«Лифт»

226

Описание

Сборник фантастических и приключенческих произведений



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Лифт (fb2) - Лифт 1343K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Владимирович Бобрищев-Пушкин

А. Бобрищев-Пушкин Лифт Сборник фантастических и приключенческих произведений

Поднятый бумажник

Эта история наделала в своё время в Белграде много шуму. Трудно было поверить, между тем улики были налицо. Всеми уважаемый, известный профессор консерватории Виктор Алексеевич Песчанников был уличён в присвоении бумажника.

Правда, профессор жил в бедности, но не в нужде: у него был хоть несколько унизительный, но недурной заработок пианиста в большом кинематографе; кроме того, он зарабатывал на отдельных концертах и спектаклях. Ещё страннее было то, что в самый день пропажи бумажника Песчанников получил «размен» — ежемесячную ссуду в четыреста динаров, дававшуюся в 1919–1920 годах сербским правительством русским беженцам, а, следовательно, уж никак не мог нуждаться до того, чтобы впасть в преступление. Да и в бумажнике было всего триста четыре динара.

Тем не менее факты оставались фактами.

Колотов, офицер, занимавшимся в Белграде продажею газет, спохватился, что потерял бумажник. Четверть часа тому назад, у ворот «русской миссии», когда он продал экземпляр «Русской Газеты», бумажник был ещё у него; это он помнил очень хорошо, потому что вынимал оттуда сдачу. Вероятно, бумажник провалился как-нибудь сквозь прореху его поношенной куртки. Колотов кинулся назад, стал расспрашивать, не видел ли кто бумажника. Курьер, стоявший у дверей «Русского униона», сказал ему, что видел вместе с барышнею, служившею в миссии, как профессор Песчанников, хорошо ему известный, как и всей русской колонии, наклонился и поднял с дорожки сада большой клетчатый бумажник. Это успокоило Колотова: раз бумажник был поднят профессором, он пропасть не мог. Тем не менее весь этот день бумажник никуда возвращён не был.

Колотов поместил объявление в «Русской Газете»: «Господина, поднявшего бумажник с деньгами и документами у ворот сада Русской Миссии, просят вернуть его в контору «Русской Газеты». К профессору сразу он не поехал, потому что Песчанников жил за несколько станций от Белграда. Но когда прошло три дня, и бумажника не было, несмотря на второе объявление, то пришлось поехать к профессору на последние гроши. Тот ответил, что никакого бумажника не видал. Поражённый таким ответом Колотов кинулся к курьеру, был близок даже к тому, чтобы заподозрить его, но задетый за живое курьер вновь повторил ему, что, кроме него, видела ещё дочь председателя Астраханской судебной палаты, Евдокия Алексеевна Каблова. Обратились к Кабловой. Долли Каблова, семнадцатилетняя болезненная барышня, была очень взволнована, когда узнала, что от её слов зависит честь такого человека, как профессор Песчанников, тем более, что была немного с ним знакома, но когда курьер стал настаивать, она со слезами должна была сознаться, что профессор солгал: на её глазах он поднял бумажник с дорожки и затем прошёл в ворота мимо неё. Так получилось два угрожающих свидетельских показания.

Профессор Песчанников наклонился и поднял бумажник…

Колотов не знал, что делать. Дело было ясно; между тем личность и репутация профессора слишком не вязались с подобный поступком. Колотов всё надеялся, что ему будут возвращены если не деньги, то хоть паспорт и другие важные документы. Но профессор уехал в музыкальное турне, затем вернулся и встречался с Колотовым, не упоминая о бумажнике. Тогда Колотов подал жалобу в беженский комитет.

Началось дело. Курьер изъявил полное согласие подтвердить своё показание хоть под присягой. Каблова дала Колотову письменное показание, так как грудная болезнь её все усиливалась, и ей пришлось уехать лечиться на юг. Она категорически подтвердила, что Песчанников поднял бумажник на глазах её и курьера.

Профессор, со своей стороны, в своём объяснении Комитету отрицал всё, ссылался на своё пятидесятилетнее незапятнанное честное имя, объясняя свидетельские показания какою-то непостижимою для него ошибкою. Но это было плохим объяснением, и общественное мнение, взволнованное этою историею, определённо настроилось против профессора.

Так обстояло дело, когда однажды, около двенадцати часов ночи, когда член петроградского окружного суда Георгий Иеронимович Захаров уже собирался ложиться спать, к нему вошёл профессор Песчанников.

Захаров жил в том же посёлке под Белградом, где и профессор. Они сблизились ещё на пароходе, иногда вместе музицировали на хозяйском пианино, но никогда профессор не упоминал об истории с бумажником, а хозяин из деликатности не расспрашивал. Однако, на этот раз он сразу понял, что поздний гость пришел говорить именно об этом. Профессор был очень бледен, на его лбу были даже капельки пота, и его чёрная с серебряными нитями грива была в беспорядке, как и небрежно повязанный прямо на ночную рубашку галстук.

— Я долго думал, Георгий Иеронимович, и, наконец, решился обратиться к вам как к юристу. Вы знаете, какое предъявлено ко мне обвинение?

— Знаю, Виктор Алексеевич, — и должен вам сказать, что члены комитета против вас. Дело ваше плохо.

— Оно безнадёжно. Меня несомненно осудят. Тем более, что я раздражаю всех моим непонятным отрицанием.

Захаров с глубоким сожалением смотрел на своего гостя.

— Не волнуйтесь так. Вот, выпейте холодного чаю. Если против вас лишь одна видимость, то суд в этом разберётся, поймёт ошибку свидетелей.

— Ошибки нет, свидетели говорят правду.

Сказав это, профессор опустился на стул и уронил голову на руки, рядом с неубранными чашками. Тут как раз погасло электричество, так как настала полночь. Захаров не вдруг нашёл спички, чтобы зажечь ночник. При слабом свете лицо профессора казалось вдвое бледнее. Захаров тихо спросил.

— Дорогой мой, что же вас довело?

На глазах профессора выступили слёзы.

— И вы! И вы! — почти истерически закричал он. — Вы, человек, в уважении которого я был уверен… с которым столько говорил об искусстве, о родине. И вы тоже могли подумать, что я, профессор Песчанников, на пятьдесят первом году жизни стащу бумажник с тремястами динаров… и у кого… у бедняка, последние гроши. Поймите же, что за гнусность!

— Но как же так, когда вы сами.

— Да разве вы не чувствуете, что в этом деле есть какая-то загадка, что-то недоговорённое? Уж если я такой мошенник, то не дурак же я, в самом деле, не сумасшедший, чтобы когда меня знает вся колония, среди бела дня, при всём народе поднять бумажник и присвоить его! Как ведь люди любят верить так называемой очевидности даже тогда, когда для неё надо перешагнуть через самые очевидные нелепости! Да ведь это же для меня пытка! Посмотрите, на кого я стал похож. Ведь я ни о чём думать не могу, кроме этой проклятой истории.

Мне становилось страшно. Я чувствовал себя преступником.

Профессор отпил ещё холодного чаю и упавшим голосом произнёс:

— А самое ужасное ещё впереди — этот суд.

— В чём же разгадка? — спросил в высшей степени заинтересованный хозяин. Чёрные, молодые на старой бледном лице глаза пытливо взглянули на него.

— Георгий Иеронимович, могу я быть уверен в вашем молчании?

— Конечно, Виктор Алексеевич.

— Ну, запомните ваше слово. Даже если вы увидите, что я погибаю, вы будете молчать. Да вы не подумайте, что тут какой-нибудь подвиг самоотвержения с моей стороны. Я на подвиг так же мало способен, как на гадость. А просто попался самым нелепым образом.

Вот, что случилось.

С Долли Кабловой я познакомился у моей сестры Марьи Алексеевны; сестра тут, в Белграде, с мужем. Никакого мы с мадемуазель Кабловой впечатления друг на друга не произвели. Мои года уже не те, да и её лицо вы знаете — только глаза хорошие, большие, серые, грустные… да и вообще в нашей горькой беженской жизни не до флирта. Просто понравилось ей, как я на концерте в «Касике» играл сонату Грига, разговорились, — и потом раза два-три я её провожал до службы, а раз зашли в кафану и выпили от жары по чаше пива — крюгель-то не по беженскому карману. Беседовали дружелюбно, по душе. Она всё жаловалась, что трудно приходится, вспоминала о другой, привольной жизни, о парниках в имении Тульской губернии, где выращивались ананасы, и о старой беседке с дивным видом на Оку. Симпатичное такое впечатление производила, хоть немножко жалкое. Невесела вообще жизнь девушки без красоты, а ещё на чужбине да в бедности!..

3 августа, в роковой для меня день, мы встретились вот при каких обстоятельствах: зашёл я в миссию узнать, нет ли мне там писем, поговорил в саду со знакомыми и пошёл к воротам. Пить хотелось, погода стояла жаркая, собирался зайти в кафану и затем поспеть в редакцию «Русской Газеты» сдать объявление о моем турне. А потом надо было непременно поспеть на поезд, чтобы получить в тот же день в нашем комитете сербскую ссуду. Иду я и вижу, что из ворот вышла и идёт мне навстречу Долли Каблова, — должно быть, на свою службу. Только я хотел поклониться, вдруг заметил почти под ногами что-то клетчатое.

Наклонился. Старый, рваный бумажник вроде мешочка. Я поднёс его к глазам и сунул в карман. Не остановился, пошёл к кафану, потому что уж очень в горле пересохло — страшно пить хотелось. Думаю, посмотрю в кафане чей он и отдам владельцу или в редакцию.

Посмотрел в кафане — точно, бумажник; в нём триста четыре динара и много документов, в том числе паспорт на имя поручика Колотова. На паспорте фотография, по которой я узнал неизвестного мне по фамилии, но так хорошо знакомого продавца газет. Вот и хорошо, думаю, придёт в редакцию за газетами и получит свой бумажник, а мне хлопот меньше. Выхожу из кафаны — и первое лицо на улице, у дверей, опять Долли.

— А, здравствуйте, профессор. Что это вы какой гордый стали, — не узнаёте нынче.

— Простите, я вас отлично узнал в саду, но был отвлечён находкой. Вы видели бумажник?

— Да, видела. Что же там? Деньги?

— Немного. Триста динаров. Это Колотова, знаете, разносчика газет. Что, он не искал его?

— Искал. Как же, при мне. Очень волновался даже.

— Так я вернусь, отдам ему.

— Теперь его уже там нет. Обеденное время.

— Что вы говорите! Неужели я так засиделся в кафане, целых четверть часа, разглядывая эти бумаги. Вот как плохо, когда часов нет. Этак я и в редакцию, пожалуй, опоздаю.

— А я думала — вы меня проводите.

— В другой раз, Евдокия Алексеевна, извините, пожалуйста. Тороплюсь очень. На поезд обязательно надо.

Она пошла со мной — по пути ей было домой. У ворот дома, где помещалась редакция, я простился с Долли и вошёл туда. В редакции действительно никого не было, даже дверь была заперта. Такая досада: и объявление не поспеет, и что же теперь делать с бумажником?! В миссии занятия возобновятся только в три часа, и я опоздаю повсюду. Я поспешно вышел на улицу и почти бегом стал догонять удалявшуюся фигурку в светлой кофточке и старой соломенной шляпке.

— Евдокия Алексеевна!

Она обернулась.

— Что вам?

— Голубушка, мне на поезд надо, чтобы ссуду успеть получить, да и обедать в Белграде не хочется — дорого. Будьте добры, если увидите Колотова, передайте ему этот бумажник, а нет — отдайте в миссию.

— Да, Георгий Иеронимович, она меня ни словом не уговаривала. Напротив, я сам её догнал. Она даже испуганно взглянула на меня и как будто хотела что-то возразить, но тут как раз подкатил трамвай, идущий на вокзал. Я поспешно сунул ей в руку бумажник и вскочил на площадку.

Получил я ссуду, пообедал в русской столовой, довольный, что сэкономил динара три сравнительно с белградской дороговизной, заплатил хозяевам двести динаров за квартиру, проиграл шесть в лото и выпил поллитра чрна вина за ужином.

На другой день было воскресенье, и я не ездил в Белград — был занят целый день в моём кинематографе. Вдруг вечером развёртываю в столовой «Русскую Газету» и вижу там объявление: «Господина, поднявшего бумажник с деньгами и документами у ворот сада русской миссии, просят вернуть его в контору „Русской Газеты"». Сначала меня это ошеломило, а потом я даже улыбнулся: какие, думаю, пустяки. Очевидно, Долли не нашла вовремя Колотова, а он, не зная, что бумажник найден, сдал объявление в газету. На душе у меня, однако, стало неспокойно. На другой день я поехал с утренним поездом в Белград. Долли была на службе. Она занималась за загородкою. Кругом было много публики.

Когда она меня увидела, её худенькое лицо залил такой румянец, что у меня сердце упало. При посторонних я уж ей ничего не стал говорить, а стал ждать окончания занятий. Когда настал обеденный час, она что-то очень долго убирала на своём столе, точно не хотела выходить, наконец, видя, что я остался совсем один и жду, нерешительно, медленно пошла со своего места и сказала мне почему-то по-французски:

— Au nom du ciel, ради неба, не сейчас. Сегодня вечером я вам всё объясню.

Но…

— Пожалуйста, вечером! В семь часов, в кафане, где мы были.

Целый день я бродил по Белграду, как потерянный, сознавая, что уже беда стряслась, что с бумажником что-то случилось, и выходит очень тяжёлая история. И в то же время мне было до боли жаль бедную девушку. Надо знать беженскую нужду, знать эту гниль, подползающую к сердцу на чужбине, где люди доходят до того, что и не снится им на родине. Мало чистых, благородных наших жен, сестер, дочерей — погибло совсем! Не было у меня злобы, — и когда на стемневшей улице мы сели у столика кафаны подальше от света, я сказал мягко, как только мог.

— Евдокия Алексеевна, вы потеряли деньги?

Румянец опять прилил к её щекам. На меня смотрели

правдивые, гордые серые глаза.

— Не потеряла. — взяла. Зачем эта деликатность?!

— Вы взяли!

— Взяла!.. взяла! Вы сами виноваты! Правда, когда я увидела, как вы подняли, меня зависть кольнула. Да кто же из бедняков не надеется найти бумажник? Ведь сотни тысяч горемык так идут и смотрят себе под ноги… И я пошла за вами, подождала вас у той кафаны. Думала, скажу, что видела, попрошу дать мне что-нибудь. Ведь если бы вы знали только, что у нас дома. Но потом, когда вы сказали, что отдадите, вздохнула и прочь пошла. Зачем вы меня догнали? Кто вас просил, как искусителя, мне сунуть это в руку?! Ведь я брать не хотела. Грешно вам! Вы сами бедный, вы должны были понять!

На глазах её были слезы. Она почти всхлипывала, как обиженная девочка, но тут же зажимала себе салфеткою рот, боясь обратить на себя внимание окружающих. Я сказал:

— Евдокия Алексеевна, как вы не подумали, что тот тоже бедняк!

Её лицо приняло жёсткое выражение.

— Отчего же богатые не думают о чужой нужде, а мы должны думать? Ведь у меня башмаки разваливались, а под ними и теперь вместо чулок сплошная дыра.

Тут я заметил, что на ней новые дешёвые башмаки. Она продолжала звенящим голосом:

— Ведь у нас долги, стыдные, мелкие. Есть такие, про которые папа и не знает, — ведь я хозяйство веду. Он старик, ему нужен покой, он отслужил своё. А тут, вместо пенсии — вдруг под пули, в пожар. Ведь это ад был, когда мы спасались! Я с тех пор и больна. Вот, врачи посылают на море, а на что я поеду? Мне папу жаль, поймите: не себя, а папу, когда он смотрит, как я худею, и думает, что я скоро умру. А лучше бы… право лучше. Вот теперь эта история!..

— Да, вернёмтесь к ней, — произнёс я твёрдо, как только мог. — Голубушка, ну, я понимаю, момент слабости с вашей стороны. Но нехороший поступок всё же остается нехорошим. Вы им двоих поставили в очень тяжёлое положение: этого несчастного, у которого погибли последние гроши, и меня.

Вас никто не видал!

— Извините, вы читали это объявление?

Я подал ей газету, она отстранила её.

— Читала, ну так что-ж? Тут сказано «господина». Если бы он знал, что это вы, он бы не публиковал, а просто бы обратился к вам.

— Это, положим, правда, но всё же, значит, меня видел кто-то, не знающий лишь моей фамилии, и завтра на улице может меня опознать. Да и не в том дело, а в том, что это нечестно. Надо скорее всё поправить. У вас сколько осталось денег?

— Сто семьд… сто сорок динаров. Что-ж, вот берите всё!

Я очень хорошо видел, как она, вынимая, сунула на дно сумочки скомканные бумажки, но радостно ответил:

— И прекрасно. А я тогда же, в субботу, получил ссуду, и сто шестьдесят четыре динара у меня найдётся. Я отдам всё завтра Колотову, извинюсь, что поздно прочёл объявление и не знал, куда вернуть бумажник. Дайте его сюда.

— У меня его нет.

— Как нет?

— Я испугалась и бросила его в пустыре… знаете, где спуск к Дунаю.

— И документы?

Она кивнула головой. Теперь я почувствовал, что краснею. Мною овладевал гнев.

— Да подумали-ли вы, что вы сделали?! Ведь для беженца — бумаги — всё! Дороже денег! Ведь вы его зарезали.

— Я не знала.

— Да, не знали, как женщины не знают бумаг. Да неужели вы, дочь юриста, не могли понять значения такого преступления! Там ведь даже его паспорт.

— Тише, умоляю вас. Может быть, тут есть русские.

Я оглянулся и понизил голос. Мне становилось

страшно. Я чувствовал себя преступником вместе с нею, невольным её соучастником.

— Мне вообще больше нечего говорить, Евдокия Алексеевна. Если так, то дело — непоправимо.

— Может быть, можно отыскать.

— Нет-с, уж это вы сами ищите. Найдёте, — тем лучше. Деньги я дополню.

— Правда, где тут. завтра четвёртый день. Но я всё же попробую, поищу. Или. может быть, вы пошлёте ему деньги по почте? Понимаете, без вашего имени.

— Чтобы меня ещё и на почте опознали? Благодарю покорно! Я вообще не понимаю, отчего из-за вас я должен попасть в положение прячущегося мошенника? Зачем мне укрывать то, что вы натворили. Я вот пойду и скажу прямо.

— Тише, ради всего святого тише! Вы нас погубите!

— Отчего нас? Пойду и скажу прямо. Мадемуазель Каблова не передала отданного ей бумажника. Мне жаль вас, но я не средневековый рыцарь. А честь моя мне дороже, чем ему. Я пятьдесят лет был честным человеком.

— Да вы о папе подумайте! Он ни в чём не повинный, старый! Я у него одна. Ведь это убьёт его. Как я ему буду в глаза смотреть?

Но я уже совсем сел на конька морали.

— А как я буду людям в глаза смотреть? Вы боитесь позора теперь. Что же вы не боялись вовремя?

— Да я думала, что никто не узнает, что это останется между нами. Что же это? В самом деле позор! Зачем вы меня так мучите.

Её глаза опять наполнились слезами. Может быть, впрочем, она хотела спастись, вызвав жалость. — Это так по-женски, и так было легко ей, измученной, маленькой, беспомощной. Я развёл руками с сокрушением.

— Если б вы не забросили документов, можно было бы всё скрыть, но теперь нельзя.

Не странно ли, ведь я был потерпевший, обманутый, а чувствовал, что в своей неумолимости играю какую-то некрасивую роль, что нельзя на несчастной больной девушке спасать свою собственную шкуру. Однако, ведь больше мне не оставалось ничего, и это было моим законнейшим правом.

И вдруг снова её лицо изменилось, потемнело. Она не плакала больше. И сказала сумрачно, смотря мне прямо в глаза.

— Попробуйте только! Я не себя спасаю — отца. Вы деревянный какой-то, безжалостный. Ну, так увидите, что и у меня есть характер, от всего отопрусь. Какие у вас доказательства? Кто вам поверит? Ведь бумажник-то подняли вы, а не я. Что же я, в самом деле, унижаюсь перед вами?

Невозможно быстрее перекинуть человека в другое положение. Я почувствовал, что вся почва уходит у меня из-под ног, что точно внезапным уничтожающим шахматным ходом разрушена моя атакующая позиция, и сразу партия стала безнадёжной. Я видел, что у меня задрожали руки, и видел, что она видит это.

— У вас хватит совести…

— Да что же мне больше остаётся? Не могу я, не могу этого вынести. Я не дурная, не думайте, я не украла. Вы сами мне дали в руку. А теперь что-же? Опять меня вынуждаете? Ведь вам только молчать надо, и нам обоим будет хорошо. Ну, мало-ли кто теряет деньги и не находит. Не знают, что это вы, — так видно и по объявлению. Ну, если боитесь, посидите дома несколько дней, не показывайтесь в Белград. А потом ведь вы в поездку едете, так и забудется всё, и никто не узнает, если вы сами не будете делать глупостей. Ну, видите, я ведь спокойна, рассуждаю, как следует. Только имейте же каплю жалости ко мне, к отцу, к себе.

Она долго повторяла те же доводы и так жалко старалась снова сделать твёрдым дрожащий голос, и так подергивалось при этом её личико. Судите меня, как хотите, — что взяло верх? Жалость к ней или к себе самому, сознание, что она совершенно права, что не только никто не поверит передаче бумажника, мелкому сцеплению житейских фактов, как моя жажда, опоздание в редакцию, подошедший трамвай, но что моя собеседница может с успехом отрицать даже какие-бы то ни было со мною отношения, кроме шапочного знакомства. Видел ли кто даже, как я её раза два провожал домой? А если и видел, то что это доказывает? Ведь я даже в доме у неё никогда не был, не знаком с её отцом. И окажусь я вдобавок ещё клеветником на невинную, правдивую, больную девушку. Гордиев узел запутался окончательно. Я растерянно смотрел на всё ещё лежавшие на столе динары — и, наконец, пододвинул их к их владелице.

— Десятый час. Вам давно пора домой, да и у меня уйдёт последний поезд. Молим!

Последнее слово было обращено к кельнеру. Я расплатился за два росбратена и малиновый сок с содовою.

— До свидания, Евдокия Алексеевна.

Серые глаза расширились.

— Что же вы мне скажете?

— Ничего. В самом деле поищите бумажник. Может быть, он ещё и лежит там. А то я не знаю, что делать. У мена голова кругом идёт. Во всяком случае я ничего вам не обещаю.

Она ничего не ответила и, не подав мне руки, быстро исчезла во мраке.

А мне долго пришлось ждать на вокзале отходящего поезда, и я тщетно старался одурманиться коньяком, решительно выйдя из бюджета.

Бумажника на пустыре не оказалось, да и, конечно, оказаться не могло — его просто выбросили, как старую клетчатую тряпку, убирая мусор. Не знаю, впрочем, искала ли его Долли, думаю, что да — и очень усердно и мучительно. Но сам я её об этом не спрашивал, потом что действительно боялся показаться в Белграде и лишь думал о том, как бы скорее уехать. И точно: самое дурное было ещё впереди — и не запоздало свалиться на мою голову.

Если бы я нашел ваш бумажник, то он был-бы вам немедленно возвращен…

Когда я утром только что встал и среди моей убогой комнаты ещё красовался умывальный таз на табурете и ведро, хозяин-серб сообщил, что меня спрашивают, и вошёл Колотов.

Сердце моё больно забилось и замерло. В груди и в голове стало совсем пусто, я, как автомат какой-то стал. Колотов был сконфужен и сказал тихо и очень почтительно.

— С добрый утром, профессор. Вы меня узнаёте? Поручик Колотов. Вы у меня часто покупаете газеты. Я к вам по делу. Видите ли, я потерял одну вещь, и мне сказали, что вы её нашли…

Автомат, бывший вместо меня, поднял голову повыше и придал своему вопросу возможно похожую интонацию недоумения.

— Какую вещь?

— Бумажник.

— Нет!

На мужественном, загорелом, добром лице Колотова появилась полная растерянность. А я добавил всё также, как актер, играющий почтенного, всеми уважаемого профессора:

— Если бы я нашёл ваш бумажник, то он, разумеется, был бы вам немедленно возвращён.

— Значит, они спутали, — сказал Колотов, — курьер и барышня. Говорят, что видели вас.

— Что же, у вас там были важные бумаги?

— Деньги были, — сконфуженно, тихо ответил он.

Я пожал плечами.

— Ну, вот видите.

Профессор Песчанников должен был ответить именно так, не обижаясь, просто, не допуская слишком нелепого предположения. Ну, вот видите: деньги и я, Песчанников. Во мне было спокойствие большой опасности. Всё время я смотрел ему прямо в глаза и, кажется, даже слегка улыбался…

Он вынул часы, облезлые, чёрные, на кожаной старой цепочке.

— Я поспею ещё на следующий поезд?

— Да, он отходит через двадцать минут.

— До свиданья.

— До свиданья.

Я равнодушно не расспрашивал его об этом совершенно не интересном для меня деле. В эту минуту он, вероятно, вполне верил мне. Роль была сыграна безукоризненно, и, оставшись один, я даже почувствовал к себе враждебное удивление — какой ловкий подлец таился в безупречном человеке. Как мало знаешь себя! Будь я подготовлен к этому визиту, я бы, вероятно, поступил иначе, но я был застигнут совсем врасплох, и раньше, чем успел что-нибудь сообразить, мой рот уже сказал это непоправимое «нет». Я сунул голову в песок, как страус. Вижу, вы качаете головой. Я сделал большую глупость. Я и сам так думал, но потом, сколько ни размышлял над своим безвыходным положением, решительно не знаю, что мог сделать умнее. Рассказать всю правду? Но, как говорила Долли, где доказательства?

Принять на себя не совершённую мною гадость? Отдать Колотову часть его денег, обещая выплатить остальные. Но как быть с документами? Да и не мог я, в конце концов, ничего не сделавший, допустить, чтобы глаза этого честного офицера зажглись презрением ко мне, да и молчать он бы не был обязан, и вся колония смотрела бы на меня, как на вора.

Видите, я не рисуюсь. Мне легко было бы изобразить себя рыцарем бедной девушки, но ничего, кроме жгучей досады на неё, я тогда не чувствовал и посылал её мысленно в очень недобрые места. Итак, я увязал всё глубже в трясину, в которую нечаянно ступил ногой. Уже теперь есть не господин, поднявший бумажник, а я, Песчанников, на которого два свидетеля — курьер и какая-то барышня. И я отрёкся. Пусть он мне на минуту поверил, они будут с негодованием повторять, что видели меня, близко, среди бела дня, что они меня знают и не могли ошибиться. Вор… Вор… И даже перед собственной совестью хоть не вор, но укрыватель воровства. И укрыватель-то не из благородных мотивов, а по подлой трусости. Я схватил фуражку и поехал в Белград.

Не стану передавать вам первого бестолкового разговора, который был у меня с Долли в пустом саду миссии после окончания послеобеденных занятий. Она твёрдо стояла на своём, что курьеру и барышне не могут поверить, что я выше подозрений и отлично сделал, что так ответил Колотову. С наивным эгоизмом она добавила даже, что не в одном Белграде люди живут, что я могу куда-нибудь переехать. Словом, она уж снисходительно сочувствовала мне — входила в моё положение. Но под воспалёнными глазами её легли свинцовые полосы; она кашляла и точно зябла, несмотря на тёплый день. С сильным можно бороться, но что может быть ужаснее, когда всю жизнь разбивает беспомощное жалкое существо, этакая подстреленная птичка. Я злился на свою жалость и упрекал себя за свою злость. Наговорил лишнего, так что глаза её опять наполнились слезами, мы почти поссорились — и она сказала, что говорит со мной в последний раз. Махнув на всё рукою, я выехал в Ниш, как только смог, и прибыл туда за целую неделю до первого моего концерта.

Но всю эту неделю я провёл, как на горячих угольях. После трёх вечеров я под каким-то предлогом обещал моим компаньонам догнать их в Новом Саду и поехал в Белград. Там всё оказалось благополучно и Долли, встретив меня в миссии, сказала мне мимоходом:

— Видите, никакой жалобы не подано.

Колотов продавал газеты, и я даже, сперва не узнав его, купил у него одну. Отношение всех ко мне было прежнее, хорошее, полное уважения. Я уехал в Новый Сад успокоенный. Впечатления поездки, цветы, овации, банкет сербских товарищей-артистов заставили меня за полтора месяца почти забыть об этой истории, и только ночью, просыпаясь, я иногда вспоминал о ней с колющей тоской и чувствовал, что краснею в темноте. Во всяком случае, я надеялся, что уже всё сошло благополучно.

Не тут-то было! Когда поездка кончилась, меня по возвращении ошеломили два письма на моём столе, пришедшие в моё отсутствие. Одно от Комитета с предложением представить объяснение по поводу жалобы поручика Колотова, а другое от сестры, очень жалевшей, что не застала, так как дело — важное. Путь мой был избран, и назад было нельзя, хоть я видел, что впереди пропасть. Я написал объяснение в Комитет, по-прежнему отрицая находку бумажника, и то же стал говорить сестре, ходя с нею по улицам Белграда; при её муже дома неудобно было разговаривать. Сестра— старше меня. Мы очень дружны, и мне было больно, что она в первый раз в жизни мне не верит — и жалеет меня, и стыдится.

— Не притворяйся же хоть предо мной, Вика. Я заложу кое-что, поеду к Колотову, сумма небольшая, — отдам и уговорю взять жалобу обратно.

— Пожалуйста, не делай этого, ты меня совсем скомпрометируешь. Ведь это равносильно сознанию.

— Да тебе и надо сознаться. Так лучше, честнее!

— Маша, клянусь тебе нашей покойной матерью, всем святым для меня, что я этого бумажника не присваивал. Как можешь ты считать меня способным на это?!

— Да как же, когда тебя видели двое. Ну, если бы ещё один курьер, я бы тебе поверила, но Долли Каблова…

— Что??

Я давно думал, что уже вся чаша выпита, что ничем больше я поразиться не могу. Но видно у судьбы был неисчерпаемый запас насмешек. А сестра продолжала, ничего не заметив, хотя я даже прислонился к фонарю.

— Такая правдивая, воспитанная девушка, из такой хорошей семьи. Я за неё ручаюсь, как за себя. Да и зачем ей лгать? И она-то уж ошибиться не могла; ведь ты с нею у меня же познакомился, и на концерте твоём вы беседовали.

— Что же она говорит? — спросил я через силу.

— Она сперва не хотела, но не могла скрыть правды, особенно потому, что курьер видел, как она с тобой встретилась у самого бумажника. Она дала письменное показание, что шла навстречу тебе, что ты при ней поднял бумажник и, не поклонившись ей, прошёл мимо неё к воротам.

— И это всё? всё?

— Что же тебе ещё надо?

— Действительно, ничего!

— Ну, вот видишь. Оба, Долли и курьер, говорят, что не остановили тебя, уверенные, что ты отнесёшь бумажник в участок или в консульство, — словом, представишь его куда-нибудь. Кто же мог подумать, что ты его возьмёшь себе! Скажи, Вика, может быть, у тебя нужда была? Как же ты не обратился ко мне? Как довёл себя до этого!

— Никакой нужды! Я ссуду получил в этот день. Я собирался в доходную поездку. Маша, подумай, каково мне — ведь ты мне родная, ведь мы всю жизнь душа в душу прожили! И вот в чём ты меня обвиняешь!

— Нет уж, Долли Кабловой я не могу не поверить. За других своих знакомых я не поручусь, но за неё…

— Да, да.

— Что это ты так сказал? Не вздумай ещё утверждать, что она солгала. Тебя все со свету сживут, её отец — первый, это святая девушка. Она и на тебя говорить не хотела — её долго уговаривали, раньше чем она написала. Говорит, потом двое суток не могла ни спать, ни есть. Совсем больная сделалась.

— В это я верю. Я хочу объясниться с нею.

— О чём ещё? Нет её — она на юге с отцом, и он пишет, что ей очень плохо, бедной. Доктора боятся скоротечной чахотки. Все эти волнения так на неё подействовали.

— Да, недостаёт, чтобы я стал убийцею. Маша, вот тебе моё последнее слово: бумажника я не присваивал. Каблова не лжёт, но ошибается, и курьер тоже. Никого обвинять я не собираюсь, а буду нести свой крест. Часто бывает, что люди осуждают невинного под давлением будто бы неотразимых улик. И я об этом читал, но совсем другое — испытывать это на себе. И чего стоит долгая честная жизнь, общественное уважение, когда всё летит прахом при малейшем сцеплении обстоятельств! Да если бы мне сказали, что ты украла что-нибудь, я бы никаким свидетелям не поверил, потому что это ты — моя Маша… Видно, просто в нашем обществе допускается молчаливо, что всякий честен лишь до случая, что таков уж весь наш строй. Ну, пусть! Пожалуйста, не будем больше говорить об этом. Мне слишком больно. — от тебя.

Она вздохнула и ничего не ответила. Так эта ложь коснулась даже самого дорогого для меня человека. О посторонних я уж не говорю. Почём я знаю, кто из вежливо кланяющихся мне не рассказывает за моею спиною: «А знаете, это Песчанников, тот самый, с бумажником». Я ни с кем больше не могу говорить с открытою душою. Я думал написать туда, на юг. Но что? зачем? Я справлялся, у меня есть там знакомые. Она действительно умирает. Закутанная в тёплый оренбургский платок, несмотря на горячее солнце, сидит она среди зелени на террасе и смотрит на голубое море. И заботливо ухаживает за нею убитый горем отец. Может быть, она скажет в последние дни? Нет, она его любит, она не омрачит его чистого горя другим, позорным. Не омрачит его памяти о дочке. Нет мне надежды! Хорошо ещё, что у меня нет, кроме сестры, никого, что ни на кого не падёт пятно на моём имени, никому не будет тяжело… Я — бобыль. Одиночество имеет горькие выгоды.

Профессор замолчал. В окно уже брезжил день. Захаров, по судейской привычке, не перебил его ни разу и теперь тоже остался неподвижен и безмолвен. На столе, рядом со стаканом остывшего чаю, догорал ночник.

— Я вам всё сказал. Что мне делать?

Захаров точно прочёл приговор.

— Я не вижу выхода из вашего положения. И вы сами во многом виноваты.

Песчанников криво усмехнулся и стал надевать пальто.

Суду, однако, не суждено было состояться. Накануне его, председателю беженского комитета пришло письмо от митрополита Варсонофия. Он писал, что, напутствуя некую умирающую, узнал о невинности профессора Песчанникова, что добавить что-либо ему не позволяет тайна исповеди, но что он свидетельствует о том по долгу священства.

Из уважения к владыке дело было прекращено.

Страшная ночь 

Генерал Забалуйский стоял перед супругами Иешичами, подобострастно показывавшими ему его будущее жилище, и старался с ними объясниться при помощи переделывания русских слов на сербский лад. Генералу казалось, что так выходит понятнее.

— Какая же это соба? Не лепа соба. Слишком мала.

Жена Иешича замотала головой и показала генералу на пальцах, что он один и что одному не надо большой комнаты. Он показал, однако, на пальцах сто динаров. Это вызвало новое энергичное метание голов уже обоих супругов; они показывали на пальцах двести. Генерал рассердился.

— К чёрту! Дерёте, как с мёртвого! Дорого! Скупо! Скупо! Не лепа соба; свинска особа!

Такой протест, сопровождаемый движением к двери, возымел своё действие. На руке Иешича из двух вытянутых пальцев один сложился пополам.

Ну, это куда ещё ни шло. Итак — полтораста… не понимаете? Сто пятьдесят! Да, да, хорошо. Добре. Так я сейчас привезу вещи. Только вы поставьте мне здесь чашку для умывания на табуретку и кровать, конечно, кровать. разумеете? кровать!

Супруги закивали головами, и генерал, передав им полтораста динаров, успокоенный отправился в общежитие перевозить свой скудный багаж.

Оставшись одни, супруги задумались и начали совещаться.

— Кровать… конечно, русскому нужна кровать. Но откуда её взять, когда её нет? Сами спим на полу — всё роздали жильцам.

 К чорту! Дерете как с мертвого. Свинская особа!

— Потому что ты слишком жадная. Зачем было пускать ещё третьего квартиранта? Жили хорошо… была и гостиная, и детская, а теперь жмёмся в каком-то углу, у плиты, — недовольно говорил Иешич.

— А полтораста динаров? Да за эту комнату прежде никто бы и тридцати не дал. Ведь это всё равно, что урожай. Такого русского нашествия мы больше всю жизнь не дождёмся!

— Пусть, но как же теперь быть с кроватью? Купить, что ли?

— Ты с ума сошёл!

— А ты скоро есть перестанешь от скупости. Как же быть? Не может же генерал спать на полу?

— Зачем на полу? Тащи сюда наш рояль!

— Что ты? Он никогда не согласится!

— Не надо ничего ему говорить. Мы отвинтим ножки и укроем тюфяком и одеялом. Будет очень мягко и хорошо.

— А Лизины уроки музыки?

— Потом, потом, когда русские разъедутся! А пока надо добывать деньги. Ну, что ты на меня уставился? Торопись, пока он не вернулся.

Когда генерал приехал с вещами, уже смеркалось. Комната тускло была освещена огарком. Он недовольно поморщился.

— Как здесь темно, уныло! А это что за кровать? Даже без ножек; совсем гроб какой-то!

Иешич старался скрасить недостатки комнаты обилием улыбок. Генерал смягчился, подумав, что хотя хозяева-то любезные, не то что в других местах. На кровати было две больших подушки; стёганное большое одеяло свешивалось до полу. Было устроено и всё для умывания и очищен платяной шкаф. Генерал посмотрел на часы: уж десятый час. Он благосклонным жестом простился с хозяевами.

— Теперь спать. Фу, однако, ложе-то жестковатое. Эх, то ли ещё в походах приходилось переносить!

Он проворно разделся и улёгся под одеяло. В соседней комнате пищали дети, что-то говорили жильцы. Под этот гомон генерал стал засыпать. Постепенно водворилась тишина.

Генерал повернулся на другой бок. И среди тишины до его уха достиг мелодичный жалобный стон. Он сделал движение. Стон повторился.

— Что такое?

Генерал зажёг свечку. Струны рояля продолжали нежно, негромко гудеть от некоторых его движений. Не подозревая о существовании рояля, он не мог себе объяснить, откуда исходит этот жалобный, странный, такой близкий звук?

— Это здесь, в моей комнате. Кошка, что ли? Нет, совсем не похоже на кошку. Кис-кис…

Он встал и со свечёю осмотрел все углы, заглянул под стол. Большая чёрная тень его танцовала на стене. Так как он встал, звук прекратился. Успокоенный, он лёг опять и задул свечу.

— Просто мне показалось.

И опять явственно, протяжно пронёсся тот же необъяснимый звук.

— Да что же это? Нервы шалят?.. Измучился я за последнее время.

Стон повторился. Забалуйский судорожно схватился за коробку со спичками. Там их было только две. Первая сломалась в его дрожащих руках; вторая зажглась, на мгновение озарила мрачную комнату и погасла. Нельзя сказать, чтобы у генерала были слабые нервы. Он хладнокровно смотрел в былое, невозвратное время своего величия, и на экзекуции, производившиеся его карательными экспедициями, и на раненых, корчащихся в пороховом дыму. В его генерал-губернаторство на юге в 1920 г. обыватели, проходя мимо его дома, опасливо переходили на другую сторону. Генерал с одинаковой суровостью лишал жизни врагов внешних и внутренних и рисковал собственною жизнью. Это было его ремеслом, вошло в привычку. Генерала было трудно смутить. Но нет ничего страшнее необъяснимого. Он лихорадочно вглядывался в темноту и висевшее полотенце уже, казалось ему, принимало человеческие формы, гримасничало… И жалобно мелодично повторялся всё тот же звук.

— Довольно… Это, очевидно, галлюцинация. Лягу с головой под одеяло, не буду слушать!

Но здесь произошло чудо; когда генерал укрылся под одеяло, звук вдруг стал гораздо явственней, под самым его ухом. Не помня себя от захватившего его тупого, животного ужаса, Забалуйский засунул голову под обе полушки. И тогда звук стал совсем близок и громок.

— Ну, теперь ясно, что это галлюцинация. Я сошёл с ума!

Генерал сидел на постели бледный с волосами прилипшими ко лбу…

Эта страшная истина представилась генералу вне сомнений. Он вспомнил всё пережитое, свою нервность за последние месяцы… Не оттого ли он был на юге так излишне жесток. Не повлияло ли и Абрау Дюрсо, тогда истреблявшееся каждую ночь? Как он не замечал, что окружающие начали странно к нему относиться? Что ж теперь? Горячечная рубашка. психиатрическая больница. А звук всё повторялся.

— Да замолчи же ты, проклятый; замолчи! Он в иступлении бросил в пространство обоими подушками. Одна попала в оконное стекло.

Вошедшие утром хозяева застали генерала сидящим на постели, бледного, с волосами, прилипшими к покрытому холодным потом лбу. Он уже не сомневался в своём помешательстве…в погибшей жизни.

И когда после оживленной обоюдной мимики, он при свете дня внимательно взглянул на своё ложе, то, к ужасу обоих хозяев, схватил Иешича за ворот.

— Свински! Чёрт телячий!

Более энергично ругаться он не мог. В его лексиконе были только кулинарные слова, которыми он поневоле заменял ругательные.

— Я из тебя пахованну котлету сделаю!

Такой гнев его там, на далёкой родине, поверг бы в трепет весь город.

Однако Иешич остался твёрд, помня, что полтораста динаров уже получены, и униженно объяснял, что не может предложить его превосходительству другой кровати. Поступиться такими деньгами бывший генерал-губернатор не мог — и вот отчего спит уже третью неделю на рояле, продолжающем мелодично стонать от каждого его движения.

Съемки с натуры

I

Парусное судно «Индиана» вышло из гавани Лос-Анджелес в море, собираясь совершить совсем небольшой рейс до Кальдас-да-Раинья близ Лиссабона. Там судно должно было потерпеть крушение. Для этого крушения было всё приготовлено: искусственная качка, спасательные пояса для бросающихся в море артистов, опрокидывающаяся шлюпка, с которой подбирал бесчувственную героиню Мануэль Генрикец, лейтенант испанского флота, показывавший по сценарию во время всей гибели судна чудеса доблести и самоотвержения. Впрочем, он был на самом деле, конечно, не лейтенантом и не Мануэлем Генрикецом, а Конрадом Мейчиком, довольно известным немецким кинолюбовником, уже свертевшим «Нерона» и «Зигфрида». Героиня же была не только его невестой, но и ближе того; скромная артистка экрана, она получила по его рекомендации эту роль, потому что он поклялся, что она плавает, как утка. Да и на другие роли были приглашены артисты больше по конкурсу плавания в мавританском бассейне Казильяса.

Педро Каррихамец, режиссёр, приглашённый для монтажа фильмы, был фанатиком своего дела и в «Нероне» совершил чудеса. Пожар Рима вышел феерическим. Теперь, после огня, маэстро обратился к воде. Он был гораздо больше автором сценария, чем дон Пабло Грандаквазан, находившийся тоже на борту парусника. Тот был неудавшийся поэт, в сорок три года всё ещё подававший надежды, а Каррихамец их осуществил уже в свои двадцать восемь. Дон Пабло походил на Дон-Кихота со своею сухопарою, высокою фигурою и остроконечною бородкою; дон Педро — скорее на Санхо Панса, но на того, который умел разрешать самые запуганные тяжбы на острове Баратария: на одутловатом простонародном лице режиссёра искрились умом маленькие чёрные глазки, как две черносливины, а вся круглая фигурка каталась по палубе «Индианы», как шарик ртути. Дон Педро Каррихамец был, несмотря на свою молодость, лыс как апельсин; можно было подумать, что голова его так же брита, как его лицо.

А трюки в этой фильме были в самом деле выдуманы изумительные. Можно было вполне рассчитывать на тысячи представлений в Америке, Европе, СССР и даже в Турции и Китае. Действие — в наши дни. Современные Ромео и Джульетта, лейтенант Генрикец и донья Анита Картоло, не могут соединиться законным браком, так как благородный лейтенант беден, а донья Картоло — дочь богатого банкира. Такой заезженный сценарий, конечно, не делал чести его автору, сенору Грандаквазан. Но вот Генрикец похищает донью Аниту. Для того чтобы сбить со следа погоню, а отчасти и из-за отсутствия средств, они отплывают из Лос-Анджелеса на простом паруснике, крейсирующем по прибрежным портам и несущем груз рыбы. Буря! Паруса рвутся… Капитан теряет голову. Тогда лейтенант Генрикец становится на его место. Но все его мужественные усилия на этом посту не могут спасти старого корабля. Матросы прибегают с роковым докладом: Течь! Судно постепенно погружается. На нём есть только одна шлюпка. Благодаря энергии лейтенанта, на неё сажают женщин и детей. Мужчины надевают спасательные пояса и бросаются в бурные волны. Лейтенант Генрикец, скрестя руки, стоит последним на мостике тонущего корабля. Но вот он видит: шлюпка опрокинулась. И тогда без спасательного круга он кидается в волны. Там он и его верный пёс, сеттер Джинго, специально дрессированный в воде, проявляют чудеса доблести. Лейтенант спасает детей и передаёт их на подоспевший катер, с которого вновь кидается в волны за своею невестой, уносимою всё дальше и дальше на обломке разбитой шлюпки. Он плывёт за этою шлюпкою. Донья Анита уже теряет силы. Она на днище шлюпки с родным отцом, который хочет столкнуть дочь, видя, что эти доски погружаются под тяжестью их обоих. Генрикец плывёт обратно с бесчувственною Анитою, а банкир тонет, унесённый в открытое море. На палубе катера она приходит в себя и бросается в объятия своего спасителя.

Состав артистов был самый международный. Больше всего было немцев и испанцев, но были и французы, поляки, итальянцы. Капитаном парусника — настоящим, а не тем, который должен был обезуметь во время бури, — был мирный капитан ближнего плавания на торговых судах, Элия Тинторре, старичок в очках, совершенно не годившийся на амплуа кинематографического морского волка. Но пока, во время плавания, он руководил судёнышком и не без тревоги следил за тяжёлыми, чёрными облаками, покрывшими небо с чисто южною быстротою смены погоды, и за всё крепнувшим норд-остом.

— Будет шторм, — отрывисто сообщил он дону Пабло, дававшему инструкции оператору, которого поместил на капитанский мостик.

— И прекрасно, — радостно ответил режиссер, — нам в Кальдас-да-Раинья непременно нужны волны.

— Но дойдём ли мы до Кальдас-да-Раинья?

— Да как же иначе? Ведь у нас там всё приготовлено. Буря в пути совсем не годится.

Сильный порыв ветра при этих словах снёс с головы дона Пабло его шикарный берет, — и режиссёр, устремившийся его ловить, увидел, как закружившаяся шляпа, перемахнув через борт, взмыла на мгновение ввысь и затем нырнула между вспененных гребней зелёных волн.

— Чёрт возьми! Моя шляпа! Шлюпку! Шлюпку!

— Шлюпку из-за шляпы? Вы с ума сошли! Эй, убрать все паруса!

Но этого не успели сделать и наполовину. Почти все паруса были сорваны, и судно, вертясь, как волчок, прыгало по грозным валам. Поднялись вопли, паника. Пассажиры высыпали на палубу. Дальше события пошли с истинно кинематографическою быстротою.

Капитан Элия Тинторре оказался не лучше капитана, проектированного по сценарию, — и опрометью бросился вниз с мостика. Семь матросов парусника, оставшиеся без командира, кинулись отвязывать шлюпку… увы, единственную: ведь, так было назначено по плану. Каррихамец видел, как его артисты в своих гримах с воплями умоляют матросов взять их в шлюпку и, грубо столкнутые ими, карабкаются на снасти. А судно трещало так, что при каждом взлёте казалось, что оно переломится и исчезнет в пучине.

Тут-то дон Пабло Каррихамец показал себя достойным своего призвания!

— Матиас! — крикнул он оператору, — Будьте любезны пойти на корму и вертеть снизу, а я буду вертеть сверху, с мостика!

II

Было видно, что старому судёнышку не уцелеть. Но, крепко привязав себя к мачте обрывком снасти, Каррихамец вертел. За старика Матиаса он был спокоен. Тот был воплощённою исполнительностью. Не было случая, чтобы он не исполнил своей обязанности. Ведь это он свертел в цирке знаменитую сцену, когда тигры на самом деле растерзали укротителя.

— Капитан-то сбежал по сценарию, а вот Мейчих… эх! Ему бы надо сейчас сюда, на шканцы. Где же он? Ну, да зато вся эта толпа великолепна. Какие искажённые лица. Чёрт, этот ливень пренеприятно мочит лысину. Дерутся? Отлично! Вон плачут наши актрисы, дети. Никогда бы они так не сыграли отчаяния. Матросы оттаскивают и их. Ах, канальи! Ну-ка, переставим аппарат немного пониже.

Но порыв урагана повалил аппарат совсем. Каррихамец проворно отвязал себя и привязал ящик к мачте тою же верёвкою.

— Ну, вот так уж его не снесёт! — пробормотал он, совсем не думая о том, что так может снести его самого. Драгоценнейшие фильмы! С натуры!

Он видел, как Матиас на корме, среди тычков, проклятий, борьбы, стойко делает своё дело. Он видел, как фрейлейн Нейштубе тщетно проталкивается к уже спускаемой матросами шлюпке, в которую сели одни мужчины. И всё более зловещим становился треск ветхой корабельной обшивки.

— Да, сочинили идиллию, а выходит трагедия. Самая реалистическая, жестокая. Дети и женщины гибнут, а мужчины спасаются. Эка! Взяли себе на лодку даже спасательные пояса. Но где же Генрикец? Генрикец?!

Генрикец был на мачте. Он вскарабкался как можно выше, но, видя, что мачта раскачивается ураганом, как вершина одинокой сосны, и что уцепиться за неё могла бы разве белка, Генрикец-Мейчик дал с мачты такой прыжок, который восхитил режиссера. Он потерял равновесие, упал, вскочил и, с револьвером в руках прокладывая себе путь, устремился к шлюпке.

— Ах, злодей! Полное изменение сценария. Ведь, это он её, Аниту, прикладом по глазу!

Мейчику дали дорогу. Его высокая, красивая фигура во флотской форме ярко вырисовывалась в самом центре шлюпки, в фокусе аппарата, как с удовольствием заметил Каррихамец. На палубе визжали две ушибленные героем-любовником девочки. Дону Пабло не пришло и в голову чем-нибудь помочь им. Он энергично вертел. Шлюпку спустили. К сожалению, этот важнейший момент не мог быть зафиксирован до конца, потому что перила шканцев и самый настил, на котором стоял режиссер, обвалились куда-то вниз, и он, торчмя головою, полетел не то в волны, не то в трюм и, больно ударившись о что-то твёрдое, потерял сознание.

Он был подобран командою катера, спасшего всех пассажиров, с переломленною рукою.

— Диво, что вы ещё так дёшево отделались! — говорил ему доктор в лиссабонской больнице. — Ведь, вы упали с трёхсаженной высоты!

— А аппарат? — со стоном воскликнул раненый.

— Целёхонек. Успокойтесь. Он, кажется, беспокоит вас больше, чем ваши голова и рука. Да вот и ваш оператор. Он постоянно заходил к вам, всё ждал, когда вы очнётесь.

Старик Матиас прихрамывал, но имел самый бодрый вид — и торжественно произнёс, вытаскивая объёмистый пакет:

— Сеньор! Все фильмы вышли великолепно!

III

Старый, опытный директор-распорядитель «Кастильского Кино», дон Ромуальдо Гнейпера, сидел со всею дирекциею в тёмном зале и, нахмурившись, смотрел на фильмы, которые демонстрировались на экране доном Каррихамецом и Матиасом. Режиссёр, с гордостью начавший эту демонстрацию беспримерных фильм, вглядывался в его лицо всё с большею тревогою.

— Мы обсудим, — сухо сказал ему директор.

И всё правление акционерной компании «Кастильского Кино» проследовало в роскошный кабинет, за дверями которого героические операторы остались, как подсудимые, ожидающие своего приговора.

— Я думаю, господа, что здесь не может быть двух мнений, и мы все будем единогласны, — произнёс дон Гнейпера, — эти фильмы никуда не годятся!

Раньше всего, конечно, совершенно невозможна их идея. В кино, как в мелодраме доброго, старого времени, публика любит возвышенность человеческого духа, всё, что характеризует человека с его идеальной стороны. Публика любит благородство, подвиги самоотвержения. А тут мужчины во время кораблекрушения ведут себя какими-то зверями. Это отвратительно.

И ещё, заметьте, матросы. Злодеем в кино может быть банкир, как и было написано автором, но никак не весь морской экипаж, состоящий из доброго испанского народа. Ни один испанец не может выпустить подобной фильмы.

— Да, это не патриотично, — согласился один из членов правления.

— И не демократично, — добавил другой.

Третий молчал и лишь сосредоточенно сосал свою сигару. Дон Гнейпера продолжал:

— Это не патриотично, не демократично и не художественно. И вот именно с художественной стороны фильма не удовлетворяет самой снисходительной критики. Видели ли вы, господа, на фильме, снятой снизу, этих двух пассажиров на переднем плане? Ведь их рвёт. Рвёт самым невозможным образом.

Судно гибло. Поднялись вопли. «Герой» с револьвером в руках прокладывал

себе путь…

— Качка…

— Может быть, сделать купюру?

— Невозможно! В это время происходит главная сцена! Герой, бьющий свою невесту по глазу прикладом револьвера. Помилуйте, какая же публика стерпит подобную мерзость?

— Я нахожу, что дети вообще ревут с самыми противными и неестественными гримасами, — заметил один из членов правления. — Они не вызывают ни малейшей симпатии. Прямо комическое впечатление.

Тут третий вынул сигару изо рта.

— Как неестественными? Можно сказать всё, кроме этого. Господа, разве вы забыли, что фильмы с натуры? Ведь это — мировая сенсация!

— Никакой сенсации, — холодно ответил дон Гнейпера.

Но третий спросил:

— А правда?

— Какая правда? Кино, как театр, условность, а не правда. Так на экране не плачут, так на экране не дерутся и не терпят крушения. Падать надо эстетично, а не так, как эти девчонки, и драться, не разбивая друг другу физиономий, — особенно женщинам.

— Я предлагаю, всё же, — сказал третий член правления, — по крайней мере назначить сверхурочные награды режиссеру и оператору, свертевшим их с опасностью жизни.

— К этому мы все присоединимся, — ответил второй. — Но фильмы следует уничтожить — и выполнить вновь.

— Я предложил бы, — сказал дон Гнейпера, — всё же использовать для рекламы создавшееся положение. То есть выполнить новые фильмы с полным соблюдением морали и художественности так, чтобы матросы пускали детей и женщин в шлюпку, лейтенант вёл себя героем, а банкир подлецом, — и затем эту новую съёмку объявить снятою с натуры во время кораблекрушения нашими героическими операторами.

Это предложение было принято единогласно.

Лифт

— Нюра, опомнись!

— А вот посидишь за решёткою, так сам опомнишься!

— Нюра, ведь ты губишь меня самым бессмысленным образом!

— И не думаю. Едем со мною, и я буду тебе по-прежнему самой верной и преданной женой. Но другой я тебя не уступлю! Не уступлю никогда!

Портреты Линкольна и Вильсона слушали со стены, не понимая этот резкий диалог, происходивший на чистейшем русском языке на третьем этаже нью-йоркского небоскрёба, в кабинете его владельца, того самого ротмистра Варецкого, которому судьба улыбнулась так, что это вызвало зависть всей эмиграции. Ведь Вадим Николаевич Варецкий ещё три месяца назад был чернорабочим. Но неисповедимы превратности эмигрантской судьбы. Катастрофа в копях, стоившая жизни сорока его товарищам, привела его в больницу, где за спасёнными ухаживала дочь хозяина этих копий, миллиардера Виллиамса Броттера. Интеллигентный красивый офицер, превосходно владевший английским языком, воспламенил сердце американской мисс. С его стороны брак был не по любви, да и мудрено было увлечься лошадиной физиономией и костлявыми формами дочери стального короля. Но для изголодавшегося эмигранта это было неожиданно свалившимся, громадным счастьем. Свадебную мессу служил сам монсеньор Перелли, эмиссар святейшего отца (Броттеры были правовернейшими и набожными католиками). На бракосочетании присутствовал весь Нью-Йорк, то есть та небольшая кучка, которую стальной король считал в Нью-Йорке за людей в соответствии с их капиталом и влиянием. На другой же день после роскошного бала для Варецкого началась жизнь далеко не праздная, но, впрочем, привольная: ему было поручено управление несколькими заводами тестя. Получивший утончённое воспитание русский аристократ мог блистать в любом обществе, а его деловая смётка и трудоспособность быстро завоевали ему уважение новой среды во главе с самим мистером Броттером. Тот в нём души не чаял, а о жене нечего и говорить. Шла идиллия медового месяца… Но тут-то и появилось чёрное, таившее в себе не грозу, а целый смерч облачко. Варецкий совсем позабыл про одну незначительную деталь: у него есть русская жена.

Когда он был ранен весною 1920 года при защите Перекопа, его вынесла из боя поручик полка Надежда Туркина. Благодарность за спасение жизни довершила остальное, и 15 июня 1920 года в церкви села Никитовки, в Крыму, Варецкий обвенчался с той, приезд которой теперь поверг его не только в смущение, но и в страх.

Совместная жизнь их была недолга, как недолго было Крымское сидение. В Болгарии, после эвакуации, в мирной, томительно скучной и нищенской беженской жизни скоро выяснилось, что они не пара. Дочь крестьянина, Надежда Васильевна не обладала ни образованием, ни какими-либо женскими чарами, могущими удержать избалованного Варецкого, и ему скоро наскучила её простая красота; раздражали её большие, грубые, красные руки, те самые руки, что спасли ему жизнь. Варецкий попросту бросил жену. Решив попытать счастья в далёкой Америке, он устроился в команду отходившего из Варны парохода. Но когда он приехал, то митрополит Платон, на покровительство которого он надеялся и благодаря которому достал визу, оказался смещённым. Никакой помощи не оказали Варецкому и прежние петербургские знакомые, тщетно он обивал их пороги. Страшно нуждаясь, был и статистом в маленьком театрике и, наконец, даже обрадовался месту рабочего в копях Броттера, где можно было надеяться на постоянный заработок. Затем — чудесная метаморфоза его судьбы. И вдруг как снег на голову появилась первая жена!

Как нашла она его? Это было более чем просто: о чудесной удаче Варецкого были сообщения в эмигрантской печати. Прочитав в «Новом времени» перепечатку из нью-йоркского «Утра», Надежда Васильевна живо собралась в Нью-Йорк. За три года, прошедших после его исчезновения, она сколотила себе небольшие деньги: открыла в Софии русскую столовую-булочную. Труднее всего было с визой, но и её удалось получить через американский Красный Крест. Надежда Васильевна по-прежнему любила своего мужа и ехала с целью его вернуть. Это она высказала растерявшемуся Варецкому, появившись перед ним без всяких предупреждений в десять часов вечера 19 августа 1924 года. Жена его уехала в театр, а сам он вернулся с делового заседания. Разговор обострился сразу. Надежда Васильевна потребовала, чтобы Варецкий бросил свою вторую жену. Деньги она отвергла с негодованием, хотя

Варецкий, постепенно набавляя, дошёл до двух миллионов долларов. Скандал был бы ужасен. Все здание только что воздвигнутого благополучия могло разлететься, как воздушный замок. Недействительность брака… тюрьма… и нужда, окончательная, безысходная. Варецкий заговорил мягко, как только мог.

— Нюра, ну, я виноват перед тобой, я не выдержал нужды. я оставил тебя. Но неужели мстить мне так жестоко — христианское дело? Ведь ты всегда была такой верующей, Нюра, так молилась. И вдруг теперь.

— Да не мстить я к тебе приехала, пойми! Истосковалась я без тебя.

— Но ты же мне готовишь уголовное дело!

— Скроемся, переменим фамилию, уедем в Европу.

— Броттер со своими миллиардами всюду достанет.

— Достанет или нет, это мы ещё посмотрим, а уж тут ты наверняка завтра же будешь в тюрьме. Или ты уедешь со мною, или твоей жене через час всё будет известно!

На побледневших тонких губах Варецкого появилась ироническая усмешка.

— И что, вам очень нужен, Надежда Васильевна, муж из-под палки? Что это за жизнь будет?!

— Будь что будет. Стерпится — слюбится. А другой я тебя не уступлю! Не могу я без тебя, Вадя, голубчик! Ночи ни одной спать спокойно не могу! Вернись, родной мой, ради Бога, вернись! Что я тебе сделала? Люблю. Люблю, Вадя. Сил моих нет! Люблю!

И она бросилась ему на шею.

Варецкий высвободился резким движением.

— Осторожнее, могут войти.

Нет, Верецкий схватил жену за горло, но у его виска оказался браунинг. 

— Жене донесут? — зло спросила она, потемнев в лице. — Трусишь, голубчик? А каково было мне, когда ты меня бросил? Я за себя постоять сумею. Документы-то все у меня…

Быстрым движением Варецкий схватил её за горло. Пальцы сжались, но тут же у его виска оказался браунинг. Он с ругательством выпустил её. А она только усмехнулась.

Голубчик, я знала, на что иду. Голыми руками меня не возьмёшь. Ну, я вижу, с тобой разговаривать нечего. Пойду к твоей наречённой жене. Небось, вернулась уже на свой девятнадцатый этаж. Видишь, я полную разведку произвела — всё знаю.

— Постой!

Надежда Васильевна остановилась у самой двери.

— Ну?

— Ну. хорошо. Я согласен на твои условия. Мне больше делать нечего. Я вернусь к тебе.

— Вадя! Милый!

— Да, вернусь. Это все же лучше тюрьмы. Но сейчас уехать невозможно. Дай мне собраться, приготовить деньги. Сейчас нельзя — одиннадцать часов вечера. Я завтра возьму из банка.

Ироническая улыбка появилась на толстых губах Надежды Васильевны.

— Подлец ты, подлец! Да завтра ты от меня десятью способами отделаешься. У вас тут наёмных убийц сколько угодно. Что ж, ты думаешь, я последний разум потеряла? Попадусь в твою западню? Никогда дурою не была, насквозь тебя вижу.

— Ну, делай что хочешь. Устал.

Варецкий безнадёжно опустился в кресло. Вдруг зазвонил телефон.

— Это вы, дорогая моя? — спросил он по-английски, с преувеличенною нежностью. — Да, да, сейчас освобожусь. Кто эта женщина? Так, просительница… одна из этих несчастных русских эмигранток. Да, да, я сейчас подымусь к вам.

Женщина слушала с потемневшим лицом.

— Будет! — вдруг крикнула она, вырывая трубку. — Довольно с меня этого издевательства! Ты мой — пойми это! Хочешь не хочешь — мой, только мой! Сейчас ты уедешь со мной, а ей письмо оставишь, что не жена она тебе. Мы уедем из Нью-Йорка ночным поездом.

— Но ведь это безумие, Нюра. Будут телеграфировать, догонят…

— Пусть безумие, но ты не будешь ночевать тут!

Варецкий продолжал сидеть в кресле, беспомощно стиснув виски руками. Она стояла у двери в ожидании.

— Ну, что же? Решился?

— Нюра, в последний раз прошу, кончим всё по-доброму.

— Нет. Я иду к ней. Прощай.

Она с силой хлопнула дверью и поспешно вышла через приёмную на освещённую лестницу.

— Что делать? — размышляла она.

Идти наверх? Шестнадцать этажей! Но тут внизу народ, а там, на пустой лестнице, сразу уложит одним выстрелом. Документы отбёрет, судей подкупит. Нет, по лестнице мне идти нельзя. Там никого не встретишь — пусто, тут все на лифте ездят. Лифт! В лифте он со мною ничего не сделает, пока не доеду. Я там в безопасности буду.

Сжимая револьвер за спиной, поминутно оглядываясь, она медленно спустилась на три этажа.

Между тем Варецкий телефонировал швейцару из своего кабинета.

— Джо, сейчас в лифт сядет дама, бывшая у меня, и прикажет поднять её на девятнадцатый этаж, к моей жене. Это шантажистка. Вы подымите лифт до самого верха и выключите ток. Затем идите к себе спать. Ключ от кабинки оставьте мне, я сам выпущу эту даму.

— Все будет исполнено, сэр, — послышалось в ответ. Варецкий усмехнулся.

«Все обойдется в несколько тысяч долларов швейцару за молчание. Ясно, что он подумал: меня шантажирует дама сердца. Вещь весьма обыкновенная, вполне в нравах добродетельного Нью-Йорка. А затем, когда эта дама исчезнет совсем, Джон не станет особенно беспокоиться. А она должна исчезнуть!»

Лифт между тем подымался с Надеждой Васильевной, всё ещё сжимавшей свой браунинг. Вот уже пятнадцатый этаж, шестнадцатый, семнадцатый, восемнадцатый, девятнадцатый…

Что такое? Лифт не остановился.

Двадцатый, двадцать первый, тридцатый!

Надежда Васильевна нажала кнопку сигнала. Лифт продолжал подыматься. Она стала кричать, но вокруг никого не было. Теперь лифт подымался уже среди темноты. На последних этажах тридцатипятиэтажного небоскрёба были не жилые помещения, а склады бакалеи фирмы «Томпсон и сын». Наконец, лифт миновал последний этаж и упёрся в потолок небоскрёба. За дверцами была глухая стена.

— Так. Поймал-таки в мышеловку. Ну, хорошо. Я не растеряюсь. Как-то возьмёшь теперь?

Этот самый вопрос мучил теперь и Варецкого, убедившегося, что лифт поднят согласно его приказанию. Ночь выгадана, но на утро лифт необходимо будет спустить. В тридцатипятиэтажном доме нельзя сказать, что подъёмная машина испортилась, починка должна быть сделана моментально. Итак, есть только ночь. К утру незваная гостья должна перестать существовать, исчезнуть бесследно.

Лифт между тем подымался с Надеждой Васильевной, всё ещё сжимавшей свой браунинг. Вот уже пятнадцатый этаж, шестнадцатый, семнадцатый, восемнадцатый, девятнадцатый…

Что такое? Лифт не остановился.

Двадцатый, двадцать первый, тридцатый!

Надежда Васильевна нажала кнопку сигнала. Лифт продолжал подыматься. Она стала кричать, но вокруг никого не было. Теперь лифт подымался уже среди темноты. На последних этажах тридцатипятиэтажного небоскрёба были не жилые помещения, а склады бакалеи фирмы «Томпсон и сын». Наконец, лифт миновал последний этаж и упёрся в потолок небоскрёба. За дверцами была глухая стена.

— Так. Поймал-таки в мышеловку. Ну хорошо. Я не растеряюсь. Как-то возьмёшь теперь?

Этот самый вопрос мучил теперь и Варецкого, убедившегося, что лифт поднят согласно его приказанию. Ночь выгадана, но на утро лифт необходимо будет спустить. В тридцатипяти-этажном доме нельзя сказать, что подъёмная ма-шина испортилась, починка должна быть сдела-на моментально. Итак, есть только ночь. К утру незваная гостья должна перестать существовать, исчезнуть бесследно.

— Дорогой мой, скоро вы? — послышалось в телефоне.

— Сейчас, сердце моё, сейчас.

Да, лучше всего пока пойти к жене. Времени сколько угодно, западня прочна. А потом…

В три часа ночи Варецкий неслышными шага-ми направился вниз.

«Пилка… напильник… плоскогубцы… полчаса времени — и всё готово. Взять документы у трупа среди развалин лифта нетрудно, о причинах катастрофы наша юстиция слишком доискиваться не будет. Об этом уж позаботится моя чековая книжка. И больше ничто не сможет омрачить мою дальнейшую жизнь», — размышлял он, отпирая французский замок швейцарской.

Щёлкнул в замке ключ от комнаты с проводами. На стене спокойно дремал ряд кнопок; рубильник был в углу на мраморной доске. Руко-ятка его отклонена назад — Джо исполнил приказ своего хозяина, выключил ток. Значит, пленнице суждено сидеть в клетке там, наверху, до тех пор, пока чья-нибудь сострадательная рука не включит ток и не вернёт её с поднебесья вновь на землю.

— Ну нет, этого не дождёшься! — усмехнулся Варецкий, ставя ящик с инструментами на стол у мраморной доски, и, откинув крышку длинно-го, продолговатого, как гроб, ящика, Варецкий стал отбирать нужные инструменты. Вдруг он вздрогнул и поспешно выключил свет.

— Меня могут увидеть с улицы в окно. Пожалуй, тот же Джо подглядывает откуда-нибудь. Света от уличного фонаря совершенно достаточно. Вот и напильник.

Над площадкой тридцать пятого этажа, поднятый к самому потолку, чернел лифт, зажатый в каменные стены.

Теперь весь арсенал в комплекте.

Он вышел из комнаты и тщательно запер за собой обе двери, чтобы кто-нибудь не включил ток, пока дело не будет кончено, и стал подыматься по лестнице на тридцать пятый этаж небоскрёба.

Через полчаса он был на самом верху безлюдной лестницы. Над верхней площадкой, поднятый к самому потолку, чернел четырехугольный лифт, зажатый в каменные стены со всех сторон. Если узница была ещё там, то не могла даже ни-чего видеть, кроме освещённой электрической лампочкой внутренности своей тюрьмы, тем более не могла принять какие бы то ни было меры к своему спасению.

Но там ли она? Ведь он пробыл у жены больше двух часов. Варецкий затих, затаив дыхание. Сначала всё было тихо, затем до него из лифта донёсся стон., другой… Наконец, он явственно расслышал:

— Злодей! Предатель! Будь проклят! Проклят! Проклят!

— Кричи, голубушка. Ты же совершенно бес-сильна. Эй, Надежда Васильевна!

Из лифта глухо донёсся не то стон, не то ру-гательство. Варецкий не разобрал и крикнул как можно громче:

— Надежда Васильевна, я всё ещё хочу обой-тись без крови. Бросьте мне в пролёт из лифта документы, и я спущу лифт.

Варецкий взялся щипцами за клему…

— Нет, — послышалось в ответ.

— Берегитесь! Я не злой человек, но мне надо отстоять свою жизнь. Я даю вам на размышление десять минут. Если документы не будут у меня — вы погибли. Подумайте!

Вадим Николаевич вынул свои золотые часы. В лифте царило безмолвие.

Двадцать минут вместо десяти ждал Варецкий, затем резко захлопнул крышку часов.

— Ну, пора кончать. Иначе скоро рассвет. Я сделал всё, что мог. Прощайте, Надежда Васильевна!

«Молчит… Не удостаивает ответом… Клеймит презрением… Хорошо, посмотрим, что ты теперь запоёшь».

Бледная струя света карманного электрического фонарика осветила пыльные своды мансарды. Варецкий подошёл к пыльному ящику, одиноко покоившемуся среди чердачной пусты-ни. Под этим ящиком помещался мотор, приводивший в движение пассажирский лифт. Варецкий смахнул пыль с боков ящика и нащупал два крючка, прикреплявшие его крышку к полу. Лёгкий скрип. Поднятая крышка обнаружила мотор, резким чёрным пятном выделяющийся на сером пыльном фоне чердака.

Варецкий нагнулся и при свете фонарика нашёл среди множества зубчатых колёс валик, по которому проходил проволочный канат, подымающий лифт. С одной стороны висел груз, с другой — лифт с Надеждой Васильевной. Он поставил фонарь на пол и вынул инструменты. Послышался скрип перепиливаемого железа…

Надежда Васильевна услышала этот скрип. После судорожных попыток спустить лифт или как-нибудь выбраться из него она давно поняла безвыходность своего положения и лишь не знала одного: что он предпримет? Как доберётся до неё? Вдруг прорезавший тишину скрип разрушил эту последнюю надежду. Вся кабинка задрожала. Звук слышался над самой головой.

Варецкий между тем приводил свой план в исполнение. Когда перепиленный канат не выдержал тяжести лифта и лопнул, издавая пронзительный свист, он замер, ожидая треска разбившейся машины. Бесконечно долгая секунда, другая, третья — и ничего. Внизу всё было тихо. Варецкий провёл похолодевшей рукой по влажному лбу.

«Что это значит? Канат перерезан, она должна упасть. Ток выключен — значит, автоматические зацепы не действуют и ничего не может остановить крушение. Или с этой высоты ничего не слышно?»

Однако оглушительный треск выстрелов, донёсшийся до него, рассеял эту иллюзию. Они трещали на весь дом, отдаваясь многоголосным эхом по всем переходам громадной лестницы.

— Она жива! — простонал Варецкий. — Зацепы спасли её! Но кто же включил ток, кто мог его включить, когда ключи у меня в кармане?

Подбежав к мотору, он осветил его тусклым светом фонаря. Три провода одними концами были присоединены к клеммам мотора, а другие три сходились вместе и уходили сквозь пол в фарфоровую трубочку. Варецкий быстро отвинтил одну из клейм и бросил провод в сторону. Как бы в ответ на это раздался ещё один выстрел.

«Не тот провод! Зацепы держат! Она жива! Скорее, скорее! Своей стрельбой она созовёт весь дом», — не помня себя от ужаса, он бросился к мотору и взялся щипцами за следующую клемму. Однако дрожь пробежала по его телу. Голова закинулась назад, руки дрогнули и беспомощно опустились. Варецкий в конвульсиях свалился на пыльный пол чердака. Луч фонарика осветил оскал улыбки, исказившей его лицо, и остекленевшие, широко раскрытые глаза. Изредка по всему телу ещё пробегала лёгкая дрожь. В правой руке он судорожно сжимал щипцы, а левая нога лежала на конце отвинченного провода: он и не заметил, как наступил на него и, прикоснувшись рукой к положительной клемме, пропустил через себя ток.

Когда после долгих усилий полиции и жильцам удалось проникнуть в лифт, то среди изрешечённых пулями стенок они нашли женщину в глубоком обмороке.

Но кто же включил ток? Кто мог это сделать, когда обе двери были заперты Варецким? Ни-кто никогда не мог этого понять. А набожная Надежда Васильевна объясняла своё спасение небесным вмешательством. Ответить на этот неразрешимый вопрос могла бы лишь крышка ящика с инструментами, которую Варецкий откинул на рукоятку рубильника. Так он сам спас свою жертву.

Залетный гость

I.

13 мая 1926 года, в слякотный, ненастный день, какие в питающемся вообще суррогатами Берлине составляют суррогат лета, этот молодой человек оказался в спальне тайного советника Тице и его супруги, в одиннадцать часов вечера, самым непостижимым и неприличным образом.

Выпив вечерний кофе, Тице уже собирались ко сну, и господин Тице даже снял свой шлафрок и стал отстегивать вышитые фрау Амалией подтяжки, как вдруг в камине раздался треск и там очутился этот остроносый молодой человек в хитоне небесного цвета и с голыми руками. При нем не было никакого летательного аппарата — он свалился просто так, один. На его голове блестел обруч из какого-то синего металла, в котором ярко отражались лучи висевшей на потолке спальни двадцатипятисвечной лампочки. Фрау Амалия Тиц взвизгнула и поспешно скрылась за занавеску супружеского алькова, но тайный советник не испугался и двинулся на незваного гостя с тем строгим н непреклонным взглядом, которым привык обдавать в рейхсгерихте обвиняемых.

— Кто вы, милостивый государь? II что вы делаете в моем камине в такой поздний час?

Но остроносый юноша не понял ничего, как будто ему говорили по-китайски, а не по-немецки. Он смотрел на герра Тице совершенно растерянным взором своих не то голубых, не то зеленых, на выкате, рыбьих, безбровых глаз. Затем, выйдя из камина, он сделал по комнате несколько высоких прыжков, похожих па скачки блохи, и опустился на кушетку у двери. Но он не сел и не лег на нее. Из своего человеческого тела он в одно мгновение сделал какой-то непостижимый узел. Ноги и руки завязались над головой. Она смотрела на члена рейхсгерихта. Губы ее раскрылись. Из них вылетело несколько мелодичных, членораздельных звуков, так же непонятных тайному советнику, как пришельцу немецкая речь. Тице бросился к телефону.

Когда через полчаса наряд полиции под командою жандармского поручика Люцова явился в квартиру, голова под связанными конечностями спокойно спала. Веки были закрыты и из ноздрей вырывался тоненький, самый обыкновенный храп. Господин Тице и его супруга глядели на спящего. Принялись его рассматривать и шестеро шуцманов, пока хозяин квартиры делал о его появлении поручику обстоятельный и методичный доклад.

— Ни малейшей растительности — ни волос, ни бровей, ни ресниц. Остроконечный, очень развитой череп. Сплетенные над ним конечности, обнаженные среди небесного хитона, вызвали возмущение одного из шуцманов:

— Да это обезьяна!

Действительно, гость был четвероруким, но спящее, матово-бледное лицо с острыми чертами не имело ничего общего с грубым обликом гориллы или шимпанзе. Напротив, оно было очень тонко, словно выточено из слоновой кости. У него был только профиль, как у фигурки, вырезанной — из бумаги, или у рисунка человеческого липа, сделанного на бритве. Этот профиль был очень заостренный — острый нос, отнюдь не крючковатый, а такой, какие назывались римскими, и такой же подбородок. Уродливо это не было, только необычно, как вся нечеловеческая поза спящего.

— Я прошу вас, господни поручик, избавить мою квартиру от этого… индивидуума, вторгшегося в нее в такой поздний час! — закончил тайный советник свое сообщение. Поручик Люцов ответил:

— Надо его разбудить.

И протянул к спящему руку, чтобы взять его за шиворот, но моментально отлетел, ошеломленный, в самый отдаленный угол комнаты, чуть не разрушив один из столбов темно-красной занавески супружеского алькова.

Видя поражение своего начальства, мужественные шуцманы, не ожидая даже приказания, дружно двинулись на спящий узел. Но через секунду вся комната была полна разбросанных, перепуганных, ползущих людей, из коих двое выбирались из-под плюшевой скатерти опрокинутого стола, с осколками приготовленного на ночь кофе с закусками. Там же, среди бутербродов, барахталась и сшибленная упавшими фрау Амалия.

Сам Тице один остался на ногах. Он протянул, в свою очередь, руку к кушетке, но осторожно, с вытянутым пальцем, и поспешно отскочил.

— Чорт возьми! Да это электрический угорь!

Тайный советник схватил свою деревянную трость, предусмотрительно повернув к себе ее металлический оконечник. Но и трость, которою он собрался нанести спящему вполне достаточный для его пробуждения удар, переломилась на — двое в его руке, наткнувшись на какое-то твердое, незримое препятствие, будто на камень. Вокруг спящего была плотная, неприступная атмосфера.

— Стреляйте в пего, поручик, стреляйте! — завопил Тице.

— Как? В спящего? — удивился поручик. — Но он не сделал еще ничего, оправдывающего такую расправу.

— А сопротивление полиции? А ваши люди?

— Они все целы.

Все шестеро шуцманов, с фрау Амалией, боязливо жались к двери, не решаясь подходить близко к страшной кушетке, откуда по-прежнему слышался тонкий, невозмутимый храп.

— Ах, моя Мими! — вдруг воскликнула фрау Амалия. — Бедное животное!

Белая ангорская кошечка была там, под кушеткой, в самой глубине, и вся фосфоресцировала, что было видно, так как под кушеткой было темно. Она судорожно вздрагивала и не отозвалась на зов. Все волосы на ной стояли дыбом.

— Стреляйте! Стреляйте в убийцу! — вскричала фрау Амалия не своим голосом.

— А вы уверены, достопочтенная госпожа, что наши пули не отскочат в нас же самих? — осведомился поручик. Когда имеешь дело с непонятным явлением, надо быть очень осторожным.

— Но он убил мою Мими! Это сам дьявол!

— Сомневаюсь. В мире нет ничего чудесного, т. е. противоречащею законам природы, но эти законы нам еще почти совсем неизвестны. Поэтому это электрическое существо не может быть подвергнуто чрезмерной репрессии со стороны моего отряда ни по закону, ни по простой осмотрительности. Может быть, когда оно проснется, то всех нас сотрет с лица земли.

Поручик окончил два факультета Мюнхенского университета и был, как видно, силен в философии. Но фрау Амалия не хотела о ней и слышать.

— Фриц, что же ты молчишь? Да, ведь, это ужасно! Пошли спокойно спать, — и вдруг такое чудовище в камине! И полиция ничего не может поделать. Ах, бьет половина второго. Я еще никогда, никогда не ложились так поздно.

— Позвольте узнать, поручик, принадлежит ли еще моя квартира мне, как доброму гражданину германской республики, или этому узлу? Тогда мы с женой отправимся и гостиницу, — со сдержанным негодованием произнес тайный советник.

Тут остроносый шевельнулся и открыл глаза.

Как бы это ни задевало чести берлинской полиции, мы должны сознаться, что ученый поручик опрометью бросился вон, а за ним и весь его отряд. Фрау Амалия с криком забилась под постель. Один тайный советник остался неподвижно на месте — проявив ли совсем неожиданное мужество и хладнокровие, или прикованный острым взором глаз на выкате, как чарами удава. Но гость не обнаруживал никаких враждебных намерений. Опустив конечности по-человечески, он заговорил что-то по-прежнему мелодичное и непонятное и ласково улыбнулся герру Тице, как бы желая его успокоить и расположить к себе. Потом он двинулся к нему через комнату. Фрау Амалия, высунувшая было голову, так и осталась с раскрытым ртом: гость шел не по полу, а на несколько сантиметров выше, но передвигал ногами в воздухе, как при ходьбе. Осколки и все, что попадалось на полу под эти, не касающиеся его, ноги, сметало, как ветром.

— Вокруг него, очевидно, плотная атмосфера. Он и стал на ней, — догадывался Тице, вспомнив о сломавшейся палке. Он не знал, как приготовиться к обороне, но голубовато-зеленые глаза странного гостя были так мягки, и так мягко звучала его непонятная речь, что даже фрау Амалия совсем ободрилась, тем более, что ожившая кошка уже ластилась у ее ног.

— Вильгельм, но бойся. Он добрый. Он не сделает тебе никакого вреда.

Тайный советник протянул свою честную, бюргерскую руку. Гость согнул колени, по-прежнему в воздухе, не касаясь земли, и, протянув над головою два верхних соединенных указательных пальца, почтительно коснулся их копчиками плеча тайного советника. Тице понял, что мир заключен.

Раздался звонок телефона.

— Ваше превосходительство, это я, поручик фон Люцов. Наши силы были недостаточны… Прикажите выслать более значительный отряд?

— Чорт бы вас побрал, глубокоуважаемый господин поручик. Вы удрали с вашими шуцманами, оставив меня в безвыходном положении. Очень бы мне помог ваш телефон… Но теперь не беспокойтесь: все благополучно.

II.

Едва ли переход от крайнего негодования к такому добродушию имел у супругов Тице вполне добровольный характер, едва ли они радостно и любезно подчинились тому, что неведомое остроносое существо поселилось в их квартире. Но что прикажете делать? Неблагоразумно было ссориться с тем, кто сильнее не только их, но, пожалуй, всей берлинской полиции, и, чего доброго, может моментально открыть такие военные действия, после которых ее приход будет господину Тице навеки безразличен. Миролюбивого настроения пришельца изменять не следовало. Да и любопытно было, что это за неслыханный вид человека или животного. Нет, человека! Вся повадка у него была человеческая, и господин Тице с каждым днем все больше убеждался в его разуме. Только никакой цирковой каучуковый человек, никакой акробат с изломанными костями не мог сделать из своего тела такие узлы и другие фигуры, как этот четверорукий. Господин Тице поместил его в одной из двух людских, так что кухарка Лотта спала на кухне. Когда ему предложили есть, он сперва не понял, а затем вытащил из-под своей голубой хламиды какую-то маленькую спираль и, надев ее в виде намордника, мгновенно втянул в себя суп, курицу, крем и кофе, так что на тарелках остались какие-то волокна и водянистая жидкость. Получилась тут и ошибка: гость стал втягивать содержимое горчичницы, перечницы, уксусницы и солонки, но с резкою гримасою обрызгал из спирали всем этим стену, только что оклеенную новыми белыми обоями. Приборов вроде этой спирали у него было несколько — все маленькие, спрятанные, по-видимому, во внутренних карманах хламиды. Он рассматривал с крайним любопытством все вокруг и старался как-нибудь понять язык окружающих. Из участка, конечно, пришли на другое же утро и, узнав, что он никого не трогал, и не решаясь его тронуть, предоставили дальнейшее ходу вещей, а пока записали его в качестве немеющего документов неизвестного иностранца. На буквы, выходившие из-под пера полицейского чиновника, незнакомец воззрился с крайним интересом. Господни Тице попробовал передать ему их смысл; гость понял это с самой быстрой сообразительностью. Тогда господни Тице принес ему азбуку и несколько книг, а фрау Амалия и Лотта с Миной стали показывать на разные предметы в комнате и картинках, говоря их названия. Этот метод оказался удачным. Незнакомец начал воспринимать немецкую речь. Всю эту первую неделю никто не являлся в квартиру с непрошенным любопытством и в газетах не появилось ничего. В участке далеко не были заинтересованы в сообщении печати той роли, которую сыграла полиция при первом знакомстве с неведомым гостем, а из квартиры он не выходил и никому не показывался. Когда стало возможно с ним объясниться до некоторой степени, то, конечно, первыми вопросами хозяев были вопросы о том, кто он, откуда как к ним попал. Ответы получались весьма неясные и неполные— отчасти из — за недостатка слов, отчасти из-за того, что самые понятия, которые старался передать этими непослушными, неподходящими словами пришелец, были совсем непостижимы и необычны для обитателей квартиры тайного советника.

По словам незнакомца, его зовут Муни. Откуда он? Эгого он сказать не может. Он не может даже определить, является ли планета, на которой он обитал несколько дней тому назад, этой нашей Землей, или он прилетел из другого мира, через колоссальное пространство. Ему скорее кажется, будто это та же Земля, так как тут такой же воздух, только очень нечистый и тяжелый, и люди похожи на его единоплеменников. Впрочем, он, ведь, не знает пока, каков этот мир, куда он попал н где не решатся сделать шагу из опасения новой катастрофы. А катастрофа его настигла страшная. Он мирно отправился со своей подругой и ее ребенком полегать между соседних планет до отхода ко сну, когда это невинное развлечение было прервано каким-то…тут тайный советник не мог разобрать, идет ли речь о внешнем катаклизме или порче аппарата… Словом, Муни был подхвачен шквалом или взрывом и спасся лишь, благодаря окутывающей его непроницаемой атмосфере. Его носило и швыряло со скоростью, во много раз превосходящей скорость света, он потерял всякую способность ориентироваться, но был невредим, как цыпленок в неразбитом яйце.

 В камине раздался треск и оттуда вылетел остроносым молодой человек в хитоне небесного цвета.

Это яйцо атмосферы в безвоздушном пространстве, нераспадающееся, концентрированное, предохраняло его и давало спокойно дышать… Да, ведь, иначе и нельзя было бы прокатиться даже до ближайшей звезды, — с наивной улыбкой, пояснил Муни на недоумение слушателей. Но его подруга и дочь исчезли, и он заблудился н не знает, сколько времени носило его таким образом. Не осталось ничего другого, как снизиться куда попало. Это удалось — далеко не без труда. Мешали не то циклон, не то порча аппарата… Эти слова «циклон», «аппарат», очевидно, совсем не передавали мысли Муни и относились к понятиям, лежавшим вне сферы разумения господина Тице. Словом, Муни пролетел в какое-то узкое черное отверстие, по-видимому, в трубу, как ведьма на помеле, и оказался в спальне тайного советника. Вот почему он не может определить, находится ли он в своем прежнем мире. Регулятор, возвращавший его из путешествий домой, мог испортиться во время катастрофы. Но нормально Муни должен был бы вернуться к себе и, может быть, этот дом на Берлинер-штрассе стоит именно там, где он жил. Ведь, сколько прошло времени? Может быть, миллион лет. Или… или время для него отлетело назад, и он, человек, явившийся на свет, может быть, через миллионы лет после господина Тице, отброшен теперь назад, в неведомую эпоху. Тут-Муни опять обнаруживал совсем не то представление о времени, которое является обычным для людей XX века. Неизвестно, понял ли бы его даже сам Эйнштейн. Он говорил о возможности перемещаться во времени так же, как и о том, как отправился с женой и дочкой немножко прогуляться к Юпитеру или Сириусу. Прошлое, настоящее и будущее как будто не были в его представлении отдельными фазами, а лишь состояниями, существующими для данного существа и могущими для него быть измененными. Как для всего этого не хватало слов! Муни скоро научился разбираться во всей библиотеке тайного советника, хотя, по его словам, самое чтение и письмо были на его родине заменены передачею воли разной скорости и обращены к слуху, а не к зрению. Но метод чтения был им постигнут быстро, как и метод еды и питья, вместо того, чтобы просто вбирать в свой организм нужные элементы, не отягощая его ненужными. Муни был вообще очень восприимчив и объяснял тайному советнику, что, путешествуя среди различных планет, видел такие разнообразные существа и такие различные жизни, что понять эту для него не трудно. Здесь похожие на него существа, только не умеющие ничего устроить, не владеющие ни окружающими их силами природы, ни даже собственным телом.

Отчего, например, не прочистить этот воздух, полный таких отвратительных испарений? Отчего его хозяева не создают себе даже собственной атмосферы? Им, по — видимому, неведомы даже излучения их тела и многие его способности, как, например, электрическая, у них вовсе не развиты. Словом, «электричество» Муни пользовался также за неимением лучшего и постоянно при этом говорил два или три других на своем языке, с видимой досадой, что не может даже дать о них приблизительного понятия. В его представлении видимое тело человека или животного было лишь ядром или осью, вокруг которой находится целое колесо: флюиды, химические волны, все, что может концентрироваться волею человека и передавать ее на расстояние. Муни без труда останавливал так стрелку стенных часов или приводил кошку в каталепсию. Тело таит неограниченные возможности и подлежит постоянному усовершенствованию из поколения в поколение, как садовод совершенствует цветы или плоды. Тице понял, что если можно достичь усовершенствованного экземпляра скаковой лошади пли тюльпана, то также можно усовершенствовать и человеческий организм. Так, в мире Муни, люди, знающие прекрасно свое тело, управляют его химическими излучениями, электрической, магнетической и другими неведомыми нам энергиями, смотри на них, как на свои органы, совсем так же, как мы на свои руки и ноги, или как электрический угорь на свою силу. Тело их получило крайнюю гибкость и твердость. Атмосфера, окружающая каждого, непроницаема. Существует ли в этом мире смерть? При этом вопросе лицо Муни омрачилось. Это слово он понял. Да, его единоплеменники живут очень, очень много смен света и мрака, очень много откладывают времени про запас и потом экономно расходуют, но все же наступает пора, когда и их организм изнашивается, как они подновляют и ни защищают его. Тогда они сами возвращают воздуху свои составные элементы и перестают существовать. Смерть происходит лишь по воле человека.

 В одно мгновение из своего тела он сделал непостижимый узел… Уродливо, это не было, только необычно.

— Но, если он не захочет самоубийства? — спросил Тице.

— Как же он может не захотеть? — не понял Муни. — Ведь, он иначе постепенно распадется на волокна и на влагу. Это же мучительно. Если наступает… гм… как бы это сказать?., время боли, усталости…

— Апатии к жизни? Дряхлости?

— Я не совсем вас понимаю, но, по-видимому, мы говорим про одно и то же. Словом, тогда надо кончить. Этого могут не попять только не разумные животные. Тех, конечно, приходится разлагать.

— А у вас животные неразумны?

— Нам невыгодно делать их иными. Они должны служить нам. Вот у вас ваши слуги, по-моему, слишком мало отличаются от пав развитии. Это почти такие же существа, как вы. У нас не так: у нас целая лестница видов. Даже четверорукие разделены по своим способностям, выработанным долгими, долгими…

— Веками? Тысячелетиями?

— Гм… почти. Когда вы говорите о том, что называете временем, то очень трудно понимать. Словом, у нас есть всемогущие, обладающие такими организмами, перед которыми мой ничто, и сеть четверорукие, у которых искусственно понижен разум и другие способности, чтобы они могли удовлетворяться служением нам и черной работой.

— Как? Люди?

— Да, четверорукие. Для разных надобностей общества, разных занятий…

— Специальностей?

— Вот. Для разных специальностей вырабатываются и разные виды. Вы спрашивали о человеке и животных. Он и они не противостоят друг другу, как вы и ваша кошка. Есть виды четвероруких от наиболее культивированных, усовершенствованных, до наиболее низких, и виды животных, из коих разум некоторых доведен до степени, превышающей разум низших видов четвероруких. Дли счастья всех пород надо, чтобы потребности каждой были удовлетворяемы, и чтобы ни одна не имела потребностей, которых не может удовлетворить. Поэтому есть такие виды, для которых излишне зрение или отвлеченное мышление, или чувство красоты, так все это вместе, но нужно для подземных четвероруких, и поэтому у них уничтожено, но зато им придан громадный желудок, усердно наполняемый.

— А зачем у вас есть подземные люди?

— Нас слишком много для планеты, подходящих для нашей жизни.

— Да, ведь, вы живете слишком долго.

— И потом надо же организовывать всю внутренность планеты. Иначе нельзя поддерживать на ней ровную температуру, и получится то, что в ваших книгах называется морозом и жарою, снегом и дождем — и другими неприятностями.

— Но, ведь, вы охранены от всего этого вашей личной атмосферой?

— А все наши сооружения? А низшие виды? А животные и растения? Не жить же нам в клетках, как вы.

— Так у вас нет домов?

— У нас есть переносные обители. Видите ли, основное различие вашей жизни от нашей в том, что вы все созидаете надолго, а у нас все мгновенно делается и распыляется. Вместо ваших огромных машин и зданий— у нас карманные приборы, в которых сконцентрирована нужная энергия.

— Конечно, в дозах, для нас непостижимых, невероятно превышающих мощность наших машин?

— Да, для наших полетов, для создания непроницаемой атмосферы, для мгновенного выращивания леса или цветника, для конденсации солнечных выделений нужны лишь такие приборчики. Иногда их, конечно, требуется несколько десятков, если работа охватывает значительный район. Если нам нужна ограда для собрания, научных исследований, общественных увеселений, то мы мгновенно создаем все нужное и затем возвращаем в элементах воздуху. Но помещения нам нужны меньше всего. Чистый воздух, ровная температура, словом, победа над стихиями позволяет нам жить под открытым небом.

— Но это же скучно — не иметь своего угла! Есть же личная, интимная жизнь, потребность уединиться.

— А на что же сгущение воздуха? Вот…

Гость чем-то щелкнул, и в одно мгновение его окутало облако, как эллинского бога, или как воина, огражденного газовою завесою.

— Видите, вот и наш дом — послышалось оттуда. — Он так же быстро исчезает, как и строится.

Перед Тице снова был улыбающийся острый профиль.

— Нет, я так бы не мог, — вздохнул тайный советник. — Мы привыкли к домашнему уюту. И неужели в вашем облаке есть достаточный комфорт? Ну, вот, например, разве вам плохо спать так?

Он любезно указал па предоставленную гостю постель с периной и пуховыми подушками.

— Если бы мы так вытягивали наше тело во время сна как вы, и допускали в мозгу дикий процесс, называемый у вас сновидениями, то жили бы немногим дольше вас. — ответил Муни. — Может ли быть что- нибудь ужаснее, чем разумное существо, безвольно подчиняющееся бреду? Сон — абсолютный покой, обновление сил организма. Для него надо привести тело в состояние, настолько бессознательное, чтобы было безразлично, находится ли оно на мягком или на жестком основании.

— Ну, а когда вы заболеваете?

— При нашем воздухе и усовершенствованном теле возможна только изнашиваемость частей.

Второстепенные заменяются, но есть такие, которых заменить нельзя. Если они получают важное повреждение, то остается вернуть свои элементы воздуху.

— И так, больные и калеки у вас не хотят жить?

— Зачем? Ведь, они были бы несчастны. Жизнь возможна лишь, при абсолютном довольстве. Я, признаться, не могу понять, знакомясь с жизнью ваших двуногих из книг и ваших рассказов, как почти все не кончают жизни, которою так мало удовлетворены. Неужели их пугает ничто, в котором нет сознания.

— Итак, у вас все счастливы? Никто ничего не хочет, кроме того, что досталось ему на долю?

— Если он испытывает неудовлетворенное желание, то уничтожает его в себе… Гм… как бы это выразить… ну, анестезируя, что ли, соответствующие фибры своего мозга или нервов. Мы все знаем, что счастье человека не в окружающем, а в том, как он к этому окружающему относится.

— Это, конечно, высшая мудрость. Так учат н древние, и наши философы. Но если на такого философа свалится кирпич…

— Вы забываете, что у нас такие случайности невозможны.

— Однако, вот вы претерпели же катастрофу, потеряли подругу и ребенка. И вы, вероятно, не первый. Неужели теперь вам не больно? Но тяжело без них? Вы за них не тревожитесь? Не тоскуете?

— В этой нашей бездомной жизни мы не знаем того, что вы называете любовью, привязанностью, даже привычкою, — ответил Муни. — Переносясь в пространстве, меняя время, мы, как капли океана, сливаемся и расстаемся.

— Как я вас жалею!

— Да, конечно, это лишает нас того, что вы называете страстями. Но, скажите, вы их много испытали?

Тайный советник стыдливо потупил глаза.

— Не особенно. Я вел очень уравновешенную жизнь. Но все же в молодости…

— Чего же больше они доставили вам: радостей или страдании?

— Остались воспоминания.

— Ну, эта рухлядь остается и нам.

— Не в том дело. Я все же настаиваю, что если и для вас возможны катастрофы, то ваше счастье зависит не от одного внутреннего довольства. Такой толчок, который случился с вами и выкинул вас из всех орбит, мог, помимо вашей воли и вашей философии, испортить, ваше настроение.

— Если бы он его испортил достаточно, вы бы меня не видели. Меня бы не было больше.

Как жаль, что этого не случилось! — подумал господин Тице, но, конечно, он не сказал ничего подобного и с самой любезной улыбкой продолжал со своим гостем философскую дискуссию.

III.

Первой каплей разразившегося ливня было появление репортера «Берлинской Недели» с взлохмаченными висками и пестрым галстуком. Лотта и Мина, очевидно, наговорили на базаре лишнего — пошла молва. Тице, с самой сановной неприступностью, удалил репортера, но это не помогло: на другой день явились три других, а в «Берлинской Неделе» все-таки появилось сообщение, что в квартиру члена рейхсгерихта Тице проникла через камин необыкновенная обезьяна, которую Тице обучает человеческой речи. Затем пошли звонки в телефон. Виновник всей этой сенсации по-прежнему вел себя тихо и не выходил никуда. Он сознавал все неудобства нестись на метр от земли по берлинской улице, а без своей сгущенной атмосферы выходить он боялся: так он был бы совсем беззащитным. Да н современная одежда представляла для него много трудности и неудобств. Словом, он сидел смирно и лишь Тице приходилось приносить ему из центральной библиотеки все новые и новые книги. Но несносные, люди вмешались в то, что их совсем не касалось, и своей назойливостью превратили квартиру Тице в какую-то осаждаемую кунсткамеру.

Чем строже Тице скрывал своего гостя, тем больше репортеры стремились его увидеть. Мине был отдан приказ никому не открывать без опроса, но за дверью кухни послышался неистовый стук и крики: Пожар! — А когда прислуга выскочила, то ворвался тот самый, первый репортер, и в одно мгновение оказался с кодаком в людской. Так была добыта фотография Муни. Другой репортер проник в виде молочницы. Зашевелилась и полиция. Из уважения к тайному советнику его, конечно, никуда не вызывали, но сам полковник Дейчке явился к нему.

— Ваше превосходительство, извините мой визит, но в газетах пишут такие вещи…

— Да, я, конечно, понимаю, что вы должны быть информированы. Все это мне очень надоело и совершенно не соответствует моему служебному положению. Вчера у меня с председателем был совсем неприятный разговор.

— Но тогда, ваше превосходительство, что же побуждает вас держать у себя такое странное существо?

Тице с раздражением развел руками.

— Что побуждает? Да что я могу вам ответить? Быть может, он слышит нас через всю квартиру посредством одного из своих дьявольских приборов. Как же я могу его удалить? Вы, конечно, осведомлены, чем кончилась попытка полиции.

— Но вам предлагали большой отряд.

— А если бы он тогда снес весь дом с лица земли?

— Тогда можно еще…

— Нет, уж пожалуйста. Я совсем не хочу рисковать. Мы — друзья с моим глубокоуважаемым гостем, и он сделает мне честь остаться у меня, сколько захочет.

Полковник сдержанно улыбнулся, видя боязливое выражение глаз гостеприимного хозяина, и поспешил сказать:

— О, я вас понимаю. Но только разрешите мне все же сказать, что с точки зрения городского благоустройства…

— При чем тут городское благоустройство? Он не делает никакого вреда.

— Но может его сделать в любой момент. И притом известные вам обязательные постановления строго воспрещают держать в квартире домашних животных, кроме собак, кошек и птиц в клетках, без специального разрешения. А ваша обезьяна…

— Как обезьяна? Газеты наврали.

— Но он же четверорукий.

— Да он говорит, читает…

— И все-таки он может быть нами зарегистрирован лишь, как ученая обезьяна. Вам следует взять разрешение и внести налоги.

— Да его уж зарегистрировали, как человека.

— И за это моим подчиненным сделано строгое замечание. Ведь, если мы согласимся на это, то затруднения станут непреодолимыми. Откуда он? Где его въездная виза?

— Свалился с неба.

— Согласитесь, также невозможно заполнить графу его листка. Если на нашу территорию падает летчик, пролетавший без разрешения, то его арестуют. Нет уж извольте записать его обезьяною; так будет гораздо удобнее.

— Господин полковник, вы с таким формализмом совсем не можете подойти к мало-мальски необыкновенному явлению.

— Необыкновенные явления нарушают порядок. Об этом я с вами и говорю. Все в жизни города должно соответствовать обязательным постановлениям. Но можно мне взглянуть на вашего шимпанзе?

— Как вам угодно.

Муни как раз был связан в узел для сна, так что полковник сразу поморщился с неприязненным удивлением. Он протянул руку, но Тице поспешил ему напомнить об электрическом ударе. Впрочем, Муни еще не спал и любезно приветствовал посетителя пожеланием «доброго вечера».

— Видите, какой акцент, ваше превосходительство. Несомненный иностранец.

— Я сам не знаю, почтенный брат, — ответил Муни, — откуда я: с вашей ли планеты или с другой? Явился ли я из незапамятного прошлого или из далекого будущего, или из современного земному иного мира; я знаю только одно, что мой мир стоит на бесконечно высшей степени культуры, чем тот, где ты меня рассматриваешь с таким невежливым любопытством.

— Однако, вы, любезный, не забывайтесь! Вы имеете честь говорить с…

— Господин полковник! — с испугом перебил Тице. — Как вы хотите, чтобы он понял ваше служебное положение?

— Его выучат понимать! Я нахожу, ваше превосходительство, что, как человека, его возможно отнести лишь к бродягам, не желающим открыть своего звания и происхождении. Тогда опять есть вполне определенный параграф. Но, по-моему, его следует поместить в клетку, в зоологический сад. У вас он оставаться не может. В печати и в городе идут всякие вести и слухи, смущающие общественное спокойствие. А, главное, по вашим же словам, возможна и катастрофа.

— Ах, я именно боюсь, что вы к ней приведете! — жалобно произнес тайный советник, провожая господина полковника.

Муни неподвижно смотрел им в след, все завязанный в узел. В его зеленых глазах была тоска. Может быть, он вспоминал о своих пропавших близких? Или наш мир наскучил ему?

Эти вопросы с участием задала ему фрау Амалия, лично принесшая ему вечерний кофе. Муни ответил, что о близких он не жалеет и за них не тревожится. Либо они счастливы, либо они и небытии. Но ему просто наскучило сидеть и комнате. Завтра он попробует полетать… О, совсем немного, лишь чтобы посмотреть на жизнь. Он вернется.

Такое известие привело господина Тице в полное отчаяние.

— Да я потеряю место! Что я скажу председателю? Из квартиры члена рейхсгерихта будет взмывать за облака какой-то четверорукий акробат и возвращаться обратно в окно или трубу, на радость зевакам. Да вокруг нашего дома их соберутся тысячи. Их не разгонишь и пожарной кишкой! Вон и теперь проклятый телефон не перестает в одиннадцатом часу ночи!..

Звонил директор кабаре «Зеленый Попугай», предлагая господину Тице показывать за хорошую цену его человекообразное. Тайный советник в негодовании снял трубку.

— Единственная возможность иметь минуту покоя! Но этого часто нельзя. Телефон нужен по службе. Говорю тебе, если так будет продолжаться, вокруг нашего дома будет толпа.

— Фридрих, отчего бы тебе не посоветоваться с моим братом: может быть, вы вдвоем что-нибудь скорее придумаете.

Она знала, что Тице очень уважает профессора Бартельса, и сильно надеялась, что профессор, как инженер, знающий все достижения современной техники, сумеет как-нибудь выпроводить гостя или найдет иной выход из положения. Идея эта понравилась Тице, и профессор был вызван по телефону. Надо было действовать спешно, чтобы предотвратить скандальный полет.

Но, выслушав взволнованных супругов, профессор взглянул на дело с совсем новой точки зрения.

— О чем вы думаете? Да, ведь, у вас клад в руках! — воскликнул он.

— Что же, и впрямь показывать его в «Зеленом Попугае»? — окрысился Тице.

— Нет, узнать все, что он знает, достижения пауки его мира!

— Ах, я пробовал его спрашивать. Выходит, совсем тоже, как если бы вы меня, судью, стали спрашивать о гидравлическом поршне иди механизме электрического освещения. Я каждый час поворачиваю кнопку, но не имею понятия, как все эго устроено. Вот и Муни такой же интеллигент…

— Очень жаль, но его приборы?

— Он их держит всегда при себе. Это какие-то черные ящички, вроде портсигара или маленькой шкатулки, разной формы. Из некоторых слышен какой-то гул, иногда мелькает искра, но что-же во всем этом разберешь?

— Ну, я пойму это лучше.

— Не даст он их.

— Он спит теперь, — тихо сказала фрау Амалия. — И если бы посмотреть…

Точно трое заговорщиков, они тихо прокрались в комнату, освещенную синим светом ночника. Глаза узла были закрыты, нос высвистывал свою обычную нежную мелодию. Вдруг фрау Амалия испустила радостное восклицание, быстро подавленное испуганным «Тсс»! «Тсс!» супруга.

В выдвинутом ящике ночного столика лежал черный кружок, очень похожий на карманные часы.

— Он вертел это, когда я принесла ему кофе, и, очевидно, забыл спрятать.

— Но, может быть, это в пределах его защитной атмосферы? — шепотом сказал Тице.

— А вот посмотрим, — ответил инженер, без церемонии протягивая руку к ящику.

— Ах, милый брат! Осторожнее.

Но кружок без малейшего затруднения перешел в руки профессора Бартельса. Он придвинул ближе ночник и стал рассматривать прибор.

— Гм… по виду металл вроде нашего железа. Ничего необыкновенного.

— Может быть, унести это в другую комнату? — сказала фрау Амалия. — Он, может проснуться.

— Если он проснется и хватится вещи, то выйдет, что мы совершили воровство, — строго ответил старый судья. А мы только хотим посмотреть и ничего больше. Это легко будет ему разъяснить в случае его пробуждения. Но он никогда не просыпается раньше утра. Ведь, его сон— полнейший, глубокий покой.

— Тогда у нас достаточно времени, — сказал профессор, вертя кружок. — Как же это открывается? Ах, вот тут какой-то шпенёк…

Он вынул перочинный ножичек и стал что-то отвертывать. Черная струя вырвалась из кружка, как из насоса, и ударила в постель. Фрау Амалия взвизгнула. Раздался оглушительный треск. Все трое остались невредимыми, как пушкари, выпалившие из пушки, но неожиданный выстрел, по-видимому, причинил серьезные повреждения: от постели остались только четыре ножки и низ свесившейся перины, точно отрезанные ножом; пух разлетелся по комнате — и уносился в огромное отверстие в стене. Муни не было: он был унесен в этом вихре. Из кухни слышались крики. Туда выбежали супруги Тице и профессор, растерянно сжимавший в руках кружок с отскочившею крышкою. В кухне Лотта лежала на полу в луже крови, без ног, металась Мина, а в плите и стене была такая же дыра и сквозь нее видна была освещенная улица. Там происходило смятение. Пока Тице бросились на помощь искалеченной кухарке, профессор выглянул в эту дыру и увидел в 3 этаже дома напротив такое же отверстие.

Затем выяснилось, что неведомая струя пробила все на своем пути от Берлина до Штеттина. Счастье, что Тице жили не в нижнем, а в третьем этаже, и что, таким образом, направление выстрела оказалось достаточно высоко, чтобы умерить количество жертв. Пролети струя близко над землей, нельзя было бы определить их количество. Тем не менее, в одном Берлине было пробито 203 дома, при чем убито 32, искалечено 10 человек. К числу убитых отнесены и пропавшие без вести, унесенные, как все, что попадалось струе. За Берлином, по прямой линии до Штеттина, были также пробиты 72 дома, 2 колокольни и Штеттинский театр во время спектакля, так что в галереи унесено было 7 человек. Всего человеческих жертв вне Берлина насчитано 54. О материальных убытках нечего и говорить. Затем, струя снесла трубы двух готовившихся отплыть пароходов и бросила в море все, несшееся в ней: людей, мебель, кирпичи, верхушки деревьев и телеграфных столбов. Из закипевшего моря вырвался огромный столб пара и в образовавшемся водовороте исчезло все, так что потом, лишь изредка, прибивало к берегу древесные обломки и части изуродованных человеческих тел. Стоявший на вахте парохода «Океания» мичман Холле утверждает, будто видел, как из этого столба пара вылетел какой-то темный предмет и, поднявшись на значительную высоту, исчез из виду. Во всяком случае, вся эта катастрофа имела для господина Тице самые печальные последствия. В рейхсгерихт предъявлено к нему исков на три миллиона золотых марок, и он подал прошение об отставке.

Биография

Бобрищев-Пушкин Александр Владимирович

Бобрищев-Пушкин Александр Владимирович, 1875 г. р., уроженец и житель г. Ленинград, русский, из дворян, окончил Императорское училище правоведения, юрист (участник процессов Бейлиса и Пуришкевича), сценический деятель и литератор (псевдоним А. Кольчугин). После революции выехал на Юг России, эмигрировал в Сербию, затем во Францию, участник движения "Смена вех". Амнистирован, приехал в СССР в 1923 г., беспартийный, член Лен. коллегии защитников до августа 1933 г., затем на иждивении жены, проживал: Моховая ул., д. 10, кв. 15. Арестован 10 января 1935 г. Военным трибуналом ЛВО 22 июня 1935 г. приговорен по ст. ст. 19-58-8 УК РСФСР к расстрелу с заменой на 10 лет ИТЛ. Отбывал наказание в Соловках. Особой тройкой УНКВД ЛО 9 октября 1937 г. приговорен к высшей мере наказания. Расстрелян в Карельской АССР (Сандармох) 27 октября 1937 г. (Его сын Борис и двоюродный племянник Б. Н. Столпаков расстреляны в г. Москва 16 апреля 1934 г.)

Библиография

Лифт: «Мир приключений 1926'6»

Поднятый бумажник: «Мир приключений 1926'1»

Страшная ночь: «Мир приключений 1926'1»

Съёмка с натуры: «Мир приключений 1926'8»,

Залётный гость: «Мир приключений 1927'1»

Электронное

литературно-художественное издание

ЛИЧНАЯ БИБЛИОТЕКА ПРИКЛЮЧЕНИЙ

XIX

ПРИКЛЮЧЕНИЯ. ПУТЕШЕСТВИЯ. ФАНТАСТИКА

Оглавление

  • Поднятый бумажник
  • Страшная ночь 
  • Съемки с натуры
  •   I
  •   II
  •   III
  • Лифт
  • Залетный гость
  •   I.
  •   II.
  •   III.
  • Биография
  • Библиография Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Лифт», Александр Владимирович Бобрищев-Пушкин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства