Атлантида вышла в океан
ГЛАВА 1. ВОСПОМИНАНИЯ
В шестнадцать часов этого ясного октябрьского дня закончилось две тысячи восемьсот тридцать шестое заседание 1965 года во Дворце Объединенных Наций в Женеве.
Утомленные делегаты, кто закуривая, кто застегивая пухлые портфели, кто вяло продолжая затянувшиеся споры, неторопливо покидали зал заседаний.
Служитель в черной форме с блестящими пуговицами уже снял с доски у входа в зал белые буковки: «Антропологический подкомитет Исторического Комитета ЮНЕСКО; пленарное заседание с 10 ч. до 16 ч.» — и вставил другие: «Эпидемиологический Комитет Международной Организации Здравоохранения».
По длинному фойе Потерянных шагов, напоминавшему бесконечный коридор, спешили секретари с папками, опаздывавшие на очередное заседание, делегаты, переводчики, служители. Порой у деревянных массивных дверей останавливалась группа людей. По тому, как робко заглядывали они в зал, как благоговейно вслушивались в негромкую, привычную скороговорку гида, нетрудно было определить, что это туристы. Многоопытные завсегдатаи дворца даже определяли туристов по внешнему виду. Длинные, пестрые, равнодушные, жующие резинку,— те были из-за океана; сухопарые, серьезные, с блокнотами в руках — из Англии; увешанные фотоаппаратами — из Западной Германии, а веселые, то и дело отбивающиеся от группы — наверняка с берегов Сены.
Участники только что закончившегося заседания, привычно лавируя в толпе, заполнившей фойе, разошлись кто куда. Одни направились в бар промочить пересохшее от бурных прений горло, другие — в крыло секретариата сверить стенограмму, сдать уже ненужные книги и документы, третьи — на автобусную остановку.
Небольшая группа вышла в парк и задержалась у громадного глобуса, украшенного позолоченными зодиакальными знаками — подарка миллионера Рокфеллера покойной Лиге Наций.
— Так я прощаюсь, господа,— сказал загорелый человек, лет шестидесяти, с седым ежиком на голове и холодным выражением светло-голубых, совсем молодых глаз.— Я догоню вас в Монте-Карло самолетом, у меня тут еще дела.
Он помахал рукой и, не оборачиваясь, быстрым шагом направился в сторону ворот. Светлый, почти белый костюм плотно облегал его стройную фигуру.
— Знаем мы эти дела,— весело подмигнув вслед уходящему, произнес невысокий полноватый старичок в элегантном костюме.— У Генри в Женеве дела. Это очень ответственные финансовые операции особого рода. Наш друг Холмер проводит их в кабачке «Попугай». Ха! Ха! Он там каждый вечер обсуждает с красоткой Люси, как высок биржевой курс...
— Ну и как, курс высок? — пробасил огромного роста краснолицый здоровяк. Его громкий голос напугал важного павлина, торжественно разгуливавшего невдалеке. Павлин вскрикнул и поспешно удалился, распустив многоцветный хвост.
— Ха! Ха! — Веселый толстячок потер руки.— Неважно, высок ли, важно, как толст у старого Генри бумажник. А он хоть и не такой, как у тебя, Грегор, но тоже не тощенький. Люси это давно определила. Вы ведь миллионеры, не то что мы с Мишей. Правда, Миша? — поднявшись на цыпочки, он похлопал по плечу четвертого собеседника, худого с сильной проседью в темных волосах. Из-под густых бровей сверкнули проницательные глаза.
— Да, Анри,— Миша улыбнулся,— только мы с тобой — прославленный французский академик Левер, кавалер многих орденов, и скромный советский профессор — здесь бедняки. Холмеру и Маккензи просто неудобно с нами плыть. Как ты думаешь, они будут нас пускать к себе в первый класс? А?
— Миллионер не миллионер, не плачу ни шиллинга. Экспедицию оплачивают эти бездельники! —И гигант Маккензи качнул своим могучим подбородком в сторону дворца.— И пусть попробуют не взять первый класс! Как дело касается всякой там политики, всей этой никому не нужной дребедени, деньги всегда есть, а как наука, культура, так «экономия»! Не выйдет!
— Михаил Михайлович, почта ждет,— сказал подошедший к ним молодой парень.
— Пойдем, Юра, пойдем, чуть не забыл. До свиданья, господа. До завтра. Как договорились — в девять часов на вокзале.
— Пойдем и мы,— сказал Маккензи.
Взгляд его вдруг принял какое-то страдальческое выражение, массивные плечи опустились, он словно весь обмяк, даже голос стал тише.
Левер сочувственно посмотрел на него.
— Пошли, Грегор, выпьем. Я...
Но Маккензи только вяло мотнул головой и медленной, стариковской походкой направился в глубь парка.
Левер проводил его взглядом и, вернувшись в здание, вошел в телефонную будку. Он надел очки, полистал записную книжку и, набрав номер, стал ждать. Ответа не было. Тогда он снова полистал книжку, набрал другой номер и, когда ответили, заговорил почти шепотом.
— Изабелла? Добрый вечер, детка! Нет, это не Жорж,— он поморщился,— это я, месье Левер. Да, да. Что вы скажете о небольшой экскурсии в Казино? Возражений нет? Тогда к восьми — я у подъезда.— Он помолчал и добавил.— А Жоржу скажите, что уезжаете с дедушкой к вечерней обедне...
Левер меланхолически улыбнулся, пожал плечами и вышел из кабинки.
* * *
Тем временем Генри Холмер неторопливо спускался к озеру по аллеям прибрежного парка.
На всем здесь лежал отпечаток осени. Дубы и каштаны стояли, словно облитые медью. Вдоль песочных аллей пылали собранные садовниками багряные скопища листьев. От травы, от черных земляных проплешин шел сырой, прелый запах.
На облезлых после октябрьских дождей скамейках сидели редкие няньки. Ребятишки, одетые в плащи с капюшонами, играли в мяч или серсо. Иногда навстречу Холмеру попадались старички в старомодных шляпах — они прогуливали прикрытых попонками такс.
Эти жили здесь давно, и в первую войну, и во вторую. Ну и что? Ничего,— сам себе отвечал Холмер,— просто они так же вот гуляли в этом парке, когда той осенью, почти двадцать пять лет назад, он бродил здесь с Ренатой. Двадцать пять лет!.. Много событий произошло за это время. Порой ему казалось, что он все забыл, что годы унесли и любовь, и отчаяние, и ярость. Он нарочно ни разу во время своих путешествий не заезжал в Швейцарию.
Но вот он все же здесь. В том же городе, в том же парке. Снова в октябре... И, оказывается, ничего не прошло. Холмер присел на скамейку. Тоска комом, словно тугой сгусток ветра, забила горло, не давая дышать. Она сжала сердце крепко и властно. Холмер расстегнул воротничок, он задыхался. Он физически чувствовал ту же холодную боль, то же бессилие перед непоправимым, которое ощутил тогда, много лет назад.
Холмер встал. Он медленно спустился к озеру, оперся о каменный парапет. Озеро, спокойное и величественное, лежало перед ним. Оно всегда было красивым. И ярким солнечным днем, нестерпимо голубое под такими же голубыми слепящими небесами. И ненастным утром, когда перекатывало свинцовые волны, когда ветер проносил над ним скрученные листья, а затянутое тучами небо низко нависало над водой, словно тяжелый холст промокшей палатки... Прекрасным было оно и сейчас — спокойное, умиротворенное, золотое в лучах осеннего солнца. Чайки, с криком проносившиеся над ним, были похожи на золотые всплески.
Не было ни малейшего ветерка. Пахло водой, набережной, остывающим камнем.
Вот так же и в тот день, последний день в Женеве, стоял он, опершись об этот каменный парапет, смотрел на воду и думал: как хорошо было бы сейчас шагнуть вперед и... одним разом избавиться от боли, от тоски, от отчаяния — от всего, что разрывало сердце...
Но он тогда не перешагнул парапет. Он оказался сильным. И вот он снова здесь.
Холмер неторопливо закурил, постоял еще несколько минут и направился к стоянке такси.
* * *
Левер грешил против истины, обвиняя своего американского коллегу в легкомысленных посещениях кабачка «Попугай». Но сам Левер, сменивший синий костюм на немного старомодный смокинг, в тот же вечер сидел со спутницей в укромном уголке самого популярного в Женеве кабачка. Левер пребывал в лирическом настроении.
Когда в душном низком зале гас свет и только красные, синие, сиреневые лучи прожекторов выхватывали из темноты очередную обнаженную танцовщицу, Левер замолкал, устремив игривый взгляд на площадку. Все остальное время он беспрерывно говорил. В такие минуты, когда его окружали красивые женщины, звучала тихая музыка, пахло духами, вином и сигарным дымом, он снова чувствовал себя молодым, словно ему не семьдесят, а только двадцать пять лет.
— Разве это Женева, детка? — устремил Левер на свою даму влажный, слегка затуманенный вином взгляд.— Нет, это не Женева! Ты бы видела ее в 1920 году! Когда тут развернулась Лига Наций. Ах, детка! Не было места веселей. Я тогда был молод, красив. Ты знаешь, какой я был красивый! Нет, ты не знаешь...
— Но вы и сейчас красивы...— рассеянно сказала Изабелла и незаметно взглянула на часы.
— Перестань! — Левер досадливо отмахнулся.— Я теперь не такой красивый, но и не такой глупый. Я теперь тем прекрасней, чем больше у меня здесь,— выразительно похлопал он по карману.— За сотню франков меня еще кое-кто находит ничего, за тысячу — очень многие, а за миллион — будут клясться, что Аполлон Бельведерский по сравнению со мной лишь жалкий, толстый старикашка! Да, да...— Движением руки Левер остановил протестующий жест Изабеллы.
— Поверь мне, я все понимаю! Да. А в те времена было немало красавиц, которые сами дали бы тысячу франков, чтобы я зашел к ним на чашку чая. И давали...— задумчиво договорил Левер, глядя куда-то далеко за стены кабачка, за грань минувших лет. Потом, словно встряхнувшись, продолжал.— Возьми Шампель, район, где ты живешь. Что за уродство эти бетонные коробки, словно упаковка для еще живых! Умрут — уложат в гроб поменьше и потоньше, а упаковка та же!
— Но, месье Левер...
— Я ж тебе сказал, чтоб ты звала меня Анри! Так вот, Шампель в те времена: узкие аллейки, повороты, кругом густая зелень, за оградами поместий коровы, овцы пасутся. Эх, детка! — Глаза Левера снова повлажнели.— Сколько я погулял по тем дорогам, сколько износил каблуков на моих кавалерийских сапогах. На лошади-то, впрочем, я никогда не сидел. А скольких целовал под деревьями, на траве!..
— О, месье Левер...
— Анри, черт возьми! Анри, я сказал!
— Месье Анри...
— Просто Анри, дьявольщина!
— Ну, Анри, что ты говоришь.— Изабелла воспользовалась тем, что инициатива разговора перешла к ней, и, снова взглянув на часы, проворковала. — Когда мы пойдем, а, Анри? Мы тут еще долго будем? Твоя детка хочет бай-бай.
— Ничего, детка не умрет, она, как мне кажется, раньше трех утра легла спать последний раз в день своего десятилетия. Или,— перебил он сам себя,— возьми улицу Перрон, где я тогда снимал комнату у одной дамы. Вот квартал! Там ногу можно было сломать о булыжный тротуар со всеми его подъемами и спусками. Это теперь сделали какой-то дурацкий не то сквер, не то лестницу, похожую на унитаз. А набережная О'Вив! Прямо дикий берег, рыбаки не то, что сейчас! Бьет в небо этот идиотский фонтан, словно на голове у кита, яхты, лебеди. Нет, не то, не то...
Слушая Левера, можно было подумать, что перед вами болтливый, легкомысленный хвастун. Но внимательный наблюдатель без труда уловил бы под этой беспечной маской иронию, добродушную, а порой и горькую насмешку над самим собой.
Свет вновь погас, и на площадке появилась красивая бледная женщина в сложном платье и еще более сложном головном уборе. Полилась негромкая, какая-то назойливая, вся из придыханий музыка, и, неторопливо расхаживая по площадке, женщина начала раздеваться. Слетали шляпа, платье, белье. В конце концов, когда под бравурную мелодию и жидкие аплодисменты женщина осталась почти голой, оказалось, что она очень худая, тонкие ноги покрывали синяки, ей было тоскливо и холодно — на теле появилась гусиная кожа. Она улыбнулась заученной, равнодушной улыбкой и, стуча каблуками, поспешно скрылась за занавеской.
Левер, молча следивший за номером стриптиза, брезгливо поморщился.
— Да и женщины были тогда красивее, и, между прочим, полнее,— добавил он, одобрительно оглядев свою пышную подругу.— Чудесная это была организация, Лига Наций! Никто ничего не делал, и всем было весело. Я состоял при генерале, нашем военном советнике. Между нами говоря, он ничего не смыслил в военном деле... да и вообще ни в чем, кроме вина. Тут он мог заткнуть за пояс любого маршала Франции! Вот когда я научился разбираться в винах! Тогда же я стал историком. У нас заседала какая-то комиссия — людей не хватило, и мой генерал «одолжил» меня туда. Все свободное от вечеров и приемов время я занимался историей. Глуп был — увлекся. Потом из армии уволили,— Левер помолчал,— из-за одной дамы. Ее, кстати, тоже звали Изабеллой. И я серьезно занялся историей, потом антропологией, серьезно...— добавил он и замолк.
Он посмотрел на часы. Первая программа кабаре кончилась, и площадку заполнили танцующие пары.
— Ну что, детка, поедем?
Изабелла с облегчением вздохнула.
* * *
Когда Грегор Маккензи вышел на площадь перед воротами Дворца Наций, он опять был решителен и резок в движениях. Страдальческое выражение сменилось уверенным взглядом не привыкшего к противоречиям человека. Жестом он подозвал такси и, бросив шоферу: «Отель «Бориваж», удобно уселся и закурил сигару. Маккензи рассеянно смотрел на проносившиеся мимо высокие дома, на желтеющий за зеленой оградой кустов парк, на поток велосипедистов — возвращающийся с работы мелкий чиновный люд...
На углу, не доехав до мрачного памятника герцогу Брауншвейгскому, такси остановилось. Кинув шоферу смятую бумажку, австралиец поднялся по ступеням гостиницы и потребовал у портье ключ. Потом скомандовал:
— Пришлите в номер стенографистку. И побыстрей!
Портье почтительно склонился.
Войдя в номер, Маккензи прежде всего открыл огромный кожаный чемодан, достал плоскую бутылку виски и, отвинтив пробку, сделал из горлышка несколько глотков.
— Ммм...— промычал он, не отрываясь от бутылки, когда в дверь постучали.
Вошла маленькая, аккуратно причесанная девушка в очках, худенькая и серьезная. Даже не взглянув на нее, Маккензи сбросил пиджак, развалился в кресле и начал громко диктовать:
— «Мельбурн. 13—42. Маккензи энд Ко. Кастлю. Восточные не продавать. Шины продавать. Зерном подождать до среды, потом пятнадцать тысяч бушелей. Форсировать строительство складов. Университет сообщите отплываю двадцать пятого «Атлантидой»...»
Маккензи замолчал. Прислонясь к косяку двери, стенографистка ждала. Молчание затянулось. Потом девушка услышала хриплый, совсем тихий голос:
— Записали? Добавьте: «Как Робби?» Подпись. Все. Отпечатай-те на бланке и отправьте телеграфом. Можете идти.
Девушка тихо вышла, так и не увидев лица диктовавшего. А он, задумавшись, продолжал сидеть в кресле.
Грегор Маккензи, крупный австралийский скотовод, экспортер зерна и импортер резины, университетский меценат, ученый, путешественник, миллионер — все, кажется, есть. Дома в Сиднее, дом в Мельбурне, виллы, машины, деньги. Все есть. Нет только одного — счастья.
Вот он приехал в Европу. Интересное открытие, о котором заговорил научный мир и которое лично ему может принести так много. Интересные спутники. Новые города... Но что же все-таки повлекло его в эту экспедицию? Научная проблема? Он ведь не подвижник науки! Да честно говоря, и ученый-то он не такой уж крупный. Маккензи усмехнулся. Совсем не крупный. Не будь он благотворителем № 1, влиятельнейшим и богатейшим членом попечительского совета Университета святого Маврикия, никому бы и в голову не пришло командировать на заседание в Женеву, а потом — в эту экспедицию, сопровождать группу ЮНЕСКО его, Маккензи. Есть много более достойных. Но он захотел, и послали его. Так что ж его гонит? Что не дает покоя? Совесть? А что такое совесть? Есть она?..
Стоит закрыть глаза, и он видит Кларка.
Прошло уже три года, а он не может забыть обгоревшее, застывшее в смертной маске лицо. Десятки гонщиков гибли, и это никогда не интересовало его. Но вот настал день, когда погиб Кларк. Кто виноват в его гибели? О, тогда нашли много виновных: тренер, механики, дежурный по трассе, другие гонщики — все. Все кроме него, Маккензи. Он сам был жертвой — убитый горем отец. Все сочувствовали ему, выражали соболезнования. Но он-то ведь прекрасно знал, кто убийца сына.
А Робби? Даже его, Маккензи, колоссальные деньги не смогли извлечь Робби из-за решетки, за которую он угодил на двадцать лет. Слава господу, что удалось спасти его от смертной казни. Девушек похоронили. Все знали виновных. О них писали газеты. Имя истинного виновника знали немногие. Он знал...
Маккензи, запрокинув рыжую, без единого седого волоса, голову, допил содержимое бутылки прямо из горлышка, потом решительно встал, надел пиджак и поднял телефонную трубку:
— Портье? Немедленно счет. Позвоните на аэродром, закажите билет на первый же самолет в Монте-Карло! Что значит нет? Ну, черт с ним, до Ниццы, не знаю, где у них там аэродромы. И пришлите за вещами.
Он собрал раскиданные по всему номеру вещи, запихнул их в чемодан и спустился вниз.
Уплатив по счету, сказал портье:
— Позвоните Леверу в «Отель де Рюсси» и Шмелеву в «Метрополь». Скажите, чтоб на вокзале не ждали. Я улетел и буду ждать их в Монте-Карло. Все.
Положив в руку портье скомканный чек, Маккензи торопливо прошел к такси и вскоре уже мчался по вечернему шоссе на аэродром Коэнтрен.
* * *
Отчеты и письма, которые посольская оказия бралась назавтра рано утром захватить в Москву, Шмелев и Озеров закончили писать поздно вечером.
— Ну все,— Шмелев удовлетворенно потянулся.— Теперь надо размяться. Пройдем, Юра, небольшой кружок...
— Нет, Михаил Михайлович, вы извините, я хочу брату письмо написать. Когда теперь случай представится...
— Ну ладно, пиши, а я пройдусь.
Шмелев надел плащ, шляпу и вышел из отеля.
Широкий сквер, отделявший «Метрополь» от озера, был искусно подсвечен. Невидимые прожекторы выхватывали из темноты лужайки, кусты, клумбы, листву деревьев. Кое-где среди цветов мелькали красные, желтые, синие фонарики. Громадная стрелка светящихся часов-клумбы бесшумно отсчитывала секунды. Сквозь листву мерцали огни летнего ресторана. Звучала музыка.
Шмелев вышел на набережную. Гигантской золотой подковой окаймляли ее гирлянды лампочек, на противоположной стороне озера сверкали огни ресторанов и казино, слева над крышами вспыхивали и гасли красные, белые, зеленые буквы реклам: «Шоколад Нестле», «Патек Филип», «Лонжин», «Омега», «Летайте самолетами Сюисэр»...
Огни, опрокинувшись в озеро, ритмично исполняли там свою разноцветную, беспрерывную пляску.
Шмелев присел на скамью.
Запахи цветов, листвы, воды, остывающего асфальта, духов повисли в безветренном воздухе.
А потом задул ветер, словно желая напомнить о себе. И запахи сразу же смешались — улетел куда-то тревожный аромат духов, перестали пахнуть цветы и деревья, их сменили свежие, холодные запахи гор.
...Впервые горы Шмелев увидел, когда ему исполнилось девятнадцать лет, Это было в Крыму, после взятия Перекопа. Раньше отряды, в которых он воевал, вели степные бои. Вдруг сразу и море и горы.
В выцветшей, порванной гимнастерке, в старой кубанке, держа левой рукой правую, обвязанную грязным окровавленным бинтом, Шмелев стоял и смотрел вдаль, на синие горы. Смотрел и никак не мог оторваться.
...Шмелев родился в глухой степной деревушке, в семье кузнеца. И хоть работали в кузнице всего двое — отец да работник, но Шмелев-старший ревниво следил, чтоб его называли не кузнецом, а хозяином кузницы. Был он невысоким, худощавым, однако легко сгибал и разгибал подковы.
Любил он своего сынишку — наследника. Но тот тревожил отца. Нет, не то, чтоб рос слабеньким или трусоватым. Мальчишка зимой бегал без шапки, по первому морозцу купался, в обиду себя не давал.
Но не было у парня любви к отцовскому ремеслу.
Не раз Шмелев-старший, мужик хитрый, проницательный, пытался залезть сыну в душу.
Не получалось. Он наталкивался на послушание и... полное равнодушие к своим планам и мечтам.
— Вот подрастешь,— соблазнял отец,— еще работника возьмем. Знаешь, какую кузницу развернем!
— Как скажешь, батя,— равнодушно соглашался сын.
Шмелев-старший понимал, что покорности сына придет конец. Появится у того своя мечта, и тогда уж с ним ничего не поделаешь.
— Характер-то у него мой,— с досадой и гордостью говорил старый кузнец,— на своем настоит.
И поэтому, когда однажды сын, не поднимая глаз, заявил, что «пойдет в учителя», Шмелев только махнул рукой. Он понимал, что ни угрозы, ни уговоры не помогут. Мечта о наследнике-преемнике не сбылась.
Когда Шмелев-младший, окончив гимназию, приехал домой, отец опять размечтался. Нечего Михаилу возвращаться в село. Пусть едет в Ростов, а то и в Москву. Почему нет? Старик от учителей слышал о способностях сына.
— Талант у него,— говорил учитель географии,— вторым Ломоносовым будет. Имя у них уже одно, так что дело теперь за малым осталось,— шутил учитель.
Шмелев-старший видел сына директором гимназии, а то и тайком советником, чем черт не шутит!
Но своенравный отпрыск опять нарушил планы отца. Волны революции докатились, наконец, в степные края. И будущий Ломоносов добровольно вступил в первый же пришедший в городок красноармейский отряд. Отцу переслал записку: «Прощай, батя. Пошел воевать. Победим — вернусь домой».
Но домой он вернулся лишь через сорок лет, уже прославленным академиком. Отец умер. Его похоронили рядом с матерью. В селе не осталось знакомых, ни стариков, ни сверстников. Столько лет, две войны...
Об одних напоминали потемневшие кресты на погосте, об иных и памяти не сохранилось — погибли в далеких краях, разъехались.
Да и села-то, собственно, не осталось. Два-три старых дома из тех, что когда-то были попрочней, сиротливо ютились на окраине городка. Новые дома, Дворец культуры, огромная больница, школы, кинотеатры. По широким заасфальтированным улицам снуют автобусы.
— Вот, товарищ Шмелев,— с гордостью говорил своему земляку председатель горсовета,— растем, строимся, уж не знаем, как улицы называть. Хотели одной ваше имя дать, да, говорят, при жизни неудобно. Так что обождем.
И столько было искреннего уважения в тоне председателя, что Шмелев, скрыв улыбку, серьезно поблагодарил.
Да, многое изменилось здесь за сорок лет. А больше всего изменился он сам, Михайло Шмелев, сын кузнеца, владельца кузницы.
Ломоносовым он, правда, не стал. Академик, дважды лауреат Государственной премии. Награжден орденами. Путь к званиям и почестям пролег по пыльным и дымным дорогам гражданской войны, по нелегким ухабам дальних экспедиций, по кровавым полям Великой Отечественной.
После гражданской войны Шмелев был политкомиссаром, партийным работником, заведовал отделом народного образования, руководил театром, а потом почему-то стал директором археологического музея.
Собственно, музея никакого не было. В большом запущенном здании был пустой зал с выбитыми стеклами и обвалившейся штукатуркой. В подвале валялись вперемешку какие-то ископаемые кости, древние кольчуги, обломки труб, побитые амфоры.
Шмелев взялся за дело с присущей ему энергией. Как всегда, составил себе режим дня: в шесть — подъем, до восьми — занятия языком... На этом режим кончался. Дальше шел пятнадцатичасовой рабочей день, во время которого удавалось иногда поесть.
Эти утренние два часа Шмелев соблюдал всю жизнь. Их он отводил науке: читал, изучал языки, математику, географию, физику, а главное— историю.
Конечно, изучать латынь или английский без учителей, без программ, по ветхим, с вырванными страницами учебникам было делом нелегким. Выручали исключительные способности, острый аналитический ум, железное упорство и потомственное здоровье кузнеца.
Шмелев написал сам от руки полтысячи писем с просьбой присылать экспонаты в музей.
В стране было холодно и голодно. Не хватало рабочих рук, знаний. До музеев ли было?
И на удивление самому Шмелеву, экспонаты стали прибывать. Посылками, иные — оказиями, иногда просили приехать и забрать.
Было немало курьезов. Матрос прислал, например, бережно завернутую во множество тряпиц старую трубку. Он курил ее в тот момент, когда у него родился сын. Капитан, пришедший на крестины и узнавший об этом, сказал: «Смотри-ка, Волощук, в такой ответственный момент курил. Прямо историческая у тебя трубка». Услышав, что трубка историческая, матрос подарил ее музею, откликнувшись на просьбу Шмелева.
Другой раз с большими трудностями доставили в музей мешок костей, раскопанных в кургане. Оказались коровьи.
В конце концов была собрана неплохая археологическая, даже палеонтологическая экспозиция. Был и череп мамонта, привезенный из Сибири.
Расставляя экспонаты, составляя подписи, Шмелев много читал, изучал палеонтологию, археологию, геологию. Постепенно наука стала главным делом его жизни.
21 июня 1941 года он защитил докторскую диссертацию. Ему было за сорок. Возраст для многообещающего, блестяще эрудированного ученого не такой уж большой. Его коллеги, как правило, были старше.
Не дожидаясь повестки, Шмелев взял вещевой мешок, с которым обычно ездил на рыбалку, сложил в него походное барахлишко, запер свою холостяцкую комнату и отправился в военкомат.
Его взяли в ополчение, и очень скоро он очутился на ближних подступах к Москве. Здесь, в холодных землянках, укрытых снегом, в дни затишья он пытался соблюдать свои два часа, Но вскоре убедился в бесполезности таких попыток. Тогда он стал набирать эти сто двадцать минут за целый день. Притулившись где-нибудь у бруствера, он решал алгебраическую задачу, переводил им же придуманный текст на иностранные языки.
В ополчении он был не единственным ученым. Люди одного дела, они, естественно, сдружились и порой, не обращая внимания на близкие взрывы снарядов и взвизгивание шальных пуль, вели свои научные беседы, спорили, горячились.
Наступали бои, и ученые превращались в воинов.
Атаки, сражения... Многие погибли.
Они погибли не от взрыва в лаборатории, не от опытной прививки, их имена не сохранит история науки, как имена своих мучеников и святых. Они нашли смерть как простые солдаты в развороченных сырых окопах, в холодных снегах, в обгорелых лесах. Но без этих солдат, без их порой неведомых подвигов на долгие годы опустилась бы ночь на мировую культуру, на мировую науку.
История сохранит их имена...
Лежа в черном снегу глубокой воронки, прислушиваясь к вою пролетавших над ним осколков и жужжанию пуль, Шмелев думал:
«Каким же надо быть чудовищем, чтоб сознательно ввергнуть человечество в войну ради подлых целей, ради маниакального стремления к господству! Война уносит человеческие жизни, миллиарды денег. Годы труда, усилия миллионов людей пропали, развеялись в пороховом дыму, сгорели в пожаре войны. Сколько еще бедствий принесет война...
Людям нужен мир. Ученые всего мира должны не воевать, а объединить свои усилия в борьбе с болезнями, стихийными бедствиями...»
В серое небо вонзается ракета. Шмелев вскакивает и бежит по глубокому рыхлому снегу, стараясь держаться за жарким грохочущим танком, Полыхают «бесшумные» взрывы. Поле кажется бесконечным, бежать все трудней.
Потом серое небо вдруг опрокидывается, оно стремительно чернеет, чернеет снег, а танка не видно. И, наконец, кто-то решительно выключил свет.
В госпитале Шмелев пролежал семь месяцев. Его демобилизовали. Но он-таки добился разрешения возвратиться в действующую армию.
Шмелева аттестовали майором и назначили служить в политорганы. Листовки, газеты, радиопередачи, беседы с пленными были теперь его полем битвы. Когда Советская Армия вошла в Германию, Шмелева оставили работать в комендатуре одного из городов. С утра до вечера разъезды, прием посетителей.
Однажды к нему в кабинет вошел страшно худой человек. Одежда болталась на нем, как на вешалке, подошвы грубых ботинок были подвязаны ленточками. Шмелева поразила тогда эта деталь — левая подметка была подвязана голубой ленточкой, а правая — розовой. Истрепанная полосатая шапчонка на голом черепе подсказала, что вошедший — бывший узник концлагеря.
Посетитель стоял у дверей и смотрел на советского подполковника глубоко запавшими глазами, свою шапку он мял в руках. Шмелев не мог отвести глаз от ботинок с бантиками.
Наконец пригласил вошедшего сесть и вызвал ординарца, приказав срочно принести поесть. Он говорил негромко, по-русски. Когда ординарец вышел, посетитель тоже заговорил на русском языке.
— Благодарю вас, господин подполковник. За последние шесть лет я ни разу не ел досыта.— Он помолчал, потом представился:— Моя фамилия Крауз. Я не еврей, не коммунист, даже не член профсоюза, и все же оказался в концлагере.
— За что? — спросил Шмелев.
— Я был ученым.— Крауз опять помолчал.— Да, в свое время я был большим ученым. Таких в Германии было немало. К сожалению, я был еще и честным ученым, а их оказалось гораздо меньше, и все мы встретились в концлагерях...
— Это вы написали двухтомное исследование «Архантроп»? — по-немецки спросил Шмелев.
В глазах Крауза было откровенное изумление.
— Кто вы? — спросил он тихо.
— Ученый, хоть и не такой знаменитый, как вы.— Шмелев улыбнулся.— И тоже честный.
Принесли бутерброды. Как только их поставили на стол и Шмелев сделал приглашающий жест, Крауз дрожащей рукой вцепился в хлеб. Он ел торопливо, жадно, давясь, устремив сосредоточенный взгляд в одну точку. Он не заметил, что съел все, что было на тарелке, выпил обе чашки кофе.
Наконец Крауз отодвинул пустую посуду, вытер губы рукавом и растерянно посмотрел на Шмелева.
— Я съел вашу порцию...
Шмелев улыбнулся. Встал. Обошел вокруг стола, сел в кресло рядом с посетителем.
— Ничего, я обедал. Расскажите, пожалуйста, как вы попали в лагерь? Потом расскажете, что привело вас ко мне.
— Наверное, из-за архантропов,— Крауз невесело усмехнулся.— И в буквальном и в переносном смысле. Вы же понимаете, что человек, посвятивший свою жизнь истории происхождения себе подобных, не мог принять расовую теорию. Не мог ни в каком виде! И когда моей страной стали править пещерные люди, они упрятали настоящих людей за колючую проволоку. Меня вызывали, сулили деньги, награды и посты. Взамен требовали мелочь — благословить своим авторитетом превосходство пещерных людей по имени «арийцы» над всеми остальными. На это я не мог согласиться...
Он торопливо стал шарить в карманах висевшего на нем пиджака.
— Вот мои документы, коллега... простите, господин подполковник, вот, тут все есть. Выдано вашими властями. Что я действительно сидел, что я освобожден, кто я. Вот тут все...
Крауз положил на стол целую пачку бумажек, перетянутых резинкой.
— Что я могу сделать для вас, коллега? — спросил Шмелев.
— Понимаете,— словно не расслышав вопроса, заговорил Крауз,— сначала они приехали ко мне домой. У меня была вилла в Шарлотенбурге. А какая библиотека! Если б вы только знали, какая это была уникальная библиотека! Генералы с человеческими черепами в петлицах. Ха! Ха! — Он хрипло рассмеялся и потом долго не мог откашляться.— Ха! Ха! Вы понимаете, с человеческими черепами! Обезьяны с человеческими черепами! Они предложили мне пост ученого секретаря Академии, предложили руководить специальным институтом.
Потом, когда я их вежливо выпроводил, они начали вызывать меня к себе. Сперва в салоны, в кабинеты, на виллы, а потом — в служебные кабинеты, на допросы, в камеры.
Некоторое время еще просили, уговаривали. Предложили все статьи, книги, заключения, подтверждающие их гнусный, подлый бред, писать за меня. Мне оставалось только подписывать эти материалы и появляться иногда на торжественных собраниях, чтоб за границей не подумали, будто меня принуждают.
Ну, а когда ничего не вышло, начали грозить. Однажды ночью ворвались на виллу, сожгли всю мою библиотеку, дом разгромили, а меня увезли в тюрьму. Били. Допрашивали. Обвиняли в чем-то абсурдном. И в конце концов упрятали в лагерь.
Наступило молчание.
Потом Крауз снова заговорил. Говорил он тихо, видимо, устал,
— Жена моя умерла, дочь пропала, они отняли у меня все, все, кроме моего честного имени, моей совести ученого. Ведь верно? — И он поднял на Шмелева взгляд, полный тяжелой тоски.— Ведь верно? Раз уж вы, советский офицер, наверное, коммунист, читали мою книгу. Перед судом науки, перед судом моих коллег во всех странах, которые, возможно, забыли меня как человека, но еще помнят как ученого, моя совесть чиста!
В комнату начали вползать сумерки. Они заполняли углы, тушевали предметы. Теперь лицо Крауза казалось белой маской в этой полутемной комнате.
Шмелев зажег настольную лампу.
Крауз словно пришел в себя. Он заговорил деловито и сухо:
— Так вот, господин подполковник, я пришел к вам с просьбой. Помогите нам открыть небольшой исторический музей. В городе есть кое-какие интересные вещи, частично спрятанные, частично не привлекшие внимания. Есть помещение, есть знающие люди. Я понимаю, господин подполковник, вы можете сказать мне: сейчас музей не главное. Вы правы. Но поверьте мне, люди должны знать свою историю, они должны очень хорошо знать ее, чтоб вдохновляться хорошим и не повторять ошибок. Поверьте, после войны будут созданы музеи не только побед, музеи построят и в Дахау и в Освенциме. И еще неизвестно, какие будут поучительнее. Во всяком случае, для моего народа,— добавил он тихо.
«Ну что ж,— думал Шмелев,— создавать музей истории человечества на пепелищах и кладбищах — не впервой».
— Вы получите все, что надо: разрешение, материальную помощь, помещение. Создавайте ваш музей, коллега, и, в случае нужды, обращайтесь ко мне. Идите, отдыхайте. Мы еще с вами встретимся.
Подняв трубку, он позвонил в магистрат, в разные отделы комендатуры. Когда все переговоры были окончены, Шмелев пожал немцу на прощание руку. Крауз попытался ответить на пожатие своей слабой, костлявой рукой. Глаза его предательски повлажнели.
— Спасибо, господин подпол... простите, коллега. Да, я вижу, вы тоже ученый. Настоящий ученый. Спасибо...
И он покинул комнату, тяжело шаркая своими башмаками с подметками, подвязанными голубой и розовой ленточками.
Потом, когда Шмелев приезжал в Германскую Демократическую Республику получать диплом почетного академика, он встречался с Краузе — ученым секретарем...
Шмелев часто бывал за границей: на конгрессах, научных конференциях, в экспедициях.
Он так и остался холостым. Шутил, что никто не пойдет за него замуж, поскольку по своему распорядку дня он может уделять семейной жизни от десяти до двенадцати минут в день.
Но это все неважно: у него были любимые ученики — студенты, аспиранты, а теперь даже кандидаты и доктора наук. У него был любимый институт, журнал, Общества и Академия, словари и книги, выступления и лекции, экспедиции и конференции...
Было у него много любимых дел. Была его Родина с ее прекрасной, кипучей жизнью, где не бывает одиноких, отверженных и забытых и ради счастья которой он и теперь, как всегда, отдавал все свои силы...
Музыка из ресторана стала слышней. Вот затих какой-то быстрый ритм, на мгновенье наступила тишина, а потом зазвучал новый мотив, и скрипки понесли в ночное небо знакомую мелодию. Здесь играли ее необычно, по-своему, и потому воспринималась она как-то особенно остро. А, может быть, так было потому, что столь неожиданно звучала она на берегу Леманского озера, за многие сотни километров от того города, тех садов и реки, про которые была сложена...
Подмосковные вечера! Эта песня вызвала у Шмелева воспоминания не о летнем вечере на берегах тихой реки, а совсем о других краях и о другой поре года. О краях суровых и прекрасных, бескрайних, как сама его Родина. Шмелев вспомнил сибирскую тайгу, зимнюю, морозную, рассветную.
Словно высеченные изо льда стояли деревья. Мохнатые, тяжелые ветви нависали неподвижные, облитые девственным снегом. В далекую даль уходила просека, и будто нарочно в самом центре ее сливающейся с горизонтом границы быстро поднималось огромное красное солнце.
И уже зазолотилась верхняя кромка леса, засверкал миллионами жемчугов снежный убор на деревьях. Вся просека с утоптанной, убегавшей к красному солнцу дорогой засверкала, заискрилась, вспыхнула ледяным огнем.
А вечерами лес словно хотел доказать, что существует на света не один синий цвет, а тысячи. Просека голубела, синева сгущалась в тени, лиловела в лесной гуще, чернела. Лес казался отлитым из тяжелого синего стекла, меняющего с каждым поворотом, с каждым новым планом свой цвет и объем.
Сначала, пока еще выглядывало из-за древесных макушек пунцовое закатное солнце, синева окрашивалась розовым налетом, потом солнце исчезало и наступало царство темных красок.
Снег скрипел под ногами. Густой пар валил изо рта, оседал инеем на бровях. Ресницы становились толстыми и тяжелыми и все норовили прикрыть болевшие от снежного блеска глаза.
Шмелев встал и пошел медленно по набережной в сторону парка О'Вив.
ГЛАВА 2. ПИСЬМО ДОМОЙ
Андрейка, привет!
Пользуясь случаем, отвечаю на твое письмо. Теперь написать смогу только из Египта или из Александрии, или из Каира, там наверняка будет какая-нибудь оказия. Ну, прежде всего о тебе. Я считаю, что ты правильно сделал, выбрав газету. И со мной сравнивать нечего: во-первых, ты еще птенец — только кончил университет, а я уже четыре года трублю; во-вторых, ты учился на факультете журналистики, а я кончал географический.
«Молодежь и наука» — солидный журнал, самое место для такого степенного человека, как я. А тебе с твоим никому (и тебе больше всех) не дающим покоя характером лучше, чем в газете, работы не придумаешь. Скажи спасибо, что предложили выбирать. У меня такой роскоши не было — ты помнишь, как я вопил, когда меня вместо экспедиций и научных институтов направили в журнал. Теперь-то я доволен.
И еще — учи язык! Во что бы то ни стало учи язык! То, что дает институт, это ерунда, даже твой журналистский факультет. Если б я не занимался все эти годы и на курсах, ничего бы я не знал. А язык в наше время просто необходим в любой профессии. Ведь и в эту поездку я попал главным образом потому, что знаю язык.
Вообще я теперь станок-универсал. Я все умею и твердо убежден, что без меня наша делегация пропала бы. Правда, убежден в этом только я. Суди сам: кто редактирует отчеты? Опытный редактор Озеров. Кто печатает их на машинке? Старый редакционный работник Озеров. Кто ведет дневник поездки (не говоря уже о репортажах, ради которых меня послали)? Блестящий журналист Озеров. Наконец, кто таскает наиболее тяжелые чемоданы? Многообещающий боксер-разрядник Озеров. А кто переводит при случае? Все тот же талантливый лингвист Озеров!
Но я доволен. Ты только подумай, какое привалило счастье — такая экспедиция! И где только ни доведется побывать: и в Швейцарии, и во Франции, и в Египте, и в Австралии! Пройти десяток морей, океан. Увидеть пирамиды, пересечь экватор! Познакомиться со многими интересными людьми...
Про находку я тебе упоминал. Так вот. Антропологический подкомитет создал комплексную научную экспедицию, чтобы проверить все на месте. Сначала мы отправимся в Египет, на свидание с презинджантропом, который прибудет к нам туда. А потом — в Австралию, на место происшествия. Народу едет много. Я тебе о них расскажу. В свои репортажи, к сожалению, я такие заметки включать не могу.
Самый занятный — это француз Левер. Ему лет семьдесят. Одевается как манекенщик, вина пьет больше, чем все остальные, вместе взятые. Он — академик. Во время войны был а Сопротивлении, сидел в концлагере. Блестящий оратор. Такие речи выдавал на заседаниях, что заслушаешься.
Генри Холмер — американец. Этот серьезный. Лет ему за шестьдесят, но не скажешь. Болтать не любит, за час слова не вытянешь. Нас, по-моему, он не обожает. Дело свое знает. Между прочим, я ни разу не видел, чтобы он улыбался.
Третий член группы — наш Михаил Михайлович. Эх, Андрейка, дай бог тебе встретить в жизни такого человека! Просто удивительный! Я раньше ведь его редко видел, хоть он у нас член редколлегии. Говорят, двадцать пять часов в сутки работает. А сколько он знает! Одних языков пять штук. Доктор биологических наук, три года назад защитил кандидатскую по географии. Книгу научно-фантастическую для детей написал. Прямо как Обручев. Словарь терминов закончил. Он ведь почетный член по крайней мере десятка всяких зарубежных обществ и академий.
А человек какой, золото!
Сопровождает группу австралиец Маккензи, соавтор открытия. Здоровенный рыжий детина, разговаривает как с глухими — за сто метров слышно. Очень богат: и овцы, и банки, и еще что-то. Объездил весь мир, на все плюет. Никогда не знаешь, что он может выкинуть.
Еще едет народ, ассистенты, помощники. Насколько журналистов, Брегг, например, американец. Малоприятный тип.
Ну, вот и все, наверное.
Время уже двенадцатый час, а завтра в девять надо быть на вокзале. Выезжаем в Монако.
Ты позванивай в редакцию. Если буду по телефону что-нибудь передавать, пару слов скажу и для тебя.
Зойке привет. Скажи, если ты, шелопай, на ней не женишься, пусть выходит замуж за меня.
До свиданья, Андрейка, иди в газету, послушайся меня. Желаю тебе всего.
Обнимаю тебя, брат, пиши, не забывай.
Твой Юрастый.
ГЛАВА 3. АРГОНАВТЫ
В ожидании обеда гости толпились на террасе отеля, попивали аперитивы, виски с водой.
Внизу, в главном зале ресторана, звучала музыка, иногда в нее врывался низкий густой звук пароходной сирены. Звенели бокалы.
Гостей было немного — участники научной группы, кое-кто из местных ученых, живших на Побережье, руководители монакского туризма, два дипломата, три бизнесмена — деловые знакомые Маккензи, поскольку прощальный обед в честь экспедиции ЮНЕСКО устраивал он.
Первый тост провозглашал Маккензи.
— Речь идет о величайшем в истории человечества открытии! — орал он, высоко подняв бокал.— Само-то оно, человечество, не знает, от кого произошло. Но, это еще полбеды. В наше смутное время мало кто уверен в подлинности своих родителей. Ха! Ха! Ха! — Маккензи обвел присутствующих слегка захмелевшим взглядом.— Главное в другом, главное, что человечеству ровным счетом наплевать на это дело! Ровным счетом. От обезьяны, так от обезьяны, от крокодила, так от крокодила. От медузы? И то сойдет. И что с ним будет — с человечеством, ему, человечеству, тоже наплевать. Лишь бы его поколение не трогали. Да! Только мы — ученые, аргонавты науки, тратим свои силы и средства на благо человечества. Экспедиция, которую я имею честь сопровождать, уплывает в прошлое, в далекое прошлое, в преддверие каменного века. Я не сомневаюсь в том, что найденный в Австралии человек действительно был первым. Да! Мы докажем это. Каждый народ в чем-то был первым.
— Вы вот, русские,— Маккензи положил свою громадную ладонь на плечо сидевшего рядом Шмелева,— первые в космосе, вы, американцы,— он опустил другую руку на плечо Холмера,— первыми изобрели эту чертову штуковину, атомную бомбу, а вы, французы,— и он повернулся в сторону Левера,— вы...
— ...Мы открыли женщину,— воскликнул Левер,— это твёрдо установлено. Так что вам, австралийцам, только и остается теперь, что открывать человека.
Зазвучал смех, возгласы. Маккензи, похлопывая всех по плечам, обходил гостей. Официанты с блюдами наготове, жались к стенам, пропуская грузного амфитриона[1].
Потом с бокалом в руке поднялся Левер.
— Господа,— начал он,— дамы и господа! Вряд ли я смогу прибавить что-нибудь к блестящей речи, только что произнесенной моим другом Грегором, речи, отличавшейся столь же глубоким и ясным смыслом, сколь и изящной формой.— Левер жестом остановил шум, только Маккензи бормотал себе под нос: «Негодяй, каков негодяй?», глядя на француза умиленным взглядом.— Господа, мы действительно, подобно древним аргонавтам, отправляемся в дальнюю дорогу. Правда, дорога эта пролегает не в Колхиду, а в обратную сторону. В стране, куда держим путь, мы увидим золотое руно. Не тот жалкий клочок, который обнаружили у цели Ясон и его спутники, а настоящее золотое руно — руно австралийских овец. Доказательством чего служит этот обед.— Раздался смех, аплодисменты. «Ох, негодяй!» — повторял довольный Маккензи.
— Господа, — продолжал Левер. — Предшествующий оратор весьма сурово обошелся с человечеством. («Оно того стоит!» — крикнул Маккензи.) Вы видите, он упорствует. Но он несправедлив. Человечество прекрасно! Посмотрите вокруг себя. Какие замечательные представители его собрались за этим столом! Взгляните на наших очаровательных дам (и, наклонившись, Левер изящно поцеловал руку своей соседки). Взгляните на этих прекрасных мужчин! Даже если бы на земле взорвалась та, как выразился мой друг Грегор, чертова штука и все живое испарилось, оставив лишь этот отель, эту террасу, эту ночь и море, а все человечество представляли бы только мы, сидящие за этим столом, то и тогда оно было бы прекрасно!
Все зааплодировали. Но Левер, начав говорить, уже не мог остановиться. Совершая над столом округлые жесты, то приподнимая бокал, то опуская его, он говорил и говорил. Закончил француз так:
— Вы знаете, господа, причину нашего путешествия: высокая организация — Объединенные Нации, через свой самый эффективный и, не побоюсь сказать, лучший инструмент — ЮНЕСКО — возложила на нас почетную задачу прибыть в Австралию и осмотреть найденную там челюсть. Подумаешь, челюсть — скажете вы — фи, как прозаично и не изящно. О, нет! Есть три категории людей, для которых челюсть — главное в жизни. Первая — это боксеры — они берегут ее, как зеницу ока. Вторая — это мы, антропологи, потому что челюсти, найденные на нашей планете, помогли и помогают нам проследить историю наших предков, и, наконец, третья (Левер выдержал эффектную паузу), третья, это гурманы, потому что челюсти помогают им оценить гастрономические дары природы, подобно тем, что ласкают наш взор на этом столе. А потому разрешите мне поднять бокал за Челюсть — человеческую челюсть!
Гости горячо захлопали.
Холмер и Шмелев выступать не собирались. Их стали уговаривать. Шмелеву пришлось взять слово.
— Господа,— начал Шмелев,— не имея возможности состязаться с моими предшественниками в ораторском искусстве, я постараюсь компенсировать это краткостью. Как ни прекрасно все то, что здесь упоминалось,— море, отель, овцы, деньги, яства, даже освоение космоса, все же был, есть и будет самым прекрасным на нашей земле — человек! И не только на земле, в космосе, между прочим, тоже. Помимо других наших дел, мы антропологи, стараемся проследить его историю с самых дальних времен, в том числе найти того, кого мы могли бы назвать Первым человеком. Он, наверное, был не очень красив и, наверняка неважно одет. Он не умел произносить речей, изящно обращаться с ножом и вилкой. Словом, ему нечем было особо похвастаться. Кроме одного. Кроме того, что он был первым. Потому что не будь его — не было бы ни нас с вами, ни нашей цивилизации. Вот за первого человека, за Человека вообще — потому что, как сказал один наш очень мудрый писатель: «Человек — это звучит гордо!» — я и провозглашаю свой тост.
* * *
Банкет затянулся за полночь. Назавтра предстояло отплытие. Все же Озеров не пошел сразу спать, а вместе с помощником комиссара по туризму и группой ассистентов отправился на экскурсию в казино Монте-Карло.
Перед входом в игорный дом был разбит сквер. Аромат роз здесь был таким сильным, что у Озерова перехватило дыхание, Невидимые лампы подсвечивали цветы, зелень кустов, газон.
Повсюду стояли машины. Их было очень много, и ни одной маленькой, ни одной дешевой. Роскошные «кадиллаки» с непроницаемыми для пуль стеклами, старомодные «роллс-ройсы», «ягуары», могучие, широкие, как танк, «мерседесы», высокомерно, словно подражая своим хозяевам, поблескивали зашторенными окнами.
Самое знаменитое в мире казино ныне потеряло слегка свой блеск. Такие игорные комбинаты, как Рино или Лас-Вегас, давно превзошли его доходы. Однако, по части исторических традиций, Монако продолжало держать пальму первенства. Настоящий, даже не очень крупный международный игрок, мог не бывать в Рино, в Остенде, даже в Ницце, но не побывать в Монте-Карло считалось неприличным.
У сводчатого входа «экскурсантов», как мысленно окрестил их группу Озеров, встретили вежливые, величественные швейцары. Они были многочисленны, отнюдь не стары, и можно было легко себе представить, что под роскошными ливреями у них спрятаны автоматы и крупнокалиберные пистолеты.
Выяснилось, что игрокам следует заполнять какие-то анкеты. К «экскурсантам», тем более сопровождаемым помощником комиссара по туризму, эти формальности не относились.
Миновали несколько залов, игравших ту же роль, что и бар при ресторане,— возбуждать аппетит. Здесь у небольших игорных автоматов толпились игроки победней или поскромней, а также те, кто пришел сюда впервые. Потолкавшись здесь часок и войдя во вкус, они перекочевывали в большие залы.
Когда Озеров вошел в зал, его охватило такое чувство, словно он попал в плохой театр. Кругом были декорации, а вокруг столов собрались статисты, загримированные, облаченные в пропахшие нафталином костюмы. Просто не верилось, что такое бывает в жизни.
Не могла быть в жизни та вон старуха. На ее густо нарумяненных щеках пролегли глубокие борозды, покрытые обильным потом; искусственные ресницы, напоминавшие елки с детских рисунков, порой прикрывали глаза, и тогда не оставалось сомнения, что старуха — труп. Но вот елки-ресницы с трудом поднимались вверх, и возникали глаза с таким выражением алчности, отчаяния при неудаче или животной радости при удаче, что становилось не по себе. Или тот старик, словно сошедший со страниц «Рокамболя». У него были тонкие руки с длинными скрюченными синими пальцами и еще более длинными желтыми ногтями. Эти руки никогда не знали труда.
Озеров осмотрелся. Нет, в этом зале не было людей — только Манекены, только маски: холодные, безразличные или, наоборот, с пылающими, будто угли, глазами; неподвижные, застывшие или же беспрестанно дергающиеся фигуры.
И хотя работали мощные вентиляторы, воздух был тяжелым. В нем смешались запахи сигарного дыма, духов, пота, алкоголя, нездорового дыхания. Это был запах страстей, запах игры.
Тишину нарушали негромкие выкрики крупье: «Делайте вашу игру, господа! Игра сделана!..», щелканье костяного шарика и легкое гуденье вращающегося колеса. Официанты в белых смокингах пробегали с подносами, на которых чудом держались бутылки и бокалы; широкоплечие мужчины ощупывали взглядами посетителей, никогда не вынимая руки из правого кармана пиджака...
— Ну и ну...— Озеров не мог скрыть изумления.— Честное слово,— обратился он к попутчикам,— не думал, что такое существует. Мне все хочется ущипнуть себя и проверить, не сон ли это.
Помощник комиссара, видимо, понял слова Озерова по-своему. Он просиял.
— А? Правда? Нигде в мире вы не увидите подобного,— воскликнул он с гордостью.
— Это уж точно,— проворчал один из «экскурсантов».— Таких и в музее восковых фигур не увидишь.
Но помощник комиссара был слишком увлечен, чтоб обратить внимание на столь непочтительное замечание.
— ...Посмотрите,— продолжал он восхищенно,— на ту пожилую даму,— и он указал на старуху, привлекшую внимание Озерова.— Это русская княгиня Ростопчина. Она играет здесь уже шестьдесят лет. Молодой девушкой приехала она сюда, когда ее муж был на русско-японском фронте. Мужа убили. Война кончилась. Началась другая — мировая война. Кончилась и она. В России произошла революция. Еще одна война — вторая мировая. И та кончилась... А она все играет. Все свои несметные богатства она давно перевела в швейцарские банки, и вот все играет, то проигрывает, то выигрывает, все играет... Спросите ее, что происходит в мире? Что — в России? Да вообще, спросите, откуда она? Уверен, не ответит... А? Здорово? Где еще вы можете увидеть подобное?
— Послушайте,— перебил его американский журналист Брегг,— а нельзя нам сыграть? Чуть-чуть, одну ставочку. Пожалуйста...
— Нет, господа,— помощник комиссара замахал руками.— Нет! Нет! Не просите! Я обещал вашим шефам. Нет, нет!
— Послушайте,— настаивал Брегг,— нельзя не прийти сюда и не сыграть. Впечатление неполное. Вы просто обязаны нам это устроить.
— Нет, нет. Не знаю,— начал сдаваться помощник комиссара,— у вас не заполнена анкета. И потом я обещал...
— Пустяки! — воскликнул американец.— Сейчас я все устрою.— И побежал к выходу.
— А вы...— помощник комиссара неуверенно посмотрел на Озерова.
— Не беспокойтесь,— сказал Озеров,— мне и зрительных впечатлений достаточно.
Брегг вскоре вернулся с торжествующим видом и уселся за один из рулеточных столов. Остальные походили еще с полчаса по залу, слушая объяснения гида, показывавшего им то на знаменитого неудачника, который уже трижды пытался покончить с собой, то на не менее знаменитого игрока, выигравшего один раз семь миллионов, другой раз — двенадцать. А там вон сидит известный гангстер, а здесь — кинозвезда, а тут — миллиардер.
У Озерова начало рябить в глазах от ярких красок, от духоты, от назойливой болтовни гида. Казалось, что вот-вот прозвенит звонок, и все эти княгини, гангстеры и миллиардеры скинут костюмы, напялят свою повседневную одежонку и, попрощавшись с капельдинерами, разойдутся по домам, ворча по дороге, что старость вот одолевает, что цены растут, а жалованье — нет, что зритель привередливый пошел и что вообще скоро театришко закроют, и тогда совсем будет плохо.
В отель экскурсанты вернулись часа в три ночи. Но здесь никто не спал. Подъезжали и отъезжали машины, мужчины в смокингах, с утомленными, испитыми лицами, женщины с застывшими улыбками, в вечерних платьях, входили и выходили. В ресторане не умолкал оркестр, из подвала, где размещалось кабаре, слышался надрывный цыганский романс на английском языке с американским акцентом.
У дверей возникла какая-то суета. Там на мгновенье появился худой, плохо одетый парень. Он что-то возмущенно объяснял швейцарам, указывая на группу молодежи, со смехом скрывшуюся в дверях ресторана. Швейцары грубо вытолкали парня вон.
Спать не хотелось. Было слишком много впечатлений. Озеров прошел мимо густых зарослей магнолий и спустился к пляжу. Волны с глухим рокотом набегали на берег. Звезд не было, море и горизонт сливались в сплошную черноту, и только белая пена колыхалась неровной полосой близ берега.
Вот он, капиталистический рай, думал Озеров. Одни едва зарабатывают на хлеб, откладывая по грошу, чтобы поехать в страну, где, говорят, есть работа, а другие за игорными столами просаживают столько, сколько иной не заработает за всю жизнь.
Озеров впервые приехал за границу. Главное, что бросилось ему здесь в глаза,— неравенство людей. Конечно, он достаточно знал об этом из книг. Но одно дело — читать, другое — видеть. И у нас не все живут одинаково. Все же, когда у одного нет денег на трамвайный билет, а у другого — двадцать машин, когда один спит под забором, а у другого — виллы, в иных из них он живет день-два в году... Вот она политэкономия капитализма! Много способов тратить деньги придумали богачи. Казино — лишь один из них.
Пляж кончился. Озеров поднялся снова на набережную и пошел по освещенной фонарями аллее, вдоль которой мчались машины. Они быстро надвигались желтыми, не слепящими фарами и, прошелестев, исчезали вдали, мигая рубиновыми огоньками стоп-сигналов.
В отеле Озеров взял у швейцара ключ и направился к лифту.
Весь в пуговицах и позументах четырнадцатилетний бой почтительно закрыл дверь огромного, величественного лифта, и кабина медленно поползла вверх.
Высокий, изысканно одетый мужчина с грубым жестким лицом, притаившийся за колонной, повернулся к стоявшей рядом с ним женщине и сказал:
— Ясно?
— Ясно, Сергей,— тихо ответила женщина.
— Ты его видела в ресторане, в казино, мы шли за ним по пляжу. Этого достаточно для тебя?
— Да...
— Значит, все ясно,— заговорил мужчина деловито.— Билет у тебя в кармане, деньги есть, все, что надо, ты о нем знаешь, теперь и увидела его. Инструкции выучила. Напомню еще раз только об одном: парень он красивый и не думай, что болван. Дураков они за границу не посылают. А ты свои грехи знаешь. Сделаешь, как надо, за нами не пропадет. Все, Маша. В добрый час.
— Я сделаю все, как надо, Сергей,— прошептала женщина.
Они говорили по-русски.
Оставшись одна, женщина минуту постояла, потом нервным движением открыла сумочку, вынула сигареты, зажигалку, закурила.
Она спустилась вниз, в бар. Здесь царил полумрак. Весь бар состоял из маленьких ниш, в которых стояли обитые кожей диваны, низкие столы, слабо светили красные свечи. С потолка, изображавшего звездное небо, еле-еле слышная, доносилась музыка. Посетителей было мало.
Женщина прошла в самую дальнюю нишу, заказала подошедшему бармену водку с содовой и, откинувшись на кожаную спинку дивана, закрыла глаза.
Так просидела она несколько минут, пока не услышала слабое звяканье льда о стекло. Быстрым жадным глотком осушив стакан, она заказала еще и опять закрыла глаза. Когда бармен принес еще стакан, женщина сидела в той же позе. Мысли ее были в прошлом, тяжелом, безрадостном.
Она знала много способов убегать от этого прошлого, обманывать его. Были сигареты,и не только с табаком, было вино (которое последнее время все больше вытесняла водка), наконец, были мужчины, много мужчин. До сих пор еще не было случая, чтоб понравившийся мужчина устоял перед ее красотой. Понравившийся? Разве кто-нибудь ей нравился? Так, иногда немного. Просто, чтоб отвлечься. Как водка, как папироса, как марихуана.
Порой ей указывали на мужчину и говорили: «Надо. Ясно?» Она покорно повторяла: «Ясно», и делала свое дело. Она никогда не интересовалась, что было потом с этим человеком, она предпочитала об этом не думать.
Вот и сейчас ей приказали.
Она выполнит приказание, как делала уже не раз, как будет делать и впредь. Потому что она знает, что будет с ней в случае ослушания.
Хорошо еще, что на этот раз «объект» (это называется у них «объект») молодой, красивый парень, а не какой-нибудь старый черт.
Мари Флоранс усмехнулась. «Задание», «объект»! А всего-то и дела, вскружить парню голову и заставить бежать за ней, как собачонку. Сколько уж раз так бывало. И без всяких заданий. Потом не знала, как отделаться. «Объект»!
Флоранс нажала на кнопку, вделанную в стол. Подошел бармен.
— Еще, пожалуйста.
Бармен принес еще водки, еще содовой, еще льда.
...Маша продолжала пить. Кружилась голова. Впереди было трудное, но в конце концов привычное дело, веселое путешествие, роман с красивым парнем. Лицо Озерова, русая прядь на лбу, широкоплечая фигура понравились Маше. Загорелый, сильный, он настойчиво возникал перед ее мысленным взором, заслоняя собой все остальное.
Уже на рассвете ушла она в свой отель по наконец-то уснувшим улицам Монте-Карло.
ГЛАВА 4. ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
Поднявшись к себе в номер, Озеров не лег в постель. Раскрыл окно, сразу стало прохладно. Он включил лампу, проделал несколько гимнастических упражнений, а потом сел за стол, полистал свои записи и начал писать очерк, чтобы отправить его почтой на следующее утро.
«По следам древнейшего человека» — написал он крупный заголовок. «В Австралии, точнее в ее западной части, обнаружена челюсть доисторического человека. Как утверждают нашедшие, она принадлежит человеку, жившему еще раньше, чем считавшийся доселе самым древним,— зинджантроп, вернее, презинджантроп!
Нашей Земле, как известно, около шести миллиардов лет. Жизнь на ней появилась приблизительно три миллиарда лет назад. Была тогда древнейшая архейская эра.
Постепенно возник животный мир, в том числе млекопитающие, Это произошло уже в мезозойскую, среднюю эру, почти сто восемьдесят миллионов лет назад.
Как он произошел, не тема этого очерка. Первые жители имели постоянную температуру тела, и им были безразличны климатические изменения. Во-вторых, у них были молочные железы, так что они сами кормили своих детенышей. Серьезные преимущества, чтоб уцелеть в те трудные времена. И вот в кайнозойскую, новую эру (которая продолжается и сейчас) млекопитающие распространились по всей земле. Было это шесть-семь десятков миллионов лет назад. Они приспосабливались к среде — одни избрали для жительства воду, другие — пустыни, третьи — горы, четвертые — леса.
Вот в лесах и поселилась обезьянка — парапитек, как мы ее теперь называем. Не просто обезьянка, а человекообразная. Ее челюсть нашли в 1911 году в Египте. Что значит человекообразная? У обезьян, как и у нас, пять пальцев, да еще с ногтями. Руки их очень подвижны: ими легко хватать, держать, делать всякие движения, подобные человеческим. У них, как и у человека, хорошо развит вестибулярный аппарат, как и у человека, бинокулярное зрение — она все видит рельефно. Обезьяна хорошо различает цвета. Есть сходство и во внешнем облике.
За парапитеком появился проплиопитек. Он-то и является нашим общим предком — человека и современных человекообразных обезьян — гиббона, гориллы, шимпанзе...
Шли годы (вернее, миллионы лет), менялся климат земли. Постепенно прекратились обильные дожди. Похолодало, поредели тропические леса, стало труднее добывать пищу. Пришлось обезьянам спускаться с деревьев на землю, а это было небезопасно. Те, что остались на деревьях,— предки современных приматов. Те, что спустились,— наши предки. Все это произошло двадцать миллионов лет тому назад. Смельчакам пришлось тяжело. Весили они полсотню килограммов каждый, ростом были метра по полтора, а их враги дикие свиньи были величиной с носорога нынешнего, носороги — величиной со слона...
Приходилось бороться с трудностями. Когда наступала засуха и ягод, фруктов, орехов, листьев не хватало, охотились за улитками, змеями, ежами, позже — за мясом, оставленным хищниками, за мелкими животными. Переход от «вегетарианской» пищи к мясной имел свои преимущества. Мясная пища была калорийнее, ее можно было употреблять с большими промежутками. Наконец, она доставалась в результате охоты, а охота для слабых невозможна без оружия. И главное, обезьяна стала сначала неуверенно, а потом все тверже ходить на двух ногах. Освободились передние конечности. Яростная борьба этих слабых по тем временам существ способствовала, как и прямохождение, развитию мозга.
Мозг и руки — это уже человек. Вот мы и пришли к зинджантропу, обитавшему миллион семьсот тысяч лет назад. Сейчас мы к этому привыкли, а когда нашли его череп, никто не хотел верить! Невероятно — человек почти два миллиона лет назад!
Вообще же предков у нас было довольно много. Схематично история открытий выглядит так.
В 1887 году молодой голландский врач Эжен Дюбуа решил поискать древнейшего человека на острове Ява (поиски вначале велись в районах обитания человекообразных обезьян — в Экваториальной Африке и Юго-Восточной Азии). Дюбуа работал анатомом на медицинском факультете одного из голландских университетов. Денег для поездки на место поисков у него не было. Пришлось наняться судовым врачом на небольшой корабль и так добраться до Явы. Позднее небольшую сумму ассигновало ему правительство.
Четыре года копался он в окаменелостях, находя лишь кости животных, и вдруг в августе 1891 года на пятнадцатиметровой глубине у берегов реки обнаружил черепную крышку, зуб, а позже — бедренную кость человекообразного существа. Конечно, неспециалисту плоский коричневый твердый кусок, похожий на камень, ничего не сказсл бы. Но Дюбуа сумел установить, что мозг существа, останки которого он обнаружил, имел объем 908 см3 (у шимпанзе, например, 600 см3, а у некоторых современных людей — 1250 см3). Такой мозг могла иметь уже не обезьяна, а иное существо. Дюбуа нарек его питекантропом, т. е. обезьяночеловеком. Изучив бедренную кость, добавил «эректус» — прямоходящий. От роду новорожденному было 350—500 тысяч лет. К сожалению, никаких данных, говорящих за то, что он знал орудия труда, огонь, не было. Зато нашли поблизости еще четыре бедренных кости.
Во многих местах потом случайно находили останки доисторических людей. Только питекантропов обнаружили, например, на Яве около десяти.
А в 1925 году в Бичуаналенде, в Южной Африке, профессор-анатом из Иоганнесбурга Раймонд Дарт нашел череп человекообразного существа, которое он назвал австралопитек (южная обезьяна). Возраст 600—800 тысяч лет, объем мозга 550 см3. Череп, зубы сближали этого австралопитека с человеком. Ходил он на двух ногах, даже пользовался, как предполагали, дубинкой. Но в конечном счете ученые пришли к выводу, что австралопитеки, хоть и очень высокоразвитые, но все же обезьяны.
В 1918 году геолог швед Андерссон нашел в каменоломнях, в сорока километрах от Пекина, кости доисторических животных. Позже там выкопали окаменелые человеческие зубы. Начались систематические раскопки. В деревне Чжоукоудян («Холм цыплячьих костей») в 1929 году откопали череп человека, похожий немного на череп яванского питекантропа,— узкий лоб, огромные надглазничные валики. Объем его мозга — 1200 см3, почти как у человека!
Останков нашли много. Мужчины имели средний рост 163, женщины— 152 сантиметра. Этого предка назвали китайский обезьяно-человек. Синантроп пользовался огнем. Это подтверждают многометровые слои золы близ жилья и то что челюсть не имела могучих мускулов, необходимых для пожирания сырого мяса. Возраст синантропа приблизительно тот же, что у питекантропа.
Немецкий ученый Кенингсвальд, заметив сходство синантропа и питекантропа, решил выяснить, было ли это сходство случайным или отражало одну и ту же эпоху человеческой истории. Он решил найти «третьего человека». Кенингсвальд проводил свои раскопки там же, где был найден питекантроп, и за несколько лет нашел одиннадцать черепов и две берцовых кости человека среди 25 тысяч костей животных. Потом ученый перенес свои поиски в Моджокерто на восточную Яву и в начале 1936 года сделал сенсационное открытие: он откопал череп, видимо, детский. Черепу исполнилось полмиллиона лет. Рядом была вскоре найдена челюсть взрослого. Гигантопитеки, как их назвали, имели рост до трех метров, вес — около трехсот килограммов.
В 1936 году, в Африке, доктор Брум нашел три черепа и части скелета. Это позволило французскому ученому Камиллу Аранбуру утверждать, что Африка — колыбель человечества.
Итак, нашли нашего предка в Африке, нашли в Азии. А как насчет Европы?
Нашли и в Европе. На двадцатипятиметровой глубине в песчаном карьере недалеко от Гейдльберга была обнаружена нижняя челюсть. Того, кому она принадлежала, назвали гейдельбержцем. Челюсть была во всех отношениях примечательная. Массивная, тяжелая. Подбородок без подбородочного выступа. Ямка на внутренней поверхности. Это все роднило гейдельбержца с обезьяной. Зато зубы у него были человечьи, ровные, плотные. И бугорки на зубах были такими, как у человека, и корни шли параллельно. Возраст гейдельбержцу определили в четыреста тысяч лет.
Любопытно: челюсть его так точно подходила к черепу питекантропа и синантропа, словно ее сделали у лучшего протезиста.
Гейдельбержец знал не только огонь, он располагал всякими орудиями. В земле того же возраста, что и земля, где нашли его челюсть, часто находят разные «инструменты» вроде, например, рубила — здорового овального камня, у которого один конец обит и заострен, а другой служит ручкой.
Десять лет назад нашли на севере Африки еще останки — атлантропа и сидиабдеррахманского (по названию пещеры) человека. Одним словом, останков архантропов, как их всех назвали, живших с полмиллиона лет назад, насчитывалось уже более шестидесяти.
На смену архантропам пришел на земле неандерталец — ему всего двести — триста тысяч лет. Его нашли в 1856 году в карьере в долине Неандерталь, недалеко от Дюссельдорфа. Возникли сомнения в том, что череп принадлежит доисторическому человеку. Спорили тридцать лет, пока наконец не согласились на том, что неандерталец наш предок, но уже имевший инструменты, владевший рисунком, возможно, даже знавший магические ритуалы.
Останков неандертальцев сейчас обнаружено более двадцати: в Азии, Европе, Африке. И у нас — в гроте Тешик-Таш в Южном Узбекистане и в гроте Киик-Коба в Крыму.
Неандертальцы имели средний рост 156 сантиметров, были очень сильными, ходили не совсем прямо. У них был низкий лоб, огромный надглазничный валик. А объем мозга достигал 1500 см3. О неандертальцах спорят и сейчас. Их даже подразделили на «классических», у тех мозг побольше, но они очень похожи на обезьян и на «сапиентных» (от «гомо сапиенс» — человек разумный). У этих мозг поменьше, зато форма рук и черепа роднит их с человеком.
И хотя теперь принято считать, что все неандертальцы предки современного человека, что неандертальская стадия неизбежна для развития человека, есть ученые, в основном на Западе, кто с этим не согласен. Они считают, что неандертальцы —это какая-то боковая ветвь эволюции.
А дальше идут уж совсем «юнцы» — кроманьонцы — им всего-то по сто, а то и по пятьдесят тысяч лет.
Кроманьонцев (их еще называют ископаемыми людьми современного типа) обнаружили во Франции, в Кроманьоне. У них уже был целый лагерь — стоянка. Жили они, правда, в пещерах, но группами. Они умели сооружать для зверей ловушки, охотились сообща, имели копья, гарпуны, иголки. Научились откалывать от камней маленькие острые куски и обрабатывать их другим камнем. Поздние кроманьонцы умели и рисовать — на стенах их пещер нашли много изображений животных, охотничьих сцен...
Свои знания они передавали потомству, а значит, вероятно, умели говорить.
От них уж появились и мы.
Такова краткая история человечества.
Если всю историю человечества графически изобразить линией, где 1 миллиард лет равен километру, то весь срок существования нашей планеты займет 5—6 километров. За 3 километра до финиша началась жизнь, за 180 метров появились млекопитающие, за полтора метра — первый человек, за пятьдесят сантиметров — архантропы, за 30—25 — неандертальцы, за 10 — кроманьонцы; цивилизация, начиная с египтян, уже меньше сантиметра, а с рождества христова нет еще 2 миллиметров. Это по сравнению с 6 километрами!
Возникает вопрос, а нет ли кого постарше, чем питекантроп, какого-нибудь человекообразного, для которого бы и питекантроп был внуком.
Оказывается, есть!
Больше тридцати лет знаменитый английский палеонтолог Луис Лики со своей женой Мери и группой сотрудников ведет раскопки в Танганьике, в ущелье Олдовей. В этой, как он назвал ее, «гигантской пыльной яме» находится множество различных окаменелых остатков древних животных. В 1959 году Лики обнаружил здесь череп, напоминавший немного череп австралопитека. Существо, коему принадлежал череп, назвали зинджантропом, «африканским человеком». Его называют еще «щелкунчиком», потому что у него очень большие зубы.
Насчет зинджантропа было много споров. Его относили к разновидности австралопитеков — ископаемых обезьян. Поспорив, Лики согласился с этим.
Но в 1960 году он нашел еще один череп — владельца его он окрестил презинджантропом. Презинджантроп твердо ходил на двух ногах — нашли его стопу и голень. Рука у него отличалась от человечьей, однако уплощение концевых фаланг свидетельствовало о том, что руке этой не был чужд труд. Вот с мозгом дело обстояло хуже — 680 см3. Маловато! Зато презинджантроп умел, как утверждает Лики, делать орудия: рядом нашли заостренные гальки. Умел он и строить — поблизости Лики обнаружил круги, сложенные из камней — защиту от ветра. Презинджантропу ни много, ни мало миллион семьсот пятьдесят тысяч лет.
Сначала никто не хотел верить. Отовсюду съехались ученые для проверки. Прибыли американский профессор Дж. Кларк из университета в Беркли, Холмер, участник нынешней экспедиции, известные физики Джек Ивердин, Гардим Картис и другие. Череп, кости, гальки подвергали придирчивым анализам. Каждая кость, каждая галька исследовались по отдельности. Наконец пустили в ход калий-аргоновый, атомный хронометр. Но результат был все тот же — миллион семьсот пятьдесят тысяч лет!
Между прочим, Лики считает, как и Аранбур, как и академик Левер, что именно в Африке в силу ряда причин, в частности климатических, обезьяна превратилась в человека. Такое же предположение высказал в свое время Дарвин.
Вообще вопрос о том, в одном ли место появился первый человек или в разных одновременно, ученые еще обсуждают. Во всяком случае, до последнего времени считалось, что это могло произойти в Африке, в Азии, в Европе, но не в Америке или Австралии.
И вдруг, как гром среди ясного неба — сообщение, что в Австралии найдена челюсть человека, жившего не позднее чем миллион девятьсот тысяч лет назад! То есть, самого наидревнейшего.
Для проверки этого сообщения в Австралию отправилась группа ЮНЕСКО в составе профессоров Шмелева (СССР), Холмера (США), Левера (Франция).
Репортаж о работе этой группы вы сможете прочесть в ближайших номерах журнала.
Озеров подписался под очерком и пометил: «Москва — Марсель».
ГЛАВА 5. «АТЛАНТИДА»
Океанский лайнер «Атлантида» возвышался над причалами марсельского порта, словно гигантский айсберг. Оркестры один на верхней палубе, другой на берегу, гремели всей мощью сияющих на солнце труб; серпантины густой разноцветной паутиной протянулись от перил корабля к перилам дебаркадера. Посыльные в ярких формах, с бесчисленными пуговицами выгружали из пикапов присланные в адрес отъезжающих корзины цветов и коробки конфет.
Капитан и его девять помощников, сверкая золотом галунов и крахмальной белизной кителей, неподвижно застыли на мостике. У главного трапа бортовой комиссар и уполномоченный компании, широко улыбаясь, встречали именитых гостей. Накануне они провели бессонную ночь, заучивая имена наиболее значительных пассажиров, имена их жен, детей, любовниц, общественные и деловые посты.
— Господин сенатор, мы рады приветствовать вас и госпожу Джекобе на борту нашего лайнера! Этот маленький сувенир — свидетельство наших чувств.
— Марсель, ты гордость нашего бокса! Мы не сомневаемся, что ты окажешься достойным своего великого отца. Желаем тебе победы в твоем австралийском турне. Прими этот небольшой подарок на счастье.
— Мадемуазель Ренар, разрешите вас поздравить от имени компании и всего экипажа с вашим юбилейным двадцать пятым фильмом, в котором вы будете сниматься в Австралии. Разрешите вручить вам наш скромный сувенир...
Сенаторы и миллионеры, чемпионы и кинозвезды, генералы и послы поднимались на борт, окруженные секретарями, камердинерами, горничными и телохранителями.
В широких коридорах первого класса прохаживались бортовые детективы, многоопытным взглядом отмечая тех, кто несет в руках шкатулки с драгоценностями, кто по рассеянности может зайти в чужую каюту и кто может зайти в чужую каюту отнюдь не по рассеянности.
На набережной, у трапа, на верхней палубе десятки фото- и кино-корреспондентов стрекотали и щелкали камерами. Сверкали блицы, репортеры то и дело подскакивали со своими, похожими на кукурузу, микрофонами к очередной знаменитости.
Шмелев, Левер, Холмер и Маккензи ехали в первом классе. Австралиец все же добился от Объединенных Наций для научной группы и для себя билетов в первый класс. Пока ученые поднимались по парадному трапу вместе с остальными привилегированными пассажирами, составлявшими приблизительно пять процентов от общего числа (для них было предназначено девяносто процентов корабля), другие тридцать или сорок процентов, ехавшие во втором и третьем классах, проходили на корабль по среднему трапу. Их приветливо встречали, хотя без речей и подарков, разводили по каютам и желали счастливого пути. Среди этих пассажиров были остальные участники экспедиции. А через кормовой трап, крутой и узкий, расположенный где-то далеко-далеко от оркестров и серпантина, в «Атлантиду» втискивались составлявшие добрую половину ее населения обитатели четвертого и пятого классов — возвращавшиеся на родину неудачники, эмигранты, несколько лет копившие на билет, чтоб уплыть, наконец, в Австралию, сказочную страну, где для каждого есть работа.
Здесь уже не было улыбок и приветствий. Здесь хмуро и ворчливо покрикивали на замешкавшихся десятый помощник капитана и представители эмиграционных властей. Пассажиры стадом, пугливо озираясь, изнемогая под тяжестью баулов, мешков и сундуков, старались проскочить в узкую дверь, словно за ней они наконец-то окажутся в безопасности от жизненных невзгод.
Слышались крики, плач детей, ругань, беспрерывное тяжелое шарканье сотен ног.
А у парадного трапа гремели оркестры, жужжали кинокамеры, подъезжали и отъезжали огромные лимузины.
«Атлантида» совершала рейс ежемесячно. Это было событием, и компания окружала его рекламной шумихой. Конкурировать с авиа-компаниями становилось все труднее. Комфортабельные плавучие города частенько отправлялись в рейс полупустыми.
Морем плавали главным образом эмигранты, для которых авиабилеты были недоступны. Однако для них нужны были корабли без бассейнов и роскошных номеров. Весь лайнер — сплошной четвертый класс, с каютами на шестнадцать человек. Эдакий современный рабовладельческий бриг. Чем больше напихать людей — тем больше доход.
«Атлантида» имела 60 тысяч тонн водоизмещения. На ней были открытые и закрытые бассейны, теннисные корты, театральные кинозалы, галереи роскошных магазинов, бесчисленные бары, рестораны и кафе.
Почти все это размещалось на трех верхних палубах и предназначалось пассажирам первого класса. Для них было и синее небо над кораблем, и тропическое солнце, и альбатросы, для них был неоглядный горизонт и сказочные пейзажи берегов.
Пассажирам второго и третьего класса вход наверх был запрещен (исключение делалось лишь для ближайших сотрудников «первоклассников», в том числе и для участников научной группы). У них были свои прогулочные палубы, опоясывавшие корабль и открывавшие вид с одной какой-нибудь стороны, свои рестораны, кино, церковь.
Что касается эмигрантов, то у них ничего не было, кроме огромной столовой. Морем они могли любоваться через иллюминаторы кают, вечно задраенных, так как располагались они над самой водой,
С удвоенной силой загремели оркестры, заревела сирена, и «Атлантида» медленно и величаво, влекомая полдюжиной буксиров, стала отходить от берега. Натянулись, порвались цветные серпантины, упали в воду недоброшенные букеты, унеслись в небо воздушные шары.
Облегченно вздохнув и стерев со лба пот, отправился домой уполномоченный компании, помчались в редакции и студии фото-корреспонденты и репортеры, чтобы назавтра миллионы читателей смогли прочесть о важном событии, а миллионы телезрителей улицезреть его.
Роскошные машины увезли в отели и прибрежные виллы одних провожающих, автобусы и такси — других, а третьи, вытирая украдкой глаза, пошли пешком, высчитывая в уме, дотянут или не дотянут до первых денег, что должны им прислать из волшебной Австралии уехавшие за счастьем сыновья и мужья.
Выслушав доклады подчиненных о том, что посадка прошла благополучно, капитан спустился в ходовую рубку. Через несколько минут его вызвали к радиотелефону. Вернулся капитан мрачный и злой. Царь и бог на корабле, со всеми своими галунами и орденскими колодками, для компании он был таким же служащим, как любой стюард. И только что ему была устроена из далекой столицы солидная головомойка: сенатору Джекобсу в корзинку с подарками положили две бутылки вина, забыв о том, что Джекобс — президент Национального общества трезвости! Не успела отплыть «Атлантида», как секретарь сенатора по пассажирскому радио выразил директору компании возмущение и сказал, что в дальнейшем сенатор, видимо, будет пользоваться услугами другой компании. Куда смотрели капитан и его бортовой комиссар? О чем они думают? Водить корабли может каждый дурак, вот обслуживать пассажиров надо уметь! А тот, кто не умеет, пусть переходит на угольщик или лесовоз. Теперь надо было идти извиняться, а потом докладывать о результатах директору. Чтоб им всем пусто было! До пенсии надо тянуть еще два года...
Впрочем, все эти заботы величественного, всемогущего капитана были неведомы пассажирам.
Те, трюмные, завалились спать в жарких, душных кабинах, «промежуточные» распаковывали свои чемоданы, устраивались. «Первоклассники» знакомились со своими владениями и любовались морем.
Озеров отправился навестить Шмелева. Это было, конечно, предлогом — не терпелось осмотреть «Атлантиду». Он уже знал, что весь корабль — это первый класс, и, имея разрешения проникать туда, решил сразу же им воспользоваться.
Поднявшись в быстроходном лифте на верхнюю палубу, Озеров прошел по широкому, устланному мягкими коврами коридору и постучал в каюту № 12. Здесь помещался Шмелев. Рядом в каюте № 14 жил Левер. Тринадцатой каюты в первом классе не было. Не было их ни во втором, ни в третьем. В четвертом и пятом были. Действительно! Каких еще неприятностей от жизни могли ждать пассажиры этих классов?..
Озеров, не скрывая любопытства, осматривал каюту, трогал кнопки, поворачивал ручки, заглянул в ванную. Наконец, все осмотрев и перещупав, молодой журналист заскучал. Шмелев уловил это.
— Ну что, пошли на воздух? Посмотрим, что там.
Они долго гуляли по верхней палубе, осмотрели специальный городок для собак, бассейны, возле которых уже появились первые купальщики. Из иллюминаторов церкви слышалась латинская скороговорка — там шла служба. Заглянули в кинотеатр, в бар, в кафе,
На палубе они встретили Холмера. Он стоял у перил и курил.
— Ну как, господа, устроились?—спросил он.— Я за прогресс, но все же никакой самолет не даст вам того, что вы имеете на этой посудине. И отдохнуть можно как следует и поработать.
— Что правда, то правда, Холмер. Так вот, не хотите ли поработать? Или вы предпочитаете отдохнуть?
— Нет, отчего ж.— Холмер бросил за борт окурок и повернулся к Шмелеву.— Я собственно и сам хотел вам это предложить. Пойдемте-ка еще раз посмотрим наши материалы об этом австралийском архантропе. Да его, пожалуй, архантропом не назовешь, староват для них. Как вообще его называть?
— Ну, если вы помните,— сказал Шмелев,— то они пишут, чтоб мы сами назвали его. «Нет сомнения, что высокоавторитетные члены научной группы сами сумеют подобрать наиболее подходящее определение нашей невероятной находке...» или что-то в этом роде.
— Да, припоминаю. Вот это и надо сделать, найти ему имя.
— Юра,— повернулся Шмелев к Озерову,— не в службу, а в дружбу, пригласи ко мне в каюту Левера и Маккензи.
— Минутку,— остановил его Холмер,— мне бы хотелось,— он пожевал губами,— сначала посмотреть все это дело с вами. Маккензи все же не является официальным членом группы, а Левер,— Холмер усмехнулся,— Левер, по-моему, сейчас не в рабочем настроении.
— Ну что ж, давайте посмотрим вдвоем,— согласился Шмелев,— но, само собой разумеется, мы сегодня же поделимся нашими соображениями с коллегами.
— Конечно,— подтвердил Холмер.
— Так мы, Юра, пойдем поработаем, а ты пока погуляй. Изучи, так сказать, обстановку и место действия.— Шмелев улыбнулся.
Озеров продолжал осмотр корабля, а ученые направились в каюту.
Некоторое время Холмер и Шмелев сидели молча, наслаждаясь прохладным кондиционированным воздухом, видом моря за окном, тишиной. Шмелев устремил взгляд вдаль, Холмер незаметно посматривал в его сторону.
Этот русский не был, конечно, для него загадкой. Нет. В наше время загадки бывают только в детских книжках. Но все же Холмер, со свойственной ему прямотой, не мог не признать, что представлял себе русских иначе. Он встречал их и раньше на научных конгрессах или конференциях, но особенно близко не соприкасался. Холмер вспоминал, как года через три после войны на одном из научных заседаний впервые встретился с советскими делегатами. Он тогда с напряжением следил за ними, ожидая, когда начнутся пропагандистские речи. Втайне он готовился к отпору. Но речей не было. Советские ученые говорили лишь по существу научных вопросов, очень солидно, аргументированно. Вот тогда-то и произошел инцидент. Оказалось, что позиции его, Холмера, и русского профессора совпадают. Им противостоял канадский делегат. И вдруг, не имея других доводов, канадец стал демагогически обвинять советских представителей в том, что они вмешивают политику в науку.
Это было настолько нелепо, внесло в дружную серьезную обстановку заседания такой диссонанс, что Холмер возмутился. После заседания он долго нервно прохаживался по вестибюлю здания, где шла работа, и, наконец, подойдя к канадскому делегату, сказал ему:
— Вы удивляете меня, коллега, вы сегодня поступили не как ученый. Да! Не как ученый...
Это было давно. И хотя Холмер уже отделался от нелепых представлений о русских коллегах, но где-то в глубине души продолжал испытывать настороженность. Все же «красные»... Впрочем, со Шмелевым они вот уже скоро две недели постоянно вместе. И Шмелев не вызывал антипатии. Даже наоборот. Холмера влекло к этому сдержанному, приветливому человеку.
Шмелев твердо стоял на своих научных позициях, однако мог пересмотреть их, если приводились убедительные аргументы, не спешил с суждениями, изучал вопросы основательно и всесторонне. Поражала Холмера в советском ученом особенность, которую он не встречал у своих коллег из других стран. О каких бы вопросах ни шла речь — из области палеонтологии, археологии истории, географии, анатомии, минералогии,— создавалось впечатление, что Шмелеву ведома еще какая-то наука, объединяющая остальные.
Ну, может быть, не объединяющая, а простирающая на них свои законы. И вот эти законы, о чем бы ни шла речь, были для Шмелева незыблемы.
Однажды Холмер даже спросил его об этом.
— Конечно,— ответил Шмелев, и Холмеру показалось, что в глазах его мелькнула улыбка,— конечно. Есть ведь просто наука, а есть наука наук. Анатомия мало что дает при изучении математики, равно как и география — для физики, а вот диалектический материализм, исторический материализм нужны в любой науке. Это истинно научная идеология.
Пожевав губами, американец перевел разговор на другую тему. Но, оказавшись в библиотеке женевского Дворца наций (подаренной Рокфеллером покойной Лиге Наций вместе с зодиакальным глобусом), заглянул в некоторые книги, рассказывающие о марксизме-ленинизме...
Ученые работали долго, а когда вышли на палубу, поняли, что отдохнуть им не придется. Несколько журналистов, не входивших в группу специальных научных корреспондентов, сопровождавших ученых, попросили рассказать о целях экспедиции. Первым заговорил Шмелев.
— Ну что ж, попробуем кратко ответить на ваши вопросы. В августе этого года археолог-любитель Чарльз Даусон доставил в Университет Святого Маврикия в Мельбурне, один из крупнейших в стране, обломок кости неизвестного доисторического животного, найденный им в песчаном карьере на западе Австралии. К месту находки выехали видный австралийский палеонтолог доктор Артур Вудвард и сопровождающий нашу экспедицию попечитель Университета Святого Маврикия Грегор Маккензи, у которого поблизости от места раскопок находится имение.
Маккензи организовал в Пилтдоунском карьере раскопки. За короткое время там было найдено более двадцати окаменелых костей и зубов, принадлежавших различным, большей частью известным, доисторическим животным, в том числе динозавру. Восемнадцатого августа доктор Вудвард и Даусон нашли хорошо сохранившуюся челюсть, схожую с челюстью палиопитека. Однако жевательная поверхность двух имевшихся на челюсти коренных зубов была плоской. Только человеческая челюсть благодаря своему свободному движению могла сточить их таким образом. Невдалеке были также найдены остатки черепной коробки. И хотя этот кусок черепа сохранился плохо и был невелик, все же можно с уверенностью предположить, что его владелец имел объем мозга около 800 см3, то есть на 120 см3 больше, чем зинджантроп. Но самое главное в этих сенсационных находках, как справедливо замечает мистер Маккензи, это возраст останков. Если судить по возрасту животных, чьи кости были найдены рядом, обладателю челюсти и черепа было около двух миллионов лет. Первый человек на земле! Был проверен и возраст образцов земли, которые Маккензи, Вудвард и Даусон лично доставили в Мельбурн. Проверяли всеми способами, в том числе и калий-аргоновым. Предположения подтвердились: возраст останков — миллион девятьсот тысяч лет.
Свою находку они назвали Eoanthropus Dawsoni — первочеловек Даусона, в честь того, кто его раскопал. Но потом они предоставили это право нам — авторитетной комиссии ЮНЕСКО. В комиссию входят представители США, Франции и Советского Союза.
Вместе со всей документацией, анализами, пробами мы получили точные муляжи находки, фото и кинокадры. Как вы знаете, образцы почвы мы тоже подвергли анализу — все совпало. Однако пока мы можем лишь подумать над именем этого предполагаемого первочеловека. Остальное увидим на месте.
— А какое название все же предполагается? — спросил один из журналистов.— Господин Маккензи утверждает, что новорожденный похож на синантропа.
— Ну, что ж,— вмешался Холмер,— питекантроп — это обезьяно-человек, австралопитек — южная обезьяна. Можно назвать этого, пока еще несуществующего нашего предка, австралоантроп,— так сказать, австралийский человек.
Журналисты зашумели.
— Так или иначе,— заключил Холмер эту стихийную пресс-конференцию,— мы представим наше предложение на рассмотрение в ЮНЕСКО. В ходе работы возникнут, вероятно, и другие названия.
Шмелев вернулся в каюту, открыл окно и долго смотрел на море. Оно все было словно безграничное вспаханное поле, все бугрилось небольшими холмиками, беспрестанно разъединявшимися и соединявшимися. Тонкие водяные связки протягивались между холмиками, рвались, разлетались, снова возникали. Пенные завитки, серебристые брызги метались над этим полем. Над водой низко-низко проносились чайки, оглашая воздух короткой горькой жалобой.
Ученый включил настольную лампу, раскрыл папку и, надев очки, углубился в чтение.
* * *
Пока ученые отвечали на вопросы журналистов, Озеров продолжал осмотр корабля. Просто невероятно, что эта махина мчалась по волнам со скоростью поезда, неся на себе тысячи людей и миллионы килограммов груза.
Чтоб спуститься с верхней палубы на самое дно корабля, где помещался закрытый бассейн, нужно было совершить на быстроходном лифте путь, равный высоте десятиэтажного дома. На прогулку из конца в конец только по верхней палубе тратилось чуть ли не полчаса, а главный кинотеатр напоминал гигантский кинозал где-нибудь на Елисейских полях. И всюду бронза, хрусталь, красное дерево, ковры.
«Атлантида» была замечательным сооружением, и не строителей была вина, что так несправедливо распределились бесчисленные достоинства корабля.
Вот, например, бассейн. Облокотившись на перила возвышавшейся над ним террасы, Озеров долго наблюдал за царившим внизу оживлением. Хотя было еще светло, красные, синие, желтые огоньки подсвечивали изнутри изумрудную воду. На ярких шезлонгах и прямо на зеленом кафеле разлеглись вокруг пассажиры. То и дело кто-нибудь из них спускался в воду по никелированной лесенке, отдуваясь и пыхтя, плескался несколько минут и снова вылезал на берег. Стюарды, стараясь чтоб их не забрызгали, лавировали между шезлонгами, разнося напитки.
Большинство купальщиков, как и вообще пассажиров первого класса, не были красавцами. Это были толстые или, наоборот, сухопарые старики, стареющие или состарившиеся дамы, анемичные девицы, хилые, растратившие здоровье в безделье и кутежах юноши...
Внимание Озерова привлекла молодая женщина, которая только что, промерив бассейн раз двадцать безупречным кролем, вышла из воды. Женщина была красива. Светлые волосы густой волной спадали ниже плеч, синие глаза задумчиво смотрели на воду.
Словно почувствовав, что за ней наблюдают, женщина оглянулась. Искать не пришлось — Озеров стоял на террасе в одиночестве. Их взгляды встретились, и он был поражен гаммой мгновенно сменившихся в глазах женщины чувств. Сначала они выразили недовольство, потом — равнодушие, удивление и, наконец, радость. Неожиданно женщина кокетливо улыбнулась и помахала рукой.
Озеров спустился вниз и представился:
— Озеров Юрий,— сказал он по-английски,— советский журналист.
— Мари Флоранс,— ответила женщина на том же языке,— французская журналистка.
ГЛАВА 6. СЕТИ
— Я корреспондент научного журнала.
— А я — журнала мод.
— Я так и подумал.
— Почему?
— Вы словно сошли со страниц такого журнала. Простите за банальность сравнения.
— Спасибо за комплимент,— Мари улыбнулась.— Но если вы угостите меня чашкой кофе, я буду вам еще больше признательна — замерзла что-то. Вечера здесь прохладные.— Она выжидательно посмотрела на Озерова.— Понимаете, у меня нет с собой денег, а записать на номер своей каюты не могу. Признаюсь вам, я из второго класса, проникла сюда контрабандой.
Озеров засмеялся.
— Ничего. Пошли.
Женщина взяла его под руку, и они направились в небольшое кафе, выходившее окнами на бассейн.
На корабле действовали свои, порой странные для непосвященных, законы. Например, в театр можно было ходить даже без галстука, в любой день, кроме пятницы — в пятницу обязателен был смокинг. В ресторанах днем посетители появлялись в шортах, но после девяти вечера — только в вечерних костюмах. А в кафе возле бассейна можно было всегда приходить в чем попало — в плавках, купальниках, босиком. Величественный метрдотель и солидные официанты во фраках невозмутимо обслуживали всю эту голую публику.
Озеров и Мари заняли столик у окна и заказали кофе.
Он смотрел на сидевшую напротив него полуобнаженную женщину и про себя удивлялся тому, как легко, свободно он себя чувствует.
Мари оживленно рассказывала о журнале, в котором работает. Она часто смеялась, говорила быстро, как все француженки. Английским она владела так же хорошо, как своим родным французским языком.
— Мадам (это наша заведующая отделом зарубежных мод) сказала мне: «Поезжайте в эту неприлично далекую страну и посмотрите, как там одеваются. У них масса всяких модных штук — кенгуру, страусы. Ну, словом, смотрите сами». Вот я и еду.
— Хорошая у вас работа,— заметил Озеров.— Едешь себе за тридевять земель, чтоб рассказать потом, во что одеты люди. Носят ли, например, в Никарагуа галоши? Слушайте, а мне нельзя стать специальным корреспондентом вашего журнала по Советскому Союзу? Я вам буду подробнейшим образом описывать, кто во что одет.
— Ничего не выйдет. По имеющимся у мадам сведениям, в Советском Союзе все ходят в лаптях и мешковине — не о чем писать.— Мари собралась рассмеяться, но осеклась. В глазах ее собеседника неожиданно промелькнул холодный огонек.
— Да, конечно,— заговорил Озеров,— у нас публика пока еще не так элегантна, как в Париже или в других западных городах. Понимаете, когда народ почти пять лет носит военную форму, он как-то отстает от моды. Но если б мы эту военную форму не носили, у большинства ваших соотечественников теперь была б одна одежда — саваны.
— Соотечественников...— задумчиво проговорила Мари.
— Ну да. Да и не только у французов...
Конечно. Кто же ее соотечественники — французы, немцы? А вернее, отбросы. Мари внутренне усмехнулась, но что-то колючее царапнуло сердце. Озеров смотрел на нее внимательно, не улыбаясь.
На мгновенье острое беспокойство охватило Мари. Она подумала, что выполнить задание окажется не так-то просто, и переменила тему разговора.
— Вы сказали «мы носили военную форму». Разве вы могли воевать? Сколько вам лет?
Вопрос был явно неприятен Озерову.
— К сожалению, я родился в год начала войны. К сожалению, потому что мне не довелось в ней участвовать...
— Мне казалось, вы, русские, против войн,— перебила Мари.— Как же вы можете жалеть, что не участвовали в одной из них?
— В такой, которая сохранила свободу твоему народу и принесла ее другим, конечно, хотелось бы участвовать. Но речь не о том. Вы спросили, почему я и к себе отнес слова «носили военную форму». Я, наверное, неудачно выразился. Но я имел в виду не себя лично, а страну. А кроме того, ведь в то время военную форму, фигурально — да? Фигурально — так можно сказать по-английски? — носили действительно все, даже те, кому было три-четыре года.
Озеров сделал решительный жест рукой, словно отметая что-то.
— Не будем говорить о политике, а то вы еще обвините меня в красной пропаганде. «Рука Москвы», «подрывная деятельность» — может быть, вы вообще не та, за кого себя выдаете, совсем не корреспондент журнала мод, а репортер «Лайфа», приставленный ко мне для сенсационного разоблачительного репортажа? А?
Он рассмеялся, довольный шуткой, и не заметил, как побледнела Мари при первых словах его фразы.
— Здесь жарко, что, если мы пройдемся по воздуху? А потом вы проводите меня, нам ведь по пути...
— С удовольствием.
Они вышли на палубу.
Теперь над кораблем нависла ночь. Черное небо было слегка туманным. Звезды виднелись словно за легкой газовой вуалью. На корме, где была устроена специальная видовая площадка, нависавшая над водой, фонари не горели — так пассажирам было удобнее любоваться лунной дорожкой, тянувшейся за кораблем. Но сегодня дорожки не было, потому что не было луны. Только где-то внизу, на страшной глубине, у самой воды клубились чудовищные пенные водовороты, оставляемые могучими винтами.
«Атлантида» на всех парах мчалась по Средиземному морю.
Мари и Озеров долго стояли, облокотясь о перила. И хотя они были совсем рядом, но в мыслях унеслись далеко и друг от друга, и от этого черного неба, и от этих пенных валов под ними, светившихся в мрачной бездне.
«Как интересно устроен мир»,— размышлял Озеров, не задумываясь о том, что миллиарды людей до него рассуждали так же. Так же будут думать и после него. Вот он в безбрежном океане. А еще совсем недавно был в Москве.
Жил в своей комнате на Смоленском бульваре. Неизменно опаздывая, мчался бегом до метро Парк культуры, втискивался в вагон, читая газету, доезжал до площади Дзержинского и ровно к девяти влетал в дверь, возле которой на медной доске было выбито: «Молодежь и наука».
Сотрудники журнала собирались группками, переходили из комнаты в комнату, слышался смех, веселые выкрики, горячие споры. Словом, шла обычная редакционная жизнь, непонятная непосвященному, но привычная журналисту, как тишина, точность движений и аккуратность — в часовом производстве.
В спорах, в беседах и рождалось то, что в начале каждого месяца превращалось в красивый, яркий, еще пахнущий краской журнал, который с нетерпением ожидали полтора миллиона подписчиков.
Рабочий день в редакции был насыщен. Порой Озеров два, три, а то и четыре раза покидал ее стены и вновь возвращался. Интервью с учеными, академиками, рационализаторами и изобретателями, инженерами и рабочими, посещение Академии наук, институтов, заводов и лабораторий, выставок и библиотек, проектных учреждений — все это было неотъемлемо от его профессии, лучшей, по его твердому убеждению, профессии в жизни. Часто ездил в другие города, а вот теперь, впервые,— и за рубеж.
В девушек он не влюблялся, хотя девчата не обходили его вниманием. Конечно, были у него и увлечения. Но все это носило мимолетный характер. «Дите еще растет,— говорил по этому поводу Андрейка,— у него еще все впереди». «Времени нет,— заявлял Озеров,— вот защищу диссертацию, потом вступлю в Союз писателей, потом стану академиком, потом почетным академиком, уйду на пенсию, вот тогда и займусь серьезно женщинами».
Нет, мир действительно интересно устроен. Еще недавно он был в Москве, в своей редакции, а сейчас вот стоит рядом с женщиной, красивой, как русалка, на огромном корабле, затерянном где-то в чужих морях. Лайнер мчится в Австралию. Это очень далеко, даже не верится, что есть на свете такая страна. Но пройдет две недели, и она станет близкой. И он даже не будет удивляться этому. А эта женщина? Она не только из другой страны, она из другого мира. Она для него так же далека, как Австралия. Прошел всего час с момента знакомства, а ему кажется, что он уже давно ее знает. Хотя он не знает о ней ничего.
Нет, мир все же интересно устроен...
Озеров очнулся от этих своих мыслей и повернул голову к Мари. Она стояла рядом, тесно прижавшись к нему, устремив взгляд в ночь.
Ее мысли были далеко-далеко от плечистого парня, что стоит рядом, от площадки, где не горят фонари. Женщина перебирала эпизоды своей невеселой жизни, почему-то представляя в них Озерова рядом с собой. Сколько людей познала она за эти годы, со сколькими мужчинами была близка! Иные нравились ей, быть может, она кого-нибудь из них и полюбила бы. Были у нее и просто приятели и приятельницы, большей частью мало что значившие для нее. Но не часто она испытывала чувство покоя, тихой радости. А вот с этим человеком, еще одним «объектом», ей почему-то было сейчас хорошо.
Может быть, потому, что он «оттуда»? Первый советский человек, с которым столкнула ее судьба. Мари усмехнулась — судьба! Сергей, а не судьба, Сергей, этот неотступный кошмар ее жизни. Он-то подлец, а этот чем лучше? Ведь это такие расстреляли ее брата, это они лишили ее родины... Мстить им надо, мстить, a не мечтать, как девчонка! Прав Сергей. И нечего распускаться. У нее есть задание, его надо выполнять. Этого парня, нравится он ей или нет,красив он или похож на черта, надо увлечь и заставить остаться. Остаться... А если он останется, что может их разлучить? Ведь он ради нее и останется, а значит, с ней. И если она будет свободна, то никто не помешает им уехать куда-нибудь далеко, в любое место бескрайней земли. В любое... Кроме одного-единственного — России, куда уж путь будет заказан навсегда. Да и зачем ей этот парень? Конечно, такой может понравиться. Но это быстро пройдет, как проходило уже не раз. Он моложе ее, из другого мира. Зачем он ей? О господи, как все же постыла жизнь!
Огромные холодные волны лизали высокий борт корабля. Мари повернулась к Озерову, и ей вдруг стало холодно в ее купальном костюме.
— Простите,— сказала Мари,— я что-то замерзла, проводите меня.
Он молча взял ее под руку, и они направились к трапу, ведшему вниз, во второй класс. Пройдя бесконечными коридорами, спустившись по бесчисленным лестницам, добрались наконец до своих кают...
По случайному, разумеется, стечению обстоятельств одноместная каюта Мари была почти напротив каюты Озерова.
— Заходите, буду рада,— сказала она на прощание.
— Спасибо, зайду,— Озеров улыбнулся,— а вообще надеюсь увидеть вас завтра наверху.
— До завтра.
— До завтра.
ГЛАВА 7. ОКТЯБРЬ 1940 — ОКТЯБРЬ 1965
Есть места на земле, пейзажи, которые будят воспоминания, вызывают грустное или блаженное настроение, рождают неясные радостные или мучительные тревоги.
Море клонит к романтике, к мечтам и воспоминаниям. Мечтать лучше вдвоем. Когда один — остаются воспоминания.
Холмер сидел в «трансатлантическом» шезлонге, устремив куда-то неподвижный взгляд.
С левого борта «Атлантиды» мигали цветные огоньки,местами ночь словно сгущалась — корабль проплывал мимо Сардинии с ее гористыми берегами. Над невидимым горизонтом висел красный светильник. Он тускнел, стирался, потом становился ярче, на мгновенье вспыхивал горячим рубином, посылавшим во все стороны раскаленные лучики, и снова тускнел. Это был вращающийся маяк.
Звезды в небе светили все так же неярко. Откуда-то из глубины корабля доносилась музыка, заглушавшая ритмичный рокот машин, иногда из открытых окон кинозала слышались стрельба и крики. Стюарды, словно белые привидения, скользили по палубе, замедляя шаг у занятых кресел, а потом, убедившись, что в их услугах не нуждаются, исчезали в темноте.
Возле шезлонга Холмера в стакане давно выпитого виски дотаивали кусочки льда, потухшая сигара свалилась на поднос. Но он не замечал этого. Не замечал ни огоньков на горизонте, ни звезд, ни музыки.
Он был сейчас в Женеве, которую покинул два дня назад. Нет, он был в другой Женеве. В той, куда приезжал в октябре 1940 года, двадцать пять лет назад. Двадцать пять лет! Сколько бы ни повторял себе Холмер эту цифру, она все равно поражала. Ему было тогда тридцать пять лет. Многообещающий ученый, блестящий офицер, хороший спортсмен да и недурен собою.
Конечно, не будь его отец биржевым спекулянтом, возможно, вся жизнь Холмера-юниора сложилась бы по-другому, и стал бы он таким же напыщенным ничтожеством и бездарностью, как этот Боб Девис, его «помощник». Его навязали Холмеру, потому что Девис-старший — миллионер и финансовый воротила — главный «жертвователь» Нью-Орлеанского университета, где Холмер заведует кафедрой антропологии.
Но как раз когда он, Холмер, кончал университет и готовился и кипучей деятельности бездельника и кутилы, отец в некий «черный понедельник» разом потерял на бирже все свои миллионы и застрелился.
Холмер тяжело перенес удар и, особенно,— мгновенно изменившееся к нему отношение. Экзамены, во время которых раньше ему, махнув рукой, ставили хороший балл, пришлось сдавать по-настоящему, а по вечерам прирабатывать, секретарствуя в конторах у «друзей» отца.
Самолюбивый, с твердым характером, он вгрызался в науку. Буквально за месяцы наверстывал он годы, и в конце концов сдал экзамены настолько блестяще, что был оставлен при университете. Его стали уважать. Этот разорившийся миллионерский сынок доказал, что обязан своим положением не деньгам отца.
Молчаливый, сухой, необщительный, весь ушедший в науку, Холмер быстро сделал карьеру. В тридцать пять лет он был уже профессором, имел научные труды и даже учеников.
Грянула мировая война, и хотя Соединенные Штаты вступили в нее лишь в декабре 1941 года, все ожидали этого. Американские офицеры бесчисленных секретных и полу-секретных служб намного раньше наводнили многие страны Европы.
Холмер был принципиальным противником фашизма — врага демократии и свободы личности. Не задумываясь, он пошел добровольцем в армию. Прошел краткую специальную подготовку и, получив лейтенантский чин, был направлен в американский военный атташат в Швейцарию.
Холодный аналитический ум, редкое терпение и настойчивость позволили Холмеру стать великолепным дешифровщиком.
Тысячи тайных агентов обеих сторон буквально кишели в Швейцарии, стране, которую не пощадила бы война, если бы, как выразился много позже один советский журналист, «не нужно было создать заповедник для шпионов и беглых военных преступников и их капиталов».
Великолепные отели и курорты, дивные пейзажи, рестораны, красивые женщины, вся атмосфера благополучия и безопасности рядом с залитой кровью Европой заставляла острее чувствовать жизнь, легче идти на компромиссы со своими правилами и благими привычками.
Трезвенник Холмер теперь порой выпивал стаканчик-другой виски, начал курить, проводил иные вечера в веселой компании. Но работа была главным, с каждым днем ее становилось все больше.
Американские агенты в Европе сообщали о новых победах вермахта, о трудностях для союзников, всеми силами пытавшихся натравить Гитлера на СССР. Вступление Америки в войну ожидалось со дня на день. Но пока еще американские и немецкие офицеры и дипломаты посещали друг друга с официальными визитами и встречались на официальных приемах.
На одном из таких приемов внимание Холмера привлекла высокая женщина с голубыми чуть навыкате глазами.
Случайно эта Брунгильда из «Нибелунгов» оказалась с ним рядом. Холмер представился ей. Женщина стиснула его руку в крепком пожатии и сказала: «Рената. Я работаю в международном Красном кресте». Она улыбнулась тонкогубым ртом и добавила: «Я немка, но живу в Швейцарии с довоенных лет». Так началось их знакомство.
Отнюдь не красота ее или богатство форм покорили Холмера. Ему нравились спокойствие, уравновешенность, серьезность этой женщины, ее мягкость, доверчивость, а главное, ее нескрываемое восхищение им, граничившее с преклонением.
Они не спешили сблизиться. Холмер был не очень решителен, а Рената — сентиментальна, как все немки, и прогулки, даже молчаливые, лыжные вылазки в горы, вечера в загородных стилизованных харчевнях-шале доставляли ей величайшее наслаждение.
Сначала они встречались и в городе. Но как-то Холмера вызвал к себе офицер безопасности посольства и спросил:
— Эта женщина, немка, с которой вы встречаетесь, не внушает вам никаких подозрений? Ведь ыы вместе бываете в ресторанах, выпиваете. Она ночует у вас? Вы секретных документов, надеюсь, дома не храните?
Холмер вспыхнул.
— Если б я в чем-нибудь подозревал ее, то не встречался. Это раз. Дома она у меня не бывает, потому что не хочет, хотя я ее не раз приглашал. Это два. Документов секретных я у себя не храню. Это три. И четыре — сегодня же подам рапорт о переводе. Я не привык, чтоб мне не доверяли!
Инцидент еле уладили. Холмер был ценным работником, и его не хотели отпускать, да и «демократия» в американской армии была в те времена еще в почете, потому что армия состояла из одних добровольцев. Все же Холмер предпочитал теперь проводить время с Ренатой за городом.
В субботу они садились в ее маленькую машину и уезжали в горы. Проехав километров тридцать-сорок, машина останавливалась у какой-нибудь скрытой в лесу харчевни-отеля. Хозяин в охотничьей куртке, с трубкой в зубах, без подобострастия, но радушно встречал у входа и помогал внести вещи,
Они просили разные комнаты, что всегда немного удивляло хозяина, но в конце концов это было не его дело — так даже выгодней.
Комнаты пахли смолой, горьковатым дымом, горный воздух проникал сюда через распахнутые окна. Где-то далеко-далеко, в глубине долин, красными квадратиками были рассыпаны черепичные кровли деревень, тонкие шпили церквей золотились в лучах солнца. Горы вздымались с противоположной стороны долины, закрывая горизонт, величественные и могучие. Еле слышный звон колоколов поднимался из долины и, отраженный горами, могучим эхо влетал в окна гостиницы.
Вечер проводили в горах, а на следующее утро надевали на колеса машины цепи и ехали еще выше. Ехали полчаса-час и в каком-то месте въезжали в зиму. По сторонам шоссе вместо зеленых веселых лесов, где слышалось пение птиц, вместо лугов, благоухавших ароматом цветов, возникали плотной стеной ели. Они были толстыми от покрывавшего их снега, а верхушки под снежными шапками принимали причудливые формы коленопреклоненных женщин, каких-то странных животных или возносили к небу белые кресты макушек. Потом лес кончался, и они подъезжали к ярко раскрашенной лыжной станции: желтый дощатый дом, красная черепичная крыша, зеленые ставни. Несложный канатный подъемник доставляли их наверх, к голым, обвеваемым ветрами плато, где они надевали лыжи и неслись, петляя, по слаломной трассе навстречу ветру, сверкающим склонам, счастливые и влюбленные. А вечером в пахнущем пивом и вареным сыром зале наслаждались теплом камина, нехитрыми народными песнями и национальными блюдами.
Проспав ночь мертвым сном, ранним утром возвращались обратно в город.
В один из таких вечеров, когда Холмер уже лег в постель и погасил свет, в его дверь негромко постучали. Он мгновенно вскочил: Курьер? Срочный вызов? Война? Не спрашивая, открыл дверь. На пороге в плотном стеганом халате стояла Рената. Она спокойно вошла и заперла за собой дверь.
— К чему тратиться на две комнаты,— объясняла она позже,— когда двойная дешевле?
То, чего не могла сделать любовь, сделала экономия. Влюбленный Холмер все же был офицером спецслужбы и по природе человеком недоверчивым. Раза два, уезжая заправить машину или за газетами в соседнее село, он словно по забывчивости оставлял в номере бумажник, где между документами были оставлены почти незаметные, выдернутые им из своих же усов, волоски. Но каждый раз, вернувшись, он находил все в прежнем виде. Несколько раз заговаривал с Ренатой о своих служебных делах, останавливаясь на самом интересном, по его мнению, месте, однако Рената не только не задавала вопросов, она вообще в такие минуты вежливо скрывала зевоту.
Красивая, добрая, домовитая немка мечтала о семье, детях, уюте. Порой Холмер ловил себя на мысли, что она была бы идеальной подругой жизни солидному ученому, надежной спутницей, умеющей быть заботливой и не назойливой.
Ну что ж, вот кончится война, и можно будет подумать...
Время шло, и настал день, когда Холмер понял, что не может обойтись без Ренаты. Они сняли в окрестностях Женевы небольшую виллу и поселились вместе. Это была странная жизнь. Рано утром, встав с постели и выпив кофе, они спешили в город. Холмер отвозил Ренату в высокое белое здание на горе, над которым развевались два огромных флага — красный с белым крестом — национальный флаг Швейцарской конфедерации, и красно-крестный — флаг великой гуманной организации, которой Рената и тысячи ей подобных отдавали свои силы.
Простившись кратким поцелуем, Холмер ехал дальше на свою официальную квартиру, где ординарец вновь подавал ему кофе, где он брился и надевал военную форму. Кофе, бритье и переодевание должны были создавать впечатление, что Холмер живет на этой квартире.
Здесь имелся телефон, и ординарец должен был в случае важного звонка отвечать, что лейтенант ушел в кино, кафе, а если ночью, то — к врачу. Затем он перезванивал Холмеру на виллу, и тот сам вызывал звонившего, а иногда даже срочно ехал в консульство, что случалось теперь все чаще и чаще. Все это, разумеется, было секретом полишинеля, потому что ординарец ежедневно докладывал офицеру безопасности о времяпрепровождении Холмера, телефонные разговоры прослушивались американской контрразведкой, а за Холмером и Ренатой несколько раз выборочно следили по два-три дня. Постепенно интерес к ним пропал.
Он возник вновь по чисто бюрократическим соображениям: вопрос о вступлении США в войну был решен, обсуждалась лишь дата, и в этих условиях связь американского офицера с немкой, хоть и живущей долгое время в Швейцарии, была недопустима. Этому следовало положить конец. Но офицер безопасности, зная строптивый характер Холмера, все откладывал разговор. Сам Холмер ни о чем не догадывался.
Рената была последнее время молчаливей, чем обычно, порой он ловил на себе ее печальный взгляд, иногда она беспричинно плакала.
Однажды они сидели вечером на террасе и смотрели на огни французского городка Эвиан, мигавшие на другом берегу озера. Стоял ноябрь, шли частые дожди, и хотя днем пальто надевать не требовалось, по вечерам, располагаясь на террасе, они накидывали на ноги пледы.
— Скажи, Рената, почему ты такая мрачная последнее время?
Холмеру нелегко дались эти слова. Он не терпел, когда к нему «лезли в душу», не любил делать это и сам. Ни разу еще он не сказал Ренате, что любит ее, хотя не представлял себе без нее дальнейшей жизни.
— Я не мрачная, любимый, я такая же, как всегда.
— Неправда. Иногда плачешь. Вот и сейчас...
Она подошла к нему, села на колени, обняла за шею теплыми руками. Крупные слезы катились по ее щекам.
— Ну, ты прав, ну плачу. Это потому, что я люблю тебя, ты же знаешь, Генри. Люблю, ничего не могу поделать...
— Ну и хорошо, я... я тоже люблю тебя, я прошу тебя стать моей женой.
Холмер сидел бледный, плотно сжав губы, прямой и неподвижный. Вот он и произнес ту фразу, которую, думал, никогда в жизни не произнесет.
Он гладил ее распущенные косы, большие мягкие руки. Чего бы он не совершил ради нее!..
Рената сползла с его колен, обняла их, прижалась лицом. Рыдания сотрясали ее, пальцы судорожно, до боли, впились в ноги Холмера. Бессвязные слова, немецкие вперемежку с английскими вырывались из ее опухших губ.
— Я тоже... любимый... любимый... Я умру за тебя... Умру... Я хочу, чтоб ты был моим... моим мужем... Я боюсь... Страшно... мне страшно.
— Тебе нечего бояться, пока ты со мной,— твердо сказал Холмер. Он встал, поднял ее, прижал к себе.— Я сумею защитить тебя от любых опасностей. В понедельник подам рапорт, и в следующее воскресенье мы обвенчаемся!
— Я боюсь,— тихо всхлипывала Рената,— война, надвигается война...
— Война давно уже идет, но это не мешает нам...
— Ах, ты ничего не понимаешь,— вырвалось криком у женщины.— Ведь вы, вы-то, американцы, не воюете! А когда начнете, мы с тобой станем врагами, Генри. Врагами! Я не могу так. Не могу, не хочу!
Она топала ногами, с неистовой силой обнимала Холмера, что-то выкрикивая, кого-то проклиная. Все это закончилось настоящей истерикой. Холмер растерялся — он никогда не видел свою подругу в таком состоянии, даже не подозревал, что с ней это может случиться.
Холмер не подал в понедельник рапорта, помешали важные события. В тот день военный атташе вызвал к себе Холмера, как только он явился на работу, и прямо спросил:
— Скажите, лейтенант, где вы храните служебные документы?
— В сейфе С — секретные, сейфе В — особо секретные, в сейфе А — государственной важности. Вы это отлично знаете, полковник.
— Что я знаю и чего не знаю, не ваше дело. А где вы храните ключи?
— От сейфа А один ключ хранится у меня, а другой — у капитана Роджерса. Вы знаете, что он открывается лишь, если действовать этими двумя ключами одновременно. Ключ от сейфа С тоже у меня — вот они оба,— и Холллер вынул из-за воротника два ключа, висевшие на цепочке.— А ключ от сейфа В у капитана.
— Черт с ним, с С. А вы не снимаете эти ключи? Ну, во время сна, например?
Холмер улыбнулся.
— Их нельзя снять, полковник. Разве что вместе с головой. Цепь запаяна.— Он вспомнил, как по ночам мешают ему ключи, царапая тело. Рената не раз просила его снять «эти противные ключи».
— Так,— задумчиво произнес полковник. Он нажал кнопку на столе и сказал появившемуся в дверях адъютанту:— Димаггио ко мне.
Через несколько минут капитан Димаггио — начальник охраны посольства — появился в дверях. (Посольство и атташат по-прежнему официально числились в Берне, но фактически все важнейшие службы и сотрудники переехали в помещение Генерального консульства на улицу Монблан в Женеве.)
— Расскажите ему,— коротко приказал полковник.
Димаггио посмотрел на Холмера ничего не выражавшим взглядом и ровным голосом начал:
— Сегодня утром при чрезвычайной проверке сейфов С и В, открытых с помощью ключей полковника, нам показалось, что некоторые документы имеют следы булавок. Те, что были свернуты в трубку, видимо, были развернуты и, чтобы не свертывались, приколоты. Как вы знаете, это делается при пересъемке. К сожалению, их переснимали и раньше. Вы бы не могли вспомнить, где помещались следы булавок, когда переснимались документы?
— Нет,— ответил Холмер,— я не присутствовал при этом. Как вы знаете, я заместитель главного шифровальщика, а при пересъемках присутствовал всегда он сам. Так что спросите у Роджерса.
Полковник и Димаггио переглянулись.
— Пойдемте,— сказал полковник.
Они прошли коридор, спустились по лестнице и миновали бронированную дверь, охранявшуюся часовым, за дверью снова был коридор, и снова — лестница, и снова — дверь. Полковник постучал, часовой за дверью открыл глазок, спросил пароль и лишь после этого открыл тяжелую броневую плиту. Наконец они оказались в глубоком подвале. Здесь, на глубине пятнадцати метров, в толстостенном бетонном кубе, за бронированными дверями, помещались сейфы с секретными документами. Здесь же работали шифровальщики.
Обязанностью Холмера было расшифровывать перехваченные шифрограммы противника, разгадывать его коды. Но вскоре количество своих собственных шифрограмм настолько возросло, что Холмера стали использовать и как обыкновенного шифровальщика, однако из уважения к его основной специальности назначили заместителем главного — капитана Роджерса. К тому же Холмер вел расшифровку и зашифровку секретных посланий с феноменальной быстротой, что при таком обилии работы делало его бесценным сотрудником.
Каждый вечер, закончив работу, он запирал сейф С (сейф В запирал Роджерс), а сейф А они запирали вдвоем. Чтоб отпереть его, нужны были оба ключа одновременно. Всего же они имелись в трех экземплярах — третий был у полковника.
Войдя в комнату, Димаггио сразу направился к сейфу А.
— Прошу вас, полковник,— сказал он.
Полковник приблизился к массивному железному шкафу, протянул левую руку, к которой, как у Холмера к шее, был прикован ключ, и, взяв его правой рукой, вставил в отверстие.
Холмер, неловко выгнув шею, сделал то же. Сейф бесшумно открылся.
— Посмотрите, лейтенант,— сказал Димаггио,— вы так оставляли бумаги? Ничего не сдвинуто?
Холмер внимательно осмотрел сейф.
— Вроде бы, так...
— Что значит вроде! — закричал полковник.— Вы точно должны знать! Каждый миллиметр должен запечатлеться у вас в голове.
Холмер презрительно молчал.
— Ну, чего стоите? — повернулся полковник к Димаггио.— Смотрите же!
Димаггио вынул документы, включил сильный верхний свет и, вооружившись лупой, склонился над бумагами.
Полковник и Холмер молча наблюдали за ним.
— То же самое,— сказал Димаггио, выпрямляясь и пожимая плечами.— Послушайте, лейтенант, неужели вы не помните, куда вставляли булавки при пересъемке вот этого документа? А?
— Я же вам сказал, что при пересъемках присутствовал капитан Роджерс, а не я. Позовите его. И вообще, почему его нет? — Холмер посмотрел на часы.
— Почему, почему!—снова вспылил полковник.— Потому что он сейчас лежит в женевском морге! Он убит, ваш Роджерс, сегодня ночью! Выкраден из своей квартиры и убит! И не как-нибудь, лейтенант. А обезглавлен. Да, да! Им некогда было распаивать или перекусывать цепь, а может, инструмента не было. Нож-то всегда под рукой. Вот ему и сняли голову, чтобы взять ключ.
Холмер тяжело опустился на стул. Роджерс! Его друг! Убит!
— А солдат, охранявший вторую дверь,— продолжал полковник,— сменившись в шесть утра, пропал. Мы искали по всему городу, но его и след простыл. Если б эти идиоты из швейцарской полиции сообщили нам о гибели Роджерса раньше, мы сумели бы задержать негодяя.
Полковник перевел дух.
— Возникло предположение,— продолжал за него Димаггио ровным голосом,— что враг проник сюда, открыл сейфы и переснял секретные документы. Этим врагом мог быть пропавший солдат. У него было для этого восемь часов — вся смена. Он работал спокойно — ведь попасть сюда никто не мог. Дверь открывал он сам изнутри, посмотрев предварительно в глазок и проверив пароль. Есть кое-какие сведения. Солдат был картежник, его несколько раз видели в казино. Месяц назад он проиграл крупную сумму другому солдату, а позавчера вернул. Кроме того, он был опытным фотографом-любителем. Открыть сейф В он мог с помощью ключа, снятого с Роджерса. Но ключ от С есть только у вас, у вас же и второй ключ от А, без которого его не открыть. Потому вас и спросили, не расстаетесь ли вы с ключами. Возможно, все это цепь случайностей, и им не удалось открыть сейфы — как видите, булавочные следы весьма смутны, а Роджерса нет в живых, чтоб внести ясность. Возможно, они в эту ночь охотились и за вами, чтоб заполучить ваши ключи. Но не нашли, поскольку вы ночуете не дома. Ординарец ничего не говорил? К вам в квартиру никто не пытался проникнуть?
Холмер сидел подавленный. Значит, всем известна его вилла, его жизнь там, его отношения с Ренатой. Ну и черт с ними, все равно он собирался подать сегодня рапорт! Хуже было другое. Пока он смеялся над ее страхами перед близостью войны, война подкралась вплотную. Разве чудовищное убийство Роджерса не война? Кончилась игра в кубики, только он со своими старомодными взглядами ученого мог представлять себе войну лишь на полях сражений... Она идет ежедневно, ежечасно. В ней сталкиваются десятки секретных служб, тысячи солдат тайного фронта. В ней свои сражения, разгромы и победы, свои жертвы и свои герои.
Только сражения эти никто не видит, о победах не трубят, а жертвы не хоронят в братских могилах. Вместо прощального салюта здесь звучит залп комендантского взвода...
Рената, любовь, женитьба... Не иллюзия ли это? Пусть сначала кончится война! И не только эта, которая для американцев еще не началась... Вообще война. Все войны! Как будто и без того мало на свете несчастий. Так нет, люди еще убивают друг друга. Неужели нет тихого, спокойного уголка, где можно было бы жить, отгородившись от крови и смерти? Пусть другие как хотят. Но пусть оставят в покое его и Ренату. Слава богу, что хоть их-то счастье в их собственных руках...
Все, что произошло в тот день, осталось в строгой тайне. Сменили шифры, коды, постарались аннулировать некоторые планы и приказы. Но основные документы, если они стали известны врагу, были необратимы. Это грозило последствиями, которые даже трудно было предвидеть. Оставалось надеяться, что тревога была ложной. Тем более, что через два дня обнаружился пропавший солдат. Его тело нашли на дне пропасти, куда он свалился, ведя машину в пьяном виде.
При вскрытии присутствовали американские контрразведчики. Сомнений не было; солдат долго и много пил эти два дня, погиб в результате именно этой автомобильной катастрофы. Никаких иных следов насилия на нем не обнаружили.
Казалось бы, Холмер ни в чем не виноват. И все же он не мог отделаться от чувства вины. Что-то не доглядел, где-то проявил легкомыслие, стоившее жизни его товарищу.
Подавленный, Холмер вернулся в тот день к Ренате. Она встретила его спокойная и печальная. Заметив его грусть, встревожилась, стала расспрашивать. Холмер отвечал коротко. Так, ничего особенного. Небольшие служебные неприятности. Ренату интересовало лишь одно, не будут ли эти неприятности иметь последствия лично для него? Нет? Это точно? Ну, слава богу! Она сразу успокоилась и повеселела.
Поехали в кафе. Выпили, Холмер — больше обычного. Он даже стал ругать эту проклятую войну. Но когда вернулись домой, Рената снова стала печальной. Холмер заснул лишь под утро тяжелым сном, вскочил по будильнику и умчался на работу, оставив подругу спящей.
Вернувшись вечером домой, он не застал Ренату. Прошелся по комнатам, заглянул в кухню. Что-то здесь было не так. Ах, вот что — на буфете отсутствовала монументальная безвкусная чашка, из которой Рената всегда пила кофе по утрам. Минуту Холмер смотрел на пустой буфет. Холодный пот выступил у него на висках, тело медленно покрывалось мурашками. Как безумный, бросился он в спальню, распахнул шкаф, уже зная, что увидит там. Платьев Ренаты не было, пуст был и комод, из кладовки исчезли ее чемоданы...
Все, абсолютно все, что ей принадлежало, она увезла, до последней мелочи. Его вещи лежали на своих местах. Носовые платки, воротнички, которые она накануне сама выстирала, были тщательно выглажены и сложены, как всегда. Брюки и пиджаки отутюжены, сигары сложены в коробку. Счета за свет, воду, доставленные продукты, оплачивать которые было обязанностью Ренаты, высились аккуратной стопкой на столе. Она заплатила за неделю вперед из его денег, оставленных в письменном столе. Все остальные деньги, до последнего сантима, лежали там же. Холмер, словно автомат, подошел к постели, поднял подушку, будто заранее знал, что найдет там письмо, и, не удивившись, взял в руки пакет.
Но он не открыл его сразу. Закурив дрожащей рукой сигару, вышел на балкон, разорвал конверт, вынул тонкий листок. Моросил дождь. Мелкие, частые капли падали на непокрытую голову Холмера, стекали вместе со слезами по щекам, смачивая клочок бумаги в его руках.
«Любимый,— писала Рената.— Мы должны расстаться. Наше знакомство не было случайным. Да, я тайный агент страны, с которой через два дня твоя родина вступит в войну.
Это я сняла, пока ты спал, слепки с ключей. Я выполнила данное мне поручение и получила вознаграждение.
Перед тобой я виновата, потому что полюбила тебя. Я бы хотела стать твоей женой, иметь от тебя детей, жить в нашем доме.
Увы! Теперь это невозможно. У меня в Германии дом, в банке лежат деньги, накопленные за время работы в Швейцарии. Ты должен понять.
Я обожаю тебя, мечтаю быть с тобой, но... У каждого из нас свой путь.
Кто знает, быть может, когда-нибудь, когда кончится война и в мире будут лишь две страны — Америка и Великая Германия,— мы снова встретимся. Я буду ждать и мечтать.
Прощай, любимый, навсегда твоя
Рената».
Р. S. Все счета на столе, но проверь еще раз булочника, по-моему, там что-то не так.
Р. Р. S. Вот след моего последнего поцелуя. Береги его».
В этом месте на листке отпечаталась губная помада, которую капли дождя уже размыли и уносили с бумаги.
Сколько времени стоял так Холмер с письмом в руках? Минуту? Час? Три?
Когда очнулся, в руках его болтался жалкий, липкий клочок бумаги, залитый чернильными подтеками. Туман, поднявшийся из долины, плотно окутывал все кругом. В нем вязли тонкие дождевые струи, и в местах, где горели фонари, туман раздувался большими, пухлыми, светлыми шарами.
На следующий день Холмер не вышел на работу, сказавшись больным. Через два дня, как и предсказывала Рената, США объявили войну Германии, а через три Холмер явился к полковнику с рапортом об отправке на фронт. Прочтя рапорт, полковник начал возражать, но, встретившись с Холмером взглядом, сразу замолчал и торопливо завизировал бумагу.
Накануне отъезда в часть Холмер зашел в прибрежный парк проститься с этим городом, с этим озером, на берегах которого он познал свое самое большое счастье и самое большое горе.
Он шел по сырым аллеям мимо голых, потемневших от дождя деревьев, ступал по скользкому мягкому ковру из старых листьев. Вот так и его жизнь, так и мечты, планы... Все облетело, пожухло, гнилой черной массой валялось под ногами.
Он вышел к берегу, оперся о каменный парапет. Дождь перестал; свинцовое небо местами просветлело, где-то за тяжелыми тучами скрывалось солнце, живое и теплое, но бессильное проникнуть сквозь серую толщу зимних облаков.
Так и жизнь, размышлял Холмер, так и спокойная мирная жизнь не может прорваться сквозь дымные тучи войны, окутавшие мир. Такова судьба человечества, такова и судьба отдельного человека, его судьба.
И не самый ли простой выход сделать один шаг, маленький короткий шаг, в эту темную, тяжелую, но такую спокойную воду и сразу сбросить с плеч тяжелый груз отчаяния, горя, мучительных угрызений совести, жестоких воспоминаний?
Холмер последний раз взглянул на озеро, на черные с белыми шапками далекие горы, последний раз вдохнул в себя запах снега и земли и решительным шагом пошел обратно.
...Всю войну он провел на фронте, был ранен, награжден, дослужился до подполковника.
Он воевал молча и зло, не ища смерти и не избегая ее. Из своего офицерского жалования он регулярно и анонимно посылал деньги вдове Роджерса.
Когда война кончилась, через друзей из разведки он стал наводить справки. Это было нелегко: все перемешалось, документы затерялись, пропали архивы, исчезли люди. Но в конце концов он все же узнал, что Рената вышла замуж за офицера СС, потом, когда того убили,— за управляющего какими-то землями в Восточных областях, стала очень богатой. Но под конец войны все потеряла и сама погибла в одном из своих доходных домов во время бомбежки.
Эту страницу своей жизни Холмеру надлежало закрыть...
Он вернулся домой, демобилизовался и снова начал преподавать в университете. За двадцать лет он стал одним из крупнейших антропологов страны. Одинокий, мрачный ученый с мировым именем много путешествовал по свету, участвовал во многих экспедициях...
И вот он решился испытать себя, согласившись ехать в экспедицию, которая начиналась в Женеве.
Он приехал туда и понял, что память сильнее времени...
Но теперь ему было не тридцать пять лет, а за шестьдесят. В его долгой, трудной жизни уже не было места чувствам. Только о науке теперь думал он, все остальное не стоило ни гроша. Наука, только наука...
И все же жизнь не давала ему замкнуться. Были студенты,— иных он любил; были почетные звания и награды, которые радовали его — что ж, простительное стариковское честолюбие; были вещи, которые он ненавидел, политику например. Но порой Холмер задумывался: не обманывает ли он сам себя? Не уподобляется ли пресловутому страусу? Однажды он уже ошибся, решив, что сможет сохранить маленький личный мирок нетронутым среди бушующих волн, захлестнувших мир. Наивная попытка! Не повторяется ли все сначала?
Да, в жизни много странного. Вот Шмелев, например. Холмер с неудовольствием замечал, что все больше и больше интересуется русским ученым. Ему хотелось почаще говорить с ним и не только на научные темы, но не хотел навязываться. Неизменно проигрывая «красному» в шахматы, Холмер дулся, а на следующий день снова с нетерпением ждал шахматного часа.
...Холмер поднялся с шезлонга. Было поздно. Из бара слышалась приглушенная музыка. Клонило ко сну.
Палуба опустела. Стюарды убирали кресла от сырости утреннего тумана.
Закурив сигару, Холмер постоял еще некоторое время на палубе, потом, не спеша, направился в каюту.
Проходя мимо каюты Шмелева, он на мгновенье остановился в нерешительности — постучать?.. Но потом, словно рассердившись на себя, торопливо ушел к себе, принял душ, лег в постель, погасил свет.
ГЛАВА 8. МАККЕНЗИ ПРИГЛАШАЕТ НА БАНКЕТ
«Атлантида» стремительно мчалась вперед, разрезая синие воды Средиземного моря. По утрам палуба была пустынной. Пассажиры первого класса рано не вставали. Лишь немногие занимались сложным туалетом, в котором участвовало полдюжины парикмахеров, косметичек и массажистов.
Шмелев в шесть часов утра, к немалому изумлению стюардов, уже сидел на палубе в шезлонге и с карандашом в руках читал какую-то толстую, сплошь в закладках книгу. Холмер вышел на час позже. Поплавав минут десять в еще прохладной воде бассейна, он проделал несколько гимнастических упражнений и, приказав подать завтрак сюда, молча уселся рядом со Шмелевым.
Маккензи появился позже. Он уже успел побывать в телеграфном зале, где за особую плату пассажиры имели возможность получать последнюю коммерческую информацию о мировых ценах, биржевом курсе и т. д.
В этом большом отделанном дубом зале, вход в который охраняли бортовые детективы, окна были всегда зашторены и горел яркий свет. Тех, кто приходил сюда, не интересовали закаты и восходы, звезды и небеса. Их интересовали бесконечные цифры на тонких бумажных лентах, которые они держали в дрожащих руках. Каждая цифра означала еще тысячу, еще миллион долларов, прибавлявшихся к их несметному богатству или, наоборот, утекавших из него.
На «Атлантиде» были пассажиры, которые, взойдя на корабль, так нигде, кроме каюты и этого зала, не бывали в течение всего пути. Они немало удивились, услышав, что «Атлантида» причалила в порту назначения. Из всего виденного за переезд они помнили лишь телетайпы, телеграфные аппараты, телефоны.
Маккензи долго сидел у аппарата, пыхтя сигарой и бормоча что-то под нос, перебирал безостановочно текущую ленту, что-то записывал в блокнот. То и дело он подзывал боя и вручал ему синий телеграфный бланк, густо исписанный крупным, властным почерком.
Полученные сообщения не радовали Маккензи. На палубу он поднялся мрачный и злой, грубо обругал стюарда, принесшего ему не лимонный, а апельсиновый сок. Но, увидев Шмелева и Холмера, взял себя в руки, заулыбался.
— Привет ранним пташкам. Я уверен, вы уже сделали сегодня кучу дел. Наш друг Шмелев подготовил пару антиамериканских заговоров в Южной Америке, а ты, Генри, перебросил в Советский Союз полдюжины шпионов. Ха! Ха! Ха! — Маккензи залился смехом, от которого задрожали чашки на подносе.
Холмер продолжал молча курить и даже отвернулся. Шмелев со вздохом отложил книгу и вступил в разговор:
— Ну так как, Грегор, какие новости в телеграфном зале? Расскажите, что волнует мир?
— Мир волнует замечательная находка, которую мы сделали в Австралии,— решительно заявил Маккензи,— и когда я говорю «мы», то имею в виду не этого старого болвана Даусона и даже не такое светило, как Вудвард, и даже не себя, а вас. Потому, что именно вам — полномочной комиссии Объединенных Наций будет принадлежать великая честь, взяв за ручку, ввести в науку, в историю человечества самого замечательного человека — Первого на земле! Не знаю, как вы, а я хочу предложить ему такое имя — шмехолем. А? Что вы на это скажете? Шмехолем — Шмелев, Холмер, Левер, Маккензи. Шмехолем! Наши имена будут навсегда, если вы разрешите присоединить к вам мою скромную персону, высечены золотом в скрижалях истории!
Маккензи выжидательно посмотрел на своих коллег. Первым нарушил молчание Холмер.
— Не валяйте дурака, Грегор. С вашей идеей не в скрижали истории попадешь, а в сатирические куплеты. Шмехолем! Вы долго думали над этим названием? Шмехолем! — Холмер презрительно фыркнул.— И вообще,— продолжал он,— название уже придумано — австралоантроп. Это официальное предложение Шмелева и мое. Прошу его и считать за таковое. Если вы не возражаете, то именно так мы назовем первого человека на земле...
Шмелев усмехнулся.
— Да, Грегор, название ваше не очень удачное. Речь все же идет о научном открытии, а не о названии торговой фирмы. И наши имена здесь большого значения не имеют.
Разговор прервал Левер. Как всегда, старомодно-элегантный, благоухающий, он стоял с ракеткой в руке и улыбался.
— Что касается австралоантропа, я — за.
— Левер, садитесь-ка сюда, есть о чем потолковать,— хмуро пригласил своего коллегу Холмер,— теннис от вас не убежит.
Левер вздохнул, спрятал ракетку под стол и придвинул свой шезлонг.
— Вот что, Грегор,— заговорил Шмелев,— ко мне явился представитель агентства ЮПИ и заявил, что разные газеты по-разному освещают историю вашей находки. Он просил дать им официальную, как он выразился, версию. Ну, очерк, что ли, или интервью. Я отправил его к вам, поскольку все это вам известно, надо полагать, лучше, чем нам...
— Правильно,— Маккензи вытащил из кармана несколько смятых листков.— Он был у меня. Я сказал, что напишу, как он просил, «популярную статью». Он даже обещал заплатить за каждую строчку. Поэтому я написал побольше.— Маккензи захохотал.— Но сначала хочу прочесть вам.
— Не нужно,— запротестовал Шмелев.— Это же ваше открытие. Вы знаете все подробности...
— Нет нет,— замахал рукой австралиец,— это уже всеобщее открытие. Вы все это знаете, но я все же хочу, чтоб вы послушали, как я излагаю это для печати. В конце концов вы назначены комитетом а не я...
Шмелев молча пожал плечами.
— Давай, Грегор.— Левер с тоской поглядел на теннисный корт.
— Так вот — начал Маккензи.— Пилтдоун — небольшой городишко. У меня там поблизости кое-какая недвижимость и...
— ...И десяток миллионов овец,— подал реплику Левер.
— Да перестань ты в конце концов! — Австралиец метнул на него яростный взор.— Так вот, живет там некий юрист. Между прочим, очень хороший. Когда-то он вел мои дела в Мельбурне, а теперь ушел на покой и занимается иногда местными делишками, Чарльз Даусон его зовут, Он вообще талантливый человек: прекрасно рисует, играет на скрипке, увлекается химией, астрономией, целую обсерваторию и химическую лабораторию у себя в доме построил. Но особенно он влюблен в палеонтологию. Не раз успешно занимался расколками в Африке, в Азии, на Яве. У него имеется отличная коллекции окаменелостей.
Словом, ехал он ко мне в имение,— я прошу его иногда посматривать там за управляющим — порядочным жуликом...
— Ну к чему об этом в заявлении для печати? — Холмер поморщился.
— Это не заявление, а популярный рассказ,— огрызнулся Маккензи.— Так вот, ехал этот Даусон и вдруг видит, что полевая дорога во многих местах покрыта коричневыми камнями, которых он раньше в этих местах не видел. Встретил двуколку, с которой рабочие сбрасывали на дорогу гравий. Выяснилось, что невдалеке есть маленький песчаный карьер, где добывают песок и гравий для дорожного строительства. Иногда, если есть время, рабочие благоустраивают и эту полевую дорогу, по которой гравий возят к шоссе.
Даусон парень опытный. Он сразу понял, что здесь могут быть любопытные находки, и стал частенько наведываться в карьер, а сам попросил рабочих поглядывать, не найдется ли чего интересного.
Однажды они выкопали ему какую-то трудноопределимую кость, потом что-то напоминавшее кусок черепа. В конце концов и сам Даусон сделал открытие.
В тот день рабочие ушли пораньше. Была суббота, и никто не мешал Даусону в свое удовольствие копаться в карьере. Последнее время этот старый фанатик приезжал туда с утра и торчал весь день, захватив с собой завтрак и обед.
Он нашел там, вообще-то говоря, немало интересного. В тот день ему попалась прекрасно сохранившаяся кость.
Не ожидая утра, этот сумасшедший прямо ночью позвонил мне и доктору Артуру Вудварду и начал кричать, что он обнаружил мамонта. Как он потом признался, он хотел, чтоб мы приехали, и думал, что на крючок мамонта мы попадемся скорей.
На следующий день мы сели с Артуром в самолет, и к вечеру уже были на месте. Даусон отвез нас в карьер (это, действительно, недалеко от моего имения) и все сам показал. Место прелюбопытнейшее! Прямо как на золотом прииске — нас, антропологов, разумеется,— на каждом шагу ожидают самородки.
Одним словом, приехали мы взглянуть на эту дурацкую кость (принадлежавшую, как оказалось, динозавру), а остались на неделю. И вот восемнадцатого августа, пока я копался в одном конце карьера, слышу в другом — дикий вопль. Можно было подумать, что там появился живой динозавр. Я — туда. Мне навстречу — оба мои почтенные коллеги. Даусон потрясает найденной челюстью, как Самсон в битве с филистимлянами. За ним, подобно горному козлу, скачет Вудвард.
Челюсть действительно исключительная,— воскликнул Маккензи,— вы видели муляж. Хоть она и схожа с обезьяньей или, вернее, с челюстью палеопитека, но плоская поверхность двух сохранившихся зубов не вызывает сомнений — челюсть человеческая.
Я немедленно вызвал большую партию рабочих, купил этот карьер. Копать стали днем и ночью при свете прожекторов. На третий день обнаружили череп...
— Кусок черепной кости,— уточнил Шмелев.
— Ну, кусок черепа,— недовольный, что его перебили, продолжал Маккензи.— Во всяком случае, достаточно большой, чтобы можно было проводить с ним анализы. И потом, там было огромное количество всякой окаменелой живности той эпохи. Образцы земли мы тоже сразу же взяли. Между прочим, хоть и переворотили в этом карьере все, когда добывали песок, все же небольшой слой почвы, где нашли челюсть и череп, сохранился. Я велел оградить это место и поставить брезентовый тент.
Втроем мы запротоколировали результаты раскопок. Я на своем личном самолете доставил кости в Мельбурн, где они сейчас под семью замками хранятся в моем... в Мельбурнском университете св. Маврикия. Там же под руководством Вудварда их подвергали химическому анализу и калий-аргоновому.
И не только их. Все, что нашли поблизости, почву. Притом и по отдельности, и вместе. Старик Вудвард — придира неимоверный и больше всего печется о своей научной репутации. Так что «допрос» останков он проводил с пристрастием.
Да и я сто раз все проверил. Допустим, любитель Даусон мог ошибиться. Ну, я в конце концов не самый крупный в мире специалист. Но Вудвард — это же светило! И потом, анализы не соврут. Так что австралоантроп родился! Остается зарегистрировать его в мерии и выдать свидетельство о рождении.
Эта почетная задача и выпала на вашу долю. Вот что я написал этому корреспонденту. Ну как?
Ученые молча переглядывались. Наконец Левер сказал:
— Ладно, Грегор, давай ему, что хочешь. В конце концов подписываешь ты. Только убери, ради бога, всякие там выражения. Все-таки это для газеты и на серьезную тему.
— Подумаешь,— проворчал Маккензи.— Ничего бы с читателями не случилось. Проглотили бы. Ну да ладно, исправлю. А теперь,— он сделал паузу,— разрешите мне пригласить вас всех на банкет, который я устраиваю по случаю рождения старейшего человека не земле. Могу вам сообщить по секрету,— Маккензи понизил голос,— я имел беседы кое с кем у нас в правительстве. Видимо, всех выдающихся ученых,— он обвел коллег многозначительным взглядом,— ожидают высокие награды. Что касается почетного членства в нашей Академии, об этом и говорить не приходится. Вот так! — И Маккензи грузно опустился в жалобно заскрипевший шезлонг.
ГЛАВА 9. «ЗВУК И СВЕТ»
Пассажиры на корабле спали, обедали, купались в бассейнах, играли в теннис и шахматы, в карты и рулетку, флиртовали, занимались бизнесом, отдыхали, гуляли, спорили. Сам корабль, не зная устали, безостановочно мчался днем и ночью в тумане и под ярким средиземноморским солнцем, ни на мгновенье не замедляя хода, ни на секунду не останавливая ритмичного гула могучих машин.
Остались позади Сицилия, Мальта, Крит. За бортом тянулись африканские берега, порой холмистые, порой зеленые, а порой сверкающие белизной какого-нибудь города, например Бизерты.
Компания отлично знала и учитывала интересы своих пассажиров — первого класса, разумеется. Она понимала, что те, кто очень торопится, летали самолетом, а кто предпочитал пароход, имели на то свои особые причины: одни боялись авиационной катастрофы, другие не переносили воздушной болезни. Морская болезнь была почти исключена благодаря специальным устройствам. Третьи ехали просто, чтобы развлечься. В общем, никто не спешил. И любой из них с удовольствием задержался бы на два-три дня для осмотра по пути достопримечательностей.
Поэтому рейс «Атлантиды» предусматривал трехдневную остановку в Александрии, с экскурсией в Каир, осмотром пирамид, музея и т. д. Стоимость экскурсии включалась в стоимость билета первого класса.
Пассажиры второго и третьего классов также могли принять в ней участие, заплатив дополнительно по льготному тарифу. Пассажирам последних классов была предоставлена возможность задыхаться от жары в своих раскаленных трюмных каютах, пока остальные вернутся назад. С их эмигрантскими документами даже не выпускали на берег.
Прилепившись к иллюминаторам, мокрые от пота, сняв с себя все, что можно, они тоскливо глядели на александрийские набережные, на окаймлявшее их полукружье красивых домов, и ждали, ждали, ждали...
Ученые совершали свой путь кораблем потому, что в Каире им предстояла интересная встреча. Туда должны были доставить специально для них останки презинджантропа. Выпускать эти драгоценные кости из Африки власти не разрешили.
Как ни хорошо были знакомы ученым фото и муляжи костей презинджантропа, но каждый из них мечтал сам подержать в руках то, что некогда было первым человеком на земле. В особенности радовался предстоящей встрече Левер.
— Вы только подумайте, друзья, просто невероятно! А? Сколько ни мечтаешь, а все некогда выбраться на такое свидание.
— Меньше б было у тебя других свиданий,— ворчал Маккензи,— так хватило бы на это.
— Ая-яй,— укоризненно качал головой Левер,— как ты суров ко мне, Грегор, как суров. Одна радость осталась у старика...
— Если бы одна! А то вон их сколько. Можно подумать, что тебе не семьдесят...
Левер самодовольно улыбался.
— Да, Грегор, да. Поверь, я все же моложе зинджантропа. Немного...
Но Маккензи не поддержал шутки. Встреча с архипредком оставляла его равнодушным. Шмелев откровенно радовался, что удастся посмотреть на пирамиды, побродить по музеям.
И уж, конечно, был в восторге Озеров. Он не уставал строить планы экскурсии, готовил фото- и киноаппараты.
* * *
Мари и Озеров виделись все чаще.
Каждый вечер, словно сговорившись, молодые люди оказывались на той кормовой площадке, где не горели фонари, чтобы лучше было любоваться лунной дорожкой. Один приходил первым и, облокотясь о перила, смотрел на пенные буруны за винтом. Другой приходил позже и становился рядом. Некоторое время оба молчали. Первой нарушала обычно молчание Мари.
— Ну как, коллега, дела?
Она не называла его Юрием, боясь, что по произношению он разгадает ее национальность. И это шутливо-насмешливое «коллега», которое возникло на второй день знакомства, так и тянулось.
Зато Озеров сразу же стал называть ее Машей.
— Мари,— это по-французски, согласен, Мэри — по-английски. Но я-то русский. По-нашему, вы — Маша. Так и буду вас звать.
Ее настоящее имя, произнесенное на ее родном языке, непонятной болью отдалось в сердце. И каждый раз потом, когда Озеров называл ее Машей, она ощущала глухой отзвук той боли.
В этот день она, очень скоро простившись с Озеровым, спустилась в бар третьего класса, чтобы ее никто не увидел, и выпила три двойных водки без воды.
В чем дело? Что за странное, незнакомое ей чувство? Ну да, она нравится, наверное, Озерову, и он нравится ей. И уж тут без «наверное». Но ведь ей и раньше нравились мужчины. Это что-то иное.
Но что? Не любовь же. Просто Озеров более интересный, чем те, кого она встречала раньше.
Накануне прихода «Атлантиды» в Александрию Мари вышла на верхнюю палубу раньше обычного. Она куталась в пуховую шаль, хотя с берега дул теплый ветерок. Заглянувший ей в лицо был бы поражен ее бледностью. Синие глаза казались черными.
Сегодня, зайдя после ужина в свою каюту, чтобы переодеться, она нашла аккуратно положенный на середину подушки квадратик бумаги. Там стояло всего два слова, напечатанные на машинке: «Форсируй. Сергей». Мари не дотронулась до листка. Достала зажигалку, закурила, облокотившись о борт иллюминатора, долго смотрела на море.
Значит, и на корабле она не свободна. И здесь следит за ней неотступный глаз. И так всю жизнь. Наивная дура! «Отпустим на все четыре стороны». Как же, отпустят они... Словно на вечной каторге, будет она волочить эти тяжкие цепи. Три дня ей дали почувствовать себя человеком, отпустили поводок. Но стоило на мгновенье забыться, хлестнули плеткой: «Форсируй»! А она-то размечталась... Вот человек, с которым она может просто так беседовать, смеяться, который, кажется, ей нравится. Это же объект! «Объект»! С ним надо провести «операцию». Его надо увлечь и предать.
— Мечтаем? — раздался за ее спиной знакомый голос.
Не оглядываясь, в инстинктивном порыве, Мари отпрянула назад, прижавшись к Озерову.
— Что-нибудь случилось? — спросил Озеров.
Она пришла в себя. Выпрямилась. Улыбнулась.
— Случилось, коллега, вас заждалась. Хотела пригласить в кино. Там демонстрируют русскую картину «Сорок первый».
— Да ну?—обрадовался Озеров.— Замечательная картина! Вы первый раз пойдете? — задал он машинально вопрос и сам же рассмеялся ему.
— Конечно,— серьезно ответила Мари. Она украдкой посмотрела в стекло какой-то двери, поправила прическу и, убедившись в том, что прически не существовало, вздохнула.
Они вышли на ярко освещенную часть палубы и по эскалатору спустились этажом ниже. Кинозал был рассчитан человек на пятьсот — шестьсот, но в нем редко набиралась и десятая часть этого числа.
Сегодня зал был полон. Слух о том, что будут демонстрировать знаменитый советский фильм, обошедший все экраны мира, разнесся по кораблю. Озеров заметил в зале не только снобов из первого класса, но даже кое-кого из пассажиров второго и третьего, пробравшихся сюда тайком и опасливо озиравшихся.
Звучала тихая музыка, свет был притушен, на экране сменялись рекламные диапозитивы.
Наконец лампы погасли — начался сеанс. Вначале долго и остроумно рекламировались какие-то пасты для чистки кастрюль, стиральные машины, пуговицы и другие необходимые на корабле вещи; затем возникли кадры кинохроники — арест известного убийцы, помолвка графа Парижского, трагический эпизод автогонки в Ланкашире, маневры бундесвера, приход американского авианосца в Японию... Далее следовала короткая музыкальная лента и кадры из картины, которая будет демонстрироваться здесь завтра.
Зажегся свет, снова зазвучала музыка, и билетерши в шортах стали разносить пиво и мороженое. После всего этого свет погас опять, и начался фильм.
Обычно во время демонстрации картины в зал входили и выходили из него, слышались разговоры, порой кого-нибудь вызывали к радиотелефону или в телеграфный зал.
На этот раз стояла тишина. Однажды громкий голос, как обычно, крикнул: «Мистера Портера вызывает Нью-Йорк!». И мгновенно из зала прозвучало раздраженно: «Не беспокоить до конца сеанса!». А вслед за этим еще один властный голос произнес: «Никого не беспокоить!». По всей вероятности, голос был хорошо знаком обслуживающему персоналу, потому что после этого никто уже не нарушал покоя зрителей.
...Когда погас экран, в зале еще некоторое время царила напряженная тишина, потом раздался робкий хлопок, еще один, еще, и вскоре аплодисменты разорвали тишину.
Зрители расходились, обсуждая виденное.
Озеров испытывал новое для него радостное чувство, знакомое каждому советскому человеку, присутствующему за рубежом на блистательной демонстрации нашего искусства.
— А? Маша,— спрашивал он. машинально направляясь со своей спутницей на их любимую кормовую площадку.— Здорово? Да? Я третий раз смотрю! И каждый раз восхищаюсь. Стриженов, по-моему, величайший актер. Видели бы вы его в «Оводе»!
Озеров продолжал увлеченно рассуждать.
— Как она могла так поступить? — неожиданно вырвалось у Мари.
Озеров спустился на землю. Он повернулся к своей спутнице.
— Как поступить? — спросил он несколько растерянно.
— Она же убила его, любила и убила...
— Она убила не любимого человека, а арестованного. Часовой приказал арестованному остановиться. Тот не выполнил приказа. Что оставалось часовому? Стрелять.
— Но она же любила его...
— Ну, скажите, Маша,— Озеров старался втолковать ей, как непонятливому ребенку,— вы понимаете, что значит долг?
— Долг?
— Да, долг! У каждого человека есть долг. По отношению к семье, товарищам, матери, женщине, любимому, старику, больному, утопающему… Ну мало ли там еще. Но главный, первый долг всякого — долг перед Родиной. Понимаете? Потому что Родина — это все: и семья, и мать, и товарищи, и ты сам, наконец. Ну вот вы, например, что выбрали бы, Францию или любимого? Разве не Францию?
— Францию?
— Ну да, Францию. Ведь французы славятся своим патриотизмом. Маша, что с вами? Вы какая-то... Да вы плачете! Как вам не стыдно, это же фильм...
Озеров растерянно смотрел на нее. Эта ночь, и эта почти незнакомая плачущая женщина...
Мари взяла себя в руки.
— Действительно замечательный фильм,— сказала она, вытирая глаза.— Он произвел на меня, как видите, огромное впечатление. Но все же,— продолжала она, помолчав,— если очень любишь человека, разве нельзя пожертвовать ради него всем на свете? Ведь в конце концов он бы никуда не убежал с этого острова...
Озеров улыбнулся.
— Искусство призвано обобщать. Конечно, в каждом конкретном случае человек ведет себя по-разному. Но мы говорим об общем правиле...
— Погодите,— перебила Мари,— вот вам поручат, ну... убить человека ради выполнения того долга, о котором вы говорите. Вы бы могли это сделать?
— Странный вопрос,— глаза Озерова потемнели,— конечно! Все дело в том, какой долг. Ну, скажем, во время войны мы, советские люди, защищали свою Родину, и было вполне закономерно, больше того, это был наш долг — убивать врагов. Иное дело гитлеровцы. Что ж, по-вашему, долг или интересы Германии заставили их залить кровью всю Европу, уничтожать в лагерях миллионы людей, наконец, убивать женщин, детей, стариков? Вы можете сказать, что им приказывало начальство, а долг солдата повиноваться...
— Да!
— В наше время людям пора уже самим видеть разницу между приказом о взятии вражеской крепости и приказом о расстреле детей.
— Но ведь не всегда же можно разобраться, когда долг настоящий, а когда — ложный.
— Всегда! Всегда надо защищать и отстаивать то, что правильно и справедливо!
— Но в конце концов,— вскричала Мари,— если ваши начальники вас обманут?
— С вами невозможно спорить, Маша.— Озеров пожал плечами.— Конечно, можно и обмануть, и соврать, и исказить истину. Все можно. Но это опять же будет конкретный факт. Или обман продлится недолго, или обманут тех, что поглупей. Но, в конечном итоге, правда же все равно восторжествует. И вообще, давайте кончим идеологические споры. Поговорим лучше о фильме.
— Вот я о фильме и говорю,— задумчиво произнесла Мари.— Ведь она ради любви не отступила от долга, а он ради любви отказался от своих...
— Ну, положим, в фильме этого нет...
— Неважно, и так ясно...
— Так о чем это говорит?—снова загорячился Озеров.— Все о том же. Она защищала великое дело, и даже любовь не шла с этим в сравнение, а он защищал мертвое, подлое дело, от которого следовало отказаться.
— Понимаю, понимаю.— Мари говорила тихо,— значит трудность только в одном — определить, какое дело правое, какое — нет.
Озеров рассмеялся.
— Это уж не так сложно, Маша, поверьте. Я не представляю себе, чтобы такая умная журналистка и такая красивая женщина, как вы, не могла отличить плохое от хорошего.
Он весело посмотрел на нее, ожидая, что она подхватит шутку. Но Мари смотрела на него серьезно, даже испытующе.
— А я красивая?
— Очень! — вырвалось у Озерова.
— Меня можно полюбить?
— Думаю, что можно...
— Так сильно, чтобы забыть о долге, обо всем на свете?
— Возможно,— Озеров говорил теперь сухо.— Вполне возможно. Мне трудно ответить на такой вопрос, потому что для меня подобная вещь непонятна. Но, Мари...
— Маша,— поправила она нерешительно.
— Ну Маша, Маша.— Озеров опять улыбался.— К чему такие вопросы? В вас наверняка влюблены тысячи замечательных мужчин, и у них нет причин изменять своему долгу. И вообще, почему здесь должен быть выбор? А, понимаю, если я в вас влюблюсь, то должен буду носить пиджаки, рекламируемые вашим журналом, например двубортные, а я люблю однобортные. Готов отказаться!
Но Мари посмотрела на своего спутника с укоризной. Озерову сделалось неловко.
— Какой-то несуразный у нас разговор, Маша, давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом, ну о журналистике, например. Расскажите мне еще раз о вашем журнале.
Но и этот разговор не получился. Озеров был удивлен, как вяло отвечала Мари на его вопросы, как несведуща была она в элементарных вопросах журналистики. Ей просто надоели все эти служебные разговоры, решил он.
Мари ушла к себе, сославшись на мигрень. Впрочем, мигрень действительно наступила у нее, только гораздо позже, когда она лежала с открытыми глазами, с неясными от водки мыслями...
* * *
На следующий день «Атлантида» торжественно вошла в Александрийский порт. Гремели оркестры, пестрели яркие туалеты. Таможенные и паспортные формальности, карантинная проверка, казалось, будут длиться бесконечно. Через несколько часов пассажиры, участвующие в экскурсии, уже разместились в комфортабельных туристских автобусах и двинулись в путь.
В Каир вели две дороги. Ради экзотики была выбрана та, что шла через пустыню.
Машины мчались быстро. Вначале пассажиры жадно смотрели по сторонам.
Куда хватало глаз, за горизонт уходили в обе стороны светло-желтые, чуть волнистые пески. Порой они слегка приподнимались невысокими холмами или ложились параллельными наносами, подобно гигантским грядкам фантастического огорода.
Изредка однообразие пейзажа нарушала примитивная ограда воинского расположения — глинобитные стены, колючая проволока или торчащий у дороги ящик на тонкой ножке, в котором находился телефон. Иногда навстречу проносились облезлые автобусы, оставлявшие за собой облака вонючего дыма, или легковые машины.
Потом появились миражи — чудилось, вдали раскинулось озеро с синеющим по берегам лесом. Шоссе где-то далеко впереди вдруг начинало серебриться и дрожать, и казалось, что в этом месте дорога залита водой, Но машины доезжали до воды, до озер и лесов, а по сторонам была все та же однообразная уходящая за горизонт пустыня...
Однажды автобусы остановились, и пассажиры получили возможность сфотографироваться на фоне песков. Через несколько часов сделали привал в «оазисе». Тут не было пальм, бедуинов и родников. Зато возвышался первоклассный ресторан, были гаражи и ремонтные мастерские.
Отдохнув и подкрепившись, двинулись дальше. Кое-кого езда по пустыне стала укачивать. Многие спали, прислонившись к плечу соседа. В иных автобусах звучала песня. Запел какую-то модную песенку Левер, никто не знал слов, но все бодро подхватили мотив, даже веселый, все время улыбающийся, гид-египтянин. Пели и другие. Вдруг Левер закричал:
— А где же прославленные русские песни? Где «Очи черные»? Где «Катюша»? Вас двое — это почти хор Советской Армии! Давайте, не скромничайте!
— Я для армии стар...— отшутился Шмелев.
Но к Леверу присоединились другие, и пришлось спеть в полсилы «Калинку». Подпевали все, а «Очи черные» пел один Левер, никто из русских, оказывается, не знал слов этой песни. Зато Шмелев поздравил француза с хорошим произношением.
Автобусы с трудом пробирались по шумным, забитым улицам Каира. Навстречу мчались машины, плелись неторопливые ослы, нагруженные таким количеством груза, что, казалось, его не смог бы перевезти и железнодорожный вагон.
Бесконечный поток пешеходов, не помещавшийся на тротуарах, заполнил часть мостовой. Слышались крики продавцов воды, газетчиков, шум толпы, автомобильные сигналы.
Высокие желтые и белые дома опустили веки — ставни. Роскошная зелень скверов казалась неуязвимой для облаков пыли, обрушивавшихся на нее.
Наконец машины остановились у здания с цветной фреской на фасаде. Это был отель «Хилтон», лучший в Каире, где для пассажиров на два дня компания зарезервировала номера. Каирский «Хилтон», подобно своим стамбульскому, лондонскому, берлинскому и десяткам других коллег, был построен очень современно и стилизован в соответствии с городом, где находился.
Это было колоссальное сооружение с сотнями номеров, с бесчисленными ресторанами, кафе, барами и холлами. Большие номера с окном, занимавшим целиком одну из стен, имели великолепный вид на Нил, протекавший внизу, и на раскинувшийся за ним город.
Пассажиров предупредили, что у них свободное время до шести, после чего предстоит поездка к пирамидам.
Кто занялся туалетом, кто пошел обедать, а Озеров поспешил в город — хотелось увидеть как можно больше. И первое место, куда он направился, был музей. Массивное, невысокое здание находилось за красивой оградой на той же площади, что и отель.
Озеров долго бродил по бесконечным прохладным залам, словно путешествуя по давно минувшим тысячелетиям. Он поражался непередаваемой красоте золотой маски Тутанхамона, шести огромным вставленным один в другой саркофагам, в которых покоилась мумия, и каждый из которых представлял собой настоящее произведение искусства. Любовался древними драгоценными ожерельями, кольцами, изумрудами, таинственными скарабеями... Подолгу стоял перед каменными изваяниями, перед плитами, покрытыми кружевами иероглифов.
В специальном зале, с особыми условиями влажности, света и температуры хранились в стеклянных ящиках мумии. Вот красивейшая и романтическая женщина древности царица Нефертити, а вот знаменитый царь Рамзес... Два, три, три с половиной тысячелетия прошло с той поры, когда были они всемогущи.
В этом музее каждая вещь, каждый экспонат словно говорили: «Смотри, на что способен человек! Бесконечны красота и величие мира, но самое замечательное в нем — человек!..»
Когда Озеров, голодный и взмокший, примчался в отель, автобусы уже стояли у входа. Едва успев умыться и выпить три бутылки лимонада, он вскочил в машину.
Автобусы проехали вдоль Нила, миновали мост Гиза и выехали на загородную авеню пирамид, знаменитую аллею, проложенную сто лет назад, чтобы ее величество императрица Евгения и приглашенные на открытие Суэцкого канала гости могли из Каира с удобствами проехать к пирамидам.
Могучие эвкалипты вздымали над дорогой свои высокие кроны, несмотря на ранний еще час по сторонам ярко горел цветной неон кабаре и ресторанов. Запах цветов смешивался с запахом остывающего асфальта.
Автобусы быстро промчали десяток километров широкой и прямой аллеи, проезжие части которой разделяет сплошная клумба. Поворот, подъем. Густеют сады, в чуть похолодевшем вечернем воздухе сильнее пахнет жасмином и апельсиновыми деревьями. И неожиданно слева возникает, как слон в зоопарке, первая пирамида — Хеопса.
Автобусы свернули и понеслись вдоль канала, миновали зелень садов, последних перед пустыней, и наконец выехали к большому наступающему на Нил плато, на котором возвышаются пирамиды. Хеопса — самая большая, словно бросающая вызов человеческому воображению, за ней Хефрен и далее, поменьше, Микеринос.
Машины остановились, и дальнейший путь туристы проделали пешком. К ним немедленно подбежали веселые чумазые мальчишки, одетые в тряпье. Они галдели и смеялись. Каждый из них неплохо знал французский и английский. Они предлагали апельсины, цветы, сувениры, предлагали свои услуги в качестве гидов. Но их оттеснили солидные, задрапированные в бурнусы гиды постарше.
Затем подошли погонщики верблюдов. Верблюды, медлительные и равнодушные, разодетые, как на парад, склоняли колена и, подняв на себя пассажира, привычно застывали в неподвижности, пока кто-нибудь из друзей фотографировал седока. Можно было совершить на верблюдах прогулку вокруг пирамид, можно было покататься на арабском скакуне или на ослике. Можно было купить открытки, альбомы, маленькие изображения пирамид, сфинкса, Нефертити или Тутанхамона, серебряные кольца и бусы, какие-то древние окаменелости или монеты, к которым выдавалось красивое, внушительное удостоверение, свидетельствовавшее, что покупке три-четыре тысячи лет...
Но прибывшие с пассажирами гиды компании быстро завладели положением. Они разбили туристов на группы и, стараясь укрыть их от сильного у подножья пирамид ветра, от носимого им песка, обрывков газет, мусора, начали свои объяснения.
— Пирамида Хеопса, фараона четвертой династии, царствовавшего более сорока пяти веков назад, имеет высоту 146 метров. На площади ее основания могут одновременно разместиться соборы Флоренции, Милана, римского Святого Петра, Вестминстерское аббатство и лондонский Святой Павел. Пирамида состоит из трех миллионов каменных кубов, из которых иные весят более тридцати тонн! Они подогнаны так, что между ними не вставить и лезвие ножа. Внутри имеется тайная гробница фараона. Кто не боится длительного подъема, сможет осмотреть ее! А это, господа, пирамида Хефрен, сына Хеопса, она ниже на два с половиной метра...
Профессиональной скороговоркой гиды громоздили цифры и факты...
Озеров отснял три пленки, покатался на верблюде, слазил, дважды стукнувшись о каменный потолок, в тайную, ныне пустую усыпальницу, купил брелок с выбитыми на нем пирамидами и задал несколько вопросов одному из мальчишек
После осмотра пирамид и сфинкса компания пригласила всех туристов на обед в «Мена-отель». Отель этот, стоящий в запущенном саду, напоминал огромную подмосковную деревянную дачу с резными наличниками, террасами и ставнями. Плетеные кресла и стулья толпились на балконах. Отелю было уже сто лет. Он постепенно расстраивался, начав свою жизнь с небольшого пансиона.
Утомленные туристы мечтали об отдыхе после обеда, но им объявили, что в десять вечера предстоит новый выезд, на спектакль «Звук и свет».
После недолгого отдыха, когда южная ночь стремительно разлилась вокруг, пассажиров снова пригласили в автобусы. Кое-кто ехать отказался, некоторые ворчали, но покорно лезли в машины.
Освещая дорогу мощными фарами, автобусы проехали по ночной дороге, миновали мост, поднялись в гору и наконец остановились. Экскурсанты вышли. Их провели по аллейке, освещенной у самой земли лишь слабым светом скрытых на уровне ног фонариков, подвели к двухэтажному зданию кафе и проводили на террасу, где стояли стулья и скамьи.
Все уселись и стали ждать. Во мраке видны были лишь вспыхивавшие то тут, то там сигареты или зажигалки.
На сцене расположились «декорации»: гигантская Долина мертвых, развалины древних храмов, Сфинкс, все три главных пирамиды и несколько маленьких пирамид Королев.
А вокруг дюны, пески пустыни...
И надо всем черное густое небо, такое плотное, такое ощутимое, что, казалось, его можно потрогать пальцем. Роскошно изданные программы сообщали, что предстоящий спектакль самый грандиозный в мире, что он будет состоять из семидесяти сменяющих друг друга световых картин, что восемьсот пятьдесят мощных прожекторов четырех различных цветов и сто тысяч метров магнитофонной пленки, пропускаемой через восемь могучих усилителей, донесут до зрителя незабываемое зрелище.
Большинство присутствующих слышали об этих световых феериях, ареной и исполнителями которых были знаменитые исторические памятники Версаль, Форум, Колизей, Акрополь. Но то, что они увидели, превзошло все ожидания. Даже уставшие, даже ворчавшие, даже ничему не удивлявшиеся были потрясены.
На гигантской сцене шириной более чем в два километра и глубиной почти в километр, а высотой в пирамиду был разыгран спектакль под названием: «Здесь начиналась история...»
Все погружается в темноту. Раздается торжественный звук фанфар, и возникают первые лучи рассвета. Сначала робкие, они выглядывают смелее, становятся ярче, в их призрачном красновато-оранжевом свете возникает прекрасное изуродованное лицо сфинкса, и путешествие к истокам цивилизации, насчитывающей пять тысяч лет, начинается...
Могучий шепот, шепот, который, кажется, слышен отовсюду — спереди, сзади, сбоку, с этих посветлевших небес, из этого бесконечного песка, вещает:
«Я видел все восходы солнца,— говорит Сфинкс,— память о которых сохранили люди...»
В рассветных лучах возникают одна за другой пирамиды, слышны славословия фараону, крики, скрип колесниц, топот коней, лязг мечей...
Свет то становится ярче, то набрасывает на пейзаж синее ночное покрывало Все грани пирамид то сверкают, то скрываются в тени, искусно подсвеченные сзади; оранжевые восходы сменяют кроваво-красные закаты, серебристо-лунные ночи приходят на смену голубым сумеркам. Над долиной слышны слова молитв и военных приказов, плач, стенания и возгласы ликования, а надо всем, мудрый и ровный, звучит голос Сфинкса. История древнейшей цивилизации мира проходит за этот час перед зрителями, с ее взлетами и падениями, войнами и празднествами, с неистовым честолюбием фараонов и тяжкой судьбой рабов.
«Века могут разрушить лишь человеческие творения,— и эти заключительные слова Сфинкса звучат особенно торжественно,— но дух, создавший эти творения, вечен...» Медленно тускнеет за Сфинксом пунцовый закат. Он все темней, гуще, и вот уже слился с окружающей ночью, и на землю вновь опустился мрак.
Минуту царит тишина.
Затем зажигаются фонарики на аллее, зрители покидают площадку молча, еще целиком под впечатлением увиденного идут к машинам. И только усевшись на свои места, начинают восторженно обмениваться впечатлениями.
В автобусе рядом с Озеровым села Мари Флоранс. Некоторое время они сидели молча.
— До чего ж здорово,— заговорил наконец Озеров.— Все-таки ничего нет прекраснее человека. Ей-богу! Горы, скалы, моря, леса — все прекрасно, но человек и его история! Только подумать, что ему миллионы лет.
— Миллионы? — недоверчиво переспросила Мари.
— В том-то и дело, что миллионы! Почти два миллиона. Вы вообще знаете, что у нас за экспедиция? Нет? Это же очень интересно! Конечно, не с точки зрения мод — люди в те времена, кроме собственной шерсти, в общем-то ничего не носили, но это очень интересно. Хотите расскажу?
— Расскажите лучше о себе.
— О себе? — Озеров немного опешил.— О себе мне нечего рассказывать. Я обыкновенный человек, один из десятка миллиардов, что жили на планете. А вот о Первом, самом Первом рассказать стоит.
— Ну, что ж, рассказывайте о самом первом,— со вздохом согласилась Мари.— А ведь для кого-то самый первый человек — это вы! Правда? — И, помолчав, спросила: — Есть такая?
«Ну уж это совсем никуда не годится,— подумал Озеров,— по-моему это объяснение в любви! Глупо как-то получается...» Но тут же поймал себя на мысли, что это ему приятно.
— Такой нет,— ответил он сухо и принялся излагать историю открытия австралоантропа, цель экспедиции, детально излагая научный аспект вопроса.
Мари ничего не слышала. Ее охватила огромная, тяжелая, плотная усталость; она вдруг как-то сразу поняла всю безнадежность порученного ей задания. Никогда этот красивый парень не увлечется ею. Не влюбится. А влюбился бы, так она сама побежала за ним хоть на край света. Надо быть дураком, чтоб вообразить что он бросит свою родину, останется за границей ради какой-то жалкой, бездомной проститутки. Да что, они с ума сошли, этот Сергей и другие! Это же не те несчастные, кого замучила, раздавила эмигрантская жизнь, кто запутался, заблудился на жизненных дорогах. То были блудные сыны, и им еще требовалось испросить у родины прощения. А этот! Это был настоящий ее сын! Там он родился, вырос, жил, там его друзья, брат, любимая работа, быть может, любимая девушка. Там у него свой мир... И вдруг бы он все бросил, чтоб обречь себя на страшную жизнь предателя и дезертира! Ради чего? Ради синих глаз и золотых волос случайно встреченной женщины? Идиоты, боже мой, какие идиоты! И она с ними заодно...
Мари сидела, не в силах думать о дальнейшем, не в силах ни продолжать свою игру, ни прекратить ее, растерянная, подавленная, ко всему безразличная...
Озеров, разумеется, чувствовал настроение своей спутницы, но он объяснял его другими причинами и продолжал свой увлеченный рассказ, чтобы заглушить взволновавшие его чувства.
Когда подъехали к отелю, Мари как-то уныло попрощалась с Озеровым и направилась в бар.
Постояв на террасе, Озеров ушел к себе в номер, достал блокнот и сел записывать дневные впечатления.
На следующий день предстояла важная встреча — встреча с презинджантропом.
ГЛАВА 10. В СПОРАХ РОЖДАЕТСЯ ИСТИНА
А ученые тем временем совершали вечерний моцион, прогуливаясь по благоухающим цветами аллеям гостиничного сада. Шли по двое: Холмер с Маккензи, Шмелев с Левером.
— Знаешь, Миша,— говорил Левер, задумчиво чертя прутом в воздухе причудливые арабески,— ничего нет, наверное, страшнее старости. Для нас, антропологов, имеющих дело с людьми, чей возраст измеряется сотнями тысяч лет,— он невесело усмехнулся,— жизнь должна казаться особенно быстротечной. Мне грех жаловаться. Казалось бы, о чем еще человек может мечтать? А я жалуюсь.
— На что же ты жалуешься, Анри?
— На все, чему должен был бы радоваться: что знаменит, что академик, что многого достиг. Ведь все это доказательства прожитых лет, а значит, старости. Не лучше ли отказаться от всего, но снова стать молодым?
Шмелев пожал плечами.
— Видишь ли, Анри, мне непонятно то, что ты говоришь. Разве возраст человека измеряется только годами? Если б речь шла только о физиологической стороне, то и тогда это было бы неверно. Если б ты прожил пустую, бесцельную, бесплодную жизнь... А ведь ты много сделал. Ты потратил свои годы на хорошие дела — одно твое участие в Сопротивлении чего стоит!
— А...— Левер махнул рукой,— что мне — легче от этого?
— Брось, Анри, не рядись в тогу циника. Ты прожил полезную людям жизнь. Честь тебе и хвала. Ты должен радоваться этому и гордиться...
— Да, но молодость лучше...
— Неправда! Вот я сейчас поймаю тебя. Если б тебе предложили заново прожить жизнь, растратив ее всю по пустякам, ты бы согласился?
Левер помолчал.
— Нет, Миша, наверное, нет.
— Вот видишь!
— Да, но это глупо. Глупо. Ну, хорошо, Миша, а ты, неужели тебя ничего не интересует, кроме науки? А развлечения, отдых, женщины, наконец? Ну!
— Я не ангел и не схимник. Поверь, я предпочитаю спать на матраце, а не на полу, не откажусь от хорошего обеда и даже с удовольствием пью хорошее вино. Но наука для меня не тяжкий труд, который надо совершить, а потом мчаться отдыхать. Наука для меня тоже радость и удовольствие. И если я вожусь с рукописями или книгами ночь напролет, то не потому, что мне за это больше заплатят или потому, что я отрабатываю положенные часы. Эта работа доставляет мне наслаждение. Где ты видел писателя, просидевшего семь часов за письменным столом, а потом сказавшего: «Слава богу, трудовой день наконец-то закончился, можно заняться удовольствиями!» Если это настоящий писатель, то он все семь часов получал удовольствие; труд для творческого человека — радость.
Радостей в жизни много, я не хочу сказать, что труд — единственная. Но, желать обменять богатую именно этой радостью жизнь, как предлагаешь ты, на новую, наполненную другими, и давай уж говорить откровенно, куда более мелкими радостями, по-моему, просто глупо.
— Наверное, наверное,— поспешил согласиться Левер,— наверное, так оно и есть. Да, ты прав, Миша.— Он решительно повернулся к Шмелеву, глаза его смеялись.— Это я кокетничал, Миша, кокетничал!
— С кем, Анри?
— С тобой, с собой, с жизнью... Человек всегда с кем-то кокетничает. Нет?
— Не уверен,— усмехнулся Шмелев.
— Ладно, Миша, пойдем, догоним наших коллег, уж они-то наверняка говорят о науке...
И через минуту Левер горячо доказывал:
— ...Позволю себе напомнить вам, друзья, что мой выдающийся соотечественник Камилл Аранбур, тщательно исследовав черепа и скелет, найденные в 1936 году Брумом, категорически утверждает, что первый человек появился именно в Африке. Знаю, знаю,— он поднял руку, словно отражая встречные аргументы,— были и другие находки — в Азии, в Европе. Но все же презинджантроп до сих пор держит первенство в этом конкурсе на давность.
Над Аранбуром немало в свое время смеялись, но, после того как Лики выкопал своего «щелкунчика», оправдалась поговорка: «Смеется хорошо тот, кто смеется последним». Вы все были в 1962 году в Риме и могли убедиться в этом. Как-никак, в зале сидело больше тысячи специалистов. Вам знакома аргументация Лики. Он разделяет предположение Дарвина, что именно Африка, где ныне обитают шимпанзе и гориллы, была местом превращения обезьяны в человека. Это подтверждают не только находки в Олдовее, но и многие кости и черепа архантропов, которых в Африке и, в частности, в Восточной, больше, чем у нашего друга Грегора овец...
— Дались тебе мои овцы! — возмутился Маккензи, но Левер продолжал, обращаясь к Шмелеву.
— Между прочим, и такой ученый, как ваш Ольдерогге, тоже считает, что первые люди появились в Африке.
— Положим,— заметил Шмелев,— он этого не считает, а допускает, что не одно и то же. А вот Нестурх полагает, что это могло произойти и в Юго-Восточной Азии, например. Ведь нашли же на Яве питекантропа, в Китае — синантропа! В Азии, как известно, найден и гигантопитек. Там водятся орангутанги, а орангутанг — одна из самых развитых человекообразных обезьян.
— Вот видите! — воскликнул Маккензи, метнув в сторону Левера укоризненный взгляд.
— Погодите,— усмехнулся Шмелев.— Дело в том, что Нестурх, да и некоторые другие наши ученые придерживаются того мнения, что первый человек возник не в нескольких местах, а в одном...
— Почему не в Австралии? — перебил Маккензи.
— ...И притом,— продолжал, словно не расслышав, Шмелев,— в пределах Старого Света. Возникновение человека в Австралии или Америке мало вероятно, чтобы не сказать больше.
— Ну что же,— заговорил Холмер,— я присоединяюсь к мнению, что человек возник в одном месте...
— Это бесспорно! — опять вставил слово Маккензи.
— ...Но почему это должно было произойти именно в Африке, или, скажем, в Азии? Вы же знаете, что в Европе найдены весьма интересные останки, такие, как неандертальца, например. Согласен, неандерталец, уж не говоря о кроманьонце, молод. Но все же его нашли. Откуда уверенность, что не найдется кто-либо древнее? Наконец, Европа подвергалась оледенению, а ведь Австралия или Южная Америка — нет. И вообще Австралия в этом плане мало изучена. Она и сейчас не перестает удивлять нас невероятными открытиями. Вы, конечно, помните, что в песчаном карьере близ Мельбурна обнаружены недавно кости, почти полный скелет человека, жившего девять тысяч лет назад; там же нашли древнюю утварь. Это в том самом месте, где в начале войны раскопали череп аборигена, для которого определили тот же возраст. Или, например, известная история с австралийским патрулем, встретившим на Новой Гвинее племя, которое живет в условиях каменного века, оно насчитывает более двухсот пятидесяти человек. Белые...
— Что там Новая Гвинея,— загрохотал Маккензи,— возьмите собственно Австралию! В этом году мой друг Дональд Томпсон, тоже антрополог и тоже из Мельбурнского университета, только не моего... я хочу сказать не Святого Маврикия, путешествовал в центре страны, в пустынном районе, и неожиданно обнаружил там прямо-таки доисторическое племя. Живут в ущелье на берегу речушки. Их там было четыре десятка — все черные. Они называют себя биндибу, а свой поселок «лабби-лабби». Очень интересная история. Дональд проторчал там четыре месяца. Недавно он представил отчет Лондонскому антропологическому обществу. Он рассказывает, что место, где живет племя, жуткое: болота, соль, пустыня. Жрут эти биндибу семена, жарят мелких птиц, если удается подбить их. А за ящерицами бегут с быстротой страуса. Как увидят, что след кончился, так разрывают палками песок и вытаскивают их. А уж если поймают эму или кенгуру — это праздник. Жилы сохраняют и жуют до тех пор, пока не размягчат, а потом делают из них разные вещи. Вообще-то у них все сделано из дерева и камня. Копья, например, деревянные, а наконечники каменные. Между прочим, каменные орудия мужчины обтачивают зубами...
— Мне б такие зубы,— мечтательно проговорил Левер и потрогал свою челюсть.
— Биндибу пьют, как обезьяны,— продолжал Маккензи,— они становятся, около речки на колени и почти всю голову погружают в воду. Еще одна любопытная деталь. Они изобрели универсальный инструмент: такая похожая на большую горсть штучка из дерева, величиной с полметра на восемь сантиметров — его называют лангуро. Она для них и щит, и нож, и нечто вроде катапульты, чтоб метать копье. Вытесывают они это лангуро из крепкого дерева каменными топорами, вдвоем, и тратят на это неделю. На одном конце крепят деревянный же крюк для копья, на другом, при помощи смолы, припаивают камень, заранее обточенный зубами и имеющий форму ножа. А полируют лангуро подошвами ног.
Жуют листья табака... Между прочим, предводителя у них нет. Живут и не ссорятся.
— Почти как наша научная группа,— заметил француз,
Все помолчали, потом Холмер заговорил опять:
— Как видите, современные древнейшие люди живут все же в Австралии. Это, конечно, ничего не значит, потому что известны теории, будто в Австралию и Америку человек приплыл двадцать тысячелетий назад, но в конце концов, мне кажется, что и сейчас в любой науке, в частности в палеонтологии, хватает белых пятен, Думаю, нас ждет еще немало сенсационных открытий. Почему бы среди них не быть и такому — первый человек появился в Австралии. Что вы скажете, Шмелев?
— В каждой науке есть, конечно, еще белые пятна, да иначе и не может быть. Но есть определенные законы развития человечества, его истории, даже его возникновения, которые общи и незыблемы для всех наук... Мы, советские ученые, не стоим категорически ни на позиции полицентризма, ни на позиции моноцентризма, то есть мы отвергаем безапелляционные установки: или человек возник всюду или на данном квадратном метре. Мы склонны считать, что человек возник в одной области земного шара, но весь вопрос в том, как велика эта область.
Маккензи неожиданно заговорил тихим, даже робким тоном:
— Скажите, Миша, я читал недавно в газетах, что у вас на Южном Урале, где-то около города... города... Златоуст (он смешно произнес это название) найдена неизвестная здесь ранее порода. Ее исследовали калий-аргоновым методом и выяснили, что ей четыре миллиарда триста миллионов лет. Проделали и химический и минералогический анализы и пришли к любопытному выводу: оказывается, эта уральская порода по своему составу сходна со скальными породами острова Мадейра, который находится у северо-западного побережья Африки. Это правда?
— А почему вы об этом спрашиваете?
— Да просто так,— нахмурив лоб, пробормотал Маккензи. И вдруг заговорил громко и увлеченно,— Если мы находим одинаковые породы в разных местах земли, если мы предполагаем, что когда-то существовал материк Атлантида, потому что этим можем объяснить многие необъяснимые географические тайны, если Тур Хейердал находил на далеких островах доказательства того, что острова эти были, возможно, куда ближе к нам, а Африка отлично склеивается с Южной Америкой, словно их недавно распилили лобзиком, то почему не предположить, что и Австралия была также «подклеена» к Азии?
В конце концов, коль скоро в Азии найден синантроп, один из древнейших наших предков, то почему не предположить, что и первый человек возник там, где когда-то Австралия соединялась с Азией. Где-то через промежуточное звено австралоантроп, возможно, произошел от палиопитека, недаром их челюсти так схожи. А ведь палиопитек найден в Индии.
Разумеется, по Вегенеру, материки разошлись более ста двадцати миллионов лет назад, но ведь многое в этом вопросе можно поставить под сомнение. Возможно, это произошло неизмеримо позже. А может быть, два миллиона лет назад существовали какие-нибудь сухопутные мосты между Индией и Австралией через западные окраины Индонезии, свидетельствующие о их прежней близости? Через эти мосты мог попасть в Австралию австралоантроп. Разумеется, все это гипотезы, но ведь австралоантроп существует, это факт, и уже от него-то никуда не денешься. Что же касается утверждения о том, что человек мог возникнуть лишь в одном месте, я его поддерживаю.
Маккензи посмотрел на своих коллег, желая определить, какое впечатление произвели его слова.
— Скажите, Грегор,— спросил Шмелев,— если синантроп и австралоантроп сходны, а теорию возникновения первого человека в одном месте считать неоспоримой, то тем самым, по-вашему, возникает основание в пользу гипотезы о расхождении азиатского и австралийского материков? Так?
— Так...
— Но, тогда,— продолжал Шмелев,— геологическое строение в месте разрыва материков должно быть сходным.
— Безусловно,— подтвердил Маккензи,— то есть, по всей видимости, могут быть различные отклонения, обрывы.
— Если австралоантропу около двух миллионов лет, то материки должны были разойтись ну два с половиной, максимум три с половиной миллиона лет назад.
— Возможно, возможно,— согласился Маккензи.
— Интересно,— задумчиво проговорил Шмелев,— какие же породы в тех местах Австралии и Азии, которые, можно предполагать, когда-то соединялись?
— Не знаю,— пожал плечами Маккензи,— но можно запросить.
— Господа,— заговорил Холмер,— мне кажется, мы отклонились от темы. В конце концов устанавливать, были ли когда-нибудь Австралия и Азии одним материком, даже в одном ли месте возник первый человек, не наша задача, хотя нас, конечно, это очень интересует. Наша задача в данной экспедиции установить, так сказать, личность австралоантропа, его возраст...
— Да не установить, черт возьми,— вскричал Маккензи,— не установить! Эго уже сделано. А подтвердить официально!
— Чего ты кипятишься? — рассмеялся Левер.— Вот характер. Прямо скажем, не овечий. Ну, спорим, обмениваемся мнениями. Так ведь в спорах рождается истина! И вообще, время позднее — пора на покой.
Ученые распрощались и ушли в свои номера. Только Шмелев еще некоторое время гулял по аллее.
ГЛАВА 11. ВСТРЕЧА С ПЕРВЫМ ЧЕЛОВЕКОМ
На встречу с Первым человеком ученые прибыли в музей в пиджаках и при галстуках, словно на светский прием. Спустившись в подвал и пройдя по длинным коридорам, они миновали бронированную дверь в большую ярко освещенную комнату. Вдоль стен стояло несколько массивных несгораемых шкафов различного размера, а посредине возвышался стол, окруженный креслами. Два служителя музея с пистолетами на боку охраняли дверь.
Ученые и их помощники расположились в креслах; позади, с блокнотами в руках, устроились журналисты. Директор музея, высокий египтянин в очках, с умным, выразительным лицом, остался стоять.
— Господа,— обратился он к ученым,— разрешите мне приветствовать вас, выдающихся представителей мировой науки в этих стенах. Я благодарю вас за труд, который вы взяли на себя, совершив это путешествие ради встречи с тем, кто так же проделал немалый путь, чтобы с вами встретиться. Роль гостеприимного хозяина обязывает ко многому, но прежде всего к искренности. А поэтому я надеюсь, что наши достопочтенные гости извинят, если по поручению моих коллег — африканских ученых, я сообщу, что мы считаем невероятным возникновение первого человека на земле в ином месте, нежели наш континент. Разумеется, окончательно утвердить это предстоит вашему высокому авторитету. В результатах вашей работы мы не сомневаемся...
— Мы тоже,— перебил Маккензи,— презинджантроп стар, но австралоантроп старей!
Директор музея вежливо улыбнулся.
— Итак, господа, разрешите считать нашу встречу открытой.
Стоявший в стороне могучего телосложения негр зазвенел ключами, мягко открылась тяжелая дверца сейфа, и в специальном футляре на стол был положен череп презинджантропа. Ученые жадно рассматривали лежавшие перед ними бурые останки. Корреспонденты встали со своих мест и, вытянув шеи, старались запомнить виденное.
— Господа,— заговорил директор музея,— по их просьбе и с вашего любезного разрешения, мы пригласили на эту встречу представителей ряда газет. Быть может, кто-либо из вас пожелает сказать им несколько слов?
— Ну что ж, Холмер, начните вы.— предложил Шмелев.
Холмер поднялся и, обращаясь к журналистам, заговорил. В голосе его слышалось непривычное волнение.
— Уважаемые господа, перед вами останки того, кто считается первым человеком на земле...
— Считался,— поправил Маккензи.
Американец продолжал:
— Все вы знаете, что зинджантроп был найден в 1959 году, а тот, кто перед нами, годом позже. Все вы знаете, что этим замечательным открытием мы обязаны нашему выдающемуся коллеге Луису Лики, который вот уже три десятилетия похоронил себя а ущелье Олдовей, в глубине Африки, дабы возродить для человечества его предка.
Зинджантропа, которого вначале мы считали таковым, и сам Лики признал не удовлетворяющим необходимому минимуму требований. Но презинджантроп этим требованиям удовлетворяет. Напомню их.
Стопа и голень презинджантропа были исследованы весьма тщательно, Особенно в этом преуспел наш коллега Нэйпир, который считает, что нога презинджантропа хоть, разумеется, и не столь совершенна, как наша нога, но весьма приближается к ней. Одним словом, презинджантроп вполне свободно не только стоял, но и ходил на двух ногах.
Далее. Рука презинджантропа, я имею в виду кисть, была, правда, не очень развита, возможно, что он даже не мог противопоставить большой палец указательному (хотя я лично утверждаю, что мог)...
— И я,— заметил Левер.
— ...Но поскольку, как вы знаете, концевые фаланги его пальцев уплощены какими-то, пусть простейшими трудовыми действиями, он, наверное, владел.
— А мозг? — вскочил с кресла Маккензи.— А мозг? В нем нет и семисот кубических сантиметров! Чтоб считать презинджантропа человеком, надо иметь его мозг! Да!
Наступило неловкое молчание.
Директор музея с непроницаемой улыбкой поглядывал на разгорячившихся ученых. Корреспонденты водили перьями по блокнотам.
— Я извиняюсь... Я погорячился... Сами понимаете... В пылу научного спора... Я никого не хотел обидеть...— забормотал Маккензи.
— А ты никого и не обидел, Грегор. Сравнивая его с человеком, ты мог обидеть только презинджантропа,— заметил Левер.
Все рассмеялись, напряжение исчезло.
— Вы знаете,— продолжал свое выступление Холмер,— что и Лики и его достопочтенные коллеги Нэйпир, Тобайяс и другие прозвали своего новорожденного «гомо габилис» — «человек умелый», основываясь на том, что презинджантроп владел кое-какими орудиями и основами, позволю себе так выразиться, архитектуры — он строил укрытия от ветра.
Вокруг останков были найдены оббитые и заостренные гальки, так сказать, примитивные ножи. Некоторые свои «ножи» презинджантроп даже принес откуда-то, потому что они сделаны из кварца, а кварца в Олдовейском ущелье нет. Кроме того, Лики обнаружил вокруг останков презинджантропа широкие круги, сложенные из больших камней, лежащих друг на друге. Таких камней тоже нет в Олдовее и, кстати говоря, не было там и в доисторические времена. Значит, их тоже приволокли. Приволокли, чтобы оградить себя от ветра стеной. И вы помните, с какой убедительностью наш коллега Тобайяс говорил об этом в прошлом году на конгрессе в Москве.
Холмер замолчал. Этим воспользовался Маккензи.
— Разрешите мне сказать несколько слов. Право же, ваша задача исследовать не презинджантропа, а австралоантропа.— заговорил он раздраженно.— Но, уж если мы толкуем об этом парне,— пренебрежительно указал он на лежащий на столе череп,— то позвольте вам заметить, что подобный архитектурный шедевр с большим успехом могли сложить ветер или вода. О мозге я уже говорил. И потом: если презинджантропу миллион семьсот пятьдесят тысяч лет, и жил он, как утверждает Лики, в Олдовее еще миллиончик, то как же получилось, что он за это время совсем не изменился! Мы же знаем, что от питекантропа до современного человека эволюция длилась около пятисот тысяч лет. А разница между ними огромная. Значит, здесь за полмиллиона лет изменилось многое, а за миллион лет — ничего? Трудно поверить! Обезьяны еще могли развиваться подобными темпами, люди — нет...
Журналисты оживились.
— Стоп, Грегор, стоп! — вскричал Левер.— Ты передергиваешь! За предшествующие почти два тысячелетия нашей истории изобрели и открыли, наверное, десять процентов того, что открыто за последний век, не побоюсь сказать, десятилетие. Расщепление атома, водородная бомба, реактивная техника, атомные ледоколы, электростанции, подводные лодки, спутники, проникновение в космос, запуск ракет на Луну и Венеру... Это же все у нас на глазах произошло. А паровой двигатель, радио, я уж не говорю о порохе и бумаге — сколько лет открывали?
Так почему же ты считаешь, что эволюция, происходившая в последние сотни тысяч лет истории человека, должна идти теми же темпами, что и в предшествовавшие им миллионы лет? Нет, эта аргументация не годится.
Что касается воды и ветра, то при всем моем уважении к этим стихиям сомневаюсь, чтобы они умели затачивать камни в форме ножей, да еще все одинаково.
Малый объем черепа? Да, согласен, это важный козырь в твоих руках. Не спорю. Но это еще тоже надо хорошенько продумать. Я знаю и современных людей, у которых при любом объеме черепа серого вещества меньше, чем у воробья...
— Ну, Анри, ты опять сейчас перейдешь на личности,— рассмеялся Шмелев.
— Да ты вспомни, Миша, вспомни.— опять рассердился Левер, он совсем забыл о присутствии корреспондентов,— сколько всегда на пути скептиков! Хотя бы с неандертальцем, чего только ни утверждали. Помню, один ученый предположил даже, что это останки русского казака, убитого во время кампании 1814 года! Что? Смеетесь? Теперь вы смеетесь, а тогда эту и другие подобные гипотезы обсуждали серьезно, и потребовалось тридцать лет, чтоб неандерталец получил право гражданства!
— Допустим,— опять заговорил Маккензи,— но, если ты оптимист и так настроен против скептиков, почему ты сам с недоверчивостью относишься к Пилтдоунскому открытию, к существованию австралоантропа?
— Погодите, Грегор,— заговорил Шмелев,— ну, что вы все обижаетесь так, будто вы сами создали вашего австралоантропа, как господь бог Адама из праха земного...
— Вы с ума сошли! — Маккензи повернул к Шмелеву побледневшее от ярости лицо.— Это оскорбление! Я...
— Да перестаньте, наконец,— остановил его Шмелев,— принимать всякое научное возражение за личное оскорбление. Вот презинджантроп — он перед нами, мы видим его, трогаем. А что касается австралоантропа, то не считайте это открытие важным лишь для себя. Поверьте, я первый подниму бокал на банкете, о котором вы столько говорите, за это замечательное открытие. В конце концов наука, как и искусство, интернациональна. Не так важно, кто сделает замечательное открытие, важно, чтобы оно было сделано и пошло на благо человечеству. Разрешите,— добавил он твердо,— на этом закончить нашу беседу. Благодарим вас, господа,— обратился он к журналистам,— до свидания. Нам нужно тут еще поработать.
Журналисты, шаркая ногами, покинули зал. Директор предложил ученым перейти в другую комнату, где был накрыт стол с прохладительными напитками. Но напитки не охладили споров.
— Вот ты сказал,— подступил Левер к Шмелеву,— что не так важно, чье открытие, как то, чтоб оно пошло на благо человечеству. Согласен, но, к сожалению, от того, кто сделает открытие, как раз и зависит, для чего оно будет использовано. Китайцы вот изобрели порох и пугали им своих врагов. Те убегали — все было мирно и тихо. А потом кто-то надоумил этим порохом врагов взрывать. Или атом...
— А что атом?
— Атом! — горячился Левер.— Я спрашиваю вас, должны ли были ученые, открывшие тайну атома, уничтожить аппаратуру, сжечь чертежи, вытравить из памяти формулы, если б они предвидели судьбу Хиросимы?
— Нет,— твердо сказал Холмер,— не должны. Наше дело открывать, нас не касается, что станет с открытием потом.
— А по-моему, должны,— сказал Шмелев,— наука только тогда велика, когда служит на благо человечеству. Но мне кажется, что мы затрагиваем здесь иную проблему — проблему совести, честности ученых,
— А,— махнул рукой Левер,— не я бы изобрел пушку, ее изобрел бы другой, а голову снесло мне. К сожалению, политики и военные куда изобретательнее нас, когда речь идет об использовании наших изобретений.
— Безусловно,— согласился Холмер,— так уж устроен мир, что наше дело творить. А когда творение готово, его берут в руки правители страны и делают с ним то, что находят нужным. И это правильно — каждому свое: не мое дело заниматься политикой. Скажу вам по секрету, я уж лет двадцать не использую свое право голосовать — мое дело заниматься наукой. И если я делаю это хорошо, отношусь к этому честно,— моя совесть спокойна!
— Да? — иронически переспросил Шмелев.— Разрешите заметить, что я не согласен с вашим утверждением, что «так уж устроен мир». Если он так устроен, его следует изменить, что, кстати говоря, кое-где и сделано. Я, например, ученый, а не политик, но я не представляю себе, чтобы мое изобретение бесконтрольно и произвольно использовалось нашими, как вы выражаетесь, «правителями», ведь весь вопрос в том, кто правители. Если народ — моя совесть чиста — я живу для народа, творю для него.
В истории еще не было случая, чтобы целый народ совершал подлость или злоупотреблял могуществом, полученным, в свои руки. Отдельные его руководители — да, но рано или поздно они исчезали со сцены. Поэтому если ученый работает в стране, где правит народ, он может работать спокойно...
— У нас тоже правит народ...— сухо заметил Холмер.
— ...Что не мешает вашим ученым,— подхватил Шмелев,— в том числе и тем, кто творил атомную бомбу, выступать с протестами против политики вашего правительства, уходить в отставку, подписывать петиции. Самым крупным, самым знаменитым...
— Я таких никогда не понимал,— пренебрежительно сказал американец.
— Ох, не зарекайтесь, Холмер.— Шмелев погрозил пальцем.
— Господа, господа,— постучал по столу Левер,— по-моему, мы отвлеклись.— Благодарение богу, мы не атомники, не ракетостроители, мы антропологи, нас войны не касаются и нас не используешь в целях агрессии...
— Ну, это еще вопрос,— заметил Шмелев.
— Что ты хочешь сказать? — повернулся к нему Левер.
— Что я хочу сказать? — медленно переспросил Шмелев.— Ну что же, извольте. Перед отъездом я купил в Женеве на вокзале очередной сборник «Ридер дайджест». Там есть любопытная статья Ж. Д. Ратклифф, которая называется «Первые шаги человека на земле». И вот в подглавке «Орудия убийства» автор рассказывает общеизвестный факт: в одной из южноафриканских пещер найдены скелеты пятидесяти восьми доисторических существ. Черепа их проломлены берцовыми костями антилоп. Кости и сейчас точно совпадают с черепными проломами. Все это мы знаем.
Интересно другое — дальнейший ход мыслей автора статьи. Оружие постоянно совершенствуется,— рассуждает он (заметьте, не орудия, а оружие) — и возникает вопрос: быстрое ли развитие мозга привело к улучшению оружия или наоборот? Все говорит за то, что именно совершенствование оружия влекло за собой эволюцию мозга. Умственные способности вынуждены были, так сказать, тянуться за прогрессом вооружения. И автор делает вывод: если дело обстояло так, то современный человек — дитя насилия, так как он порожден орудиями смерти!
Ну, а отсюда один шаг до вывода о том, что склонность к убийству— врожденное свойство человека, а потому войны — естественное для человечества состояние. Ведь именно это проповедуют известный «психосоматик» Александер, профессор Колумбийского университета Дьюи, профессор Гарвардского университета Клаксон. По их мнению, в человеке заложено «естественное стремление сражаться и убивать», «извечный инстинкт агрессии» и д. и т. д.
— Вот так, дорогой Анри,— закончил Шмелев,— хоть мы и представляем, казалось бы, довольно мирную науку, но и ее кое-кто старается ставить на службу далеко не мирных идей. И такие примеры можно умножить...
Вернулся отлучавшийся куда-то директор музея.
— Господа,— сказал он,— если вы разрешите, мне хотелось вы от имени Министерства культуры и национальной ориентации ОАР пригласить вас на завтрак. Мы всегда рады приветствовать на нашей древней земле представителей науки и культуры любой страны!
Все поднялись. На втором этаже в большой комнате был накрыт стол. Завтрак длился недолго — нужно было готовиться а обратный путь. В Александрию.
* * *
Когда Шмелев и Озеров остались одни в номере, молодой журналист сказал:
— Михаил Михайлович, я хочу вам кое-что рассказать. Может, это и не имеет большого значения, но все же.
— Выкладывай.
— Пока вы там сидели на официальном завтраке, я, если вы заметили, ушел. С точки зрения светских правил, это, наверное, было не очень красиво, зато дало мне возможность проинтервьюировать охранника, который привез презинджантропа. Вы знаете мою страсть к интервью. По-моему, в этом нет ничего плохого? А?
— Конечно, конечно. Если бы за сенсациями гонялся, а то ведь заглядываешь в корень. И это обязанность хорошего журналиста.
— Вот, вот,— обрадовался Озеров.— Ну, он мне много всякого рассказывал. И, между прочим, сообщил, что в Олдсвее задержали какого-то подозрительного типа. Сначала этот тип появился там, где хранился презинджантроп, и все пытался остаться с костями наедине. Потом его увидели в долине, он был там ночью, с фонарем, возился в земле. Когда его задержали, он заявил, что турист, любитель приключений, приехал на сутки и хотел посмотреть знаменитую долину, а днем не успел. Пришлось его отпустить. И вот этого типа охранник видел сегодня в здании музея. Он немедленно сообщил директору, тот — в полицию. Охрану презинджантропа удвоили. Но чем все это кончилось, я не знаю.
— Да,— задумчиво проговорил Шмелев,— интересно, интересно... Я, конечно, не детектив, но у меня все время какое-то чувство, что нас ждет в этой экспедиции много неожиданного.
— Странно,— рассуждал Озеров,— почему в науке всегда бывает столько споров? Ведь наука имеет дело с точными фактами.
Шмелев усмехнулся.
— А о самом факте никто и не спорит. Если, разумеется, этот факт точный, ясный, подтвердившийся, а не предположение. Спорят о том, как тот или иной факт истолковать. Так, по крайней мере, обстоит дело в антропологии. Возьми неандертальца. Казалось бы, уж на этой стадии все более или менее известно. И все же здесь спорного не меньше, чем в любом другом вопросе. Останков неандертальцев сохранилось довольно много, но когда ближе знакомишься с ними, то убеждаешься, что не все они одинаковы. Больше того, сталкиваешься с парадоксальным фактом: у тех неандертальцев, что более примитивны, более похожи на обезьяну, мозг большой, иной раз больше нашего, а у тех, что схожи строением руки и черепа с человеком, мозг как раз меньше. Так?
— Так,— подтвердил Озеров.
— И существует спор — кто же предок современного человека — первый неандерталец или второй, которого окрестили «сапиентным» за сходство с «гомо сапиенс», Казалось бы, все ясно,— современный человек наверняка прошел неандертальскую стадию — от более примитивных к более поздним. Я, во всяком случае, придерживаюсь именно такой точки зрения.
Но есть и другое мнение: неандертальцы вообще не предки человека — это какая-то боковая ветвь. Одни неандертальцы, утверждают сторонники этого мнения, сами вымерли, других истребили люди более современного типа, пришедшие в Европу из Африки или Азии.
Если мы, я имею в виду тех, кто рассуждает, как я, правы, то вся эволюция человека выстраивается так: зинджантроп, австралопитек, уже вставшие на ноги, презинджантроп, знавший и употреблявший орудия труда, по существу первый человек, это все было миллион-полтора миллиона лет назад, далее питекантроп, синантроп — пятьсот — четыреста тысяч лет,— прямоходящие, знавшие огонь, изготовлявшие уже относительно сложные орудия. Потом следует неандерталец, триста — двести тысяч лет, потом кроманьонец — сто — пятьдесят тысяч лет, потом — мы с тобой.
Если же выкинуть неандертальцев, то кем заполнить пустое место? Выходит, были архипредки — презинджантропы, питекантропы — в потом сразу возникли мы? Где же промежуточное звено?
И вот мы снова перед хорошо знакомой, но перелицованной теорией о независимом пути возникновения человека. Весь органический мир развивался так, а вот человек по-другому! Потому что он человек. По этой теории его отрывают от естественных предшественников и уводят в его нынешнем виде в такую седую древность, что впору утверждать, каким он был в первый день сотворен господом богом, таким и остался по сей день.
Конечно, прямо подобные вещи теперь провозглашать не будешь, но с помощью разных сложных финтов борьба продолжается. Вот так.
ГЛАВА 12. «СТРАНА МОЯ, ТЫ ШЕРСТЬЮ ПОРОСЛА...»
Солнечными днями над самым высоким зданием Мельбурна — полицейским управлением покачиваются на легком ветру гигантские аэростаты. Аэростаты имеют форму автомобильных шин, и за ними развеваются цветные транспаранты — «Шины Маккензи! Лучшие шины в стране!» А в десятке километров от города, в гигантских цехах завода эти шины изготовляются, упаковываются и отправляются в адреса клиентов. У причалов Мельбурнского порта тянутся бесконечные серые пакгаузы. Если смотреть на них сверху, с высоты птичьего полета (что и делают все прилетающие в Мельбурн авиапассажиры), можно прочесть огромные красные буквы — «Зерно. Маккензи. Зерно». В далекие страны уходят принадлежащие ему грузовые пароходы, увозя хлеб, шерсть, пиво в банках и возвращаясь с грузом резины и автомобилей.
Далеко отсюда на богатых пастбищах бродят овцы, их сотни тысяч, миллионы. Это овцы Маккензи. Ежегодно целые железнодорожные составы пересекают страну, чтобы подвезти снятую с овец «одежду» к океанским причалам.
На западе страны, недалеко от городка Пилтдоун, насколько хватает глаз, тянутся необозримые земли — имения и скотоводческие фермы Маккензи.
На центральной улице Мельбурна возвышается десятиэтажное здание из стекла и бетона. На всех его этажах суетятся клерки, стучат машинистки, звонят телефоны, а по вечерам, рассекая весь фасад огненно-красными буквами, вспыхивает: «Маккензи и К0».
А если проехать несколько километров от центра Мельбурна и обогнуть ботанический сад с его изумрудными лужайками и рощами, где из незаметных трубок постоянно брызжет слабый дождь, то съедешь в роскошный загородный район, Здесь за фигурными решетчатыми оградами, утопая в глубине густых парков, дремлют великолепные особняки — и один из самых красивых и больших — особняк Маккензи. Пустой особняк.
Каждое утро садовники подметают аллеи, меняют воду в бассейне, расчищают от упавших листьев теннисные корты; каждый день метрдотель и повар принимают от поставщиков продукты, могущие прокормить батальон солдат; каждую ночь сторожа с собаками обходят парк. Жизнь идет так, словно ничего не произошло за эти годы… Этого требует хозяин, появляющийся в своем доме на день — два в неделю.
Но он никого не может обмануть: ни сторожей, ни слуг, ни себя.
Когда-то здесь звучали веселые голоса, ночью ярко светились окна, вереницы машин въезжали в распахнутые ворота, гремела музыка, слышался смех...
Теперь дом пуст.
У старого Маккензи, отца Грегора, был другой дом — массивный. приземистый, сложенный из грубого камня. Он стоял на одной из тихих улиц Сиднея. У старого Маккензи тоже были овцы, не так много, но были. Но у него не было размаха — это был человек старой закалки, потомок каторжан, осторожный, упрямый, недоверчивый, сам сколачивавший свое состояние по копейке, по овце. Уже будучи богачом, он сам выезжал на фермы, напевая под нос старинную песню: «Страна моя, ты шерстью поросла...»
Эту шерсть надо стричь, Стричь и продавать! — так он и прожил свою жизнь, Он погиб на охоте, упав с лошади. Умирал, зная, что дело его в надежных руках — сын Грегор не подведет.
Сын не подвел. Компаньоны и друзья старого Маккензи не могли прийти в себя от изумления, видя, как этот двацатипятилетний сосунок принялся за дело. А когда пришли в себя, то оказалось, что одни из них выброшены из компании, другие разорены, третьи закованы в крепкие долговые цепи.
За какие-нибудь двадцать лет Маккензи удесятерил состояние отца. Он основывал новые предприятия, скупал земли, выводил улучшенные породы овец. Побывав в США и, многое повидав там, он стал тратить огромные деньги на рекламу, и они возвращались сторицей.
Что касается методов, то он в США тоже кое-чему научился. Его конкурентам удивительно не везло: то сгорали склады, где они хранили шины, то выяснялось, что их шины легко подвергаются проколам, то шоферы такси устраивали забастовки, требуя, чтобы их машины снабжали только шинами Маккензи...
В конце концов Маккензи стал монополистом по поставке резины во многие области австралийской промышленности. Зерно он экспортировал целыми пароходами. А в дни кризиса, ни минуты не раздумывая, утопил в море тысячи бушелей, чтобы не снижать цену.
Когда он стал одним из богатейших людей страны, то, по примеру многих миллионеров, занялся благотворительностью.
Он любил размах и поэтому не стал дарить Мельбурнскому зоопарку слона, а австралийской обсерватории — телескоп. Он купил университет. Вот так просто, взял и купил. Был в Мельбурне маленький католический колледжик Святого Маврикия, о котором мало кто знал. Маккензи перекупил его у святых отцов, расширил, построил первоклассные корпуса, стадион, библиотеку и назвал Университетом Святого Маврикия. Благодаря рекламе университет стал одним из самых популярных в стране. Сюда приезжали учиться даже богатые сынки из Англии и США. Половина спортивных знаменитостей Австралии, дети известных богачей, лучшие невесты Мельбурна — все учились в этом университете.
Во-первых, привлекало название. Как-никак Святой Маврикий — строгость, благородство, солидность, чистота. Затем плата за обучение была настолько высокой, что каждый богач стремился отдать свое дитя именно сюда. Упомянуть вскользь, что сын учится в «Святом Маврикии», было свидетельством прочности положения. Дети простых служащих, уж не говоря о рабочих, могли попасть в университет лишь в том случае, если были первоклассными регбистами. Но главное, что привлекало в университет, это его научные силы. За короткий срок Маккензи сумел переманить к себе крупнейших ученых из других научных центров страны. Он построил в университете самые совершенные лаборатории, приобрел лучшее в мире оборудование, платил профессорам двойное жалованье.
Все это широко рекламировалось как бескорыстная помощь науке. Газеты ежегодно с восторгом и уважением сообщали о суммах, вкладываемых прославленным филантропом в «свой» университет.
Но никто никогда не сообщал о суммах, им оттуда извлекаемых. А между тем ученые, собранные Маккензи, выполняли важнейшую исследовательскую работу, их безымянные открытия и работы запатентовывались потом за границей на имя университета, то есть, по существу, на имя Маккензи. Усилиями ученых Маккензи совершенствовал производство на своих фабриках, улучшал породы своих овец, повышал качество своего пива.
Доход приносили и выступления бейсбольной и баскетбольной команд университета, лучших в стране. Разумеется, спортсмены получали специальные стипендии и ничего не делали. Маккензи тайно оплачивал дорогу в Австралию и обратно разным заокеанским юным знаменитостям, чтобы потом повсюду говорить, что они учатся у него в университете.
Одним словом, если б когда-нибудь он вздумал подсчитать все, что принесло ему его привилегированное учебное заведение, то сумма далеко превзошла бы затраченную.
Но это было как айсберг — шесть седьмых его закулисной университетской деятельности было скрыто в мрачных глубинах, и лишь одна седьмая, белоснежная и сверкающая, возвышалась на поверхности, привлекая всеобщие восторженные взоры.
Бесспорно, такой замечательный покровитель науки и искусства не мог быть сам невеждой. И когда уже не знавший куда направить свою кипучую энергию Маккензи вздумал сам заняться наукой, выяснилось, что он и в этой области наделен редкими способностями. За десять — пятнадцать лет он прошел путь от скромного любителя-историка до выдающегося антрополога, доктора, профессора, почетного члена или президента дюжины научных обществ, уж не говоря о бессменном посте председателя попечительного совета университета.
Как и в мире бизнеса, в мире науки его слово стало почти законом. Судьба была на стороне этого добрейшего человека, если судить по тем фатальным несчастьям, которые постигали всех, кто пытался с ним бороться.
Но могущественный и всесильный в масштабах города и страны, он оказался бессильным против злого рока в своем собственном доме...
Жена Маккензи, своим приданым немало увеличившая его состояние, умерла рано, оставив двух сыновей. Трудно было представить себе людей более противоположных по характеру. Кларк был могучим, в отца, смелым, энергичным, жизнерадостным и отчаянным. Робби — бледным, анемичным, трусливым и ленивым.
Кларк вставал в семь утра, купался в ледяной воде, он был лучшим бейсболистом университета, пил только молоко, не курил и презирал девушек.
Робби еле просыпался в полдень после очередной попойки в ресторане, кабаке.
Страстью Кларка были автомобильные гонки — страсть, всемерно поощряемая отцом, так как Кларк гонялся на шинах отца и своими победами создавал им широкую рекламу. «Победил Маккензи на шинах «Маккензи»! — такой итог гонки, сообщаемый всеми газетами и радиостанциями страны, сразу поднимал доходы Маккензи-отца.
Робби же имел тягу к открытым роскошным машинам, на которых каждый вечер, облепленный красавицами не очень добродетельного вида, уносился в волнующие вояжи.
Кларком Маккензи был очень доволен — вот кто сменит его, не сейчас, конечно, не скоро — Маккензи как дуб, доживет до ста лет,— но когда-нибудь. Это достойный наследник. И он приобщал сына незаметно и как бы между прочим к делам, восхищаясь его сметкой, энергией, предприимчивостью и немного огорчаясь излишней честностью и принципиальностью.
А на Робби отец махнул рукой. Черт с ним, решил Маккензи, буду выдавать ему ежедневно приличную сумму на баб, периодически устраивая головомойки и пугая лишением средств. Пусть развлекается и не лезет в дела. Ему ничего не стоит промотать даже такое состояние.
И Маккензи с помощью доверенных юристов тайно составил завещание в пользу Кларка, лишь обязав его выплачивать брату определенную ежегодную ренту.
Все шло хорошо. Все шло так, как хотел Маккензи.
Но господь бог, невзирая на высокие и бескорыстные заслуги Маккензи перед ним и перед людьми, порешил все по-своему и уязвил своего раба в самое сердце.
Предстояли крупнейшие в стране автогонки — Зеленое кольцо. Они проводились в двадцати километрах от Мельбурна по сложному маршруту с бесчисленными поворотами, подъемами и спусками: недаром его прозвали «русские горки».
Кларк, разумеется, тоже готовился к выступлению. Он был, несмотря на молодость, опытным гонщиком: серьезный, умный, к тому же обладавший феноменальными рефлексами и готовый идти не любой риск.
Он уже дважды выигрывал гонку Зеленого кольца, показав в ней лучший результат. На восьми километрах, которые надлежало пройти сорок раз, насчитывался пятьдесят один вираж, из которых на тридцати требовалась перемена скоростей — почти каждые семь секунд! Установленное Кларком достижение равнялось 145,790 километра в час!
Маршрут он знал хорошо, а свою новую машину — еще лучше. Но на этот раз были особые обстоятельства, которые озабочивали Кларка. Отец просил его выступить на шинах Маккензи. Кларк почти всегда выступал на этих шинах, но сейчас у него была новая машина «Талбот-супер» с мотором V—8, требовавшая несколько иного профиля шин. А отец настаивал.
Кларк не знал, что вот уже два месяца Маккензи продвигал одно из самых многообещающих своих дел, то, о котором он давно мечтал: стать поставщиком армии. Переговоры с представителями военного министерства шли весьма успешно. Было выпито море шампанского и съедены килограммы икры. Но на очередной, почти уже самой верхней административной ступеньке, Маккензи неожиданно столкнулся с каким-то несговорчивым генералом, который не пил, страдал язвой желудка и не брал взяток. У него возникли сомнения, он требовал все новых испытаний.
В конце концов генерал сказал:
Скоро будет разыгрываться Зеленое кольцо. Давайте договоримся так: если ваши шины хорошо покажут себя в этой гонке, я ставлю свою подпись!
Генерал был любителем и знатоком автогонок.
Достаточно было выиграть Зеленое кольцо, и Маккензи становился поставщиком армии, а это сулило уже не миллионы, а десятки миллионов.
В совещании, предшествовавшем гонкам, приняли участие сам Маккензи, Кларк, тренер Штум, главный механик.
Штум попытался осторожно объяснить Маккензи, что в этой гонке лучше использовать другие шины. Но хозяин властно отмел все иные предложения.
— Вы что, с ума сошли! Мой сын поедет на чужих шинах, на «Мишелин», может быть? А? Ну нет, такого позора не будет! Что скажешь ты, сынок?
Кларк пожал плечами. Какая разница, на чем ехать. То есть разница была, и он прекрасно понимал это, но не спорить же из-за этого с отцом...
В результате «Талбот-супер» снарядили шинами «Маккензи» и стали готовить к гонке.
Вечером, накануне старта, к Маккензи в его штаб-квартиру на главной улице явился Штум и потребовал свидания. Миллионер был занят, но немедленно принял тренера.
— Что случилось? — спросил он с беспокойством.— Что-нибудь не так?
— Все не так,— ответил Штум, невысокий, толстый немец, сам некогда известный гонщик, а теперь один из лучших тренеров страны,— нельзя ему ехать на «Маккензи». Понимаете? Нельзя!
Маккензи взорвался:
— Вы что, с ума сошли? Из-за вашего дурацкого упрямства отрываете меня от важного дела! Убирайтесь!
— Не уберусь! — с неожиданной в этом добродушном, спокойном человеке твердостью, заявил Штум.— Я сегодня весь день изучал трассу, которую знаю лучше, чем свою квартиру. Я чуть не по винтику собрал и разобрал за эти дни машину. Нельзя ехать на «Маккензи», это слишком большой риск! Только на «Денлоп»! Я настаиваю...
— Любая гонка — риск. Сам Кларк согласен,— уже спокойней заспорил Маккензи,— он всю жизнь гоняется на моих шинах. В прошлом году он выиграл на них, и в позапрошлом.
— Да,— воскликнул Штум,— в прошлом и позапрошлом! Но машина-то была другая! Вы понимаете это или нет? Нельзя на «Талбот» с этими шинами...
— Ну, так пусть берет старт на «Ягуаре».
— Господин Маккензи, вы знаете, какой прогресс происходит в гоночной технике за один год? Если малыш поедет на «Ягуаре», ему обеспечено предпоследнее место. Только на «Талбот»!
— Ну так...
— На «Талбот», но с шинами «Денлоп»,— упрямо твердил Штум.
— Вас что, «Денлоп» купили?—закричал Маккензи.— Я вам мало плачу? Вы — предатель!
— Господин Маккензи,— тихо заговорил Штум,— если б не малыш, я и секунды не остался бы у вас на службе, я люблю его. Хорошо, пусть идет «Талбот» на «Маккензи», но машину поведу я!
— Что? Да вы не предпоследним, а последним придете!
— Вы подвергаете малыша смертельному риску, вы даже не представляете, какая ему грозит опасность.
— Вон! — истерически заорал Маккензи.— Вон! Вы уволены, вы больше не тренер, сегодня же возьму другого...
Одним словом, на следующий день на старт Зеленого кольца вышли семнадцать машин, в том числе управляемая Кларком Маккензи «Талбот-супер» с мотором V—8, на шинах «Маккензи».
...«Моторы!» — раздался усиленный репродуктором голос, и в то же мгновенье чудовищный грохот двигателей разорвал тишину этого чудесного летнего дня. Комиссар гонки резко опустил флажок. Пятьдесят тысяч зрителей, собравшиеся вдоль маршрута, застыли в напряженном ожидании.
Семнадцать приземистых, похожих на жуков, машин миновали линию старта и с грохотом исчезли за первым поворотом.
Современные автогонки сильно отличаются от первых в истории, когда в 1894 году маркиз де Дион в котелке и клетчатом пиджаке на своем паровом автомобиле выиграл приз, покрыв стодвадцатикилометровое расстояние от Парижа до Руана с невероятной по тем временам скоростью — 19,150 км в час! Сейчас зрители не успевали взглядом за проносившимися перед ними красными, желтыми, голубыми болидами.
Вцепившись в барьер ложи, Маккензи не сводил глаз с трассы. Бледный, как полотно, Штум стоял у ремонтной ямы с гаечным ключом в одной руке и с заячьей лапкой, на счастье,— в другой.
Грохот моторов исчез вдалеке, но вскоре снова стал нарастать. В ста двадцати метрах от трибун асфальтовая дорога, извиваясь, подобно черной змее, пролегала между двух зеленеющих холмов. Отсюда должна была появиться лидирующая машина.
Вот послышался жалобный, стремительно приближающийся вой мотора, потом яростный визг переключателя скоростей (с пятой на вторую) и снова грохот словно сорвавшегося с цепи мотора.
Зеленая машина с номером шесть на борту выскочила на мгновенье и со скоростью сто пятьдесят километров в час исчезла за очередным поворотом. Водитель в синем шлеме и закрывавших пол-лица очках слился с рулем.
— Кларк! — завопили на трибунах.— Кларк!
Маккензи с трудом перевел дыхание. Он осмотрелся. Перед ним на фоне густого зеленого леса красные извивающиеся буквы взывали: «Кто любит скорость — любит шины «Маккензи»! Над ним, в жарком, синем небе покачивались аэростаты в форме шин «Маккензи». Половина присутствующих надела на голову козырьки с надписью «Маккензи».
Солнце палило нещадно. Зрители без конца осушали банки с пивом и бутылки кока-кола, которые разносили мальчишки в желтых комбинезончиках.
А гонка продолжалась. Уже на первом круге Кларк опередил ближайшего соперника более чем на сто метров.
Пятый круг, десятый, пятнадцатый...
Катастрофа произошла на шестнадцатом...
И словно по иронии судьбы напротив трибуны, где стоял Маккензи. Здесь был особенно крутой поворот.
Кто мог потом сказать, почему это случилось? Гонка состоит не только из рева мотора и бешеных скоростей. Есть еще «мелочи» — гонщик должен одновременно следить за показателем оборотов, за спидометром, за дорогой, рассчитывать расстояние до несущихся навстречу виражей... Он должен прослушивать звук мотора с такой же чуткостью, с какой дирижер — игру своего оркестра. Он должен переключать скорости точно в назначенное мгновенье, ни на долю секунды раньше или позже; он должен выжимать на поворотах все, что может дать машина, каждый метр, и брать виражи с точностью, при которой лишний километр скорости выбросит его за кювет.
Нервной энергии, которой требует одна гонка, иной человек не израсходует за полжизни.
Зеленая машина, мчавшаяся впереди своих соперников уже на добрых два километра, не удержавшись в вираже, неожиданно с диким ревом свернула в сторону, взлетела, словно ракета, и, оставляя за собой огненный след, врезалась в толпу зрителей у дороги. Грохот взрыва заглушил отчаянные крики. Все произошло менее чем за секунду. На какое-то мгновенье наступила мертвая тишина, которая тут же была разорвана ревом мотора очередной приближающейся машины.
Завыли сирены санитарных автомобилей, примчались пожарные, полиция, фото- и кино-репортеры, толкая друг друга, бросились к дымящемуся кровавому месиву из металла и тел...
А надо всем по-прежнему синело безмятежное небо с шинами «Маккензи». По-прежнему по кольцу с ревом неслись машины...
Все пришло в движение, только Штум неподвижно застыл с заячьей лапкой в руке.
Маккензи не помнил, как, яростно разбрасывая людей, он подскочил к месту катастрофы, Кларка уже увезли. Отца допустили к нему лишь через час, но как ни старались врачи, они не смогли скрыть чудовищных следов катастрофы на мертвом лице.
...Кроме Кларка, погибло тринадцать зрителей, в том числе трое детей, сорок человек было ранено.
Провели следствие. Дежурного по трассе дисквалифицировали; механиков, готовивших «Талбот» Кларка, уволили. Штум, главный виновник несчастья, как установило следствие, получил три года тюрьмы. Залог за него, чтоб он мог остаться на свободе, никто не внес.
Через месяц после похорон сына Маккензи уехал в Европу, затем в США, в Южную Америку, вернулся лишь через полгода, чтобы получить еще один удар...
Несмотря на то, что Маккензи внешне оставался по-прежнему шумным, властным, гибель сына потрясла его. Он понимал, что Робби не преемник, что все с таким трудом возведенное здание могущества после его, Маккензи, смерти развалится на куски.
Но главным было даже не это. Мучили мысли о Кларке, о своей вине, и он глушил их, прогонял, еще больше работая, путешествуя, развивая во всех областях своей коммерческой империи бурную деятельность, зарабатывая все новые миллионы, создавая компании, расширяя предприятия. И все это делал, заведомо зная бессмысленность своих действий.
Оставшийся сын не стал ему дороже. Наоборот, Маккензи, по логике эгоиста, переложил на него часть своей собственной вины. Ну, почему погиб лучший, настоящий, а остался никудышный, слабый, ненадежный? Этот бездельник, бабник и кутила! Истинный паразит!
И когда на третий день после возвращения Маккензи домой начальник городской полиции позвонил ему ночью, сказав, что нужно немедленно встретиться, Маккензи сразу понял, что речь пойдет о Робби.
Начальник полиции приехал в штатском, сам за рулем машины. Он вошел, не снимая пальто, озабоченный и мрачный и, даже не заметив предложенного коньяка, приступил к делу.
— Вот что, Грегор,— сказал он,— я тебе многим обязан, благодаря тебе я стал богатым человеком.
— Но...
— Нет, нет, не перебивай! Конечно, на следствие по делу той катастрофы во время автогонок ты не можешь пожаловаться, но все же я у тебя в долгу. Слушай внимательно — времени в обрез.
И начальник полиции рассказал следующее.
Два месяца назад на один из пустынных пляжей волны вынесли тело утопленницы. При осмотре трупа выяснилось, что девушка не утонула, а была забита до смерти плетьми.
Началось следствие. Удалось установить, что это была манекенщица, пропавшая месяц назад. Стали вызывать на допрос ее подруг, прослеживать связи...
И, наконец, одна из девушек, дрожа от страха и рыдая, сообщила, что ее подругу убили «эпикурейцы». Это был тайный клуб юных миллионерских сынков, которые при вступлении в него торжественно клялись, что никогда в жизни не будут работать, а вес силы отдадут «чувственным наслаждениям». Они собирались на уединенных виллах, принадлежавших им или их родителям, и устраивали там чудовищные оргии. Вино лилось рекой, употреблялись наркотики. Женщин для этих вечеров они брали из ночных кабаре, домов моделей, танцевальных трупп.
Девушек своего круга они, разумеется, туда не приглашали, им целовали ручки, дарили цветы, на них женились и создавали респектабельные семьи, продолжая втайне «эпикурейскую» жизнь.
В оргиях участвовали дети генералов, министров, миллионеров, людей, занимавших видные посты и, как всегда бывает в таких случаях, большое число прихлебателей.
Мимолетных подруг, принимавших участие в оргиях, щедро одаривали деньгами. Персонал девиц часто обновлялся, поэтому увеличивалось число знавших об этой «сладкой жизни». По городу поползли слухи. Слухи опровергали, оргии на время прекращались, угрозами и деньгами болтливым затыкали рты. Потом все начиналось сначала.
Один из «эпикурейцев» предложил более эффективные меры: было создано тайное судилище — еще одна увлекательная игра. Судьи, надев черные балахоны с прорезями для глаз, заседали в глубоких подвалах вилл. Подозреваемую похищали, приводили в подвал, допрашивали, а затем выносили приговор и наказывали: обычно во время очередной оргии пороли плетьми. Но однажды «судьи» перестарались — девушка умерла под ударами.
Подруга умершей, пьяная, как и все присутствовавшие, забилась в истерике, стала кричать, что узнала палачей, что заявит в полицию, что обо всем расскажет в газетах...
Обнаженная, растрепанная, в слезах, она помчалась лесом к шоссе. За ней погнались, и один из преследователей застрелил ее из пистолета.
Трупы были засунуты в мешки с камнями и брошены в океан. Но один из мешков, видимо, порвался, и убитую вынесло на берег.
Некоторое время запуганные девушки на допросах молчали, но после того как проговорилась одна, уже не трудно было заставить говорить остальных.
— Замешано более тридцати человек,— закончил начальник полиции свой рассказ.— Многие газеты вели параллельные розыски, и замять дело невозможно. Даже страшно подумать, что это будет за процесс. Завтра на рассвете вылетаю к министру в Канберру. Через час,— и он посмотрел на часы,— начнутся аресты. Придут и к тебе, Грегор. Ты сильный, ты выдержишь: так вот, один из палачей, как раз тот, который застрелил вторую девушку,— твой Робби.
У тебя есть моторная яхта, самая быстроходная на побережье, территориальные воды не велики. Поступай, как найдешь нужным, У тебя час времени.
И, не попрощавшись, начальник полиции уехал.
...Робби арестовали через четыре месяца в Аргентине.
Процесс, длившийся две недели, сначала вызвал сенсацию, но постепенно был замят. Слишком влиятельные лице звонили редакторам газет, слишком большие суммы поступили на их текущие счета.
Самые тяжкие наказания постигли, разумеется, прихлебателей. У них не было связей, знатных родителей и знаменитых адвокатов. Их богатые друзья валили всю вину на своих собутыльников. Большинство замешанных в деле юношей вышли сухими из воды и даже хвастали потом принадлежностью к «эпикурейцам». Но, как ни могуществен, как ни богат был Маккензи, все же максимум, что ему удалось сделать, это спасти Робби от петли и пожизненного заключения.
Робби осудили на двадцать лет тюрьмы. Ну что ж, думал Маккензи, лет через пять, когда все утихнет, подадим на пересмотр, а то и устроим побег. Пусть живет где-нибудь в Южной Америке или в Европе. Подальше от глаз.
Несчастье со вторым сыном мало что изменило для Маккензи — слишком сильным ударом была для него гибель Кларка.
Он не согнулся, он, по-прежнему яростный и неистовый, носился по свету, зарабатывая миллионы, накапливая все новые богатства, которые, он знал, никому не достанутся.
Из всех областей его многогранной деятельности Маккензи теперь особенно дорожил наукой. Всюду были обман, конкуренция, хитрость и жульничество. Всем двигала корысть. Только наука оставалась чистой. Здесь людей интересовали вечные, не подвластные времени проблемы, здесь были цели, волновавшие человечество и нужные ему. Здесь он, Маккензи, выглядел особенно благородным.
Он все чаще наведывался в университет. Как за спасательный круг, ухватился за эту экспедицию. Всем говорил, что мир бизнеса не интересует его, противен ему. Теперь на старости лет он решил целиком уйти в чистый мир науки.
Потому его так радует великое открытие, сделанное при его непосредственном участии,— обнаружение Первого человека в Австралии, на его, Маккензи, родине.
Что бы потом ни случилось, куда бы ни девались его богатства, но его имя навсегда войдет в историю науки и культуры...
ГЛАВА 13. ПУТЕШЕСТВИЕ ПРОДОЛЖАЕТСЯ
Озеров попросил стюарда разбудить его, когда пароход будет подходить к Порт-Саиду. В два часа ночи раздался тихий стук в дверь. Озеров мгновенно вскочил, умылся, торопливо оделся и вышел на палубу.
Хотя кругом была ночь, неуловимые признаки предвещали скорый рассвет. Вдали мерцал ровный, словно ожерелье, ряд зеленых, красных огоньков. Справа выделялись крупными светляками оранжевые береговые маяки. А слева уходила вдаль цепочка белых фонарей,
С капитанского мостика глухо доносились слова команд. По узкому шаткому трапу на борт поднялись лоцман и прожектористы. На небольшой лодке подплыли швартовщики и поставили «Атлантиду» на банку — огромный, покачивавшийся на воде железный бак.
Незаметно подкрался рассвет, разогнал темноту, погасил огни. Озеров сбегал в каюту за фотоаппаратом и снова занял наблюдательный пост.
Теперь «Атлантида» была окружена множеством различных мелких судов, облепивших ее гигантский корпус. Вот баржи с пресной водой, перебросившие в чрево корабля толстые шланги; полицейские катера; множество зеленых, коричневых, черных лодчонок с торговцами. Гортанно крича, они протягивали вверх вышитые подушки, сиденья в форме верблюдов, ночные туфли с загнутыми носами, коврики, кожаные пуфы, чемоданы, сумки... Торговцы с удивительной ловкостью забрасывали на борт веревки, по которым, после длительного торга на пальцах, им спускали деньги, а они поднимали товары.
Приезжало все новое начальство. На борт поднялись полицейские, карантинный врач, обмерщики — им надлежало обмерить судно, чтобы установить плату за проход канала.
Теперь, уже при свете дня, стало видно, что берег слева совсем не берег, а облака, и огоньки — не береговые фонари, а фонарики на мачтах бесчисленной армады возвращающихся в порт рыболовных баркасов. Треща моторами, они бесконечной вереницей проходили мимо корабля. На мачтах сушились коричневые сети, обнаженные по пояс рыбаки суетились, готовясь к причалу, слышались крики, заунывная песня.
Шесть часов утра. Многие пассажиры вышли на палубу. Стюарды разносят в бумажных стаканчиках кофе и бутерброды. Приладив телевик, Озеров начал фотографировать. Вдали был хорошо виден Порт-Саид: пальмы на набережной, высокие белые дома, а у самого берега — деревянные бараки, склады. Сотни рыбачьих лодок уже пристали к берегу, и возле них собралась толпа покупателей свежей рыбы.
Солнце медленно всходило из-за горизонта.
Рядом с «Атлантидой» стали на банку другие корабли. Длинные черно-белые танкеры, пассажирские лайнеры, высокие лесовозы. Набирался очередной караван для прохода канала.
Наконец, суда тронулись в путь. Теперь уже почти все пассажиры, вооруженные фото-, киноаппаратами и биноклями, высыпали на палубу.
Мимо борта медленно проплыл Порт-Саид с похожими на корабли многоэтажными белыми домами. «Атлантида» вошла в канал.
Вдоль канала протянулись железная дорога и шоссе, вереницы пальм, кустарник, за которыми, рассеченная длинными полосами воды, уходила за горизонт пустыня.
Другой берег был дикой пустыней. И только где-то вдали навстречу кораблю прошагал караван верблюдов.
В четыре часа дня «Атлантида» остановилась. Здесь в течение пяти-шести часов предстояло ждать встречного каравана. Швартовщиков спустили на берег, они подтянули к себе корабль и, улегшись, мирно закурили в терпеливом ожидании. Пассажиры ушли обедать.
Вечер опустился стремительно и неожиданно. Сгустилась темнота, и в этой плотной темноте навстречу «Атлантиде» медленно, величественно, словно светящиеся горы, начали проплывать суда встречного каравана. Они шли, не спеша, с интервалом в шестьсот-семьсот метров; шли час, два, три...
Наконец, караван прошел, и наступила очередь «Атлантиды».
На носу корабля подвесили огромный металлический цилиндр, с размещенным в нем дуговым прожектором и прожектористом.
Берега были темны, лишь изредка мрак прорезали фары машины, мчавшейся по шоссе.
Осталась позади Исмаилия, слабо освещенные коттеджи, сады. Остались позади озера. Кое-где на них светились огоньки рыбачьих лодок...
Озеров сбегал на корму, откуда видны были громады идущих сзади других кораблей их каравана, с длинными голубоватыми световыми мечами прожекторов на носу. Наскоро поужинав, он опять вышел на палубу. Красота зрелища захватила его. Не имея возможности фотографировать ночью, Озеров торопливо записывал в блокнот свои впечатления.
В пять часов утра канал кончился у Суеца, небольшого красивого городка. Двухтонный цилиндр с прожектором спустили в воду, как бочку. Он будет болтаться на волнах, пока его не подберет встречный пароход. Разумеется, и «Атлантида», и любой океанский корабль имели на борту прожекторы куда мощнее. Но правила канала требовали брать на борт местный прожектор. Такова была традиция, а кроме того, за это следовало платить.
Теперь лайнер шел Красным морем. На горных пустынных берегах порой возникали селения, нефтяные вышки. Кругом был желтый берег, желтые горы. Но когда самум навевал красный песок, все исчезало в его облаках.
«Оттого-то и море называется Красным»,— вспомнил Озеров. Он изнемогал от жары. Термометр показывал 45о в тени, а вода в бассейнах была ненамного прохладней, хотя специальные установки охлаждали ее.
Навстречу часто попадались суда: серые длинные американские эсминцы с гигантскими номерами на бортах, танкеры, грузовики. Эти шли под английскими, немецкими, финскими, французскими флагами...
Озеров знал, что впереди много дней пути открытым океаном, и торопился запечатлеть в памяти или на пленке последние встречи с землей.
«Атлантида» покинула, наконец, Красное море. Она миновала Баб-эль-Мандебский пролив, что значит «Ворота слез», и вошла в Аденский залив. Некоторое время сзади еще был виден одинокий островок Абу-Али — три скалы с маяком и метеорологической станцией на самой верхушке. На следующий день корабль прошел мыс Гвардафуй — последнюю точку африканского материка — похожий на огромного, дремлющего с открытым ртом желтого кита. Только вместо фонтанчика на голове у него высился маяк.
«Атлантида» вышла в океан.
* * *
В этот день, проводив землю, Озеров завалился спать и проспал почти до вечера. Разбудил его стук в дверь. На пороге стояла Мари.
— Куда вы пропали? — проговорила она хрипло.— Я вас так давно не видела.— И рассмеялась.
Озеров внимательно посмотрел на женщину — уж не пьяна ли?
— Сейчас я оденусь, и мы пройдемся,— торопливо предложил он, собираясь закрыть дверь.
Но Мари спокойно вошла в каюту и, подойдя к иллюминатору, сказала:
— Одевайтесь, я не смотрю.
Через несколько минут он вышел из ванны и весело сказал:
— Пошли гулять. Я проспал, наверное, десять часов подряд, нужно проветриться. Зато не проспал самое интересное — Суэцкий канал, Красное море. А вы, Маша, где вы были все это время?
— Я? — переспросила она рассеянно, тяжело поднимаясь со стула и направляясь к двери.— Я — в баре...
— Это видно...— вырвалось у Озерова.
— Видно? — Мари посмотрела ему прямо в глаза.— А больше по мне ничего не видно? Вот вы журналист, опытный, проницательный, все видящий, все знающий,— она говорила с непонятной издевкой.— Ну~ка, скажите, что по мне видно?
Глаза Озерова мгновенно потемнели.
— Видно, что вам следует проспаться. Желаю покойной ночи.
Он запер дверь каюты и направился по коридору на палубу.
— Нет! Нет! — Мари вцепилась в его руку; в протрезвевших глазах таился страх.— Не оставляйте меня, я вас очень прошу! Я боюсь...
Озеров удивился. Странная женщина! Чего она боится?
— Что с вами, Маша? Может быть, вы нездоровы? В вашем журнале очень нервная работа,— попробовал он пошутить.
Но Мари даже не слышала его слов. Беспокойно оглядываясь, она тащила его на палубу
Берегов уже не было видно. Тропическая ночь спустилась мгновенно. Засверкал сигарообразный Орион, замигал красноватый Марс, задрожала голубовато-изумрудная Венера.
«Атлантиду» покачивало, хотя волн совсем не было. Это была мертвая зыбь — эхо далекого шторма.
Молча смотрели они на ночной океан. И вдруг вдали словно мигнул какой-то далекий свет. Чуть ярче, чуть ближе… Над «Атлантидой» разнесся низкий мощный рев сирены и оборвался. Откуда-то издалека пришел ответ.
Это был встречный корабль. Уже можно было разглядеть зеленый и красный бортовые огни; освещенную палубу, иллюминаторы. Наконец возник весь корабль, огромный, сияющий. На носу можно было ясно прочесть подсвеченную надпись на русском языке: «Измаил».
Наш! — закричал Озеров, вскакивая.— Наш! Смотрите, Маша! Это же наш! — Он замахал руками, словно его могли увидеть. Вцепившись в бортовые поручни, он провожал глазами корабль, пока тот быстро и бесшумно не скрылся в ночи. Потом обернулся. Ему стало неловко за эту мальчишескую выходку.
— Ну, Маша,— начал он, но кресло, где она сидела минуту назад, было пустым.
Озеров поискал Мари глазами, прошелся по палубе, однако ее нигде не было. Он пожал плечами и направился в каюту к Шмелеву.
Ученого он застал за довольно странным занятием. Шмелев разложил на столе старые парусиновые брюки и рубашку, которые он надевал во время раскопок, и тщательно гладил их электрическим утюгом...
Озеров молча наблюдал.
— Что смотришь? — спросил Шмелев, не прекращая своего занятия.— Готовлюсь к завтрашнему событию.
— Какому событию, Михаил Михайлович?
— К празднику Нептуна.
— А! Верно! — хлопнул Озеров себя ладонью по лбу.— Совсем забыл. Но брюки-то зачем, ведь предупреждали, что крестить будут в купальных костюмах. И потом, кто ж вас...
Озеров запнулся.
— Чего ж остановился, продолжай — «кто ж вас, дряхлого старика, заставит прыгать в бассейн?» Так ведь хотел сказать?
— Да нет,— смутился Озеров,— не так. Я... Ну в общем, не всех же будут швырять.
— Нет уж, Юра! Раз креститься, то по всем правилам — в полной парадной форме, а не в трусах. Когда еще придется пересекать экватор! Увидишь, как я завтра лихо прыгать буду.
— Так я тоже пойду готовиться.
* * *
На следующий день в полдень корабельное радио сообщило, что «Атлантида» приближается к экватору, пора собираться у бассейнов. На этот раз, в виде исключения, подняться на верхнюю палубу разрешили и «второклассникам».
К часу дня толпы пассажиров уже окружили бассейны.
Большинство было в купальных костюмах, но многие все же оделись по-настоящему — любители традиций.
С капитанского мостика торжественно спустился бородатый Нептун с трезубцем в руках. Его сопровождала многочисленная свита — рабы, несшие двенадцать зодиакальных знаков, черные папуасы со щитами и копьями, мудрецы в высоких шапках, врач в белом халате, хвостатые рогатые черти. Все они приплясывали, играли на дудках, били в бубны и барабаны. На носилках несли обнаженных русалок с серебристыми хвостами. Навстречу в полной парадной форме вышли капитан и его помощники.
Нептун учинил командиру корабля строгий допрос: куда, зачем и с кем следует «Атлантида». Получив исчерпывающие ответы, Бог морей торжественно провозгласил:
— Благословляю вас на дальнейший путь, в мире минуйте мои владения, да не постигнет вас судьба материка, имя которого вы носите!
Рабы поднесли шампанское. Капитан и Повелитель морей, которого изображал самый здоровенный кочегар и который шампанское только и пробовал, что во время праздника Нептуна, осушили бокалы. В этот момент раздался выстрел электрической пушки, загремел оркестр, взвился фейерверк, корабельная сирена заглушила своим низким басом все звуки — «Атлантида» пересекала экватор.
Появился брадобрей с метровой пластмассовой бритвой в руках. Он подзывал добровольцев-пассажиров к себе и широким жестом «подбривал» их.
Затем черти и папуасы хватали побритого и бросали в бассейн.
К брадобрею образовалась очередь. Тогда черти стали бросать без церемонии бритья, а потом в дело включились сами пассажиры, толкая друг друга в бассейн. Шмелев и Озеров не избежали общей участи. Все кричали, шумели, женщины визжали, гремел оркестр, щелкали и стрекотали фото- и кинокамеры, выли дудки. Шум стоял невообразимый.
Для пассажиров третьего, четвертого и пятого классов компания любезно организовала радиорепортаж обо всем, что происходило наверху.
Полуголые, еле дыша от жары и духоты, «морлоки» слушали восторженный голос диктора:
«...княгиня Штермберг-Каховская в жемчужного цвета, отделанном черным, купальном костюме летит в воду бассейна! За ней (о, как это красиво!) в воздухе мелькает загорелое тело Ронзалеса — чемпиона Австралии по теннису, а вот сам сенатор Джойс, не выпуская сигары изо рта, совершает полет! Это великолепно!,..»
После праздника пассажиры первого класса пили шампанское за счет компании. Им также были выданы красивые дипломы за подписью Нептуна, удостоверяющие, что они тогда-то и там-то пересекли экватор.
Вечером состоялся большой бал-маскарад, концерт артистов варьете и «игры на палубе».
Сообщение о подробностях праздника в ту же ночь было передано во все газеты и появилось утром с соответствующими комментариями.
А «Атлантида» все неслась вперед. Теперь она была уже в южном полушарии.
Погода беспрестанно менялась. То океан был ровным, спокойным и ленивым, то хмурые беспечные волны набегали на корабль неожиданно, огромными валами. Из серых туч шел мелкий противный дождь. Но вдруг исчезали, небо становилось синим и солнечным, а через час налетал неистовый тропический ливень. Он был виден за несколько километров — стремительно несся к кораблю, прошивал океан словно частые автоматные очереди, и, пробарабанив мелкой дробью по палубам, убегал дальше, к мутному горизонту.
И снова небо затягивалось, а солнце, неизменно стоявшее в зените, даже сквозь плотные облака жгло незаметно, но жестоко, и легкомысленные пассажиры, доверчиво разметавшиеся у бассейнов, к вечеру стонали в каютах, прикладывая к сожженной коже всевозможные зелья.
За кораблем неслись альбатросы — огромные, прекрасные, они, как машины, неторопливо махали широкими крыльями днем и ночью, без устали, без отдыха.
Океан, будто по контракту с компанией, старался продемонстрировать все свои богатства. То у борта появлялась целая труппа дельфинов-акробатов, развлекавших пассажиров замысловатыми играми и прыжками, то матросы ловили на крюк акулу, то вдали возникали фонтанчики китов, и великаны позировали фотолюбителям; а по ночам фосфорический блеск ночесветок будто очерчивал в черной воде границы корабля...
С утра до вечера пассажиры бродили, вооружившись фото-, киноаппаратами, биноклями и подзорными трубами, а корабельное радио обращало их внимание на океанские достопримечательности. Ни при каких обстоятельствах нельзя было разрешить пассажирам первого класса скучать. К их услугам были кинофильмы и артисты кабаре, вечера и балы, концерты и конкурсы танцев, комнаты отдыха, магазины...
А в телеграфной комнате по-прежнему интересовались тальке биржевыми бюллетенями и курсом ценных бумаг...
ГЛАВА 14. La belle Epoque![2]
«Романтика моря» захватила и Левера. Правда, восходов он не заставал. Но часам к одиннадцати, достав из стакана вставную челюсть, не спеша побрившись и полежав в ванне, он выходил из каюты, благоухая одеколоном и бриолином.
Завтракать в каюте Левер не любил. Он вообще не любил оставаться в одиночестве. Для хорошего пищеварения, говорил он, застольный разговор не менее важен, чем чернослив. Входя в ресторан, он огорчался, если за его столиком никого не было. Тогда он вступал в беседу с соседями, а если не было и их, находил предлог подсесть к кому-нибудь.
После завтрака, постояв на палубе, навестив своих ученых коллег, он спешил на корт.
Поиграв в теннис, запыхавшийся, довольный, Левер шел к бассейну, потом обедал и после продолжительного послеобеденного сна снова появлялся на палубе. В этот час они играли со Шмелевым в шахматы. Играли, отрешившись от всего на свете. Шмелев молча, надев неизвестно зачем очки, подперев подбородок рукой и не шевелясь; Левер, то и дело вскакивая, качая головой, хватаясь за нос и без конца бормоча одну и ту же бессмысленную фразу, как это часто бывает с шахматистами.
Он неизменно проигрывал. Это очень огорчало его. Левер считал себя сильнейшим шахматистом и в своем парижском клубе обыгрывал всех. Но Шмелев был, по мнению Левера, игроком экстра-класса. Чем больше он Шмелеву проигрывал, тем больше его расхваливал. Впрочем, несколько раз ему удавалось сделать ничью.
Однажды Шмелев плохо себя чувствовал. Он позвал Озероза и попросил его сыграть с Левером вместо себя.
Озеров вышел на палубу и, встретив Левера, сообщил ему, что прибыл в качестве запасного. Левер был разочарован. Он не любил слабых противников. Этот юноша очень мил, конечно, и, кажется, боксер, но шахматы — не бокс...
И вот тогда случилось непредвиденное — Левер проиграл подряд две партии! Озеров играл слабее Шмелева, менее ортодоксально, менее обдуманно. Но он умело и часто рисковал, поражал неожиданными комбинациями. Его игра была острой, необычной и потому трудной для Левера.
Старый француз не спал потом всю ночь. Не раз еще играли они в шахматы. А иногда Левер затаскивал Озерова куда-нибудь в тихий малоосвещенный уголок прогулочной палубы и, усадив рядом в шезлонг, рассказывал о своей жизни.
Рассказывал он живо, интересно, добродушно подсмеиваясь над собой, и Озеров слушал его с удовольствием.
— Вы даже не представляете себе, Юра, до чего я был отчаянный парень. А красив! Боже, как я был красив! Высокий, стройный, с черными усиками, с ослепительным пробором. И всегда трезвый!
Озеров засмеялся.
— Что вы веселитесь? — обиделся Левер.— Знали бы вы мою жизнь. Тут любой бы спился. Любой, но не я. Вы что ж думаете, я родился академиком? Нет. Мой отец был коммерсантом, так, средней руки и притом провинциальным. Вы не представляете себе, как скучно в провинции. Там даже нет красивых женщин...
— Ну что вы говорите, месье Левер, во Франции все женщины красивы, независимо от места жительства.
— Да? Кто вам сказал? Ерунда. Женщины красивы только в Париже. И...— добавил он,— наверное, в Москве.
Так вот, я вам рассказывал о своих родителях. Они были хоть и провинциалы, но хорошие люди. И учиться в университете они отправили меня в Париж. Знаете, сколько времени я там учился и в скольких университетах? В четырех — семь лет! Меня каждый раз выгоняли! И все из-за дам,— сокрушенно закончил Левер, Глаза его блестели, и нельзя было понять, серьезно ли он говорит.
— Неужели? Никогда бы не подумал,— серьезно удивился Озеров,— вы такой солидный!
— Я — солидный? — казалось, Левер задохнется от возмущения.— Это живот у меня, к сожалению, солидный. Да вы не представляете, какой я был легкомысленный. Вы знаете. Юра, я всегда очень любил женщин, да и сейчас люблю их. Но не подумайте — учился хорошо. В том-то и дело, что я хорошо учился. Но затем возникал очередной скандал, и меня прогоняли. Я занимался в политехнической Школе, на географическом, на философском... А потом...
Левер замолчал.
— Вы знаете,— заговорил он вдруг озабоченно,— ничего нет страшней войны. Я пережил их две. Во время первой был на фронте. И не где-нибудь — под Верденом. Скажите, Юра, вы не можете мне объяснить, зачем люди воюют? Вот я по специальности историк, а как антрополога меня избрали в Академию. И все же я не могу ответить на вопрос, зачем люди воюют. А вы?
— Могу,— ответил Озеров,— хотя я окончил только один институт. Дело в том, что воюют не все люди, а только некоторые.
— Ерунда,— махнул рукой Левер,— в этой войне...
— Я не точно выразился — воюют, может, и все, а начинают войны немногие.
— Да? Наверное. Я, например, если б был президентом страны, издал закон — за призывы к войне — в тюрьму!
— У нас есть такой закон,— заметил Озеров.
— Замечательно! Я бы по этому закону посадил в тюрьму всех политиков, генералов, государственных деятелей и половину министров.
— Ну зачем же всех?
— Всех! А ученые, вроде нас, пусть правят миром. Вы понимаете, Юра, на дипломатические конференции ни в коем случае нельзя допускать дипломатов. Пусть они лучше улаживают семейные ссоры в своей стране. Прикрепить вот к каждой старой семье по Чрезвычайному и Полномочному Послу — пусть улаживают их ссоры...
— А молодые семьи?..
— А вот к молодым прикрепить генералов. Там иначе не обойдешься. Главное, не выпускать генералов и дипломатов на международную арену. Туда — только спортсменов, ученых, артистов. Эти всегда договорятся. Вы посмотрите, сколько болтовни на любой международной конференции. А вы знаете хоть один научный конгресс, который бы закончился безрезультатно? Нет, не знаете!
— Почему же так?
— Потому что на дипломатических конференциях все стороны или одна стараются обмануть других во зло людям. А ученые думают только о благе человечества.— Левер помолчал.— Во всяком случае, должны думать. Конечно, и среди нас встречаются проходимцы, политиканы, жулики. Но тогда это не ученые. Таких надо сразу выгонять. Да их и разоблачают, между прочим, довольно быстро. Но я отвлекся. Это я теперь все понимаю, потому что стар и прошел две войны.
Между прочим, Юра, я не коммунист. Я вообще, как уже сказал, не люблю политику. А у вас в стране знают, что такое война. Еще как знают! Мы, французы, тоже знаем. Кстати, наши коммунисты во время оккупации оказались самыми достойными. Но я не коммунист! Я им даже не сочувствую. Не думаю, чтобы ваши соотечественники хотели войны. Не думаю. Вот у нашего друга Генри, там кое-кто, может, и не против. Ведь ни у него, ни у Грегора война и не ночевала. Но послушайте, Юра,— спохватился Левер,— по-моему, мы говорим о политике?
— Это вы говорите о политике, месье Левер, а не я.
— Не может быть. Поразительно — стоит начать беседу с русскими, и сразу переходишь на политику. Да так вот, о чем это я говорил?..
— О Вердене.
— Верно, верно, о Вердене! Если б только вы знали, какая это была мясорубка! Ужасно! Да, Юра, чего только ни натерпелся я на войне. Зато потом в благодарность за мою доблесть меня прикрепили к одному генералу — военному советнику в Лиге Наций.
Какое это было время, какое время! Я жил в одном из лучших отелей Женевы и развлекался. А потом, знаете, теперь на старости лет могу в этом признаться, дамы не требовали от меня платить за ужины и автомобильные поездки. Я был красив, черт возьми, и они пряма рвали меня на части. В конце концов таки разорвали,— добавил он грустно.
— А какой это был город Женева,— Левер оседлал любимого конька,— не то, что теперь — дыра. Светские балы, лучшие артисты, звезды! Возле отеля «Метрополь» есть маленькое кафе. Там на стенах висят карикатуры на всех знаменитостей того времени, в том числе на вашего Литвинова, Между прочим, блестящий был человек. Так помню, я отвалил тогда деньжат художнику, и он меня тоже нарисовал и повесил там. А когда мой генерал увидел, то пришел в ярость: я есть, а его нет! И знаете, как мне удалось его успокоить: напоил и потом убедил его, что это он. Ха! Ха! Карикатуру ведь не так просто разобрать. Но пришлось ее все же убрать. Вы знаете, я сейчас радовался бы, если б был похож на собственную карикатуру того времени.
— Почему вы так говорите, месье Левер? — перебил Озеров.— Каждый возраст имеет свои радости — вы теперь знаменитый ученый, «бессмертный»...
— А на черта мне все это нужно? — горячо воскликнул Левер.— Хотите, я отдам вам все мои титулы, награды, даже деньги (я хоть не Маккензи, но кое-что имею) за вашу молодость?
Озеров молчал.
— Так о чем я говорил? — озабоченно спросил Левер.
— О Лиге Наций.
— Да, да. О, это была прекрасная эпоха! Но именно тогда я увлекся наукой. Меня, понимаете ли, включили в состав какого-то комитета, изучавшего историю войны. В нем сидели сплошь старики и притом штатские. Представляете? И один душка-военный — я! Они все были очень ученые, и когда я присутствовал на заседаниях, было такое чувство, будто там говорят на неизвестном мне языке. Меня они просто не замечали. Но я был чертовски самолюбив, и начал копаться в этой истории, чтоб не выглядеть полным идиотом. А потом, знаете ли, увлекся.
И тут вот у меня случилась неприятность. Я был знаком тогда с одной дамой, ее звали Изабелла. Очень, очень красивая была дама. У нас был с ней роман. Я влюбился. По-настоящему, самозабвенно. Мы ходили по ресторанам, купались в озере, ездили на лыжные прогулки. О, la belle epoque, la belle epoque! He то что теперь...
Одним словом, как-то в ресторане мы встретили моего генерала. И он влюбился в Изабеллу, стал ухаживать за ней, присылать цветы, звонить. Сначала она отвергала его ухаживания, и мы вместе смеялись над ним. Ведь он был тогда таким, как я теперь, а я таким, как вы. Понимаете? Но однажды она обнаружила в присланном ей букете футляр с брошью. Потом — с кольцом. Тогда Изабелла перестала смеяться. А когда я встретил их в загородном уединенном ресторанчике, перестал смеяться я. На следующий день генерал позвал меня к себе и сказал:
— Слушайте, Левер, вы хороший офицер, молодой, красивый. Женщины от вас без ума. Ну, что вы прилепились к этой Изабелле? Что, других нет? Если вам не хватает денег на развлечения, я вам дам, скажите, сколько нужно! Только оставьте вы Изабеллу в покое. Я уже старый, лысый, никому не нужный. Но мне дорого именно это дитя. Да и она, по-моему, любит меня не только как отца. А?
Я, разумеется, поднял крик. Сказал ему, что Изабелла мне дороже жизни, что я лучше застрелюсь, чем расстанусь с ней. Но он хорошо знал людей.
— Зачем стреляться,— сказал он,— лучше женитесь. Вы ведь холосты. Я бы сразу взял в жены это прелестное дитя... но вы же знаете, у меня жена, дети, внуки. А вам советую. Тогда я сразу отступлюсь, даже буду шафером на свадьбе. Хотите, я с ней поговорю?
Пришлось отступить. Нет, конечно, Изабелла была мне дорога, но жениться... Это казалось мне в те времена чем-то непостижимым. Ну, как это вдруг принадлежать только одной женщине? Истинная любовь подобна шинам «Маккензи» — если верить рекламе, им даже на заоблачных вершинах не нужны цепи. Это уж потом я женился... три раза. Давно похоронил последнюю жену. Сын мой преподает в Сорбонне. В те времена я рассуждал по-иному... Вы ведь не женаты, Юра?
— Нет,— ответил Озеров,— а почему вы спрашиваете?
— Ответьте лучше, почему вы не женаты? Я знаю, это бестактный вопрос, но в моем возрасте их можно задавать. Так, все-таки, почему вы не женаты?
— Ну, наверное, не встретил еще такую...
— Да, да,— пробормотал Левер,— понимаю. Это ваше счастье. Знаете, я много встречаюсь с молодежью — у меня ассистенты, студенты. Есть и очень хорошие. Увидел здесь вас... У нас ведь молодежь немного другая, то есть у нас она тоже разная. А у вас много таких, как бы?
— Не знаю, есть всякие. Есть лучше, есть хуже.
— Нет, я знаю, вы, как это у вас говорится, «типичный представитель»... Да, да. Я где-то прочел в ваших книгах это выражение. И если так, вы далеко пойдете! Нет, я имею в виду не вас лично, хотя вы, не сомневаюсь, тоже пойдете далеко, а вашу страну. Но о чем это мы говорили?
— Об Изабелле...
— Да, да, об этой негодяйке. Что ж вы думаете? Поймал меня мой генерал. Он передал ей наш разговор и сказал, чтобы она не надеялась — не женюсь я на ней. Лучше, сказал,— это она сама мне потом, уже через много лет рассказала — старый генерал в руках, чем молодой красавец в небесах. Я устроил генералу скандал. Дело замяли, но из армии меня уволили. Я вернулся в Париж. Что мне было делать?
— Преподавать историю,— неожиданно предположил Озеров.
— Именно этим я и занялся. Но чем больше я этим занимался, тем меньше мне нравилась поздняя история. Замечательно сказал один ваш историк — «история есть политика, опрокинутая в прошлое».
— Ну знаете,— тут же возразил Озеров,— это весьма спорное и отнюдь не универсальное положение.
— Бог с ним, не нам решать этот спор. Одним словом, я специализировался сначала на истории средних веков, потом на древней истории, стал увлекаться археологией. И наконец антропологией. К тому времени я был уже постарше, посерьезней. Потом наступила вторая мировая война. Знаете, ведь я был в Сопротивлении! Однажды меня чуть не расстреляли...
Озеров с любопытством смотрел на Левера.
— Что вы на меня так смотрите, Юра? Да, да, когда понадобилось, я взялся за винтовку. У нас многие стояли в стороне, а многие погибли. Я не погиб, но и не стоял в стороне. У меня совесть чиста. Мне даже страшно подумать, представляете, в стенах Сорбонны преподавалась бы их расовая теория! Это же были безумцы, фанатики. Они придумали чудовищную теорию о расовой чистоте, они обмеряли черепа и на этом основании делили людей на чистых и нечистых.
Ничего нет страшнее варваров двадцатого века! По сравнению с ними любой неандерталец — апофеоз культуры. Вот я и пошел в Сопротивление, чтобы защищать свою точку зрения на происхождение рас. Так что сражаться меня заставила антропология.
— Но ведь на происхождение рас и сейчас есть различные точки зрения. Вот господин Маккензи...
— А черт с ним, не будем о нем говорить. Как-нибудь в другой раз затеем с ним научный спор, и я поддержу вас. Мы с Мишей в этом вопросе сходимся.
Так я вам говорил, кажется, про войну? Опять война! Только на этот раз вторая. Словом, угодил я в концлагерь, просидел там год. Ваши же меня и освободили. У них целая организация была. Им было хуже, чем нам, а они, оказывается, и в концлагере сражались. И когда нас всех хотели прикончить, они подняли восстание. Это было в Австрии. Главным у них был такой полковник Старостин — железный человек — больной, измученный, но железный. Он домой не добрался, умер там же на чужбине на следующий день после освобождения.
— Да, я знаю,— тихо сказал Озеров,— о нем теперь все знают...
Но Левер не слышал его слов. Он устал. Был уже поздний час.
Черное небо заполнили звезды. Их было так много, что, казалось, над головой купол планетария, и вот сейчас световой луч-указка забегает по этому звездному небу и начнется очередная лекция.
Дул теплый ветерок, мерно гудели машины. Пахло соленым океаном, остывшей смолой, свежей краской.
Озеров поднялся.
— Пора отдыхать, месье Левер, уже поздно.
— Да нет, Юра, что вы,— слабо возразил он и тоже поднялся.— С вами так приятно беседовать, что не хочется уходить.
— У нас еще много дней впереди, месье Левер...
Они простились.
Вернувшись к себе, Левер заказал бутылку бургундского. Облачившись в пижаму, он улегся в постель, надел очки и принялся за чтение. Свет он погасил далеко за полночь.
А Озеров посидел часок за записями, потом лег, но долго еще думал об этом человеке, которого война привела в науку, а наука на войну.
ГЛАВА 15. ПОД ЮЖНЫМ КРЕСТОМ
Мари вышла на палубу бледная. Синие тени легли под глазами. Третью ночь она спит тяжелым сном, лишь наглотавшись снотворного. Три дня назад, собираясь выйти утром из каюты, она обнаружила под дверью маленький белый конверт. В конверте лежал клочок бумаги. «Помни, Сергей.» — прочла она.
Мари испугалась. Это уже было не напоминание, а предупреждение. И что самое страшное, неизвестно откуда оно взялось. Сергея не было на корабле. Но кто тогда? И она подозрительно всматривалась в любезные лица стюардов, горничных, пассажиров соседних кают.
Она нашла такую же записку и на следующий день, и на третий, сегодня.
Мари старалась проводить как можно больше времени с Озеровым, а расставаясь с ним, немедленно шла в бар второго, иногда третьего класса и пила водку. Когда туманилась голова, когда предметы начинали дрожать и менять свои призрачные очертания, а звуки сливаться и превращаться в далекий, однообразный шум, ей становилось легче и спокойней. Ведь сейчас не война и не средневековье. Она едет на большом, роскошном, веселом корабле. Кругом народ, свет... И вообще, кто посмеет ее тронуть? Да и за что? Иногда она тешила себя мыслью — у Сергея другие дела, ему не до нее, она выполнила все его задания, только это оказалось не под силу. Сколько можно? Должны же ее когда-нибудь оставить в покое!
Но потом, когда наступало протрезвление, когда утром она подставляла под кран тяжелую голову, глотала аспирин и чашку за чашкой выпивала черный кофе, Мари уже не могла обманывать себя.
Нет, не такой человек Сергей, чтобы о ней забыть. Если захотят, они упрячут ее в тюрьму на всю жизнь. Но они не будут этого делать. Зачем? Они прихлопнут ее с помощью кого-то, как с ее помощью убивали других. И куда бы она ни сбежала, хоть на край света, они достанут ее. Всегда, всюду... Есть только одно место, где они бессильны, где она может укрыться — Россия. И Мари снова и снова возвращалась к этой мысли. Но там ее тоже ждет наказание. Там ее тоже посадят в тюрьму. Ну и что? А сейчас она не в тюрьме?
Мысли путались, разбегались, метались...
Но одна возникала все настойчивей — здесь наказание несправедливо, там — заслуженно. Здесь оно будет вечным, там она когда-нибудь выйдет на свободу и, оплатив по счету, сможет смотреть людям в глаза, строить свою новую жизнь. Ведь она еще молода.
И тогда ее мысли снова устремлялись к Озерову. Это был единственный человек «оттуда», кого она знала.
Теперь она даже не задумывалась о своем задании. Она уже давно поняла его безнадежность. После того вечера, когда Озеров так обрадовался, увидев встречный советский пароход, сомнений уже не оставалось.
Порой Мари уносилась в мечту. Вот она возвращается на родину. Ее накажут, но не расстреляют же. А потом она будет видеться с Озеровым, кто знает, может быть...
И каждый раз в этом месте ее словно кнутам хлестала мысль — родина-то, может, простит, а он? Захочет ли он вообще разговаривать с ней? Надо что-то сделать, лихорадочно размышляла она, искупить вину, но чем? Обо всем рассказать? Он немедленно прогонит ее. С кем посоветоваться, у кого спросить? Вот она, волчья эмигрантская судьба! Вот настоящее возмездие...
* * *
Мари торопливо обходила палубы, разыскивая Озерова. Даже когда она видела его с учеными или беседующим с другими пассажирами, старалась держаться поближе. Видя хоть издали его широкие плечи, его ясный уверенный взгляд, русые волосы, откинутые со лба, она немного успокаивалась. Наблюдая, как он разговаривает, как смеется или улыбается, Мари тоже улыбалась или хмурилась, словно ребенок, повторяющий жесты и выражения актера на киноэкране.
Но она не только любила его глаза, она и боялась их. Мари помнила, как темнели они, когда Озеров сердился. Тогда из веселого, задорного парня он превращался в мужчину, сурового и твердого, на пути которого не следовало становиться.
И Мари с каким-то тайным сладострастием представляла себе Озерова, уничтожающего, топчущего и Сергея, и его начальника, и всех «их»...
Она присматривалась и к Шмелеву. Незаметно устроившись где-нибудь позади Холмера, Маккензи или Левера, старалась подслушать их разговоры о русских.
И то, что она видела сама, и то, что слышала, вызывало в ней гордость. «Да,— думала она,— вот какие мы — русские. Нас все уважают, ценят, даже недруги. Вот мы какие!»
Но тут же спохватывалась, что «мы» к ней не относится.
Пройдясь по палубе, Мари обнаружила Озерова, загоравшего у бассейна. Он был один, можно подойти к нему. Она так радовалась всегда этой возможности. Мари любовалась его могучим загорелым телом, от которого веяло спокойной, уверенной силой.
Быстро сбросив шорты и блузку и оставшись в купальнике, она изобразила на лице привычную маску лукавого кокетства и опустилась рядом с Озеровым на зеленый кафель плиток.
— Загораете, коллега?
— А, Маша! — Озеров искренне обрадовался.— А вы, небось, спали?
— Нет, я гуляла.
— Конечно! — укоризненно воскликнул Озеров.— Встретили какого-нибудь газетного магната, который пообещал назначить вас редактором журнала «Папуасские моды», а меня, рядового репортерчика по боку. Изменили, изменили...
— Я вам никогда не изменю,— со значением сказала Мари.
Озеров даже привстал.
— Я шучу, Маша,— попытался он продолжить шутку,— я знаю, что вы верите в меня и дождетесь, пока я стану главным редактором своего журнала. Верно?
— А мне наплевать, будете вы главным редактором или сторожем. Я вам все равно не изменю.
Она смотрела на Озерова с вызовом. В синих глазах было странное выражение, будто она хотела, чтобы он понял больше, нежели говорили ее слова, и досадовала, что он не может этого сделать. Озеров видел темные тени, залегшие возле ее глаз, горькие, не замеченные им ранее морщинки в уголках рта. Как-то сразу, вдруг, она предстала перед ним не кокетливой, болтливой француженкой, а женщиной с трудной судьбой.
Мари сидела перед ним необыкновенно красивая. Загорелые руки обнимали круглые колени. Многие мужчины вокруг смотрели на Мари кто с тайным, кто с нескрываемым восхищением, а ему вдруг стало очень жалко ее. Не отдавая себе отчета в жесте, он протянул руку и погладил ее по рассыпавшимся волосам. И вдруг на долю секунды в глазах ее мелькнул такой страх, такая тоска, что Озерову стало не по себе. Он смущенно убрал руку.
— Простите, Маша,— попытался он улыбнуться,— я хотел выяснить, настоящие это волосы или парик. Я думал, такие бывают только у русалок.
Она улыбкой поблагодарила его за неуклюжий комплимент. На лице опять была привычная маска.
Озеров пружинисто вскочил на ноги.
— Пошли, устроим соревнование!
Они подошли к штанге, лежавшей на огражденном помосте.
Насадив несколько тяжелых блинов, Озеров взял снаряд на грудь, а потом начал раз за разом выжимать. Сначала движения давались ему легко, потом все трудней, наконец он медленно вытянул штангу на дрожащих от напряжения руках, и опустил.
— Двадцать пять! — сказала Мари.
Пассажиры вокруг бассейна с любопытством следили за Озеровым. Кое-кто подошел поближе. Здоровенные парни, видимо, культуристы, с чудовищными мышцами, похожими на анатомический муляж, вступили в соревнование, но больше десяти, пятнадцати раз штангу поднять не смогли.
Тогда они стали играть мускулатурой по всем правилам конкурсов культуризма.
Невероятные мышцы их извивались, подобно змеям, набухали, опадали, живот превращался в слоистые камни, грудь выходила чуть не на полметра вперед и возвращалась обратно, бицепсы вздымались гигантскими шарами...
По сравнению с ними Озеров казался просто хрупким. Он иронически следил за упражнениями культуристов.
— Какие они сильные! — сказала Мари разочарованно. Ей хотелось, чтоб самым сильным был Озеров.
Озеров улыбнулся, в глазах его зажегся озорной огонек. Он жестом пригласил культуристов к силомерам. По крайней мере дюжина этих аппаратов, сверкая сталью, выстроилась возле бассейна. Надо было нажимать, давить, тянуть, ударять, а стрелки на больших циферблатах указывали достигнутые килограммы. Озеров без труда опережал культуристов.
Мари была в восторге. Она сияла.
Отдышавшись, Озеров сказал:
— А ведь я боксер, у меня вся сила в ударе, а не в жиме. Посмотрели бы вы на настоящего штангиста или борца... Они бы этих дутышей одной рукой... У культуристов что? Только мышцы и есть, а силы-то в этих мышцах никакой. Понимаете, Маша, вот сечение мышцы, волокна...
И он пустился в сложное спортивно-анатомическое объяснение, прекрасно понимая, как это скучно его собеседнице.
Выкупавшись и позагорав, они направились на свою любимую площадку. Облокотясь о перила и глядя на убегавший за кормой океан, долго молчали. Наконец Мари заговорила.
— Скажите, коллега, это правда, что у вас теперь никого не сажают в тюрьму?
Вопрос был настолько неожиданным, что Озеров не сразу нашелся.
— Неправда.
— Неправда? — Мари обеспокоенно пыталась заглянуть ему в глаза.— А как же...
— Неправда. Воров сажают, убийц, жуликов, взяточников, даже тех, кто нецензурно выражается в автобусе, и то сажают. Правда, таких не надолго — суток на пятнадцать.
И тут Мари поймала его взгляд. Он смотрел на нее ясным взором; трудно было понять, шутит он или говорит серьезно.
— Да, нет,— сказала Мари,— я не то имею в виду! Вот политических...
— У нас нет политических,— отрезал Озеров.— Вы имеете в виду предателей, шпионов? Да? Таких тоже сажают.
— Ну, а если кто был в плену? Не расстреливают?
— Скажите, Мари (он давно уже не называл ее так), вы журналистка или вас носят в ясли? Вы вообще читаете газеты, радио слушаете? Какие расстрелы! Тех, кто был в плену, никогда у нас не расстреливали только за то, что были в плену. Уж сто лет назад была амнистия и для тех, кто что-нибудь натворил, еще в 1954 году, кажется. А вы «расстреливают»!
— Погодите! — Мари говорила взволнованно, лицо ее побледнело.— Вы говорите в 1954 году?
— Ну, не помню, может быть, в пятьдесят третьем...
— Но списки расстрелянных публиковались у вас еще в 1956 году...
— Списки? Какие списки?
— Да вы что,— истерически закричала Мари,— что вы меня обманываете! Я сама видела «Ведомости Верховного Совета»! И там списки: «За малодушие, за сдачу в плен»...
— Послушайте, Маша,— Озеров говорил теперь серьезно и укоризненно,— вам надо меньше пить. Я не хочу об этом помнить, это не мое дело, но однажды вы зашли ко мне... не совсем... да, не совсем трезвой.— И он прямо посмотрел ей в глаза.— И сами вы иногда проговариваетесь, что бываете в баре. Думаете, я ничего не вижу? Скажите, Маша, зачем это?
Она слушала его в смятении, растерянная.
— Но ведь я сама видела...— уже слабо настаивала она.
— Что вы видели, Маша? — терпеливо спросил Озеров,— Что видали?
— «Ведомости»...
— Вы меня поражаете! Я думал, что даже сотрудники журналов мод кое-что знают о нашей жизни. К вашему сведению, ни в одном советском органе печати и, в частности, в «Ведомостях Верховного Совета» никогда не публиковались никакие списки расстрелянных... А видели вы это или во сне, или, простите меня, в состоянии, как мы русские говорила, подпития, или, может быть, кто-нибудь печатал для вас специальный, единственный экземпляр, как, знаете, для того американского миллионера. Ну, вы помните эту историю! Чтоб не волновать суетными событиями на планете, ему изготовляли специальный номер его любимой газеты, где было все хорошо и радостно, и не было забастовок и кризисов. Только я забыл кому, Форду или Рокфеллеру. Не помните? Маша! Маша! Вы слышите меня?..
Но Мари ничего не слышала. Боже мой, какая же она была дура! Как легко ее провели. А ведь уж кому-кому, а ей-то непростительно. Сколько раз по заданию Сергея она подбрасывала советским делегациям экземпляры «Комсомольской правды», «Известий», где первая и последняя страницы повторяли настоящий номер, а средние представляли собой умело сверстанные антисоветские статьи. И как она не поняла этого с самого начала! Почему не поинтересовалась, не расспросила? Поверила — и все.
Всему, что про «них» говорили плохого, верила. Все, что чернило ее родину, было правдой, все, что красило ее,— ложью. Кого обманывала? Себя же. Мстила за то, в чем судьба, в чем война, в чем фашизм были виноваты, в чем была и ее вина. Только не России...
Вот решилась, задала вопрос, и все прояснилось. Почему же не сделала она этого раньше, годы назад? Скольких непоправимых ошибок избежала бы...
— Маша! —тряс ее за плечо Озеров.— Очнитесь!
Она посмотрела на Юрия отсутствующим взглядом.
— Да, да, я вас слушаю...
— Ничего вы не слушаете. Хотите, я буду проводить с вами политмассовую работу? Буду читать вам курс истории СССР. Нет, серьезно, коллега, вы, прямо скажу, слабо представляете, что происходит в мире. Согласен, та область журналистики, которую вы представляете, мою страну интересует меньше, мы еще пока в этом деле отстаем, но общее-то развитие! Ах, Маша, Маша!
Озеров пытался развеселить Мари. Но это ему плохо удавалось.
— Знаете что,— предложил он наконец.— Почему бы вам не приехать в Советский Союз? Ну, не пошлют в командировку, приезжайте туристом. Поверьте, вы окупите поездку, хоть какие-нибудь ваши репортажи ведь напечатают? А я вам покажу Москву, по музеям побродим, на Выставку съездим. У нас есть что посмотреть.
«Еще бы,—думала Мари,— только раньше, чем я пересеку границу, Сергей уже передаст в советское посольство все материалы, все доказательства моих преступлений».
Зачем закрывать глаза, она ведь преступница, или уж, во всяком случае, соучастница. Мари была в смятении, она отвечала что-то невпопад, задавала какие-то вопросы и не слушала ответов.
— Знаете что, Маша, вы, наверное, очень устали. Я провожу вас.
Озеров довел ее до каюты и направился к Шмелеву.
* * *
Через несколько минут Мари вышла в коридор и спустилась в бар четвертого класса. Ей казалось, что чем дальше она будет от верхней палубы, тем окажется в большей безопасности. За ней следят там в первом, втором, может быть, в третьем. Но уж в четвертом-то никому и в голову не придет ее искать.
Бар четвертого класса представлял собой мрачное заведение. Это была огромная комната с низким потолком, с задраенными иллюминаторами, жаркая и душная. Пот крупными каплями выступил у Мари на лбу, над губой. Мужчины в одних рубашках, а то и в майках, несколько развязных женщин, почти все пьяные, толпились у стойки, сидели за железными столиками. Выбор напитков был не богат: дешевое виски, бочечное вино, пиво в банках, ликеры, плохой ром.
Мари проскользнула в уголок, чтобы не привлекать к себе внимания. Она шла, не поднимая глаз. И, может быть, поэтому не заметила суховатого, длинного, лысого человека в очках, сидевшего за одним из столов.
Это был американский корреспондент при научной группе Дональд Брегг. Настоящий журналист, рассуждал он, не должен упускать малейшую возможность сделать хороший репортаж. Он запросил редактора, не нужен ли репортаж под сенсационным заголовком «На дне «Атлантиды». Он опишет «дно» — всех этих неудачников, сорвавшихся, провалившихся, отчаявшихся, которые плывут в далекий край, где надеются чего-то достигнуть. Потому что в этой прогнившей, идущей на дно Европе ничего достигнуть нельзя. Другое дело, если ей будут помогать Соединенные Штаты, тогда еще можно кое-что исправить. А иначе... Иначе европейцам только и остается бежать со своего обанкротившегося континента, который скоро постигнет та же судьба, что и пресловутую Атлантиду, в экономическом и политическом смысле, разумеется. Бежать в молодые полные сил страны, в эту далекую Австралию, или, еще лучше, в США, где каждый может стать миллионером.
И вот по заданию редакции он ежевечерне спускался «на самое дно», в бар четвертого класса (дальше спускаться было уже некуда), пил здесь, знакомился с эмигрантами и умело, коварно выведывал мечты, затаенные обиды и надежды.
Позже, вернувшись в каюту, строчил ядовитые и насмешливые репортажи, издеваясь над теми, кому в жизни не повезло, и, подписавшись псевдонимом «Исповедник», отправлял на телеграф.
Он ничем не рисковал. Вряд ли газеты с его репортажами попадут в руки людей, о которых он писал, а когда попадут, он будет где-нибудь далеко.
На сей раз Брегг угощал виски старого голландского капитана, выкинутого компанией с работы за то, что не угодил знатному пассажиру. Журналист старался довести своего молчаливого собеседника до необходимого, как он выражался, «градуса откровенности».
Но кто это? Кто эта русалка, что крадется вдоль стены? Уж не та ли красотка, что всюду таскается за неотразимым Озеровым, и которую этот шляпа до сих пор не удосужился затащить к себе в каюту? Она! Определенно она! Но почему она здесь?
Репортер следил за Мари. Он видел, как она заказала двойную порцию виски, еще одну, еще,.. Ого! Для этой русалки, видно, не только вода родная стихия.
Слушая немногословный рассказ старого капитана, Брегг одновременно наблюдал за Мари. Уставившись в пустоту, она все пила и пила, ничем не закусывая, не выпуская изо рта сигарету... Сам Брегг мог перепить любого. Но на этот раз он не спешил. В голове его родилась забавная мысль.
Неожиданно простившись со старым капитаном, он пересел поближе к Мари. Ему незачем торопить события, нужно лишь терпеливо ждать.
В этот вечер Мари потеряла контроль над собой. Страх, ненависть, раскаяние, любовь разрывали ее, алкоголь путал мысли. Все смешалось. Лица слились в сплошные дрожащие, расплывающиеся маски, все качалось. Голову наполнял нестерпимый гул. Она куда-то плыла, плыла, плыла...
Чья-то твердая рука подхватила ее, повела к выходу. Мари не знала, кто ее ведет, ей было все равно. Она с трудом двигала ногами. Тяжело повиснув на руке человека, уронив голову на грудь, бормоча бессвязные слова по-русски, no-французски, по-английски, почти неразличимые слова.
Для кого-нибудь, может, и не различимые, но не для Брегга. Брегг одинаково плохо знал дюжину иностранных языков, в том числе русский. Это была одна из причин, почему именно его послали с этой международной научной группой.
Для такого опытного журналиста, как Брегг, и того, что он понял, было достаточно. Черт с ними, с деталями. Он уловил главное. Так значит эта девчонка не француженка, она русская и хочет заманить куда-то Озерова, а потом будет грандиозный скандал! И он, Брегг, здесь, рядом, первым сообщит, когда все разразится! Главное, не упустить момент. А сейчас необходимо срочно сбежать от нее, женщина не должна о нем помнить. Торопливо оглядевшись, он подозвал первого встречного стюарда и, сунув ему пятидолларовую бумажку, попросил.
— Проводите мадам во второй класс, она плохо себя чувствует, а мне некогда.
Стюард рассыпался в благодарностях и почтительно повел Мари к ее каюте.
* * *
Как ни хитер был Брегг, он не в состоянии был удержать при себе это сенсационное открытие. К тому же он рассчитывал своей откровенностью завоевать расположение Холмера. Ученый уже собирался ложиться спать, когда Брегг, еле постучав, стремительно вошел к нему в каюту.
— Добрый вечер, мистер Холмер, я не разбудил вас?
— Как видите, нет,— недовольно буркнул тот. Он не любил, когда его беспокоили, и недолюбливал журналистов вообще, а этого лысого циника, вечно надо всем издевавшегося, в особенности.
— Да, мистер Холмер, ну и дела творятся на этом корабле! — Брегг ожидал неизбежных расспросов, но их не последовало.
— Вы не замечали эту красотку, с которой путается мой русский коллега Озеров?
— Я не имею привычки лезть в чужие дела, тем более интимные,— холодно проговорил Холмер.
— Да нет, просто случайно, может быть, заметили...
— Мистер Брегг, я ведь не журналист, а ученый, ученые, как правило, рассеянны и не замечают того, что не относится к их работе.
— Так вот, могу вам сообщить, хоть это вас и не интересует,— таинственно заговорил Брегг,— что красотка эта имеет целью совратить Озерова, завлечь в какую-то ловушку.
На этот раз Холмер удивился.
— Завлечь? Куда завлечь?
— Ну уж этого я не знаю. Но во всяком случае, она его окрутит, будьте покойны. Такая красавица! И тогда будет грандиозный скандал!
— Послушайте, Брегг,— Холмер подозрительно воззрился на журналиста,— а вы сегодня не выпили лишнего? Я знаю ваши способности, но все же...
— Я знал, что вы это скажете, мистер Холмер. Нет, представьте, я не выпил. Зато она выпила столько, сколько я выпиваю за год. А это, должен вам заметить, развязывает язык. Знаю по опыту. И она мне такое наплела! Я одну десятую разобрал, но и этого по горло хватит. Между прочим, она и по-русски говорила. Скажу вам,— будет невероятная сенсация!
— Ну и что ж вы намерены делать?
— Как что? Ждать! Наблюдать и ждать. Когда все произойдет — я на месте. И такие репортажи перешлю...
Холмер помолчал.
— А вы не намерены предупредить вашего коллегу?
— Кого? Озерова? Вы что, шутите, мистер Холмер! (Брегг испугался — черт бы побрал этого старого идиота, еще расскажет все из-за каких-нибудь своих великих принципов, да и сам он хорош, нашел кому довериться). Нет, конечно, я буду молчать, Надеюсь, и вы...
Но, поймав взгляд Холмера, Брегг осекся.
— В конце концов это же скандал, посрамление русских,— забормотал он,— это в наших интересах...
— В чьих, наших? — сухо осведомился Холмер.
— Ну, в американских, я имею в виду. Пусть небольшая победка в холодной войне, но победка. Ведь не мы эту войну затеяли...
Холмер выразительно посмотрел на часы. Брегг встал.
— Покойной ночи, мистер Холмер, простите, что побеспокоил вас. Но я считал, что вам будет интересно...
— Действительно интересно,— задумчиво произнес Холмер.— Спасибо за информацию. Покойной ночи.
Немного успокоенный, Брегг вышел из каюты и направился к себе.
ГЛАВА 16. И ЕЩЕ ПИСЬМО
Андрейка, привет!
Не знаю, получил ли ты мое письмо из Каира. Я получил твои оба. Спасибо. Удивительное у тебя свойство писать так, чтоб обойти самое главное — это, видимо, сделает из тебя блестящего журналиста.
Подробности вашего выступления в Ленинграде, описание игры и твои гневные обвинения в адрес подлецов-судей, укравших у вас победу, я прочел с огромным интересом.
А вот на мои вопросы ты не ответил.
Как старший брат и глава семьи, категорически требую, чтобы ты прислал в Мельбурн подробный морально-служебный отчет о твоих делах и планах.
А пока что о себе.
Описывать путешествие не буду. Во-первых, слишком интересно; во-вторых, некогда. Могу только сказать, что я никогда не думал, что плыть день за днем по океану так увлекательно. Ох, сколько надо рассказать: и тропики, и праздник Нептуна, и южное звездное полушарие, и акулы, и киты, и дельфины! Прямо как у Жюля Верна.
Да и сам корабль, доложу тебе, тоже тема для романа. И кого здесь только не увидишь: и какие-то знаменитости, и миллионеры, и эмигранты. Знаменитости целый день бродят по кораблю и все наблюдают, смотрят ли на них. Миллионеры — жуткие работяги. С утра до ночи торчат в телеграфном зале и все чего-то продают и покупают. Сам понимаешь, зарплату им никто даром платить не будет.
А вот эмигранты, Андрейка, просто не описать. Знаешь, мы привыкли читать про нищих и безработных. Но это надо видеть своими глазами. Одеты плохо, денег нет, дети с ними. Загнали их в последний трюм, по десятку в одной каюте, вентиляция никудышная. Укачивает их, болеют... Конечно, очень-то я туда ходить не могу, но спустился, посмотрел.
И ты знаешь, что самое страшное? Это как они надеются! Понимаешь, они все на что-то надеются. Австралия, мол, земля обетованная, Там счастье, радость, мед. А в Австралии своих, между прочим, безработных хватает. Я поинтересовался, поговорил с одним австралийским юристом. Он мне многое рассказал.
Теперь о другом. Есть тут одна интересная женщина. Французская журналистка Мари Флоранс, корреспондент журнала мод. Просто анекдот — специально командируют в Австралию человека, чтобы написал серию репортажей об австралийских модах. Мы с ней, вроде бы, подружились. Разговариваем. У меня постоянное ощущение, будто читаешь между строк. Знаешь, когда написано одно, а стоит за этим другое. Она рассказывает о себе, высказывает какие-нибудь суждения, а я слышу за всем этим другое. Что — вот не могу сказать. И жалко мне ее почему-то. Красивая она! Может, муж бросил... Бог ее знает.
В общем, если отставить шутки, Андрейка, она, конечно, занимает мои мысли, интересно мне с ней, да и я, кажется, ей нравлюсь. Но ты же знаешь мой характер, мне надо, чтобы все было ясно, без недомолвок и тайн. Тогда я могу с человеком дружить, могу по-настоящему симпатизировать ему. И мне — черт с ним — француз он или папуас. Был бы человек хороший... А когда всякие тайны мадридского двора начинаются... Я ей посоветовал приехать к нам в туристскую поездку. Приедет — попробую ее перевоспитать(!) С твоей помощью, разумеется.
Теперь дела научные. У меня письмо вроде устного журнала получается. Страница природы, страница лирических песен, теперь страница науки.
Значит, расстановка на поле теперь такова.
Маккензи, ты помнишь, австралиец, бегает, шумит, всех покупает. Уже наобещал банкеты, академические звания, ордена, чуть не австралийское подданство раздает. Он, как я теперь узнал, не миллионер, а почти миллиардер. У него одних овец, как у нас с тобой волос. Какие-то фабрики, заводы. И земель видимо-невидимо. Между прочим, как раз там, где выкопали этого архантропа, на десятки километров его имение. Говорят, там, кроме нашего предка, золото нашли, алмазы, еще что-то.
Но ему всего этого мало. Он хочет войти в историю и поэтому чертовски рад, что нашел австралоантрона. Судя по всему, это-таки древнейший наш дедушка на земле.
Так что, жди меня с орденом Большого кенгуру. Холмеру очень хочется поддержать Маккензи. Сам понимаешь, раз прапрадеда нашли в Австралии, так почему не найти когда-нибудь прапрапрадеда в Америке? Доказательства убедительные. Я сам смотрел муляж этой челюсти, фото, анализы возраста — миллион подписей всяких ученых мужей из Университета Святого Маврикия, а он — лучший в Австралии.
Недавно был тут у нас интереснейший спор. Я тебе сейчас расскажу.
Как всегда, начал все Маккензи. Вышел на палубу веселый: какие-то бумаги или земли у него поднялись в цене. Ученые в это время беседовали. Он подсел, и началось...
Есть среди антропологов полицентристы, которые утверждают, что расы современного человека возникли одновременно в нескольких местах в результате внутренних закономерностей развития организма. Моноцентристы же утверждают, что человек современного вида появился в одной области, а потом расселился по свету.
Первые — их, так сказать, лидер немецкий ученый Вейденрейх, рассуждают так: яванские питекантропы это прародители австралийцев, синантропы — предки монголоидных рас, «родезийский человек» положил начало неграм, а «палестинский человек» из пещеры Схул — европейцам. Они ссылаются на то, что повсюду находят древние останки. И вообще, по мнению полицентристав, у древних людей существовала внутренняя тенденция развиваться в том или ином направлении. А среда, в которой они жили, их деятельность, обстановка — это все ерунда. И тут зарыта собака — сторонники этой теории считают, что человеческие расы существовали еще в неандертальские времена. Смекнул?
Моноцентристы в какой-то степени поддерживают положение Дарвина о том, что люди возникли в одной области — в Африке.
Но есть еще одна точка зрения, ее разделяет, видишь ли, и отряд советских ученых, и, в частности, Михаил Михайлович. Они считают, что человек произошел в одной области, но область-то эта была не очень малой, как утверждают моноцентристы, а огромнейшей. Местные расы смешивались, ускоряя эволюцию, расселялись все дальше, осваивая все новые области. И уж, конечно, окружающая среда влияла на их развитие.
Так вот Левер говорит, что человек имеет максимальное сходство с африканскими человекообразными обезьянами — гориллой и шимпанзе: число костей запястья, ветвление артерий, деление легких на доли, состав крови и т. д. А раз такое дело, значит человек должен был возникнуть в Африке.
«Камилл Аранбур утверждает...»
«Плевать я хотел на вашего Аранбура,— орет Маккензи,— он устарел!»
«Аранбур устарел?» — Левер аж взвился. Я подумал, что он сейчас выкинет «своего друга Грегора» за борт.
А тот прямо слюной брызжет: «А ребер? Сколько у человека ребер? А сколько у орангутанга? Двенадцать пар! Кроме того, австралоантроп сходен с гориллой, так что я здесь объективен...»
«А где,— кричит Левер,— ты видел горилл в Австралии? Может быть, они превратились у вас в медведя-коалу?»
«Вы зря спорите,— успокаивает их Шмелев,— не надо так уж конкретно привязывать наших предков к ныне существующим приматам. Не надо упрощать».
Дальше — больше.
Маккензи отстаивает теорию, которую выдвинул в свое время один немецкий антрополог — Клаас. Тот вообще считал, что каждая обезьяна чуть ли не прародитель определенной расы, например, шимпанзе — европеоидной, горилла — негроидной, орангутанг — монголоидной.
А Левер опять его ловит. «Хорошо, говорит, ты считаешь, Грегор, что у австралоантропа есть сходство с гориллой. Значит, в Австралии должна была существовать негроидная раса, а не хоть близкая ей, но все же австралоидная?» — «Я не говорил, что с гориллой, я говорил, что с палеопитеком,— защищается Маккензи,— а это не одно и то же. Но в конце концов вон даже Шмелев объединяет обе расы в негроидно-австралоидную».
Тогда вмешался наш Шмелев.
«Послушайте, о каких расах вы говорите? Вернее, как вы о них говорите? Неужели у кого-нибудь из вас есть сомнение в едином корне всех человеческих рас? Хотя бы уж потому, что они могут неограниченно смешиваться. По-моему, это элементарно. Древние люди селились в разных местах, с разными климатическими и географическими условиями, влиявшими на их внешний облик. А потом, мы же знаем бесконечные варианты смешения рас, и в каждом новом поколении расовые различия проявляются все меньше. Маркс и Энгельс вообще считают, что естественно возникшие расовые различия с ходом исторического развития исчезнут».
А Холмер усмехается. «Да как сказать, я, простите, сильно сомневаюсь, чтобы различия между неграми и белыми когда-нибудь исчезли...»
И тут вдруг Левер опять распетушился: «У вас, Генри,— кричит,— в Америке, может быть! У вас скорее все негры исчезнут. Вы их уничтожите с вашими расовыми теориями. А я тебе скажу, что это варварство. Я как вспомню Розенберга, Геббельса (этого колченогого шимпанзе), сам превращаюсь в питекантропа — хочется взять дубину в руки1 Скольких людей из-за этой расовой теории уничтожили. Впрочем, Генри, что ты можешь знать об этом? Ты же не был в Эбензее или Маутхаузене, а я был...»
«Вот-вот,— добавляет Шмелев,— и это то, о чем я вам говорил, помните? И наша мирная и, казалось бы, спокойная наука может, если захотят, служить вполне современным, вполне политическим, человеконенавистническим целям».
Словом, Андрейка, интересный вышел спор. По-моему, Холмер надулся, но не мог же он отстаивать явный бред — он слишком крупный ученый для этого. Забавно, его, так сказать, стопроцентное американское воспитание вступило в конфликт с совестью ученого. Молчит. Не высказывается. Но, ручаюсь тебе, Левер вытащит его из скорлупы. Ох, до чего он ненавидит эту расовую теорию. Ему под немцами пришлось хлебнуть лиха из-за нее. А Маккензи, тот только о своем дорогом дите — австралоантропе и думает.
Мне Михаил Михайлович говорил. «Понимаешь, Юра. Нехорошо получается. Мы ведь еще официального заключения не дали, а Маккензи этого австралоантропа уже разрекламировал, как свои автомобильные шины».
Здесь не корабле выходит газета «Атлантида». Они принимают по радио и перепечатывают в ней целые статьи из газет всех стран. В последнем номере напечатано: «На нашем корабле направляется в Австралию группа виднейших ученых с мировыми именами: А. Левер (Франция), М. Шмелев (Советский Союз) и Г. Холмер (США). Все они являются академиками, авторами научных трудов и светилами науки. Наша компания счастлива возможностью приветствовать маститых ученых на борту «Атлантиды».
Цель экспедиции — официально подтвердить, что останки найденного в Австралии доисторического человека, получившего название австралоантроп, действительно древнейшие на нашей планете. Собственно, это будет лишь простой формальностью, так как уже сейчас известно, что самые строгие и придирчивые проверки подтвердили фантастический возраст австралоантропа — миллион девятьсот тысяч лет!
Интересно и другое: обнаружение на западе Австралии австралоантропа, весьма сходного с найденным на южных склонах Гималаев палеопитеком, бесспорно доказывает обоснованность гипотезы о том, что Австралия и Азия были одним континентом, и притом во времена значительно более поздние, чем осмеливались предполагать сторонники этой гипотезы. Можно утверждать, что на австралийском материке в месте, где он когда-то соединялся с Индией, должны быть те же ископаемые и, в частности, золото, алмазы, медь и колчедан. Австралоантроп также доказывает ошибочность теории о неизбежном возникновении первого человека в Африке или Азии.
Это одно из сенсационнейших открытий науки последнего времени.
Обзор составлен по материалам американских, австралийских и новозеландских газет».
«Если это обзор,— сказал Михаил Михайлович,— то можешь себе представить, что пишут газеты! Выходит, что когда мы приедем на место, нам останется только подтвердить то, что уже весь мир будет считать бесспорной истиной. А если вдруг открытие не подтвердится?
Придется, видимо, дать заявление для печати: что, мол, погодите месячишко».
Ну о чем же еще написать?
Тебя не интересует, почему я пишу тебе письмо посреди океана? Как переправлю?
Любопытное дело. Оказывается, навстречу нам идет другой лайнер компании — «Афродита». Они с нашей «Атлантидой» встречаются и обмениваются корреспонденцией. Наши письма везут в Европу и оттуда рассылают. А мы их письма потащим в Австралию.
Скажешь, нам доплыть до Австралии и оттуда отправить письмо самолетом быстрее. Правильно. Но так интересней. Все же развлечение. А для меня — предлог написать тебе по горячим следам. Компания же о том лишь и заботится, чтобы господа пассажиры не скучали. Вот и сейчас все сидят и строчат— потому как с «Афродитой» встречаемся завтра.
Извини, Андрейка, сейчас заглянул ко мне Михаил Михайлович, мрачный, и попросил срочно зайти к нему в каюту. Что могло случиться?
В общем, письмо кончаю. Целуй Зойку, привет всем нашим.
Твой Юрастый.
ГЛАВА 17. «ЖИЗНЬ, БРАТ, ШТУКА СЛОЖНАЯ!»
Когда Озеров вошел в каюту Шмелева, тот стоял у окна спиной к двери.
Он только что вернулся от Холмера. Два часа обсуждали они деликатный вопрос: стоит или не стоит давать для печати коммюнике, чтобы прекратить шумиху, поднятую газетами вокруг экспедиции, и в какой форме это сделать.
Сначала Холмер отнесся к этому предложению сдержанно.
— У нас, Шмелев, свобода печати. Мы не имеем права навязывать газетам свое мнение.
— Что такое свобода печати, я знаю,— спокойно возразил Шмелев,— но, когда читаю американские газеты, то порой забываю об этом. Вы правы, нельзя навязывать свое мнение. А высказывать?
— Ну, высказывать — можно. Но вы же понимаете, что мнение трех «светил науки», как они нас называют, не может не повлиять на общественное мнение.
— Значит, вы считаете, что любой корреспондент или редактор газеты, а вернее, те, кто стоит за ними, могут влиять на это мнение, а нам, специально назначенным, это неприлично?
Холмер пожевал губами.
— Нет, почему же. Но ведь по существу вопрос этот действительно почти ясный...
— Для Маккензи — да, для вас — почти, для меня и Левера — еще нет. Может быть, вы сочтете целесообразным каждому выступить со своей точкой зрения?
— Чего же вы хотите?
— Я вам уже сказал: мы даем для газет краткое заявление, где указываем, что в связи со все более фантастическими слухами, распространяемыми различными органами печати о находке, сделанной в Австралии, наша группа считает нужным заявить от имени ЮНЕСКО: пока не будут проверены все материалы на месте (для чего нас и командировали) и сделано официальное заявление, мы просим считать все сообщения об этом деле беллетристикой и относим их на совесть авторов.
Или что-нибудь в этом роде.
— Ну хорошо, Шмелев, давайте составим коммюнике. Но ответьте мне на один вопрос: не все ли вам равно? Пусть пишут, что хотят.
Шмелев улыбнулся.
— Вот тут, дорогой Холмер, мы и возвращаемся к вопросу о свободе печати. Эта свобода в нашей стране понимается несколько иначе, чем в вашей. У вас газета свободна писать любую чепуху, какую сочтет нужной. Она может призвать поскорей начать войну и убивать русских детей в колыбелях (к чему газеты уже призывали). Может копаться в интимной жизни кинозвезды, установив в ее спальне тайный микрофон, как это сделали с Брижит Бардо. А если вы вдруг выступите с заявлением, что вам симпатичен «красный» ученый Шмелев за его приверженность к историческому материализму, вас смешают с грязью. В США это называется свободой печати.
У нас такой нет. У нас ни одна газета не напечатает меня, если я потребую сбросить на ваш университет атомную бомбу. У нас нет свободы не уважать читателей. Понимаете, Холмер?
Поэтому те, кто выступает у нас в газетах, соответствующим образом воспитаны. В том числе и я. Я не могу терпеть, чтобы печаталась какая-то чепуха о серьезном научном исследовании, пока еще не собраны все материалы.
Вы говорите — пусть газеты печатают, что хотят, они несут за это ответственность, а не мы. Неверно! Ответственность лежит на человеке не только тогда, когда он что-то утверждает, но и тогда, когда он молчит, если при нем утверждают то, с чем он не согласен.
Шмелев помолчал.
— Так вы не возражаете, если я составлю коммюнике и дам его на подпись вам? Не скрою, с Левером я в принципе текст уже согласовал,
— Значит, вы считаете, что у нас свободы печати нет? — спросил Холмер.
Советский ученый с удивлением посмотрел на него: он что, ничего не слышал? Только это?
— Считаю,— подтвердил Шмелев,— но не это тема нашего разговора.
— Почему же? — Холмер закурил.— Насчет коммюнике согласен. Но скажите, вы искренне считаете, что газеты у нас напечатают чепуху или неправду, лишь бы этого хотел редактор?
— Ну, если вас действительно интересует моя точка зрения, Холмер, то могу изложить ее, — заговорил Шмелев.— Не то, что хочет редактор, а то, что хочет хозяин газеты, а это не одно и то же.
Давайте я вам повторю азбучные истины: в американских газетах коммерческая реклама занимает более пятидесяти процентов площади, так? Нет рекламы — нет денег,— закрывай газету. Спрашивается: газета будет печатать то, что соответствует желанию рекламодателей, или то, что противоречит им? Это же элементарно. Ну конечно, на практике все сложнее, есть группировки, есть течения, есть необходимость заигрывать с читателем, иногда говорить правду, чтобы соблюдать видимость объективности, но факт ведь остается фактом. А рекламодатели — это пять процентов населения страны. Вот вам и свобода печати!
Единственное, чего я не понимаю, зачем вам нужно это растолковывать, когда вы знаете все лучше меня. Вы же печатаетесь в журналах и газетах. Попробуйте напишите, повторяю, о советских ученых что-нибудь «пропагандистское», как у вас выражаются. Посмотрим, что из этого выйдет...
— Я пишу только на научные темы, и из моих материалов не вычеркивают ни строчки!
— Потому что ваша точка зрения совпадает с точкой зрения хозяев газет. Не сомневаюсь в вашей честности, это, действительно, ваша искренняя точка зрения, но поскольку в данном случае она совпадает, то все в порядке. А что, если б не совпала?
Холмер молчал; молчал и Шмелев.
— И потом,— продолжал советский ученый,— у вас же пресса обожает сенсации. За сенсацию отдадут миллионы, продадут мать родную, потому что это сразу увеличит тираж, а следовательно, и доход газеты.
Холмер встал и повернулся к Шмелеву, словно хотел что-то сказать, но передумал. Некоторое время ходил взад-вперед по каюте.
Тем временем Шмелев писал окончательный текст коммюнике. Закончив, он подписал его и протянул листок Холмеру, ожидая замечаний. Но Холмер поставил свою подпись, даже не взглянув на текст.
Шмелев пожал плечами — стоило спорить, если это тебя так мало интересует,— сложил очки, спрятал ручку и направился к двери.
Когда он уже открыл ее, Холмер окликнул его.
Шмелев обернулся. Американец смотрел в окно.
— Знаете, Шмелев,— голос его казался глухим, наверное потому, что слова уносил ветер,— я терпеть не могу политиканов. Особенно когда они лезут в науку... Наука есть наука. Мы можем спорить, но на научные темы, а использовать ее для всяких политических целей нельзя.
Холмер сделал нетерпеливый жест.
— Ваш журналист Озеров, по-моему, порядочный парень?
Причем тут Озеров? Почему Холмер вдруг заговорил о нем таким странным образом? — удивился Шмелев.
— Послушайте, Холмер,— сказал он сухо,— не будем играть в прятки. Я понимаю, что ночной океан очень красив, но, может быть, вы повернетесь ко мне и скажете, в чем дело.
Холмер не повернулся.
— Вы правы, мы стары для пряток. Так вот, эта женщина, что ходит с ним, эта француженка, которая не француженка, а скорей всего русская, эта корреспондентка, которая не корреспондентка, а какая-то подозрительная личность,— она не желает ему добра. Он, кажется, не глупый юноша, но...
— Откуда вы это знаете?
— Ну, не все ли равно! — в голосе Холмера послышалось раздражение.— Я не люблю, когда политиканы лезут в науку, и не хочу, чтоб серьезную научную экспедицию компрометировали скандалами...
Шмелев открыл дверь.
— Спасибо, Холмер.
Он вышел из каюты. Американец долго еще стоял у окна, наблюдая за голубоватым заревом ночесветок, тянувшимся вдоль ватерлинии корабля.
* * *
Теперь в окно смотрел Шмелев, а на пороге, устремив вопросительный взгляд на его прямую спину, застыл Озеров.
— Что-нибудь случилось, Михаил Михайлович?
— Да.— Шмелев отошел от окна, сел в кресло и жестом пригласил Озерова занять место на диване.— Скажи, Юра, ты любишь читать детективные романы?
— Люблю...— несколько ошарашенный вопросом, ответил Озеров.
— Ну, так вот, теперь ты его персонаж.
— Не понимаю.
— Давай не будем ходить вокруг да около. Я просто расскажу тебе то, что знаю сам, а потом пораскинем мозгами. Сейчас я пришел от Холмера. Он сказал мне, что твоя французская коллега, Мари Флоранс,— кажется, так ты ее называл? — является агентом и имеет задание совершить в отношении тебя провокацию.
Озеров вскочил, лицо его побледнело, глаза стали совсем темными.
— Сядь. Не прыгай. Не спеши делать выводы и принимать решения. Холмер мне почти ничего не сказал. Намекнул еще, что она русская. Теперь будем рассуждать.
Вряд ли под тебя подкапывается какая-нибудь иностранная разведка — ты не дипкурьер, не конструктор ракет и, кажется, не здорово разбираешься в расщеплении атома. К тому же, ни одна разведка не будет устраивать провокации в комплексной научной группе, в которую входят ученые из разных стран. В этих условиях сесть для них в лужу было бы катастрофой. Скорее всего речь может идти о какой-нибудь антисоветской эмигрантской организации (тем более, если эта женщина русская).
Может быть, конечно, кто-то с какими-то намерениями сознательно обманул Холмера или сам Холмер решил подшутить. Могла произойти ошибка. Или, наконец, все это придумал кто-то из тайных воздыхателей этой Флоранс, чтобы поссорить вас. Словом, много предположений.
В таких случаях всегда следует рассматривать наихудшую версию. Итак, предположим, что она агент антисоветской организации, и ее цель спровоцировать тебя. Как? Насколько я понимаю, могут быть два варианта: или она хочет увлечь тебя и заставить стать предателем, или, если этот номер не пройдет, заманить к себе в каюту, прийти к тебе, быть может, поднять крик, обвиняя тебя во всяких недостойных намерениях... Ну, а что ты думаешь обо всем этом?
Озеров сидел потрясенный.
Конечно, он читал, слышал о всевозможных делах такого рода, но когда сам сталкиваешься...
Он-то жалел ее. Болван! Ведь давно известно, даже из самых наивных приключенческих книг,— провокаторы всегда имеют облик ангелоподобных женщин. Молодому парню такую и подсунули. И он, конечно же, вообразил, что нравится ей, что она влюбилась или влюбится, и вообще, бедняжка, надо ее оградить... от нее же самой! Какой болван! Трижды болван!..
Он вновь и вновь перебирал в памяти каждую их встречу, от первой у бассейна до последней у дверей ее каюты. Теперь многое становилось ясным: ее безграмотность в журналистике, ее осторожные вопросы с целью выведать, как он относится к своей стране, к деньгам, как понимает свободу, что думает о заграничной жизни. Она интересовалась, есть ли у него родственники, кто, как он к ним относится, доволен ли своим положением, нет ли обид.
Ему казалось это естественным. Два подружившихся человека рассказывают друг другу о себе. Она же не спрашивала его о военных базах и полигонах, черт возьми!
Да и русский она наверняка знала, конечно же, она была русской! Он припоминал незначительные на первый взгляд эпизоды, мелочи...
А потом начал вспоминать другое...
Как он вел себя? Не сказал ли, не сделал ли чего-нибудь, в чем потом стал бы раскаиваться? Ведь есть вещи, невинные в кругу друзей, товарищей, даже соотечественников, но недопустимые а ином кругу. А тем более в общении с человеком, который только и ждет, чтоб ты споткнулся.
Придирчиво и беспощадно припоминал все беседы, свои высказывания, даже свои шутки. Строго судил все. Нет, ни в чем он не мог себя упрекнуть! Был он с ней вежлив, доброжелателен. Говорил о разных вещах,, избегая политики, избегая задеть ее, как он думал, французский патриотизм.
Всплыли новые детали, новые мелочи, на которые он не обращал внимания. Настроение Мари, ее страх, ее расспросы и порой растерянность, когда она слышала ответы. Ее склонность к вину. Ее первые попытки увлечь его, уступившие место откровенной заинтересованности.
— Не знаю, Михаил Михайлович,— ответил Озеров после долгого молчания.— Многое говорит за то, что она русская. Возможно, у нее какое-то задание, но, мне кажется, что она поняла безнадежность этого дела. Тянет волынку... Не может же она взять и порвать все — это было бы подозрительным. Кроме того, она все-таки в меня немного влюблена... Нравлюсь я ей, во всяком случае...
И Озеров начал подробно рассказывать о своих беседах с Мари, об их встречах. Шмелев кивал головой, изредка задавая вопрос или вставляя замечание. Когда Озеров рассказал о том, как Мари не хотела верить, что никого за сдачу в плен не расстреливали, как ссылалась на виденные ею «Ведомости Верховного Совета», Шмелев задумчиво произнес:
— Ясно. Мстит за кого-то из близких.
— Как? — не понял Озеров,
— Ну, мстит. Убедили небось, что кого-то из ее родных расстреляли за плен — отца, мужа, уж не знаю. Подсунули фальшивку. Она мстит за него. А тут вдруг выясняется, что все это липа. Еще бы не растеряться. Хорошо, Юра,— сказал Шмелев,— что теперь будешь делать?
— Скажу ей, чтоб на глаза не смела показываться, что с такими... Словом, не беспокойтесь, Михаил Михайлович, найду что сказать.
Шмелев задумался.
— Нет, Юра, так не годится.
— Почему?
— А ты сам подумай. Признайся, Юра, предполагал ли ты, что окажешься героем детективного романа? Будет теперь что порассказать в Москве, а? Глядишь, повесть об этом напишешь...
Озеров невесело усмехнулся.
— Напишу — «Юрий Озеров — рыцарь тайной войны!», «Специальный корреспондент и роковая незнакомка!». Да, печально все это, Михаил Михайлович. Что им всем надо? Не хотят быть советскими, удрали — было время, ну и живите в своем заграничном раю. Нет, лезут! Обязательно хотят напакостить. Обидели их! Мстить надо! Кто их обижал, скажите? Это они перед родиной по уши виноваты. Так еще прощают их, возвращают, работу дают, дом, нянчатся с ними. Здесь небось никто с ними возиться не будет.
— А теперь иди,— сказал Шмелев,— спать пора. Что-то я притомился. Ой, смотри-ка, три часа ночи! Ая-яй, еще просплю завтра. Будет Левер злорадствовать,— скажет, позже него встаю. Покойной ночи, Юра. Жизнь, брат, штука сложная!
— Покойной ночи, Михаил Михайлович. Вы за меня не беспокойтесь.
Озеров вышел из каюты, осторожно притворив за собой дверь.
ГЛАВА 18. «РОССИЯ, РОССИЯ, РОССИЯ — РОДИНА МОЯ...»
Теперь для Мари ничего не имело значения. Тянулись дни, вечера, ночи, неясные, как подвижные театральные декорации за газовым занавесом.
Мари вставала поздно, с тяжелой головой. Очень долго и тщательно занималась туалетом. Потом шла на палубу. Озеров днем почти все время работал у Шмелева в каюте, и она слонялась одна по кораблю, вяло принимая ухаживания многочисленных кавалеров. К вечеру встречалась с Озеровым.
Кончался день всегда одинаково: Озеров провожал ее в каюту — по дороге к себе. Прощался, а она, выждав с четверть часа, снова выходила и, спустившись в бар четвертого класса, сидела там далеко за полночь.
Она перестала бояться. Таинственные записки исчезли, никаких подозрительных людей кругом не было. А главное, это перестало ее интересовать. Скорей всего на нее махнули рукой и решили оставить в покое. Жила только вот те два-три часа, что проводила с Озеровым. Они сидели на палубе в шезлонгах или медленно ходили взад-вперед по прогулочной галерее, но чаще всего стояли, облокотившись о перила, на смотровой кормовой площадке, где не горели фонари, чтобы не мешать пассажирам любоваться лунной дорожкой.
Они стоят рядом и беседуют или подолгу молчат. Это неважно, это все равно. Лишь бы быть с ним рядом..,
Неправда, что любовь слепа. У влюбленных, как у капитанов, плывущих по бурному морю, зрение обостряется. И Мари понимала, что Озеров в чем-то изменился последнее время. Ей трудно было определить, в чем, но она чувствовала это.
Порой она ловила на себе его внимательный, изучающий взгляд. Порой он задавал вопросы, казалось бы, простые, вполне естественные, но почему-то настораживавшие ее. Мари не была тонким психологом, но обладала обостренной интуицией женщины, которую жизнь не столько нянчила в нежных руках, сколько волокла за волосы.
Озеров и раньше по вечерам носил с собой транзисторный приемник (что, впрочем, делали многие пассажиры). Он купил его в Женеве и радовался, как ребенок. Вставив в ухо индивидуальный наушник, чтобы никому не мешать, он напряженно слушал перипетии хоккейного матча, передававшегося из Москвы, и было забавно видеть, как менялось выражение его лица. Он то улыбался, то горестно морщился, го в недоумении поднимал брови, бормоча себе под нос: «Шляпы!», «Молодцы!», «Ну это уж черт знает что...» Он радостно или озабоченно сообщал Мари, какая на следующий день будет в Москве погода. И странно звучали под этим палящим тропическим солнцем слова: «Ну и холодище завтра будет! Да еще ветры северные...»
Последнее время из транзистора часто лились далекие русские песни. Мари ценой невероятных усилий сдерживалась, чтобы не разрыдаться.
Были песни, которые она просто не могла слушать, словно кто-то, вонзив ей в сердце лобзик, не спеша, водил взад-вперед. Когда же в первый раз услышала «Оренбургский платок», слезы затуманили глаза, Озеров не задал ей ни одного вопроса. Текла песня, текли слезы по ее щекам...
Другой раз передавали песню «Степь за Волгу ушла...» Слышимость была плохая. Мари напрягала слух.
Не глядя на нее, Озеров шепотом стал подсказывать слова. Но Мери нетерпеливым жестом остановила его — он мешал слушать. Озеров еле заметно улыбнулся.
Не сразу Мари сообразила, что только человек, знающий русский язык и желающий понять каждое слово, вел бы себя так. Она с тревогой взглянула на Озерова, но тот увлеченно крутил регулятор, стараясь сделать звук чище.
Догадывается он или нет?..
Однажды, когда они сидели на пустынной палубе, из потрескивавшего приемника раздался вдруг ясный и четкий голос- «Московское время двадцать три часа. Говорит радиостанция «Родина». Уважаемые земляки! Слушайте передачу Комитета по культурным связям с соотечественниками за рубежом. Сегодня вы услышите...»
Мари вся напряглась. Было что-то в этом далеком голосе, от чего у нее мурашки поползли по коже. От волнения комок подступил к горлу.,.
В этот момент раздался сухой щелчок — Озеров выключил приемник.
— Нет! — Мари схватила его за руку.— Зачем вы выключили?
Она опустила голову и вся сжалась. Вот и попалась! Вот и выдала себя!
Озеров спокойно повернул регулятор. Снова Мари услышала песню, от которой перехватило дыхание. «Россия — дожди косые...»— пел сильный женский голос. И Мари показалось, что перед ней распахнули широкую дверь в золотисто-голубые просторы, к необъятным, шумящим лесам, к желтым хлебам, к крутым косогорам и березовым рощам, ко всему, чего она никогда не видела, но что представало перед ее мысленным взором, когда она слышала слово «Россия».
«Россия, Россия,— пел голос новую песню.— Россия — родина моя...»
Передача кончилась. Озеров выключил приемник, они о чем-то говорили, но Мари была будто в полусне.
В тот вечер, расставшись с Озеровым, она спустилась в главный холл и купила в фирменном магазине «Филиппе» транзистор. На следующий день, заперев дверь каюты, включила в двадцать три часа по московскому времени приемник. Прильнув к аппарату, она с жадностью ловила каждое слово.
Я иду по неровной, нелегкой земле, Ошибаясь, любя, повзрослев до поры, Знаю цену ковриге ржаной на столе И ценю на коротких привалах костры...Мари словно пила каждое слово. Когда голос становился слабей, глушился помехами, исчезал, она готова была кричать от злости.
...И дрожат надо мною, над крошевом рос, Над землей, над соленой печалью морей Много звезд, словно вдовьих проплаканных слез Сильноруких солдаток России моей. Я люблю тебя, Родина, русская Русь, Восхищаюсь прямыми, как правда, людьми, Посмотри: я мужаю, расту, а не гнусь Под величием нашей сыновней любви.«Дорогие земляки, мы передавали стихотворение Сергея Макарова «Я иду». А теперь послушайте...»
Но Мари не слушала. Повалившись на койку, она рыдала громко, в голос. Вся жизнь ее, горькая, жалкая, проходила сейчас перед ней.
Сколько ей было лет когда она покинула Россию? Пять? Шесть? Неважно, в конце концов, Важно, что она помнит. Мать, брата, городишко, березы за забором, сирень под окнами... Отца не помнит совсем. Погиб еще в начале войны. Пожары, бомбежки, трупы — это она помнит. Чужие люди приютили, увезли за границу. Ну какая она русская — Мари Флоранс? И паспорт у нее чужой. А вот не может забыть Россию. Словно нарочно сговорились все напоминать ей. Сначала мать. Это в лагерях было, еще когда девчонкой ее перевозили из лагеря в лагерь. И вот в одном лазарете встретила мать. Девочке тогда уже пятнадцать было, а мать узнала ее мгновенно. Ох, как она тогда закричала! Может, ошиблась? Нет, все вспомнила. Бумаги посмотрели, проверили, у Маши все документы были целы. Десять дней просидела с матерью в бараке, госпиталем назывался.
Потом мать умерла. Но оставила Маше подданство. Рассказала дочери, как угнали ее в Германию, как работала, чего натерпелась. Рассказала, как встретила человека хорошего, хоть и немца, поженились. Вместе Машу искали. А потом умер он, машина переехала. Осталась одна. Кое-как перебивалась. Потом, хоть и немкой уже считалась, попала в лагерь для перемещенных — язык-то плохо знала. Здесь и встретила дочь.
Теперь Маша стала немкой, документы у матери были в порядке. Ни работы, ни хлеба, ни жилья. Только в кошмарном сне можно увидеть то, что пережила девочка в те годы. В пятнадцать лет узнала мужчин. Побои, голод, унижения были знакомы еще раньше.
Когда Маше исполнилось двадцать лет, подобрал ее парень, француз, добрый и неустроенный. Женился на ней, и стала она Мари Флоранс. Парня взяли в армию, отправили в Алжир. Оттуда он не вернулся.
Молодая вдова знала русский, немецкий, французский. Работала натурщицей, манекенщицей, танцевала в ночном кабаре, была продавщицей. Потом выучила стенографию, поступила работать секретаршей. Оттолкнула хозяина. Выгнал.
Вот тогда-то они и нашли ее.
Это было в Париже. Она сидела в кафе на Елисейских полях. В сумке лежали скомканные бумажки — несколько франков, которые хозяин бросил ей в лицо, когда прогонял.
Наверное, надо было тратить эти франки на хлеб, на суп, а не сидеть в дорогом кафе. Но она знала, что ее ждет, и очень хотелось хоть на день, хоть на час продлить ощущение удобной, спокойной жизни. За толстыми стеклами кафе не спеша шли люди — уверенные, веселые. Только такие и бывали в этот дневной час на Елисейских полях. За линией деревьев в обе стороны, ни на мгновенье не останавливаясь, ровно шурша, несся поток машин. Порой в этот ритмичный шум врывался голос газетчика. Веселое весеннее солнце играло на ярких многометровых афишах кинотеатра напротив, зажигало в окнах слепящие огоньки, вспыхивало на ветровых стеклах машин.
Было так хорошо на душе, словно через полчаса, через час, когда Маша минует стеклянную дверь кафе, она не окажется в другом мире — в мире тех, кто не гуляет по этим Полям, кто отвержен, кто не знает покоя, не знает даже, что ждет его завтра.
— Мадам разрешит к ней подсесть?
Маша вздрогнула. Она не слышала, как подошел к ней этот высокий немолодой мужчина с грубым лицом, так не вяжущимся с его изысканной одеждой.
Подошедший уверенно сел за столик, подозвал официанта и к великому удивлению того заказал шампанское (Месье чудак! Кто в такое время пьет здесь шампанское!). Маша молчала, молчал и неизвестный. Когда принесли шампанское, человек попросил второй фужер и, жестом отпустив официанта, сам разлил вино.
— Послушайте,— заговорил он по-русски,— давайте сразу внесем ясность. Это не галантное приключение. И хотя вы очень красивы, у меня лишь деловые предложения. Я заказал это шампанское, чтоб мы могли выпить за удачу нашей сделки, за то, чтобы ваша неустроенная жизнь наконец кончилась.— Неизвестный сделал паузу.— Вы достаточно натерпелись, Маша, пора отдохнуть.
Маша не была сентиментальной. Душа ее ожесточилась, огрубела, она никому и ни во что не верила. Но уж слишком велико было нервное напряжение последних дней, а теперь этот ласковый голос произнес на русском языке ее имя, имя, которое она почти забыла. Молча вынула из сумки платок, вытерла глаза, посмотрела в зеркальце на ресницы, допила кофе, допила коньяк. Потом решительно протянула руку к фужеру с шампанским...
— Меня зовут Сергей. Я старше вас, но все равно зовите меня Сергеем. Я представитель, ну скажем, фирмы, у которой деловые интересы,— он усмехнулся,— совпадают с вашими. Давайте говорить начистоту, Маша,— лицо Сергея сделалось суровым,— ничего хорошего вы от ваших да и моих бывших соотечественников не видели. Они не сумели уберечь от угона вашу мать, вас тоже. Я знаю, что брата своего вы не помните, родственных чувств у вас нет, но могу сообщить, что он поверил всей этой агитации, вернулся домой и...— Сергей опять сделал паузу, внимательно глядя женщине в глаза,— и был расстрелян только за то, что был в плену. Тише, тише, не волнуйтесь. Это было давно, и теперь уже ничего не исправишь. Может быть, ты мне не веришь? Я старше тебя, уж позволь говорить тебе «ты». Я покажу бюллетень «Ведомости Верховного Совета» — там публикуют все списки: «За малодушие в бою, сдачу в плен» и т. д. Словом, они чужие тебе. Страна нам родная, а люди — чужие. И чем скорее мы освободим нашу страну от них, тем будет лучше, тем скорее мы туда вернемся.
Так вот, есть такие организации, такие «фирмы», которые работают над этим. Наша — главная. Когда-нибудь расскажу поподробней. Мы давно к тебе присматриваемся — нам нужны такие, как ты: красивые, смелые, решительные, надежные, кто на все пойдет ради святого дела. Мы будем платить тебе приличные деньги, устроим на хорошую работу. Задания не трудные, да и не так уж часто мы будем тебя беспокоить. Согласна?
Маша догадывалась, о каких заданиях идет речь. Ну и что? Брата убили. И ее убьют, если вернется. Если пустят. Да кто ее пустит! Все искорежили. Победители! Живут себе, на всех поплевывают! Строят, спутники запускают, с концертами приезжают. Довольные, веселые. Уж у них-то нет безработных и нищих, и миллионеров нет. А она? Они не думают о ней — нужны им такие... Да только ли им? Кому вообще она нужна? Кто о ней позаботится? Разве Сергей этот, со своей «фирмой»...
Женщина невесело усмехнулась. Она внимательно посмотрела на собеседника. С большого, словно вырубленного из дерева лица, на нее смотрели жестокие глаза, глаза преступника. На мгновенье ей стало страшно. Перехватив этот взгляд Сергей улыбнулся, взгляд стал мягче...
— Ну, Маша, решай. Не бойся. Мы не бандиты, мы идейные борцы, и оружие наше идейнее. Согласна?
— Согласна.
И с той поры она уже никогда не отвечала иначе на этот вопрос.
В тот день они выпили много шампанского, поехали на квартиру к Сергею, запущенную холостяцкую квартиру. Сергей попросил ее снова повторить, что она согласна работать на него, что она ненавидит коммунистов, что все сделает, чтобы уничтожить в России коммунистический режим. Все это выглядело немного смешно. Сергей говорил какую-нибудь фразу и спрашивал: «Ты согласна? Повтори». Она повторяла. Словно актерская репетиция или присяга в суде.
Потом он дал ей первое задание. Надо было познакомиться с одним русским. Перемещенным. Он хотел вернуться в Россию. Во всяком случае, Сергей подозревал это. Маше следовало выведать, так это или нет.
Задание она выполнила легко. Уж что-что, а увлекать мужчин она умела. Все разговоры с тем русским она слово в слово передала Сергею.
Через два дня Сергей сказал:
— Ну, вот, все в порядке, спасибо. Больше не встречайтесь. Ты отлично выполнила задание. Получай.
И вручил ей пачку денег.
Уехал ли тот домой, нет ли, Маша не интересовалась. Больше она о нем не слыхала.
Потом снова такое же задание, и еще. Она стала привыкать. У нее уже выработался свой метод. Попадались «объекты» старые, уродливые, противные. Ну, что ж, любишь кататься — люби и саночки возить.
Так длилось года два.
Однажды ей попался очень недоверчивый мрачный «объект». Но Маша и к нему сумела подобрать ключик, притворившись беспомощней. всеми обиженной. Она рассказала ему историю своей жизни. Жаловалась на тоску по родине, говорила, что хотела б вернуться, да боится — сошлют в Сибирь. Сначала он был настороженным. все выспрашивал, перепроверял, старался поймать на лжи, на противоречиях. Но постепенно оттаял. И однажды поделился с Машей своими планами. Да, он виноват перед Советской властью — сам бежал к немцам, работал в комендатуре. Но он не пытал, не убивал. Дома у него остались где-то жена, мать. И он решил вернуться. Вернуться во что бы то ни стало. Пусть накажут, зато потом он сможет смотреть в глаза людям. А эти здесь, вся эта сволочь, все эти навозные жуки — они же бандиты и убийцы, эти «идейные борцы»! Он не дурак, он вернется не с пустыми руками.
— Вот,— и он показал потрясенной, сразу протрезвевшей Маше фото, документы, материалы, которые он все время собирал. Маша сидела на постели, дрожащая, бледная. Этот чужой человек, любовник по заданию вдруг приподнял завесу надо всем, от чего она тщательно отмахивалась все эти годы. А когда он рассказал ей, что антисоветчики подставляют к подозреваемым ими людям своих агентов, женщин, например, чтоб выведать намерения, а потом убивают, Маша закричала: «Нет! Нет! Этого не может быть!»
— Не может быть? — Он зло рассмеялся.— У меня есть факты, смотри. Был такой Крайнов, решил вернуться, уж он умел молчать. Так нет, подсунули ему какую-то бабу, он, дурак, влюбился, все ей выложил. Она сообщила, и конец. Нашли его в лесу. Двадцать ножевых ран. А все потому, что бабе доверился,— он усмехнулся,— вроде, как я тебе.
Маше чуть не сделалось дурно. Уж она-то знала, кого «подсунули» к Крайнову. Это был один из ее самых трудных «объектов». А теперь этот...
Он подал ей водки, успокоил, сказав, что возьмет ее с собой. Он уже ведет переговоры в консульстве.
И тогда Маша решилась на шаг, на который раньше не отважилась бы. Она выяснила судьбу еще некоторых своих бывших «объектов». Одного раздавила машина, другой, купаясь, утонул, третий покончил с собой, четвертый бесследно исчез...
Все было ясно. В тот же день она купила пистолет и в час ночи звонила у дверей Сергея. Сначала он удивился, а потом обрадовался. Поставил на стол вино, спросил, что случилось.
Маша заявила, что она выходит из игры, что не хочет помогать убийцам, что будет молчать, но если ее не оставят в покое, она пойдет в полицию и все расскажет.
Сергей слушал спокойно, прихлебывая вино, и чем больше женщина волновалась, тем равнодушнее выглядел он.
— Все? — спросил он наконец.— Ну, а теперь слушай меня и не перебивай.
Он вышел в соседнюю комнату и вернулся с портативным магнитофоном. Молча, не спеша, заправил пленку и нажал кнопку. Потрясенная Маша слушала свои речи: их первую беседу, когда она клялась бороться с коммунизмом, мстить. Каждый ее рассказ о встречах и беседах с «объектами» — все, буквально все было записано!
Потом Сергей принес из другой комнаты конверт и высыпал на стол пачки фотографий. На них были засняты Маша и «объекты» в ресторане, выходящими из подъезда, на улице, в парке, в машине. Отдельно лежали фотокопии расписок, которые Маша отдавала за полученные деньги.
— Теперь понятно? Иди в полицию! Иди. Ты знаешь только меня, а меня через час здесь не будет, зато все эти пленки и фото они получат в тот же день. Ты ведь понимаешь, что у нас это не в одном экземпляре. Ты думаешь, они дураки? Это что ж, случайно, что с каждым из людей, которых потом находили убитыми, ты встречалась? Это случайно, что все они хотели вернуться в Россию, которую — это записано здесь, на пленке — ты ненавидишь? А кто тебе поверит, что ты ничего не знала, когда увидят твои расписки? Можно, конечно, быть сообщником убийства случайно, по незнанию один раз. Но десять раз, да еще получая за это деньги, вряд ли! Вот так.
Маша выхватила пистолет. Не успела опомниться, как Сергей вырвал оружие, связал ей руки и заклеил рот пластырем. А потом, привязав к стулу, долго и жестоко бил электрическими проводами. Пока Маша не потеряла сознания...
Она пролежала у него в квартире три дня.
Когда Маша поправилась, Сергей сказал ей:
— Все пойдет по-старому. Я постараюсь забыть твою детскую выходку. А вот ты запомни, что здесь было, и имей в виду, если мы узнаем, да что там, если только заподозрим тебя в измене, ты проклянешь тот день, в который родилась. Уж это мы умеем, ты знаешь. Запомни! А теперь рассказывай про последнего.
Маша покорно все рассказала.
И когда Сергей потребовал, чтоб Маша вывезла своего последнего «объекта» на прогулку за город, а потом заманила в лес, она только кивнула.
...Оставив на шоссе машину, они шли по заброшенной, заранее указанной ей тропинке. Из-за кустов выскочили несколько человек в масках и схватили ее спутника. Он отчаянно сопротивлялся. Его оглушили резиновой дубинкой, привязали к дереву, лихорадочно обыскали.
— Где документы? — спросил Сергей.
Тот усмехнулся.
— Там, где вы их уже не найдете.
— Все равно заговоришь! Где документы?
— Ищите.
Люди в масках кинулись к связанному, но Сергей остановил их. Он вынул нож, вложил его Маше в руку и подвел к пленнику.
— Замахивайся!
Маша, бледнея, стояла в нерешительности.
— Замахивайся, дура,— закричал Сергей,— замахивайся! Не ударяй, только замахнись. Ну!
Обрадовавшись, что не нужно убивать, Маша замахнулась ножом. Сверкнул блиц — один из людей сфотографировал сцену.
— Учти,— сказал Сергей,— будет фото. Прикончим мы его этим же ножом, а на нем твои отпечатки пальцев. Уж теперь ты по горло с нами. Иди и жди в машине.— И, обернувшись к связанному, спросил: — Так скажешь, где документы? Нет? Ну, что ж...
Маша прошла уже метров двадцать, когда услышала за спиной дикий вопль. Крик повторился. Еще, еще... Она бежала по тропинке, заткнув уши, слепая от слез, спотыкалась, падала, поднималась и снова падала.
Наконец вся исцарапанная, в разорванной одежде прибежала к машине и зарыдала, уткнувшись в сиденье.
Сергей, злой, запыхавшийся, пришел только через полчаса. Маша молча курила.
— Вот, подлец,— бормотал Сергей, разворачивая машину.— Ничего не сказал! — И, помолчав, добавил не то с завистью, не то с восхищением.— Бывают же настоящие мужики на свете! А, Маша? Бывают?
— Бывают,— раздался с заднего сиденья покорный голос.
И все пошло по-старому. Она просто стала больше курить. Попробовав однажды марихуаны, она теперь все с большим удовольствием «баловалась», как она выражалась, этим наркотиком. Стала больше пить. Водка — это было что-то «тамошнее». От родины, от своей родины она только и имела, что водку, да и то местную, «смирновскую», неудачную подделку каких-то потомков белоэмигрантов.
Больше внимания стала она уделять своим поклонникам. Она радовалась, что может с кем-то встречаться, не донося о каждом шаге своего любовника. Знала, что, расставшись с ней, этот человек не умрет «попав под машину» или «неосторожно купаясь». Те, другие, «объекты», тоже были, но Маша старалась избегать разговоров об их планах. Передавая содержание бесед Сергею, она кое-что утаивала, скрывала главное, а раза два просто выдумывала все от начала до конца. Делала она это довольно ловко и, когда один из «объектов», чьи речи и планы она скрыла, неожиданно уехал на родину, Сергей досадливо сказал.
— Хитрый черт оказался. Провел нас с тобой. Накладка.
Маша теперь иногда украдкой читала «их» газеты, слушала радио из Москвы и удивлялась, как могли убить ее брата, расстреливать те же люди, которые столько хорошего делают на своей земле. А Сергей говорит другое, он же знает. Потом безнадежно махала рукой — разве разберешь, кто говорит правду, кто лжет. Все они хороши...
И вот новое задание. Сергей посадил Машу с завязанными глазами в машину и ночью увез куда-то за город. Там — в уединенной вилле ее ввели в кабинет к человеку, чье лицо было скрыто в тени. Судя по всему, это был начальник Сергея.
— Вот что,— сказал человек,— вы поедете на Побережье, сядете на лайнер «Атлантида», идущий в Австралию, и будете изображать французскую журналистку. Вы говорите без акцента, не глупы, знаете жизнь, знаете Европу — вам удастся сойти за корреспондентку журнала мод. Если нужно, почитайте что-нибудь на эту тему. На корабле плывет в Австралию смешанная группа ученых, в том числе и советские. Одного из них нужно склонить к невозвращенчеству. Вы понимаете, что я имею в виду? Отлично. Если сумеете сделать так, чтоб все произошло с шумом, чтоб он сделал антисоветское заявление и т. д., совсем здорово. Если останется и сбежит тихо — тоже сойдет. Дальше наша забота. Сами не попадайтесь. И не подведите — мы вас из-под земли достанем. Зато если все будет в порядке — считайте, что это ваше последнее задание: вернем вам все пленки, фото, расписки, вручим две тысячи долларов и отпустим на все четыре стороны. Поняли?
— Поняла...
На минуту где-то затеплилась надежда. А вдруг не обманут, а вдруг, наконец, свобода...
Сергей сам отвез Машу на Побережье и показал «объект».
...И вот теперь каждый день Мари слушала передачи радиостанции «Родина». Стихи, которые читали дикторы, прекрасные песни, сообщения о жизни в России, письма из Канады, Австралии, Америки, Франции или Бразилии от сотен земляков, рассказывающих о себе, о своей любви к далекой отчизне... все это буквально переворачивало ее душу И задолго до очередной передачи она уже вся была охвачена волнением.
Теперь она откровенно расспрашивала Озерова о Советском Союзе, о мельчайших подробностях неведомой ей жизни.
Ну и что? Догадается. Пускай! Ей все равно, да он наверняка уже догадался. Он все видит, все понимает. Но тогда почему ничего не говорит, почему не гонит ее прочь?
Сердце разрывалось от тоски, голова — от вопросов. А может быть, он не будет ее презирать. Может быть, и ЭТО поймет? Все поймет? Боже мой, чего бы она не дала за возможность объяснить ему свою жизнь, рассказать, надеясь на прощение...
«Надо что-то сделать, что-то предпринять,— лихорадочно думала Мари,— но что? Что?» В минуты спокойных раздумий ее охватывало отчаяние. Она понимала, что выхода нет.
Наверное, он уже многое понял. А если он будет знать все? И когда она представляла себе устремленные на нее глаза с выражением презрения и гнева, то готова была выть от тоски...
Тогда она спешила в бар и топила тоску в вине.
Иногда у нее с Озеровым бывали странные разговоры. Внешне это казалось просто беседой на отвлеченные, а иной раз даже на конкретные темы, но словно истинное содержание за шифром, за словами этих бесед крылся тайный смысл. И не понимала Мари, оба они участвуют в этой игре или она одна.
Газеты сообщили о казни в США известного преступника. Десять лет назад вынесли смертный приговор, но потом начались кассации, проволочки и только накануне приговор был приведен в исполнение.
— Как вы думаете,— спрашивала Мари,— что он пережил за эти годы? Ведь он сидел в камере смертников? Неужели он все время надеялся?
— Почему же нет? — отвечал Озеров.— Человеку свойственно надеяться до последней секунды. И это одна из самых замечательных человеческих черт!
— Что может дать надежда...— Мари безнадежно махнула рукой.
— Желание бороться! Желание и силы бороться до конца!
— Но ведь он знал, что виновен! Что ему не простят его вину — три убийства! На что ж он надеялся?
— Может быть, на побег,— пожимал плечами Озеров.— Может быть, на амнистию. А может, на атомную войну. Но на что-то надеялся.
— Я бы повесилась, будь я на его месте,— качала головой Мари.
— Ну, Маша,— Озеров улыбался, глядя ей в глаза,— каждому свое. Вы бы вообще не могли быть на его месте. Вы же не убийца, не преступница. Самое страшное преступление, какое вы могли совершить, — это за взятку разрекламировать плохое платье. Верно ведь?
— А если б я была преступницей, тогда что? Вешаться?
— Перестаньте, Маша. — Озеров отмахивался от этих слов. — Все зависит от проступка. Ведь там много степеней — есть умышленные и случайные, серьезные и мелкие. Преступник может быть закоренелым, готовым без конца повторять свое преступление, и раскаивающимся. Общих правил тут нет. Вы, например, — он снова улыбался, — закоренелая преступница, на вашей совести много загубленных жизней, но... не по вашей вине, такая уж вы уродились красивая. Не можете же вы начать хромать или повязать один глаз черной повязкой?
Озеров смеялся.
А Мари, пока он говорил, бросало то в жар, то в холод. Она никак не могла решиться задать вопрос, который уже столько времени не давал ей покоя. Но случай был слишком благоприятный. Когда еще так повернется разговор?
— А если б я была преступницей, вы бы казнили меня? — Мари не смотрела на Озерова, стараясь говорить как можно непринужденней.— Или...— она перевела дыхание,— или могли бы простить?
В сгустившихся сумерках лица ее не было видно. Она зажмурила глаза, изо всех сил вцепилась в поручни. Ох какими долгими показались ей те несколько секунд, что не было ответа.
— Видите ли, Маша,— заговорил наконец Озеров,— прощение зависит от вины. Не представляю, чтобы вы могли совершить что-нибудь такое, чего нельзя было бы простить. При условии, конечно, что вы понимаете свою вину. Но прощение можно выпрашивать, а можно заслужить. Мне кажется, что человек, совершивший даже серьезный проступок, всегда может сделать что-то такое, что искупит его вину.
— Например? — прошептала Мари.
— ...Ну что именно, это уж дело совести каждого. Но все это шутка, дорогая Маша, по-моему, проповедник из меня неважный, а судья тем более, разве что на ринге. Да и какая вы преступница? Достаточно посмотреть вам в глаза, и тут же убеждаешься, что вы — ну, если не ангел, то по крайней мере праведница...
Последнюю фразу Озеров произнес с улыбкой.
Искупить.. Чем? Как? Что она может сделать? Она, Сергей, его начальник, его сообщники... Это даже не песчинки, песок — чистый. Это мусор. С кем схватились? На кого осмелились руку поднять? Машинально Мари задала вопрос:
— Вы говорите, что вину можно искупить. Не всякому это удается. Ну вот я. Что я могу сделать?
— Как что? Вы же журналистка! Ну представьте себе (я беру первый попавшийся, но довольно распространенный пример), что вы, подобно многим вашим собратьям по перу, ругаете почем зря Советский Союз, советских людей и так далее. Вдруг в вас заговорила совесть (что, к сожалению, с вашими братьями по перу бывает редко)! Что вы можете сделать? Открыто и честно признаться в том, что поступали подло, и начать писать правду...
— Так ведь этого никто не напечатает.
— Почему не напечатает? Есть ведь у вас во Франции либеральные газеты, и левые, и коммунистические. Наконец, такое заявление, если попросить, наверняка напечатает любая советская газета. В общем, всегда можно что-то придумать. Было бы желание.
...Мари все сомневалась, понял ли Озеров что-нибудь, догадался, и каждая их беседа имеет некий тайный смысл. Или это цепь случайных совпадений, все ей мерещится?
Эти мысли, сомнения ни на минуту не оставляли Мари. Лишь они ее и занимали. Потому и было таким страшным пробуждение в то утро, когда под дверью она нашла короткую записку: «Действуй. Первое предупреждение. Сергей».
* * *
А «Атлантида» между тем все неслась к берегам Австралии. Путешествие многих утомило. Меньше было купальщиков в бассейнах, меньше игроков на теннисном корте.
Пассажиры первого класса теперь охотней сидели о шезлонгах, поглощая все новые порции виски или кока-колы, в зависимости от возраста и привычек. Пассажиры четвертого и пятого классов, наоборот, приободрились — наконец-то их путь на Голгофу подходил к концу. Прильнув к толстым стеклам иллюминаторов, они всматривались вдаль.
Сначала появились еле видные за туманной дымкой горы, меловые сбросы. Аванпост пятого континента — мыс Натуралиста. Отсюда до Мельбурна «Атлантиде» предстояло пройти еще три тысячи километров.
Компания делала все, чтобы последние дни пути запомнились пассажирам. Ежедневно устраивались всевозможные конкурсы: на самую красивую походку, на самый красивый купальный костюм, на самую красивую улыбку, просто на самую красивую женщину.
Началась корабельная лотерея, главным призом которой был автомобиль. По вечерам разноцветные огни фейерверков полосовали небо, затмевая казавшиеся на их фоне тусклыми звезды.
В кабаре и концертном зале шли спектакли, кинотеатры работали круглые сутки.
Однажды от далеких берегов подлетела, сверкая на солнце, пятерка самолетов. Они проделали в воздухе головокружительные фигуры, оставляя за собой плотные струи цветного дыма, и улетели обратно. Над океаном надолго повисли километровые буквы: «Шины Маккензи».
Ученые, как и прежде, собирались на палубе, беседовали, спорили. Но Левер и Маккензи все чаще отсутствовали «на перекличке». Первый устал — он отлеживался в каюте с бутылкой бургундского и романом. Второй пропадал в телеграфном зале.
Берега приблизились — темные и высокие, с редкими свечками белых маяков. Возникли леса, и над их ровной кромкой уносились ввысь гигантские эвкалипты, похожие на фабричные трубы с нависшими над ними дымными тучами-кронами.
С холмов сбегали к океану желтые, кофейные, зеленые аккуратненькие виллы под красными крышами. На песочных пляжах уже можно было различить купальщиков.
Потом берег стал более пологим, за ним открылись убегающие вдаль изумрудные поля, рощи, лесные полосы. Быстроходный маленький пароходик доставил на «Атлантиду» представителей береговых властей, лоцмана, репортеров.
Среди других знаменитостей, привлекших этих последних на борт, были и члены научной группы ЮНЕСКО. Уже многие газеты сообщили читателям, что «Австралия — родина Первого человека», что трудно переоценить значение открытия, сделанного Даусоном, Вудвардом, Маккензи, что это переворот в антропологии, что подтверждается теория Вегенера, что теперь нет сомнения в наличии на западе Австралии, в районе Карнарвола, возле которого расположен Пилтдоун, золота. Газеты усиленно рекламировали членов научной группы, присваивая им всевозможные ученые титулы и выражая уверенность, что утвердить официально величайшее открытие составит для них лишь приятную формальность.
Репортеры набросились на ученых, но их постигло разочарование. Шмелев заявил, что намерен воздержаться от интервью до окончания работ; Холмер сказал, что не желает размениваться по мелочам, он готовит серьезную статью. Закончит — пожалуйста, перепечатывайте. Левер без конца рассказывал газетчикам о себе, но ловко обходил все вопросы, касающиеся главного.
И только Маккензи готов был давать интервью с утра до вечера.
* * *
Брегг не ел, не спал, а главное, не пил. До конца пути оставались считанные дни. В любой из них должны были произойти события. С вечным пером, зажатым в потной руке, он бродил по кораблю. Когда же эта дура начнет действовать? Чего она ждет? Каждый вечер он с надеждой всматривался в возвращающегося в каюту Озерова. Но на лице советского журналиста было безмятежное спокойствие. Значит, опять ничего!
Мари Флоранс больше не ходила в бар. Виски ей приносили в каюту, как и обед. Она запиралась там на целый день и только вечером, когда надеялась встретить Озерова, выходила на палубу.
Лицо ее осунулось, побледнело, глаза тревожно блестели.
Она совсем перестала смеяться и мало говорила. Озеров шутил, пытался вызвать ее на разговоры, но это плохо удавалось. Они просто стояли рядом у борта. Охотно слушала она рассказы Озерова о Москве, о жизни там. Это был далекий, неизвестный ей мир, желанный мир.
Мари с горечью сознавала, как мало знает она о родной стране. «Душат свободу, расстреливают, все голодают, все недовольны, режим держится на волоске, могучее подполье» — вот что она слышала от Сергея, вот что читала в «Посеве» и в разных эмигрантских листках.
Теперь она разговаривает с одним из этих «голодных», «недовольных». Он так «недоволен», что и ее перетянул на свою сторону.
— Когда я кончал университет,— увлеченно рассказывал Озеров,— то все думал, куда пойти работать. Учился я на географическом — думал в экспедицию махнуть. Мне предлагали остаться при кафедре. Можно было еще пойти преподавать, но и этого я не люблю. Вдруг, совсем неожиданно, направляют в журнал, есть у нас такой «Молодежь и наука». Говорю: «Ну какой я журналист? Я же географ». «Ничего,— отвечают,— нам нужны журналисты всех специальностей». Подумал-подумал и согласился, хотя сначала и сомневался!
— А если б ничего не предложили? Тогда как?
— Что значит «не предложили»? — не понял Озеров.— Поехал бы в экспедицию.
— Нет,— пояснила она,— совсем ничего. Ну не было б работы...
Озеров расхохотался.
— Да что вы, Маша, честное слово — вы даже не с Луны, а прямо с Сириуса свалились! Как это может быть, чтоб у нас не было работы? У нас всегда есть работа. Об этом даже Маккензи знает. Где вы учились? Вот что, расскажите-ка мне все о себе!
— Нет, прошу вас,— в глазах Мари была мольба,— не надо меня ни о чем спрашивать. Рассказывайте вы, мне так интересно...
— Вы знаете, Маша, у меня ведь из родных есть только брат Андрей. Наш отец погиб в 1944 году на фронте, а мать умерла в 1947 году. Других родственников не было. Куда нас девать, сопляков — семь и три года. И что же вы думаете? Все жильцы (а жили мы тогда в старой деревянной развалюхе) взяли над нами шефство. По очереди утром уводили в детский сад, по вечерам сидели с нами, играли, одевали, кормили, игрушки покупали. И так, пока мы школу кончили и поступили в университет.
Не думайте, Маша, что в нашем доме жили миллионеры, что у них, как у Маккензи, имелись свои фабрики и заводы. Нет. Дворничиха жила, бухгалтер на пенсии, учителя из школы, инвалид, продавец из гастронома. У всех кто-то погиб на войне: у кого дети, у кого отец или брат. В послевоенные годы жилось трудно.
Когда я семь классов закончил, решил им сюрприз сделать: ушел из школы и поступил на завод учеником. Дескать, теперь сам зарабатывать буду и с вашей шеи слезу. Получил трудовую книжку и гордый возвращаюсь домой. Представляю, как они меня хвалить будут. Прихожу — все сидят в нашей комнате, весь дом. И такую мне головомойку устроили, что и сейчас вспомнить страшно! «Мы-то старались. Хотели, чтоб грамотным был, а ты школу бросил. Чего тебе не хватает? Да как ты без нас на такое решился?..»
— Ну и что потом было?
— Да, ничего, Маша. Кончили мы с братом школу, кончили университет. Андрейка, наверное, уже сдал, пока меня нет, последний экзамен. Из наших «отцов и матерей» уже кое-кого нет в живых, остальные переехали в новые дома. Халупу ту давно снесли. Навещаем мы «родителей», и они к нам в гости ходят.
— А вы им платите деньги?
Озеров усмехнулся.
— Какие-то выражения у вас странные, Маша, наверное, других нет в английском языке. Что значит «платите»? Вы хотите сказать «помогаете»? Хотел, пробовал, еле прощения выпросил. Опять шум подняли: «Мы что, нищие? Обездоленные? Слава богу, о нас Советская власть заботится — у нее побольше, чем у тебя, возможностей. Ты свою жизнь строй. Женился бы лучше...»
— А вы не...— начала было Мари и замолчала.
— «Не», Маша, «не». Я не женат и не был. А вот Андрейка мой собирается. Хорошая девушка у него — Зойка. С ним вместе занимается. Ох, Маша, если б вы знали, какой у меня красивый брат!
— Он похож на вас?
— Очень! — воскликнул Озеров и тут же сам рассмеялся над нескромностью своего ответа. — Хвастун я? Но что ж, с годами это пройдет. Все в жизни проходит.
— Нет,— сказала она,— не все. Есть вещи, которые остаются навсегда, до могилы. Хорошо, когда это хорошие вещи. А когда...
— Маша, почему вы теперь такая мрачная? — Озеров испытующе смотрел на нее.— Ведь вы красивая, молодая, у вас интересная работа, жизнь. А вы как будто тайну, что ли, зловещую в себе носите. Вроде убили кого и вас совесть мучает. Смеетесь редко, и вот, простите, это в общем-то не мое дело — пьете часто...
— Вы правы,— помолчав, заговорила Мари,— у меня действительно совесть не чиста.— Она заставила себя улыбнуться.— Скажите, коллега, вдруг мне бы приказали: «Убейте этого страшного «красного» журналиста Озерова, чей научный журнал главный конкурент нашего журнала мод». А я не могу. Что мне делать? Ведь если не убью, меня выгонят с работы. Что бы вы сделали на моем месте?
— Во-первых, Маша,— он говорил, глядя ей прямо в глаза,— я бы не принял от своего редактора такого поручения. Во-вторых, я разобрался бы в себе, коль скоро возникли сомнения. А уже разобравшись, одно из двух — или убивал (если заслуживает), или все бы выложил, сказал так и так, вот поручили, а я не согласен! Так делают честные люди. Вы ведь честная, правда?
Мари не отвечала. Честная! Выложила бы! Так ведь для этого мало одной честности, нужна еще смелость. Смелость говорить правду и смотреть при этом в глаза... А вот смелости этой у нее как раз и не хватает.
...Такие разговоры теперь происходили часто. И, казалось, достаточно произнести одно-единственное слово, чтобы кончилась эта игра в намеки и недомолвки, чтобы откровенно до конца поговорили они. Но этого слова не произносили ни он, ни она.
Гудели машины, соленый ветер, к запаху которого примешивались теперь далекие запахи земли, гулял по палубе. Навстречу то и дело попадались длинные танкеры, белые пассажирские корабли, яхты с разноцветными бочкообразными парусами. Вдали, то приближаясь, то удаляясь, виднелись берега — зеленые чащи лесов, серо-бурые громады утесов, золотистые песчаные отмели.
Океан стал словно домашним. Он приоделся в синий пеньюар с белоснежными оборками пенных кружев. Над ним ритмично качались чайки
Пока «Атлантида» была в пути, среди пассажиров первого класса была сыграна одна свадьба и зарегистрировано два развода. Повесился разорившийся итальянский миллионер. Были задержаны три бежавших от полиции гангстера и один корабельный вор.
В четвергом и пятом классах родилось шестеро детей, умерло четверо пассажиров и покончили с собой двое.
Все это не стоило внимания. Главными происшествиями были иные: боксер Рене Седан ушиб на тренировке палец, что ставило под угрозу его матч в Австралии. Сенатора Джекобса жена застала в каюте в обнимку с секретаршей и влепила обоим пощечины. Кинозвезда Ренар на специальной пресс-конференции заявила, что больше не будет шить платьев у Диора, так как ей сообщили, что там работает мастерица-негритянка. Начальник отдела кадров фирмы Диор ужо вылетел в Австралию с личными делами всех мастериц, чтобы уладить инцидент...
Прибывшие на вертолетах репортеры неутомимо шныряли по кораблю а поисках очередных сенсаций. Левер прихворнул; Маккензи теперь уже почти не выходил из телеграфного зала.
Шмелев и Холмер попрежнему невозмутимо прогуливались по палубе или проводили вечера в каюте, обсуждая научные проблемы.
И не только научные...
ГЛАВА 19. ХОЛМЕР ПИШЕТ СТАТЬЮ
Они сидели в шезлонгах на палубе и неторопливо беседовали. Перед ними переливался в лучах солнца океан. Огромные валы подкатывали к кораблю, и только здесь, у самого борта, можно было оценить их величину, потому что вдали океан казался ровным и спокойным.
— А ведь вы по природе скептик, а, Холмер? — Шмелев отложил в сторону английский научный журнал, который он перед тем читал, и посмотрел на американца.
— Возможно,— ответил американец. Сняв очки, он щурился на солнце и болтал ложечкой в прохладительном напитке.
— Если вы скептик,— продолжал Шмелев,— то почему же с такой поспешностью поддерживаете открытие нашего друга Грегора.
— Разрешите и мне задать вам вопрос. Мы вместе с вами изучали и неоднократно осматривали муляж челюсти австралоантропа. Стертость поверхности зубов не оставляет сомнений. Вы изучили фото. Вряд ли можно сомневаться и в безошибочности анализов — доктор Вудвард слишком большой специалист, Я не знаю, насколько вы знакомы с современными методами определения возраста эпох, но, несомненно, вам известно, что радиоактивный калий превращается в аргон хоть и крайне медленно, зато в постоянном ритме. Это великолепные атомные часы для определения геологических эр. Исследование почвы, в которой обнаружены те или иные останки, дает точное представление об их возрасте. Вудвард сто раз исследовал почву в Пилтдоуне и каждый раз получал один и тот же результат — миллион девятьсот тысяч лет,
— Исследовал не почву,— заметил Шмелев,— а ее образцы.
— Не вижу разницы,— Холмер пожал плечами.
— Скажите, Холмер, вам хорошо известна гипотеза перемещения материков, так называемая гипотеза Вегенера? Мы уже как-то об этом говорили,— неожиданно спросил Шмелев.
— В общих чертах, Я ведь географ.
— Я интересовался этой гипотезой, Вегенер выдвинул ее в 1912 году. Он, как вы знаете, утверждает, что некогда Землю покрывал гранитный материал сплошным слоем. Позже приливные силы, подчиняющиеся влиянию Луны и Солнца, и центробежные силы, вызванные вращением Земли, разрушили этот слой, и из гранитного материала образовался единый материк. Поскольку оболочка стягивалась, она утолщалась, а океанические впадины увеличивались. Постепенно этот материк начал раскалываться. Куски его под влиянием все тех же сил отодвигались друг от друга. Америка отделилась от Европы и Африки, а между ними пролег Атлантический океан. Африка откололась от Азии, от них же отделилась Австралия. Куски отходили все дальше, образовались океаны, возникали складки — крупнейшие горные цепи.
В поддержку своей теории Вегенер приводил параллелизм очертаний и сходство геологического строения противоположных берегов, геофизические данные о разнородности строения континентов и дна океанов, распределение климатических зон, сходство ряда видов фауны и флоры, в частности, в Индии и в Австралии, и так далее. Если пренебречь данными, говорящими о том, что расхождение материков произошло в весьма отдаленные эпохи (это сделать довольно трудно), открытие австралоантропа, схожего с древнейшими останками, найденными в Индии,— серьезный аргумент в пользу гипотезы Вегенера...
— Насколько я понимаю,— заметил Холмер,— вы приводите факты, подтверждающие открытие австралоантропа?
— Не совсем, Холмер, не совсем. Я потому сознательно игнорирую несоответствие эпох, что это второстепенно. Дело в том, что гипотеза Вегенера вообще не очень прочна. Уж очень много есть опровергающих ее фактов.
— Например?
— Хотя бы то, что геологическое строение дна и континентов, как это теперь выяснено, не столь уж разнородно. Наоборот, во многих случаях геологические структуры начинаются на континентах и продолжаются по дну океанов. Тщательные геофизические расчеты показывают, что приливные и центробежные силы недостаточны, чтобы сдвинуть с места материки. Есть немало и других неопровержимых фактов...
— Хорошо, Шмелев, но какое отношение имеет эта самая гипотеза к нашим делам? Допустим, что находка подтверждает гипотезу Вегенера. Но несостоятельность гипотезы не исключает открытие Маккензи.
— Вот именно: если б австралоантроп подтверждал гипотезу Вегенера,— сказал Шмелев,— то, надо полагать, что драгоценные ископаемые, имеющиеся в том месте Азии, к которому примыкала Австралия, должны быть и на западной оконечности австралийского материка, как раз в районе Пилтдоуна...
Холмер поставил стакан и уставился на Шмелева.
Шмелев долго молчал.
— Видите ли, Холмер,— заговорил он наконец,— вы мне как-то сказали, что не любите, когда политику вмешивают в науку. Вы тогда оказали мне услугу. Я не забыл этого. Разрешите отплатить вам тем же.— Он опять помолчал.— Так вот я не люблю, когда в науку вмешивается бизнес Только поэтому я заговорил сейчас о теории Вегенера.
— То есть?
— Вы, насколько я могу судить, порядочный человек. Но, простите меня за грубость, мир, в котором вы животе, который мы, «красные», называем капиталистическим миром,— непорядочный. Мир, в котором вы живете, жестокий мир. Только, пожалуйста,— и Шмелев поднял руку в шутливом жесте протеста,— не обвиняйте меня в красной пропаганде. Я все это к тому говорю, что у меня в голове могут возникать всякие предположения. Вам легче судить о том, насколько подобные предположения основательны. Вы лучше знаете нравы и законы вашего мира, лучше умеете читать между строк сообщения ваших газет.
Холллер задумчиво молчал.
— Скажите,— заговорил он после долгой паузы,— какие цели должна, по-вашему, преследовать наука?
Шмелев улыбнулся.
— На такой вопрос надо отвечать или одной фразой или солидным философским трактатом.
— Одной фразой.
— Благо человечества. Наука должна, бесспорно, служить благу человечества.
— А политическим целям?
— Видите ли, Холмер, когда вы говорили о том, что политике не следует лезть в науку, я не поправил вас, потому что думаю, что вы имели в виду политиканство. Если бы речь шла собственно о политике, то это уж не так бесспорно. Конечно, рассматривая ее в самом широком смысле.
Что такое политика (не будем употреблять определений из учебников)? Это в общем-то линия поведения государства во внутренних и внешних вопросах. Какое-либо государство начинает агрессивную войну. А война, по известному определению Бисмарка, есть «продолжение политики иными средствами». Наука здесь используется для создания газовых душегубок или атомные бомб, предназначенных мирному населению. Ставить науку на службу такой политике — преступление. Но если государство развивает науку, чтобы развивать свое сельское хозяйство, свою экономику, повышать уровень жизни населения, помогать слаборазвитым странам создавать в них научные центры, университеты, можно лишь радоваться, что подобная политика использует науку...
— Если не ошибаюсь, Шмелев,— прервал Холмер,— у вас в стране имеются и водородные бомбы и глобальные ракеты?
— Имеются. У нас имеются сверхвысотные самолеты, которые не залетают на чужие территории, имеются спутники, не секретные, не шпионы, а научные. В атомных исследованиях мы продвинулись очень далеко, но мы не собирались создавать сверхразрушительных бомб. Их создали в США и, к слову говоря, сразу же ценой полмиллиона жизней поставили на службу политике. Недаром же было сказано, что взрыв в Хиросиме был первым взрывом в «холодной войне».
Что же нам оставалось делать? Мы весьма быстро, в порядке самообороны, создали свои бомбы. Уж не наша вина, если они оказались мощнее американских. Но создали у нас их так быстро не потому, что секреты вашей бомбы выкрали супруги Розенберг, которых вы поспешили казнить, а потому, что высок был уровень нашей науки.
И я считаю, что если политика государства преследует высокие гуманные цели, если она миролюбива и направлена на повышение уровня жизни своего народа, то наука должна служить такой политике. Короче — не в том дело, чтобы держать науку вне политики, а в том, какие цели преследует эта политика.
— Все политики,— усмехнулся Холмер,— демагоги! Чьи речи ни почитаешь — все борются за мир: и ваши и наши. Болтовня.
— Судить надо не по речам, а по делам. Дорогой коллега, не читать же мне вам лекцию о международном положении! Ведь вы не можете не знать о бесчисленных американских базах, мягко выражаясь, весьма удаленных от Америки, о ваших подводных лодках. без конца бороздящих моря и океаны, и ваших самолетах, неустанно летающих до наших границ и обратно с атомным грузом на борту, об американских солдатах, защищающих «свои» границы во Вьетнаме. Об этом же пишут все газеты мира, в том числе и американские. А ваша военная помощь, а ваш военный бюджет, а ваши агрессивные блоки, ваше ЦРУ, наконец?..
Нет, Холмер, не будем говорить на эту тему. Это «красная пропаганда» в самом неприкрытом виде, и у меня могут быть большие неприятности за то, что я ею занимаюсь, а у вас — за то, что вы меня слушаете.
— Знаете, Шмелев, вы ученый и политик...
— Ну что вы!
— ...Да. Не спорьте. Вы коммунист, а все коммунисты политики, вообще все русские политики. Вы ничем просто так не занимаетесь — у вас все основано на вашем марксистском учении. А я только ученый. Меня не интересуют всякие там философские и политические теории. Я антрополог! Понимаете? Антрополог! И никому никогда не удастся втянуть меня в политику, что бы вы ни говорили.
— Посмотрим. Думаю, что уже во время этой экспедиции вы займетесь политикой...
— Никогда!
— Займетесь. Холмер, займетесь. Заставят. И это меня мало волнует. Гораздо больше меня беспокоит, как вы ею займетесь. Сумеет ли победить ваша честность и порядочность, в которых я не сомневаюсь (Холмер иронически поклонился), или ваша теория невмешательства. Стоять в стороне, воздерживаться от чего-либо иной раз бывает более действенным вмешательством, нежели активная деятельность.
— Нет. Шмелев, нейтралитет есть нейтралитет. Он абсолютен!
— Ну-ну.— Шмелев усмехнулся.— ...А вот и наш друг Анри, который последнее время занимает твердую позицию невмешательства в корабельную жизнь. Анри, как дела?
Левер, позеленевший и постаревший, медленно подходил к ним, опираясь на руку стюарда. Второй стюард нес за ним шотландский плед и подушку. Ученого усадили в шезлонг, накрыли пледом.
— Надо же было случиться такому несчастью,— жалобно заныл он,— укачало. Черт бы их побрал с их мертвой зыбью. А еще рекламировали свои «неукачиваемые» каюты. Ну посмотрите — ни волны, ни ветерка, а качает, словно после хорошей выпивки...
Скоро Холмер поднялся и ушел в свою каюту.
Не успел он сменить брюки и рубашку на домашний халат, как раздался телефонный звонок. Звонил Брегг. Он просил срочно принять его по важному делу.
— Заходите,— буркнул Холмер.
В дверь каюты постучали, и вошел Брегг, он был не один. Его сопровождал мужчина средних лет, в очках, с диктофоном в руках.
— Здравствуйте, мистер Холмер,— преувеличенно радостно закричал Брегг,— путешествие близится к концу! Надеюсь, вы перенесли его хорошо?
— Спасибо,— проворчал Холмер,— вы уже говорили мне все это вчера.
— Что ж, добрые слова не грех и повторить. Разрешите, мистер Холмер, представить вам моего коллегу — специального корреспондента нашей газеты в Австралии, мистера О'Коннела. О'Коннел, это наш прославленный антрополог мистер Холмер.
— Как поживаете, мистер Холмер? Рад с вами познакомиться.— О’Коннел пожал Холмеру руку.
— Мистер Холмер,— непринужденно заговорил Брегг.— Мой коллега хотел бы взять у вас небольшое интервью,— и, заметив гримасу на лице ученого, поспешил добавить,— нет, нет, речь идет не об австралоантропе. Для освещения этого вопроса с экспедицией, как вы знаете, еду я. О'Конелла интересуют совсем другие вещи...
— С вашего разрешения, мистер Холмер,— вмешался О'Коннел,— я сам изложу, что меня интересует.
— Пожалуйста,— не очень любезно проворчал ученый.
— Видите ли, мистер Холмер, вы вот уже длительное время, ну скажем так — достаточно длительное — работаете с одной группе с советскими учеными. За эти дни вы успели с ними познакомиться, увидеть их слабые и сильные стороны, определить, если можно так выразиться, их особенности. Не так ли?
Глаза за толстыми стеклами очков вопросительно уставились на Холмера.
— Допустим,— сказал тот.
— Так вот, мистер Холмер, наш редактор просил меня взять у вас интервью, или, еще лучше, попросить вас написать статью об этом.
— О чем? — Холмер повернулся к журналисту.
— Дело в том, что красная пропаганда усиленно эксплуатирует тезис, что ученые всей земли должны сотрудничать, должны дружить! Это опасный, соблазнительный тезис. Вы ученый с мировым именем, пользующийся в нашей стране непререкаемым авторитетом. Хотелось бы знать, как вы представляете сотрудничество с русскими. В какой форме. Возможно ли оно вообще. Наверное, есть и какие-то положительные моменты. Ваш рассказ обо всем этом прозвучит очень внушительно.
Мистер Холмер, мы, разумеется, понимаем, что по этическим, да просто человеческим соображениям, вы не можете критиковать ваших русских коллег, пока работа вашей группы продолжается и вы находитесь в вынужденном служебном соприкосновении с ними. Поэтому это интервью или статья появятся в печати лишь на следующий день после того, как вы распрощаетесь с ними.
— Кстати, к концу пути с Озеровым может произойти интересный сюрприз,— вмешался Брегг.— Мистер Холмер в курсе дела...
— Насколько я знаю,— продолжал, пропустив это замечание мимо ушей О'Коннел,— советские ученые при каждом удобном случае занимаются пропагандой...
— Это верно,— неожиданно оживился Холмер, до того слушавший с непроницаемым лицом.
— Да? Вы это заметили?
— Заметил. Они занимаются пропагандой, и между прочим, очень искусно,— Холмер сделал паузу и повторил,— очень искусно.
— Вот видите! Так как, мистер Холмер, вы надиктуете интервью? Или предпочитаете написать статью? — О'Коннел замялся,— для вас это, бесспорно, не имеет значения, но на всякий случай, должен сообщить, что редактор оценивает интервью в ту сумму, в какую вы его оцениваете сами. Я имею полномочия подписать чек...
— Благодарю вас за предложение,— Холмер встал.— Я обдумаю его и завтра сообщу вам мое решение, а возможно, и дам вам готовый материал. Но одно условие: чтоб ничего не исправляли, я этого не люблю, ни с одним моим материалом этого не делают.
О’Коннел заулыбался.
— Можете быть спокойны. И разрешите мне вас поблагодарить, мистер Холмер.— О'Коннел поклонился.— Сегодня же протелеграфирую в газету ваше согласие. Спасибо еще раз. До свидания.
Журналисты покинули каюту.
Холмер опустился в кресло, положил ноги на низкий журнальный столик, закурил.
Написать статью. Разве это так трудно?
Но он не будет ее писать. Он знает это. Знал уже в тот момент, когда получил предложение. Ничего не поделаешь — такой уж он старомодный. Для него, оказывается, существуют такие неведомые этим журналистам категории, как порядочность, честность, совесть.
Он, конечно, недолго пробыл в обществе Шмелева и его сотрудников, но, как выразился О'Коннел, достаточно долго, чтобы составить о них представление. Что ж, за свою многолетнюю научную жизнь не много довелось ему встретить таких ученых, как Шмелев: компетентных, серьезных, глубоко знающих свое дело, с которыми было бы так приятно работать.
Вот об этом и следует написать статью. О том, как хорошо работается вместе, когда люди думают об интересах науки, а не о личных или политических, то есть политиканских (черт бы побрал Шмелева!). Сколь многого можно было бы добиться, если б ученые всей земли объединили свои усилия.
Между прочим, не так уж много в мире, в том числе и в Штатах, ученых, ненавидящих своих зарубежных коллег, ученых подлых, низких, предающих науку. Их ничтожное меньшинство. Так почему же тогда не наступил «золотой зек»?
Потому, отвечал себе Холмер, что это не в интересах тех, кто содержит науку, питает ее материально. Да, наверное, Шмелев прав. А ему, Холмеру, пора бы на старости лет расстаться с кое-какими иллюзиями.
Холмер сел за письменный стол, вынул ручку и начал писать. Он писал медленно, ровным, твердым, крупным почерком, писал, не останавливаясь, не отрываясь, час, два, три. Потом перечитал написанное. Правил, снова перечитывал. И, достав из замшевого чехла небольшую портативную машинку, перепечатал статью набело.
Перечитав ее еще раз, Холмер поставил на последней странице экономную, аккуратную, разборчивую подпись и, приняв душ, лег спать.
* * *
Когда на следующий день журналисты постучались в каюту ученого, они застали его за утренним завтраком.
— Как дола, мистер Холмер? — воскликнул О'Коннел, пожимая ему руку — Чем порадуете?
— Вот.— И Холмер, не вставая, протянул руку к лежащему на столе конверту.
Глаза О'Коннела загорелись.
— О, мистер Холмер, да вы образцовый автор! Так быстро? Не знаю, как вас благодарить!
— Благодарить будете после, когда прочтете,— проворчал Холмер.— И не забудьте наше условие: никакой правки.
— Ну, что вы, мистер Холмер! — О'Коннел прижимал конверт к груди, словно кто-то хотел его отнять.— Можете не волноваться, мы не изменим ни одной запятой!
— Ну-ну,— промычал Холмер.
— Вы не возражаете, если я возьму статью к себе в каюту, а потом передам в газету? Через час, — О'Коннел посмотрел на часы, — у меня сеанс связи.
Журналисты торопливо покинули каюту.
...Обратно Брегг вернулся через двадцать минут, влетел пулей, даже не постучав. Волосы его растрепались, глаза горели.
— Мистер Холмер! Вы что, с ума сошли? Что за странные шутки? Сегодня не первое апреля!
— В чем дело, мистер Брегг? — спросил ученый почти ласково.— Что-нибудь не так? Моя статья не понравилась?
— Мистер Холмер, я говорю серьезно! Вы что, хотели подшутить над О'Коннелом, решили, что он отправит статью, не прочитав?
— Не понимаю,— Холмер пожал плечами,— он просил меня написать статью о возможности и формах сотрудничества с русскими учеными. Верно? Вы же присутствовали при разговоре. Я так и сделал. Чем он недоволен?
— Недоволен? — завопил Брегг.— Да он говорить не может от возмущения! Если верить вашей статье, русские просто ангелы, им только крыльев не хватает!
— А вам,— Холмер встал,— не хватает ума, мистер Брегг, вам и вашему коллеге. Ума и многого другого, например, порядочности. Вы что же, серьезно думали, что ради ваших политических комбинаций я буду лгать? Я не собирался писать статей — вы меня толкнули на это. Я написал. И если вы не захотите ее опубликовать (а я, представьте, догадываюсь, что вы этого не хотите), я опубликую ее в другой газете!.
— Да? — Брегг зло рассмеялся.— Опубликуете? Сомневаюсь, мистер Холмер, чтобы нашлась газета, которая согласится опубликовать ваш материал.
— Найдется...
Брегг остолбенел. На мгновенье в глазах его мелькнул ужас.
— Что вы говорите, мистер Холмер, подумайте только, что вы говорите? — простонал Брегг, опускаясь в кресло.— Неужели для вас нет бога? Американская демократия...
— Вот именно, мистер Брегг, вот именно — демократия. Каждый у нас волен говорить и писать, что хочет. Не так ли?
— Но поймите, мистер Холмер, если вы где-нибудь опубликуете эту статью, вам это дорого обойдется. Вас затравят газеты. Вы же знаете — один наш трест контролирует две сотни газет и журналов! А ваш университет? Вы думаете, что такая статья облегчит вам жизнь? Вы не знаете еще, что может сделать печать!.. Хорошо, мистер Холмер, не хотите писать против русских — не пишите, но не выступайте же в их пользу!
Пока Брегг произносил свою взволнованную тираду, Холмер лишь молча жевал губами.
— Если я правильно понял вас,— сказал он, когда Брегг замолчал,— вы пытаетесь запугать меня?
— Я просто даю вам добрый совет,— Брегг встал.
— Благодарю вас, я подумаю над вашим советом,— сказал Холмер,— а теперь...
В эту минуту в дверь постучали.
— Войдите,— крикнул Холмер.
В каюту вошел Шмелев.
— Надеюсь, я не помешал? он посмотрел на взъерошенного Брегга.— Понимаю, единение науки и печати. Вот и я только что беседовал с Озеровым.
— Нет,— заговорил Холмер,— мы обсуждали не научные вопросы. Просто мистер Брегг просил меня написать статью о пользе сотрудничества ученых разных стран. Я выполнил его просьбу. Не так ли, мистер Брегг?
— Извините, господа,— пробормотал журналист,— меня ждет коллега. A вас, мистер Холмер, я настоятельно прошу подумать о моих советах.
Брегг торопливо вышел.
— Слушайте, Холмер, — озабоченно заговорил Шмелев, — наш друг Левер не выходит, лежит в каюте и просил, чтобы я привел вас. Дело серьезное. Он получил анонимную телеграмму.
— Что за телеграмма?
— Я ее не читал, но Левер в страшном волнении, говорит, что научная группа должна немедленно собраться.
— Странно,— задумчиво проговорил Холмер, надевая пиджак,— что могло произойти?
— Чем быстрее мы пойдем к нему, тем скорее узнаем.
Они вышли из каюты и направились к апартаментам Левера, У лифта Холмер задержался.
— Идите, Шмелев. Через три минуты я вас догоню. Я кое-что забыл в каюте.
Шмелев продолжал свой путь, а Холмер вернулся назад, но, не дойдя до двери своей каюты, свернул налево и вскоре оказался на телеграфе. Протянув в окошечко второй экземпляр рукописи, он сказал телеграфисту:
— Отправьте это в Нью-Йорк, в редакцию газеты «Дейли уоркер», адреса не знаю. Расходы запишите на мой счет,— и он назвал номер каюты.
Выйдя из зала, Холмер твердым шагом направился в каюту Левера.
ГЛАВА 20. КОНЕЦ ПУТИ
Наступил предпоследний день пути. На следующее утро «Атлантида» прибывала в Мельбурн.
В связи с этим на корабле царило необыкновенное оживление. Вся команда драила, подкрашивала и без того сверкающий лайнер.
Дамы из первого класса, загоняв своих и корабельных горничных, без конца примеряли туалеты, в которых собирались сойти на берег.
Мужчины доигрывали последние партии в теннис, в шахматы, в бильярд.
Даже пассажиры последних классов оживились. Там слышался смех, громкие разговоры — мучительному переезду подходил конец.
И только в телеграфном зале ничто не менялось. Здесь никого не интересовало, что происходит снаружи — шторм или качка, солнце или ливень, в Средиземном ли море корабль, или на подходе к пятому континенту. Даже если б корабль тонул, и тогда, наверное, сидящие в этом зале озабоченные джентльмены продолжали бы заниматься своими денежными делами. «Атлантида» войдет в мельбурнский порт, и они перекочуют в здание мельбурнской биржи, только и всего...
Озеров в тот день с утра был на палубе. Он радовался окончанию пути, свиданию с Австралией и вместе с тем жалел, что путешествие уже кончалось.
Кончались океанские зори с золотистой водой, с зелено-голубым небом, стремительно светлеющим, выталкивающим тяжелое красное солнце; кончались ослепительные тропические дни с молниеносными неистовыми ливнями, со сверкающим до боли в глазах океаном, с дельфинами, резвящимися у борта; кончались южные ночи то непроглядно-темные, то светлые от миллионов ярких звезд, от громадной Луны, от алмазного Сириуса. Уйдут в прошлое запахи океана, соленых ветров, смолы и горячей палубы. И вся эта увлекательная, разнообразная корабельная жизнь тоже, наверное, никогда не повторится.
Для всех на этом корабле конец пути что-нибудь означал, знаменовал какой-то этап.
Для Левера и Холмера — начало серьезного дела, для Маккензи — час величайшего триумфа, для Шмелева — еще одну (какую уже в жизни!) задачу, которую следует решить.
Для капитана — еще один рейс, приближающий его к пенсии, для кочегара — возможность отложить еще десяток фунтов, чтоб скорее уйти с этой изнурительной работы.
Для Брегга конец пути означал неминуемый скандал с Озеровым, что даст ему возможность подняться на следующую служебную ступеньку.
Для Мари Флоранс — решающий поворот в жизни...
Накануне, вернувшись в каюту, она нашла очередную записку: «Остался один день. Последнее предупреждение. Сергей». Мари больше не боялась — решение было принято. И когда Озеров встретил ее на палубе, он не мог не удивиться. Она еще никогда не была такой красивой! Волосы, заброшенные густой волной за плечо, развевались, словно флаг за кораблем, глаза отражали небо и были оттого еще синей и глубже.
Мари весело рассмеялась, заметив откровенное удивление на лице Озерова.
— Что это вы на меня так смотрите, коллега? Я вам не нравлюсь?
— Наоборот, я поражаюсь, что так долго не замечал, какая красавица живет рядом со мной на корабле!
— Даже в одном коридоре,— в голосе Мари звучал упрек,— в соседней каюте.
— А нельзя ли узнать,— поинтересовался Озеров,— почему именно сегодня вы такая особенно красивая?
— Отгадайте!
— Знаю! Маккензи сделал вам предложение! Нет? Компания решила переименовать «Атлантиду» в «Мари Флоранс»? Опять не угадал? Ах, какой же я дурак — вас ждет в Мельбурне жених...
— Нет! — энергично запротестовала Мари.
— Тогда возлюбленный...
— У меня нет возлюбленного, — Мари совсем близко подошла к Озерову.— И никогда не было.
— Не хотите же вы сказать...— Озеров недоверчиво посмотрел на нее.
— Нет, конечно,— Мари покраснела, но не опускала глаз.— У меня в жизни были мужчины. Я просто хотела сказать, что не было среди них любимого.
Разговор принимал опасный оборот, и Озеров поспешил переменить тему.
— Вы долго пробудете в Мельбурне, Маша?
— Не знаю... это зависит не от меня.
— Надеюсь, нам еще доведется встретиться здесь?
— Здесь,— ответила Мари,— или в другом месте...
— Так, значит, вы все-таки приедете к нам, в Советский Союз? Хотите, я вам дам свой адрес? Запишите.
Мари отрицательно покачала головой.
— Не надо, если приеду, я сама вас разыщу.
Они провели весь этот день вместе. Гуляли по палубе, купались, загорали, посмотрели кинофильм, посидели в кафе у бассейна, в том самом, где познакомились, и, конечно, постояли на смотровой площадке на корме. Говорили обо всем. О путешествии, о фильмах, о других пассажирах, о науке, об австралоантропе, о меню, обо всем, кроме главного…
Озеров понимал, что искусственными были сегодняшние веселье и беззаботность Мари. Мелькнула неприятная мысль: как она умеет скрывать свои чувства, притворяться! Какой это опасный человек. А вот сама-то она, Мари, хотела сделать в отношении его подлость или нет? Вначале — конечно. А позже? Очень хотелось верить, что нет. Потом он подумал: а могла ли она поступить так, как желала. Что-то мучает сейчас Мари, что?..
Был уже поздний вечер. Настала пора расставаться. На следующий день корабль должен прийти в порт рано, будет суета и вряд ли удастся как следует попрощаться.
— Но все же мы завтра скажем друг другу «до свиданья»? Да, Маша? Я буду ждать вас у бассейна, минут за двадцать до прихода. Пожмем друг другу руки — и в дальний путь на долгие года, как поется в одном нашем романсе.
— Да, конечно, я бы не хотела покинуть корабль, еще раз не повидав вас,— сказала она, зябко поеживаясь.
— Вам не холодно? — спросил Озеров.— Пойдемте, я провожу вас.
— Нет, еще минуту,— она вцепилась в его руку, — это от волнения…
— От волнения? — Озеров вопросительно посмотрел на собеседницу.— А из-за чего вам волноваться, Маша?
— Вы не догадываетесь? — она заглянула ему в лицо. От ее веселости не осталось и следа. В глазах — тоска, страх, мольба.
— А если догадываюсь?..
— Так как же вы тогда можете?..— воскликнула она.
— ...А если догадываюсь,— продолжал он,— что от этого изменится, Маша?
Она молчала.
— Да, вы правы, ничего не изменится, ничего не может измениться, что есть, то есть, а чему суждено быть, того не миновать.
— Глупости,— резко оборвал Озеров,— что у вас за пораженческая философия. Вопрос в том, что и как менять. Есть вещи, которые лучше оставить, как они есть, а есть такие, что требуют перемен. И только вам самой решать, можно ли и как их изменить. Понятно?
— Понятно,— прошептала Мари и еще тише добавила.— Я уже решила...
— Что вы бормочете, Маша? Я не слышу.
— Ничего,— сказала она,— я пойду. Не надо меня провожать.
— Почему?..
— Ну, пожалуйста. Мы встретимся завтра, как договорились, утром. А потом...— она замолчала и быстро добавила,— встретимся еще, если вы захотите. Не провожайте меня.— Она резко повернулась и ушла. Озеров стал смотреть на убегавшую вдаль лунную дорожку.
Вдруг он услышал легкие шаги за спиной. Не успел обернуться, как горячие руки обвили его шею и голос Мари над самым ухом прошептал:
— Я люблю вас, Юра, люблю... Что бы вы ни узнали, что бы ни произошло, я люблю только вас...— Она быстро поцеловала его и убежала.
Сердце Озерова громко стучало, щеки горели. Мари говорила по-английски, и только его имя, которое он впервые услышал из ее уст, она произнесла по-русски. Да, сомнений быть не могло: только русский человек мог так произнести «Юра»!
Вот и встало все на свои места, прояснилось, прогнало сомнения. Мари Флоранс — русская и должна была сделать какую-то подлость, а сама влюбилась и... Признаться не решилась, а чисто по-женски только и сумела, что высказать ему свое чувство. Да и то в последний момент...
Откуда ей знать, как он воспримет это, захочет ли еще говорить с ней? Уж раз не пошла на подлость, может, получится из нее честный человек. Надо бы, пока не раздумала, поговорить... А если все это было ловушкой?
Он последний раз взглянул на океан, на убегающую за кормой лунную дорожку, на усыпанное звездами небо. И пошел к себе.
Проходя мимо двери каюты Флоранс, он замедлил шаг. Войти? Но в этот момент в конце коридора он заметил высокую фигуру человека в темных очках и в опущенной на глаза соломенной шляпе. Засунув руки в карманы, мужчина курил.
«Что он тут делает? — подумал Озеров.— Да еще в такой час? Может, он только и ждет, чтоб я зашел к ней, а через минуту явится туда с фотоаппаратом и блицем?»
«А ну их всех к черту!» — зло выругался он про себя и решительным шагом направился в свою каюту.
Мари неторопливо вынула из чемодана пишущую машинку, вставила четыре копии, заперла дверь и села за стол.
Итак, она решилась. Она знает, как искупить свою вину перед Озеровым. И как одновременно выбить оружие из рук Сергея. Она просто все, до последней мелочи напишет и отошлет в четыре адреса. Чем тогда сможет запугать ее Сергей? Пускай предъявляет фото и магнитофонные пленки. Ей не страшно. Ну что ж, заслужила тюрьму — год, пять лет, десять — она готова их отсидеть. Зато потом она свободным человеком будет жить на Родине.
Она прекрасно понимает, что Озеров не будет ее ждать, да и неизвестно, нравится ли она ему. Если да, то, когда он все узнает, наверняка возненавидит. Но все же она будет жить с ним в одной стране и, быть может, своим трудом, своей жизнью заслужит его уважение.
Мари постаралась собраться с мыслями, не отвлекаться. Пальцы ее быстро забегали по клавишам машинки.
Она писала час, два. Было далеко за полночь, когда она аккуратно разложила все четыре экземпляра и запечатала в конверты. На конвертах большими буквами вывела адреса.
Один экземпляр своей исповеди она посылала в «Юманите», второй — в Москву на радиостанцию «Родина», третий — тоже в Москву в журнал «Молодежь и наука» Озерову лично», а четвертый (Мари была предусмотрительна) — в адрес парижского отделения международного агентства «Сервис во всем». На конверте стояла приписка: «Если не будет востребован Мари Флоранс через месяц, вскрыть». Внутрь она вложила записку: «Передать полиции». В исповеди она изложила все: как ее завербовали, как заставляли участвовать в преступлениях, какую провокацию готовили против Озерова. Она перечисляла все известные ей имена, адреса.
Когда конверты были готовы, она по-русски написала записку Озерову: «Умоляю Вас, выйдите на десять минут на нашу площадку, я должна сказать вам нечто очень важное. Маша».
Вызвала боя и, вручив ему всю пачку, приказала:
— Сначала отнесешь и сдашь на почту большие конверты, а потом зайдешь в каюту напротив и передашь записку. Иди! — и она дала ему щедрые чаевые.
Ну вот и все. Словно гора свалилась с плеч! Сейчас она встретится с Озеровым, Будет сдержанна. Она скажет ему, кто она и какое имела задание. Он должен знать. Ведь, узнав о ее измене, сообщники Сергея могут придумать какую-нибудь другую провокацию. Он должен быть предупрежден.
Она скажет, что все подробности о себе, о тех, кому служила, она написала в письме и отправила ему в Москву. И не только ему.
Она скажет, что не может жить без Родины, и чем бы ей это ни грозило, вернется домой. А он, если сможет простить ее... она готова посвятить ему всю свою жизнь! Пусть берет ее кем хочет: женой, любовницей, секретарем, прислугой. Она на все согласна. Мари плохо представляла, как все это может быть в жизни, но это ее не интересовало. Лишь бы сейчас увидеть его, все сказать... Лишь бы он ее выслушал!
Пальцы ее дрожали, когда она застегивала кофточку, подмазывала губы.
А что, если он не захочет слушать? Если с презрением отвернется после первых же слов. Или даст ей пощечину. Боже мой, хоть бы он сделал это! Ее столько били в жизни, и всегда незаслуженно. Как сладостно было бы получить хоть одно справедливое наказание. Нет, он не может так поступить — у них так не делают. А как?
Мари никак не могла наложить слой помады, все смазывала ее и поправляла. Наконец привела себя в порядок, посмотрелась в зеркало.
Он должен ее выслушать! Обязан! Она попросит лишь об одном, чтоб он ничего не говорил. Пусть выслушает и уйдет, уйдет молча. А когда прочтет ее исповедь, когда узнает, что ее опубликовали в газетах, передали по радио, тогда, если захочет, сам позовет ее.
Мари торопливо вышла в полуосвещенный коридор, прошла на пустынную в этот ночной час палубу и добралась до кормовой площадки, где было темно, где не горели фонари. Поплотнее закутав голову в косынку, оперлась о перила и стала ждать...
Когда бой вышел из ее каюты с конвертами и запиской в руках, за поворотом коридора его остановил высокий мужчина. Темные очки и надвинутая на глаза шляпа скрывали его лицо.
— Стой, парень,— мужчина взял боя за руку.— Хочешь заработать двадцать долларов?
Услышав сумму, бой остановился, вытаращив глаза.
— Давай-ка все, что у тебя есть, и шагом марш! Я сам отнесу эту пачку куда надо!
— Но госпожа просила...
— Не беспокойся — я муж. Хочу знать, не любовникам ли она тут пишет. Если да, у меня будет повод для развода. Понял? Убивать ее и поднимать скандал не собираюсь. Гони конверты!
Бой колебался.
Тогда мужчина решительным жестом сунул ему пятидесятидолларовую бумажку и вырвал из рук конверты.
— Все! Шагай отсюда. И никому ни слове! Понял? А то она еще посоветуется со своим адвокатом, и у меня опять с разводом не выйдет.
Но бой ничего не слышал, он уставился на деньги, как загипнотизированный. Никогда даже не мечтал он, что станет обладателем такой суммы!
— Благодарю вас, сэр, благодарю...— бормотал мальчик, но высокий мужчина уже скрылся за дверью, ведущей на палубу.
А Мари все ждала...
Она посмотрела на часы: десять минут — на отправку конвертов, пять минут — на передачу записки Озерову. Пока он оденется, быть может, он уже спал, пока приведет себя в порядок, пока дойдет — еще пятнадцать. Итого полчаса, прошло уже сорок минут, его все нет.
А вдруг он вообще не придет?
При этой мысли сердце Мари упало. Нет, этого не должно быть!
Нет! Еще пять минут. Еще десять. Если он не придет, она сама пойдет к нему в каюту!
Ладони ее стали мокрыми, она дрожала.
Наконец-то! Мари услышала за спиной шаги. Вот он. Но как встретить его, как посмотреть ему в глаза, что сказать?.. Все заранее подготовленные фразы вылетели из головы. Растерянная, испуганная стояла она, крепко вцепившись в поручни, зажмурив глаза, не в силах повернуть голову.
А шаги были уже у нее за спиной.
Наконец отчаянным усилием воли она заставила себя повернуться. Крик ужаса застрял у нее в горле...
Быстрым и сильным движением высокий мужчина в соломенной шляпе подхватил ноги Мари и перекинул тело за борт. Оно тут же исчезло в пенных бурунах от винтов.
Мужчина несколько секунд смотрел вниз, потом неторопливо вынул из кармана конверты, разорвал их и тоже бросил в воду. Он ушел, не дождавшись, пока подхваченные ветром листки, медленно кружась в воздухе, словно большие белые бабочки, опустятся на лунную дорожку.
ГЛАВА 21. ЕСЛИ Б УЧЕНЫЕ ВСЕЙ ЗЕМЛИ...
Андрейка, привет!
Я пишу тебе последнее письмо. Завтра мы самолетом вылетаем обратно в Женеву. Шмелев сделает там отчетный доклад о результатах поездки, и через неделю вы с Зойкой будете встречать меня в Шереметьеве. (Поцелуй ее за меня, вы все же оказались порядочными людьми, что отложили свадьбу!)
Конечно, самое главное ты знаешь из газет, но все-таки я опишу тебе кое-какие подробности. Письмо сохрани, потом использую его как основу для очерка.
Заранее хочу сказать, что результатами поездки очень доволен. Ты представляешь, что значит для молодого журналиста в самом начале своей, как выражается мой достопочтенный коллега Брегг, «карьеры» присутствовать при таком инциденте. Вот тебе и буржуазный мир в полный, так сказать, рост! Я рад за науку. Все же не удалось этому шарлатану и деляге замутить ее чистые воды и обмануть честных людей.
Короче, все оказалось липой! Но сказать так, значит ничего не сказать. Самое интересное, самое поучительное как раз заключается в том, что это стало возможным. Это целый роман, который я когда-нибудь напишу. А пока ограничусь узкими рамками настоящего письма.
Так вот, слушай и мотай на ус.
Вошли мы в залив Порт-Филипп. Еще один лоцман поднялся на борт, еще какое-то начальство. Оказывается, то, которое влезло раньше, все это время занималось иммигрантами: от них требуют заполнять анкеты толще телефонного справочника. Для нас все проще: посмотрели чемоданы, спросили, не везем ли семена, оружие, фрукты и т. д., а у пассажиров первого класса эта процедура еще короче.
Буксиры протащили «Атлантиду» по узкому фарватеру к центру города. А потом началось то же, что было при отплытии: оркестры, кинохроника, конфетти, серпантин, шум, гам. Выходим на причал, озираемся, от всей этой суматохи голова кругом идет. И вдруг прямо к нам — четыре «кадиллака». Ну, брат, я таких не видел! Прямо с нашу «Атлантиду» каждый. Шоферы разукрашены, что генералы. Оказывается, это для нас Маккензи вызвал.
Город красивый. Весь одноэтажный. Домики, домики, домики, все маленькие, яркие, перед каждым — газончик, палисадничек. Едешь, и конца-края им нет. Движение левостороннее, забавно, Андрейка, так и кажется, что кто-нибудь встречный налетит.
Город молодой, ему всего сто тридцать лет. В центре — высокие дома, отели, рестораны, магазины, банки.
Остановились в «Савой-отеле». Роскошный, в современном стиле.
Не успели переодеться — за нами пришли машины, повезли в Университет святого Маврикия. Объяснения давал Маккензи. Директор только что ему ботинки не лизал. Учится там восемь тысяч студентов. Платят сумасшедшие деньги. Все «сынки» и «дочки», у каждого своя машина.
Университет красивый. Множество небольших зданий из серого камня с черепичными крышами. А между зданиями газоны, клумбы, аллейки. Большой стадион, бассейн, спортзал. Есть у них солидная библиотека, научные корпуса. Словом, университетик, будь здоров!
Вечером Маккензи устроил банкет. Сколько было народу, не сосчитать, наверное, весь Мельбурн. Наутро — экскурсия, а вечером — торжественный обед... И тут Михаил Михайлович собрал всех голубчиков и сказал:
— Вот что, дорогие коллеги, не знаю, как вы, а я, к сожалению, располагаю весьма ограниченным временем. Я очень ценю гостеприимство нашего друга Грегора, но срочные дела в Москве заставляют скорее приняться за дело, ради которого мы проделали столь долгое путешествие!
Леверу-то, видимо, хочется покутить, но он высказался в том же духе.
— Вы правы,— проворчал и мрачный Холмер,— надо делом заниматься.
Маккензи туда-сюда. Но ничего не попишешь.
И вот на следующий день началась работа. Подали опять эти «кадиллаки», привезли на аэродром и самолетом, после трех пересадок, доставили в город Карнарвон, а потом — в Пилтдоун, на западе материка. Приехали, и тут нас ожидало, наверное, полсотни «кадиллаков».
Привезли в какой-то дворец — это, оказывается, овцеводческая ферма Маккензи. На час езды во все стороны его земли. Правда, большую часть он продал за несусветную цену, когда выяснилось, что здесь может быть золото.
Чтоб ясно было дальнейшее,— маленькое отступление. В западной Австралии добывается до восьмидесяти процентов золота страны (а вообще Австралия среди капиталистических стран по золотодобыче на четвертом месте). Раньше это золото добывалось в районах Калгурли и Кулгарди. А когда мы приехали, то шла усиленная разведка около Карнарвона, в Пилтдоуне, на землях, что продал Маккензи.
Если ты посмотришь на карту и представишь себе, что Австралия некогда примыкала к Индии (что должна была убедительно доказать находка австралоантропа), то увидишь, что место, где находится Карнарвон, почти точно совпадает с местом, где в Индии находится город Мадрас. А именно в этом районе, а также в близлежащем Коларе расположены основные в этой стране залежи золота. Таким образом, эти залежи должны продолжаться и в Пилтдоуне. Отсюда — огромный скачок в цене на маккензевские земли.
Но вернемся к нашим баранам, как говорят французы (пословица весьма уместная в Австралии). Итак, прибыли мы на место и пошли знакомиться с обстановкой.
Проехали по песчаной дороге, осмотрели пресловутый карьер, где был найден австралоантроп и где уже возвышается огромный щит, возвещающий метровыми буквами об этом событии. Правда, окаменелостей там больше не найдешь — Маккензи сказал, что нахлынули туристы и все растащили, даже скелет дохлой овцы унесли.
Познакомились с этим юристом-коллекционером Чарльзом Даусоном. Крепкий старичок, голова лысая, как бильярдный шар, а усы, что у городового.
Он нам опять рассказал, как нашел кость, и какие здесь вообще палеонтологические богатства, и какой замечательный человек Маккензи, без которого ничего этого не было бы.
Вдруг Михаил Михайлович берет его под руку и говорит:
— Ну что мы все будем друг другу мешать, давайте разобьемся на группы. Я, например, побеседую с любезным мистером Даусоном, а вы осматривайте карьер.
Даусон в панике смотрит на Маккензи, тот хотел вмешаться, но Холмер и Левер потащили его за собой, а Шмелев увел этого Дауссна куда-то и четыре (четыре!) часа расспрашивал.
Когда они вернулись к ужину, Даусон словно похудел.
Пробыли мы там два дня и улетели обратно в Мельбурн. Улетели без Левера. Он занемог и остался на несколько дней отлежаться на ферме Маккензи.
Прилетели в Мельбурн. Встретились со знаменитым доктором Вудвардом. Захлебываясь, рассказал он нам и показал результаты исследований, которыми руководил (по старости он теперь только руководит, а работу ведут молодые ассистенты).
Нас сопровождает уйма репортеров. Губернатор принимает, отцы города чествуют, Маккензи устраивает банкет за банкетом.
Осмотр австралоантропа напоминал эпизоды из американского боевика. В машинах, в каждой из которых сидели частные детективы, въехали на территорию университета, прокатили во двор научного корпуса, Там прошли сто дверей, мимо ста сторожей, углубились в какие-то подземные лабиринты и оказались в бронированной комнате, где вдоль стен стоят десятки сейфов. Я думал, Маккензи хранит тут свои трудовые сбережения. Ни черта! Открывают один из сейфов и выкладывают перед нами эту знаменитую кость. Все ее щупают, трогают, надевают очки, потому что света мало. Вокруг толкутся ассистенты, помощники, члены попечительского совета, охранники.
Холмер было заикнулся, нельзя ли еще раз подвергнуть проверке по калий-аргоновому методу, но Вудварда чуть удар не хватил: неужели ему не доверяют! Какое оскорбление! Ах! Ах! Да еще какая-то аппаратура в этом ультрасовременном университете не работает, и на банкет к губернатору опаздываем...
Вообще, обстановочка...
Но все же сели Холмер и Шмелев за работу, смотрели, проверяли, читали, а через три дня к ним присоединился выздоровевший Левер. Они втроем засиживались до ночи, чего-то писали. И вот на седьмой день нашего пребывания в помещении газеты «Мельбурн-сан» собралась пресс-конференция. Стол с зеленым сукном, на нем — образцы почвы, челюсть австралоантропа (для ее охраны прибыли солдаты и полицейские), фото, бумаги и т. д.
Набралось человек двести: корреспонденты, кинооператоры, фотографы, переводчики. Все очень торжественно. Маккензи сидит как император на коронации, Вудвард глаза платком утирает, Даусон весь красный от радости, что его допустили. И наши трое: Левер потеет, Холмер, как сфинкс, только губами пожевывает, а Михаил Михайлович надел очки, просматривает записи.
Главный редактор открыл пресс-конференцию, представил ученых и сказал, что сообщение о результатах работы смешанной международной научной группы Антропологического подкомитета Исторического комитета ЮНЕСКО сделает советский профессор Шмелев.
Михаил Михайлович очень спокойно, словно он такие речи каждый день произносит, встал, взял в руки несколько листков из блокнота и начал:
— Уважаемые леди и джентльмены, разрешите мне вначале напомнить: сообщение, которое вы сейчас услышите, я делаю от имени всей нашей научной группы. Юридически оно является сообщением и заключением ЮНЕСКО.
Все материалы с детальным описанием сейчас отпечатываются на английском языке и будут вручены после пресс-конференции каждому из присутствующих.
Хочу еще раз подчеркнуть: наше мнение — мнение облеченных довернем своих стран и ЮНЕСКО ученых США, Франции и СССР едино, абсолютно едино. Мы действовали в интересах правды и научной истины.
А теперь перехожу к фактам.
Тишина, брат Андрейка, стояла такая, что слышно было, как эвкалипты растут.
Вот краткое содержание речи Шмелева.
Вся история с находкой австралоантропа является грандиозным и искусным обманом.
Действительно, образцы почвы, подвергнутые анализу калий-аргоновым методом под руководством доктора Вудварда, имеют возраст в миллион девятьсот тысяч лет. Но дело в том, что образцы эти были доставлены извне и искусно смешаны с почвой в месте «нахождения» челюсти. Так же ловко они были изъяты для направления на исследование.
Когда же Шмелев и Холмер подвергли исследованию флюорином самую кость, то выяснилось невероятное. Как известно, это химическое испытание основывается на том факте, что чем дольше кости находятся в земле, тем больше они пропитываются флюорином, содержащимся в почвенных водах. Это, в свою очередь, позволяет довольно точно определить возраст останков.
В данном случае этот возраст сказался ничтожно малым. Можно было бы представить ископаемого человека в возрасте не в миллион девятьсот тысяч, а хотя бы в полмиллиона лет, но чуть ли ни наш современник с такой челюстью был просто невозможен!
Как говорил Шерлок Холмс: «Если отбросить невозможное, все что остается, даже невероятное, должно быть правдой».
Холмер и Шмелев более десяти часов исследовали челюсть австралоантропа. И в результате Шмелев разгадал загадку. Он взял челюсть гориллы, спилил верхнюю поверхность коренных зубов, окрасил ее соответствующим образом и получил челюсть, в точности похожую на ту, которая была «найдена» в Пилтдоуне. Эта последняя была вновь извлечена на свет божий, и ее подвергли — в который раз! — испытаниям с помощью рентгеновских лучей, счетчика Гейгера; измерили количество азота, потерянного костью за время пребывания в земле, и т. д.
И выяснилось, что челюсть принадлежит вполне современной горилле (чьим предком, как известно, был найденный в Индии палиопитек). Челюсть окрасили в бурый цвет с помощью железистых солей и бихромата калия, придав ей вид ископаемых останков, а зубы искусно подпилили, затем умело закрасили. Однако Шмелев через лупу разглядел на поверхности зубов несколько царапин — следов напильника. К тому же поверхность их была слегка шероховатой, явление совершенно ненормальное, но естественное при спиливании. Эти царапины и шероховатости, разумеется, не были заметны ни на фотографиях, ни на муляже, присланных в Женеву,
Удивительным было и другое: не так уже сложно было обнаружить все эти факты, тем более такому опытному ученому, как доктор Вудвард, Но из бесед и допросов с пристрастием некоторых сотрудников университета, чьи имена научная группа решила пока не оглашать, выяснилось, что ассистенты, проводившие опыты по указанию Вудварда, фактически подчинялись приказам Маккензи и докладывали престарелому ученому то, что подсказывал Маккензи.
Не выдержали испытаний и почти все другие останки, найденные в Пилтдоуне. Однако некоторые, те, что были направлены в дар различным музеям и университетам (где их могли подвергнуть проверочным испытаниям), оказались подлинными. Подтверждение этому было получено по телеграфу. Например, зубы динозавра, кость доисторического носорога. Их нашли в разное время в Тунисе и Олдовее, оттуда они попали в частную коллекцию Даусона. Подозрительный человек, которого видели в Олдовее, занимался там, судя по всему, кражей подлинных древних останков, которые позже подкинули в карьер.
Короче говоря, весь этот знаменитый песочный карьер представлял собой не что иное, как огромную ловушку, в которой были рассыпаны останки поддельные и подлинные, но принесенные из других мест. Маккензи правильно рассчитал, что после «открытия» челюсти австралоантропа вряд ли кто займется проверкой других костей. В ловушку эту попался Вудвард и некоторые другие австралийские ученые и должны были попасться члены научной группы ЮНЕСКО.
Пока Холмер и Шмелев занимались исследованиями в Мельбурне, Левер, сказавшись больным, развил бурную деятельность в Пилтдоуне. Еще на «Атлантиде» он получил анонимную телеграмму, в которой содержался совет «порасспросить соседей Даусона, и тогда выяснится кое-что интересное».
Посоветовавшись с Холмером и Маккензи, которые совместно с ним разработали план проверки, Левер, оставшись в Пилтдоуне один, стал беседовать с «соседями». Выяснились любопытные обстоятельства.
Один из «друзей» Даусона (уж не он ли прислал телеграмму?), зайдя как-то без стука в домашнюю химическую лабораторию коллекционера, застал его за странным занятием: он колдовал над какими-то костями, которые мокли в сосудах, в бурой жидкости, распространявшей едкий запах. Даусон стал сбивчиво объяснять, что он производит опыты, чтоб проверить, как кости меняют цвет.
В то время сосед не обратил на это внимания, но сейчас у него возникли подозрения.
Другой человек, работник банка, тоже коллекционер-любитель, выменял на что-то у Даусона очень интересную окаменелость берцовой кости. Но вскоре он сам убедился, что кость — подделка, о чем рассказал жене. Этот банковский служащий неожиданно умер за две недели до прибытия экспедиции в Австралию. Свою коллекцию он оставил племяннику, которого все эти древние останки совершенно не интересовали и который даже не распаковывал дядиного наследства.
Левер разыскал этого племянника и прокопался целые сутки в пыльных ящиках, сваленных в углу его сарая. И не зря, В последнем, двенадцатом ящике он обнаружил берцовую кость, выменянную у Даусона, с прикрепленной к ней карточкой, такой же, какие имелись и на всех других образцах коллекции. На карточке значилось: «Подделана Даусоном, чтобы обмануть (всех?)». А далее следовала совсем не академическая приписка: «И этот подлец всучил мне ее за один из самых ценных образцов...» Внизу мелким почерком покойный владелец коллекции пояснял, что бурый цвет кости исчезает под влиянием хлоргидрата и обнаруживается довольно распространенная белая окаменелость, каких много встречается в меловых холмах.
Левер проверил это и убедился в справедливости приписки. Левер узнал, что Даусон был неплохим художником, а главное, он слыл по всей округе мастером всевозможных мистификаций, фокусов, обманов и шуток. Даусон находился в жестокой материальной зависимости от Маккензи, которому задолжал много денег, потраченных на свои причуды коллекционера и химика-любителя. Поговаривали также, что он не отличался честностью в делах, отчего и был в свое время вынужден покинуть Мельбурн, Про эти дела хорошо знал Маккензи. Одним словом, Даусона он держал в руках.
Научная группа запротоколировала весь собранный ею материал: опросы свидетелей, результаты проверок, увеличенные фотографии челюсти австралоантропа и т. д. Эти-то материалы и составили досье для журналистов.
Выяснять, какими мотивами руководствовался Маккензи, затевая свой грандиозный обман,— заявил Шмелев,— не входит в компетенцию научной группы. Ее задача заключалась в том, чтобы проверить сделанное в Пилтдоуне открытие. Она эту задачу выполнила.
Однако научная группа не может не отметить беспочвенность широкой рекламы в газетах о том, что находка австралоантропа подтверждает гипотезу расхождения материков, гипотезу о том, что Австралия некогда соединялась с Азией.
Если поверить этой гипотезе, логично было бы предположить, что золотоносные пласты, находящиеся в Мадрасе, продолжаются в районе Пилтдоуна. В этом случае обширные земли в этой части Австралии приобретают значительную ценность и могут быть проданы по цене, в десять раз превышающей их фактическую стоимость.
— Разрешите, господа,— сказал в заключение Шмелев,— закончить мое выступление, высказав вам единодушное мнение нашей научной группы. Мы выражаем категорический протест против столь бесстыдного поругания науки, когда она приносится в жертву корыстным интересам бизнеса и стяжательства, когда беззастенчивые шарлатаны, пролезшие в науку благодаря своим миллионам, используют ее ради наживы новых миллионов.
Мы сожалеем, что в наше время возможны подобные факты, и надеемся, что научные круги во всех странах сделают соответствующие выводы и закроют доступ в свою среду тем, кто недостоин носить высокое звание ученого.
Только если ученые всей земли объединятся в своем стремлении трудиться на благо человечества, наука сможет выполнить свои благородные цели!
Вот, брат Андрейка! Михаил Михайлович говорил почти час, и весь этот час зал напоминал немую сцену из «Ревизора». Все журналисты слушали, раскрыв рты, даже забывая записывать. Маккензи словно окаменел. Даусон, казалось, вот-вот отдаст богу душу...
Когда Шмелев кончил говорить, началось что-то невообразимое. Репортеры бросились к телефонам. Маккензи, красный как рак, подскочил к Даусону и... с криком «обманщик» влепил ему пощечину, потом подбежал к Михаилу Михайловичу, пытаясь оправдываться, но тот повернулся к нему спиной и вышел. Вудварду сделалось плохо — прибежали врачи. Описать невозможно!.,
На пресс-конференции журналистам некогда было задавать вопросы, они спешили скорее передать сенсацию в свои газеты. Зато теперь они бегают за учеными по пятам, осаждают отель, обрывают телефон.
Большинство австралийских газет обвиняет во всем Даусона. Маккензи привлек его к суду за злоупотребление доверием. Даусона в тот же вечер арестовали, но кто-то (неизвестно кто!) внес за него огромный залог, под который его выпустили.
Маккензи, как он сообщил журналистам, очень сожалеет о заблуждении, в которое впали члены группы, обвинив его в неблаговидных поступках, и надеется, что оно скоро рассеется. Однако, к великому сожалению, срочные дела призывают его в Мексику. И он тут же исчез. Причем, как уже выяснили дотошные репортеры, в Мексику он не прилетел.
Вудвард лежит в тяжелом состоянии. Общая тенденция здешних газет — замять скандал.
Мне, честно говоря, все это порядком надоело. Все же нервы в напряжении. Нас кое-какие газеты поливают помоями и даже видят во всем этом деле «происки Москвы».
Левер летит с нами завтра. Он вместе со Шмелевым сделает в Женеве отчет об экспедиции. А Холмер улетел сегодня к себе в США. Он мрачный, у него какие-то неприятности в университете, газеты что-то пишут о нем плохое. Не знаю, в чем дело, он не рассказывал. Перед отъездом, правда, зашел проститься. Человек он сухой, но тут растрогался. Пожал Михаилу Михайловичу руку и сказал:
— Прощайте, Шмелев, и спасибо вам.
— За что ж «спасибо», Холмер? И почему «прощайте»? Мы еще увидимся с вами.
— Посмотрим,— пробормотал Холмер,— может быть, меня и не пошлют больше никуда. Все бывает. А спасибо вам за то, что помогли кое в чем разобраться. Если б ученые всей земли были такими, как вы, Шмелев, было бы неплохо. Да, неплохо...
Еще раз пожал нам всем руки и ушел.
После отъезда Холмера Михаил Михайлович и Левер заперлись — утрясают детали отчета, а я вот пишу тебе письмо.
Да, это путешествие для меня было не просто странствием по морям и океанам. Это было путешествие в жизнь.
Когда видишь новое, зрение обостряется, а когда находишься за рубежом, далеко от привычного, ясного и в деталях знакомого, оно обостряется вдвойне. И многое, на что раньше не обращал внимания, здесь поражает, наводит на размышления.
Все-таки самый интересный объект для изучения — это человек. По сравнению с ним самая совершенная космическая лаборатория, самый фантастический электронный мозг выглядят примитивно.
Я уже писал тебе о разных участниках нашей экспедиции. Тогда они казались мне совсем другими. Прошел всего месяц, а какие новые стороны открылись в этих людях! И, наверное, их еще тысячи, этих неведомых граней человеческого существа, открывающихся при все новых обстоятельствах проницательному (не то, что я) наблюдателю.
От Маккензи чего-либо хорошего и ожидать было трудно. Что для него наука? Он не то что науку, родных детей не пожалел ради бизнеса.
Иное дело Левер пли Холмер. Они настоящие ученые, каждый со своей сложной судьбой.
А французская журналистка? Кто она? Почему исчезла? Мы договорились с ней в день приезда встретиться на палубе. Я пришел, ждал-ждал, а ее нет. Так и не дождался. И когда на берег сходили, не видел. Думал, позвонит хоть в Мельбурне, особенно когда весь этот скандал разразился. Нет, как в воду канула...
Я соврал бы тебе, если б сказал, что это оставило меня равнодушным.
Не знаю, как тебе объяснить, я привязался к ней. Да, да, это так. Она для меня стала объектом размышлений, раздумий. К сожалению, горьких раздумий.
Наверное, я еще встречу эту женщину. И тогда прямо спрошу ее обо всем, И ей придется дать тогда ясный ответ. Мне, да, может быть, и себе...
Рано или поздно каждый должен дать ясный ответ на любой вопрос, который ставит перед ним жизнь. Чего бы ему это ни стоило.
Этого путешествия я никогда не забуду. Многому я научился, но еще очень многому придется учиться. Учиться у таких людей, как Михаил Михайлович. И знаешь, что я тебе скажу, у таких, как Маккензи, тоже! У Михаила Михайловича — каким надо быть. А у Маккензи — с какими надо уметь бороться.
И потом, я устал здесь от тоски. Ты даже не представляешь, что значит быть без дома столько времени! Нет, ты не думай, я и дальше с удовольствием буду мотаться в заграничные командировки,— это, будь здоров, как интересно! Но надолго — слуга покорный!
Итак, до скорой встречи с тобой и Зойкой, моей... кем же она мне приходится, жена брата? А? Хотел вам на свадьбу в подарок привезти попугая. Боюсь, не довезу.
Если б ты знал, Андрейка, как я хочу домой!..
Примечания
1
Амфитрион — персонж древнегреческой мифологии
(обратно)2
La belle Epoque! — Прекрасная эпоха. В переносном смысле - золотое время. (франц).
(обратно)
Комментарии к книге ««Атлантида» вышла в океан», Александр Петрович Кулешов
Всего 0 комментариев