположил тихонько, что предводитель их сбежал, наверно, и оставил их сиротами.
И мужики, не зная, что делать, сильно затужили.
4. ИВАН СТРАДАЛ, СТРАДАЛА МАВРА
Ходили мужики по городу, и Иван тоже ходил, но не с ними, а сам по себе и, нечаянно встречая их на улочке какой-нибудь, делал вид, что не замечает своих соотчичей, да и они отворачивались, не давали затухать вражде. Иван же, бродя по Макао, все постичь пытался, чем разнится по большому счету край иноземный с его родной землей, в самой сути своей, в глубине, но видел лишь сходство: жил этот город точно так же, как и Большерецк его, для удовлетворенья плотского. Все озабоченными были промыслом еды, питья, далеко не чужды пьянству, порой жестоки были, порой добры до глупости, кричали, суетились, дрались жестоко, до смертоубийства даже, смеялись, целовали женщин, за пазуху к ним лезли и даже под подол, молились иногда, плевались, неистово божились и бранились. Все видел в Макао Иван, что с детства привычно и хорошо знакомо ему было. Не видал, не мог найти он лишь стремленья к истине, страдания душевного от невозможности преодолеть невежество свое, которое читал Иван на лицах моряков, торговцев, гулящих баб, бродяг, увечных, портовых полицейских, китайцев и просто путешественников. «Не будет ли такой же самой и Европа? – думал Иван смущенно. – А если будет, то чего же ради затевали мы все сие?» И, мучась сердцем, все ходил он по улицам города, угрюмый, недовольный. Сильно сомневался в том Иван, что такой жестокосердный человек, как Беньёвский, мог вообще вести к чему-то доброму, полезному, разумному.
Однажды в портовой части города набрел он на странный дом с открытой дверью. Распахнутая эта дверь вдруг потянула его к себе непереборимой силой. Иван через грязные сени в помещение зашел, просторное и сумрачное, в котором стояло с десяток кроватей низких, плетенных из тростника. Несколько человек на них уже лежало в неподвижных позах мертвецов, кое-кто судорожно сжатыми пальцами еще держал остывшую трубку, у других трубки повыпадали из ослабевших рук. Дым едкий, липкий, плотным маревом висевший в этой комнате, забирался в ноздри, в горле застревал комком. Иван догадался сразу: курильня опиума. Вдруг от волненья он задрожал и твердо подошел к китайцу, на корточках сидевшему в углу, достал из кармана горсть серебра, протянул его китайцу. Тот, дергая себя одной рукой за длинную редкую бородку, другой взял с ладони несколько монет и вынул из лакированного ящика, что стоял в ногах его, фарфоровую трубку с длинным камышовым чубуком, сам раскурил ее лучинкой и с улыбкой сумасшедшего, поклонившись, подал ее Ивану. Не снимая кафтана, прилег Иван на узкую кровать, волнуясь от предчувствия чего-то дивно-страшного, неведомого прежде, потянул в себя тревожно-жгучий дым, который в него проник леденящим холодом, сразу сковал нутро, но Иван жадно втягивал его и втягивал, пил ненасытно, пока щеки его не стали вдруг неподвижными, а горло не свела безжалостная судорога. Ни стен, ни кроватей с лежащими на них людьми он уже не различал, все потемнело, словно залитое жидким варом, тяжелым, липким. Иван уже не ощущал себя и будто сам стал этой чернотой, немой и неподвижной, бесчувственной и мертвой. Потом он вспомнил, что в этой черноте могильной находился он страшно долго, вечность целую, казалось. Потом услышал, как тихо поначалу, а потом все громче, громче застучало что-то точно так, как колотит сердце. Его ли это было сердце, чужое ли – Иван не понимал, но слышал он еще, что где-то рядом с первым сердцем второе размеренно стучало, громкое, большое. Вдруг он чей-то крик услышал, далекий, но пронзительный, крик женщины, звучавший будто за преградой. И члены его вдруг словно стали оживать и двигаться, он бился в каком-то пространстве тесном, пытаясь вырваться наружу, а женщина все кричала, кричала. И вот внезапно яркий свет ослепил его, и мир прекрасно яркий, пестрый Божий мир явился пред Иваном неожиданно – так, что он закричал столь же пронзительно, как кричала еще совсем недавно та незнакомая, неведомая Ивану женщина. И скоро кончил он кричать и ее увидел, над ним склоненную, ласковую, теплую. Иван никогда не видел матери своей, родами умершей, но, вспоминая свое видение, был уверен, что видел мать свою, и чувство, охватившее его тогда, таким прекрасным было, сладостным и радостным, какое никогда не являлось ему прежде. Хотелось Ивану и плакать, и кричать, оттого что в прекрасной близости с матерью своей находился он словно рядом с истиной земного бытия, касался ее руками, знал, что безмерно кем-то любим, но и сам безмерно любит, счастливый от большого знания и большой любви. Но ощущение блаженства нежданно сменилось чувством горя, великой, страшной боли, как будто резал его кто-то на части. Он увидел мать свою и вдруг Беньёвского увидел, державшего над ним огромную пилу. И он уже лежал на лавке спиною вверх, а мать и адмирал, зло усмехавшийся, пилили его на две части. И вот уже он был распилен пополам, и матери его досталась та часть, что выше пояса была, где находились голова и сердце, Беньёвский же владел всей нижней половиной. И видел, понимал Иван, что недоволен адмирал своею собственностью и хочет забрать у матери другую половину, но мать ее не отдает и крепко прижимает к своей груди. И в этом страшном раздвоении чувствовал себя Иван несчастным очень, таким беспомощным, бессильным, жалким, как мышонок новорожденный, но скоро пропадали и мать, и адмирал, Иван снова погружался в сумерки, кромешные, глухие, и вновь стучали два сердца одно подле другого, и было так хорошо душе Ивана, будто сидел он одесную с Богом. И снова он рождался, и все повторялось опять.
И с тех пор перемешались у Ивана день с ночью. Как полоумный бродил он теперь по городу, неприкаянный, равнодушный ко всему. В дом, где жили мужики, редко приходил, ни с кем не заговаривал, даже с Маврой, снова уходил, посмурневший, измятый, измученный. Ноги, словно не подчиняясь голове, несли его в курильню, где жадно алкал он все то же видение, в котором пытался увидеть то, что не открывалось ему в обыкновенной жизни, самого себя увидеть...
Похоже, одной лишь Мавре пришлась по сердцу жизнь заморская. Здесь, на берегу, на сытой, здоровой пище с вкусными, сочными плодами стерла она с лица легкую желтинку и усталость, что немного подпортили красу ее во время плаванья тяжелого и долгого. Дня за три переменилась – не узнать! Словно кто поднакачал в нее сочной спелости и красы, будто брызнуть собиравшейся, едва колупнешь тонкую, нежную кожу ее, натертую ароматным бальзамом, купленным у торговца-индуса. Приметчивым, липучим женским взглядом, переимчивым, завистливым, углядела Мавра сразу, какие платья, косынки, юбки, шляпки, башмачки и украшения заморским бабьим племенем в наибольшем употреблении находятся. Имея припасенных с Большерецка рублей десятка три, пустилась она приобретать желанные наряды, которые, считала, красу ее умножить вдесятеро могли. Обо всем забыв – соотчичей, Ивана, пищу даже, – уселась за шитье, искусству этому обученная с детства, умелая, сноровистая, ловкая. Сидела у окошка, не забывая поглядывать на проходящих мимо заморских моряков, в которых видела оценщиков надежных красы своей, помигивать и даже языком пощелкивать, кроила накупленную материю, сметывала, тут же у оконца сбрасывала платье, оставаясь в одной рубахе, примеряла на себе, шпильками закалывала несшитые еще куски, на улицу поглядывая, и словно говорила: «Вона я какая!»
Три роброна пошила себе за месяц Мавра из материй легких и прозрачных, разных цветов материи те были: цвета заглушённого вздоха, цвета невинности совершенной и цвета нескромной жалобы. Все роброны блондами обшиты, накладками из флера дымчатого и с золотистой бахромой. Рукава короткие, до локтя только, лиф тугой шнуровкой стянут, низкий лиф, только-только сосцы прикрыть, юбка спереди распашная, а на заду пышно взбита, для нарочитого, как думала искусница, приращения к прелести естественной. За неимением уса китового распялила юбку проволокой толстой, купленной у жестянщика на три гроша. Показав себя в одном из платьев мужикам и бабам, услышала от одной своей товарки от зависти, как поняла, идущее: «Раньше ты, Мавра, на яблочко наливное похожа была, а таперя на кочан капустный». Улыбнулась только Мавра, похвалой расценила замечание такое. Стала ждать часа, когда платьями своими наилучшим, наивыгоднейшим образом блеснуть сумеет. Ивана ждала, а еще Беньёвского, но и Ваня, и адмирал словно сгинули – нет как нет. А скоро услыхала она от Агафьи Бочаровой, что Иван-де ее, похоже, к полюбовнице ходит и что за мастерством щегольским прошляпила ты-де, Мавра, любимого. Обожгла девку правда немилосердно. Но не из тех была Мавра, чтобы девичий свой позор слезьми оплакивать. Заходил в ней ходуном неудержимый, жгучий бабий гнев, желаньем мести захлебнулась, радостной тревогой, что изменщика с лихвой проучит. Два часа с нарядом прокопалась, с румянами, белилами. Из дома вышла под немой, очумелый восторг смотревших на нее мужиков и баб, прошла мимо них, покачивая пышными боками, проволокой уширенными, грудью нагой вперед, с волосами, копенкой взбитыми, напудренными, украшенными бумажной розой, с лицом, тафтяными мушками облепленным, с веером в руках – совершенная барыня, да еще заморская. «Ну, чего-то будет», – молча подумал каждый, кто смотрел на Мавру, веря в то, что превращения такие не без помощи сил сторонних происходят.
Шла Мавра гордой своей вихляющей походкой уже саженях в ста от дома, где жили мужики, радостью захлебывалась, замечая, как смотрят на нее прохожие, рты разинув. Вдруг с трепетным волнением почуяла, что идут уж за ней по пятам, сколько и кто, не знала, но главное – шли. Те же были четверкой матросов, загорелых, бывалых, клинками обвешанных, в пьяной наглости друг другу на красавицу кивавших. Неизвестной нации матросы, в шароварах красных, в сапоги короткие с напуском заправленных, в коротких куртках, поясах широких, усатые и белозубые. Дождались, покуда Мавра к заборчику с проломом в досках подойдет, дождались и, взяв ее со всех сторон под руки, до локтя обнаженные, с улыбками любезно-скотскими в пролом пихнули. За тем заборчиком дворик безлюдный, тихонький имелся, в угол двора того ее стремительно направили, дорогой уж груди ее мяли открытые, в шею целовали, горьким винным запахом шептали что-то. На все была готова Мавра, но кавалерской смелости такой не ожидала и поначалу лишь отмахивалась шутливо, но, когда опрокидывали навзничь, когда, проволокой руки себе царапая, подол ей задирали, когда уж бесстыдно обнажились дебелые ноги ее, завопила благим матом, скумекав наконец, что женской чести ее немалая грозит опасность. Но ротик гневный ее ладонью, канатами истертой, закрыли тотчас, однако вопль ее молящий услышан был все ж таки. Счастлива Мавра – Ангел-хранитель ее, должно быть, поблизости в то время находился. Рядом с двориком тем в ту пору проносили четыре невольника белый паланкин, откуда, крик заслышав, выскочил какой-то господинчик и бросился в пролом забора. Те же четверо уже за дело черное приняться собрались всерьез, но срочно им пришлось штаны свои поддеть и взяться за клинки, потому что явившийся на их добычу претендент, к ним подбегая, тянул из ножен шпагу. Одного насильника сразил он с ходу прямым уколом в горло. Хрипя, поливая Мавру кровью, повалился он наземь. Но три других длинные кортики свои извлечь успели, на нарушителя покоя бросились с неистовством, но искусен был противник их одного по роже острой кромкой своей молниеносной шпаги проехал так, что пополам рассек глумливое его лицо. Тут же, от ударов уходя, третьего в живот пырнул и не поленился даже в чреве его повернуть клинок, так что брызнуло из распоротого брюха. Но четвертый, изловчившись, длинным, широким кортиком неизвестного рубанул в плечо, но тут же замертво свалился, пронзенный в грудь насквозь.
Покончив с наглецами, победитель девушку, от страха полуживую, на руки поднял, легко понес ее через пролом в заборе, водрузил в белый паланкин, сам туда залез, атласной подушкой попробовал рану свою закрыть, придвинулся к красавице, весь трепеща то ли от страсти, то ли в пылу недавнего сражения, дрожащей, окровавленной ладонью по щеке ее провел, прошептал:
– Мавра, прелестница, не знаешь разве, что освободителю награда полагается?
– Какая же награда? – вернулось к Мавре чувство с кокетством вместе.
– Пока хотя бы поцелуй...
– Ну, покамест можно...
Беньёвский жадно впился в губы ее своими тонкими губами, оторвавшись, дико прокричал дернув висящий тут же колокольчик:
– Да несите же вы, дьяволы! В дом губернатора несите!
И белый паланкин, чуть покачиваясь, поплыл по грязной, узкой улочке города портового, никому не отказывавшего в приюте.
5. МУЖИЦКИЕ СТРАДАНИЯ
Два месяца уже слонялись мужики по Макао, и жизни их здешней, казалось, уже конца не будет. Два месяца исправно получали провиантский трактамент. Но как-то не дождались они вседневных носильщиков, к которым уж привыкли, не пришли молчаливые те парни и на следующий день. Все поняли тут мужики, повздыхали и стали развязывать кошельки свои. Теперь сами каждый день к торговцам ходили, покупали для себя хлебный и мясной припас. Хмуро молчали, ждали со дня на день, что придет их адмирал, их батя, позовет на галиот, там они паруса поднимут, дружненькой, веселой ордой у борта станут и поплывут туда, где ждет их жизнь покойная, надежная, пусть и не бездельная, как здесь, но уверенность дающая, что день завтрашний они сумеют обеспечить.
Но адмирал не приходил. Спустя же чуть более двух месяцев пустого их сидения в городе чужом вдруг явился к ним тот самый толстый португалец, что попервоначалу привел их из порта в этот дом, Мигуель. Губами толстыми пыхтя, короткими размахивая руками, как сумел объяснил, что сию же минуту квартиру очистить надобно, и приказ об этом отдан-де губернатором самим. Знали мужики, что не в своем они доме живут, засобирались молча, никто и слова Мигуелю не сказал, офицеры же давно на партикулярных квартирах жили. Вынесли мужики из дому скудные свои пожитки, вслед пошли за толстым португальцем, через весь город шли, на другой его конец, туда, где и домов порядочных уже не попадалось, а шалаши какие-то и хлева свиные из земли торчали. И вонь-то в этом месте что в давно не чищенном свинарнике стояла. Подвел их к балагану невысокому, мазаному, совсем без окон, с крышей, крытой гнилой соломой бурой, дверь своим ключом открыл и распахнул ее, впуская мужиков. И кто уж жил в том балагане прежде, гадали на досуге мужики, да так и не придумали – в грязи и мусоре, что там нашли, человек нормальный, конечно, жить не мог, задохнулся бы. Едва зашли, крысы с котенка приличного размером под ноги бросились им, Михаилу Перевалова одна проворная мимоходом куснула даже. В единственный покой зайдя, увидали мужики, что обстановки в том доме нет, но к стенам безоконным привинчены большие кольца на расстоянии двух аршинов одно от другого. Потом смекнули, что был здесь прежде застенок, где узников на цепях держали. И снова – делать нечего! – принялись за чистку и уборку мужики, весь день копались, руки до волдырей истерли, но кое-как устроили свое жилище, оприличили. И все бы было ничего, если бы не теснота, по причине малости дома того происходящая, теснота да вонь, откуда-то текущая, невыносимая, как могильный смрад.
На другой день спознали, что причиною смердения являлось: саженях в ста от дома ров был глубокий вырыт, куда из города везли скотину палую. Заполнен ров тот был почти наполовину. Коровы, козы, овцы, лошади, оскалив страшно морды, на спинах лежа, будто в игривости какой тянули к смотрящим мужикам копыта. Стервятники над стервом этим с жадной радостью кружились и орали. И шевелились шкуры плешивые скотины палой от червей и жуков, что кишели на гнилом, пахучем мясе. Увидали мужики картину эту непристойную и сердцем заробели отчего-то сильно, будто в этом кладбище скотов и свою могилу тож узрели. Но нечего им было делать – стали жить, дышать стараясь через холщовые тряпицы, которыми лицо себе повязывали.
Первым захворобил Михайло Перевалов. Вначале жаром пылал, потом стал бредить, все вороной кричал, просил мужиков из горла ту ворону выгнать, но скоро каркать перестал, притих и помер. Лежал с задранным вверх стерляжьим тонким носиком своим, измученный и жалкий. Даже хулитель его вечный, Сафронов Петр, и тот заплакал. Купили досок, сколотили гроб, псалтырь над покойным почитали и без отпеванья отнесли на кладбище. Думали потом, что помер он от злого крысиного укуса, беречься стали крыс. Но не помогло – через день заболезновали сразу трое: артельщик Клим Калентьев, Агафья Бочарова, жена штурманского ученика Мити Бочарова, и крестьянин бывший Алексей Савельев. Вначале жгло их горячкой, потом бредить стали, кричали невесть что, даже то, что проклял их Господь за проделки большерецкие. Но смерть утихомирила их скоро, и снова читали мужики псалтырь попеременно, гробы сбивали и несли покойников на городское кладбище. Еще через день сразу пятеро заболели: Гундосый Федька, забавник Прошка, артельщик, Фрол медвежеватый, которого, казалось прежде всем, никакая хворь бы не взяла, Тимофей Семяченков, казак острожский, и Андриянов Алексей. Четверо первых скоро померли. Алешка же, тоже помереть готовый, кричал, рыдая, что без покаяния умирать не хочет, Страшного Суда боится за преступление свое. С остервенением отчаявшегося вину свою назвал: не Устюжинов Иван троих бедняг предал, а он, Алешка, и ждут его за то, кричал муки нестерпимые, потому что предательством своим он не только троих на смерть голодную обрек, но и остальных на мор, что их сейчас и пожирает. Но не умер Андриянов, а, волос на голове лишившись, остался жить, словно отказано предателю было в смертном успокоении. Когда же померли крещеный камчадал Красильников Сидорка да казак Потолов Вася, принялись думать мужики, как от мора уберечься и смерти избежать. Каждый о Моисее-спасителе стал тогда помышлять, собравшись в круг, признали за необходимое сыскать такого человека, кто б на себя такое предназначенье принял. И Игнат сказал веско и твердо, что избавителем ихним стать должен Устюжинов Иван, предостерегавший их часто на пути неверном.
– К тому ж, – сказал Суета, – сие он нас в заморье плыть подбивал, так пущай таперя решает, как от мора избавить и в хорошее место привесть.
Возражать старшому никто не стал, и правильному выбору обрадовались даже, но тут же смутились, оттого что давно уж не видали средь себя Ивана. Стали думать, где бы мог он быть. Предположил один, что живет Устюжинов у срамницы наемной, поелику с Маврой они будто в разлуке сердечной, другой сказал, что у Беньёвского, однако, где живет их адмирал, никто не знал, но некоторые видели Ивана из дверей курильни выходящим...
Игнат в полутемный покой курильни вошел, прикрывая ладонью нос и рот, китаец с поклонами к нему приблизился, улыбался, на свободную кровать рукой показывал, но Суета лишь пальцем толстым в желтый лоб его пихнул:
– Пошел ты прочь, стручок гнилой! Травишь тут народ, поганка!
Смело вдоль кроватей стал проходить, приглядываясь к каждому лежащему на них, долго шел, наконец увидал в углу сидящим худого человека с глазами, горящими, как головешки в темноте, со щетиной длинной, который зябко кутался в накинутый на плечи поношенный, засаленный кафтан. Это был Иван, но изменившийся неузнаваемо почти.
– Ваня, – тихо позвал его Игнат, – ты ли сие?
– Да, я, Игнат, – неподвижно глядя на артельщика, так же тихо отвечал Устюжинов.
– Переменился ты...
– А все мы, брат, переменились тут, – загадочно сказал Иван и сумасшедше улыбнулся. – Доле здесь поживем, еще сильнее переменимся. Может, вообще в нечеловеков превратимся. Ты зачем пришел?
– Ваня, меня мужики за тобой прислали. Христа ради, забудь ты все обиды свои, не суди нас строго, глупых. Признался ведь Андриянов Лешка – он Гераську Измайлова предал. А ты, Иван, к нам возвращайся! Беда великая, Иван, – мор на нас напал. Десять человек уж исхитил. Уходить надобно отсель, Ваня, а куда уходить – не знаем, вот и зовем тебя водителем нашим. Хватит голову себе балдой коптить. Нужна нам пока головенка твоя. Пойдем, голубчик...
– А ведь я здеся понял многое, Игнат, – тяжело поднимаясь с лежанки, говорил Иван. – То понял, куда нам плыть надобно, ну да я вам опосля об оном поведаю.
Выходили из курильни, а вслед им неслись чьи-то вопли и чей-то дикий, неудержимый смех. Макао – веселый город.
6. БЕДУ ОТВЕСТЬ ПЫТАЛИСЬ
Ивана, изменившегося страшно, до неузнаваемости почти, измученного, грязного, встретили мужики вначале настороженно, но, когда Игнат Ивану вымыться помог, а потом достал ему из сундучка сермяжный кафтан казацкий и тот сбросил кафтан немецкий и натянул посконную одежу, мужики по одному стали подходить к Ивану, целовали, со слезой просили старое забыть, не гневаться, быть к непростительной их дури снисходительным.
– Ладно, мужики! – прикрикнул на них Игнат. – Хватит канючить да сморкаться! И без того понятно – раз возвратился к нам ерой наш, так, стало быть, простил. Ну так чего, мил друг, удумал ты, с зельем китайским слюбившись? – спросил Суета Ивана.
Устюжинову было трудно говорить, но он сказал:
– А то, что немедля плыть нам надо назад, в Россию.
Все молчали. Игнат бороду поскреб, распушив ее метлой широкой, неуверенно произнес:
– А что ж, рази никакой надежды устроиться в краю чужом не стало? А на Филиппинах? Али зазря мытарились?
Иван вздохнул:
– Зазря, выходит. Доверились вы, как Михайло Перевалов молвил, Вельзевулу сущему...
– Помер Михайло, – уронил кто-то.
Иван вздохнул, нахмурился:
– Пропали, ребята, ваши головы за боярами голыми. Нельзя вам на Филиппины плыть. Пока я... в городе кружил, узнать успел, что на островах Филиппских все земли монастырями латинянскими заняты, порожней землицы нет, а посему, чтобы наделами разжиться, ничего иного не оставалось бы вам, как в захребетники монастырские идти, то есть надевать ярмо потяжелее прежнего.
Тяжелей свинца повисла тишина. Слышно было, как урчало у кого-то в животе.
– Так что же мы теперь?.. – выдохнула Андриянова Прасковья.
– Братишки, иной не вижу для нас дороги, как той, что нас назад ведет, в Россию. Уразумел я – не будет в заморье счастья.
На него заорал Суета Игнат, безобразно заорал, злобой раздираемый:
– Ты-ы! Поповский выродок! Помнишь, как ты к нам в избу приходил, помнишь, как уговаривал нас верить немцу, как подпевал Бейноске?! Поплывем, говорил, за море, там будет вам сдобный каравай и пряник, вы токмо верьте, верьте! А что ж таперя? Не дорога ль цена за сию прогулку вышла? Трех человек на землю дикую ссадили, – померли уж, наверно, – наших четверо побито насмерть дикарями, здеся за неделю мором десяток съеден! Семнадцать уж? Нет, Ваня, не за тем я звал тебя, чтоб ты меня назад в острог отвез! Нет, пошуруй в черепушечке своей, вычеши-ка другую какую мыслишку!
– Иного ничего я не скажу вам, – твердо вымолвил Иван. – Признаю вину свою давнюю, что пособил иноземцу в лихое дело вас завлечь, многими несчастьями обернувшееся, но во избежание несчастий новых, которые вас всех до единого могут извести, предлагаю плыть назад, в Россию.
Прасковья Андриянова, жена Алешки, некрасивая, желтолицая баба, безгубая и долгоносая, плача прокричала:
– Да можно ль плыть в Расею? Напроказили там с три короба, так отвечать придется! Сказнят жа-а!
– Не сказнят! – возразил Иван. – Галиот подведем к месту тихому, безлюдному, в город какой войдем незаметно, за деньги в любой канцелярии паспорта себе новые выправим. Сибирь велика, всех примет, не выдаст. Устроитесь на заимках да и станете жить-поживать. А обильной, жирной каши за морем искать – поспешной и глупой нашей мыслью было. Все, возвертаемся, братцы.
Но слова Ивана далеко не всем пришлись по нраву. Поднялся ор великий, кричали, доказывая преимущества возвращения назад, в Россию, другие, напротив, предлагали плыть дальше, разыскивая землю, от монастырей латинских порожнюю. Лаялись крепко, пока не договорились, что поутру, подумавши, поприкинув за ночь то, се, счетом голосов решат, что делать: вперед ли плыть – назад ли. Главное, все без господ решат, без адмирала даже. И сразу успокоились и присмирели. Спать укладывались, крепко помолившись и густо серы накурив, что делали теперь во избежание новых жертв безжалостных мора злого. Уже ложились, а Иван к Игнату подошел, спросил тихонько:
– Игнаша, что-то Мавры не видать. Разве и она...
Игнат поспешно замотал головой:
– Нет, Иван, не бойся, не помре она.
– Так где ж?
– А еще со старой фатеры сошла, а в какую сторону вспорхнула, нам неведомо. Слыхали, погнушавшись жильем нечистым, где-то в городе постой нашла... – говорил скороговоркой, оловянно, не мигая, уставившись в глаза Ивана.
– Ладно, – измученно сказал Устюжинов, – спать давай ложиться. Заутра день тяжелый будет. Решится что-то.
Завернувшись в рогожки, почесываясь и покашливая, ночевали мужики, но никто не спал – каждый думал, чья завтра перетянет, и если перетянет что-то, то насколько лучше, полезней это будет перетянутого. Ворочались, вздыхали – трудно было им в ту ночь. А запах, смрадный, липкий и тлетворный, втекал сквозь щели, заражая весь дом зловоньем разложенья, гнилости и смерти.
Сон победил всех лишь под утро, но спали мужики недолго. Проснулись оттого, что кто-то барабанил в дверь. «Что за напасть еще? – подумали спросонья, пугаясь сильно, и решили: – Новая беда идет!» Вскочили на ноги. Дверь отворять Игнат в одних портках пошел, впустил троих – Чурина Василия, жену его, Настасью, и Филиппку Зябликова, штурманского ученика, которые на квартире отказались поселиться сразу, а так и жили на галиоте под предлогом караула всего имущества. Ввалились в дом и тут же завопили, запричитали. Мужики спросонья вначале ничего дознаться не могли. Утирая слезы, Филиппка прогундосил:
– Все, братики, нету у нас боле галиота! Нету!
Мигом проснулись мужики, ухватились за пришедших:
– Как нету? Отвечайте! Куда ж он делся?
– Али потонул нечаянно от неприметной какой дыры?
Василий Чурин, видно от волненья помешавшийся немного даже, голову ручищами облапив, мотал ею и скулил, не говоря ни слова. Филиппка плакал, но кое-что рассказывал:
– Нет, братики, не потонул! Заря сегодня еще чуть занималась, а уж, доски с причала перекинув, пришла на палубу целая орда людей. Были средь них и власти портовые, и еще какие-то, хрен их разберешь, все наглые, строптивые. Сунули господину штурману под нос какую-то бумагу – вроде купчую – и пошли по трюму шарить, как в собственной мотне. На нас уж и вниманья не обращали, ходили и опись всему нашему припасу делали. Господин штурман за ними следом бегал, дело беззаконное, разбойное умолял оставить, за руки хватал, описывать товары не давал, но на него вниманья мало обращали и все пихали в сторону, пока он, озлясь, в каюту свою не сбегал да не принес мушкет. Собрался уж было выпалить в их старшего, но они мушкетик из рук его выдрали и зачали лупить, да и меня заодно. А госпожа штурманиха все горькими слезами рыдала, мужа просила пощадить. Вот мы, видя бессилие наше, к вам за помощью и прибежали. Давайте, братцы, поспешим скорее в порт, «Святого Петра» из рук беззастенчивых спасать!
Мужики загорлопанили, засобирались, второпях натягивали штаны, кафтаны, некоторые выбегали на двор, и слышно было, как трещали выламываемые откуда-то палки, но тут слово взял Иван Устюжинов:
– Василий Митрич, – спросил у штурмана, – бумагу оную ты разглядел? Почем знаешь, что купчая?
Чурин с мукой руки от головы своей седой отнял, на Ивана жалким, забитым взглядом посмотрел – совсем и не угадывался в этом человеке тот, кто командовал сурово мужиками, тычками награждая их:
– Ваня, мню, что купчей был лист оный. Зело изрядно, узорчато был гравирован, с большим гербом португальским над писаниной.
– Что написано там было, не уразумел, понятно?
– Откуда мне! Зато – дай мне Спаситель не соврать – внизу я подпись адмирала углядел, Беньёвского! Вот те крест!
Мужики разом охнули.
– Откуда знаешь, что его? – вгрызся Иван в лицо Чурина взглядом.
– А много, Иван, писулек он мне послал за время плаванья с ордерами разными и указаньями. Рука его мне уж известна. Так что вот, связались мы с извергом, с гадюкой в лебединых перьях, и вышла у нас такая кака, что не сказать! Разве штурман я таперя без корабля? – и Василий Чурин, сморщив старое свое лицо, горько зарыдал, сотрясаясь могучим корпусом своим.
– Вот те на-а, – раздумчиво молвил Спиридон Судейкин, – а мы уж собирались на судно перебраться, чтоб от мора уберечься. Упоздали...
– Да что там мор! – заморгал глазами-бельмами Алешка Андриянов, оживший малость от хворобы, лысый, страшный. – Плыть нам таперя не на чем! – и взвизгнул громко: – Плыть не на чем, братва!
Мужики, пораженные, оторопело молчали. Казалось, рухни на них сейчас и крыша дома, не столь ошеломило бы их это происшествие, как новость о продаже корабля, единой их надежды. Стояли потрясенные, с отчаяньем, испугом в помертвевших, остуженных бедой глазах.
– Что ж таперя делать? – тихо спросил Коростелев Дементий.
Ему отвечал Иван, насупленный, истерзанный какой-то мыслью:
– Заставим адмирала ответ нам дать. Пусть отчитается, зачем он сотворил продажу, а если судно отдал с товаром, стоящим немало, нам всем принадлежащим как общий боевой трофей, то пусть вернет нам деньги. За серебро в любую часть земли, на небо даже, судно наемное направить можно.
– Вот именно, наемное! – горько воскликнул Суета. – А свово-то нет, тютюкнулось! – и Игнат выставил вперед согнутую в локте свою толстую руку.
– Поздно о сем стенать, – твердо сказал Иван, – с величайшей поспешностью действовать нам надобно. Я знаю, что Беньёвский у губернатора квартирует, и трудно будет нам извлечь его оттудова. Сейчас послание ему напишем, строгое и твердое, в коем призовем его прийти сюда и дать ответ за учиненную продажу общего имущества.
Мужики, приободренные уверенными словами Устюжинова, закивали, чуть повеселев, увидев путь к спасенью, бойко согласились:
– Давай, давай писать! Уж мы наложим матюгов ему в письмо, уж назовем его как след, как он того заслуживает!
Быстро отыскались и бумага, и чернила, и перо – Ивашка Рюмин вытащил из сундучка своего не без сожаления, однако. Стола в том доме не было, притащили откуда-то дощечку широкую и ровную, соорудили для писца седалище, поудобней да помягче, усадили на него Ивана, дощечку на колени положили, бутылочку с чернилами откупорили, в руку сунули перо – сиди да пиши. Иван, насупившись, посмотрев на потолок, собрался было к первой титле приступить, но со вех сторон пошли подсказки, как адмирала поязвительней задеть, – слышал бы Беньёвский! Предлагали обиженные такое даже, чего и не слыхали никогда, сиюминутно из мозгов, раздраженьем распаленных, алкающих отмщенья, произведенное, ехидное и стыдное, бранчливое, ругательное, презрительное и уничижительное, ядовито-острое и матерно бесстыдное, чтобы побольней задеть. Но Иван мужикам велел молчать и не мешать советами – он знает сам и все учтет, и они сразу замолчали и стали тихими и бессловесными. Затаив дыхание, глядели через плечо Ивана, как резким, с чернильной брызгой почерком пошел ходить он по листу пером. Писал недолго, перечел, чернило просушил и встал:
– Вот, слушайте, ребята, чего я от Беньёвского хочу. – Все замерли, насторожились. – Сударь, – стал читать Иван, – известно стало нам, что судно, галиот «Святой Петр», кое принадлежностью всех нас являлось, а не тебя лишь одного, ты продал вместе с дорогим пушным товаром, оружьем белым и огнестрельным, пушками, с мануфактурой купца Казаринова, со всем припасом корабельным и боевым, включая запасной рангоут, такелаж, порох, свинец и ядра. К тому ж на сем судне оставались пожитки граждан, кои тож отданы Бог весть кому, на что ты права никакого не имел и что считаем мы преступным, бессовестным и наглым деянием. Сим, сударь, лишил ты нас не токмо единственного нашего имущества, принадлежащего нам как трофей, а также нажитого собственным трудом, но и пристанища, кое необходимо было нам сейчас, поелику в квартире, поблизости от городской помойни расположенной, нездоровый воздух привел к болезни заразительной, исхитившей уж десять граждан. К тому ж, лишив нас судна, лишил ты нас возможности плыть туда, куда намеревался отвезти нас сам, но по причине, как видим, злокозненного недоброхотства своего и подлости от плана первоначального отрекся и кинул нас без всякого призрения, чем обрек на смерть возможную всех нас. И посему, сударь, мы веленьем большинства зовем тебя к ответу и требуем явиться не позже завтрашнего вечера в квартиру нашу, которую найти тебе поможет зловонный запах. Не исполнив требованье наше, вручишь ты нам право искать управы на тебя как на ярого мошенника.
Иван кончил читать, обвел мужиков взглядом, пытаясь уловить впечатление. Те улыбались одобрительно, после стали восклицать:
– Ладно написал, Иван!
– Отменно! Пущай знает, что хоть он и батя, но мы сынки его взрослые уже и сечь себя позволенья не дадим – сами посечем, коль провинится!
– Да какой он тебе батя ? – кричал другой. – Таперя нет ему, злыдарю, веры, и, ежели дальше поведет нас путь-дорожка, другого себе батю изберем, ибо не можем мы без путеводителя брести. С батей оно верней. Но того уж сместим.
Иван дал побуруздеть мужикам немного, потом руку поднял, замолчать велел:
– Таперя подходи по одному и руку к письму прикладывай. Токмо кресты не ставить. Крест и нечистый, сморщившись да отвернувшись, нарисовать сумеет. Кто грамоте не обучен, за того пущай товарищ приложится – так-де и так, за того-то расписался.
Мужики подходили, старательно корябали пером, словно в этом непривычном для них действии видели самих себя сильными, способными наказать неправого и отомстить за причиненную обиду. Все прошли. Иван письмо свернул, сказал:
– Послание сие к губернаторскому дому я относить пойду. Опосля же надо офицеров разыскать да им обо всем поведать, а то призабыли они нас что-то, напомним. Пущай в деле наказания обидчика и они поучаствуют. Не лишним, полагаю, будет. Ну, кто со мной пойдет?
Всем хотелось уйти из пропахшего зловонной гнилью дома, и Иван отказывать никому не стал, не решился просто. Около сорока человек пошли с Иваном, только бабы да несколько недужных остались в доме. К стене, что окружала губернаторский дворец, пришли через полчаса, к караульным Иван обратился по-французски, чем мужиков в восторг привел. Но караульные языка того не знали, а увидав толпу бородатых, помятых мужиков, на изготовку ружья взяли. Как ни пытался втолковать им Иван, что нужно вызвать живущего у губернатора Беньёвского, часовые, то ли по причине тупости своей, то ли не имея полномочий, звать никого не стали, а только щелкнули курками и нешутейно навели свои фузеи на мужиков. Иван тогда достал письмо, отдал его тому, кто казался посмышленей, и товарищей от дома прочь повел.
Кое-как разыскали они Хрущова, что квартиру нанял у китайского торговца. Петр Алексеевич встретил пришедших с неприязнью:
– Какого дела ради притащились? Вот, говорил я, токмо дай вам волю да сытость, тут же лоботрясничать зачнете!
Игнат не выдержал, гаркнул на Хрущова:
– Тебе б такую сытость! Полуголодные сидим да каждый день товарищев своих хороним, немцу благодаря, со стервом нас рядом поселившему! Десять человек на кладбище уж отнесли! Да что тебе рассказывать – мы не за тем пришли!
– Ну а зачем же?
Иван Хрущову про корабль поведал. Петр Алексеевич похмурился, похмыкал и заявил, что адмиралу, наверно, виднее было, как кораблем распорядиться. Продал – значит, так и надо. Ему же, сказал, недосуг распоряжения и действия высокого начальства разбирать, поелику сам он очень скорбен, ибо открылась у него болезнь французская, чему он печалится немало и хочет извести ее в начале самом, пока она его живьем не сгрызла. Для этой цели ходит к нему ежедневно Магнус Мейдер и ставит ртутные припарки и примочки, и сейчас с помощью его собирался принять он оздоровительную ванну с каким-то чудодейственным настоем китайских трав, врачующих, как говорят, все недуги и хворобы, а мужики-де помешали.
– Ну что ж, – сказал Иван, потупясь, – счастливо уврачевать столь изрядную и благородную болезнь.
– Спасибо, Ваня, – чуть конфузясь, вымолвил Хрущов, – ты уж извиняй, я твое к себе участье помню, но не могу, уволь. Боюсь изгрызен быть болезнию франчужской.
Только тем и помог Хрущов, что рассказал, где остальных господ сыскать, но к Винблану не советовал ходить: он-де на радостях, что путешествие счастливо кончил, пьет беспробудно и часто забавы ради из пистолетов палит, совсем уж озверев от пьянства.
– А Мавра где живет, не знаешь? – равнодушным желая быть, спросил Иван, а Хрущов, так же оловянно, как и Игнат вчера, выкатил глаза и ответил:
– Да где-нибудь живет, наверно...
На том и расстались с Хрущовым, пошли в квартиру, где поселились вместе Батурин и Степанов. Старого полковника нашли больным, ухаживал за ним Степанов Ипполит. Не ожидали, что известие о продаже галиота такое действие на капитана бывшего произведет. Он, прежде вежливый и тихий даже с мужиками, вдруг заорал, кулаками сжатыми затряс, нещадно стал ругать себя, за то что, юнцу подобно, доверился бродяге иноземному, без племени, без роду, ищущему лишь удовольствий острых, не почитающему ни Бога, ни заветов добрых, подлому и лживому, велеречием мостящему дорогу мерзких своих деяний. Сказал Степанов, что продажей корабля, он думает, Беньёвский не закончит, а затеять может дело куда сквернее самовольного поступка первого, а посему не письма ему стоило писать и тем давать возможность с мыслями собраться, а губернаторский дом взять штурмом, исхитить оттуда адмирала и суд кровавый учинить над ним, как над злодеем. Иван в необходимости штурма усомнился – он почему-то был уверен, что адмирал придет. Разговор закончил капитан горячим обещаньем мужикам всемерно помогать, но, на больного показав Батурина, с ними не пошел, а сказал, что знака будет ждать от них. На том и расстались. И мужики, побродив по городу, купив кой-какой съестной припас, возвратились к вечеру в опротивевший им дом. Некоторые полагали, что сегодня же придет к ним адмирал с повинною, но Беньёвский не пришел. Однако вечером другого дня посыльный прибежал и принес письмо. Все сгрудились вокруг Ивана, сорвавшего печать и приготовившегося читать.
– Да от кого же, Ваня, писулька-то? – спросил нетерпеливый кто-то.
– А писал вам, братцы, барон Мориц де Бенёв, его императорского римского величества обрист и его высочества принца Альберта, герцога Сакс-Тешинского, действительный камергер и советник, его же высочайшего секретного кабинета директор и прочее, и прочее, – прочитал с листа Иван.
– Да кто ж сие такой? – удивленно разве руками кто-то.
Иван усмехнулся:
– А сие, ребята, наш адмирал так себя титулует для вящего почета. Ну да посмотрим, что сей камергер и секретный директор писать изволит. – Иван тряхнул листом: – «Любезные дети мои! Вы знаете, что я усердно старался всегда для вашего удовольствия и что я до последнего определил вас защищать, для вашего благополучия все старания приложил, в том вы уверены быть можете. Правда есть, что с немалым оскорблением узнал я о вашем роптании и противлении против меня, но как я уже осведомлен, что вы обмануты лестью и ложным обо мне предсказанием, и так я вас более не виню и дело сие поминать не хочу. Имейте усердие обо мне. Я буду с Божией помощью вам защитою, никакого оскорбления вам не будет, пищей и одеждой вас честно снабжу, и ежели Бог, Всевышний владыка, вас принесет в Европу, то я вам обещаюсь, что вы вольные будете весь ваш век. Писано ноября двадцать шестого дня сего семьдесят первого года в Макао».
Иван насмешливо немного посмотрел на мужиков, которые стояли с вытянутыми лицами, не зная, что и подумать.
– Ну, и что скажете о сем? Изволит, видите, печалиться наш адмирал о напрасном вашем недовольстве его персоной, но, могли заметить, по мягкосердечию своему сей директор кабинета винить вас не желает и не хочет помнить зла.
– Стало быть, обидели мы батю, – в нос прогундела Прасковья Андриянова.
– Да, обидели, видать, – вторил кто-то ей.
– Да вы что-о! – с ненавистью жаркой, ярой зарычал Иван. – Совсем опупели, что ли, али свихнулись от вони здешней? Да он же насмехается над вами, над вашими холопьими душонками, потому как уверен, что мерзость всякую ему простите, ибо в заморье вы без него – как слепец без поводыря! Но забудьте же вы старые свои привычки, бросьте, яко малое дитя, за материн подол цепляться, учитесь своей башкой варить и на своих ногах ходить, не то, чуть отойдет в сторонку мать, как тут же упадете и захнычете, мысли все ваши перемешаются, и уже не человеки вы, а баранье стадо, которое любой пастух возьмет и поведет. И поведет туда, куда ему угодно: под нож вас поведет – все хорошо, на обрыв крутой, откуда сигануть заставит, – тоже ладно, драться вас меж собой заставит – а почему бы и не драться, если того пастух велит? Любыми вы, ребята, сможете быть тогда, и Бога и дьявола сразу носить в себе станете, и оба поочередно они из вас высовываться будут: сейчас вот черт, а через минуту Бог. И будет нравиться вам перемена та, потому что любите вы каяться после грехов содеянных да, побивая в грудь себя, слезы с соплями вместе по рожам растирать. Э-эх, вы! Больно толстой шкурой вас природа наградила – палка уж нечувствительна, железом надо прижигать!
Мужики сконфуженно молчали. Слово взял Игнат:
– Да уж расчестил ты нас, не помиловал. Да токмо я тебе вот что скажу: хоть ругай ты нас, хоть нет – а без отца мы пока не можем, нужен нам батя. Может, когда и научимся сами собой править, но покуда мы, как пчелы, вокруг матки своей копошимся да гудим. И сам ты такой, Иван, потому что русский, а выкрутасы все твои от немцев. Но, думаю, в душе своей и ты сам в рое обчем, близ матки быть хотел бы...
– А ты, Игнат, в душу мою не лезь! – вдруг неожиданно для всех зло вспылил Иван. – Гляди-ка, какой ловец человеков выискался!
Суета, испугавшись того, что обидел человека, примирительно сказал:
– Да что ты, Ваня, я не лезу. Уж больно дырка маленькая, что в душу человечью ведет, – с моими мясами не пролезть туда.
7. СУД НАД АДМИРАЛОМ
И на день другой не пришел Беньёвский, но заболели, забредили сразу четверо: Василий Чурин, Зябликов Филиппка и два артельщика, Егор, брат умершего Фрола, и тихий, набожный Андрюха Медник. Горячкою горели, страшным бредом мучились, умирали долго. Беньёвский все не приходил, но утром как-то, дня через два, в дом постучалась Мавра, вошла в покой, где пахло смертью, нарядной щеголихой, в платье дорогом, в шляпке, с легким зонтиком в руках. Принесла с собой рой запахов – духов, вина, благовонных бабьих притираний. Все на нее уставились, разинув рты, искренне дивились красоте такой и пышности. Иван навстречу Мавре вышел, улыбался, за обе руки взял ее, а молодица руки вырвала и с бесстыдством жадным от уст до самых стоп к нему припала, будто скучала страшно.
– Где ж ты ходила? – осторожно, стыдясь смотрящих мужиков, губы свои Иван отнял.
– А ты где был? – тихо шепнула Мавра. Ваня промолчал, а молодка еще шепнула: – Вот мы и поравнялись.
На том разговор их и закончился.
А к вечеру, с непривычки к смраду тлетворному, привыкшие к шалому морскому ветру, чистому, свежему, померли Василий Чурин и Зябликов Филиппка. Штурман все молчал перед кончиной, хмурился, будто на самого себя сердясь, что неосторожно так ввязался в столь сомнительное дело. Так и отдал Богу душу со сдвинутыми бровями. Зато Филиппка бесновался страшно – не хотелось помирать молодому парню, за грош так помирать. Кричал, скрипел зубами, драл на себе рубаху, волосы, материл Беньёвского, царицу, мужиков за то, что безрассудны были и обмануть себя позволили. Но за минуту до конца стал прислушиваться к чему-то, шаги чьи-то услыхал и с удивлением мальчишеским все ждал кого-то с широко отворенными глазами. Артельщики скончались ночью, и лишь наутро нашли их уж похолодевшими. Всех четверых обмыли, обрядили в чистое смеретное, псалтырь усердно почитали, пока другие наспех сколачивали новые их домы, и всем миром понесли на кладбище.
И Мавра на кладбище была. Не знала она прежде о заразительной болезни, что настигла ее соотчичей, а увидев этих четверых, поражена была и даже поплакала изрядно, размазав по лицу белила и румяна вперемешку с углем, которым сурмила брови. Когда в могилу общую опустили мертвецов и закидали гробы землей, стали по русскому обычаю покойных поминать. В сумятице поминок Суета Игнат, тихонько взяв Мавру за руку, отвел ее за склеп богатый и высокий, так что не стало видно их другим.
– Зачем позвал? – спросила Мавра, чуть тревожась.
– А сядем-ка давай, – показал артельщик на могильный камень.
Уселись, Игнат кисет достал, трубку раскурил, для рожи его широкой слишком маленькую, сказал негромко:
– Я, Мавра, в дела чужие сызмальства мешаться не любил, тем паче в дела сердешные, но поелику я смерти товарищев моих зрить боле не хочу, то реку тебе такое...
– Что же?
– А вот что, – поднял он палочку нетолстую с земли, а ногой разгладил песок близ камня, где сидели, – бери-ка ты сие перо и рисуй мне план дома того, откель ты поутру вчера пришла.
Мавра побледнела так, что и размазанные румяна бледность ее не скрыли.
– Что-то не пойму тебя, Игнат. Откуда я пришла?
– Оттуда, где полюбовник новый твой проживать изволит, похерив все обещания свои да пакости нам чинящий.
– Да кто сие? – негромко вскрикнула молодка.
– А Бейноска, кому еще на корабле глазами блядливыми своими мигала – я видел! Тот, на кого ты парня такого, коему равных нет, с бесстыдством променяла. На, черти, курвятина, не то и пикнуть не успеешь, как сей рукой задавлю тебя в одну минуту! Никто и не услышит, а услышат, так не прибегут спасать и Ваню удержать сумеют – так ты всем противна стала. Черти же! Да правильно черти! Покой, где сам Бейноск ночует, тебе, я думаю, известный, особливо укажи!
И Мавра, кусая от досады губы, принялась чертить план дома губернаторского. Игнат расспрашивал дотошно, допытывался и об окнах, и о дверях – сильны ли, – и о замках, и об охране дома, и когда укладываются спать. Все рассказала Мавра, что знала, швырнула палку на песок, молвила:
– Все, больше не пытай! Ничего не знаю боле!
– Ладно, и того довольно! И вот я что тебе еще скажу: баловства того не прекратишь – убью тебя, попомни слова мои. Я Ваню обижать не дам. Его и всех нас. Ежели б с нашим стыкнулась ты, еще простил бы, с кем не бывает, но немца не прощу тебе, попомни!
Лестницу полуторасаженную, надежную, но легкую, Игнат сам сколотил. Раздобыл веревки в палец толщиной – не разорвешь. Прут где-то раздобыл стальной, каленый, толстый, расплющенный с одного конца. Все это показал Ивану.
– Ладно. Еще мешок рогожный нам понадобится. На него наденем.
– И то верно, – согласился Суета, – мешок достану. А как с оружием?
Иван из кармана узорчатый свой вынул пистолет, показал Игнату, с сожалением сказал:
– Весь мой арсенал. Хоть нож какой возьми.
– Возьму и нож, но и шишечка сия не помешает, – из кармана вынул кистенек на цепке да с ремешком, чтоб на запястье вешать, полуторафунтовый, с граненым шариком.
– Вещь знатная, – кивнул Иван. – Пойдет!
Никого из мужиков не посвящали, вышли из дома в час пополуночи. Шли по городу с осторожностью немалой, боясь столкнуться с караулом. Потайной фонарь, Иваном припасенный, зажгли кварталом ранее, до губернаторского дома не доходя. Стараясь не щелкнуть камешком, подошли к ограде, к дому примыкавшей. Лесенку приставили, полезли – во дворе, как будто, никого. На стену забрались, распластавшись на гребне ее, лестницу на сторону другую перетащили. И тут охранника увидели с ружьем, кемарившего, на длинный ствол опершись. А Мавра говорила, что двор не охранялся. Стоял тот караульный недалеко от тех дверей, которые открыть им предстояло. Поэтому лишь кивнул Иван Игнату, и Суета, как тень неслышный, со спины к караульному подкрался, взмахнул кистенем и тут же подхватил упавшего на руки. К кустам отнес. Вернувшись, шепнул Ивану:
– Маленько я его. И рот тряпицей заложил. Скорее надобно – могет и очухаться.
На крыльцо взошли. С дверью Игнат недолго провозился – прут он надежный подобрал. Вошли в просторную прихожую. И фонаря не нужно было брать – по стенам лепились лампы, такие яркие, что потушить хотелось. На цыпочках свернули они направо, по коридору двинули, где двери на обе стороны были, а меж дверей навешено оружие богатое. Комнаты Игнат считал, как будто и нужную нашел, Ивану на дверь показал глазами, от опасности возможной диковатыми. Изготовил было свой прут, но, присмотревшись, улыбнулся, дверь тихонечко толкнул, и она вперед пошла. Вот распахнулась уж довольно широко, чтоб им в покой пролезть, пролезли и вдруг услышали спокойное:
– Али чего забыли тут, ребята?
За столом, неярко освещенном лампой, с пером в руках сидел Беньёвский и на вошедших с пристальным вниманием смотрел. Игнат и Ваня этого не ожидали.
– А мы вот... за тобой... – глупо вымолвил Игнат.
– Ну-ну, – кивнул Беньёвский и вдруг со звериной сноровкой рыси метнулся он к кровати, над которой висела шпага, обнаженная, без ножен. Но случалось Игнату Суете и на рысь ходить, поэтому прыжок Беньёвского поймал он глазом в зачатье самом, и две сажени, что отделяли Игната от кровати, пронесся он стремглав, упав на ложе мягкое, тиская в руках-клешнях своих извивавшегося адмирала. Вначале тяжелой, корявой своей ладонью рот и нос его зажал, наваливаясь грузным телом на предводителя, и через несколько минут притих под ним строптивый адмирал. А Иван словно в столбняке все у дверей стоял. Вдруг шаги послышались. Все ближе, ближе... И как часто Ваня благодарил Матерь Божью за то, что надоумила его: увидав засовчик легкий на дверях, в одно мгновенье дернул в сторону его. Шаги затихли у самой двери, и голос чей-то, говоривший непонятно, не по-русски, тревожно что-то произнес. Игнат из голенища нож длинный вытащил, с головы Беньёвского подушку снял, а голос снова что-то вопрошал. Кончик острый вдавливая в шею адмирала, так что тонко струйка крови по шее потекла, прошептал Игнат:
– Ответь! Не то ответишь, тут же кончу. Говори!
Беньёвский дрожащим голосом, но беспечным тоном длинную фразу произнес. Ему ответили, и шаги вдруг вновь послышались, будто удалялся кто. С четверть часа полежал Игнат на адмирале, потом пук ветоши в рот ему засунул, крепонько увязал его веревками при помощи Ивана, мешок рогожный на голову плененного надел, и стали выносить.
Во дворике все тихо было. Часовой, зашибленный Игнатом, видно, не очухался еще. Лестницу поставили, перекрестились, и то ли ночь такая темная была, то ли действительно хранила их тогда какая-то невидимая сила, но перебрались они через ограду счастливо и ношу незаметно перетащили. А потом все уж просто было, только натерли плечи благородным своим грузом.
В дом к мужикам пришли они уже под утро, досыпать не дали. Едва вошли, как загремел Игнат:
– А ну-кась, сонные тетери, поднимайтесь! Гости к нам пожаловали! Потчевать придется!
Закопошился муравейник. Спросонья матерились, рогожами от шума пытались защититься, но Игнат басил:
– Что спите? Сам адмирал Бейноска вам встать велел!
Мужики вскочили живо, между Иваном и Игнатом увидели Беньёвского в истерзанной рубахе, с кровью на шее, на плече, с лицом, украшенным хорошим синяком и ссадинами, но гордого и невозмутимого, стоявшего со сложенными на груди руками. Вид предводителя избитого смутил мужиков, забыли они все обиды, на батю глядели с сожалением и даже с жалостью.
– Ну, – сказал Иван, – вот вам, братцы, тот, кто причиной был того, что близ ямы отхожей живете и, наверное, долго жить будете, поелику средств к бегству из города сего он также вас лишил. Ну, так вопрошайте у адмирала своего, пущай отчет вам даст прямой.
Ждал Иван, что накинутся соотчичи его на причину стольких бед своих, призовут к ответу, смутят его невозмутимость, осудят, изругают, заплюют и побьют, быть может, но мужики молчали. Босые, в портах, переминались с ноги на ногу, посмеивались, терли носы, покашливали, покряхтывали и на адмирала не глядели.
– Ну, что же вы? – крикнул Иван. – Али вам смерть товарищей безделкой показалась? Ну так о себе подумайте – за ними же отправитесь!
Но мужики молчали, и Беньёвский вдруг громко расхохотался:
– Ну так что же вы, ребята? Отчего не призываете дать вам экспликацию поступков? Отчего же тщетно взывает к вам сей молодой ерой, потщившийся похитить силой своего наставника и командира вашего? Хорошо, коль стыдитесь к ответу призвать своего отца, так я сам себе задам вопрос и сам же на него отвечу, а вы послушайте. Ну, во-первых, скажи нам, господин Беньёвский, отчего ты, обещая пробыть в сем городу одну неделю, живешь здеся более трех месяцев? Отвечу вам охотно. Был в первый день я призван к другу своему давнишнему, тутошнему губернатору, принят был я гостем, но недолго оным оставался, а сделался его я пленником, ибо не знал я прежде, какие когти львиные могли скрываться под нежной шкурой агнца. За что пленил меня вельможа сей? Отвечу: в первый же вечер предложил он мне составить предприятие одно, в кое войти я отказался наотрез. Вам, друзья мои, должно быть, интересно знать, что сие за предприятие такое? Что ж, без обиняков отвечу. Сей губернатор стал настаивать отвести вас всех до одного работорговцу, считая, что право крепостное российское вас к тому уж довольно подготовило. Я же христианского человеколюбия ради с гневом отказался, и он меня принудил в доме своем остаться, покуда я не соглашусь.
– Да неужто такой он изверг? – тихо молвил кто-то.
– Не то выражение, дети мои, – сущий дьявол, которых средь католиков немало. Ну вот, а покуда я сидел в плену, рожден был мною план один, для исполнения которого наш жалкий галиот ненадобен уж оказался, поелику требовалось плаванье далекое, на кое по причине малости своей он уж не годился. А план мой следующим был: не на Филиппины плыть, совсем для природы русской не подходящие, а на прекрасный остров Мадагаскар, лежащий в Индейском океане. Да, я продал галиот со всем припасом и товарами, но за него получил я золото в количестве немалом – четыре с половиной тысячи пиастров, чего нам с вами хватит не токмо на переезд, но и на обзаведенье всем необходимым. О, верьте, дети, слову моему. Ведь я же православный, как и вы, и ежечасно я Богородицу молил о вас и плакал, узнавая, как вы скорбите здесь болезнями и голодом. Жестокосердный губернатор, чтобы меня принудить, решил измучить вас телом, меня же сердцем, ибо видел он, как я страдаю! – и Беньёвский, отвернувшись, затряс плечами.
Смех раздался прямо за его спиной. Все посмотрели: в полумраке утра и не разглядели поначалу неизвестно откуда взявшегося Ипполита Степанова, вошедшего как-то неприметно. И всем не понравился неуместный этот смех в то время, как расстроен был их батя.
– Ну скажи ты, господин хороший, – пряча смех, сказал Степанов, – какие такие узы мог губернатор на тебя накласть, чтоб тебя, малого смелого, бежавшего с места ссылки, принудить продать работорговцу людей, тебе не принадлежащих вовсе? Али на цепи сидел?
Беньёвский зло осклабился:
– Нет, не на цепи. Бывают узы свойства нематериального совсем, кои порвать мы тоже силы не имеем.
– Да, я понимаю, – продолжал Степанов, – какие то узы – узы общего согласия, должно быть, на предмет продажи сих людей в неволю, вот какие!
Беньёвский посмотрел на капитана бывшего с презрительной насмешкой:
– Ты – дурак и изволишь галиматью чесать!
Степанов, худощавый, с большими, навыкате, глазами, бледный, с бородкой острой, от обиды затряс губами:
– Нет, сударь, я не дурак, и, кроме того, я не подлец, как ты, не лгун, а значит, за свои слова ответить я смогу! Так какие узы наложил на твою выю губернатор, коли я видал тебя частенько в городе, на невольничьем базаре, куда приносим ты был в носилках белых? И если я там был, чтоб убедиться, до каких пределов жестокость человечья может доходить, поелику по наивности не верил раньше в возможность такого скотства, то тебя встречал я там беседующим с торговцами, кои даже уводили тебя к себе, приятельски поддерживая под руку. И корабль наш ты продал потому, что он не нужен боле тем, кто скованными в трюме другого корабля поедут!
Было заметно, что адмирал ответ готовил, но замешкался, как видно, с парой слов, и его опередил Коростелев Дементий:
– Отец наш, скажи от сердца, правда то, что сей дерзкий говорит? Хотел в невольников нас превратить?
Беньёвский с горькой укоризной головой покачал:
– Да, дети, не думал я, что дождусь от вас сего вопроса. Думать мог скорей, что каменьями закроете вы рот хулителю. Все, дети, обидели вы меня. Сегодня же пришлют вам то золото, что получил я за корабль. Ваше право делать с ним все что угодно. Нанимайте судно – тем более что, слышал, штурман наш почил – и отправляйтесь куда хотите, но без меня теперь. Клятву свою вы преступили и сомнением доверие ко мне уж подточили. Все, ухожу, прощайте, – и он пошел к дверям.
Но взвизгнула Прасковья Андриянова:
– Батюшка, свет наш, не уходи! Куда ж мы без тебя-то?
– Нет, дети, нет, – глухо из сеней отозвался адмирал.
– Господи, уходит! Взаправду уходит батя! – прокричал муж Прасковьи, Алешка, но Степанов рассмеялся:
– Ждите, уйдет! Да он комедь ломает, шут гороховый!
Подлетели к Степанову трое мужиков, у носа махали кулаками, рожи страшно корчили:
– Молчи ты, кочерыга! Зачем пришел? Пшел, пшел отсель!
Человек десять в сени за адмиралом кинулись, с воплями и зовом жалким. Иван им вслед кричал:
– Ай да мужики! Ай да срамники! Ну, будете вы помнить свой позор, вовек не очиститесь! Плюньте на Бейноску, поплывем в Россию!
Но Ивана никто не слушал, – правда, были и те, кто за адмиралом не бросился, а на месте остался, в нерешительности, смущении и в смятении даже. Слышно было, как молили мужики и бабы адмирала, простить обиду просили, а тот все не соглашался, незло уже куражился, капрызил: «Да нет, дети, не пойду, и не зовите. Недоброхотов там моих немало, не хочу, пусть уж Отец Небесный вам помогает». – «Да пойдем, отец! Зложелателей твоих повыгоним али законопатим им едалы, чтоб не поносили тебя зазря. Ну, идем же!»
Беньёвский, нахмуренный, будто недовольный тем, что дал себя уговорить, появился в покое ведомый под руки с обеих сторон. Андриянова Прасковья на тряпочку плевала и вытирала ему замаранную щеку – адмирал не возражал. Остановились, руки адмирала отпустили, а Беньёвский, приосанившись и кашлянув, сказал:
– Ладно, ребята, прощаю я вам и в сей раз сумнения ваши, но чтоб вдругорядь уж не повторять. Знаете же сами, сколь рачительный я есть ваш попечитель.
– Знаем, знаем! – крикнуло сразу несколько голосов. – Дале говори!
– Ну что ж, скажу, не постесняюсь. Значит, плывем мы с вами, братцы, таперя в океан Индейский на франчужский остров Иль-де-Франс, что от славного Мадагаскара недалече. На острове том помянутом есть власти с полномочиями сильными, у коих хочу я ордер получить на заселение Мадагаскара, где мы устроим с вами российскую колонию, но не от имени императрицы, а под флагом цесаревича. Аль думали, что я похерил, оставил втуне все, ради чего мы начинали бунт наш? Нет, детки, помню! Еще как помню, поелику люблю вас христианской преданнейшей любовью и готов отдать за дело ваше кровь свою до золотника последнего!
Радость всеобщая, шумная, громкая, вопящая сотрясала теперь уж всех. Кинулись к Беньёвскому, плакали, тискали, целовали руки, кто-то в ногах валялся. Благодарили, прощения просили, грозились наказать обидчиков. В стороне стояли только трое: Иван, Игнат и Ипполит Степанов. Устюжинов нахмурен был, артельщик в задумчивом смущенье теребил серьгу, а бывший капитан с издевкой улыбался. Наконец все поутихли, поуспокоились, стали расходиться кто куда. Беньёвский осторожно подошел к Ивану, тронул за плечо:
– Ты, Ваня, вижу, снова кафтан казацкий носишь?
– Да, ношу, – не сумел смолчать Иван.
– А тот тебе приглядней был. Впрочем, ты, вижу, и в мыслях перемену учинил. Напрасно. Хотя сие лишь одни фантазии твои. Ты, конечно, с нами поплывешь...
– Ты уверен?
– Ну а то куда тебе? Не в Россию же... к таким вот... сам видел. Поплывем, Иван. И Мавра с нами будет...
Иван вдруг вспомнил свое виденье, вспомнил плиту, то, как боролся Беньёвский с матерью его за половину тела верхнюю, и холодно сказал:
– Да, поплыву, но не с тобой, а с ними, поелику понял, что люди сии – дети малые, поводырь им нужен. И станешь им не ты, а я. Ко мне же боле не подходи. Физиогномию мерзкую твою я видеть не желаю.
– Что ж, Иван, – ухмыльнулся адмирал, – пестуй своих соотчичей. Скоро, уверен, тебе занятие сие наскучит.
– А наскучит, – ощетинился Иван, – тебя покличу! Ты ведь забавник из первых будешь!
Беньёвский снова ухмыльнулся и отошел. А Иван смотрел на радостных, галдящих мужиков, вновь обретших батю своего, вновь беззаботных, надеждой вдохновленных, и улыбался, не ведая, что улыбка его похожа на ту, что кривила то и дело рот Беньёвского.
Игнат к Ивану подошел, сказал, поглаживая рябую щеку:
– Мужики зело довольны нами – адмирала, батю им вернули, а мы-то судить его хотели.
– Народ сей до судей не дорос еще! – уверенно сказал Иван. – Он боле жертвой пострадавшей быть привык.
8. ПЛЫЛИ НА ИЛЬ-ДЕ-ФРАНС
В Макао сыскать суда, что шли на Иль-де-Франс, Беньёвскому не удалось. Весь декабрь на то ушел. Мужиков, однако, перевел он на другую, лучшую квартиру, назначил щедрый трактамент, чтоб не было нужды ни в чем. Мейдера заставил к ним ежедневно приходить с лекарским осмотром. Но все же отнесли на кладбище одного артельщика, болезнь прилипчивую с собой со старого жилья перетащившего. Теперь имелось их в остатке вместе с адмиралом да офицерами сорок семь душ, а с Камчатки уплывали в числе семи десятков.
Весь декабрь, дождливый, душный, искал Беньёвский подходящий для путешествия корабль. В Макао так сыскать и не сумел, но оказалось, что в Кантоне, открытом китайском городе, что неподалеку находился, стоят под погрузкой два французских судна с купеческой оказией, «Делаверди» и «Дофине». Прознал Беньёвский, что следуют они до Лориана, что во Франции, в Бретани, но зайдут и на Иль-де-Франс. Заранее с капитанами судов тех не сговариваясь, дал мужикам команду собираться. Прошли мужики по Макао в последний раз, подкупили кой-какой мануфактуры мелкой у китайцев, посмотрели на потешные огни, перед тем на кладбище зайдя да попрощавшись с оставленными в чужой земле товарищами. Утром и мужики, и офицеры, включая Батурина больного, Винблана, взятого в горячке белой, Хрущова, озабоченного французской своей болезнью, Мейдера, накупившего фарфора три корзины, но исключая Степанова, который с адмиралом дел боле иметь не захотел и в Макао остался, усевшись на большие джонки китайские, поплыли к городу Кантону.
По прибытии в большой тот город, где судов купеческих еще поболе было, чем в Макао, Беньёвский на переговоры с капитанами французскими пошел, вернулся к мужикам сияющий, собой и французами довольный. Сообщил, что рыцарственного поведенья капитан «Делаверди» Гийом де Круассар, командир эскадры всей и поверенный одного влиятельного купеческого дома, за две тысячи пиастров готов доставить команду затонувшего у берегов Китая немецкого судна на остров Иль-де-Франс, обещая питать матросов из запасов общих. У Беньёвского спросили тут же, о команде какого судна он речь ведет, и бывший адмирал признался, что был вынужден сказать де Круассару не совсем чтобы правду и назвал себя подданным императора германского, а мужиков – венгерцами, боясь вызвать к ним у капитана отношение недоброе. Но мужики, узнав об этом, крепко возмутились и сказали, что венгерцами им представляться уж надоело, тайком креститься тож, и все беды на них свалились и погубили треть людей, конечно, из-за кощунства, ими учиненного от превращения в католиков. И как ни умолял их предводитель, как ни грозил, стояли крепко на своем. Беньёвский рассердился страшно и заявил, что в случае таком за исход счастливый плаванья он не ручается, но кто-то заметил ему на это, что счастье-де и без того где-то стороной проходит, а у них не загащивается. На том разговор и кончили. А генваря 12 дня 1772 года трехмачтовые тридцатипушечные фрегаты «Делаверди» и «Дофине» подняли якоря и вышли из гавани Кантона, курс держа на юг, по направлению к острову Калимантану.
Разделил Беньёвский мужиков на две команды не без соображенья. Поровну разбил два десятка артельных мужиков и взял с собой на «Делаверди» Игната Суету, которого не переставал хвалить и благодарить за вызволение его из плена губернаторского. Но Устюжинова Ваню брать с собой вначале не хотел, да и сам Иван желаньем не горел плыть вместе с адмиралом, но поскольку Мавра почему-то возжелала быть только на флагманском фрегате, то и нареченный с ней вместе оказался и с адмиралом тож.
Отплыли при попутном ветре. Мужики, даже острожане бывшие, которые за время плаванья на «Святом Петре» в ремесле морском кой-что начали кумекать, с удовольствием и немалым любопытством приглядывались к фрегатам, на которых плыли. Дивились, как ладно сработаны были корабли, корпус обшит надежно, аккуратно досками дубовыми, а кое-где поверх досок и красной медью листовой, на солнце зеркалом сиявшей, мачты с глубокой смоляной пропиткой, рангоут отчищен и проолифен, весь стоячий и бегучий такелаж мастерски острополен, с надежными узлами, красиво вязанными из линей, канатов новых, неистертых, белых, чистых. Все на палубе покрашено, отчищено, отдраено до блеска. Пушки, покрашенные тоже, парусиной зачехлены. Весь облик кораблей – благородный, гордый, как у холеных, хорошо объезженных, сытых, умных жеребцов породистых, у которых есть хозяин, толк знающий в своем имуществе. Вспомнили мужики свой галиот – ободранный, обшарпанный, некрашеный, с трюмом, в котором не только людей, но и скотину, пожалуй, возить не нужно было, вспомнили и подивились неприхотливости своей, способной получать удовлетворенье от самой малости. Здесь же предложили им каюты с койками висячими, удобными и чистыми. На шестерых каюты. Видно, Гийом де Круассар деньги с Беньёвского взял не за один провоз, а и за удобства. Кроме того, были мужики на французском пищевом пайке, коштуясь припасом корабельным. Каждый день выдавал им провиантмейстер судовой на брата по фунту солонины, по два фунта хлеба печеного, масла коровьего по десять золотников, круп разных, соли, уксуса, по кружке пива двойного и по чарке водки. Еще и овощ кой-какую огородную давали им, и плоды, так что отощать не страшились мужики.
К работам корабельным их не принуждали, никто не материл, не бил свинцовым кулаком промеж лопаток, не называл вахлаками тунеядными и захребетниками. Поднимались, когда хотели, потому как завтрак установили поздно для себя. Потягиваясь и зевая, на палубу выходили, ведерком, на линьке привязанном, черпали за бортом морскую воду, с удовольствием плескались, фыркали, умывались, обливая один другого. Потом одевались чисто, молились у себя в каютах на образки и складни и опять на палубу выходили. Здесь уж дневальный кашевар, на жаровне сготовивший еду, их поджидал с котлом своим. Садились мужики прямо на палубные доски, на колени ставили миски оловянные, что выдали из камбуза по штуке на каждого под личную расписку. Ели обыкновенно с аппетитом, успевая проголодаться очень скоро на свежем ветерке морском. О будущем своем житье-бытье они между собой теперь не говорили, словно и не могло у них быть его, как не было у мужиков сейчас и прошлого их российского, а жили они только в каком-то сиюминутном настоящем, коротком, но быстро заменяющимся другим таким же настоящим – с кашами, спаньем и тупым ничегонеделаньем. Им уж не хотелось ничего, ни во что не верилось, и жили мужики не головой, а одним лишь брюхом. Молились перед сном, зевая, неусердно, вяло, и говорили про себя: «День прошел, и ладно». Так и жили они на французских кораблях.
Сытая беспечная их жизнь чуть омрачалась лишь насмешками французских моряков. Матросы, малые, как на подбор, красивые, хоть и не высокие, но ладно скроенные, с бритыми смеющимися лицами, в парусиновых бострогах, в штанах коротких, верткие, живые, показывали пальцами на мужиков и гоготали, выкрикивая:
– One, Perses! Vendez-nous vos barbes pour les filasses!*[Эй, персы! Бороды свои нам на мочалки продайте! (фр.)]
– Non, pas pour les filasses, Pierre! Nous en ferons un bon balai!*[Нет, не на мочалки, Пьер! Из них метла хорошая получится! (фр.)]
– Perses, Perses! Vous faut-il apporter des ciseaux ou les couperez-vous les haches?*[Персы! Персы! Вам ножницы принести или вы отрубите их топорами? (фр.)]
Мужики понимали, что над ними смеются, но молчали и только пошмыргивали носами, в перебранки не вступали, поспешали в сторонку отойти, или кто-нибудь с укоризной говорил:
– Ну чего привязались, как репей? Али время есть для пустомельства? Шли бы лучше устерсы свои лопать, белендрясники.
Но однажды Суета не выдержал, схватил двоих, неосторожно приблизившихся к нему матросов, сквозь зубы яростно сказал:
– А ну-кась, сударики, поспокойней будьте! А то попишу на рожах ваших оным перышком, – и, больно столкнув их лбами, показал кулак свой с трехфунтовое ядро величиной.
Французы за своих обиделись, хотели было устроить «персам» трепку, но потом рукой махнули, решив, наверно, что связываться с варварами так же глупо, как спорить с младенцем или сумасшедшим. Однако были теперь гораздо осторожней.
Зато уж Мавра нарадоваться не могла тому, что в общество приличное попала. Всегда окруженная матросами или корабельными начальными людьми, счастливая, смеялась громко, будто понимая смысл тех шуток, которыми ее французы угощали. Любила сиживать она на мягком, удобном стуле, вынесенном для нее из кают-компании, в своем нарядном платье, розовом, богато отделанном кружевами. В шляпке сидела, ногу на ногу положив. Нарумяненная, раздобревшая, красивая, как рысь матерая в зимней пышной шкуре. На ножке туфелька атласная, красный обтяжной чулок с узорами. Мавра, ножки свои любя, скрывать их не желала и то и дело подол, будто поправляя, поднимала, показывая заодно и низок панталон, кружевом обделанных, которыми разжилась в Макао, и, гордая приобретением своим, тем, что стала по всем статьям заморской барыней, всем лицезреть давала свою обновку.
Матросы же на Мавру взирали с восхищением, порхали вокруг красавицы, попеременно над ней склонялись, шептали что-то, подмигивали, улыбались, ручки целовали, угощали фруктами, конфетами, китайскими сластями разными, на которые и сами были падки. Мавра подношенья принимала как должное и только руку подавала в знак благодарности своей для поцелуя. Матросы восхищались еще пуще, шаркали ногами, языками цокали и бежали добывать для «азиатской мадемуазели» лакомства в надежде на награду, получаемую без проволочек.
– Вань, – не выдержал как-то Хрущов, – чтой-то милка твоя больно резвой стала. Не ровен час, она тебе красу бычачью на голову. Вижу, ажио из платья рвется, того и гляди голяком побежит по палубе.
– А тебе чего? – огрызался Иван. – Твоя, что ль, печаль?
– Да нет, твоя, конечно. Сие я так, предупреждаю. Французики – народ проворный... спроворить могут. Я вот от ихней болезни пакостной все исчелиться не могу, кабы и она не подхватила...
– Петр Лексеич, считаю ее бабой уж в уме недетском, к тому ж человек она свободный, ничем со мной не связана и вправе делать так, как повелевает ее рассудок и природа.
Хрущов усмехнулся:
– Ты, Вань, хоть и неслабого ума, но зелен еще, а посему не знаешь, что бабы до самой смерти во слабоумии младенческом пребывают, а посему без силы руководительной, мужской никак не могут. Я б на твоем месте, ежели дорога тебе девка сия, взял бы хворостину потолще да при всех бы ее и излупцевал, до крови б выпорол, пока в лохмотья б роба ее не превратилась. Вот что!
Иван вспылил:
– Сударь милый, отойди-ка, пока сух! Мне советчиков в сем деле ненадобно!
Хрущов пожал плечами, улыбнулся и прочь пошел.
Плыли «Делаверди» и «Дофине» уже почти что месяц, без приключений плыли, при попутном, свежем ветре. Океан Индийский скоро уж открыться должен был. Когда экватор пересекали, моряки французские развлечь себя решили машкерадным представлением, звали мужиков чертей морских играть, но мужики им заявили, что срамотой такой не желают оскоромить себя, и от них отстали. Согласилась одна лишь Мавра, которую, изрядно оголив, в деву морскую превратили, в наяду, и она плясала с царем морским Нептуном французский танец под названием гавот.
Миновали Калимантан и уж подплывали к Яве. Утром как-то забегали матросы «Делаверди» по палубе, по вантам на мачты стали карабкаться, в дополнение к имевшимся крепили паруса. Господин де Круассар с офицерами на юте встал, в трубы перспективные смотрели назад куда-то. Беньёвский тоже с ними рядом был и тоже в трубу смотрел. Скоро и мужики заметили, что нагоняли их эскадру четыре судна, все приближались и приближались. Капитан, пожилой, красивый, с седыми волосами, ниспадавшими на плечи, был разъярен, ругался и бил тростью зазевавшихся матросов. Расчехлили пушки, ядра цепные приготовили, стали калить на огне открытом ядра зажигательные, картузы пороховые припасли с избытком. Канониры затравки прочищали, банниками быстро чистили стволы. Из арсенала оружие ручное вынесли: ружья, мушкетоны, пистолеты, пики, палаши и топоры. Команда готовилась к сражению.
Федор Костромин, купчишка бывший, щеку боязливо потирая, говорил стоявшим рядом мужикам:
– Землячки, никак с разбойниками морскими будет схватка?
– С ними, кажись, – всматривался в силуэты пиратских кораблей Спиридон Судейкин. – Что, боишься?
– А чаво мне бояться? – храбрился Костромин. – С нас одни портки худые снять можно токмо. Пущай франчузики боятся.
– И ты бойся, Федя! – советовал Волынкин. – Сие народ лихой, никого не милуют, а то чего б наш капитан так волновался. Робята, – обратился он к остальным, – а надо бы помочь французам отбить сих татей. Как полагаете?
Все поддержали Григория, пошли гурьбой к Беньёвскому, который с капитаном что-то обсуждал горячо.
– Чего вам? – недовольно спросил он – видно, не ко времени был их приход.
– Ваша милость, – поклонился Суета, – пущай нам тоже ружья раздадут. Чай, стрелки мы неплохие, да и рубиться можем палашами. Попроси ты господина капитана. Али бойцов ему десятка два помехой будут?
Кивнул Беньёвский, тут же обратился к де Круассару. Капитан же, выслушав его, нахмурился, посмотрел на мужиков, твердо ответил «non!» и отвернулся.
Мужики, уязвленные, обиженные крепко недоверием, тем, что не хотели видеть в них способных владеть оружием, способных защищать себя, угрюмым, тихим стадом стояли у борта и равнодушно смотрели на боевые приготовления французов.
А между тем четыре корсара уже настигали эскадру. Два узкокорпусных, быстроходных брига уже висели на корме у «Дофине», двигавшегося в полуверсте от флагмана. На «Делаверди» увидели, как приближались бриги, – вот уже саженей двадцать оставалось, десять, – но заметили бывалые матросы, что не с кормы пошли они на штурм, а зачем-то атаковать с бортов решили, где у французов по пятнадцать пушек было. Увидели на флагмане, как заклубился дым, и через несколько мгновений грохот канонады услыхали. Знали, что стреляют по пиратам цепными ядрами, рвавшими безжалостно всю снасть, ломавшими рангоут, такелаж, брандскугелями стреляли, книппелями, гранатами. Знали на «Делаверди», сколь хорошо обучены были канониры, а потому и не очень удивились, когда увидели, что после пары залпов вдруг взвился над одним корсаром столб пламени, поглотивший мачты, покрывший завесой черной весь корабль. И чуть в сторону был отнесен тот дым, увидели, что погружается корсар уже до борта в воду, тонет, а люди в одеждах горящих в море кидаются, а по ним палят матросы с «Дофине», пощады не давая. Увидели еще, что второй корсар хоть и не тонет, но сильно поврежден, потерял уж мачту, которая на палубу свалилась, а «Дофине» все мечет на пиратский бриг огонь и сталь из пятнадцати неумолчных жерл. Черным дымом заволокло сражающиеся корабли, но из дыма скоро вышел гордый «Дофине» и пошел вдогонку фрегата флагманского.
На «Делаверди» все ликовали. Де Круассар распорядился выдать своим матросам по бутылке красного вина, а победителям по три. Флагман замедлил ход, с «Дофине» спустили шлюпку, на которой с рапортом прибыл к командиру старший офицер, с восторгом рассказавший о бое с корсарами. Оказалось, что, несмотря на отвагу и геройство каждого матроса, успех такой стремительный возможным оказался благодаря умелому, искусному командованию тремя орудиями больного русского полковника, пассажира «Дофине». Он умолил капитана вручить ему командование в последний, должно быть, раз над тремя пусть небольшими пушками. Вначале капитан не соглашался, но старик молил и упросил-таки прекраснодушного Винье. И вот итог – его орудия стреляли первыми и сразу же зажгли крюйт-камеру корсара. Но французы тоже были молодцами и привели в негодность второй корабль пиратов. Другие же корсары удалились.
По случаю победы был устроен праздник, которому предшествовал молебен, потому что на «Делаверди» имелся корабельный батюшка. Мужики в том празднике участия не приняли – их не пригласили. Зато через пару дней имели они интересный разговор с Беньёвским. Бывший адмирал собрал всех в одной каюте поздним вечером и шепотом сказал:
– Дело, о котором с вами поговорить хотел, громкости не требует – напротив. Кое с кем об оном я уже говаривал и даже согласьем заручился, но мнение общее мне надобно. – Мужики насторожились. – Все видели корсара? Знаю, все. Ну так скажу я вам, что неудача их недавняя случайна есть, а по большей части промышляют они в сих водах с успехом полным, на малых островах имеют свои патроны, в коих богатств уж собрано несметное количество, владыки восточные такого не имели. Вот и хочу я предложить вам... – остановился, со страшным проницанием каждому в лицо взглянул, – предложить вам стать сих бесчеловечных извергов уничтожителями. Для дела оного нужен нам токмо корабль хороший и оружие, а лучше два судна... таких, как сии фрегаты. Украсив мачты черным флагом, сделаемся мы на них похожими, и будет нам уж потом нехитро топить корсаров, что на пути нам встретятся. Займем какой-нибудь их остров, богатства их захватим, перевезем туда, где нас никто не сыщет, на Формозу, может, и станем жить колонией. О, дело сие богоприятное, поелику страдает все купечество, что в оных водах плавает. Так разве ж не хотите вы потрудиться на благо ближних ваших?
С улыбкой слабоумной спросил артельщик Кондрат Голушкин. Тихо спросил, таким же полушепотом, каким Беньёвский говорил:
– Батя, а как же мы судами-то обзаведемся?
– А просто очень, – шепнул с улыбкой батя, – мы, детушки, в ночное время с поспешностью внезапной сей фрегат займем да французов арестуем, да высадим их где-нибудь, тех, кто с нами не похочет быть. А сами...
Перебил его Волынкин Гриша. Руки свои трясущиеся ничем иным унять не мог, как только меж колен вложив и крепко сжав их:
– Ты вот что, государь, послушай... Не знаю, с кем ты уж из наших перемолвиться успел, но от меня прими совет: катись-ка ты на масляном блине отсель, покуда я тебе хребет не преломил. В тебе, приятель, толико разных умыслов чудных живет, колико во всей шараге нашей вовек не уродится. И цесаревичево дело ладил, и Филиппины обещал, и прочие сулил нам земли, таперича еще удумал... татей сотворить из нас. Так вот греби отсель, покуда я капитану жалобу не подал да не ссадили тебя на утес какой с краюхой хлеба!
Беньёвский, все видели, ажио перекосился от гнева сильного, но кричать, как делал это в ярости обычно, не стал, а только хрипло прошептал, поднявшись, у дверей уже:
– Так ты... меня, батю своего?.. Да кто поверит вам, ежели донос устроите? Господин де Круассар вас и на порог не пустит, а я же в сем случае поспешу ему открыться, что вы каторжные беглые и меня принудили содействовать вам в найме корабля и что вы сами...
Но договорить он не успел, потому что резко поднялся Суета Игнат, и адмирал за лучшее почел ретироваться. А мужики долго еще сидели и все молчали, все вздыхали.
А Мавра, ножку свою в узорчатом чулочке смело выставив, на мягком стуле восседала. Вокруг нее ватагой шумной, гогочущей, от галантной похоти осатаневшей, французские матросы вились. И фрукты, и прохладительные воды, и конфеты, и картинки гравированные, скоромные в их руках мелькали, которые тянулись к Мавре, охотно бравшей все эти подношения, чтобы никого своим невниманьем не обидеть. Обхожденьем кавалерским была она до крайности довольна, смеялась громко, вид делая, будто пьяна немножко, а потому не в силах справиться со своим весельем. Поодаль стояли офицеры. Смотрели на упражнения галантные матросов с удовольствием и даже немного с завистью, и каждый уповал на случай, когда украдкой сорвет он дерзкий поцелуй с припухших этих губ и, возможно, договорится о свидании. Рядом с ними Магнус Мейдер, помолодевший лет на десять за время морского плаванья, бойкий и смешливый, стоял и с неменьшим интересом следил за куртуазными ужимками матросов. Неподалеку и мужики толпились.
– Все! – в сердцах плюнул на палубу Судейкин Спиридон. – Не могу я боле зрить сего позора вавилонского! Ладно, пускай бы уж одна была – срами себя колико угодно, раз уж уродилась пустельгой бессовестной, но зачем же ты всех нас позором поливаешь, яко помоями!
– Да, – соглашался с Судейкиным Волынкин, – не девка, а бесовица срамотная. И как назло все наши бабы на другом фрегате, а то б усовестили, приструнили, прижали б ей маленько хвост!
Им вторил Григорий Кузнецов:
– А что же Ванька Устюжинов? Он-то где? Чо ж за своим хозяйством не следит? Выдрал бы ее при всех линьком – так перестало бы чесаться!
Дементий Коростелев, оглянувшись по сторонам, шепотом вещал:
– А слышно, с Макао еще отказался Ваня от сей курвятины, поелику, говорили бабы, у Бейноски жила она, паскудница. Сие ничего, что с батей он друзьячил. Вот батя и пособил ему по-дружески маленько...
Невыносимы стали мужикам смешки стоящих рядом офицеров. Суета Игнат у Мейдера, лакомой улыбкою светившегося, спросил нетерпеливо:
– Господин хороший, ответь ты нам, чего там фыркают их благородия? Перетолкуй, может, и мы с ними зараз посмеемся. А то стоим себе как пни, ушами хлопаем.
Магнус Мейдер тонкие свои губенки облизал и, давясь смешком, с охотой объяснить решил:
– Причиной веселости господ французских офицеров Венера ваша доморощенная стала, коей прелести их столь очаровали, что утверждают, будто во всей Азии равной ей не сыщется. О, верьте им, христиане! Французы – первейшие в мире любезники и амурную науку знают лучше заповедей Божьих. А еще толкуют, что московская Венус в Париже, куда она плывет, непременно затмит всех гризеток и сразу получит место в самом дорогом борделе. Вот посему и веселы французы!
Говоря это, лекарь руки потирал, вертляво двигал всем тщедушным корпусом своим, языком во рту крутил и облизывал им губы. Речь его мужикам не по душе пришлась. Дементий Коростелев спросил угрюмо:
– Не уразумеем, что ты мелешь. Что за гризетки ? Что за бордель такая? Не слыхали мы об оном!
– А гризетки, христиане, сиречь девки бесстыдные, – улыбался Мейдер. – Бордель же – то место, где блудницы охочим людям за плату ласки раздают. О, поверьте, для русской женщины в том месте убытка никакого не будет. Одни токмо приятности там обретет и обогатиться сможет!
К лекарю решительно шагнул Волынкин Гриша:
– А отчего ж ты, прыщ немецкий, такого мнения о русских женах? Али ты их много видел, али многие из них к тебе, поганке лысой, в ночь приходили?
Мейдера слова Волынкина задели, окрысил мордочку плюгавую, платочком по губам провел.
– Для знания такого совсем не обязательно столь близкие сношения иметь. Довольно видеть одну хотя бы! – и пальцем показал на Мавру.
– Нет, лекаришка, врешь! – захлебываясь злобой, крикнул обыкновенно дружелюбный, покладистый Судейкин. – По одной хромой кобыле обо всем табуне не судят! Али Агафья Бочарова такой была? Али Андриянова Прасковья? Али Ваньки Рюмина жена? Были б они тут сейчас, заткнули бы хайло твое, чтоб не срамил зазря, да и оную дрянь пристыдили бы!
Но Мейдер не унимался:
– О, я понимаю, понимаю! Отчего бы тем женщинам не быть к своим мужьям привязанными, коль они, как говорят у вас, рылом не вышли? Сие ведь только прелестницам выбирать приходится: быть ли им гулящими или свято хранить себя для супружеского ложа! Но я-то знаю, да и вся Европа из пространных описаний путешественников старых знает, что не единой, наверно, не сыскалось бы хозяйки русской, которая бы хоть раз в жизни не положила мужа своего под лавку. О, возможно, сие и не от великой страстности московиток проистекало, но скорее из-за желания извергу-супругу за достоинство попранное отомстить. Ведь вы, русские, жен своих равными себе не считаете, плетью, что «дураком» зовется, баб своих сечете, покуда замертво не падают. Не друг и возлюбленная у вас жена, а презренная наложница, кухарка, ключница, портомойка, поломойка и еще скотина вьючная. А бить существо такое вам даже церковь ваша завещает как нравственное правило. Митрополиты царям московским при венчании нравоучения такие читывали. Вот и выходит, что существо забитое, свободы полностью лишенное, ничего иного для отмщенья вам не придумало, как напропалую ложе брака осквернять, а отсюда и бесстыдство русской женщины, которая еще не замужем, а уж знает, что ждет ее, и поэтому готовится. О, небо! Видел кто-нибудь в Европе, чтобы женщины нагими из бани выбегали и предлагались прохожим встречным?!
– Да где видал ты такое, чирей старый? – остановил Судейкин лекаря. – Тебе, что ль, венику гнилому, предлагались? Уйми-ка ты завиральство оное и баб наших трогать не моги! А то и господа твои французские заступиться не успеют, открутим нос тебе и уши, так что и в борделе своей за серебро расположенья бабьего не сыщешь!
А матросы, что стояли поодаль, догадывались, в чем причина спора заключалась, и еще сильней смеялись, улюлюкали, свистали в сторону красавицы, на стуле гордо восседавшей, но Мавра ничего не понимала, а только любезно улыбалась им, словно благодаря за вниманье к своей персоне.
А вечером, огорченные, озабоченные тем, что землячка их зазорным, неприличным поведением своим на всех на них немало сраму навела, сидели мужики в трюме и калякали о бабах, о бабьем норове и проказах. Наперебой, кто что знал, кого каким концом задело общенье с женским полом, рассказывали о своем. В основном, конечно, ради порицанья Мавры и для укрепленья собственного авторитета примеры приводили с окончанием счастливым и нравоучительным маленько даже. Но, почесав шишковатый нос, приготовился к рассказу Суета Игнат. Все притихли, услышать ждали об удальстве каком-то, но, видно, авторитета у Игната довольно было, поэтому его история непохожей на другие вышла:
– Я сам, ежели кто не знает, из костромской земли, – помещика Бахметьева крестьяне. Ну вот, годков мне толико пятнадцать было, а батюшка уж удумал меня женить. Не знаю, из соображений каких он сие чинил. Отдали ж за меня девку, в девичестве своем пересидевшую, двадцати пяти годов уже – с рук, как говорится, сбыли. Собою, впрочем, видная была, но задержалась в девках, рассказывали, по причине вольного к природе своей женской отношения. Срубили нам отцы приличную избу, отделили для особливого хозяйства, в общем – живи собе! Но молодая хозяйка моя заповедей Божьих, видно, и опосля венчания соблюдать не жаждала и со дня первого мужа свово ни во что не ставила, грубила всяко, поносила, насмехалась, затрещиной раз иной одаривала...
– Ну, Игнат, не верим, – перебил рассказчика Дементий Коростелев. – С твоей-то статью измывательства терпеть...
– Нет, братва, не вру, – не смутился Суета. – Стать-то я опосля обрел, а в те годы полумладенческие я тощий и сморчковатый был, да и ум еще слабенек во мне сидел. Ну вот, живем мы, а жена моя с каждым месяцем все злей да злей: за волосы дерет, щиплет, в постелю к себе не допускает – иди-кась, говорит, дитятя, кашки поклюй, хорошую я кашку для тебя сварила. Ну, жисть мне та не токмо не в радость была, но в скором времени каторгой бесовской представляться стала. А жена все злей да злей – аспид сущий! Хотел я даже удавиться, да токмо Божья кара, боязнь ее меня и удержала. А тут в прибавленье ко всему стала пропадать из дому моя супруга. Ночь не приходит, две. Потом со мной живет – и снова то ж. «Ну, – думаю, – мало что зловредная, так ведь еще и блядовитая досталась. Совсем беда! Повешусь, таперича повешусь!» И так стал жить я с единым утешеньем, что в час любой смогу я кончить всю распостылую такую жисть веревочкой пеньковой. И таким свободным и счастливым восчувствовал я себя тогда, что не передать. Но тут случилось то происшествие, что бежать меня из костромской земли заставило аж на Камчатку.
– Ну, что ж случилось? – с интересом спросил Григорий Кузнецов.
– А вот слушай. Стало известно в селе, что объявились в уезде нашем разбойники, шайка целая, кои злодействуют по всей округе страшно, да грабят не почту, не фельдъегерей, а по деревням свою татьбу наводят и чистят люд простой. Посылались уж от воеводы особые команды, засады делались, а все поймать не могут шайку. Так, сошку мелкую возьмут, зачнут пытать, надеясь до головы, до атамана самого добраться, но те молчат, мрут под кнутом, а не выдают. Многие уж села да деревни пострадали, а наша на удивление стоит, будто и нечего тут грабить. Но вот под вечер уж, как помню, засвистели, загикали, выстрелами всполошили – едут вскачь по селу два десятка татей, палят, кистенями машут по сторонам, головнями пылающими. Подскакали к дому зажиточного селянина, что как раз моей избы напротив был, с коней попрыгали, в горницу вломились, и зачался грабеж. Жена его орет, он сам, детишки – бьют же боем смертным, пытают, где добро хранит. Пятеро ж разбойников у крыльца на конях гарцуют караулят, думаю. Жены ж моей в ту пору дома не было, и вот гляжу я из-за ставенки приотворенной на оных татей, а особливо на одного из них, и мороз по коже напилком вострым продирает. Один разбойник в шапке, аж на глаза надвинутой, с подкрученными усиками, но без бороды, сильно мне кого-то напоминает. Кого же, думаю? Ну да, ее, аспидную мою сожительницу! Пригляделся к корпусу ее – плечи те же и груди пышные под армяком сермяжным скрыты плохо. «Ах, – скриплю зубами, – паскудница! Вот ты где проводишь время, с разбойниками! Думала, усы приклеишь, так и не спознаю я тебя? Да ты у них, как видно, за атамана будешь, ну так ежели порешу тебя сейчас, так от губернатора мне за поступок сей лишь одна награда выйдет, а заодно и себя ослобоню!» С мыслей сей бегу в чулан, где хранилась старая охотничья пищаль, дедом мне еще подаренная, которую мне зловредница и в руки брать-то запрещала, а не то что на охоту хаживать. Беру ее и торопливо заряжаю двойным зарядом, чтоб уж наверняка свалить. Пыж забил, поправил на курке кремень и из-за ставенки тихонько ствол высунул. Она же на коне нетерпеливо пляшет, гарцует, а руки у меня трух-трух, как у питуха, но поймал-таки ее на мушку, Господи помилуй успел сказать и нажал на спуск. Так треснуло, будто гром небесный вдарил, дымом всю горницу заволокло, стал чихать, а прочихавшись, увидел, что держу в руках пищаль с разорванным стволом, едва меня железом не покалечившим. А тут в избу и она сама ворвалась с четырьмя сподвижниками, зачавшими бить меня нещадно. Тузили они меня, наверно, с полчаса, а супруга у стола сидела да щи, что я не доел, уписывала. И, видно, сочтя меня убитым до смерти, бросили посреди избы, а сами ускакали. Я же отлежался, отхаркался кровью, краюху хлеба в котомку положил, полтину медью – все деньги хоронила от меня жена – и драпанул из села родного, с батюшкой да с матушкой попрощаться не успев. Пристал к купцам, что из Костромы везли в Сибирь холсты льняные, и так, в холсты зарывшись, доехал до Тобольска. Однако ж и там себя я в безопасности не мог считать и перебрался на Камчатку, где уж два десятка лет и промышлял я зверя, работая на всяких людоморов-перекупщиков.
Рассказ Игната произвел на мужиков впечатление тяжелое. Неприятным показалось всем здесь то, что уважаемый товарищ их от какой-то бабы на край земли убег. Они же прежде думали, что их Игнат – из беглых каторжных, из душегубцев забубённых, а тут история такая – для мужского самолюбия обидная. Вся ненависть их, словно обидели каждого из них, собиралась выплеснуться сейчас на позорившую всеми любимого Ивана Мавру, но никто из мужиков упрека бросить ей лично не посмел бы, поэтому решили поговорить с Иваном.
Устюжинова отвели подальше, на корму, когда там совсем безлюдно было. Не смущались – каждый знал, что за дело правое стоит.
– Ваня, – начал Спиридон Судейкин, – не обессудь, но дело сие уж общим стало. Мавра, твоя зазноба, должна уняться и перестать позорить и нас, и матерей российских, и жен, и девок. Али ты не сообразишь, что по ней одной обо всех бабах наших французы судить станут? Ведь не себя она срамит – всех срамит, землю, коя выносила такую...
– А не утихомирится, – выкрикнул Коростелев Дементий, – али ты ее не утихомиришь, так мы сами ее сучью косточку преломим и бесстыдничать отвадим!
А мужики, видя, что Иван молчит смущенно, не ярится, не возражает, в правоте своей уверились и уж не замечали, не хотели замечать, что били парня больно и безжалостно:
– Да она, гадоподобная твоя, в Макао еще хахалей тьму имела, покуда ты по городу расхаживал да на диковины пялился!
– От нас-то нос воротит, а перед франчузиками весь срам свой выставила – глядите-ка, чаво имеем! Для вас готовила!
– По ночам, рассказывают, по каютам матросским шлындает, как мышь в подполье: туда-сюда, туда-сюда! Ее уж гонють, гонють, а она все стук да стук – примите гостью, люди добрые!
– С Бейноской, говорят, сдакнулась уж давно! Он ее и приголубил ради короткого с тобой приятельства!
Ваня, побледневший, переводил взгляд с одного говорящего на другого, мелко-мелко губы его дрожали, и сильно дергалось веко левое. Услышав имя адмирала, жилу на шее надувая, прокричал полубезумно:
– Не было того-о-о! Врете-е-е!
И сразу догадались мужики, что лишнего наговорили, что и вполовину меньше можно было. И расходиться стали потихоньку...
Ночь над морем, над кораблем несущимся огромным закопченным чугуном нависла. Луна – как присохший желток яичный, и звезды – словно мелко просеченные в металле черном дырки. Нежарко было ночью – от воды, волной взлохмаченной, лезла на палубу прохлада. Мачты, реи, паруса скрипели туго, бранились с ветром, гулевым, крепким, пьяным от запаха воды соленой. Кроме рулевого, силившегося разглядеть в блеске волн, перед кораблем бегущих, что-то, только ему одному известное, никого уж не было на палубе. Но дверь каюты, что в кормовой надстройке находилась, скрипнула, выбежал на доски палубы негромкий свет от лампы, шепот чей-то прошелестел, и фигура женская прочь двинулась. Вдоль борта пробиралась к носу корабельному, но не дошла – тень ее накрыла чья-то – задержалась.
– Ой, Ванятка! – пихнула Мавра юношу в грудь кулачком своим с притворным гневом бабьим. – Напугал-то как! Чего не спишь?
– А вот... тебя встречал... – хлебнул Иван от Мавры текший сильный винный запах. – Ты где ж была?
Молодке вопрос не по душе пришелся. Дернула углы большой цветастой шали:
– А тебе чего? Гуляла вот... Мне ахфицер один францужский помаду торговал...
– А другие ничего не предлагали? – сквозь зубы вытолкнул Иван слова. – Полагаю, ты скоро лотошницей пойдешь, столько, наверно, товара накопила! Ну, ответь-ка, много ль?
– Много, Ваня, много! – с сердцем ответила молодка, и увидел юноша, что досадливо кривила губы Мавра, негодуя на докучливого вопрошателя. – Столько накопила, сколько в Большерецке никогда бы не имела! А почему не брать? От таких любезников, как францужские матросы, с одной приятностью беру!
– Али задаром тебе дают? – приблизил лицо свое Иван к ее лицу и увидел, как усмехнулась Мавра:
– Зачем же задаром! Задаром кто ж даст!
– А много ль просят?
– А тебе-то что? – усмехнулась снова. – Не твоя казна скудеет.
Иван вцепился в ее руку так, что вскрикнула молодка.
– Нет, врешь, врешь, моя, моя казна! Ты мне невеста, я венчаться с тобой собрался! Али забыла, как мы с тобой любились? Отчего же ты другою стала, токмо на землю чужую ступила? Ведь другою ты была, так отчего ж переменилась? Ведь переменилась, да?
– Переменилась, – устало махнула рукою Мавра, и снова горький винный запах обдал Ивана.
– А господин Беньёвский... тоже торговал тебе безделки разные? – с опаской, осторожно спросил Иван, боясь ответа.
– Да не безделки, Ваня, – улыбнулась Мавра, – а добро цены немалой. Но токмо ты не думай, что я в должницах у него хожу, не из таких я. А теперь посторонись – пойду, спать очинно хочется.
И, ручкой своей отстранив Ивана, пошла молодка, чуть качаясь, вдоль борта, но юноша в два шага ее нагнал, снова за руки схватил, умоляюще шептал:
– Ну, скажи, скажи, что не было того! О каком там долге говорила, о каком добре?
Но глаза ее взглянули на юношу с бесстыдством пьяным, тусклым, в которых прочел он все. Нагнулся быстро, одной рукою бедра обхватил, над бортом поднял и вниз головой послал туда, где кипела черная соленая вода и где не было спасенья, но только пагуба неотвратимая. Оттуда, с самых волн, донесся до Ивана ее последний крик, короткий, жуткий, жалкий – то ли чье-то имя прокричала, то ли позвала на помощь. И стихло все.
И до самого утра, покуда не подняли его и не увели, стоял Иван на коленях, железной хваткой мертвеца вцепившись в борт, безумным взглядом смотря на волны и шепча то ли молитву, то ли чье-то имя.
В горячке сильной он пролежал неделю целую в корабельном лазарете, и все думали, что он умрет. Но Иван не умер, а только страшно похудел и почернел лицом. Как-то зашел к нему Беньёвский, нахмуренный, с лицом недвижным, помертвелым, точь-в-точь как у Ивана. Сел рядом с его постелью, участливо спросил:
– Ну как ты, Ваня?
Больной ответил слабым голосом и неохотно:
– Бог милостив к преступникам, – полегче...
– Нет, Иван, не ты преступник, – решительно сказал Беньёвский, – а вот они, твои соотчичи! Я выведал – оговорили они перед тобою Мавру, очернили... невиноватую. Они ее убили, а не ты! Скажи, ну можно ль таких злодеев жестокосердных соплеменниками называть?! – вскрикнул резко, привставая. И добавил глухо: – С ними ты не будешь боле. Со мною будешь! Держись меня, Иван, и никогда не пожалеешь.
– Да, я знаю, знаю, – кивнул Устюжинов и потянулся за рукой Беньёвского. – Теперь дороги наши уж разойтись не смогут, до смерти... одного из нас.
Беньёвский судорожно скривил лицо гримасой – то ли от боли сильной, то ли от восторга, поцеловал Ивана в сухие губы и вышел.
* * *
«Делаверди» и «Дофине», развевая белые флаги свои, блиставшие золотыми лилиями, счастливо приближались к Иль-де-Франсу. Не считая схватки с пиратами, пропажи Мавры (о чем аккуратный де Круассар сделал запись в судовом журнале) и смерти на «Дофине» русского полковника, так успешно стрелявшего по корсару, плаванье спокойно проходило. Батурин же, умерший незадолго до прихода на остров, был по обычаю морскому зашит в мешок, к его ногам привязали двенадцатифунтовое ядро, корабельный поп прочел над ним молитву, и тело славного артиллериста, утешившего себя победой в сражении последнем, под канонаду орудий корабельных, погрузилось в зелено-голубую воду далекого от родины его Индийского океана.
6 марта 1772 года, миновав коралловые рифы, что закрывали подходы к Иль-де-Франсу, фрегаты входили в гавань Порт-Луиса, резиденции французской.
Мужики смотрели на горы, густо покрытые темно-зеленым лесом, на пальмы, росшие прямо на берегу, на белые дома города портового. На красоты эти все смотрели со сдержанным вниманием, приглядывались, но никто себя уж в мыслях на этот остров не вживлял, не мечтал построить «вот там, под пальмой той» хорошую, просторную избу. Каждый представлял себя лишь путешественником, странствующим не ради промысла чего-то, а так, забавы, любопытства ради.
– Да вы взгляните, взгляните, черти! – восклицал Беньёвский. – В рай какой привез я вас! Иль-де-Франс – французский остров, а значит, все устроено здесь как подобает нации благовоспитанной, ученой, богобоязненной и в то же время легкосердечной и приятной. Порт здесь отменный, пристанище дающий многим судам купеческим, больницы, школы, сооруженные попечительством французской академии. Тутошние дикари посредством сих новаций могут приобщаться к культуре европейской, как приобщитесь и вы, конечно. Но на Иль-де-Франсе вас я не оставлю, а двинем на Мадагаскар, недалече отсель лежащий. Там природа еще пышнее здешней произрастает, птицы дивным опереньем блещут, цветы гигантские благоухают так сладко, что дыхание стесняется, плоды растут там круглый год, а злаки за одно посеянное зерно возвращают пятьдесят.
Громко сморкнулся Суета Игнат. Нос вытирая рукавом рубахи, сказал спокойно:
– Государь хороший, ей-Богу, где-то песню оную я уж слыхал. Кажись, в избе артельной нашей, оставленной, покамест как бы и зазря, поелику все плывем, плывем и всю жизнь таперя плыть, наверно, будем, как вечные жиды по свету таскаясь.
– Игнат, – широко разулыбался предводитель, – упрека твоего не принимаю. Все, что от меня зависит, я исполняю справно. Едва причалим, сразу же пойду к здешнему правителю, с коим обо всем договорюсь. Вы даже корабль сей можете не покидать – через три дня уже уходят сии фрегаты.
В разговор вступил Волынкин Гриша:
– Ваша честь, ты токмо, как пойдешь к правителю, долго-то у него не вгащивайся, чтоб не пришлось тебя оттуда с мешком рогожным на голове назад тянуть.
Мужики рассмеялись сдержанно, но Беньёвскому шутка не понравилась, нахмурился и только буркнул, уходя:
– Не беспокойтесь...
Покуда стояли у Иль-де-Франса «Делаверди» и «Дофине», мужики все время жили лишь на кораблях и о квартире даже слышать не хотели, хотя Беньёвский им неоднократно предлагал устроиться удобней. Ивашка же Рюмин, не забывая свой журнал, чиркал в нем порой аистиным перышком, промысленным в Кантоне у китайцев вместе с бутылицей отменнеиших чернил, добытых из пуза каракатиц:
«Находились в пути марта по 6 число, а того числа прибыли в город Мориции*[Святого Маврикия. Так назывался Иль-де-Франс голландцами, владевшими островом прежде, в честь принца Морица.] благополучно, где и стояли на якоре по 24 марта ж. Исправлялся капитан корабля водою и съестными припасами.
Мы были в оном городе раз до пяти, который стоит на морском острову, и имеется там порт, в который приходят по большей части французские военные и купеческие фрегаты, следующие из Франции в китайские города Кантон и Макао, а других государств хотя и заходят, но только для взятия одной пресной воды, которые через три дня обратно уходят в вояж.
В том городе находятся жители французы и арапов немалое число, строение каменное и деревянное, в покоях по теплому воздуху печей нет. В нем жилья не особо много, потому как они завелись назад тому лет за двадцать с прибавкою, ибо оный остров, взятой был голландцами у арапов, где было их селение. Но как те голландцы увидели, что он для них неспособен, так они отдали французам и с пленными арапами.
В оном городе командует французский генерал-губернатор, у которого в доме означенный предводитель Бейноск имел квартиру и состоял на его трактаменте.
Оный остров с пристанями со всех сторон укреплен и покрыт батареями и имеет на себе множество высоких гор, також и для скота хорошие луга и разный к строению годный лес, и прочий лес дровяной. Произрастают же там плоды, ананасы, стручки, каковы и в Макао, и прочих фруктов довольно.
У того острова жив и исправясь совсем, отправились марта 24 числа...»
9. ВИВАТ, ЗЕМЛЯ ФРАНЦУЖСКАЯ!
Вышли из гавани Порт-Луиса в ясную, ветреную погоду, в госпитале портовом оставив четырех залихорадивших, так что плыло теперь ровно сорок большерецких беглецов, включая предводителя, двух офицеров, Хрущова да Винблана, и лекаря Магнуса Мейдера. Тридцать человек уж сожрало предприятие.
А морское счастье хранило корабли французские – покуда плыли, ни единой бури их не тревожило. Матросы, офицеры были беззаботны, веселы, команды отдавались хоть и строго, но без брани, почти что вежливо, а исполнялись охотно, споро. Отчего же у французов, задумывались мужики, все иначе, и нет такого озлобления, и не собачится один на другого, и не понукает, и не оскорбляет, а все же дело делается, и даже куда скорей, чем делалось у них на корабле? Не понимали много они, а поэтому сторонились непохожих на них французов, угрюмились, не отвечали на приветствия, не принимали «их угощенья, не пели, не плясали с ними, когда они порой пением и плясками себя забавляли. Стояли обычно в стороне, сгуртившись вместе, табором, но чем дольше плыли, тем реже выходили на палубу, кисли в трюме, потеряв интерес и к морю, и к цели плаванья, и к жизни, и к самим себе. И казалось им теперь, что влекомы они вперед какой-то независящей от их воли силой, подчинившей своей неумолимой, жестокой власти все их былые желания, стремления, хотения, способности и силы.
А июля 7 дня при салютации, что отдавали батареи фортов проходящим мимо кораблям, подплывали «Делаверди» и «Дофине» к городу портовому Лориану, на берегу Бретани расположенному, во Франции. Матросы, офицеры приоделись, были веселы сверх обыкновенного, целовались, обнимали мужиков, показывали на берег и говорили:
– Voeyez-vous? C'est la France, notre belle France!*[Видите? Это – Франция! Наша прекрасная Франция! (фр.)]
Но мужики освобождались от их объятий и хмуро глядели на густо застроенный берег, где их, должно быть, ждали другие, куда более тяжкие невзгоды. К ним подошел Беньёвский, такой же довольный, как и моряки французские, говорил:
– Да вы токмо взгляните, дети мои, что за город чудный пред вами! Лориан! Здесь и крепость первоклассная, и гавань знатная, а рейд какой удобный! Сей порт во Франции наипервейший. Со всей земли суда здесь пристань себе облюбовали. А вон и верфь корабельная, а сколько судов рыбачьих – сардинку ловят. Эх, братцы, счастливы же вы! Ну кто из ваших братьев-русаков, вас окромя, такое видеть может? Да никто!
– Наверное, и повезло им, сударь, посему, – вздохнул Коростелев Дементий. – Что-то нас тут ждет?
– Жилье пристойное, провизия богатая, вино, свобода полная! Вам сего довольно? – нервно задергал предводитель щекой. – Поживете во Франции месяц-другой, а там, глядишь, и конфирмация королевская для поселения нашего выйдет. Не понимаю причин уныния вашего, благодарили бы лучше... – и Беньёвский, чуть задетый, отошел от мужиков.
Перебрались на берег, но исключая трех товарищей, умерших дорогой от лихорадки, захваченной с собою в море с Иль-де-Франса. Предводитель мужикам квартиру подыскал в приморском местечке Порт-Луи, поблизости от Лориана находившемся. Что уж рассказывал властям французским предводитель, мужики не знали, но квартиру им отвели отменную, в просторном балагане, в котором прежде, видно, магазин какой-то находился, а теперь стояли койки, и чисто прибранные даже, с одеялами суконными да подушками, волосом конским набитыми. Провиантом французы тоже не обидели и положили в день на каждый рот по фунту хлеба пшеничного, говядины по фунту тож да по бутылке красного вина. А для приобретенья прочего, то есть огородной овощи, соли, масла, уксуса, круп всяких, положили им из казны ежедневных кормовых по десять су. Так что обижаться на французов не приходилось.
Беньёвский же, едва определил детей своих в квартиры и обеспечил всем необходимым, отправился в Париж, на прощанье мужикам сказав:
– Недолго вам меня ждать придется, ребята. С рескриптом королевским обещаю вам вернуться спустя два месяца, не позднее.
И мужики, расцеловав на прощанье батю своего, перекрестили и пожелали доброго пути, умоляя долго у королевского величества не загащиваться, а помнить о клятве своей и о том, что окромя его, защитников у них в чужом краю не будет. Предводитель мольбами мужиков был немало тронут, прослезился и обещал писать.
А через неделю после отъезда предводителя распрощался с мужиками Магнус Мейдер. Сказывал, что заключил с французами капитуляцию и принят на службу ихнюю на должность лекаря. Забрал свои корзины с китайской фарфоровой посудой, раздал от щедрости своей по полдюжине пилюль поносных мужику каждому, своего мастерства пилюль, сказал: «Здоровы бывайте» – и был таков.
А через пару дней после ухода Мейдера засобирался швед Винблан. Ни с кем не прощаясь, что-то процедил сквозь зубы и вышел за порог. Поговаривали, что поехал в Швецию, но мужикам его дорога не больно интересна была – все не любили угрюмого, презиравшего простых людей, а тем более людей российских, вечно пьяного Винблана.
А вскоре и Петр Хрущов объявил во всеуслышанье, что на службу поступил французскую в чине капитана. На прощанье устроил мужикам хорошую попойку, пьяненький ходил от одного к другому, обнимал, просил простить, ежели обидел чем, плакал даже, говорил, что хоть он и шалопут, но Россию любит, да кабы и она его любила крепче, то никогда бы не отдался французам в службу. Еще сказал, что едва случится в России переворот в цесаревичеву пользу, то мигом возвернется и капитуляцию с французами похерит. Пока же, заявил, пусть вылечат ему они его болезнь позорную, в происхождении которой виновны полностью в силу природной своей блудливости. Напоследок – наверно, спьяну – шепнул им, что наилучшим для них считает вернуться назад, в Россию, поелику Беньёвский – прохвост, каких свет не видывал, и изведет их всех до одного. Совет Петра Лексеича многие тогда мимо уха пропустили, но кое-кто запомнил. Когда же уходил Хрущов и все мужики его провожать пошли, вдруг крестьянин бывший Григорий Кузнецов стал умолять новоиспеченного француза взять его с собой на службу. Всем дивным показалось столь внезапное решение их товарища, попытались увести с собой, но Кузнецов, уже с котомкой на плече, цеплялся за Хрущова и вопил, что на Мадагаскаре с дикарями он жить не хочет, а желает быть французом, ибо углядел в народе этом многие достоинства и немалые приятности характера. Тогда Григория мужики назвали дураком, плюнули презрительно и на квартиру двинули.
Через месяц же получили от предводителя письмо, в котором сообщал Беньёвский, что прошение его в правительстве на недоброжелание нескольких персон сановных натолкнулось, но он с упорством Маккавеевым, уповая на помощь Всевышнего и тех, коих на сторону свою склонить сумел, успех получит полный. И терпеливо велел его возвращения ждать.
И ждали мужики. Осень подошла, наступила зима, хоть и не студеная, но мокрая, с ветрами сильными, гнилая. И снова мор напал на мужиков. Пятерых отвезли они в госпиталь портовый, откуда больные к ним уже не возвратились – Волынкин Гриша, бывший солдат Коростелев Дементий, Чулошников Андрюха, посадский человек, купчишка Федор Костромин да и баба одна, острожанка. А предводитель все не приезжал, и почти никто не верил, что он вернется. По вечерам, в кружок собравшись, угрюмились, вздыхали. То, вдруг словно озлобясь неизвестно на кого, кричали друг на друга, обвиняя в том, что поспешно, не подумавши, согласие свое давали на отплытье из острога, на бунт, не нужный никому. Так, накричавшись, раздарив немало слов обидных, оскорблений и будто утешившись этим, замолкали, и только через некоторое время вопрошал вдруг кто-нибудь из них: что ж им делать? И не находилось ничего иного, как только предложенье ждать и верить. Вот они и ждали...
По поводу же веры их как-то зло заговорил Игнат:
– Вот все верим, верим! Слов нет, заслуга немалая! Чего, чего, а уж веры сей у русака, что грязи! Наиглавнейшее его богатство, к чему надо и к чему не надо ладит он ее – ко всякой неправде, небывальщине, пустяковине, к слову чужому, к мысле собственной, дурацкой и никчемной даже, ко всяким вздорным завереньям, к витийствам праздным! Все русак на веру собственную, крепкую принять может. На мелочи, на деньге дырявой обмануть себя токмо не даст, а тут же на целый рубль продешевит, поелику ему удобней верить, чем головешкой тумкать да судить, стоит ли оный предмет его вниманья, а тем паче веры твердой, долгой. Вот мы и Бейноске так поверили, бунт, побег устроили, а получили что? Да кукиш с хреном, вот что! Таперя нам о старом говорить уж неча, но думать надобно, како от истребленья полного нам уберечься. Бейноску будем ждать? Чего же, можно и подождать, мы терпеливы. Ну а ежели он не вернется? А ежели вернется, да без разрешенья королевского, что тогда? Ясно, без нового прожекта он вас не оставит – еще куда предложит плыть. Но ведь нас уж чуть боле тридцати осталось душ. Что ж вы колонию-то сам-друг устраивать хотите? Ведь когда достигнем мы Мадагаскара али другой какой земли, ей-ей сам-друг останемся.
– Игнаша! – прогундосила безгубая Прасковья Андриянова. – Присоветуй ты нам чего! Скажи, мы тебя послушаем – может, и сгодится!
– А вот чего я присоветую, – твердо сказал Игнат. – Давайте-ка, Бейноски не дожидаясь, двинем в Париж, столичный французский город, да побыстрей, а то не сегодня-завтра лишат нас французы трактамента, заподозрив в тунеядстве. В Париже, я полагаю, найдем мы российского посланника, к которому в ноги кинемся да просить станем разрешенья на возвращение в Расею. Пусть ходатаем нашим будет пред царицей. Домой вернемся, кнутов за воровство получим да и станем жить на родине, а не в поганом углу заморском. Хватит! Погуляли по заморью, все узрели своими очесами – и буде. Возвратиться надо, братцы. Вот и Ваня Устюжинов нам то же скажет. Правда, Ваня?
Но Устюжинов, сидевший здесь же, рядом с мужиками, во французском кафтане, с книгой, промолчал и только перевернул страницу.
– Ну, чего же ты молчишь? – прокричал Игнат, понимая, что, если его никто сейчас не поддержит, мужики не пойдут за ним. – Чего молчишь? Али не ты в Макао еще в Россию звал? Не ты?!
Иван ответил холодно, не поднимая головы:
– А таперя я иного мнения. Будем господина Беньёвского ждать.
Игнат на Ивана посмотрел презрительно:
– Баба с печи летит, так десять дум передумает. Некрепкий ты в слове своем, Иван.
Игнату за всех ответил Алешка Андриянов, строго ответил:
– Мысли свои крамольные, дурные при собе оставь, Игнаша! Не за тем мы в остроге дрались и толико мучений во время странствий наших принимали, чтоб у посланника в ногах валяться да молить его в Россию нас отправить, под кнут. Позорен и глуп твой план!
И все промолчали, и никто не поддержал тогда Игната. И стали мужики ждать батю своего, и дождались-таки.
Беньёвский возвратился в Порт-Луи марта 19 дня, в карете подъехал к дому, в котором жили мужики, с шумом вошел в покой – в нарядном бархатном кафтане, кружевах, в круглой шляпе с пушистым страусиным пером, духами, помадами благоухающий. За ним несли корзины.
– Ну, детишки, приветствуйте отца своего – вот я весь пред вами!
Человек пятнадцать с воем, с плачем тут же кинулись обнимать Беньёвского, целовали в щеки, в губы, руки целовали. Предводитель, казалось, тоже немало растроган встречей был. Гладил мужиков по голове, руки свои охотно для целованья подавал.
– Ведаю, скучали, – ласково говорил. – Еще бы не заскучать, когда словно овцы без пастыря остались. Ну, будет, будет, с вами я таперя, утешьтесь, – но краем глаза примечал, что не все для приветствия кинулись к нему – остались некоторые на местах своих, сидели и дело свое прежнее работали. – А поглядите-ка, ребятки, какие гостинцы я из Парижа вам привез! Вынимайте все да потчевать себя давайте, – и на корзины указал.
Мужики нашли в корзинах бутылок десять с ликером сладким, ароматным, конфеты, засахаренные фрукты, пирожные. Батю своего благодарили, угощались с удовольствием. Чуть погодя спросил Беньёвский:
– Ну а отчего не вопрошаете, удачно ль мой вояж закончился и посчастливилось ли правительство склонить к устройству колонии на Мадагаскаре?
Со щеками, вздутыми от набитых в рот конфет, ему ответил Андриянов:
– Да уж то одно нам немало приятно, что вернулся ты, отец. Ну да поведай, разрешил ли король французский селиться нам на Мадагаскаре-острове?
Беньёвский, немного недовольный невниманьем мужиков к итогам многотрудной миссии своей, достал из дорожной шкатулки круглый футляр, откуда вынул в трубку скрученный лист бумаги толстой, с лицом, преображенным гордостью самодовольной, развернул:
– Вот, дети, указ за подписью министров королевских, дающий право мне, барону де Бенёв, на заселение восточной части острова Мадагаскара людьми, коих мне заблагорассудится набрать, но с тем расчетом, чтобы колония считалась находящейся под властью короля французского. Сим указом приобретаем мы покровительство Людовика Пятнадцатого и вправе требовать от его величества защиты, а также средств к доставке нас на Мадагаскар, к тому же на покупку всего необходимого и наинужнейшего в постройке домов на острове, и много-много всякого другого. Ну, вы понимаете таперя, что не напрасно торчал я в Париже? Видите, что мытарствам долгим вашим конец приходит и скоро вы станете богатыми, свободными хозяевами, повелителями даже на земле, где нет ни воевод, ни губернаторов, ни пыток, ни тягла государственного. У вас не будет даже необходимости платить налоги, не говоря уже о барщине, работе на другого! О, вы станете счастливейшими людьми на свете! Свободными, повелевающими местным населением людьми! Я же, доставив вас туда, сниму с себя обязанности быть водителем вашим, и вы устроите самоуправление, жить станете общиной свободных землепашцев!
И снова часть мужиков в восторге заспешили к предводителю, целовали ему руки, плакали, благодарили за попечительство такое неустанное. Но далеко не все его благодарили – иные стояли в стороне, молчали. Беньёвский все приметил, бросил им:
– Ну а вы чего же не подходите? Али не рады, что землепашцами свободными станете?
От ватаги этой отделился Суета Игнат, ворот рубахи застегнул зачем-то, сказал:
– Не рады, сударь.
– Отчего же?
– Потому как решили мы, пока ты с правителями францужскими переговаривал, плыть назад, домой, в Расею.
Лицо Беньёвского вытянулось, побледнело, у глаза жилка запрыгала, рот затрясся:
– Как домой?
– А вот так, сударь, в Расею, ибо не полюбилось нам заморье.
– Ах, не полюбилось, – криво усмехнулся предводитель, – а что же вам по нраву более? А? Но зачем я спрашиваю? Понятно – кнут, дыба, уголья, к стопам приложенные, купцы-мздоимцы, вас обдирающие, царица, на граждан своих смотрящая как на быдло, на вьючный скот, вонь ваша, грязь, курные избы! Сие вам нужно?! – закричал он, разъяренный, не в силах от волненья говорить.
Беньёвскому вторил Алешка Андриянов. Выкатил бесцветные бельмы свои и орал:
– Игнашка-а! Ты что, опупел? Куда плывешь-то, куда людишек тянешь? В преисподнюю! Быть вам всем насмерть засеченными, с языками отрезанными, с глазами выжженными, на колы посаженными! Куда плывете? На смерть!
Но Игнат, перекрывая этот вопль своим густым, могучим голосом, боясь, что крик Алешки склоненных к возвращенью может напугать, задуматься заставить может, сам закричал:
– А ну-кась, глохни, курва лысая! Всякие уговоры бесполезны есть! Все, плывем в Расею! Пущай терзают, зато на своей земле помрем, расейской!
Беньёвский понял, что мужиков не переубедишь, и спокойным голосом, чуть озвонченным насмешкой, сказал:
– А я, Игнат, предполагал, что ты умнее. Ну да ладно, чего там. Скажи мне, сколько вас, патриотов оных, набралось?
– Семнадцать, – пробубнил взволнованный Игнат.
– Все, что подле тебя стоят?
– Нуда.
– Прекрасно. А откуда, скажи-ка, собрался ты плыть в Россию? Из Лориана?
– Нет, мы в Париж пойдем. Попервоначалу у посланника российского разрешение испросим, подмогу какую тож. Пущай напишет государыне, слово за нас замолвит.
– Что ж, ты все хорошо рассчитал, Игнат, – улыбнулся Беньёвский. – Но только знаешь ли ты, что отсюда до Парижа более пятисот пятидесяти верст?
– Сведал уж...
– Ну а деньги на лошадей, что тебя в Париж доставят, ты имеешь?
– Нет, сударь, не имею оных денег. Пешим ходом до Парижа добираться станем.
– Поистине, паломников магометанских сей вояж достоин! Долготерпим же ты, Игнат! Только скажу я вам, ножки свои в странствии немало намозолите. Ну ладно, пришли вы в Париж, разыскали российского посланника, уговорили его прошение за вас послать в Россию, и вдруг приходит от императрицы указ вас, как воров, в Россию ни под каким видом не пускать. Что тогда делать станете?
– Пустит нас царица! – уверенно сказал Игнат и прибавил тихо: – Уверен, наказать ей нас страшно хочется. А про дорогу длинную ты, сударь, не печалься. В каретах отродясь не ездили, как-нибудь дойдем. Токмо пасы нам до Парижа выдать потрудись. Чтобы надежные, наивернейшие были пачпорта и никакая б выжига к нам не подкопалась.
– Ладно, – хмуро сказал Беньёвский, – схожу я к комиссару, сработают вам пасы. Ох, не дело же ты, Игнат, затеял! Ведь даже двух слов по-французски молвить не умеете.
Игнат провел ладонью по носу, улыбнулся:
– Врешь! Я тут, пока тебя дожидался, слов десятка два уж разучил, И хлеб спросить сумею, и вино, и про ночлег. Чай, готовился.
– Вишь ты! – неодобрительно усмехнулся предводитель. – И тебе, дубине стоеросовой, Европа на пользу пошла!
– Ну, наверно, токмо для того, чтоб узнать, сколь место оное для жизни нашей неспособно. Ладно, ты нам, сударь, пасы поскорей промысли, пойдем мы скоро.
Беньёвский не ответил. Когда же все снова занялись привезенными из Парижа гостинцами, предводитель подошел к Ивану Устюжинову, с книгой сидевшему в отдалении, руку свою ему на плечо положил:
– Ваня, ну а ты куда плывешь? Тоже в Россию?
Иван, не поднимая головы, сказал невежливо и сухо:
– Не беспокойся, с тобой плыву.
Беньёвский, услышав его ответ, заулыбался криво:
– А вот и хорошо! Отлично, Ваня! Решение твое благоразумно очень! Ты ел конфеты, что привез я из Парижа? О, попробуй – отменные! А сволочи сии и пробовать не стали! Неблагодарный народ, неблагодарный!
Уходившие в Париж собрались уже через три дня, как только паспорта готовы были. Беньёвский каждому раздал по пасу, в которых мужики, к великой их досаде и удивленью, были проименованы венгерцами, следующими на родину.
– К вашей же пользе сделал, – разъяснил Беньёвский, – чтобы католиков православием своим в искус не вводили. Увидите, покойней вам в венгерской шкуре будет.
Уходили семнадцать человек: Суета Игнат, бывший секретарь камчатского начальника Судейкин Спиридон, канцелярист Ивашка Рюмин с женой, Сафронов Петр, сеченный «кошками» на «Святом Петре», заикастый Герасим Березнев, коряк Василий Брехов, промышленники Попов Никита и Федор Лапин, штурманский ученик Митя Бочаров, потерявший в чужом краю свою жену, и семь артельщиков. Так что разваливалась надвое артель, когда-то крепкая и дружная, а теперь имевшая различные желания, что тянули в стороны противоположные тех, кто прежде был сплочен и неразлучен. С Беньёвским оставался Устюжинов Иван, Андриянов с женой Прасковьей и восемь артельщиков. Игнат перед уходом остатки казны артельной поровну разделил, половину отдал старшому, выбранному уплывающими на Мадагаскар артельщиками.
Провожали уходящих ранним утром. Всей ордой подошли к заставе Порт-Луи. Понимали, что больше не увидятся друг с другом, иные плакали, просили родной земле передать поклон. Беньёвский был зол и хмур. Уходящим говорил:
– Через пару дней и нас тут не будет. Корабль до Мадагаскара я уж нанял. Закупим все необходимое – и отчалим. Может, передумаете еще? Умно ли делаете? Два года плыли, плыли, чтобы назад, на расправу возвернуться?
– Не поймешь ты нас, сударь милый, как и я тебя не понимаю, – отвечал Игнат. – Не будет нам счастья без родины, не приживемся, знаю, на чужой земле. Нам к матке своей охота, теплее нам там, под брюхом еёным.
– Под царицыным, что ли? – усмехался Беньёвский.
– Да нет, не под царицыным, батя, под другим...
Иван Устюжинов как бы невзначай оказался поодаль Игната. Взглянули друг на друга, долго посмотрели так.
– Ваня, с нами идем. Чего ты там забыл? – негромко сказал Игнат. – Ведь я же сердце твое ведаю. Ты, может, самый русский из нас, а токмо вбаклажил себе в голову хреновину какую-то. Пойдем, ну какой ты европеец? Русский ты...
У Ивана в горле клокотнуло. Показалось, что готов заплакать юноша, но клокотанье вышло наружу яростью:
– А знаешь что... бреди-ка ты восвояси! Чрез ваш навет неправедный я Мавру погубил! Злой, злой, жестокий, варварский народ! Ненавижу вас всех!
Судорога безобразная пробежала по красивому лицу Ивана, и понял Суета, что уговаривать напрасно. Сказал лишь:
– Неправ ты. Вернешься, попомни мои слова, вернешься.
Не ответил Иван Игнату, а, руки на спине сцепив, прочь пошел.
Но вот, перецеловавшись со всеми, приготовились идти. Беньёвский, поднося к глазам платочек, сказал:
– Ладно, ребята, ежели обидел чем, не поминайте лихом. Ради блага вашего старался, как лучше сделать вам хотел. Ну, ступайте с Богом. По тракту оному идите, не сворачивая, – сие на Париж дорога. Рогожи-то захватили от дождя в пути укрыться?
– Взяли, – ответил Суета.
– Ну, ступайте!
Ватага мужиков, включавшая и женщину одну, по дороге двинулась, с обеих сторон обсаженной деревьями. Оборачивались, руками махали. Отошли уж саженей на двадцать, как вдруг крик Беньёвского услышали. Предводитель их бывший, сморщившись и вытянув вперед руку со сжатым кулаком, кричал:
– Ну, ступайте, ступайте к своей царице, холопы, смерды! Жить без кнута не можете! Рабы, рабы! Я вам волю дать хотел, а вы ее презрели! Сдохнете в своей России! На дыбе сдохнете! Рабы будут сечь рабов!
Слова эти, словно летящие камни, ударяли в спины уходящих, и мужики старались идти скорей, чтобы не слышать этих злых слов, обидных и несправедливых.
Они возвращались в Россию.
В день решили проходить они по тридцать верст, хотя мартовская дорога еще просохнуть не успела и нужно было обходить большую грязь, что их задерживало немало. На ночлег они вставали в деревнях или городишках маленьких, или за небольшую плату просились в хлев, сарай, или забирались туда без спросу. Многие смотрели на высоких бородатых мужиков с опаской, косились на невиданные прежде зипуны и армяки из посконной, грубой материи, подпоясанные, длинные, на сапоги высокие, в которые заправлены были их штаны. Никто не видел прежде таких чудных людей. Дети, игравшие близ домов, часто, завидев приближающихся мужиков, с криком: «Разбойники идут!» убегали прятаться. Мужики в душе обижались сильно, старались впредь еще издалека казаться ласковыми, но все же к ним по-прежнему относились с недоверием и опаской. Уж слишком непохожи они были на французов, носивших башмаки с пряжками или деревянные сабо, полосатые чулки и короткие куртки, бритых, со шляпами на головах. Внимательно приглядывались мужики к их жизни, видели, что домы свои содержат они гораздо чище, чем русские свои избы, скотину в покой не допускают, на печах не спят, колодцы держат закрытыми, на растопку идет у них валежник, хотя и леса вокруг немало. Узнали они еще дорогой, что крепостного права нет у них, но землю арендуют у помещиков и платят подать, чинш, и много всяких тягл вдобавок исполняют. Богатства особого среди народа не приметили, но бедность поселян французских совсем им не мешала веселиться, быть друг к другу ласковыми, предупредительными и любезными. Видели мужики, как часто пировали крестьяне прямо на улице, играли на рожках и скрипках, пили красное вино и сидр, плясали, пели. Иной раз и мужики, мимо проходившие, были званы на уличные эти пирушки. Им наливали вина, отрезали по куску пирога с маком, давали еще и на дорогу, принимая их за нищих или странствующих богомольцев. А мужики снимали свои колпаки и малахаи, крестились, выпивали и кланялись хозяевам, утирая рты руками. И дальше шли. Чаще же их встречали плохо, принимали за бродяг и даже отказывали в продаже хлеба. «Бонжур мес амис», – обычно говорил Игнат, обращаясь к торговцам, но за своих их принимать никто не хотел, и как-то раз их даже арестовали в городке одном и продержали день в кутузке, но паспорта их оказались выправленными с соблюдением всех формальностей, и, извинившись вежливо, полицейские отпустили мужиков. Так и брели они по дороге, обсаженной деревьями. Поглядывали на аккуратные поля, на замки, что поднимались то и дело на холмах и словно сторожили поля, на островерхие кровли церквей. Порой мимо них проезжал неуклюжий дилижанс с горой багажа, увязанного на крыше, и возница, так, шалости ради, сек мужиков по головам и спинам длинным своим кнутом. Они спешили поднять с дороги камни и отомстить обидчику, но дилижанс уже катился далеко, и возница хохотал, показывая язык.
10. ПАРИЖ!
К столице королевства французского, к Парижу, подходили они уже через двадцать дней пути. Прошли лачуги, бедные и жалкие, что близ заставы настроены были, к самой рогатке подошли. Здесь таможенный чиновник, напудренный, в перчатках тонких нитяных, с помощью двух фузилеров со тщанием великим обыскал мужиков, морщась от брезгливости – поободрались мужики в дороге, обосели, завшивели даже, ночуя по сараям и амбарам. Чиновник на паспорта взглянул и неохотно мужиков пропустил.
Шли они уже в предместье, и чем дольше шли, тем выше, красивее становились здания парижские, мимо которых проходили. И шестиэтажные попадались даже, с балконами, с высокими широкими дверями под фонарем. Карет, повозок, бричек, колясок, фаэтонов разных встречалось им все больше. Неслись повозки эти со скоростью ужасной, едва не задевая одна другую, случайно только не сшибая под колеса многочисленных прохожих, которые едва отпрыгивать успевали. Скрип колес, лошадиный храп, крик возниц, гул толпы прохожих праздных, без числа прохожих, как на ярмарке, – все слилось здесь в единый рев, безумный, страшный. Бежали с лотками, на грудь повешенными, продавцы товаров мелких, выкрикивая что-то, какие-то печатные листы мальчишки ободранные продавали, из лавок доносился скрежет, лязг, звон чего-то, голоса, картавые и звонкие, зазывавшие купить товар, цветочницы, молочницы, конфетницы, пирожницы, кофейницы, лимонадницы – все предлагали самое наисвежайшее, вкусное, сладкое, чистое, съедобное, ароматное, не-такое-как-у-других. Гремели ботфорты кирасирских офицеров, звонари на трех церквах, что стояли напротив друг друга, звонили яростно, словно силу своих колоколов показать хотели. Орал на кого-то полицейский, ссорились три зеленщицы, смеялись франты, наводя свои лорнеты на барышень, которые, через лужи перепрыгивая, подолы платьев своих словно по нечаянности чуть выше нужного поддергивали. Рой целый запахов мужиков окутывал: навоза, копытами растертого, похлебки чесночной, в лавке продаваемой, сдобы, лежащей на лотках, колбас, рыбы свежей и протухшей, вина и пива запах, помады, пудры от проходящих мимо девиц и франтов. Под ногами у прохожих скрипели, хрустели, чавкали объедки, обертки, нечистоты, из окон ночью выплеснутые. Стекала в лужу из лавки мясника кровь розовая коров, свиней свежеванных. Мужики, оглушенные, полузадушенные запахами, стояли и беспомощно вертели головой, не зная, куда им двинуть дальше, и лишь шептали: «Ну, Вавилон! Истый Вавилон!»
Наконец решили обратиться к полицейскому. Нашли усатого сержанта, как смогли, на пальцах объяснили, что надобно им русского посланника найти. Тот долго с подозрением смотрел на них, паспорта проверил, объяснять не стал, а сам повел их. Оборванные, грязные, трусили за сержантом мужики. На берег реки, красивыми особняками обставленный, вышли. Река барками запружена, вода в ней мутная, с плавающим мусором, кошками, крысами дохлыми. Издали показал им полицейский на двухэтажный дом с колоннами и скульптурами над входом, еще раз с подозрением взглянул на мужиков и пошел своей дорогой.
Постучали робко в дверь дубовую, резную. Окошечко открылось, лицо мужчины показалось с усиками подвитыми. По-французски у мужиков спросил.
– Нам, родимый, расейского посланника увидеть надобно.
– За коим делом? – спросили уж по-русски с удивлением немалым.
– А самому господину посланнику и доложим о деле нашем.
– Ждите, – и захлопнулось окно.
С полчаса, наверно, ждали мужики у дверей дубовых. Наконец засов залязгал, и распахнулась дверь. Молодой мужчина, юноша еще совсем, в цветном кафтане, завитой, напудренный, ароматами облаговоненный, мужиков в сени просторные впустил, уставленные фигурами бронзовыми, с лестницей, ковром богатым устланной, – широкой лестницей, с перилами на мраморных балясинах.
– Ждите, – сказал сей франт. – Скоро его сиятельство к вам выйдет.
И ждали мужики, а в это время из всех углов и коридоров высовывались насмешливые чьи-то хари, восклицали что-то, будто удивляясь сильно, и, хохоча, скрывались. Наконец на площадке второго этажа, куда лестница вела, показался мужчина полный, лысый, с салфеткой, грудь закрывающей. Лицо его забавным выглядело – брови вскинуты, нос маленький крючком на губу загнулся, щеки широкие, уши торчком стоят. Ни дать ни взять – настоящий филин. Того и гляди заухает, засмеется страшно. Но барин тот смеяться не стал, а с перил перегнувшись и вглядевшись в мужиков, строго спросил:
– Вы что за люди будете? Из какой земли вас принесло? Калмыки, что ль?
Поклонившись низко, ему ответил Суета Игнат:
– Ваша милость, мы не калмыки, а русские природные. А пришли мы пешим ходом из Порт-Луи, что близ Лорьяна, города портового, находится.
– Из Порт-Луи? – поднял еще выше совиную бровь свою мужчина и стал вниз по лестнице спускаться, оставив на перилах с шеи сдернутую салфетку. – Из Порт-Луи, говорите? Ну а туда вас кой черт занес?
– А туда, – отвечал Игнат, – мы из португальского города Макао на судах францужских прибыли.
– Ну а в Макао, – стал терять терпение вельможа, – какая вас холера загнала? Али вы купцы?
– Нет, не купцы. В Макао же, Японию минуя, попали мы из земли камчатской, из Большерецкого острога.
Его сиятельство, казалось, все сразу понял, нахмурился, нос еще ниже на губу спустил:
– А-а-а, так вот вы кто! Воры большерецкие, кои с бездельником Беньёвским казну пограбили да на галиоте казенном же в море ушли! Вот уж приятная какая встреча! Да разве не ведаете вы, что не туда пришли, что имею я строгий государыни указ колико можно вредительство ваше вероятное с беспощадой пресекать? Чего же вы ко мне приперлись? А? Вот закую вас в кандалы, бунтовщиков, хулителей персоны императорской, да на расправу в Санкт-Петербург отправлю! Что тогда?
Мужики в ноги посланнику повалились:
– Отправь ты нас, государь, в Россию! Молим тебя, отправь, батюшка! Хоть в кандалах, хоть без них, хоть с головы до ног цепями обвяжи, токмо доставь в отчизну!
– Не можем боле в загранице жить! Помираем!
– Нелюбо нам заморье! Пущай кнутом секут, пущай пытают, но токмо в родной земле! Истерзались сердцем! Отправляй скорей!
Посланник, казалось, тронут был воплями валявшихся у него в ногах оборванных и грязных мужиков. В смущении отпрянул даже, помягчел лицом. Сказал:
– Да поднимитесь вы, калмыки. Негоже чистый пол одежами марать. Надобно подумать, что с вами делать.
Мужики встали, слезы вытерли. Ивашка Рюмин из котомки вынул тетрадь свою в полдестный лист размером, протянул Игнату. Суета же, приняв тетрадь, с поклоном протянул ее посланнику:
– В журнале сем, ежели досуг вам будет полюбопытствовать, найдете описание всех приключений наших. Может, в Петербург его пошлете, чтоб, зная о несчастьях наших, милосердие царица явила нам свое.
Посланник с осторожностью брезгливой взял замусоленный журнал, строго сдвинул брови:
– Ну, сие я без вас решу, чего мне с журналом вашим делать. Теперь же определить мне надобно, куда устроить вас, покуда не придет решение из Петербурга с указанием, что с вами делать. Мошна-то ваша, кажется, пуста?
– Пуста, ваша милость, – кивнул Суета. – Дорогой обнищали крайне. Пешком же полтыщи верст брели.
– Да, сильны ж вы, бродяги! – улыбнулся посланник. – Ладно, покуда не придет о вас указ, трактаментом я обеспечу вас своим. Опосля казна со мною расквитается. Квартиру подыскать вам надобно в каком-нибудь отеле здешнем, а на пропитание кладу вам по семи копеек серебром на брата в день. Андрюха! – крикнул он стоявшему поодаль франту. Тот с лакейской сноровкой подбежал. – Андрюха, бери-ка калмыков сих под попечительство свое. Вначале здесь у меня в людской воды нагрей да мочалы выдай, чтоб отмыли с тел своих калмыки грязь да вонь. Одежу их вели лакеям сжечь – видно, вшивые они. Пока же станут мыться, пошли других на улицу Тиршан, к евреям, пусть купят платья всякого, поболе, чтоб одеться сносно им можно было. Да накорми-ка их вначале! А то отсюда слышу, как в животах у них пищит. Придав им облик людей нормальных, а не степных калмыков, веди их в город, пущай посмотрят хорошенько на сей содом – может, и полюбится им Париж, здесь останутся, французами заделаются. К тому ж и квартиру им подыщешь. Понял?
Андрюха, похоже, поручению не рад был. Пузырек малюсенький из камзольного кармана вынул, духами за ушами у себя потер.
– Ваше сиятельство, и всегда-то вы, чуть попаскудней дело сделать нужно, меня и посылаете. А я ведь секретарь у вас, а не камердинер али лакей. Ни Пашку, ни Егорку, а всяк меня и сунете...
– Ничего, пойдешь! – нахохлился посланник. – У Хотинского Николая Константиныча миньонов да фаворитов нет! Все равно обязаны трудиться! – И снова обратился к мужикам: – Ну, так все вы слышали? Чего забудут лодыри сии, так вы напомните, не бойтесь. Завтра подойдите. Журнал ваш прочитав, скажу свое вам слово. Пока ж ступайте мыться – псиной от вас несет, помрешь!
Мужики, растроганные милостивым приемом, низко поклонились и пошли вслед за Андрюхой, русским франтом, брелоками гремевшим, цепочками двух своих часов немалого размера.
Из особняка резидента российского Николая Константиновича Хотинского мужики, предводительствуемые секретарем Андрюхой, вышли через три часа повеселевшими изрядно. Были они, во-первых, сыты, во-вторых, помыты с душистым мылом и водой горячей, в-третьих, одеты в одежду хоть и не новую, но вполне добротную и чистую. Одежды они, правда, подобной не носили – кафтаны узенькие, штаны короткие, чулки и башмаки. Вдобавок снабдил их Андрюха шляпами с высокой тульей и круглыми полями. От шляп они отказывались долго, но секретарь посланников велел надеть их во избежание гнева его сиятельства, непорядок не любившего. Надели и похожи стали на французов, что мужикам неприятно было.
Вышли на набережную реки, оглядывали все вокруг, – на острове, как будто, стояла большая церковь о двух высоких башнях.
– Сие Нотр-Дам, – небрежно указал Андрюха на церковь, важный страшно от ощущенья превосходства своего над мужиками. – Богоматери Парижской храм, сие же – дворец королевский, Тюильри. Да, мужики, такое чудо вы здесь узрите, столь дивное рукомесло, талантами первейшими содеянное, что плыть в Россию вшивую, холодную вам скоро перехочется. Вот я, к примеру, хоть и русский, но сущим французом по духу себя считаю, поелику сердцем воспринял все здешнее, едва узрел. Ну да пойдемте, показывать вам стану сей великий парадиз.
Мужики, с интересом глядя по сторонам, за проводником пошли, а тот без умолку все говорил, картавя на манер французский для форсу пущего:
– Да, такого дива вы, калмыки, в своей России не увидите! Вон инвалидный дом, что для больных, да раненых, да престарелых служак построен. Правительство французское немало усилий прилагает к попеченью всех страждущих и сирых. Покажу вам и приют для подкидышей, в который тысяч до восьми младенцев – плодов любви запретной и продажной – ежегодно принимают.
– Что ж опосля из тех плодов выходит? – мрачно Суета Игнат спросил.
Андрюха равнодушно рукой махнул:
– Да умирает, наверно, половина, до года не дожив. Те же, кому Бог дарует жизнь долгую, на фабрики работать отправляются, на ткацкие, туда, где работенка, навроде каторжной, их скорехонько на тот свет спроваживает. Но вам-то что о том печаловаться? Чай, не дети ваши. Ладно, дальше идем. Скоро Пале-Рояль увидим – место диковинками разными, народом всяким и товаром преизрядным знаменитое.
Целый день ходили мужики по городу. Дивились множеству карет, рессорных, лакированных, несущихся со скоростью огромной, под колесами которых, как сказал Андрюха, погибает в год до сотни парижан. Ходили по бульварам среди гуляющей толпы горожан разряженных, благоухающих, ободранных и источающих зловоние, франтов и франтих, чиновников, воров, гулящих девок, шпионов полицейских с огромными дубинками в руках заместо трости, савояров, носивших в ящиках сурков, монахов, нищих, шарлатанов, фокусников, фигляров разных, жонглеров, вербовщиков солдат, фехтовальных учителей, всем предлагавшим обучить за плату небольшую своему искусству, грудастых кормилиц, цветочниц, продавщиц напитков и пирожных. Париж кишел людьми, не обращавшими друг на друга ни малейшего внимания, жившими отдельно, как будто не было вокруг толпы, смеющейся, орущей, желающей, жадной, пьяной, страстной, и мир весь заключался только в них одних, обожавших тела свои, свои одежды, духи, желания и мысли.
Мужики шли между шестиэтажных каменных домов, громадных, страшных немотой своей, под вывесками шли огромными – сапогом, перчаткой, чайником, – мимо лавок с товаром всяким, невиданным ими прежде, гастрономические запахи вдыхали, безумно вкусные, которые мешались с вонью, стойкой и неистребимой, и весь город казался им каким-то оборотнем, имевшим два лица: одно смеющееся, радостно приветливое, манящее, другое – скорбное, печальное, страданием измученное.
Вечером устроил их Андрюха в гостиницу, в меблированные комнаты. Перед тем, как заснуть, долго говорили мужики о городе Париже, перетирали дневные впечатления жерновами мозгов своих и наконец признали, что французская столица им для жилья мало пригодной показалась, но походить по ней да поглазеть еще, конечно, стоит, поелику город красотами богато изукрашен. На том и порешили. Замолкли, но долго ворочались еще, терзаемые нещадно клопами, настроенными, видно, недоброжелательно к российской нации и вере православной.
На следующий день пошли к Хотинскому, резиденту русскому, принявшему мужиков почти любезно и даже усадившему их пить чай с вареньем сливовым.
– Ну, – сказал он, ухмыляясь по-совиному, – прочитал я ваш журнал, калмыки. Да, настрадались вы с бездельником Беньёвским. Ну да ладно, впредь вам наука будет, прелесть всякую немецкую не слушать, а жить своим умом, российским. Журнал же сей сегодня ж перешлю в Сенат правительствующий – пусть высокие персоны решенье принимают, что мне с вами делать. Пока ж живите в сем Содоме. Может, слюбится, останетесь.
– Навряд ли слюбится, – сахарок посасывая, сказал Игнат.
– Э-э, брат, не загадывай! – пальцем погрозил Хотинский. – Париж влиянье заразительное имеет. Особливо ж русские в нем скоро обвыкаются. Для душ их, воли жаждущих, оная помойня, где всяк живет как ему заблагорассудится, великим наполнена соблазном, в коем они и развращаются до полной над собой неуправности. Быстро русские здеся погибают, но счастливейшими из смертных себя считают, как птахи порхают, покуда в болото не низвергнутся. Ладно, сейчас ступайте. Месяца через два зайдите – может, придет какая весть из Петербурга.
Уже в сенях, на выходе, к ним Андрюха подошел, колечко на пальчике поверчивая, сказал:
– Дураки вы дураки! Ну какой кураж в Россию вам возвращаться? Али пытки изведать охота? Я бы, калмыки, словечко бы за вас его сиятельству замолвить мог, чтоб оставил подле резиденции, на службе. Французиков ко всем чертям пошлем – накладно нам держать их, – да и станете у нас за конюхов, за сторожей, за истопников и трубочистов. Чем тут не жизнь? И жалованье положат нехудое. Плюньте вы на хамскую да сирую Россию, где что ни человек, то ярыга, мечтающий вам шею навахлачить. Я вот тоже из простого звания, а вышел в секретари посольские, положением своим доволен, а местом жительства и тем паче!
Андрюхе отвечал Игнат, напяливая на висковатую голову свою шляпу с круглыми полями.
– Положением своим гордишься, стало быть? Так ить и дерьма кусок на дерево высокое забросить можно. Али не так?
Андрюха покраснел, еще скорей принялся крутить свое колечко, шепотом сказал:
– Ладно, мерзавцы! Дуйте в свою Россию щи кислые хлебать да опосля полотенца онучей утираться! Заорлят вам морды ваши да сошлют на железные заводы руду возить! Да и поделом вам, калмыкам!
Мужики ничего не сказали русаку парижскому, надели шляпы и вышли за порог резиденции российской.
Каждый день ходили мужики по городу, удивляясь, любуясь, приглядываясь, прислушиваясь к невиданному прежде, необычному, дивному, непонятному, странному. В монастыре Сен-Дени видели они могилы государей французских, а в церкви Женевьевы святой, покровительницы города, узрели раку с мощами Божьей угодницы, но так высоко пристроенную, что и не приложиться было к ней паломникам. Вещи разные, чтоб силу чудодейственную приобрели, на палках поднимали, терли ими о ковчег каменный. Поодаль вешали бумажки с обращением к святой. Ивашка Рюмин тоже тишком какую-то писульку прилепил, но мужикам об этом не сказал.
В другом соборе слушали они игру органную, их поразившую великолепием и силой звука, казалось, ангельских труб не хуже, но суетно-игривую какую-то и чуть скоромную, смутившую их в конце концов немало. Потом, разглядывая в храме том иконы, увидели Еву и Адама, нагих совсем. И не так их нагота смутила, как то, что у прародительницы пупок был нарисован. Первым несообразие такое заметил Петр Сафронов, тихонько всем сказал, что у праматери пупка быть не могло, ибо метка эта о тварном, человеческом ее рождении свидетельствует, что несообразно с боготворным ее происхождением. Мужики, подумав, согласились с Петром и удивились, как сия несправедливость вопиющая в столь многолюдном месте может себя являть. Смущенные, подошли к священнику, благообразному, седому, подвели к иконе, показали на пупок. Тот долго понять не мог причины их беспокойства, потом же заулыбался, закивал, но пожал плечами, махнул рукой и вместо ответа поспешил с благословением выпроводить мужиков из церкви. Они же, уже на улице, злые, негодующие, уязвленные, долго стояли молча, думая о том, что веры истинной в Париже нет, а значит, нет и правды, посему же жить здесь человеку верующему невозможно, неприлично просто.
Были мужики и на бойне, где видели, как убивают скот. Бык там один подраненный, ревя истошно, дико, с привязи сорвался, вначале стал метаться по двору, людей сшибая, потом через ворота кинулся на улицу и носился там, подвернувшихся прохожих бодая насмерть. Разъяренное животное застрелили полицейские, а на мужиков же случай этот произвел впечатление тяжелое, растревожил какую-то болячку внутреннюю, испугал. Теперь они уже почти не ходили по городу, а сидели в меблированных комнатах своих и с верхотуры, из окна, смотрели на суетящийся, кипящий человеками садок, называемый Парижем. Ночью спали плохо, чесались, кусаемые клопами злыми, а ровно в четыре пополуночи, когда город еще был сном объят, скрип осей тележных слышали и колокольчика негромкий звон. Долго не могли понять, кто ездит в одно и то же время ночь каждую под окном у них. Потом узнали – дроги из госпиталя Отель-Дьё везли покойников на кладбище Кламар. По полсотни тел в одной повозке огромного размера, и дети там лежали в ногах у взрослых мертвецов, и часто высовывалась из-под холста чья-то изжелта-зеленая рука, иссушенная голодом, страданием, болезнью. Мужики смотрели из окна на эти дроги и понимали, что, кроме одра этого бедняцкого, нечего им ждать в Париже. Домой, в Россию, нужно было возвращаться.
Они прожили в меблированных комнатах своих, с клопами, сквозняками, с грязным отхожим местом и плохой водой, с апреля по август месяц. Наведывались к резиденту, справлялись, нет ли на их счет каких-нибудь распоряжений, но Петербург с ответом как будто не спешил, и снова шли мужики к себе, к клопам и сквознякам. Но однажды, стоя в сенях просторных резиденции российской, услыхали, как прокричал им его сиятельство, перевешиваясь через перильца, ограждавшие площадку второго этажа:
– Ну, радуйся, калмык! Явился наконец об вас, бродягах, указ за подписью самой императрицы! Глядите же!
Хотинский, в халате парчовом, в колпаке на лысой голове, спустился к мужикам с листом бумаги, сунул его под нос одному, другому:
– Ну, смотрите же! Е-ка-те-ри-на! – и всхлипнул даже: – Матушка сама о вас, холопах нечестивых, заботиться изволит! Велит прислать вас в Петербург да в дороге всем нужным обеспечить! Вот диво-то – будто и не воры вы! К указу же вице-канцлер князь Голицын приложил аккредитив на... ну, не стану говорить, сколько казна рублев вам на дорогу выслала. О, понимаю, не напрасно о вас государыня печется. Шкуру вашу желает, видно, для палача сберечь. Ну, да оную юдоль вы сами выбрали. А может, останетесь в Париже? Не поздно еще.
Но вопрос свой напрасно задавал Хотинский. По лицам мужиков, счастливым, радостью сиявшим, догадался, что в Париже не останутся и, какая бы ни готовилась в России им судьба, вернутся в свое отечество.
– Барин, – низко поклонился Суета, – просить тебя хотим усердно – скорее отправь нас туда, откель мы по дурости своей приплыли. Терпеть нам уже невмоготу. Завтра, скажешь, – завтра и пойдем, сейчас – тотчас и двинем.
Хотинский нахохлился, совсем на филина похожим стал, сказал:
– Завтра, августа двадцать шестого дня, отправят вас на дилижансе в Гавр, портовый город. Там с моим письмом в одну контору обратитесь – посадят на корабль, в Санкт-Петербург идущий. Капитан же сего судна сдаст вас по прибытии властям российским, как требует того указ. Все, что мог, для вас я совершил, обчикал дело. На суд царицы отдаю.
Мужики упали на колени, плача, благодарили резидента, а он лишь головой качал и говорил:
– Ну и дураки же вы, калмыки! Сущие дураки! Ведь я, может статься, на эшафот вам дорогу справил, а вы меня благодарите! Не постигну я вас, ей-Богу! Не постигну!
Нет, не мог он их понять, безмерно радостных, счастливых.
11. ВОЗВРАЩЕНИЕ
30 сентября 1773 года «Маргарита», бриг купеческий, после месячного плаванья, спокойного, счастливого, подходил к столице империи Российской. Зябко, мокро было. Мужики на палубе стояли, на серо-зеленые гребешки залива Финского смотрели, на берег низкий, болотистый. Видели, как расступались порой высокие деревья, и в прогалине дворец прекрасный появлялся и снова исчезал, словно и не было его, а лишь видение явилось, – откуда на болоте быть дворцам? Проходили близ острова, бастионами застроенного. На бастионах жерла пушек двенадцатифунтовых в сторону фарватера глядят. Крикнул кто-то мужикам:
– Ну, смотрите – Кронштадт! Фортеция морская! Санкт-Петербурга пес сторожевой! Уж и сама столица недалече!
И море, и небо были серыми, и берег. Подходили к Санкт-Петербургу, городу наиважнейшему империи Российской. К России подходили.
* * *
Граф Панин очень любил свою императрицу. Поэтому, когда ему доложили, что прибыл в Санкт-Петербург корабль с большерецкими бунтовщиками, он, прекрасно знавший, как беспокоил Екатерину бунт камчатский, отдал приказ посадить всех мужиков под строгий караул в пакгауз таможенный, в гавани стоявший. Сам же поспешил царицу известить, сопровождая извещение личной просьбой «произвесть над оскорбителями и ворами строгий розыск». Но граф, как оказалось, с предложением своим поторопился. Царица уже имела свой особый взгляд на это дело и на судьбу бунтовщиков.
Когда от Николая Константиновича Хотинского была получена депеша о том, что к нему явились воры большерецкие, в столице всполошились. Мятежники, виновные в столь серьезном злодеянии, которым на помилование надеяться не следовало, просили вернуть их в отечество, где их ждала кара. В Сенате, в иностранном департаменте над ними потешались и ждали, что скажет императрица. Екатерина же, узнав о просьбе семнадцати бунтовщиков дозволить им вернуться, не удивилась этому совсем. Она считала себя прекрасной государыней, несшей народу своему одно лишь благо мудрым, основанным на справедливости правлением, поэтому побег их считала несуразностью и недомыслием, затмением и недоразумением, от глупости проистекавших. И вот, увидев мир, – а мир они увидели, – царица их журнал прочла, – возвращались к ней беглецы, под материнское радушное крыло. Те, кто от нее бежал, вернулись, сравнив житье российское с французским даже, сравнив ее с Людовиком Пятнадцатым и выбрав ее, Екатерину. О, сейчас она любила этих мужиков, потому что видела в их возвращенье саму себя блистательной, державнейшей, мудрейшей.
Граф Панин был несколько обескуражен, когда в ответ на предложение свое получил от ее величества указ короткий: «Людей, из Франции прибывших, из-под караула освободить, доставить им все наинужнейшее и во времени ближайшем представить их в Царское для аудиенции».
Никита Иванович вошел в пакгауз к мужикам, прижимая к носу кружевной платок. Крепкий еще мужчина пятидесяти пяти лет. Лицо свежее, холеное, но немного бабье. Четверо слуг короб за ним несли огромный. Поискал глазами стул, но кто-то уж торопился с табуретом. Сел. Строго посмотрел на мужиков:
– Хоть и вынес я про вас, господа мятежники, сентенцию личную с указаньем розыск учинить, но государыня, имея сердце человеколюбивое, иначе распорядилась. К себе вас на прием зовет, видеть хочет. В сундуке оном платье сыщете приличное, но прежде, чем одеваться будете, в баню вас проводят, чтоб, упаси Господь, вонь какую с собой не принести. Чеснок да лук тако же кушать пред посещением ея величества воздержитесь. Готовьтесь, в общем. В остальном вас во дворце напутствуют, – поднялся с табурета, пошел уж к выходу да остановился: – А была б моя воля, посек бы я вас кнутом. Знали б, какого страху бездельным мятежом своим навели вы. Впрочем, может, казни вы и не избегнули еще, – и вышел.
Мужиков, вымывшихся в бане, где они плескались с наслаждением, с остервенением, соскучившись по ней за два с половиной года, нарядно разодетых в кафтаны русские с поясами красными (на Рюмину надели сарафан с поневой и кокошник), в каретах повезли по городу столичному, по Санкт-Петербургу. Смотрели мужики в оконца, видели дворцы прекрасные, церкви, казармы, домы обывательские, выстроенные на манер домов французских, виденных в Париже, но по улице ходили люди с совсем иными лицами, такими же, как у них, посконными, широкими, кондовыми, простыми лицами российскими, и это грело их. Знали мужики, что приехали в отечество, и не боялись ничего.
Ехали в каретах часа с два, наверно. Город кончился, леса пошли, поля. Богатые усадьбы кой-где стояли. Наконец к прекрасному дворцу подъехали, карнизами лепными украшенному, фигурами, колоннами. Тут их и высадили. В сени широкие ввели. Глазели мужики на красоту сеней тех расписных, уставленных богатой бронзой, утыканных горящими свечами. Ждать велели. Скоро вышел к ним мужчина, пудрой убеленный, нарумяненный, с подкрашенными губками. Главным церемониймейстером представился. Внимательно платье мужиков оглядел, одернул кое у кого, подтянуть велел штаны, складочки кой-где просил расправить. Шепотом все говорил, посмеивался чему-то, морщился, латошил по-французски. В ноги падать царице не велел – не любит государыня, – но кланяться велел почтительно, земным поклоном. Ежели вопрошать, сказал, начнет, отвечать, просил, рож мерзопакостных не корча, а просто и с почтением. Под конец сказал, что если всех этих наставлений не исполнят, то велит он всыпать им хороших батогов, поелику за представленье он лично отвечает. Потом ушел, оставив мужиков в сенях. Вернулся лишь через час, взволнованный. Забыл, наверно, прежде сделать, – уши и руки у мужиков осмотрел – не грязные ли? Дал еще совет: ежели императрица к руке своей допустит, то губами руку ту не слюнявить и бородами не колоть, а лишь над ней нагнуться самым деликатным образом. Снова убежал, но вернулся скоро, по лестнице широкой мужиков повел. Те ж были ни живы ни мертвы. Шли через покои, золотом блистающие, которые, казалось им, быть могли у одного лишь Бога. Всенесказанным великолепием сияло. Богатство, пышность, красота твердили им: «Куда, куда идете, лапотники грязные?» Но мужики все шли и шли, с изумленно отворенными глазами. Наконец вошли в огромный зал, где в сотне зеркал больших отражалось золото. Под ногами, как лед блестящий, пол фигурно выложенный. Свечи, мрамор, бронзы. Потрясенные стояли мужики и чего-то ждали. Но вот невидимый оркестр заиграл негромко музыку, двери в конце противоположном зала распахнулись, и в зал, сопровождаемая свитой и пажами, вошла императрица в платье розовом атласном, с кавалерией через плечо. Церемониймейстер, встрепенувшись, мужикам шепнул:
– Государыне во сретенье ступайте! Да кланяйтесь, кланяйтесь!
Мужики, робея, с трудом передвигая ноги, по полу гладкому пошли вперед. Не доходя до императрицы шагов пятнадцать, остановились, стали кланяться усердно. Царица, с полным станом, с лицом приятно-розовым, движением спокойным руки спереди сложив, смотрела на них с милостивым умилением. Ей нравились поклоны еще совсем недавно непокорных, мятежных мужиков.
– Ну, вот вы какие! – сказала голосом грудным, по-матерински ласково, но к себе не подозвала и руку им не протянула. – Что ж, немало мне приятно видеть вас, вновь отечество обретших. Ну, так поведайте, настрадались в заграницах с бродягой оным, Беньёвским?
– Настрадались, государыня! – разом ответили Судейкин и Сафронов.
– Боле не хотите волю за морем искать?
– Нет, матушка-царица, не желаем боле!
– Вот и не желайте впредь. О том, что вы в многострадальном путешествии своем претерпели, из вашего журнала сведала. Хотела было вас строго для примеру наказать, но, принимая муки ваши во вниманье, хочу зачесть их как наказанье за легкомыслие. Прощаю вас и всем необходимым велю снабдить. Знаю, что любите меня, а потому и возвернулись. Благодарить меня не надобно. Мне уж одно возвращенье ваше приятно очень. Поезжайте к себе на родину, на Камчатку можете, и всюду о предприятии своем несчастном рассказывайте. Пусть сие иным наукой будет. Тем, кто нашим всемерным попечительством пренебрегает. Все, здоровы будьте, Бог с вами!
И, сопровождаемая свитой, императрица походкой быстрой, но женственной и грациозной, ушла в другие двери. Аудиенция была закончена. Мужики стояли как оглушенные, не веря, что с ними говорить могла сама царица. Екатерина же в прекрасном расположенье духа пошла обедать. Она была собой довольна, оттого что так хорошо сумела поговорить сейчас с народом. Она любила русских, потому что видела, как любили они свою императрицу. Вечером же она продиктовала письмо для генерал-прокурора князя Вяземского: «Семнадцать человек из тех, кои бездельником Беньёвским были обмануты и увезены, ныне сюда возвратились, и им от меня прощение обещано, которое им и дать надлежит, ибо за свои грехи наказаны были, претерпев долгое время и получив свой живот на море и на сухом пути. Но видно, что русак любит свою Русь, а надежда их на меня и милосердие мое не может сердцу моему не быть чувствительна. И так, чтоб судьбину их решить наискорее и доставить им спокойное житье, не мешкав, извольте их требовать от графа Панина, ибо они теперь в ведомстве иностранной коллегии, которая им нанимает квартиру. Приведите их вновь к присяге и спросите у каждого из них, куда они впредь желают свое пребывание иметь, кроме двух столиц. И, отобрав у них желание, отправьте каждого в то место, куда сам изберет. Если б все желали ехать паки на Камчатку, тем бы и лучше, ибо их судьба была такова, что прочих удержит от подобных предприятий. Что же им денег и кормовых на дороге издержите, то сие возьмите из суммы тайной экспедиции».
Князь Вяземский распоряжение императрицы исполнил быстро. И уже 5 октября 1773 года в сопровождении двух курьеров от Сената мчались мужики на ямских тройках прочь от Петербурга, на восток, к горам Уральским, с намереньем потом и за Урал скакнуть. Дорога поначалу размякшей от дождя была, трудной была дорога. Но через месяц пути присохла, затвердела грязь, путь снежком покрылся, просторы забелялись, просторы, глазом неохватные. Мужики взирали на поля, леса, овраги, пустынные и дикие, безмолвные и будто бы ничейные совсем, и, стискиваемые со всех сторон простором необъятным, дышали глубоко, свободно, не ощущая над собою ни закона, ни чьей-то власти, и будто растворялись в этом белом, ничейном, единому лишь Богу принадлежащем мире, становясь свободными и вольными. Они знали, что отчизна жила в них сейчас, как и они в отчизне жили.
ЭПИЛОГ
Как Игнат Просолов деньгами обзавелся, теми, на которые трактир построил близ Иркутска, никто не интересовался. Кому какое дело? Заходившие в его трактир всем довольны оставались. Просолов вино держал двойное и простое, меды хмельные, пиво и полпиво. Закуски и блюда в обилии имел: и щи, и каши, и требушину всякую холодную, и рыбу. Так что ходили к Просолову, и заведение его год от года становилось все богаче, оборотистей, лучше, чем прежде. Все новые блюда и закуски заводил Игнат и скоро, кроме жены да двух дочек-отроковиц, ему помогавших, взял в дом парнишку, полового. Супруга у Просолова Игната была бабой доброй и приветливой, застенчивой немного по причине небольшой косины в глазах обоих. Дочки ж были пятнадцати и четырнадцати лет, но не косоглазые, а писаные красавицы, к тому ж скромняги и тихони. Сам же Игнат, пятидесятилетний, крепкий, как дубовый комель, но седой совсем, с посетителями вежлив был, но не сближался ни с кем, пощелкивал обычно на больших немецких счетах костяшками и из-за прилавка не выходил. Каждый, кто захаживал к нему в трактир, догадывался, что имеет дело с человеком тертым, бывалым и матерым, но в душу к нему никто не лез – не отваживались просто, побаивались рябого этого трактирщика с серьгой большою в левом ухе.
Как-то под вечер уж, зимой, в просторный покой трактира, натопленный, уютный, где сидело лишь трое подгулявших мужичков, вошел какой-то путник в длинной шубе мехом наружу. Шапку овчинную не сняв и не перекрестившись, прошел к прилавку, за которым по обыкновению Игнат сидел за счётами немецкими. Локтями на прилавок навалился и на Просолова уставился. Был мужик тот бородат, со шрамом глубоким, черным, рассекавшим щеку от виска до подбородка. Глядели на Игната глаза немного чумовые, безумные, и отчего-то стало не по себе трактирщику.
– Ты, мил человек, ежели здороваться не хочешь, так шапку хотя бы скинул да на образ помолился. Али не русский?
Незнакомец ответствовал не сразу, но потом сказал чуть хрипло:
– А я и сам не знаю – русский я аль нет.
Игнат на чудного человека повнимательней взглянул, но ни хмыкать, ни вопрошать не стал, а предложил:
– Ну так водки выпей да закуси. Может, спознаешь после. Языки говяжьи есть, рубец, хвост бычачий, стерлядка провесная. Хочешь, щи поставим в печь, поросенка с хреном.
– Ничего не надобно, – отверг незнакомец предложение Игната. – Водки полштофа дай.
Игнат подал ему бутылку и стакан. Пока тот пил, глотками жадными, взахлеб, искоса смотрел на странного пришельца. От закуски незнакомец отказался, но вытер губы не ладонью или рукавом, а платочком свежестиранным – Игнат заметил.
– Ну, не узнаешь меня? – уставился он на трактирщика.
– Не-е, – вглядывался Просолов в черты лица стоявшего перед ним мужчины, а в голове уж что-то прыгало, скакали косточки каких-то счётов, на которых выводилось какое-то число, будто способное Игнату подсказать, кого он видит. – Не признаю, мил человек, прости.
– Э-эх, Игнаша, – вздохнул прохожий. – Шапку, что ль, снять? – и уж тащил с седоватой головы свой малахай.
Перед Игнатом стоял Иван Устюжинов, но совсем не прежним юношей, с румянцем и пушистой бородкой, был он теперь. Мужчина сильный, видно, пострадавший, изведавший немало, измученный, стоял перед трактирщиком.
– Ну, все не признал?
– Господи, Ванюша! – привстал Игнат и снова сел, отбросив зачем-то несколько косточек на счётах. – Да откуда ж ты? Жив, что ль?!
– Жив, как видишь, ежели не веруешь в бродящих мертвяков.
– Не верую, Иван, живой ты! – и засуетился: – Да ты иди ко мне сюда! Сейчас жену покличу, сготовит что-нибудь! Э-эх, ма! Живой, а я уж думал... Да иди, иди ко мне!
Иван, снимая шубу, прошел к Игнату за прилавок. Трактирщик обнять его хотел, но тот словно не заметил его порыва. Уселся и снова принялся за водку.
– Ты, я вижу, делом обзавелся, окапиталился...
– Да вот, Иван, – смущался Игнат, – процветаю помаленьку трудами рук своих.
– Хорошо сие. И себе прибыток, и государству польза. Хорошо. А Просоловым чего ж назвался?
– А ить сие мое отеческое имя. Суета ж – прозванье было.
– Не суетишься, стало быть, таперя?
– А зачем нам суетиться, – провел Игнат рукой по бороде. – Суета торговле помехой токмо будет.
– Ну а остальные, что с тобой ушли, чем промышляют?
– А кто их ведает. Я уж лет десять, как никого не видел. Тогда ж, шешнадцать лет назад, Судейкин Спирька да Рюмин Ванька с бабой своей в Тобольске жить остались, в канцелярию на службу поступив. Мои ребята здесь, в Иркутске, промышляли зверобойством. Попов да Брехов на Камчатку двинули, Лапин, Березнев да Сафронов Петр в Охотск направились. Я ж здеся к званию купеческому пристал, но решил трактир завесть, вот и промышляю тако.
– Понятно. Ну а об отце моем чего-нибудь слыхал? – спросил Иван, сурово глядя на Игната, словно требуя ответа доброго, но трактирщик нахмурился:
– Слыхал. Батю твоего, отца Алексия, земле уж лет пять назад предали. Но, скажу тебе, суда над ним не учиняли. Признали невиновным, – и будто затем, чтоб известие печальное немного оттенить, весело сказал: – Зато Гераська-то Измайлов да Парапчин с женою здравствуют еще!
– Как так? – изумился Устюжинов. – Ведь померли они на острове курильском, на Маканруши!
– Нет, не померли! Скитались они по той земле необитаемой и нашли стоянку купца-зверопромышленника Протодьяконова, который их на материк и доставил. Допрашивали их в Иркутске, но вскоре императрицей-матушкой были прощены. Семку ж Гурьева, что нас тогда предал, за непричастье к бунту простили сразу и в родовую вотчину отправили. Вот так-то, Ваня, – похлопал себя по коленке толстой довольный жизнью Игнат-трактирщик. Он чрезвычайно рад был гостю своему. – Ну а поведай мне таперя, како удалось вам колонию устроить?
Иван долго молчал, дергал щекой со шрамом, в которой, видно, нерв был поврежден, закуривал, пил водку, наконец заговорил:
– Предприятье наше поначалу счастливым было. Поселение устроили на славу. Господин Беньёвский у дикарей едва ли не королем считался, дороги строил с помощью дешевой туземной силы, каналы. Хотел цивилизацию навроде европейской на Мадагаскаре утвердить...
– А что ж наши мужики?
– Поумирали скоро. От лихорадки. Непривычным для них мадагаскарский климат оказался. Но дальше слушай. Губернатор Иль-де-Франса, господин Пуавр, Беньёвского соперником своим считавший, в Париж все время цидули посылал, всячески вредил и козни строил, так что когда Беньёвский, желая в Париже на Пуавра найти управу, туда поехал, то не увидел прежнего к себе доверья и должность представителя французского на Мадагаскаре потерял.
– Что ж тогда?
– Обратился к правительству великобританскому, предлагая англичанам остров сей под ихнего льва подвесть, но британцы не доверились Беньёвскому. – Устюжинов замолчал, долго трубку разжигал, пил водку. Видно было, что продолжать он не хотел. – Ну, доскажу конец истории своей. Получив прием холодный в Лондоне, господин Беньёвский со мной в Америку уехал. Правительству тамошнему советовал Мадагаскар к рукам прибрать. Сам Франклин слушать его изволил. Слушать и внимать. Из Балтиморы для цели сей послали судно. К Мадагаскару подошли, часть команды на берег вышла, но тут напали на нас французы, и капитан корабля американского, пальбы испугавшись, видно, якоря поднял и в море ушел. Так остались мы на острове с горсткой людей. Беньёвский, помня прежнюю приверженность к своей персоне населения туземного, стал дикарей учить владеть оружием с намереньем французов, что там успели укрепиться, с острова изгнать. Первые сражения с французами удачны были, но в одной из схваток господин Беньёвский пулей в грудь смертельно ранен был. Умер на моих руках. Я ему глаза закрыл. – Устюжинов судорожно вздохнул. – И вот... вернулся...
– Да что он за человек-то был, Бейноска сей! – воскликнул Игнат, ударив по прилавку кулаком. – С ума сошедший, что ль? Али ярыга, ерник, мошенник, в пагубу людей вводящий? Не постигну я его!
– Игнат, – устало сказал Иван, – сей человек был столькими страстями мучим, столькими желаниями, что токмо в делах опасных, где между жизнью и смертью ходишь, мог он утолить ту жажду. Способностей, талантов он огромных, а тратил их так, по пустякам.
– Жажду утолить он, видишь ли, хотел! – вдруг закричал Игнат. – Так пусть бы он в одиночку ее и утолял! Чего он нас смутил, на бунт подбил, плыть с собой подговорил? Какую такую свободу, волю, счастье нам даровал? Смерти одни, мытарства всякие, несчастья! Какое право он имел за всех решать, путь такой избрать, а не иной? Нет, хватит с нас боле бунтов – делом заниматься надобно. Вот я, к примеру, трактир держу и знаю, что дело мое другим полезностью оборачивается, мне ж – прибытком. Другой же человек в ином свою судьбу отыщет, третий – в третьем. А скопом в счастье людей не загоняют. Кажный свое счастьюшко по-своему лелеет да ждет его рожденья.
Помолчали. Потом Иван спросил:
– Слыхал о бунте Пугачева? Что ж, не хотел к нему примкнуть?
– Нет, Ваня, не хотел. Нас когда везли из Петербурга, его казаки в то время Оренбург уж осаждали. Но мы-то в себе запал мятежный уж угасить успели. Накушались...
– А я бы к ним пристал, – раздумчиво сказал Иван. – Жаль, что не было тогда меня в России.
Игнат отчего-то обозлился:
– Ну, ты ж у нас ерой навроде своего Бейноски! Не сидится вот таким на месте, все бы бунты да сраженья! Ну, что увидел ты с асмодеем тем? Какую постиг науку, что сделала тебя мудрей? Суетился, бесом мелким, полы кафтанчика францужского растопырив, порхал туда-сюда, туда-сюда! Куда ж таперь-то? Али опять в Европу?
Ваня долго думал, прежде чем ответил. Бороду взъерошив, сказал:
– С Беньёвским видел я немало. Учился все годы оные, в университете даже, но мудрости, пожалуй, не обрел. В Россию вот пришел, тут поживу. На службу, может быть, устроюсь. Потом же снова за границу укачу. Но есть и третий путь...
– Какой же?
Иван из кармана вынул пистолет, узорчатый, травленый, искусным оброном покрытый.
– Вот, Беньёвского подарок. Словно он своей рукой мне сей путь и указал...
– Не дури ты, Ваня! – с мольбой схватил его Игнат за руку. – Не дури! Сбрось ты спесь всю оную. Стань человеком, как мы, обыкновенным, русским. Сбрось кафтан немецкий! Навыдумывал ты все! Хочешь, замест той блудницы, которую своей рукой ты в воду кинул, свою я дочь тебе отдам, Аглаюшку? Пятнадцать ей всего годочков, ангел сущий. Отдам! Ты мужик еще не старый, умный мужик! Станем на пару трактиром володеть, расширим дело, завод построим после, может быть. Ну, берешь Аглаю?
– Нет! – решительно пихая в карман свой пистолет, сказал Иван. – До промысла низкого сего я не унижусь – достойней найду занятие. От дочери твоей я тоже откажусь – спасибо. В Иркутск пойду. Может, сыщется там для меня работа...
Иван поднялся, бросил на стол рублевик. Собрался уходить. В это время сидевшие в трактире пьяные уж мужички заспорили о чем-то, расшумелись. Игнат прикрикнул строго:
– Ей, вы! А ну-кась, морды свои онучками закройте живо! Разорались!
Устюжинов и Игнат стояли друг напротив друга и молчали.
– Зачем идешь? – спросил Игнат. – Вишь, ночь уж на дворе. Останься, утром двинешь.
– Нет, пойду я. Ты не сердись, Игнат. Дорога моей судьбою стала.
Шубу натянул, нахлобучил шапку, пошел к дверям. Игнат шел следом за Иваном, потому что знал, что больше никогда не свидятся они. Уже в сенях с кривой усмешкой, так походившей на Беньёвского усмешку, сказал Иван:
– Улетали за море гусями серыми, а вернулись тож не лебеди.
– Да, правда, – не понял слов Устюжинова Игнат, но кивнул.
Иван порывисто обнял Игната, прижался жаркими губами к его рябой щеке и быстро вышел. Просолов, не боясь мороза, за уходящим на крыльцо шагнул. Смотрел на то, как Ваня, сопротивляясь ветру, хлеставшему сухим и жгучим снегом, пошел по тракту. Его высокая фигура недолго маячила в кромешной мгле пурги и ночи, и скоро стоявший на крыльце Игнат уже не видел ничего, кроме заснеженной дороги.
Комментарии к книге «Беглецы», Сергей Васильевич Карпущенко
Всего 0 комментариев