Борис Васильевич Изюмский Соляной шлях Историческая повесть
Его книги с нами Вступительное слово
Писатель Борис Васильевич Изюмский – человек очень нелегкой, но интересной и счастливой судьбы. Счастье писателя – его книги. То, что написано Б. В. Изюмским для детей и взрослых, легко и навсегда нашло дорогу к сердцам и душам читателей. Книги его обладают одним неоспоримым достоинством – они интересны. А интересны потому, что написаны человеком талантливым, широко образованным, точно и глубоко знавшим то, о чем он пишет.
Круг его интересов обширен. Борис Васильевич писал проникновенные стихи. Правда, в отличие от многих торопливых поэтов, печатал их очень редко. Широкому кругу читателей Б. В. Изюмский известен как прозаик, автор многочисленных романов, повестей и рассказов. Он одинаково хорошо, профессионально владел и темой современности, и темой русского прошлого, которое знал глубоко, будучи по образованию историком.
Борис Васильевич Изюмский родился 6 марта 1915 года на Волге, в городе Царицыне. Сейчас это Волгоград, известный всем по знаменитой Сталинградской битве, одним из участников которой был и он сам. Умер он 6 сентября 1984 года, тяжело проболев последний год жизни. До последнего часа писатель жил с достоинством волевого человека, работая над исторической повестью о декабристе Николае Бестужеве. Книга эта обещала быть значительной и интересной, о чем позволяют судить написанные страницы.
Детские и юношеские годы писателя прошли в городе Таганроге, где всегда были сильны культурные и литературные традиции, оставленные в наследство родному городу великим таганрожцем Антоном Павловичем Чеховым. Память о А. П. Чехове, стойко живущая на его родине, повлияла и на выбор жизненной дороги советского писателя Б. В. Изюмского.
…Писателем надо родиться. Но это не значит, что каждый человек, родившийся с задатками литературного таланта, становится писателем. Чтобы одаренный от природы человек мог войти в литературу, необходим огромный жизненный опыт, культура души, неиссякаемое трудолюбие, всеохватывающая преданность своему призванию. Очень нелегко даже талантливому человеку стать настоящим писателем!
Природного дарования Борису Васильевичу было не занимать. Он рано начал зарабатывать на хлеб себе и больной матери. После школы работал грузчиком и токарем на одном из заводов индустриального Таганрога. На заводе стал активным комсомольцем.
Всю жизнь Борис Васильевич много читает, становится всесторонне образованным человеком, успешно заканчивает Ростовский педагогический институт. Получив высшее образование, преподает историю в ростовских школах. Опыт школьного учителя плодотворно скажется впоследствии на его литературной работе. Многие его произведения посвящены школе, учителям.
Но началась война. Школу пришлось оставить. Изюмский Б. В. добровольцем уходит на фронт. Война – это тяжелая, опасная и изнурительная работа, и Борис Васильевич на себе испытал все ее тяготы. В боевых расчетах артиллеристов защищал он родной Сталинград. К исходу войны Изюмский – командир стрелковой роты. Уже в конце 1943 года в бою за Мелитополь он получает третье тяжелое ранение разрывной пулей фашистского снайпера. Ранение не позволило ему вернуться на фронт, но связи с Советской Армией он не теряет. В 1944 году в Новочеркасске создается суворовское военное училище. Педагог, боевыми маршами прошагавший дорогами войны, прикомандировывается к этому училищу, где преподает для будущих армейских командиров историю, психологию и логику.
Семь лет в Новочеркасском суворовском училище стали для писателя важной жизненной школой, давшей ему богатый материал и опыт для литературной работы.
Первый сборник рассказов Б. В. Изюмского «Раннее утро» вышел в 1946 году в Ростове-на-Дону, но подлинным началом его многолетних писательских трудов надо считать книгу «Алые погоны». Именно эта повесть, рассказывающая о жизни ребят в суворовском военном училище, принесла ему как писателю широкую известность.
Более сорока лет назад «Алые погоны» впервые увидели свет в журнале «Новый мир». С того времени книга много раз издавалась в Москве и за рубежом. Сделанные по ней кино– и телевизионные фильмы пользовались неизменным успехом у зрителей, и это вполне понятно. Тонко и проникновенно удалось писателю раскрыть психологию детей в условиях особой, военной школы. Каким многообразием детских характеров населена эта книга! «Алые погоны» нисколько не устарели и в наши дни. Столкновение в книге двух систем воспитания – по-солдатски командной и терпеливо-гуманной, щадящей легко ранимую детскую душу, – делает «Алые погоны» современным произведением, помогающим осмыслить и двигать вперед трудное дело школьной реформы. В книге «Подполковник Ковалев» писатель прослеживает дальнейшую военную судьбу своих воспитанников, живо и увлекательно изображает жизнь и быт современной Советской Армии.
Сорок лет литературной работы Б. В. Изюмского пришлись на очень трудное время в нашей общественной жизни. Нелегко было и Борису Васильевичу пробиваться в своих книгах к подлинной правде жизни. Но он пробивался, ему многое удавалось. И здесь сказались предельная честность, всестороннее изучение жизни, кропотливое собирание материала. Когда Борис Васильевич задумал написать свой роман «Море для смелых», он на несколько лет поселился в Волгодонске, на берегу Цимлянского моря, работал в этом городе рядом со своими героями, узнавал их жизнь не из творческой командировки. В Волгодонске глубоко уважали его труд. И вполне закономерно, что Борис Васильевич стал впоследствии почетным гражданином города Волгодонска.
Роману «Плевенские редуты» предшествовали длительные и вдумчивые путешествия по Болгарии. Города и селения этой страны, ее своеобразная природа, памятники архитектуры, реликвии освободительной войны, а главное – простые люди Болгарии знакомы писателю не понаслышке. Он сам все это видел и познал в живом общении со страной. И поэтому всем своим строем «Плевенские редуты» так точны и достоверны. Роман получил высокую оценку читателя, и автор его был удостоен болгарского ордена Кирилла и Мефодия.
Одну из последних своих работ «Небо остается» Борис Васильевич написал как непосредственный участник войны. Многое, о чем он пишет в романе, им лично пережито и прочувствовано.
Настойчивое постижение подлинной правды жизни, точность увиденных деталей, реальность жизненных обстоятельств в накопленном материале позволяли Б. В. Изюмскому не поступиться правдой в своих книгах.
Закономерно было и обращение писателя к темам русской истории. Профессиональный историк, знаток подлинных документов, он знал язык своих исторических персонажей. И снова путешествия по местам событий. В Киеве, Новгороде, Тамани он внимательно изучает сохранившуюся старину, вживается в то время, о котором намерен писать.
Исторические повести В. В. Изюмского всегда интересны. Он отлично владеет искусством построения остросюжетных повествований. С первых страниц книги вы сами почувствуете эту грань таланта писателя.
Книга, которую вы держите в руках, достаточно полно познакомит с историческими сочинениями Б. В. Изюмского. Открывает ее повесть «Бегство в Соколиный бор», рассказывающая о Киеве времен Ярослава Мудрого, о первых школах на Руси, о несправедливости власть имущих, о том, как создавались законы «Русской правды», о талантливости, бесстрашии простых русских людей, их борьбе за счастье.
Две другие повести, «Соляной шлях» и «Град за лукоморьем», связаны судьбой одного героя – Евсея Бовкуна. Вместе с ним, вслед за чумацким обозом, читатель пройдет в Крым за солью нетронутой плугом девственной степью, станет свидетелем жестоких схваток половцев с русскими людьми… Увлекательное это будет путешествие!
С большим искусством, достоверно и в полном соответствии с исторической правдой автор вплетает в судьбу независимого и гордого Евсея Бовкуна возникновение первых русских поселений, в диком, но вольном тогда Подонье. Сюда от гнета князей и знатных богатеев уходит со всех концов Руси вольнолюбивая голытьба. Сюда устремился и смерд Евсей, ища спасения от кабалы боярина-живодера Путяты. Но жизнь вдали от родного Киева и вблизи от кочевий половецких племен полна трудностей и опасностей. И Евсей вынужден вновь искать спасения, теперь уже на самом краю русской земли – в городе Тмутаракани у берегов Черного моря.
Повесть «Тимофей с Холопьей улицы» переносит нас с южной окраины Руси на север, в Новгородскую вечевую республику. Республику? Новгород также раздирали жестокие противоречия между богатой знатью и трудовой беднотой. В борьбе с немецкими псами-рыцарями новгородцы выступили сплоченной и несокрушимой стеной. Но схлынули люди с поля брани – и социальные распри вспыхнули с новой силой. И как трудно было правдолюбцу и грамотею Тимофею с Холопьей улицы сказать и в записях своих сохранить для потомства полную правду о том, как в действительности жили новгородцы в своей «республике».
И наконец «Ханский ярлык». В этой повести писатель пытается художественно осмыслить дела московского князя Ивана Даниловича Калиты, предпринявшего еще во времена татарского ига смелую и небезуспешную попытку собирания единой Руси вокруг совсем еще молодой Москвы. Нет, он отнюдь не идеален, этот московский князь, и все же его действия, хотя далеко не всегда безупречные, способствуют зарождению нового Русского государства. Такова мудрость истории.
* * *
Борис Васильевич Изюмский был общительным, как сейчас говорят, коммуникабельным человеком. Много, увлеченно и напряженно работая, он всегда находил время для дружеского общения с людьми.
Убежденный и талантливый педагог, он отлично знал жизнь школы, учащихся и учителей. По страницам его книг проходит вереница подростков. И всегда это мальчишки и девчонки со своими мыслями, заботами, тревогами, радостями. Борис Васильевич был глубоко убежден в том, что писатель обязан знать не только парадную сторону жизни, но и ее изнанку. Творческие встречи были у него и в исправительно-трудовых колониях несовершеннолетних правонарушителей, которые появлялись потом в его книгах, как живые, не придуманные, не безликие литературные персонажи.
К Борису Васильевичу Изюмскому – опытному писателю – с надеждой обращались за помощью молодые литераторы, и он доброжелательно читал их произведения. Все талантливое радовало его, и он прилагал немало усилий, чтобы оно стало нашим общим достоянием.
Все больше и настойчивее мы утверждаем сегодня милосердие в качестве одного из моральных устоев нашего образа жизни. Для Бориса Васильевича чужая боль была его личной болью. «Чужой болью» назвал писатель и одно из выстраданных своих произведений.
Только год не дожил Борис Васильевич до того времени, когда в апреле 1985 года в нашу жизнь вошли демократия и гласность. Борис Васильевич ждал этого времени, своим творчеством торопил его наступление…
Но с нами остались его книги. Как все настоящее в искусстве, они помогают молодым отыскать верную дорогу в жизни, учат добру, порядочности, милосердию. Написанные человеком высокой культуры, произведения писателя обогатят вас знанием жизни, откроют неведомые страницы славной истории русского народа.
Гавриил Колесников
Соляной шлях
Не бысть соли во всю
Русскую землю.
Печерский ПатерикТРУДНОЕ РЕШЕНИЕ
Евсей Бовкун пересек Бабин Торжок, миновал бронзовые женские фигуры на площади, четырех медных коней, привезенных в Киев из Корсуня еще князем Владимиром, и поднялся на холм.
Шел Евсей к тысяцкому[1] Путяте, как на казнь. Люто ненавидел этого говорливого живодера, а поневоле шел к нему.
Желваки забегали на скулах широкого красноватого лица Евсея. Он нервно пощипал пшеничные усы. Что поделаешь – надо идти. Ведь недавно был почти свободным – смердом, а стал кабальным – закупом.
Еще пять лет назад, когда жил возле Ирпеня, поусыхали сенокосы, издохли волы, и взял он у боярина Путяты на разживу купу – обещал ее отработать. Да разжился, как сорока на козе аль тень на воде… И долг-то возвратить в срок не смог. Выходит, свои сухари лучше чужих пирогов, на душе покойней. Путятовой ложкой счастья наберешь, как борща шилом.
Беды шли густо, одна за другой: спекла землю засуха, сделала ее каменной; поела хлеба и сады саранча. Она появилась как божий бич: заслонила тучей солнце, упала на землю. За два часа сожрала до корня жалкие посевы, прошла через хаты, забивая людям и животным рты, уши… С отвратительным шуршанием тыкалась в глаза… Раздавленная колесами, подошвами, копытами, источала тошнотворный запах.
Потом людей стали одолевать хвори: от плохого харча съедал десну гнилец – поднимался жар, чернели десны, выпадали зубы, – опухали колени, раны облепляли ноги…
Беды шли, а долг – купу – никто не снимал. Сначала Евсей работал за купу на пашне Путяты, у самого ж всей рогатой скотины – вилы да грабли… Служил три лета, а выслужил три репы. Только что жив был, да жилы порвал. Потом Путята его в свой киевский двор взял плотником, возчиком… Но по всему видно: дальше так пойдет – продаст его Путята в холопы, а то начнет по своей прихоти кнутьем стегать.
Евсей не спал ночами, все думал, думал: как вырваться из кабалы? Как не утратить остатки воли? Как спасти детей от голодной смерти?
…Он постоял над обрывом, под могучим дубом. Отсюда ясно видны были поёмные луговые дали, Глубочица, впадающая в Почайну, река Киянка, Лысая гора, берег Днепра, где в заводях резвились в этот час сизые уточки.
Больше жизни любил Евсей Киевщину: Девичью гору и село Предславино на реке Лыбеди, речку Любку, над которой издревле стояло сельцо Багриново, окруженное вековыми липами, любил озеро, протянувшееся к Выдубицкому монастырю, заросли черноклена, кучерявые вербы, вон ту березку, что прячется в темном ельнике пугливой беглянкой.
«Родной дом, а живешь, как в неволе, – тяжко вздохнул Бовкун. – Пока сюда дошел, сколько нищих встретил».
Прочертила небо вилохвостая ласточка.
Евсей миновал площадь и очутился на конском ристалище, где занимались воинским делом дружинники Путяты.
Зачем шел он к тысяцкому? Ведь за соломинку хватался. Мысленное ли дело надумал: съездить наймитом с путятинским обозом в Крым за солью.
Киев изнемогал от бессолья. Ее скупили бояре Савва Мордатый, и Нежата, продавали по непомерной цене, и стала она дороже злата. Ее припрятывали монастырские наживалы. Из-за щепотки соли гнул спину неделями люд от зари до зари.
А без соли, каждому ясно, – стол кривой, беседа худая, сама жизнь солона.
Ехать в дальний Крым – риск великий. Но Евсей знал тот край, его дороги и надеялся проскочить где хитростью, где с оружием. Привезет соль – избавится от кабалы. Только отвагой и перейдешь горе.
На смертное дело решился в ночные часы. Надобна людям соль, как воздух, как солнце. Да где взять ее? Пытались кияне даже из дубовой коры добывать – тщетно.
Возле Софийского собора распластался митрополичий двор, а вплотную к нему придвинулся двор Путяты.
Евсей поднялся по ступеням боярских хором. Стражник впустил его в гридню.
– А-а… Бовкун! С чем пришел? – встретил тысяцкий его, как всегда, шумливо.
Был Путята коренаст, широкогруд, кривовато ставил крепкие ноги. Вмятина на лбу у виска, багровый сабельный след от уха и вниз, по шее, не уродовали Путяту.
У князя Святополка тысяцкий был в большой чести, как опытный воин, не однажды проявивший себя на ратном поле.
Сам же Путята тайно презирал князя, считая себя воином лучше, умнее его, однако внешне ничем не показывал это.
Увидя покладистого, трудолюбивого закупа Евсея, Путята заговорил с ним о своих дворовых заботах. Говорил громко, быстро, распахнув полотняный кафтан. Лицо его сразу будто лишилось глаз, все загородили полные губы.
Словно спохватившись, спросил:
– Как чада, Евсей?
Заиграл притворной ямочкой на щеке скуластого лица. Услышав о желании Евсея привезти соль издалека, Путята сразу умолк, настороженно уставился на незваного наймита. Поковыряв ухо медной уховерткой, сказал, сожалея:
– Да ведь через кочевье не пробьешься, лихая голова. Клянусь богом, волов погубишь… Ай-яй-яй… – Посмотрел с отеческой озабоченностью.
– Пробьюсь, – поднял на Путяту серовато-синие глаза Евсей. – Возы соли привезу…
Путята, остро взглянув на этого еще совсем нестарого, смекалистого и бесстрашного человека, вдруг вспомнил, как в прошлую осень Евсей один заносил задок груженого воза, застрявшего в рытвине. Вспомнил и решил: «Такой может и привезти».
Соблазн получить сразу несколько мажар с солью был столь велик, что Путята даже зажмурился, и широкий нос его, казалось, еще больше приплюснулся, почти дотянулся до губ.
– Время надо… – сказал он раздумчиво.
«Может, рискнуть? Даже если половина люда и волов не вернутся, я в прибыли останусь. А с наймитов урон взыщу».
– Обмыслю… Чтоб тебе же лучше было, клянусь богом. Приходи завтра. Сам знаешь – добрый я человек…
«Такой добрый – гроб тебе купил бы», – подумал Евсей и отправился домой.
БРАТ И СЕСТРА
Июль – макушка лета, пора цветения лип. В липень месяц тучи находят в себе силы пойти против ветра, певчие птицы от жары умолкают. Вот и сейчас медленно ползут облака над днепровскими кручами, над выгоревшим от солнца яром, над притихшими Ивашкой и Анной. Они утомились от беготни и лежат в яру на спине, уставившись в небо.
У двенадцатилетнего загорелого крепыша Ивашки глаза круглые, темно-карие, с живым блеском каштана; у сестры его, Анны, глаза продолговатого, заячьего разреза, тоже карие, только немного посветлее. Она годом младше брата, но рядом с ним выглядит совсем маленькой.
Каждый думает о своем. Ивашка – о змее из пузыря и холстины, что смастерил вчера и будет запускать в небо… О пещерах по-над берегом Днепра. В иных из них живут отшельники, в других, сказывают, хранят клады разбойники. Анна же вспоминает, как собирала недавно клей с десяти вишневых деревьев, чтобы – слыхала такое поверье – хату от пожара уберечь.
– Глянь-ка, Аннусь, мажа! – нарушил молчание Ивашка, глазами показывая на облако, действительно схожее с возом, который тянут волы.
Девочка повернулась на бок, подперла голову рукой:
– И впрямь!
Волосы у нее невьющиеся, в тонкую косу вплетена лента-строчка. Анна запустила маленькую руку в матерчатый мешочек у пояса, достала орешек. Звонко щелкнула скорлупа. С двумя ядрышками – к счастью! Одно ядрышко она проворным движением руки всунула брату в рот. Ивашка только шмыгнул от удовольствия носом-репкой, сел – и сразу из-за пригорка высунулись длинный дубовый мост, извилистая дорога, взбирающаяся вверх по крутизне, златые шапки Киево-Печерского монастыря.
– Братику, – тоже села Анна, – ты наговор от занозы знаешь?
– От занозы? – недоверчиво поглядел Ивашка из-под выгоревших бровей.
– От нее, – кивнула Анна и зачастила звонкой скороговоркой: – Пресвятая, благодатная, с усердием прошу тебя – возьми в помощь, чтоб колючка не стояла, алой крови не пивала, белого тела не стегала… Изойди на черны луга, где буйный ветер свистит…
Ивашка усмехнулся:
– Враки это!
Девочка всплеснула руками:
– Чтоб я не жила – правда! Чтоб солнца не видела! Может, скажешь, и скот расколдовать нельзя?
– А то можно?!
– Можно! Взять тертого рогу от мертвого вола, тертого конского копыта, сушеную щучью печенку и окуривать скотину по три утра до восхождения солнца.
– Батя сказал, враки это! – упорно повторил Ивашка.
Анна умолкла. Словно оправдываясь, пояснила неуверенно:
– Бабка Фекла на Торгу верещала…
Бабка Фекла, усатая знахарка, заговаривала зубную скорбь, сбрызгивала от недоброго глаза, сговаривала бельма. Как же ей не верить? А с другой стороны, отец больше всех знает. Значит, Фекла эта обманывала?
Они снова легли на спину, и каждый опять стал думать о своем. Ивашка – о том, как тонул на Днепре, да сосед Анфим спас его. После этого Ивашка долго боялся глубины, а потом все же пересилил себя, и страх сняло. Позавчера играли в киян и печенегов, и он выбрался из печенежского полона, заплыв на песчаную отмель острова.
Анна же почему-то вспомнила, как сидели они недавно на высоком клене, и она, подзадоривая брата, спросила: «Сиганешь?» Ивашка тогда улыбнулся, точь-в-точь как отец, краешками губ. Сказал: «Незачем».
И она поняла – не от трусости то, а впрямь пустое предложила. Ведь не побоялся броситься на клыкастую собаку, когда та гналась за ней.
Анна посмотрела вниз: Днепр отливал недвижной синевой, по-над берегом охотился за рыбой коршун. Словно ойкнула кукушка в лесу и враз умолкла – не иначе подавилась лепешкой. Кружили на опушке стрекозы. Крикнуть бы сейчас: «Тятенька Евсей!» – а лес на той стороне ответил бы: «Та… ты… сей!» Иль бросить камень-плоскун и посчитать, сколько раз скользнет он по Днепру, а сосчитав, крикнуть: «Пять женок на тот берег перевезла!» И эхо опять ответило бы: «Пере… зла».
– Пошли раков ловить? – поднялся на ноги Ивашка.
Анна словно только и ждала этого – мгновенно перевязала бечевкой ниже детски пухлых коленок юбчонку, легла на бок, руки прижала к туловищу и покатилась к берегу.
Под ракитой припрятал Ивашка дохлую лягушку. Сейчас он откопал ее, перетянул крепкой ниткой, и они, зайдя по колено в реку, стали опускать приманку в воду, таскать зеленых раков, вцепившихся в дохлятину.
– Раков много – рыбе ловиться, – степенно заметил Ивашка.
– Ишь уродины! – брезгливо покосилась на добычу Анна, и вдруг глаза ее сделались испуганными: – Ой, ой!
Она подняла из воды левую ногу. В пятку ей вцепился клешнями здоровенный рак, устрашающе пялил глаза.
Ивашка ловким движением пальцев заставил рака отвалиться от пятки, бросил его наземь. Взяв на руки сестру, отнес ее на берег.
– Изведала, как раки кашляют! – Добрые впадинки в уголках его рта углубились.
Анна улыбнулась, при этом от маленького носа ее по щекам и вниз к губам пошли смешные морщинки. Тонким голоском сказала:
– Сущий упырь! Перепужалась я.
У Ивашки заискрились глаза:
– Больно пужливая!
А сестра уже смеялась, вспоминая свои страхи:
– Вдруг ктой-то – цап! Ну, думаю, водяной…
Она залилась еще пуще прежнего, даже стала икать от смеха:
– Верно говорю… ик! Вроде б тянет кто под воду… ик!
Брат снисходительно слушал, потом, неторопливо собрав добычу в рубаху, сказал:
– Потекли до хаты! Батяня скоро вернется.
СОСЕДИ
Полуземлянка Евсея Бовкуна, с двускатной крышей под соломой и мхом, прилепилась в углу Подола, на спаде днепровской кручи.
Прямо со двора, к вербам у реки, ведут вырубленные в земле сорок семь ступенек. По одну и по другую их сторону тянется невысокий плетень, и тот, кто спускается к Днепру, словно бы проходит длинными сенями, а кто поднимается снизу – открывает во двор жердяные воротца.
Ивашка с Анной вошли в эти воротца. Пес Серко, положив патлатую морду на лапы в репьях, дремал под вишней.
Желтыми комочками подкатывались под плетень цыплята соседа – гранильщика Анфима; его изба виднелась по ту сторону плетня, за грудой заготовленного на топку кизяка.
Ивашка подошел к колодезному срубу под рябиной, опустил скрипучий журавель-потяг и, достав бадью холодной воды, жадно прильнул к ней.
Отец так выкопал колодец, что половина его выступала со двора на улицу – пользуйся кто хочет! И камень-скамью поставил возле плетня – садись, отдыхай кто хочет!
Сейчас со стороны улицы о плетень с нанизанными для сушки горшками терся боров.
– Геть! – отогнал его Ивашка и с сестрой вошел в избу.
Приятно холодил босые ноги пол, мазанный глиной.
Из крохотного оконца над варистой печью, в левом заднем углу, проникал тусклый свет.
Обычно под этим оконцем сидела их мать, Алена.
Рослая, бесстрашная женщина, она умела стрелять из лука, ловко скакать на коне. Люди сказывали, что, полюбив безоглядно их отца, Евсея, она сама еще до свадьбы покрыла бабьим платком свои волосы. Анне было шесть лет, когда на ее глазах мать зарубили половцы.
…Девочка обвела избу придирчивым взглядом хозяйки: выскоблен ли стол, висят ли на жердке над печью вязанки лука, а левее, под сухими васильками и желтой засушенной гвоздикой, – одежда, выстроены ли чашки, миски на резной полице, наполнен ли водой широкий кувшин, прикрытый дощечкой?
Все как надо. Теплилась лампада перед иконой, и едва уловимый запах конопляного масла примешивался к запаху глины и чернобривца.
Ивашка, присев на лавку, виновато поглядел на сестру:
– В животе червяк точит…
– Ты погоди, Ивасик, малость, я щи сварю. Мигом. Только без соли… Иссолились мы…
Ивашка добро поглядел в спину сестренке. Недаром юнцы на улице дразнят ее: «Наша Анна белобрива, щец да каши наварила». Эта наварит. Надобно пока нащепать ей лучин…
Евсей подходил к своему дому, когда его окликнул Анфим:
– Добридень, сосед, хлеб да соль!
– Помогай бог!
– Заходи в гости.
Евсей приблизился к Анфиму, сжав его огромную ручищу, спросил:
– Как живешь?
– А так себе – то боком, то скоком.
– А я в ярме у лиха. Бос, как пес.
– Э, ничего, – беспечно махнул рукой Анфим. – Что будет, то будет, мы все перебудем.
– Не скажи.
– Заходи в хату, ковшик варенухи[2] опорожним.
– Да вроде б ни к чему, – заколебался Евсей.
– Как – ни к чему? По суседству. Старцы костылями менялись – и то пили.
Евсей весело рассмеялся, и лицо его сразу утратило суровость, стало простодушным.
– Разве што…
Анфиму лет под тридцать, но уже славился он на Подоле как отменный мастер-гранильщик. Никто лучше его не умел шлифовать самоцветы, вызывать их чудесную игру.
Жил Анфим с женой Марьей и своими дочерьми-тройняшками в избе на виду у Днепра. И когда бы кто ни проходил мимо их жилья, неизменно слышал, как в два голоса пели муж и жена душевные песни о яворе над водой, о вечерней заре, о том, как «из-за горы, из-за кручи возы скрипят, идучи».
– Расщебетались Птахи, – говорили, улыбаясь, прохожие, прислушиваясь, как ладно ведут голоса.
Удивительно похожи были друг на друга Анфим и Марья. Ясноокие, златокудрые, стройные, словно гранила их природа по одному рисунку, прилаживала и внешностью и характером. При взгляде на сильные руки Анфима трудно было поверить, что умел он терпеливо и нежно обращаться с самыми крохотными самоцветами, брать их так осторожно, будто это божьи коровки.
Покойный отец Анфима тоже был мастером-гранильщиком, приехал в Киев из Суздальского Ростова еще молодым да так здесь и прижился. Он научил сына своему ремеслу, передал спокойный, покладистый нрав.
Жили Птахи небогато. Только изредка перепадало, если заказывали отгранить камень для перстня, вставить сапфир в оправу. А то больше приходилось сверлить бусы из сердолика. Здесь покупатель находился, правда, сразу – быстроглазые киевские юницы, – да корысть-то от них невелика.
Евсей вошел в избу Анфима, Марья обрадовалась:
– Милости просим! – Соседа уважала за скромность, за то, что был трезвенником и трудолюбивым.
– Дай нам, вербонька, узвара, выпьем по ковшику, – попросил Анфим.
Марья засуетилась. Ладонью смела лишь одной ей видимые крошки со стола, сбегала в погреб, принесла жбан варенухи.
А Евсей уже делился своим планом с Анфимом:
– Наберу киян покрепче, и махнем. Я те края знаю. Только вот и на грош не верю прикидщику Путяте. Все ведь прикогтит… Что одной рукой дает – другой тут же отбирает.
– Ну что ж, коль решился, – раздумчиво говорит Анфим. Сейчас он выглядит старше своих лет, может быть, потому, что от сидячего образа жизни стал полнеть. – Гляди и посчастит. Мне Путята тож обещал заказ один знатный…
– Вот только за юнцов моих боязно, – погладил длинный светлый ус Евсей, и на открытое, бесхитростное лицо его легла тень беспокойства.
– Не бойся, мы доглядим, – заверил Анфим.
– Вот спаси бог, – обрадовался Евсей. – Я, может статься, свово подлетка с собой возьму. Пусть свет поглядит… Волю узнает… Мужает… Так ты тогда, будь ласка, пригляди за отроковицей. Да и помощницей она вам станет…
И правда, почему бы ей не остаться на время? Вот у бобров как заведено: год исполнится после рождения, и родители, сделав малому собственную избу, оставляют – живи своим умом и своей силой.
Так-то оно так, да росла Анна уж больно худенькой, и за нее всегда было боязно.
Эта тревога родилась в нем еще тогда, когда дочка только появилась на свет божий. Она долго не говорила ни слова. Жена в отчаянии упрекала себя: мол, дитя онемело, потому что она, мать, поела рыбы. И бросилась лечить девочку колоколом: облила било водой, принесла ту воду пить Анне. Но и это не помогло.
А в два года словно прорвало какие-то заторы: Анна сразу заговорила и целыми днями щебетала без умолку.
…В колыбели подала голос одна из дочерей Птахов. Неведомо какая: Марфа ли, Пелагея или Лисавета? Запищали и две другие. Ну, этим немота не грозит.
Анфим подошел к люльке на три места, поддел дочерей правой рукой, прижал их к груди. Поднося к Евсею, весело сказал:
– Вот-то богатство – полная охапка невест!
Евсей поглядел на три совершенно одинаковые, круглые, со светлыми блестящими глазами рожицы. Во рту у каждой был палец, только крайняя сосала еще и палец сестры.
– Как вы их распознаете? – подивился Бовкун, и в улыбке вспыхнули белой полоской крепкие зубы.
– Да ведь их, ягодиночек, видно ж! – убежденно воскликнула Марья. – У Марфы отлив очей особый. Пелагеица морщится по-своему, а у Лисаветы, гляди, на шее темная росинка притаилась.
Она посмотрела добро на соседа:
– Ты не тревожься! Если надобно, пусть Аннуся с Ивашкой у нас перебудут… Мне и впрямь даже помощь…
Дети встретили Евсея радостно, Анна крикнула:
– Татусь! – Прижалась к нему, потерлась прохладной щекой о его щеку.
Отец ласково провел рукой по ее светлым волосам:
– Ну что, доня, что, лягушонок?
Ивашка тоже, видно, рад был приходу отца, но поглядывал на него издали: не хотел «лизаться», хотя очень любил отца.
Он любил в нем все: и суровую молчаливость, и умение рассмешить, сохраняя при этом невозмутимость, и то достоинство, с каким держал себя отец, ни перед кем не заискивая, не унижаясь, и его умение все делать своими руками. И внешность отца нравилась Ивашке. Он уже мысленно дал себе зарок, что, когда вырастет, будет носить такие же усы и чуб, заброшенный за ухо. Отцу бы только серьгу подвесить – и был бы сущим Святославом, каким рисовала его народная молва.
Ивашка гордился тем, что внешне похож на отца: почти бесцветными широкими бровями, родинкой у правого уха.
Отцу было под пятьдесят, а он сохранил гибкость стана, легкость походки, силу плеч. У отца не найдешь ни одного седого волоса на голове; упершись руками волу в рога, он поворачивал того куда хотел, и при этом у него только багровела, раздуваясь, короткая сильная шея.
Мальчик всегда с восхищением глядел на купание отца, когда тот накалял в печи булыжники и одни бросал в колоду с водой, а другие обливал «для пару».
Дым и пар клубами валили из двери мовницы. А отец – ладный, весь из мускулов – окатывал себя зимой ледяной водой или, выбежав во двор, катался по снегу.
И сына Евсей приучил к тому, чтобы тело всегда чисто жило. Ивашка вставал на заре, тер одежду золой и глиной, обмывался, докрасна растираясь мочалой, чистил зубы искрошенной корой дерева.
Ивашка с гордостью слушал, как в городе рассуждали:
– Евсей-то бывалый. Сходил света. Богато видел, богато знает. Путно шествовал.[3] А волов повадки – так лучше всех ему ведомы. Неспроста прозвище свое носит.[4]
И еще вспоминали в городе, как в юности сбил Бовкун с седла батогом половецкого хана, связал его и приволок в Киев.
Отец умылся, они втроем поели – Анна успела сварить щи, приправленные конопляным маслом. Отец сказал Ивашке:
– Может статься, хлопко, я тебя с собой в дальний путь возьму.
У Ивашки сердце замерло от великой радости, но только полыхнул пытливо глазами.
– Да вот сомневаюсь: баловства в пути не будет?
– Батусь! – Ивашка глядел умоляюще.
И отец смягчился:
– Лады. Спать сегодня на дворе будем.
Они устроились на рядне у тына, под вязом. В небе извечно мерцали звезды. Иные из них жались, как дети, к месяцу. Неистово турчали кузнечики, попискивали земляные мыши.
«Как наставить своих мальцов на добрый путь? – думал Евсей. – Где найти самые нужные им слова, чтобы светили в пути, как эти звезды? Чтобы жили по правде, а не по лжи?»
Подсунув ладони под затылок, он повел неторопливую, тихую речь:
– Не ищите, дети, справедливости в других, как ее в вас нет… У трудолюба душа нараспашку. И натвердо знайте: правде костыли не надобны… Людина хороша, как она на себя похожа… Никогда не унижайте человека, думайте, для чего живете… Пуще всего товариство цените…
Ветер доносил от реки запах остывшей после дневного пекла воды. Дрожали звезды, словно чистые слезы птахинских крикух.
ПЕРВАЯ ВАЛКА
На следующий день боярин Путята, вволю покуражась, согласился снарядить десять возов-мажар к Русскому морю.
Князь Святополк, услышав от своего тысяцкого о необычайном походе за солью и прикинув все возможные выгоды его, пожелал тоже войти в долю и выставил столько же возов. Даже спросил у тысяцкого:
– Может, им присмотр дать?
Он имел в виду дружинников для охраны обоза в опасном пути. Но Путята отговорил:
– Обойдутся и сами. Выдадим копья да луки…
– Ну, гляди, – согласился князь. – Да накажи Евсею, не мешкая, подобрать людей умелых – возглавить валку.[5] Скажи, чтоб порадел для Киева!
Бовкун принялся за дело с жаром, словно бы увидел: впереди забрезжила воля.
Хлопот было немало. Евсей ощупал каждую ось, выложил мажу изнутри корой, приладил на задке деревянную мазницу для дегтя, полочку для ложек. Надо было предусмотреть все: запас сухарей, дубовых втулок, веревок, рогож, сетей из коры липы, ниток из конопли, просмоленных шкур для укрытия соли, синего камня для лечения скота.
Ивашка был возле отца, выполнял все его поручения. У него, как у отца, руки огрубели, но зато стали проворнее и умнее прежнего. А отец только приговаривал:
– Памятуй, хлопец, умелые руки и обухом рыбку уловят.
Если же его сердила нерасторопность Ивашки, он незлобиво бурчал:
– А… чтоб тебя муха взбрыкнула!.. Бодай тебя курка!..
Но особенно нелегко было Евсею уговорить киян рискнуть поехать с ним. Надо было взять в валку умелых, легких в товариществе и не робкого десятка.
Кладом оказался Петро Дитина. Человек неуемной силы, в труде он был безотказен, и слышен был только его голосище – такой густой, хоть загребай лопатой. По обличью Петро – сущая образина: не губы – губищи, уши – что твои лопухи. А вот, поди ж ты, девчата в нем души не чают: то Петушком, то Петяней кличут, а то «Петрусь – щекотный ус».
Он же на них – никакого внимания. Облюбовал себе Фросю – скромную, невидную девушку с черными, как терн, глазами, и ей сохранял верность.
Стриженный «под горшок», в портах, холщовой сорочке с вышитым воротом, с поясом шириной в локоть, он был на загляденье: жених женихом.
Все в руках у Дитины горело, самую тяжкую работу делал Петро играючи, ухарски, словно бы разминая мускулы, – менял ли оси, таскал ли мешки, точил ли топор. Да еще покрикивал притворно-сердито на самого себя:
– Вот тож дурной, как лапоть. Шевели-и-ись!
И хохотал, подтрунивая над собой, над внешностью своей. Если же завирался – так и над тем, что завирается:
– Брехун брешет, а дурни верят… Цыц, курячья слепота!
Он брал себя за глотку, делая вид, что придавливает ее, выкатывал глаза. Но умолкал ненадолго и уже через минуту гудел удивленно:
– Как был молодой – по сорок вареников ел, а теперь и семидесяти мало, будь воно трижды неладно!
Такому не понадобится сухая полынь для приправы, чтобы ел с большей охотой.
Потом появился в валке совсем молодой конопатенький Филька Антипин – улыбчивый, легкий человек. Из-под земли достанет, что надо, всех помирит, любого уговорит, на редкость бескорыстный. Этот, видно, согласился на дальний путь, чтобы облегчить жизнь бабки, у которой жил после смерти родителей.
Убеждая кого-нибудь, Филька приподнимался на цыпочки и, вытягивая тощую шею, говорил: «Лопни мои глаза!», что никому не хотелось, чтобы эти глаза, похожие на майских жуков, лопались.
За два дня до выезда Бовкун собрал ватагу на своем дворе. Анна с ног сбилась, но, подзаняв кое-что у тетки Марьи, приготовила на славу щи со свиным салом, изжарила рыбину, спекла ячменный хлеб с чесноком, достала из подпола два заветных жбана – с клюквенным и смородинным квасом, выставила на льняную подстилку на траве капусту, редьку.
Анфим принес даже щепоть соли.
Наземь сели вокруг яств Иван Солонина, Корней Барабаш, Тихон Стягайло, Зотка Носов, Осташка Хохря, Трофим Киньска Шерсть, Лучка Стрыгин, братья Нестерка и Герасим Не-рыдай-мене-маты – всех и не перечтешь, молодцы один в один.
– Хороша хозяюшка у тебя, – восторгался Петро, со смаком хрустя капустой.
Анна от удовольствия покраснела до слез. Было б из чего, а приготовить она умела: и таратуту – вареные бурачки с хреном, и холодец из свиных ножек, и затирку – маленькие балабушки из муки словно тают во рту. Было б из чего… И еще: была бы соль, а без нее – все трава и безвкусье.
Когда отведали крепкие квасы и мед, Евсей встал с земли, обвел всех спокойным взглядом.
– Сказывают в народе, – начал он, – приложи разрыв-траву к оковам – спадут. Может, поход наш и есть для нас та разрыв-трава – от кабалы, и храброе сердце злую судьбу сломает. Мы – складчики равные… Нам дружность надобна. Будем артелью, всей валкой. За брат жить… Общий котел и харч… Чтоб ссор, брани не знать, и каждый почитал каждого, и все решали сообча, и чтоб честно.
Петро вскочил на ноги, сверкнув глазами, закричал, словно его за грудки схватили:
– Да ежели что, мы с отступника шапку сорвем![6]
– Верно!
– Весь путь быть нам вместе, как сегодня здесь, в братском дворе! – воскликнул Филька, обведя друзей живыми черными глазами.
– Одно слово – артельство! – загалдели наймиты. – Заедино!
Лишь Герасим пробурчал:
– Будет нам добре, когда у курки зубы вырастут, а на ладони – волосы.
Но его никто не услышал. Евсей же сказал:
– Ну, гуляйте, гуляйте, гости дорогие! Заговорил я вас не хуже Петро. Ты б, Петя, дал закаблукам лиха.
Петро не заставил себя уговаривать – подтянул голенища, выскочил на середину двора, подпрыгнул так, что макушкой до ветки яблони достал, и пошел такое вытворять ногами, что Ивашка только ахнул. Плясал, приговаривая скороговоркой:
Приди, милый, прехороший, Скинь обувку, пройди босый. Шоб подковы не бренчали, Шоб собаки не рычали…Плясал через ножку, с вихлясами-выкрутасами, а под конец перевернулся даже через голову, так что буйный, густой чуб, цветом схожий со спелой рожью, мотнулся по воздуху. Тут уж все вскочили, пустились в пляс – земля загудела.
Ивашка не отставал: присев на корточки, выбрасывал вперед то одну, то другую ногу, да что-то не больно ловко у него получалось.
…Рассвет серым волом ткнулся в Евсеево окно. Бовкун рывком вскочил с лавки и стал собираться.
Перед выездом предстояло сделать последний смотр обозу.
Вся до единого улица высыпала на этот смотр – и стар и млад. Вдоль улицы вытянулись все двадцать возов с уже впряженными волами. Каких здесь только не было! И рослые, черные, как медведи, и белые – беланы, и смурые с подпалиной, и рябые, рудые, сивые, круторогие, куцые – без хвостов, карнаухие – с маленькими ушами. Вон впереди валки – в первую мажу впряжен самый бедратый вол. Мышастый, на лбу белое пятно, большие бесстыжие очи обведены черными кругами, один рог смотрит вниз, другой – вверх. Ивашка подивился: «Надо ж такому чуду!..»
Промчался в голову обоза пес Серко: темный, а лапы белые. Ивашка подумал: «Вроде босой бежит».
Серко отправлялся с ними в дальний путь и сейчас суетился больше всех: задрав хвост кренделем, бегал так, словно его все время немного сносило вправо.
На передней маже в клетке важно восседал пивень с ярко-красным гребешком, косил по сторонам.
Киевляне чтили петухов: они первыми приветствовали восходящее солнце, предсказывали погоду, прогоняли мрак, выпуская из-под правого крыла белый свет. Потому-то изображение петуха вырезали на крышах изб – для охраны от бед, а больного испугом окатывали водой, в которой был вымыт петух.
Евсей взял пивня в дорогу, чтобы ночью на привалах подавал он голос тем, кто в попасе: мол, здесь, здесь табор; в тумане скликал обоз, отмерял ночные часы, утром будил, отгоняя бесов. Да и приятно на чужбине поглядеть на пивня: вспомнить родной двор, вот эту киевскую улицу.
Даже сосновые ветки, воткнутые в возы, должны были напоминать об отчине.
Все возчики стояли на местах, только Петро где-то пропадал, и это сердило Евсея.
А Петро прощался со своей Фросей. Они притаились за бугром, под ивой, скрытые ее зелеными косами. Петро осторожно взял Фросю за руку:
– Дождешься?
– Дождусь, – едва слышно выдохнула Фрося и преданно посмотрела на Детину бесхитростными глазами из-под сросшихся на переносье бровей. Они походили на веточки от темной ели.
– Возвернусь – свадьбу сыграем.
Она припала на мгновение темноволосой головой к плечу Петро, стыдливо достала из-за пазухи рушник-хустку:
– В дорогу тебе вышила…
Он бережно свернул хустку.
Надо б идти. Евсей, верно, сердится, а сил нет оторваться. Наконец сказал:
– Ну, я пойду…
– Иди, – одними губами, без голоса, ответила Фрося. И словно прорвался горячий шепот: – Ты мне верь, я дождусь… Хоть сколько надо ждать… Ты верь…
Петро подбежал к своему возу. Сосед – Лучка Стрыгин – весело подмигнул разбойничьими глазами:
– Ишь ты, господарь, опаздываешь!
Петро в долгу не остался – огрызнулся:
– Кто набекрень шапку носит – господарем не станет. Или я тебе в борщ начхал?
– Хватит, балаболка! Шапку стяни! – прошипел Лучка.
И впрямь – вся валка стоит с непокрытыми головами, с домом прощается.
Евсей низко, до земли, поклонился Киеву, перекрестился. Крикнул, надевая высокую баранью шапку:
– В добрый путь!
Ветер, крутясь, вдруг свил тонкие ветки берез в зеленые кустцы – вихоревы гнезда.
Женщины тревожно закрестились, зашептали, запричитали:
– Раньше соль ладьями возили, и добре…
– Возвернутся ли, сердешные?
– Да куда ж они, горемыки?
Первая киевская валка неторопливо двинулась из города. Женщины замахали ей вслед рушниками, чтобы дорога была такой же гладкой, как эти рушники.
Впереди, в темной свитке, небрежно наброшенной на плечи, шагал с посуровевшим лицом Евсей. На нем праздничный пояс, вытканный листьями. А в том поясе – Ивашка точно знал – был из кожи мешочек, и в нем – кресала, деньги. К поясу же прикреплены нож и костяной гребень на цепочке.
Анна с Птахами долго стояла у ворот, провожая взглядом обоз.
Особенно жаль было Анне брата. Конечно, тревожилась она и за отца, но Ивашка – в его латаных штанах, короткой холщовой рубахе, ветхой сермяге, такой ветхой, что ее только на хлев забросить, в натянутой на небольшие уши шапчонке, травою сшитой, ветром подбитой, – казался ей сейчас горе-горемычным сиротой, оставшимся без присмотра. Анна вытерла навернувшиеся слезы и пошла в избу.
Обоз миновал Рыбачью улицу. Подвальную, что шла под валом, Овчинную слободу, Черный Яр и по крутому шляху поднялся в гору.
Ивашка, подражая отцу, нарочито неторопливо шел за мажарой. Рядом с ним – Филька, с которым сдружился, как со старшим братом.
Евсей оглянулся. Киев был теперь позади, горделиво лежал на своих уступчатых холмах, провожал их, словно батько, тревожными очами.
Евсею на какое-то мгновение показалось: он видит отсюда и зеленые ложбины Михайловой горы, задумчиво нависшей над стариком Днепром, и кожемяцкие извилистые овраги, истекающие рудыми ручьями, и сплетение шляхов у Дорожичей, и липы на берегу Лыбеди, и текущий средь леса Крещатик, впадающий в Почайну.
Евсей вздохнул: «Хоть слезой умывайся».
Ивашка тоже повернулся лицом к городу. Тревога прокралась и в его сердце. «Что делает сейчас Аннуся? – подумал он. – Как жить ей без нас? Будем ли еще когда-нибудь вместе кататься по днепровскому льду на коньках из лошадиной кости, ловить силками птиц и выпускать их весной, срезать в камышовых зарослях тростинки?»
Позади оставалось детство… Он не мог бы это выразить словами, но чувствовал: оставалось.
Обогнули курган с высоким камнем на вершине. В тот же миг скрылись шлемы киевских церквей, сады, купола Софийского собора, городские сторожевые башни.
Теперь Ивашке казалось, что Аннуся вовсе осталась в дальней дали. И туда же, в эту даль, отодвинулась их изба с резным петухом на охлупене,[7] знакомый ивовый берег, где всплескивается рыба, охотясь за мошкарой. А теперь их изба будет в степи небом крыта, как говорил отец, землею подбита, ветром загорожена.
Было еще совсем светло, когда Евсей крикнул:
– Привал!
Петро удивился:
– Так спозаранку?
– А проверим, не забыли ль чего, – усмехнулся Евсей. – Еще можно до дому сбегать… Корней! – обратился он к коренастому, с длинными ручищами Барабашу. – Ты становись кашеваром – проверь, котлы справны? Пшено, сало гоже? Тихон и Зотка! Волов доглядайте в попасе…
Ивашка рванулся было:
– Бать, дозволь мне в ночное!
Евсей осадил:
– Пойдешь хворост сбирать. Трофим! Погляди, запасные колеса на месте? – И на всю валку: – Распрягай! Раскладай вогонь!
Ивашка с Филькой и Герасимом Не-рыдай-мене-маты набрали сучьев в гагарнике – леске, выросшем на месте срубленного. Выкресав огонь из кремня, развели костер.
Герасим – медлительный, молчун, а Филька – веселый, ходит с подпрыгом, все норовит за Ивашку подтащить сучья.
Возы Евсей приказал составить по пять с четырех сторон, так, чтобы костер и люди были внутри этой ограды.
Солнце зашло за зубчатую стену дальнего леса, и казалось, красно засветились бойницы. На треноге, в казане над костром, запаровала, источая приятный запах, каша; Корней попробовал ее сначала сам, обжигая мясистые губы, потом стал раздавать деревянные ложки ватаге.
Кончили вечерять, когда вовсе стемнело. Костер разбрызгивал искры, и они затухали, как падучие звезды. Низко над землей стлался дым, отгоняя комаров.
Кто лежал, кто сидел, опершись спиной о воз. Огонь костра красно выхватывал из темноты то колесо мажары, то насмешливый глаз Детины, то лихой чуб Корнея, то Филькину щеку в конопатинах.
Неподалеку тихо журчала криница, размеренно хрумкал, видно отбившийся от остальных, вол. Гортанно клокотнул, укладываясь на ночлег, пивень, грыз что-то в темноте под мажарой Серко.
Приятно пахло домашним дымом, степными травами, и запахи эти, сливаясь, щекотали ноздри, слегка кружили голову.
Забравшись под теплый овчинный кожух отца и свернувшись калачиком у него под боком, Ивашка вполуха прислушивался, как ловко сплетает байки Петро. Голос его гудит приглушенно, словно из глубокого колодца:
– На закате вынырнул водяной из озерца – весь чисто в тине, синю-ю-щий, да ка-а-ак загукает!
Где-то близко жалобно прокричала птица. От неожиданности Ивашка вздрогнул, подумал: «Ночница. Она слепая, а водит ее малая птаха-поводырь. Вот ночница ей голос и подает… чтобы не бросала».
– То было, – продолжает свои россказни Петро, – еще до Кия… Когда людей только горстка была. Они деревья срубали, тыны плели, по ним ходили… Замест гривен шкуры всучали… И вот поймала одна жинка жабу…
Глаза совсем слипаются у Ивашки – он слышит лишь обрывки Петровой вязи, и ему уже кажется, что то не Петро говорит, а Аннуся.
– Зашила та жинка жабе рот с обеих сторон и бормочет: «Зашиваю красно, шоб было мне ясно, шоб мне не крутиться, шоб мне не смутиться…» В тот же миг гром рака убил, а снег загорелся…
И Евсей прикорнул. Сначала припомнил юность свою, потом привиделась ему покойная жена Алена…
Вот они на праздник трав пошли всей семьей в поле – встречать весну. Алена распевает песни, вместе с Евсеем и детьми собирает мяту, чабер, зорю. А к вечеру возвращаются домой.
В избе запахло полем. Они набросали в ней свежей травы, стены украсили ветками берез и лип.
Евсею сейчас показалось: Алена вот здесь, рядом, – густо-карие глаза, алые губы, ярко-желтые волосы. У нее быстрая походка, проворные, не знающие покоя руки. Да, все уходит, но не все забывается… Она не побоялась, вопреки родительской воле, пойти за него, бедняка… Какой Анна вырастет? Хорошо, как в мать…
С ее добрым, отзывчивым сердцем. Кто из соседей заболеет – Алена тут как тут… Ухаживает, как за своим… Всем поделится, чего и у самой-то в обрез.
И потому люди к ней льнули, с заботами и радостями приходили.
Только и слышно было: «соседушка Алена», «тетка Алена», «подружка Алена», «а где наша Алена…».
Счастлив человек, что миру надобен…
ТАЙНЫЙ ЗАКАЗ
Скрученная ветошь чадно горит в плошке, наполняя избу запахом конопляного масла.
Птахины свиристелки угомонились, сопят в потолок шестью дырочками ноздрей. Анна подоткнула девчонкам укрывало в ногах, выпрямившись, улыбчиво посмотрела на тетку Марью. Та сидела с пряжей, заканчивала вязать Анне на зиму рукавички. Кивнула ей благодарно. Потом тихо, раздумчиво запела:
Ой, у поле, при дороге, Жито зелененько, Занедужил тай в дороге Киянин молоденький…У Анны градом закапали слезы. Марья спохватилась:
– Стара, да дурна! Нашла о чем петь! Ну перестань, доченька, не расстраивайся. Хочешь, я тебе веселую сыграю?
Звякнув щеколдой, со двора вошел Анфим.
Был он только что у друга – Седяты Бедилы. Жил тот через дорогу, летом колодцы людям рыл. Сегодня день Авдотьи-огуречницы,[8] может стать, скоро дожди начнут заливать сено. И дружки собрались обсудить, что дальше делать.
– Вроде ополоумели все, – сказал Анфим, старательно вытирая ноги о половик и вешая свитку. – Пришли к Седяте Бажен и Радим да как стали поносить Путяту! А почему? Заняли они у него по две гривны, обещали через год – три отдать. Да не смогли. А резы-то[9] все прибавлялись. Ноне уже за одни те резы работают. Шум у Седяты подняли! Словно ястребок на воробьев бацнул.
– Ты подале от разговоров тех держись. Ими сыт не будешь.
– Да и то, – согласился Птаха. – Шилом Днепра не нагреешь. – Хотел, видно, что-то добавить, но удержался.
Была у него новость для Марьи, припасал ко времени. А что держаться в стороне надо – это верно. Мудро сказано: «Живешь, как сорока на тереме: ветер повернулся – полетела».
Ну что ж, и так живут.
– Дядь Анфим, – робко сказала Анна, – ты мне прошлый раз обещался еще про камни рассказать.
– А и расскажу, раз обещался. Вот повечеряем.
Был Анфим в работу свою влюблен без памяти, о камнях мог говорить часами. И сейчас, после того как похлебали тюрю, Анфим усадил девочку на лавку рядом и начал:
– Есть такой камень – радуга. Ну сущее небо ясное. А на небе том играют зеленые, красные, желтые искры. Играют, резвятся, как малые дети. А то еще как-нибудь покажу жабьи камни. Аль ласточкины – желтенькие и не боле льняного семя… Агат, как приглядеться, похож на росомахову шкуру. И у каждого камня, скажу тебе, своя долгая жизнь, свой норов. Каждый своим нелегким путем до нашего Киева добирался. К примеру, жемчуг прозрачный приплыл с берегов Студеного моря, изумруд – совсем издалека, из копей Аравийской пустыни. И ведь подумать только: у каждого камня – свое лицо. То ли тебе багровик с темно-вишневыми пятнами и крапинками, или козлоглазик, или «око солнца», пауковый, лучезарный… Так и кажется: хмурятся, улыбаются они, тайну таят, радуются… Всяк по-своему…
Уже когда Анна уснула на печи, Анфим сказал жене:
– Ну, ладонька, кажись, и нам посчастило. Неспроста на дворе аист поселился.
Марья выжидательно посмотрела на мужа. Анфим приблизил губы совсем близко к уху жены:
– Путята звал. Задумал, вишь, князь Святополк на верху (верхом все жители Подола называли дворец Святополка на Горе) сделать для себя шапку-венец, точь-в-точь как у грецкого императора. Только ты смотри – об этом молчок, а то сгноят меня. Путята приказал язык проглотить…
– Ну уж нашел болтуху, – обиделась Марья.
– Да ладно, это я так – на всякий случай. И вот, значитца, закроют меня в тайной гридне средь самоцветов невиданных…
Марья побледнела.
– В тайную гридню? – переспросила она, и в глубине ее зеленоватых глаз, цветом схожих с листом клена, омытым дождем, полыхнула тревожная молния.
– Иначе нельзя, – успокоил Анфим. – Что ни камень – чудо, не сюда ж, в халупу, брать… Так вот: должон я на шапке той угнездить яхонт желтый и лазорев, а промеж них – четыре изумруда…
Глаза Анфима разгорелись от радостного нетерпения: поскорей бы начать трудную и сладкую работу.
– Боюсь я за тебя…
Марья с тревогой посмотрела на мужа, словно пытаясь в глазах его прочитать недосказанную опасность.
– Ну, с чего ты, Маша? И так подумать: есть-то дочкам надо? В городе пухнут от глада. А тысяцкий задаток дал, обещал добре заплатить. Невест-то наших подымать надобно?
Марья пригнула мужа за крепкую шею, целуя чуть пониже уха, тихо спросила:
– Домой-то отпускать станут?
– Нешто нет! – все еще видя перед собой камни, ждущие его рук, убежденно ответил Анфим. – Завтра ж с утра тысяцкий наказал и приступать… Ух, потрудиться охота!..
И Марья успокоилась: бабские страхи. Все будет ладно, знала она своего Анфима в труде.
СТЕЖКА В ОКЕАНЕ ТРАВ
Пивень голосисто возвестил о рассвете. Евсей отбросил набухший от росы кожух и встал. Недаром август называют зоревым, говорят, что проливает он на траву добрые слезы, величают его месяцем холодных зорь и оленьего рева. Вот и сейчас откуда-то издалека доносится рев.
Поблекла на небе утренница.[10] Евсей зябко поежился. Подошел Серко, вильнув хвостом, лизнул руку: мол, ночью все ладно было. Зашевелились артельщики: то там, то здесь приподымалась из-под свитки кудлатая, встрепанная голова. Только Петро продолжал храпеть так, что его, верно, слышно было в Киеве.
– Побудка! – громко сказал Евсей. – Вставай, кияне, шлях не ждет!
Первым вскочил Филька. Медленно сел, ошалело потряс головой Петро. Пивень, уже прозванный Горластым, слетел с оглобли, прошелся мимо, выжидательно кося глазом.
Петро бросил петуху крошки хлеба:
– Откушай тезка… Не чинись.
Побежал, повизгивая, к кринице Ивашка, а следом за ним – тонкий, гибкий Филька.
Пока поели, напоили и впрягли всех волов, солнце встало над землей на два дуба.
Степью шли уже много дней.
По-своему красива она в эту пору. Что-то в ней и дикое, и нежное, и опаляющее сердце необъятностью, привольем, бесхитростной песней жаворонка.
Белеет на луговинах кашка, по склонам извилистых балок желтеют длинные кисти дрока, словно ждут, когда соберут их, чтобы красить лен.
Ветер ходит по степи, перебирает заросли золотистой чилиги в полтора человеческих роста. Чилига – излюбленное лакомство волов, и они все поглядывают в ее сторону.
Кричит перепел в яру, взмывают стрепеты над кустами терна. Табунами кочуют дрофы, под ноги волам то и дело попадаются ямки, наполненные пчелиным медом – медвежьей усладой.
Ивашка босым идет за возом, жадно вбирает глазами этот новый для него, заманчивый мир.
Вон вдали показался табун диких коней – тарпанов, мышастых, низкорослых, с черными гривами и хвостами. Жеребец, подняв голову, пугливо заржал, и весь табун умчался в степь, уводя с собой чью-то домашнюю кобылицу с остатками упряжи.
– Глянь: баба-птица,[11] – ткнул Петро батогом в сторону кургана.
И впрямь, птицы с чудными клювами важно вышагивали под курганом.
– Из таких вот курганов, – сказал Петро, – ночью выскакивает всадник и скачет по шляху. А только первый луч на землю падет – он снова в курган прячется…
Ивашка не знает: верить ли байкам Петро, не верить? Только все, что вокруг, – чудо и входит в него, как задушевная песня, охватывает трепетной волной, несет невесть куда.
А отец, словно бы между прочим, показывал на вырубках высокий ядовитый орляк с загнутыми краями листа; у воды – озерный полушник с острыми листьями; красные коробочки водяных орехов, жесткие зубцы резака.
Вчера видел Ивашка, как выставил из воды свои колючие, словно наточенные зубцы телорез. Чем-то напоминал он воина. А рядом дремотно плавали белые цветы водокраса с листьями, похожими на зеленое воловье сердце.
Или вон, на откосах, кивают метелки ключ-травы, подают знак, что где-то неподалеку – клады. Отец говорил, не дай бог волам пожевать эти метелки – издохнут.
За пазухой у Ивашки желтые пахучие колоски. Отец нарвал их, сунул в торбу, и ночью, когда Ивашка положил на нее голову, нос приятно защекотал пряный запах.
Порты на Ивашке мокрые: недавно, повязав травой их раструбы, ловил он вместе с Филькой в степной речке рыбешек…
Евсей шагает впереди. Едва пробитая кем-то дорога уходит вдаль. Кажется, приподнимись она вверх – и ты по лестнице взойдешь на небо.
«Так бы шел и шел до самого края света, – думает он, – и не возвернулся бы к проклятому Путяте, освободил бы душу от него. Лучше смерть на свободе, чем боярский полон. Только и греет на солнце – светоносный праведный великан. Только за небо и не платим резы. Земля богата, а жизнь не устроена».
Солнце в степи становится словно ближе человеку: его встречаешь на зорьке, провожаешь на сон, весь ясный день видишь его перед собой. Оно то жаркое, изнурительное, то ласковое, теплое, то играет в прятки, уходя за тучи…
Сейчас на чистом небе ни хмариночки. Степь кругом, степь… Лишь вдали сиротливо и виновато стоит тополь, неведомо кем обреченный на одиночество в чистополье, да у дороги застыла каменная баба – смотрит немо вслед, сложив руки на животе.
Становилось все жарче. Кустики чебреца лежали на земле коричневыми комками. Ивашка, сбросил армячишко, отер рукавами пот с лица.
Красноперая птичка-жажда окунула свой острый нос в придорожный кустарник, словно в поисках воды, и попросила: «Пить-тилик… пить-тилик…»
Ивашке казалось: все вокруг него говорит на понятном только ему одному языке.
Шепчет старая трава-нежирь: «У нас с-си-ла, с-си-ла…» Спрашивает вол вола: «Скоро ль попас?» Бодяк, качаясь, мертво шелестит: «Скуч-но…» Горластый пивень бросил вдогонку Серко, побежавшему к броду: «Беги, беги, да ведь там глубизна».
Перебравшись через Днепр – эту первую переправу из двадцати двух предстоящих, – ватага остановилась намазать свою одежду дегтем.
– От то шмаровозы![12] – воскликнул Петро, поглядев на артельщиков, теперь словно облепленных темными латами.
Жарко, неудобно, а что поделаешь. Дальние страны часто чумили Русь, приносили великую беду – моровую язву. Тогда нападала гнилая горячка, распухало в паху, по телу шли черные раны. Недаром звали ту беду черной смертью.
И оружие – копья, луки со стрелами, щиты – надо теперь держать под рукой: где-то рядом стлалось половецкое лихо.
Уж кто-кто, а Евсей вдосталь хлебнул его, когда на степь наползала половецкая саранча, обезлюдивая Русь. Вместо жаворонка тогда свистела стрела, вместо ручьев звенели кольчуги. И нигде не скроешься от беды. Тебе бы пахать, боронить, а навстречу мчатся половецкие кони, шею захлестывает аркан… Поля сиротели… Хорошо, князь Мономах отогнал орды, а грузинский царь Давид Строитель – муж половецкой княжны, красавицы Гурандухт – взял к себе на службу сорок пять тысяч половцев, да ведь еще бродят одичалые недобитки по киевской земле.
Евсей задумался: какой путь избрать дальше? Идти на юг, словно бы вровень со старым путем из варяг в греки, добраться до Днепровских порогов, а там повернуть на Крым? Он в этих краях ходил прежде против половцев, ездил как-то с чужой валкой и хорошо запомнил, где дурные колодца, а где добрые водопои, где вредная для волов трава чихирь и ядовито дышит земля, а где отменные пастбища.
Надо было даже думать, где меньше оводов, мошкары, комарья, потому что в пути оводы в кровь искусывали волов, от комаров так вспухало лицо и так раздувало веки, что света не видел, нечем было дышать.
Поскорее б добраться до леса: там безопасно – кочевники не любят его. А если идти открытым местом, надо, чтобы оно было повыше – дальше огляд – и чтобы в случае опасности хватило времени спрятаться, сделать укрытие из мажар.
Пока же предстояло идти запорожской степью – с бугра на бугор, с бугра на бугор.
К полудню ветер погнал по небу стадо черных волов, вдали начало погромыхивать, вспыхнули ветки молний, нежданно пошел свирепый дождь. Градины величиной с куриное яйцо, казалось, метили каждому в темя. Все укрылись под мажи, втянули туда и воловьи головы, пережидая напасть.
Гроза исчезла так же быстро, как и возникла.
И снова на безоблачном, лысом небе засветило солнце, еще невыносимей стала спека. Лицо чувствовало веяние жаркой юги, к воздуху примешался дымок где-то горящего сена, а раскаленная земля делала жар застойным.
Степь с трудом дышала, и было чудно, что в этом мертвом пекле летают стрекозы, скачут кузнечики.
Солнце едва брело в небе. Волы, разомлев, через силу плелись, кося ногами.
– Цоб-цобе!
Только Петро не унывал, кричал сомлевшему Лучке Стрыгину:
– Хошь и со спотычкой, а бреде-е-ем!
Тяжкие думы завладели Евсеем.
«Чужих волов гоняю по шляхам, а сам не лучше вола в ярме. Нанялся, как продался», – думал он.
Складывалась горестная песня. Евсей не пел ее – петь не умел, а подбирал слова про себя:
«Гей, гей! Ты, беда, Меня засушила, А кручина свалила. Та гей! Гей, гей! Чужие возы мажучи, В руках батог носячи! Та гей!Почему так несчастно повернулась моя жизнь? Почему не могу досыта накормить своих детей, посолить пищу?.. А Путяты жрут в три горла, попрятали соль.
Кто лиха не знает, Пускай мене спытает… Та гей же, гей!А может, там, у моря, есть Солнцеград. Оттуда прилетают весной птицы, приносят на крыльях своих семена цветов… Там всегда тепло, и потому людям легче добывать одежду, пищу… И нет бояр… И все счастливы».
Волы увидели впереди озерцо и прибавили шагу, почти побежали, мотая головами, роняя слюну на землю.
БЕДЫ
Беда родит беду.
Сначала гадюка укусила полового.[13] Евсей едва отходил его, высасывая из раны яд.
Потом заболел огромный черный вол. На ноге у него появилась бряклая опухоль. Он не мог больше идти. Запасенной еще в Киеве конской челюстью с зубами Евсей проколол опухоль, и волу сразу полегчало, а на другой день он даже встал. Еще через трое суток вепрь бросился на круторогого белана, распорол ему брюхо; Трофиму Киньска Шерсть, защищавшему вола топором, вепрь повредил ногу.
Ивашка был как раз неподалеку, у выпаса, прибежал на крик, но вепрь уже исчез, а Трофим обливался кровью, и ему надо было немедля перевязать рану.
Потом подрались Петро и Лучка Стрыгин. Когда Евсей стал разбираться из-за чего, выяснилось, что Лучка пытался украсть у Корнея деньги, а Петро изобличил его. Стрыгин каялся, но решение атамана было неумолимо: Евсей отправил его назад, в Киев. Валке не нужны были грязные руки.
Филька ходил убитый: его честная душа не могла мириться с воровством, но и Стрыгина было жаль.
Возле седьмой переправы через Днепр случилась новая беда: непонятной болезнью заболел Корней Барабаш. Лежал, как вялая рыба, жаловался на слабость в ногах-колодах…
– Вроде б шкура у меня отстала, как у вербы по весне.
Началось все, видно, с того, что в пекло напился Барабаш ледяной воды из колодца. Разметавшись на возу, Корней бормотал:
– На языку дюже сухо… – Просил, чтобы наземь его положили. – На ней легче… А сами идите дале. Не возитесь со мной, идите!
Евсей собрал артель на совет.
Мрачный Тихон Стягайло – обычно молчаливый, только и говоривший что со своими волами и, казалось, у них перенявший взгляд исподлобья – угрюмо изрек:
– Чего ж всей валке стоять… Может, месяц… одного ждать? Оставим ему харч. Подымется – догонит. Или кто проезжать будет назад, до Киева…
Но тут Петро закричал громче всех:
– А завтра тебя кинем! Это артельство? – И поглядел на Евсея: – Как, ватаман?
Все выжидающе уставились на Бовкуна. Он сказал:
– Не по совести – бросать…
И Филька даже подскочил от радости:
– Не по совести!
Решили оставаться возле Корнея, купно лечить его.
Давали настой полыни «до грому рваной», от кашля – толченую кору груши. Намазывали пятки и хребтину чесноком и салом, жаренным на огне.
А Корнею становилось все хуже – он начал бредить.
…Увидел себя в избе отца-гончара. В подворье – горн, мазанка для сушки сырых мисок, горшков. И в избе всюду сушится глина: на гончарном круге, на лавках. От сырости сделались скользкими стены. Одежда пропиталась липкой жижей. Ставя маленький крестик на кувшине, отец, усмехаясь, говорит: «Бабы просят. Чтоб ведьмы молоко не портили».
Потом вроде бы в избе оказалось множество птиц: был Корней страстным птицеловом.
Закуковала зозуля-вдовица. Сказывают, то жинка убила своего мужа и обратилась в зозулю. С тех пор она скитается по лесам…
А скоро, на Семена,[14] черт начнет воробьев мерить. Насыплет их в мерку с верхом и побежит в гору. Те, что в мерке останутся, – те ему. А что рассыплются – на расплод. Вот и кучатся воробьи на Семена – держат совет, как наши артельщики: оставить его, Корнея, или всем ждать.
А что – не хуже птиц решили… Журавли не бросят хворого – крыльями подхватят и понесут, полетят стаей дале. А в супружестве, если кто у них провинился, собираются стаей и убивают носами провинца. Долб-долб в голову… Ох, голова на куски рвется…
– Евсей! – позвал Корней.
Тот подошел, с состраданием поглядел на ввалившиеся щеки, измученные глаза Корнея. Нет, видно, не жилец он.
– Отхожу я…
– Ничего, сдюжишь, – попытался приободрить Евсей.
Но Барабаш строго сказал:
– Отхожу… Отцу-матери передай… в торбе у меня… гривна… Думал… поднакоплю еще, оженюсь…
Корней прикрыл глаза, с трудом поднял веки в последний раз:
– Не довелось…
Завыл Серко, надрывая сердце. Взревели, отказываясь пить воду, волы.
Корнея умыли, причесали. Петро надел на него чистую рубашку, покрыл лицо рушником, вышитым Корнеевой невестой в дорогу. Подумал: «Может, и мой рушник вот так пригодится».
Возле переправы вырыли неглубокую могилу. Опустили в нее – головой в сторону Киева – Корнея, обернутого рогожей. И у Днепра вырос еще один земляной горб – мало ль людей полегло костьми в степи.
В середине вересня[15] Евсеев обоз прошел последний брод через Днепр и с удивлением воззрился на табуны белых верблюдов, на синеющие вдали горы.
В балку заходить не стали: в эту пору там прятались гадюки.
Становище, как обычно, раскинули на бугре, обнеся его заслоном из мажар.
Солнце еще не село, но волы притомились, а предстояли два последних перегона к соляным копям, и потому решили вволю отдохнуть.
Пока варился кулеш,[16] Евсей взялся починить колесо у Петровой мажи, а Ивашка обучал хитростям Серко: клал ему на нос хрящик и заставлял тот хрящик не трогать, раньше чем не закончит рассказывать ему присказку.
Тихий осенний день навевал Евсею неторопливые мысли. Летели по ветру и исчезали паутинки – строили себе ведьмы лестницы на небо.
Сколько все же позади осталось селений, болот, переправ – несть им числа! Выверяя путь звездами, могилами, солнцем, ветром, пробирались они вдоль Ворсклы до речки Берестоватой и к Конским водам. Бесконечной чередой проходили селения Приют, Воронье, Пески, Кочерыжки, Чернобыль, Нечолюбко… И речки, реки: Ирпень, Терновка, Волчья, Самоткань, Синьвода, Молочная…
Неспроста в старой песне поется, что с устья Днепра до вершины его семь сот речек да еще четыре.
А как широко раскрывал глаза Ивашка, оглядывая Ненасытецкий порог Днепра, где против камня Богатырь убили когда-то печенеги Святослава.
Как немел от удивления, видя стадо лосей – может, с тысячу, – переплывающее через реку Тетерев.
Жался от страха к отцу, слыша, как где-то в глубине чащи, окаймляющей шлях, продирались со свирепым треском дикие кабаны. И вовсе цепенел, заприметив в высоких бурьянах желтовато-серого змея-полоза толщиной в руку, длиной в три шага. Под рекой Мертвой такой полоз поднялся было в человеческий рост, да Тихон Стягайло рассек топором поганую голову.
Лихо половецкое нагрянуло перед самым заходом солнца.
Первым увидел вражин Зотка Носов. Он стоял на бугре и только крикнул: «Половцы!» – как стрела сразила его.
С гиком и улюлюканьем всадников сорок мчалось на табор, пустив впереди себя тучу стрел. Это, видно, были остатки какой-то орды.
Евсей успел расставить лучников внизу, у щелей между мажар, и лучники выбили из седел с полдюжины половцев, сам же, взяв с собой Нестерку, Герасима Не-рыдай-мене-маты и Осташку Хохрю, пополз густой травой в обход степнякам. Один из них, вырвавшись вперед, поравнялся с Филькой, бросился на него. Они покатились по траве. Ловкий, гибкий Филька вывернулся было, но силы оказались неравными, половец снова дотянулся руками до Филькиного горла.
Выскочив из-за мажар, Петро ударом топора прикончил половца, и тот отвалился от мертвого Фильки.
Ивашка ящеркой подполз к другу, всхлипывая, схватил его лук. Стиснув зубы, стал посылать стрелы в сторону врага.
Верно, неспроста говорил еще в Киеве Филька, смеясь, что пропитан лук дымом травы-колючки, чтобы метко стрелял. Ивашка угодил в спину убегавшего половца, и тот упал.
Вооруженные кривыми ножами на длинных древках, Евсей и его небольшой отряд, проделав обходной путь, подкрались к половцам сзади и стали перерезать сухожилия коням. Иные всадники, соскочив на землю, бросились в рукопашную схватку, другие, смешавшись, немного отступили.
Подоспевший к своим Петро, широко размахивая топором на длинном держаке, неистово крушил врагов. Но вот к нему подкрался пеший половец. Пригнувшись, оскалив зубы, он занес кривой нож над головой. Петро случайно обернулся; обманным движением половец заставил его открыться и нанес удар: страшная рана располосовала правую ногу Петро ниже колена.
Пришли на подмогу Иван Солонина, Трофим Киньска Шерсть и еще несколько молодцов, выскочивших из-за мажар.
Половцы дрогнули и отступили вовсе.
Победно закричал Горластый, взлетев на дышло.
Быстро темнело. Евсей начал перекличку. Кроме Зотки и Фильки, погибли от руки половцев оба брата Не-рыдай-мене-маты. Да и сам Евсей был легко ранен.
Бовкун всю ночь просидел возле Петро. Горькие думы одолевали Евсея. Доколе ж будет стоять неумолчный плач над Русью? Он вспомнил, как погибла от руки половцев Алена, каким осиротелым возвратился он в Киев…
Брел тогда в кромешной тьме, а из чьей-то избы, как стон, просачивалась тоскливая песня, рвала на части сердце:
Злые половцы – волки лютые, Раздирают тело, разносят кости. Убивается мать по своим детям, Уведенным в полон, побитым…Застонал натужно Петро. Вчера у него нещадно болел зуб – света из-за него не видел. И Евсей затолкал ему в дупло зуба корень травы, сверху заклеил зуб глиной. Сейчас та крохотная боль отступила перед великой, словно бы заглушенная ею.
Наутро нога Петро опухла и почернела. Евсей только посмотрел и понял: если не отсечь ее – погибнет человек.
Петро был в беспамятстве. Заострившееся, с впалыми щеками, лицо его стало похоже на лицо Корнея в последние часы. Надо решаться. Евсей приказал напоить Петро густым отваром мака, чтобы крепче уснул. Наточил нож так, что лезвие его пересекало волосинку, прокипятил в котле; подстелил под Петро чистую холстину; приказав принести ключевой воды и ремни, перетянул раненую ногу. Потом из заветного лекарского ларца, где были высушенные тертые тараканы от водянки, Евсей достал траву, останавливающую кровь, осторожно положил ее рядом.
…Пришел в себя Петро уже на возу, когда подъезжали к соляным копям. Поглядел на укороченную ногу. Разве надобен он такой Фросе? Зачем к ней возвращаться? Молча зарыдал и снова забылся в бреду.
Ему привиделась весенняя улица на Подоле. Светит яркое солнце, весело чирикают воробьи.
Фрося стоит у ворот своей избы, зовет ласково: «Иди ко мне, суженый».
А он двинуться с места не может, лежит обрубком на дороге, в пыли.
Фрося просит: «Дай мне рушник».
А у него и рук нет…
И тогда взмолился, чтобы земля его приняла, скрыла от глаз Фроси…
РУШНИКОВЫЙ КУТ
Анна затосковала: от брата и отца не было вестей. Она не могла найти себе места, пыталась работой – и у себя, и в избе тетки Марьи – заглушить непроходящую тревогу, но это плохо ей удавалось.
Марья, видя, как мучается девчонка, старалась быть с ней поласковее, отвлечь ее песней да россказнями.
Вот и сегодня. Утро воскресное. Анфим занят своими камнями в хоромах Путяты, малявки еще спят, и Марья, накормив Анну, начала очередной рассказ:
– Мать еще моей мати сказывала: гуляли как-тось девчата за болотом да увидали цветок – крин, ну сущий снег белый. Одна дивчина и сорви его, да в той же миг сама обратилась в криницу, потекла ключевой водой-потоком…
Голос Марьи – тихий, грудной, рукой она ласково поглаживает русые волосы Анны. Наверно, у Криницы такие были.
– Мать у девы Криницы – Земля, брат – Камень, а дочь родилась – Вода. У нас, скажу тебе, когда корова была, я вечерней зарей несу тайком к кринице ломоть хлеба, опущу его в ключ да говорю: «Добривечер, Криница! Примай хлеб-соль! Дай нам водицы на добро, чтоб у скотины молока было боле». А на утренней зорьке зачерпну криничной воды со вчерашним хлебом и несу домой – скотине…
Анна слушает не очень внимательно: видно, свои мысли одолевают.
– А молока корова стала боле давать? – спрашивает она, лишь бы разговор не иссяк.
Марье б сказать правду: «Не боле!» – да жаль у дитя сказку отнимать:
– Реки!
Она тревожно посматривает на девочку:
– Ты бы, Аннуся, сбегала на Торг. На рушники поглядела.
Анна оживляется:
– И впрямь погляжу. За Милицей и Федоской зайду…
– Пойди, пойди… Только уговор: к полудни будь, а то я забеспокоюсь.
Торг шумный, великий, чего тут только нет: оси и луковицы, деготь и косы с клеймом-подковой, тарань и размалеванные горшки, сапоги и буряки.
Вот всклокоченный мужичишка вскочил на мажу, насадил баранью шапку на палку и, вертя ею над головой, закричал, надрывая кадык:
– Эй, миряне, сходьтесь, сходьтесь ради послухи! Воловоды, шильники, мыльники, селяне, городяне, торговцы, покупцы, проезжие, прохожие – сходьтесь, сходьтесь! Я шось скажу!
Оказывается, всего-то и дела – продает на мясо старого, беззубого вола, лет пятнадцати от роду. Тот стоит понуро, с рога его свисает веревка, хотя никуда не собирается бежать.
– Гречаники, кому гречаники! – надрывается баба в желтой обувке.
Гундосят бродячие нищуны у бандуры: одна струна гудит, другая приговаривает. Голит обросших брадобрей. Жарят торговки рыбу на сковородах. Снидают под возами семьи. Низкорослый отрок прилип к высокому:
– Чо дражнишь?
Длинноусый нескладный киянин, пошатываясь, объясняет:
– Я его еще не вдарил, а он кричит, что уже опух.
Мальчонка с оттопыренными щеками дует что есть сил в глиняную свистульку, похожую на барашка.
Но все это – даже качели! – мимо, мимо. Анна с подружками, ныряя под локти, пробирается в кут, где выставлены вышитые рушники. Здесь полным-полно модниц. На них сапожки алого сафьяна, белоснежные сорочки с красной лентой, продетой в ворот, платки так завязаны на голове узлом, что спереди часть волос открыта, а заплетенные косы свободно свисают на плечи.
Анна тоже отпускает косы… Вчера угорела немного, пришлось голову квасом помыть – помогло.
Ой, да какие ж под навесом рушники! И почти на каждом круг – солнце!
Есть простенькие – рукотеры. Их в свадьбу на колени гостям кладут. А вот рушник-накрючник длиной в семь шагов – им богатые украшают стены хат и двери к свадьбе. Рядом – совсем крохотный рушник, такой набрасывают на спинку праздничных саней. Без рушников никуда! Их дарят гостям, сваты повязывают рушники через плечо, ими обертывают каравай, перевивают дугу.
Рушниками убирают святой угол, связывают жениха и невесту, накрывают стол; их вывешивают над окном, а то и на угол хаты – подают знак прохожим: мол, в доме покойник. А когда душа его прилетит – умоется росой, утрется заготовленным рушником, тем самым, на котором гроб несли и в могилу опускали. Когда же молодица помирает, крест тоже рушником перевязывают, а потом отдают тот рушник церкви.
«Разве можно девку замуж выдать, коли нет у нее, самое малое, сотни рушников? Это голь беспросветная замуж идет – рушников в обрез», – сказала как-то купецкая дочь Аграфена своей подруге, а Анна слышала тот разговор.
Вот сейчас Аграфена (брови насурмила, щеки красным корнем нарумянила) вцепилась в рушник с узорным тканьем, с маками, бахромой и продернутой лентой – не оторвешь. А ее подруга держит убрус[17] с вышитыми концами – не наглядится.
Анна впилась глазами в хоровод рушников, стараясь запомнить, какие как расшиты, какие с мережкою.
Она и сама уже пробовала вышивать: возвратятся отец с Ивашкой – а им подарок. Когда приедут, непременно испечет пироги с гречневой кашей, положит их на расшитые рушники – милости прошу к столу!
Кто-то положил руку на Аннино плечо, она обернулась:
– Фрося!
Та была бледной, встревоженной. Одета, как всегда, чисто, приглядно: длинная сорочка из белого холста с кумачовыми наплечниками и «со станом», вышитым шнурками. Рукава собраны в кисти широкой цветной лентой. У подола панёвы[18] – узорная кайма. Вот как надо даже бедной девушке за собой следить.
– Добридень, Аннусь, – печально сказала Фрося. – Ты как верба: ее поливают, а она растет. Вестей от отца нет ли? – посмотрела, выпытывая.
– Нет…
– На сердце – камень, – грустно пожаловалась Фрося. – Чую, беда там…
Анна не нашла что ответить. В ее сердце опять прокралась тревога.
Фрося улыбнулась ободряюще, словно сама себя успокаивала:
– А может, все и ладно?
И Анне стало еще тревожней.
Подбежали девчонки, потащили Анну:
– Айда купаться!
Припустил слепой дождь – словно из солнечного сита. А девчонкам только того и надо – они заплясали по лужам, запели:
Щедрик-ведрик, дай вареник!Другие, перебивая, зачастили скороговоркой:
Дождику, дождику, Сварю тебе борщику, В новеньком горшке Поставлю на дубке.Взрослые дивчины еще не принимали Анну и ее подруг петь веснянки, так они хоть здесь отпляшут свое, отпоют. И Анна пуще всех топчет лужи. Неспроста мать когда-то ей говорила: «Скачешь, как дурна коза».
Дождь прошел, и над Киевом выгнулась покатым мостом семицветная радуга, одним концом ушла в Днепр, словно вытягивая из него прохладу. На ветвях деревьев повисли хрустальные дождевые бусинки. Небо покрылось редкими белыми облачками: верно, там пекли хлебы.
Анна незаметно сорвала полынь еще в каплях дождя, зажала в кулаке. Когда будет плавать, может, русалка выскочит, чтоб защекотать до смерти, спросит: «Что ты варила?» А Анна ответит: «Щи да полынь!» Покажет полынь и крикнет: «А сама ты изгинь!»
Нет, и купаться идти не хочется. Что там с отцом и братиком? Может, подкралось половецкое лихо? Так бы и полетела к ним на крыльях.
Анна медленно пошла к дому. На пригорке постояла под густым, развесистым ясенем, погладила его темно-серую кору. Под этим деревом, похожим на тучу, она не однажды сидела с братом, выпытывая, правда ли, что змея не выносит запаха ясеня, цепенеет от него.
Где-то сейчас братик и отец? Где?
У СОЛЯНЫХ ОЗЕР
Соляные озера разбросаны по берегу Гнилого моря.[19] Круглое, Червонное, Долгое – всего пятьдесят шесть озер…
Они кажутся мертвыми, тусклыми льдинами у берега и даже далеко от него. Когда в конце мая солнце пригревает сильней, морская вода из озер испаряется, и они покрываются соляной коркой – близ берега потоньше, ярко-розовой, а дальше – толще и бледнее.
Ивашка не сразу понял, что это и есть долгожданная соль, – так ее здесь было много.
Какие-то люди в задубевшей одежде, с дощечками, подвязанными к подошвам,[20] и в грубых рукавицах набирали лопатами ил с солью в тачки и по сходням везли на берег, складывали там в длинные соляные скирды – каганы[21] длиной шагов в тридцать, шириной в шесть и локтей в пять высотой.
«Будто стены Киева», – подумал Ивашка, глядя, как скирду обжигали хворостом и соломой, чтобы ее не попортил, не размыл дождь.
От другой скирды, рядом, двое добытчиков топором отбивали куски слежавшейся, обожженной соли.
Но Евсей знал, что эта самосадочная соль «не солкая», а дорогая и надо проехать подальше, к Соляным ключам. Там пришлые артели рыли колодцы, черпали из них рассол и, вылив его в котлы или железные сковороды, добывали белую горьковатую соль, продавали ее лукошками, кадями, пузами.[22]
К полудню киевская валка достигла этих варниц на реке, возле устья.
Вместе с отцом Ивашка подошел к колодцу, где работал водолив. Рядом с ним лежали копье и топор. Видно, и здесь лихо гуляло неподалеку.
Бадья, на таком же, как и у них, в Киеве, журавле, поднимала рассол наверх, откуда его выливали в деревянный желоб, идущий в варницу. Варница была сделана из сосновых бревен – рядов двадцать пять вверх.
Бовкун с сыном зашли в нее. В центре варницы сооружена печь – глубокая яма, выложенная камнем. От едкого дыма, соляных паров нечем дышать. Не иначе, в аду все точь-в-точь так.
Над ямой в подвешенном железном ящике кипятился соляной раствор.
Какой-то кривоногий человек – позже Ивашка узнал, что его зовут варничным поваром, – то и дело подкладывал под ящик дрова, другой – худой, в обносках – шуровал шестом, пробуя, начинает ли густеть соль. Рядом, на помосте, сушилась уже вываренная соль.
Евсей подошел ближе к солевару, сиял шапку:
– Добридень. Принимайте киевскую валку.
– О-о, земляки! У нас есть из-под Ирпеня, – вытащив мешалку, радостно откликнулся варничный повар, заросший до глаз седой щетиной. – Артель сбивать?
– Нет, мы гости-купцы, – усмехнулся Бовкун. – А сколько вас в артели?
– Считай, у каждой варницы восемь работных: подварок, четыре водослива рассол таскают да еще дрововозы. А у нас три варницы.
– Что за люд?
– Все больше бездворные, беспашные, кабальники, бобыли… Пришлый люд… Каждый хочет бадьей счастье выловить.
– Его выловишь! Ты ватаман, что ль?
– Да вроде б меня люди так назвали. – Прищурил смеющиеся глаза. – Был бы лес, а леший найдется…
– Тогда давай, ватаман, рядиться. Кожи у нас есть, крупы, мед. А еще прихватили – может, понадобятся – холстины, чеботы…
Варничный повар снял рукавицы, провел рукой по волосам на голове, словно выжал пот из них.
– Ну-кась пойдем в тенек, пообсудим, – предложил он.
Они долго рядились – Евсей советовался со своими, атаман солеваров – со своими, наконец договорились, а под вечер все собрались на луговине, под горкой, вместе готовили кашу, хлебали ее из одного котла.
Уже в сумерках рябой, с красной кожей лица солевар – атаман назвал его Микифором – сказал угрюмо Евсею:
– Что у нас под Ирпенем, что у вас в Киеве – нашему брату горькая жисть… Душат бояре, воеводы, дыхнуть не дают.
Вместо Евсея задумчиво ответил атаман добытчиков соли:
– Как им не душить, коли не научились мы стоять друг за друга…
– Это верно, – подтвердил пожилой солевар с детски простодушными синими глазами, – всяк Демид стороной норовит… Недавень у нас под Новгородом сотский – злая собака – вдарил мово соседа Антипа Ломаку за то, что тот к сроку долг не возвратил… Шесть зубов выбил… А я только кулаки сжал… да вот сюда подался…
– Хлеба нема, дети мрут! – гневно выкрикнул рябой. – Всюду, по всей Руси.
Загалдели разом несколько голосов:
– Сами мед пьют, а нам шиш дают…
– Чтоб над ними солнце не всходило!..
– Босы, наги, да зато лычком подпоясаны!
– А здесь еще дань кагану плати, чтобы не трогал.
– Хуже некуда…
Этот разговор еще больше растравил Евсею душу. Он долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок. Где же тот Солнцеград? Видно, людям с мозолями на руках по всей Руси худо. И как тот подлый порядок сменить – неведомо.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Уже проехал на своих пегих волах сентябрь, уже вступал на побуревшую степь грязник,[23] сбивая в кучи стрепетов и дроф, когда валка Евсеева двинулась по сырому пути обратно.
Все чаще дул колкий ветер-бурей, вовсе озверели белые кусачие мухи.
Над головой, трубно курлыкая, пролетели на юг журавлиные косяки, быстрым облаком исчезли стаи ласточек, протянулись дуги гусей. Вслед им прорезали блеклое небо степные луни, черные и красные коршуны, лебеди. Только домоседы-жаворонки никуда не спешили.
Потом, расквашивая дорогу, полили сплошные дожди.
Просмоленная одежда спасала людей от сырости, а вот волов дожди мучили: мокрое ярмо до крови натирало им шеи, приходилось все чаще делать привалы.
В таких случаях люди забирались под возы, укрытые рогожами, просмоленными шкурами, и, прислушиваясь к унылому постукиванию капель, вели, вздыхая, разговоры, что вот, мол, в Киевщине уж и отмолотились, и капусту порубили…
Один лишь Ивашка решался делать налеты на грибные владения, притаскивал – отцовское обучение – мясистые красноватые рыжики, вольницы в желто-бурых шапках, покрытые ржавыми пятнами опенки, что растут на гнилых пнях, а то и жир земли – маслята. Ходил Ивашка теперь в лаптях, навернув на каждую ногу по две-три онучи, поверх пускал в переплет оборы, и никакие лужи, грязь не были ему страшны: только знай на привалах у костра подсушивай обувку.
Лапти плести научил Ивашку отец еще дома. Они вместе драли с молоденьких лип лыки длиной в два шага. Потом размачивали их в теплой воде, подрезали полосы до нужной ширины и по колоде плели в десять строк железными крючками – коточиками. А подошву прочнее прочного свивали из веревок. Отец усмехался: «Черт за три года лучше не сплетет».
В один из дождливых дней, когда все попрятались под мажары, Ивашка напомнил:
– Тять, ты обещал поведать о лазутчике Васильке…
Отец огладил усы.
– Ну что ж, послушай. – И стал рассказывать историю бесстрашного мальчонки, что пробрался через печенежский лагерь к воеводе Претичу, позвал его на помощь осажденному Киеву.
Ивашка слушает, затаив дыхание. Он видит себя свершающим подвиг.
Это он, а не Василек, переодевшись в печенежскую одежду, подмазав головешкой края глаз, сделав их раскосыми, ползет по кошачьей траве – пахучему валерьяну – в стан врага. Он, а не Василек обманывает печенежского князя Курю, прикинувшись дурачком с уздой в руке, разыскивающим чалого коня.
Это он плывет под водой, держа в зубах полую тростинку; дыша через нее, он – раненный вражеской стрелой, истекающий кровью – добирается до своих.
Отец уже закончил рассказ, а Ивашка все сидит как завороженный и видит: вот погнали вои Претича печенегов, вот освободили Киев.
…Дождь еще сильнее забарабанил по кожам на возах, видно, заладил надолго.
– Черт жинку бьет и дочку замуж выдает, – пробормотал Петро, но шутка получилась у него мрачной.
Он сидит безучастный, хмурый, вытянув обрубок ноги, думает свою невеселую думу. Наверно, даже не слышал рассказа Евсея.
Сидит какой-то потухший, лицо, как серый ковыль-тырса. Решает свою судьбу, тяжко ему, видно.
– Я в Киев не вернусь, – вдруг говорит он тихо Евсею.
– Это ты недоброе надумал… А отец с матерью?
Петро колеблется: говорить ли? Сильные порывы ветра с размаху бросают на возы пригоршни дождя.
Нет, не станет говорить, что решил остаться в Ирпене – дядька, брат матери, там с семьей.
Денег немного есть, как-нибудь перебьется. А потом, когда Фрося выйдет замуж за другого, может, и возвратится. Нужен он ей такой калека, как собаке сапог. И нет иного выхода. Для кого-то другого, а не для него будет Фрося с подругами в пятницу, за два дня до венчания, печь каравай… Он глотнул жесткий ком, стоящий в горле.
– Неверно надумал, – настаивает Евсей, – вся жизнь у тебя впереди…
К утру дождь прошел, двинулись было дальше, да нежданно подморозило, и неподкованные волы, заскользив по наледи, стали падать. Пришлось снова делать привал.
Но вот наконец и то место под Киевом, где когда-то сделали первую стоянку. Взгляду открылась гряда холмов на правом берегу Днепра.
Евсей остановил артель. Над Киевом вечернее небо было похоже на раскаленное железо в окалине. Призывно блестели купола Софии, словно торопили прибавить шагу.
Пахло привялым сеном, омытыми рекой травами. По водной глади то и дело проходили зеленовато-синие, розовые, серебристые тени.
Сердце дрогнуло: «Дома!»
И этот дальний лес, расцвеченный осенью, и вербы по-над Днепром – все входило в сердце, сладко обнимало его.
Край родимый! Дошли до тебя, вернулись. И словно бы еще целая жизнь осталась позади. Уже порос травой холмик над могилой Корнея, стали прахом Зотка, Филька, Нестерка, Герасим… Все же ушел в Ирпень Петро… Дорогой ценой достались возы с солью, что стоят на пороге ждущего их Киева.
– Переодевайся! – приказал атаман ватаге.
В Киев надо было въехать в лучших рубахах и портах, чтоб видели все, как умеют кияне возвращаться из тяжкого похода, не растеряв в дальних землях, на неведомых дорогах киянскую честь.
– Едут, едут! Наши едут! – кричали мальчишки, бросив надутый бычий пузырь, что гоняли ногами, и сбегаясь со всех сторон. Они восторженно глядели на прокаленное солнцем лицо Ивашки, на то, как степенно шагал он.
Валка шла посередине улицы. Радостно ревели волы. Исступленно лаяли собаки всего Подола, встречая своего собрата Серко, победно шныряющего вдоль обоза. Орал пивень, взывая к петушиному племени, и оно не оставалось в долгу.
На улицу высыпали и стар и млад.
– Евсеева валка вернулась! – прикладывая ладонь к уху соседки, прокричала старица старице. – Соль Киеву привезли!
Да, везем, везем тебе, Киев, соль! Ни одного зернышка ее не просыпали наземь в пути. Кому же захочется на том свете собирать их в наказание ресницами, пока не хлынет кровь из глаз?
Нет, ни солиночки не просыпали.
Седой как лунь шорник Демид почтительно спросил у Бовкуна:
– В добром здравии? – И, узнав, что в добром, торжественно добавил: – С сегодняшним днем проздравляем! Соли честь воздаем!
Навстречу валке бежала что есть силы Анна, повисла на шее у отца. Марья приветливо помахала им рукой от калитки.
Анна кинулась к Ивашке.
– Братику! – заговорила звонкой скороговоркой, семеня рядом. – Я ж рада, я ж рада… А дядя Анфим все в путятских хоромах… Так я побегу щи сварю… Сала кусочек приберегла…
– Ты теки до дому, – разрешил Евсей сыну. – А я возы поставлю во дворе Путяты и тоже приду. – Он подтолкнул дочь: – Ивашка тебе подарки покажет. Теките! – Сунул какой-то сверток сыну.
Анна не знала, какая радость ее ждет: червонный поясок и сережки!
Фрося стояла у плетня своей хаты ни жива ни мертва, напряженно вглядываясь в обоз. Потом не выдержала, рванулась к Евсею:
– А Петро?
С ужасом смотрела широко раскрытыми глазами на Евсея, руки к груди прижала:
– Погиб?
Он отвел ее в сторону, рассказал, как было.
– В Ирпене остался…
Фрося стояла, словно оглушенная. Придя в себя, прошептала:
– Завтра ж туда поеду. На коленях умолять буду, привезу его.
Евсей одобрил:
– Привези, доченька, глупой он…
Раздался душераздирающий крик – заскребла землю пальцами мать Нестерки и Герасима, запричитала:
– Сыночки мои, голубочки, да вже сонечко за лесом, а вас все нет… Я ли вас не любила, грубым словечком не сгрубила. А теперь никогда мне вас не видывать… Голосу-то вашего не слыхивать.
Возы потянулись на Гору. Мог бы Евсей остановить их у своего двора, припрятать ночью куль с солью, да разве разрешит себе такое?! Нет, ни щепотки ее не утаит, ни гривны не спрячет. Честно рассчитается с ватагой, с Путятой, отдаст ему долг, купит волов, а там, гляди, собьет новую валку, уже сам, без тысяцкого да князя, и поедет на Дон за сушеной рыбой.
Путята встретил Евсея шумливо, ласково, только что не обнимал:
– Ну, дождались, дождались! Я ж, клянусь богом, сказывал князю: «Бовкун огонь и воду минет!» Ну, везите соль на склад: на ночь запрем, а завтра с утра и сочтемся. Все полюбовно, все по совести… Крест святой!
На следующее утро Евсей вышел из хаты спозаранку. Анне и Ивашке разрешил еще поспать: их головы мирно покоились рядом на круглом узком валике.
«Пусть позорюют, – подумал тепло о детях, – может, теперь кончатся их невзгоды, худая одежа и бессолье».
И впрямь рассудить: чем они хуже Путятовой дочки?
За какие грехи родителей должны быть в ответе?
Разве только за то, что появились на свет не в хоромах, а в землянке?
Птичка-«соседка» накликала чиликаньем первый снег. Стояло тихое предзимье.
«Надобно с надворья обить дверь соломой, прижать дубьем, – решил Евсей. – Аннуська молодчина, уже заготовила для топки сухой бурьян и камыш, сделала из сушеного помета котяхи. Вишь, перед сенями рогожку даже положила, грязь с ног вытирать».
Настроение у Бовкуна было хорошее, как у человека, честно исполнившего свой долг. Он шел в гору широким шагом, миновал Прорезную, Кияновскую улицы и в какой уже раз прикидывал, как распорядится заработком, заживет вольным человеком.
Путята заставил себя ждать долго. Потом позвал в гридню. Был он сегодня хмур, глядел исподлобья – словно подменили человека. Наконец спросил зло:
– А волов-то сколь в пути оставил?
Евсей посмотрел удивленно:
– Трех… Один от стрелы половецкой пал, другого вепрь одолел, а третий издох, сами не ведаем отчего.
У Путяты запрыгали скулы, пальцы сжались в кулак:
– Не ведаешь? Волов загублять – так ведаешь! А может, ты их, черна душа, продал? Теперь будешь отрабатывать! Не то в холопы продам!
Кровь кинулась в лицо Евсея. Прижав подбородок к груди, он пошел на Путяту, хрипя:
– Это я-то – черна душа? За тобой, злыднем, света не видно!
Путята позвал:
– Стража!
Будто из-под земли выросли дружинники.
– В поруб обманщика! Меня убить хотел…
Евсею скрутили руки, поволокли куда-то. Он успел только крикнуть тысяцкому:
– Погоди, за все ответишь! За все!
Ему забили рот кляпом, пиная, повели через двор.
ГОРЬКИЙ ПРАЗДНИК АНФИМА
Анфим так увлекся работой, что потерял счет дням. Мастерская, в которую он перенес свой немудреный гранильный станок, деревянные круги для полировки, пилки, сверла, резцы, была небольшой, но с двумя оконцами, затянутыми слюдой. Анфим, привыкший к тому, что дома оконца на ночь задвигались досками, подивился такой роскоши.
Было великим наслаждением давать жизнь тусклому, серому камню, через пленку железа, марганца добираться до его сияющей души. И тогда камень, прежде казавшийся мертвым, оживал, сам рассказывал о тьме веков, из которой пришел, о тайне и совершенстве природы. Он играл сначала робко, переменчиво, как ночные светляки, то выбрасывая свои чистые лучики, то вбирая их. Потом вдруг свет победно вырывался на свободу: фиолетовый – из аметиста, вишневый, жаркий – из альмандина, золотистый, в чешуйках железного блеска, – из солнечного камня. Краски живых цветов и цвета пустыни… Желтый – веселый, как огонек лучины у них в избе в зимний вечер. Мягкий зеленый – похож на глаза его дочерей. Для каждого камня, чтобы он заговорил, надо было избрать свою особую огранку. В детстве отец учил Анфима распознавать природу камня, его твердость, цвет, блеск.
Блеск бывал то жирным, то восковым, то шелковичным, то смолистым.
Переливы, похожие на тигровые и кошачьи глаза, заставляли сердце биться учащенней.
Отец никогда не называл камни драгоценностями, а только самоцветами. Анфим теперь понимал его. Да, это были лучики света, пробившиеся из тысячелетий. Он никогда не думал о камне, как о несметном богатстве. Как волновался он мальчишкой, делая первые пробы под неусыпным взглядом отца. Одно неловкое движение – и надрез, и стерта грань, и нет нужного угла, и все испорчено.
Но у юнца оказалась легкая рука. Движения его были точны и ловки, он научился обнаруживать в камне малейшую трещинку, муть, пузырек. Как музыкант или певец обладает слухом, так и Анфим обладал редкой способностью понимать камень, и это позволяло ему извлекать из самоцвета его то огненную, то нежную душу, добиваться красоты прозрачного, ровного, чистого тона.
Птаха вел с этим живым существом долгие разговоры: хвалил его, корил, поощрял, сердился.
Верил ли Анфим рассказам отца, что аметист спасает от пьяной браги, а изумруд – от морских бурь? Кто знает… Но собственными глазами видел, как янтарь притягивает соломинки, собственными ушами слышал, какой чистый, прекрасный голос у матового нефрита.
Пролетал месяц за месяцем, и наконец красавица шапка была готова. Переливы огней сплетались в яркие радуги, росные зори, звездные россыпи.
Тогда усталый, счастливый Птаха заснул здесь же, в мастерской, на полу, не ведая, что накликал великую беду на свою голову этим трижды проклятым венцом, что в подземелье, рядом, вот ужо второй месяц, томится друг и сосед Евсей Бовкун, валяется в углу под сетью, сплетенной пауком.
СМЕРТЬ СВЯТОПОЛКА
Путяте не спалось – одолевали суетные мысли. Он пытался отогнать их молитвой, бормотал: «Спаси, господи, Мишку Путяту по неистощимому своему милосердию, очисти мя от грехов!..»
Но в голову лезли земные дела: непослушание непутевой дочки Забавы… обоз Евсея… венец, что делает Птаха.
С венцом князю он тонко надумал. Святополк честолюбив. Почему же не возложить всенародно на его богоизбранную голову шапку-венец? У владык других земель есть свои обряды посвящения,[24] на Руси венчали бармами.
Путята видел, как возлагали корону на голову византийского императора.
Тот вошел в храм через золотые врата. Тысячи огней отражались в соборной утвари. Читал над короной молитву патриарх: «Тебе, единому, царю человеков…» У дворца разбрасывали черни золотые и серебряные монеты.
С этим венцом придумано неплохо… Только бы не испоганил драгоценные камни Птаха.
Но к лицу ли великому властителю Руси и потомкам его носить на главе венец, сделанный руками какого-то презренного Птахи?
Надо пустить слух, что венец в сапфирах и изумрудах – необычный, что носил его сам вавилонский царь Навуходоносор и сотворен он богом, а доставили Святополку шапку византийские бесстрашные посланцы. Они шли степью через скопище змей, похожее на копны, воющее в зимнюю стужу. У ворот Вавилона венец охранял чудовищный змей с чешуей, аки волны морские. Через змея того на городскую стену была перекинута лестница. Змей удушил всех дерзких, только один, по имени Правда, добыл венец, и вот теперь византийский император прислал его в Киев со словами: «Ты от Августа-кесаря род ведешь».
Чье сердце не затрепещет при виде подобного венца?! Руси надобно знамя, а знаменем тем должен быть великий князь…
Да вот мало величия у этого ничтожного Святополка – больше воображает, чем соображает. Как баба, занимается своей внешностью: выщипывает брови, прикрывает плешивину накладкой из волос…
Но Путята считал выгодным для себя оставаться в княжеской тени, как считал выгодным быть в тени и при отце Святополка – Изяславе. Но всяк умеет извлекать для себя пользу, не бросаясь в глаза…
«Сделает Птаха венец – надобно будет приказать Свиблу придушить гранильщика», – решил Путята.
Постельничьему Свиблу он доверял самые тайные дела: подсыпать кому следует в пищу ядовитый порошок из высушенной черной ящерицы, накинуть кому надо петлю на шею и с камнем бросить в Днепр…
«О господи, взываю к тебе, услышь мя, Мишку Путяту, вонми гласу моления моего…»
В сенях послышались быстрые шаги Свибла. Он открыл дверь, подошел к ложу. Тусклый свет лампады делал Свибла еще длиннее и сутулее обычного.
– Вночесь за Вышегородом[25] князь Святополк помер. Сердце разорвалось… – сказал он. – Ладьей в Киев привезли…
Путята резко вскочил на ноги. Первой мыслью его было: «Власть-то теперь кому? Можно подхватить ее, да не удержишь. Кто из князей потерпит его на престоле?» Он сам удивился внезапно вспыхнувшему желанию. Усмехнулся: «Силен бес любоначалия. А надобно благо плывучи помнить о буре. Да и не всегда власть у того, кто на престоле сидит. Почему не стать слугою третьего государя? Кому ни служи – лишь бы себе. Есть неглупая присказка: „Кто прост – тому бобровый хвост, а кто хитер – тому весь бобер“». И опять замельтешила вроде бы пустячная в такой миг забота: «Венец Птахи можно попридержать для нового князя… чтоб оценил… Кто им будет? Не иначе Мономах».
Люто завидовал уму, силе Владимира, тому, что не однажды одолевал князь в бою половцев.
Покойник же был неумен, жаден без меры, даже Печерский монастырь ограбил, вывез оттуда соль, что нашел, и втридорога продал ее. Правда, нашептал ему то сделать сам Путята.
А как падок был на угодливое ласкательство, как поощрял наговорщиков, любил поддакивателей и похвальбу. Даже тем выхвалялся, что у него, вишь, родимые пятна на груди разбросало, точь-в-точь как звезды Большой Медведицы. Видел в том особое знамение.
А у самого дури больше, чем звезд на небе: не пустил соль из Галича в Киев… С боярином Саввой Мордатым хватал недругов, языки каленым железом прижигал, выведывал, где соль припрятана. Виданное ли то дело: сам деньги в рост давал, с ним, своим тысяцким, вступил, сребролюбец, в долю, отправляя Евсея. Да наконец извел себя тайным пьянством, кот шкодливый: теперь весь Евсеев обоз – его, Путяты…
Святополк лежит на лавке в большой гридне. Путяте кажется, что князь притаился и сейчас вскочит, начнет обвинять собравшихся в измене, повелит одного бросить в поруб, другого удушить.
При жизни был он высок, сух, черноволос. Лицо можно было назвать даже красивым, если бы не темные пятна на нем. А сейчас лежит разбухший, с седыми прядями в бороде. Пятна на лице стали еще резче.
Рядом убивается жена Ядрова – коротконогая толстуха.
«Притворяется, – недоверчиво смотрит на нее Путята, – нашла по ком слезы лить».
Была Ядрова дочерью половецкого хана Тугорткана. Взял ее Святополк в жены, когда бой проиграл и вынужден был купить мир.
Все в этой женщине теперь поблекло: волосы, лицо. Только глаза не поддавались времени, были еще живыми.
«Видно, к смерти князя в прошлый месяц было знамение на солнце:[26] в час дня осталось его немного, в виде месяца книзу рогами, – думает тысяцкий, – а потом небо неспроста прочертила длинноволосая комета».
…Похороны Святополка устроили пышные. Родственники, бояре, слуги в черном платье, черных шапках несли гроб к монастырю.
Впереди гроба слуга вел княжьего коня, а Путята нес знамя. Вокруг – молчаливая, мрачная толпа оборванных нищих, калек.
Гроб поставили на помост, воткнули рядом копье князя. Ядрова, боязливо поглядывая на нищую толпу, начала разбрасывать богатую милостыню.
К Путяте протиснулся Свибл, прошептал на ухо:
– На Подоле шум в людях… Голь вече собрала. Того и жди всех сюда…
– Сзывай после похорон думцев в Софийский собор… Евтихия Беззубого, Капитона Жеребца… Астафия Цветного…
…Смышленые мужья собрались в задней, малой клетушке собора, они уже знали о том, что происходит на Подоле. Слышались тревожные возгласы:
– Голоколенники всех больших мужей перебьют…
– Восстанье немедля утишить надобно!
– Да поди удержи волка за уши!
– Погасим огонь, пока не перекинулся…
– Послать ко Владимиру, чтоб сел на дедов и отцов[27] стол!
Путята прекратил галдеж:
– Что надо? Звать князя Владимира! Поклониться: скорей иди на Киев, пока всех бояр не порушили, не разграбили…
С ним согласились, воистину надо немедля посылать гонца к Владимиру Мономаху в Переяславль. На этом сходились все до единого: позвать именно Владимира – сына Анны, дочери византийского императора Константина IX Мономаха. Не однажды был Владимир в лютых бранях с половцами, доходил до моря Сурожского, завоевал половецкие города на Северском Донце, брал в плен за один раз по двадцать ханов, оттеснил поганцев в степи Кавказа, за Железные врата, – в Обезы.[28]
Еще позапрошлым годом, когда половцы стучали саблями в Золотые ворота Киева, Мономах не только отогнал их, но и взял ханскую столицу Шурукань.[29] Эта весть быстрее птицы полетела к чехам, уграм,[30] ляхам, домчалась до Рима – о ней услышали все концы земли.
Да, именно Владимира Мономаха и надо звать.
– Он с митрополитом в любви, церкви украшает.
– Святительский сан уважает.
– Щит для нас…
– Слава русичей…
И впрямь, во всем мире его знали: дочь Марию выдал за Леона – сына греческого императора Романа Диогена. Дочь Евлампию в прошлом году – за угрского короля Коломана. Старший сын, Мстислав, был женат на дочери шведского короля – Христине.
Да, именно Мономах утихомирит чернь и не даст в обиду своих.
После совета думцев Путята в хоромах сказал Свиблу:
– Птаху-то ночью… – крутнул волосатыми пальцами, показывая, что именно надо сделать. – Жёнке его скажи: «Сбежал твой муж с камнями бесценными неведомо куда…»
Подумал с усмешкой: «И стала шапка вавилонской. Все, мастер! Только и поминки по тебе – вороний грай. Да и Евсея – властоненавидца – пора кончать».
Свибл понятливо кивнул.
Был он у тысяцкого не только постельничьим, но и проверщиком кушаний – не отравлены ли? Не раз подумывал: «Тебе б и впрямь подсыпать яду, пока меня в преисподнюю за собой не уволок».
Путяту возненавидел давно – еще в юные годы, когда тот, похваляясь, при гостях приказал слуге прижать ладонь с растопыренными пальцами к дереву, а сам издали стрелял из лука, и стрелы впивались меж пальцев Свибла.
…Ветер донес тревожный звон колокола. Путята нахмурился.
Свибл, вытянув длинную жилистую шею, напряженно прислушался, подумал: «Как бы не по наши души».
Покорно склонившись, вышел из горницы.
ГНЕВ ПРАВЕДНЫЙ
После возвращения Евсеевой валки давно прошли семь метелей с семью морозами, от которых трещали плетни; откатали снежных баб юные кияне, отыграли в снежки.
Потом на пролесках цветы лилового ряста сменили голубые колокольца, проковыляли по зеленым лугам стреноженные, отощавшие за зиму кони, и дед-пасечник, достав из погреба на пробу один улей, выставил его на солнце со словами: «Грейтесь, чада мои…» А там зашумел вербохлест, когда матери, купая в вербном отваре детей своих болезных, просили: «Дай тела на эти кости» – и девчата секли парубков лозой в белых барашках, приговаривая:
Верба хлёст, Бей до слез! Будь здоровый, Как вода, А богатый, Как земля!Казалось бы, радоваться Ивашке и Анне приходу весны, а радости не было. Что с отцом? Вот уже сколько месяцев, как он исчез. И как жить дальше?
С осени морозы убили всю озимь. Бывало, в добрые годы вымахивала она – заяц мог укрыться. А ныне сердце у киян разрывалось глядеть.
Кто имел хлеб – придержал его, понимая, что впереди еще большой голод; цены на жито возросли почти в двадцать раз. Люди мерли, как мухи. Мыши днем с писком вылезали из подполья.
Ивашку и Анну спасали от голода артельщики Евсеевой валки. Им Путята выдал немного соли и жита, чтобы рты заткнуть. О Евсее же сказал:
– На власть руку поднял! В двух кулях на дне соль песком заменил… Отсидит свое.
Такое наговорить на Евсея!
Иван привез Евсеевым детям кадь муки, хотя у него самого были престарелые родители. Осташка – горстку соли. По секрету Хохря сказал Ивашке, что отец его сидит в дальнем углу Путятова двора, в подземелье.
– Тысяцкий-то спереду ласкает, а сзаду кусает, – с горечью произнес он. – И заметь, хлопченя, пчела ужалит – гибнет; Путята ужалит – еще злее становится. Во лжи Киев погряз…
Ивашку не порадовал даже подарок Хохри – рыжий голубь с вихрами по обе стороны шеи, – не до него было.
Весной Ивашка сделал подкоп под стену Путятова двора, прополз на животе по бахромчатой траве-спорышу в дальний угол. Издали увидел на каменном, врытом в землю погребе зеленую дверь с большим кольцом. Возле двери прохаживался стражник.
Ивашка притаился. «Как же батяню выручить от иродов? Как? – лихорадочно думал он. – Томится сейчас в подземелье».
Ивашка с необыкновенной ясностью увидел его лицо: пшеничные волосы в ушах, родинку-вишшо чуть пониже правого уха. Даже голос его услышал. «Ты пёши идти можешь?» – спрашивал отец в дороге. «Ага». – «Что за агакало?» – усмехался он. А когда за миской со щами сидели, говорил укоризненно: «Не мляцкай жуючи!»
Подул сильный ветер – верно, зашабашили ведьмы на Лысой горе. Надо было пробираться назад, к подкопу, скрыть его.
Ивашка каждый день приползал к зеленой двери, все смотрел издали: может, стражник куда отлучится? Может, отца выведут?
Как-то зашел к ним в избу Петро, простучав костылями, сел на лавку.
Выслушав рассказ Ивашки, скрежетнул зубами:
– Жизни от них, кровопивцев, нету!
Долго сидел молча, тяжело уставившись в земляной пол.
Наконец глухо сказал:
– Чтоб тому Путяте, псу смердящему, руки покорчило, грудь забило, чтоб он в старцах счастья не имел. – Перевел дыхание. – Сказал бы покрепче слово, да не хочу печь гневить…
Великое уважение к печи, как к живому существу, очагу, собирающему семью, глубоко сидело в каждом киянине: в ней – огонь, сама жизнь. Потому, когда приходили сваты к дивчине, она бросалась колупать печь-защитницу; потому, возвращаясь с похорон, клал киянин – чтобы очиститься – руку на печь. Печную золу относил на капустные грядки, подмешивал к воде для хворого, сыпал на рану; заболело горло, зубы – прикладывал щеку к углу печи; к ней же тулил и новорожденного телка. Он считал грехом садиться на печь, когда в ней пекся хлеб, гостю предоставлял самое почетное, «большое» место – возле печи.
Петро пошел к выходу. Еще не умолк стук костылей, как Анна заметила на лавке сверток: в красиво вышитый рушник было завернуто несколько черных лепешек – не иначе Фрося прислала.
В самый шум на Подольем торгу Ивашка оказался там.
Посадский человек Еремка Кулага – весь из хрящей и мослов – покупал соль у торгаша Астафия и обнаружил в ней пепел.
– Кияне, – закричал Еремка с рыданием в голосе, – последнюю соль пеплом заменяют!
Сразу собралась толпа.
– Ты где соль брал? – наступал Еремка, и жилистая шея его вытягивалась, как у кочета. – Я с тебя душу вытряхну!
Астафий оробел:
– Дак мне ее монах Прохор из Лавры продал. Вот не сойти с места.
– Все они за един!
– Дороговь день ото дня! К хлебу не подступишься!
– Сорочки на хребте нема!
– Живодеры! Последнюю корку изо рта рвут!
– Выжечь пакостные гнезда!
– Делатель с голода мрет!
Сквозь толпу на коне протиснулся сотник Вирач – правая рука Путяты, – строго спросил, наезжая на собравшихся:
– Эй-эй, чего галдите?
Еремка подскочил к сотнику, рывком сдернул его за ноги с коня. Толпа навалилась, стала бить Вирача кто чем.
На беду свою, ехал в ту пору мимо боярин Савва Мордатый.
Ему сразу припомнили: и что людей мучил на подворье, и соль скупал, прятал, и деньги в рост давал. Сперва Савву камнями закидали, потом тоже с коня стащили.
– Брюхо ему распороть да пеплом набить!
– Спесь на сердце нарастил! Сколько семей на голод обрек!
Мордатый, прикрывая руками плешь, запричитал, чуть не плача:
– Род-то мой не низьте.
Это еще более обозлило толпу:
– Гордился боров щетиной, да опалили!
– Соль и хлеб прячут, паскудники, кабалят за долги, а ты род их почитай! Бей всех до единого!
На высокий воз вскарабкался Петро, уперся костылем в край воза:
– Чо стоите, как кожухи дубленые? Вяжи Мордатого к колокольне – на поруганье, чтоб людей не переводил!
Сотни ртов закричали:
– Вяжи!
И сразу руки потянулись к Савве, потащили его по лестнице наверх, там опутали веревкой вокруг столба, зазвонили в колокола.
– На Лавру пошли!
– На гору!
– Пожгем им жизнь!
– Неправду творят злочинщики!
– Всех переобидели!
– Душат убогих, змии!
Кто был на Торговище – черный люд, смерды из боярских вотчин вкруг Киева, поденщики – бросились к ненавистному Печерскому монастырю. Знали, что здесь тоже скупали соль и перепродавали втридорога: подмешивали в нее тертую золу и пепел; знали, что возле игумена Феоктиста околачивается полно бездельников: доместник,[31] эконом,[32] келарь,[33] ключник,[34] начальник хлебопеков, бесчисленные слуги.
– Развел вкруг себя вошь!
– Дармоеды! Рыла нажрали! – рычала толпа.
– Где черный люд – там бога не видно!
Толпа миновала пещеры в отвесных скалах, гулко прошла по мосту, нависшему над пропастью, и вкатилась в опустевший двор Печерской обители. Здесь все в страхе попрятались по своим норам. Да их брезгливо и не трогали, раз хвосты поджали.
Люд ворвался в погреба, амбары, стал делить соль, хлеб. Потоптав кадильницы, ободрав иконы, прихватив с собой кресты, одежды первых киевских князей, толпа подожгла монастырь и повалила к Киеву. Бежали вверх узкими улицами ко двору Путяты.
– Смерть пролазнику!
– Бесчестье в бороду не упрячешь!
– Чтоб ему вороны очи выдрали… Сам купу набавляет!
– Пустить красного кочета, нехай по жердочке побежит, на кровле запоет.
Торопливо закрывали свои лавки торговцы. Бояре с семьями искали защиты в княжеском дворе. Самые страшливые из них уже причащались. Шептали испуганно:
– Черные люди и закупы в заговор скопом пошли…
– Крамола кругом.
– Двор боярина Нечая Ряхи горит…
– Как мятеж утолить?
Двор Путяты – что твой замок. Обнесены высокой стеной хоромы, скотницы,[35] бани, погреба с бортовым медом, винными корчагами.
Откуда-то вынырнул навстречу толпе Ивашка, тонко закричал:
– Дяденька Петро, я лаз покажу!
Повел за собой к подкопу. Его расширили кольями, топорами, и на обезлюдевшем дворе Путяты сразу появилось множество гильщиков.
– Дяденька Петро, вон там батусь…
Ивашка подбежал к зеленой двери, подергал за железное кольцо. Дверь не поддавалась. Петро подскочил с ломом, всунул его меж пазов, налег грудью – и дверь со скрежетом распахнулась. Достали лестницу, опустили ее в яму. На свет вышел заросший Евсей – сразу понял, что происходит.
– Пошли, гражане, покажу, где соль упрятана, сам ее туда свозил.
Чуть пошатываясь, опираясь о плечо сына, повел толпу в противоположный угол двора. Указывая на склад, сказал:
– Верить законное!
Кто-то подбодрил нерешительно затоптавшихся:
– Не трусь – за нами вся Русь!
И голос надрывный произнес с отчаянием:
– Изнемогли без соли!
Пока разбирали соль и зерно, громили хоромы, пока Петро подрубал деревянные столбы – подпоры боярского крыльца, – Путята, сунув за пазуху венец, через подземный ход пробрался в княжий двор, охраняемый дружиной.
В сенях, повстречав растерянную княгиню, сказал:
– Ноне ж к Мономаху в Переяславль поскачу. Быть того не может, чтоб не выручил он Киев.
Приказал двум десяткам воинов немедля готовиться к выезду. Сам же понес к митрополиту Никифору шапку-венец – на сохранение.
ВЛАДИМИР МОНОМАХ ПРИНИМАЕТ ГОНЦОВ
Сказывают, Переяславль назвали так потому, что давно неказистый юноша Кожемяка «переял[36] славу» у печенежского богатыря.
У Переяславля же начинались Змиевы валы[37] и край Половецкой степи.
Мономах выстроил себе замок на Переяславском холме. Замок с подземными ходами, рвом, подъемным мостом, башнями, внутренним двором, похожим на широкий колодец.
Под зубчатой стеной стояли очаги для стражников, чтобы грелись, неся службу в лютый холод. Подземелья, клети-кладовые хранили запасы рыбы, вина; подвальные ямы – воду и зерно на многие месяцы, а вдоль крепостных стен ждали свои черед медные котлы для «вара» – обливать осаждающих кипятком. В углу двора притаилась небольшая церковь, крытая свинцом.
Путь к дворцу Мономаха лежал через башню – в парадный двор, на котором в три яруса возвышались терема.
Внизу расположилась челядь, по второму, парадному ярусу проходила широкая галерея – сени, украшенные рогами туров, щитами и мечами. На самом же верху жались горенки для дев.
В одной из палат второго кольца сидели сейчас за шахматной доской Владимир Мономах и переяславский боярин Нажира.
Владимир одет по-домашнему: в простенький темный кафтан, в сапоги из неяркого сафьяна. Только и украшения – нагрудная цепь из золота, а на ней – круглый амулет: коренастый архангел Михаил с длинными тяжелыми крыльями.
Владимир в задумчивости теребит широкую курчавую бороду. У него густые волосы, словно бы с ржавинкой, тонкий, с горбинкой нос.
Боярин Нажира сидит как на иголках – не терпится ему одолеть князя. Во всей Киевской земле никто лучше Нажиры не играет в шахматы: осторожно, расчетливо, гибко. У него сейчас от нетерпения даже порозовели кончики больших толстых ушей. Мелкими зубами Нажира покусывает свою пухлую руку. Человек боязливый, кроткого нрава, в игре он преображается – весь словно подбирается для прыжка. Выиграв у своего противника-боярина, неизменно заставляет его в наказание лезть под стол и тут уж не идет ни на какие уступки.
Мономах с резким стуком сбивает воина Нажиры своим костяным всадником на гривастом коне. Будто самого Нажиру свирепо подкашивает под корень.
«Надобно наступать, – думает князь. – И половцев я побеждал наступлением. Потому и разгромил их тогда у Зарубинского брода,[38] убил хана Тугорткана. Всегда не медлил, а сам искал боя. Воды Сулы и Псела, Хорола и Ворсклы, Сала и Трубежа подтвердят то. Девятнадцать раз половцы запрашивали мир, обещали жить в одно сердце. – Усмехнулся похвальбе перед самим собой. – Всякая старина свою плешь хвалит. – Мысль переметнулась на другое. – А сколько за жизнь пути покрыто на коне… Первый раз, когда проехал из Переяславля в Ростов сквозь вятичей и глухие леса, мне и шестнадцати лет не было… За день прискакивал к отцу в Киев из Чернигова, меняя коней…»
«Мудр-мудр, а перехитрю я тебя, – внутренне ликует Нажира, предвкушая, как через четыре хода выиграет он у князя его ладью под парусом. – Перехитрю, хоть и знаешь ты полдюжины языков и сам ловушки строить умеешь. Вон твои тысяцкие[39] без дела стоят, а я к ним подкрадусь…»
Белое, как творог, лицо Нажиры становится еще белее от волнения. Он осторожненько, одним пальцем, подталкивает вперед своего пешего воина. Словно бы приободряет его: «Не бойся, действуй, я у тебя за спиной».
Мономах надолго задумывается. Да, надо уметь рассчитывать наперед, как и в жизни.
Ведь вот в свое время вывел он из игры Олега Святославича, оттеснил изгоев Ростиславичей, привел в Киев свою тетку, вдову Изяслава, забрал имущество ее сына Ярополка. И все это наперед обдумал.
«Что потомки могут знать о минском князе Глебе Всеславиче? Что отправил я его в Киев и здесь он… помер. Боле им знать не дано. А в Минске неведомо кем уничтожены все до единого… А кто убрал с пути владимир-волынского князя Ярослава Святополчича? Кто приказал рассечь на куски взятого в плен половецкого князя Белдюза? Правда, надобно считаться с людской молвой, и потому на людях проливал он, Владимир, слезы по ослепленному Васильку, призывал к братолюбству… А потом наградил Святополка Волынью, а Васильку отказал в пристанище. Что поделаешь – дальновидство…»
Мономах резко сбил еще одного воя Нажиры. Тот мгновенно, словно боясь, что Мономах возьмет ход назад, передвинул своего всадника: казалось, у того сверкнули доспехи.
– Бережи королеву!
Да, королеву надо беречь, а он плохо берег Гиту.
Первая его жена – Гита – была дочерью английского короля Гарольда, погибшего в битве при Гастингсе.
Десятилетняя Гита после гибели отца с бабушкой и теткой нашла пристанище у короля Дании Свена.
Через восемь лет ее и взял в жены Владимир: привез тоненькую, с нежным румянцем на щеках, синеокую. Он был старше ее на пять лет. Гита тяжело перенесла дальнее путешествие по морю, Неве, Ладожскому озеру, Волхову. Да и приживалась на славянской земле трудно. Владимир только-только привез ее и оставил у отца на пять месяцев, сам ушел в помощь ляхам. К его возвращению Гита родила первенца Мстислава.
Свекор неплохо относился к ней, но чужбина, с ее непонятной речью и обычаями, сделала Гиту замкнутой, и только когда появлялся в доме Владимир, она немного оттаивала. Так и умерла молодой[40] в Смоленске.
Да, королеву надо было беречь…
Он рассеянно делает ход, и Нажира чуть не подскакивает от удовольствия: «Попался! Благодари бога, что сан спасает тебя и не полезешь под стол…»
Нажира с тыла врывается в расположение мономаховых войск и всадником угрожает одновременно двум ладьям, словно приспустившим паруса. Потирая маленькими пухлыми руками полные колени, приговаривает елейно:
– Обмысленно… Все след делать обмысленно…
Мономах сердится на себя за неточность, огорчен так, будто проигрывает настоящий бой. Ему становится противным этот пропитанный чесноком Нажира… Так бы и смел все фигуры с доски! Он сегодня слишком рассеян и отвлекается.
А может, сказываются годы? Шестьдесят второй пошел. Позавчера выпал первый зуб. В пору панихиду служить. Это – начало конца. Начинают выпадать зубы, потом поседеют власы, притупится зрение. Печальный удел!
Нажира осторожно, будто боясь причинить боль доске, опасаясь малейшего стука, ставит всадника сверху вниз, вкрадчиво объявляет:
– А королю-то все пути отрезаны. Аминь!
…В спальню свою – ложницу – Владимир возвратился раздраженным. Подошел к поставцу, освежил голову и бороду прохладным настоем мяты, прополоскал рот ароматной водой, зубы протер влажным рушником.
Чтобы успокоиться, взял в руки Псалтырь. Любил, загадывая, открывать первую попавшуюся страницу и читать строчку – ответ. Или из букв в начале строк составлять его. Он даже делил буквы на добрые и лихие.
Вот и сейчас в псалме загадал одиннадцатую строчку сверху.
«Что печалуешься ты, душа моя, что смущаешься?»
Когда-то, прочитав эти строки, написал он «Поучение» сыновьям, призывая к покаянию, слезам и милостыне, учил «судить по правде», «считать ни во что почет ото всех», «творить весь наряд в дому своем».
Что лукавить перед собой: не только для сыновей расписывал он тогда труды свои, походы и добродетели, а и для того, чтобы потомки знали, каким был Мономах.
Видимость и сущность… Вечное борение меж ними. Пишущий законы – выше законов.
Владимир погладил амулет на груди. Вот лицо на амулете. Все благопристойно, величественно: архангел с державой в левой руке…
А на оборотной стороне, скрытой от всех глаз, – миловидная обнаженная женщина, у которой вместо плеч и рук – змеиные головы, вместо ног – скрученные змеиные тулова… Даже из головы выползают змеи. Что означает это? Злой недуг в человеке? Тайный умысел? Коварство? Видимость и истинное существо? Может быть, это тайный смысл и его жизни? Быть и казаться! И что есть человек, как помыслишь о нем, литерат Мономах? Но кто скажет, что мало сделал он для отчины? Что не был ее страдальцем – тружеником? Волей своей и властью не обуздывал ближников, кто – только дай потворство, помирволь – на куски раздергают Киевскую Русь?
Разве не ходил он трижды походами, мирными, небывалыми, в земли Ростово-Суздальские?
Не закладывал там град, первые каменные соборы, а что еще важнее – твердую княжескую власть?
И это тоже есть человек, литерат Мономах!
Утром князю доложили, что из Киева прискакал тысяцкий Путята.
Боярина этого Мономах знал давно, но никогда не считал верным человеком. Так – перевертыш.
У Мономаха был на службе – и не в малых стратигах – половец Кунуй. Он помог ему в свое время победить Олега на Колокше.[41] Шесть лет назад сын Мономаха Юрий, в людях – Долгорукий, женился на дочери половецкого хана Аепы, и та принесла Юрию сына Андрея,[42] сама же называла его Кытай.
А вот Путяте не верил. Льстивый пролазник, любого продаст за щепоть соли, хотя в ратных делах сведущ, этого у него не отнять.
От своих послухов Владимиру сразу же стало известно и о смерти Святополка, и о неспокойствии в киевских низах, да и прискакавшие киевские гонцы то подтвердили. Про себя Мономах решил отчий вожделенный трон никому не уступать, но полагал, что следовало сделать благопристойный вид, будто идет на это ему ненадобное обременительное дело с большой неохотой. Путята предстал перед ним и скороговоркой, заглатывая слова, начал говорить:
– Возгорелась ярость на нас… Хотят поглотить… Рады б всех в Днепре потопить… Монастыри ограбили, теперь за дворцом черед… За княгиней Святополковой… Защити от злодеев кровожадных!
Мономах не сразу ответил, долго молчал, потом стал отнекиваться: мол, разве свет на нем, Владимире, клином сошелся? И лишь затем, не скоро, произнес раздумчиво, словно сожалея:
– Видно, некуда мне деться, надо на помощь спешить… Где сила – там и закон. Только надеюсь, кияне вскоре пощадят мою старость…
Глаза Путяты выспрашивали: «Мне-то, мне для себя чего ждать?»
Будто отвечая на этот молчаливый вопрос, Владимир тонко улыбнулся:
– Быть слугой трех господ – не утомительно ли?
А про себя решил: «Тысяцким в Киеве надобно поставить Ратибора».
– Так сегодня ж и выступим, – сказал Мономах, давая понять, что разговор окончен.
ШАПКА МОНОМАХА
За день до въезда в Киев собрал Мономах тайный совет в селе Берестове, на правом берегу Днепра. Село стояло в двух часах небыстрой ходьбы от Киева, за лесом, где любили охотиться князья. Почти два десятилетия тому назад этот родовой дворец сжег свирепый половецкий хан Боняк. Но вот отстроили замок вновь, еще лучше прежнего, а неподалеку возвели каменные строения Успенского собора, церковь Ивана Предтечи, посадили рощу грецких орехов.
Выждав, пока все усядутся, Мономах пытливо оглядел каждого темными, словно что-то выведывающими глазами. Решал для себя: можно ли положиться на тех, кто перед ним?
Будто проглотив кол, сидит новый тысяцкий Киева Ольбег Ратибор – недавний посадник Тмутаракани. Ну, этот не единожды проверен. Проверен еще восемнадцать лет назад, когда пришли к Владимиру половецкие ханы Итларь и Китан заключать мир, и Мономах – для отвода глаз – давал присягу, ел соль из одной солонки, крест целовал, что за мир, что рад гостям…
А ночью боярин Славета убил Китана. Итларя же со свитой наутро пригласили в избу позавтракать, обогреться. Дверь той избы на засов взяли, а сын Ратибора Ельбех из дыры в крыше пустил стрелу в сердце Итларя. Да и других перебили.
Мономах еще раз поглядел на сурового Ратибора: жесткие короткие волосы, тонкие ноздри клювастого носа, напряженное выражение лица – словно вобрал в грудь воздух и не решается выдохнуть.
По лику, как по раскрытой книге, можно читать характер. Мономах с юности старался осилить эту науку, еще в Древнем Риме называемую физиогномикой.
Рядом с Ратибором – белгородский тысяцкий Прокопий. Толстые губы легковера, очень ранняя седина тщеславного, велеречивого человека. А в правом углу гридни присмирел Нажира. «Может, его и понапрасну с собой волоку? Да уж больно умен в делах денежных и торговых. А не хитрю ль: взял в Киев, чтобы отыграться в шахматы?»
У боярина Иванко Чудиновича из Чернигова – раздвоенный подбородок правдолюбца. Такого надобно под приглядом держать. О чем, интересно, он переговаривается с тысяцким Станиславом?
Мономах приподнялся, едва прикоснулся тонкими пальцами к амулету на груди.
– Допреж чем в Киев вступать, хочу, думцы, совет держать: как нам власть укрепить, поганску муть осилить? Вот послушайте новый закон… Устав о резах и закупах…
Мономах предлагал не превращать закупа за долги в холопа, не продавать его, бить «только за дело», ростовщикам брать не более двадцати процентов годовых, запретить перепродажу соли, всячески помогать купцам, потерявшим товары при кораблекрушениях, от набега, при пожаре.
– «А кто взял прежде долг из пятидесяти процентов годовых, – продолжал читать Владимир, – и уже уплатил эти проценты за три года, тот вовсе освобождается от возврата долга».
Ратибор с сомнением крякнул:
– Надо ль так черни мирволить?
Мономах прервал чтение:
– Уступи в малом – сохранишь большое. И еще надобно с гражанами ряду заключить: вроде б сами они теперь станут назначать тиуна и тысяцкого.
Иванко Чудинович строптиво дернул патлатую голову.
– Если верить Плутарху… – с тонкой улыбкой посмотрел Мономах на Иванко, и тот преданно выпучил глаза. – Если верить Плутарху, города имеют столько свободы, сколько им дают императоры…
Он снова, теперь пристально, посмотрел на Иванко: дошло ли, поймет ли? Сказал, уже обращаясь ко всем:
– Мудрость нам, стратиги, надобна. – Провел рукой по высокому смуглому лбу. – Дальновидство…
Нажира кашлянул, подтверждая. Этот тихоня их всех умнее.
– Хочешь воз соли сохранить – отдай щепоть. Крохами можно в стане вражьем единодушие разбить…
Ночью под охраной в Киев въехали возы с княжеским добром: бессчетными железными сундуками, наполненными драгоценными камнями, золотой роскошной посудой, гербами, пергаментами, книгами. Притаились на дне возов хитрые погребцы, заморские вина. Важно восседал повар Харлампий, оглядывая свое хозяйство.
Потом проследовали возы со святостями: алтариком из кипарисового дерева с изображением святых угодников, иконами, книгами в искусном окладе, мощами, тюленьими шкурами, спасающими от молний,[43] и, наконец, воз с лыжами – Владимир любил зимой ходить на них. Сам Мономах со свитой двинулся к городу в десятом часу утра.
Еще издали засияли купола Софийского собора, донесся звон сотен церквей. Подавала голос матерь городов русских.
«Шутка сказать, – с гордостью думал Владимир, мерно покачиваясь в седле, – Киев ныне населением раз в восемь больше Парижа.[44] С его высоты видны многие места… И кто знает, может быть, дам городу имя свое».
В памяти возникли расписные стены Софийского собора – сколько раз благоговейно взирал на них: посреди широкого карниза два ангела в белых хитонах осеняли трапезу. А вдоль лестницы башни – иная роспись: волк, бросающийся на всадника, охота на вепря, на дикого коня, белка-веверица на дереве, а внизу, возле охотников, беснующаяся собака.
С детства знакомые и милые сердцу картины. Скоро взойдет он на ступени Софийского собора…
…Вавакали перепела на пустошах, тревожно кричали удоды за Оболонью, повела свой счет зозуля у Перевесища. Соловей прочищал голос в белых садах возле Лядских ворот: он еще не пел, только цвиринькал, как обыкновенная птаха.
Начала свою игру, зарезвилась ранняя киевская весна! Весело клекотал, пробираясь по оврагу, Глубочицкий ручей; исходила теплым духом, как подовый пирог, дорога на Вышгород; сквозь прошлогодний лист на Вздыхальницкой горе пробивалась зеленая трава. Солнце было чистым, молодым, будто выкупалось в дождях и молниях.
Днепр подступал к избам и, оставляя кое-где зеленые островки, торопился дальше. У берега вода его белеса, спокойна, словно стоячее море, а вдали растекался Днепр темными волнами.
На весенних площадях Горы глашатаи кричали:
– Отец киян, великий Мономах – наследник Византии!
За городом Мономаха встретил митрополит – грек Никифор – с епископами. На митрополите – златотканая одежда. Певчие выводят высокие ноты, усердно кадит знаменитый дьякон Афиноген:
– Ныне и присно, и во веки веков – аминь!
У дьякона голосище силы невиданной. Укреплял он его тем, что пел по утрам, лежа на спине с камнем на груди.
Крестный ход двинулся к площади у Софийского собора.
Здесь уже собрался народ; те, кто недавно громил боярские хоромы, притаились в толпе, присматриваясь: чего ждать от новоявленного князя?
Именитые поднесли Мономаху на расшитых рушниках каравай хлеба и доверху наполненную солонку.
Евсей, стоявший на бугре, недобро усмехнулся, сказал Петру:
– Снова мимо нас пронесли.
Ивашка во все глаза глядит на площадь.
Вон, возле князя, сын его – Юрий Долгорукий, лет двадцати трех.
К ним подошли бояре, кланяются…
– Ты – наш князь. Где узрим твой стяг – там и мы с тобой, – доносится до Ивашки.
На Мономахе – синие сапоги, синее корзно,[45] у правого плеча пряжка, над ней орел вышит.
Мономах кряжист, на непокрытой голове видны метины – будто чьи-то когти вырвали в двух местах клочья волос. Сказывают, то на охоте прыгал на него барс, лапой разодрал голову.
Князь идет медленно, торжественно, глаза его смотрят твердо, левая рука без двух пальцев – потерял в бою с половцами – покоится на груди. Вот остановился. Митрополит благословляет его крестом, читает молитву, возлагает чудо-венец,[46] и Владимир под тяжестью его словно пригибает голову.
– Тебе, хранящему истины, творящему суд и правду посередь земли!
– Венец от Августа-кесаря! – кричат глашатаи.
До Ивашки неясно доходят слова митрополита:
– Христолюбивый… Просветил Русскую землю, аки солнце лучи пуская… Братолюбец… Страдалец за Русь… Богоизбранный… Даже сестра твоя Янка, ако медоделательница пчела, мудрая в книжном деле, открыла в монастыре училищную избу для юниц, сама учит их грамоте, шитью, пению…
«Аннуську б туда, – думает Ивашка. – Да разве примут…»
Выглянуло из-за тучи солнце, и вдруг венец вспыхнул на голове Мономаха огнями: золотыми, синими, зелеными, багряными. Марья Птаха глядит с ужасом.
Рубины выступают на венце Мономаха огромными каплями крови… набухают, вот-вот скатятся на его лоб.
– Кровью пропитан… Будь проклят навсегда! Кровью…
Пронзительный женский голос взвыл тоскливо, с отчаянием:
– Анфима убили!.. Анфима!
Ивашка со страхом оглянулся. То грохнулась наземь тетка Марья.
Тысяцкий Ратибор сквозь зубы приказывает дружиннику:
– Убери безумицу!
Крестный ход двинулся дальше. Исступленно зазвонили колокола. Зловещим пожаром горят камни на венце Мономаха.
Анна и Фрося подбежали к Марье, стали поднимать ее с земли.
– Теть Мань, теть Мань, не надо… – с трудом сдерживая рыдания, просит Анна. – Пойдемте до дому… Не надо…
Два воя оттащили Марью подальше от площади.
Ратибор тихо говорит писцу:
– Читай новый закон!
Круглый, как бочка, писец влез на ступени дворца, прокричал трубным голосом:
– «Дан сей устав апреля двадцатого, года 6621…[47]»
Смолкли, словно прислушиваясь, колокола, напряженно вбирала в себя каждое слово толпа.
…Остановился Мономах во дворце своего деда Ярослава Мудрого. Во второй половине дня вызвал Ратибора. Тот явился немедля, громыхнув на пороге доспехами.
– Бочки с медом на площадь выкатили? – спросил Владимир.
– Вдосталь.
– Нищим милостыню раздают?
– Как приказал.
– Для веселья даров не жалеть!
Мономах помолчал, не поднимая глаз, сказал:
– Купцы пусть соль продают мерной ценой, умалят дороговизну. – Поднял глаза, и они жестко блеснули: – А передних воров, люд злонамеренный, завтра же пореши… Без шума… Недоимки выбирай исподволь. Тут тебе боярин Нажира советчик.
Он погладил амулет на груди. Вспомнив, что Путята все еще без дела отсиживается в своем порушенном доме, распорядился:
– Путяту пошли на степную заставу ратный дух показать… То дело его… Да, чуть не забыл: закажи мне печать новую…
Было их у Мономаха уже не менее двадцати, а любил новые придумывать. И сейчас протянул пергамент, на нем собственной рукой два круга нарисовал. На одном написано: «Печать благороднейшего архонта[48] Руси Мономаха», на другом – верно, оборотная сторона печати: «Господи, помози рабу своему, князю руському».
– Сильвестр-то в Киев прибыл? – поинтересовался Владимир.
– Токмо.
– Пришли его ко мне.
Игумен Выдубицкого монастыря Сильвестр был объявлен переяславским епископом. Так захотел Владимир, и митрополит в этом ему не отказал. Теперь пришла пора, чтобы Сильвестр по-новому перекроил прежнюю летопись.
Монах Киево-Печерского монастыря Нестор еще в прошлом году написал «Повесть временных лет» – откуда Русская земля стала есть. Он довел летопись до 1110 года и как только мог обелил Святополка. «Льстец придворный, заласканный, – злобно думает о летописце Несторе Мономах. – Надо его имя из летописи вовсе изъять. Пусть Сильвестр заново все составит… Дам ему письмо мое к Олегу Святославичу… мои „Поучения“. Разве потомкам не след знать, сколько пота утер я на земле Русской? Был нищелюбцем и добрым страдальцем. И разве нынешнее призвание меня на киевский престол не схоже с приходом Рюрика в Новгород? Даже если не было того варяжского призвания, кто скажет, что это – не святая ложь?»
Владимир, отпустив Ратибора, привычно произнес про себя: «Благословением бога отца и благодатью господа нашего Иисуса Христа, и действом святого духа… По Христову повелению и духа святого строению…»
Кто-то робко постучал в дверь.
– Войди!
Порог переступил худенький черноволосый человек.
– Врачеватель Агапит из монастыря, – представился он. – Митрополит Никифор послал: может, надо с дороги сердце послушать?
Мономах усмехнулся: хотя и седьмой десяток пошел, а сердце у него здоровое, как у быка. Вот только ломало руки и ноги, даже серные ванны не помогли.
И все же заботливость Никифора была приятна.
– Спаси бог. Понадобишься – вызову, – сказал он Агапиту, отпуская его.
НА ПОИСКИ ЛУЧШЕЙ ДОЛИ
Только на второй день Марья стала приходить в разум, услышала слова Анны:
– Малых кормить надо.
За этим и застала их Фрося, принесшая кринку с молоком.
Лицо у Фроси осунулось, словно бы пеплом покрылось, в глазах – ожидание несчастья: очень боялась она за своего Петро. Дрожащим голосом зашептала Анне, верно, надо было перед кем-то выговориться:
– Мужиков на распросные речи во дворец водят… Ставят с очей на очи, пытают, повинную вымучивают…
В городе и впрямь шла расправа. Гильщиков[49] пятнали,[50] им резали языки, отсекали руки. Стража Ратибора без суда связывала заподозренных, сажала на ладьи и ночью топила в Днепре.
В подземелье на открытые раны сыпали соль, кричали:
– Получай, как хотел!
Петро дважды жарили на огне, но он ни слова не сказал о Евсее. Дав еще шестьдесят ударов кнутом, отпустили. На улицах Киева тихо и мрачно. Не сходятся на посидки визгопряхи. Догорают головешки недавнего пожара. Окаянно воют псы.
Как-то под вечер в Евсееву хату пробрался Хохря. Всегда веселый, жизнерадостный, на этот раз был он хмур, неразговорчив. Сев на лавку, долго молчал, потом выдавил:
– Забирать тебя станут.
У Евсея напряглось лицо:
– Откуда ведаешь?
– Троюродный брат у меня во дворце… Схоронись ты лучше до времени…
– Да ведь все едино унюхают. Злая воля стоит палача.
– Это верно – стоит, – согласился Хохря. – Я отцу покойного Корнея Барабаша сказал… Он тебя схоронит!..
Отец Корнея – Агафон Барабаш – был лет на десять старше Евсея, рубил прежде, когда силы позволяли, избы киевлянам.
Чтобы в срубленной избе было довольство, клал Агафон в передний угол монету, в другие углы – горсть зерна, кусок воска, шерсть. А скупым тайно вставлял в стены горлышко от кувшина, пищалку тростниковую, и в той избе появлялась «нечистая сила». Когда ставил хоромы сотнику Вирачу, приладил под коньком на крыше берестовый ящик, и в ветер слышались вскрики, плач, вздохи.
Со временем попал Агафон тоже в кабалу, потому и сына отправил в извоз, а сам бедовал, промышлял гончарством.
…Все ж увел Хохря Евсея из его хаты к Барабашам.
Стражники ворвались под утро. Разбудили Ивашку и Анну:
– Где отец?
Ивашка тер глаза, будто спросонья не мог прийти в себя.
– Должно, на рыбалке…
Один стражник остался у избы – весь день там прождал.
Отец же тайно вернулся только на исходе шестой ночи.
– Будем, дети, на Дон уходить. Не жить нам здесь.
Вздохнул тяжело. Сколько раз далеко забирался, а добра не находил. Может, хоть теперь лучшую долю сыщет.
Они отдали Марье Птахе свой скудный скарб, уложили в торбы то, что могли с собой унести. Анна запихнула туда рушник, вышитый брату. Обвела в последний раз глазами стены избы, словно навсегда вбирала в себя этот до боли родной кут. Оставляла здесь все: отцовские сказки на печной лежанке, песенки сверчка в углу, лавку, на которой сидела мать. А за этими стенами, во дворе, – вырезанную Ивашкой на дубке примету: копье со щитом; в углу двора – колючий терновник; крапиву – остаток молний. Еще же дальше, в яру, возле трехколенной сосны, выросшей из одного корня, оставляла криницу… А правее той криницы, в затишке, – мельницу, что машет рваными рукавами.
«Неужели навсегда уходит все это? Что ждет нас впереди? Как повернется жизнь? Увижу ль еще когда Птахиных малышек, Фросю?»
…Небо светлело, когда они втроем спустились к Днепру. Пахнуло весенней свежестью. Защелкал соловей в садах.
Давно ли в кленовой чаще звонко спрашивала иволга: «Ты где была?», а вот уже скоро наступят черемухины холода, березовые леса укроются в зеленом тумане, пряча в нем золотистые сережки.
Сердце сжалось у Анны от горя, от жалости к брату, к отцу, к тете Мане, к ее погибшему мужу, к себе. За что им уготована такая участь? В чем они провинились? Мать сказывала, что родилась Анна в рубашке. Так где ж то счастье?
Осторожно раздвигая камыш, они двинулись навстречу розовеющему небу.
…В то же утро, только позже, Ратибор сказал Мономаху:
– Затушил смятенье в людях.
Владимир чутким прикосновением пальцев погладил амулет.
Еще в жизнеописании двенадцати цезарей Гай Светоний Транквилл поведал, как Тиберий ввел закон, карающий тех, кто хотя бы словом оскорбляет величие императора…
– Объяви в народе о заступничестве моем милосердном. Не хочу погубить ни одну душу христианскую… Все, что делаю, – во имя человечности…
На лице Ратибора не дрогнул и мускул.
Мономах помолчал, сказал уже вдогонку тысяцкому:
– Мастеровых-то людей учти… Через Днепр мост строить будем.[51]
…Евсей с детьми благополучно выбрался из Киева и, держась берега, зашагал к бродам.
Цвела ольха. Сильные порывы ветра налетали на ее кусты, поднимали с них зеленоватые облака пыли, и все вдруг становилось зеленым: воздух, днепровская вода, совсем недавно белый песок косы.
В лесу цвели дикие вишни – казалось, выпал нежданно снег, припорошил местами лес.
Здесь тоже порывы ветра сбивали цвет, и он кружил спокойными мотыльками.
Но ничего этого не видел сейчас Евсей. Он шел впереди детей, погруженный в тяжкие думы о своей неудавшейся жизни, о княжьих приспешниках: «В крови, как в болоте, увязли… Все едино не удержаться им, как не удержаться песку на вилах. Придет час расплаты…»
Они вышли на знакомую стежку, и Евсей, подняв голову, наконец увидел весеннюю степь. Радость зажглась в его глазах. Степь опять сама складывала задушевную песню…
Вьется, вьется еще не широкий Соляной шлях. Бескрайнее небо. И впереди нет конца-краю степи. То там, то здесь разбросала она ряднушки из алых, желтых тюльпанов.
Среди прошлогодней, повядшей травы зеленеет новая, молодая. Мир молодеет, мир всегда молодеет. Так устроена природа.
Евсей распрямил плечи, синие глаза его повеселели.
…За полдень они сели перекусить на лесной поляне под сережками орешника. Рядом цвел куст волчьего лыка.
Анна достала из торбы черные лепешки. Ивашка сбегал за ключевой водой.
Отец извлек крохотный узелок с солью. Осторожно раскрыл его, чуть присыпал лепешки и, снова завязав тряпицу, упрятал ее.
Анна, откусывая лепешку и запивая ее ключевой водой, от которой ломило зубы, мечтательно спросила:
– Батусь, неужто настанет пора, когда в каждой избе солонка полна будет?
Что мог он ответить дочке?
Евсей задумчиво поглядел на стежку Соляного шляха, что затейливо вилась, звала в солнечный край.
Примечания
1
Глава городского ополчения, городской судья.
(обратно)2
Крепкий отвар из груш.
(обратно)3
Путешествовал.
(обратно)4
Бовкун – вол.
(обратно)5
Обоз, артель.
(обратно)6
Предать позору.
(обратно)7
Охлупень – верхнее бревно крыши.
(обратно)8
4 августа.
(обратно)9
Резы – проценты.
(обратно)10
Так называли планету Венеру.
(обратно)11
Пеликан.
(обратно)12
Люди, находящиеся при возах, выпачканные дегтем, смолой.
(обратно)13
Желтоватый вол.
(обратно)14
1 сентября.
(обратно)15
Вересень – сентябрь.
(обратно)16
Кулеш – жидкая каша из пшенной муки с нежирным салом.
(обратно)17
Убрус – полотенце, им повязывают голову.
(обратно)18
Панева – подобие юбки.
(обратно)19
Сиваш.
(обратно)20
Соляной раствор – тузлук – разъедал кожу до ран.
(обратно)21
В кагане было до десяти пудов соли.
(обратно)22
Трехпудовый мешок из рогожи.
(обратно)23
Октябрь.
(обратно)24
У египтян фараона помазывали елеем, индийского раджу посыпали рисом, обводили вокруг священного огня.
(обратно)25
12 км севернее Киева.
(обратно)26
Солнечное затмении 19 марта 1113 года.
(обратно)27
Отец Владимира Мономаха – Всеволод, дед – Ярослав Мудрый.
(обратно)28
Абхазия.
(обратно)29
В окрестностях нынешнего Харькова.
(обратно)30
Венгры.
(обратно)31
Управляющий хором в церкви.
(обратно)32
Ведает казной и имуществом.
(обратно)33
Распоряжается пищевыми припасами.
(обратно)34
Помощник келаря.
(обратно)35
Казнохранилище.
(обратно)36
Отнял.
(обратно)37
Старинная легенда рассказывает, что Кожемяка в гневе раздирал сложенные вместе двенадцать сыромятных воловьих шкур. Готовясь к бою со Змием, который брал у киевлян дань детьми, Кожемяка «обмотался коноплями», обмазался смолой. Змий хватал его зубами, но только отрывал куски конопли, смолы. Кожемяка впряг злого Змия в плуг весом триста пудов и заставил чудовище проложить борозду до Черного моря, а там утопил его.
(обратно)38
На Днепре.
(обратно)39
Офицеры, или слоны.
(обратно)40
На 31-м году жизни.
(обратно)41
1096 год.
(обратно)42
Боголюбский.
(обратно)43
Верили, что тюленя и орла молния никогда не поражает.
(обратно)44
Предполагают, что в Киеве той поры было до 100000 населения, 400 церквей, 8 торгов.
(обратно)45
Плащ.
(обратно)46
Здесь имеется в виду не та шапка Мономаха, что хранится сейчас в Оружейной палате. Предполагают, что ныне существующая подарена ханом Узбеком Ивану Калите как тюбетейка, а затем была перекроена.
(обратно)47
1113 год.
(обратно)48
Каждый Рюрикович был для Византии архонтом – высшим лицом.
(обратно)49
Мятежник; от слова «гиль» – мятеж.
(обратно)50
Ставили клеймо на левой щеке.
(обратно)51
Построен в 1116 году.
(обратно)
Комментарии к книге «Соляной шлях», Борис Васильевич Изюмский
Всего 0 комментариев